— Боже милосердный! Ужель и вправду умерла, господин доктор?
— Да, мадам.
— Кабы нам ее живой-то в землю не закопать — а то где ж ребенку взять острые когти, чтоб в крышке гроба проковырять дыру.
— Она мертва, мадам, сами видите, и уже застыла.
— Да… «застыла», да! А вы и уходите, господин доктор. Ах! Да неужто ничем нельзя помочь?
— Ничем, мадам, прощайте.
— Доброй ночи, господин доктор. Сиска, мы облачим малышку в ее белое платье в красный горошек, в каком она давеча на бал ходила; а еще в шелковые чулочки и сафьяновые башмачки. Поди скажи тому господину, что так буянит внизу, что бифштекстов здесь не подают, но ему быстро можно изжарить телячью отбивную. Пусть потерпит, нас в этом доме всего двое. Иди к нему, и мигом сюда.
Сиска послушно уходит; вот она возвращается.
— Где платье в горошек, Сиска?
— Здесь, мадам, под шалью.
— Дай сюда. Остались еще белые сорочки малышки?
— Да, мадам.
— Помоги же, пора нам обряжать ее.
— Да, мадам.
— Сними с нее пальто. Да подержу я, подержу. Вот смех-то, она совсем легкая. Осторожнее снимай рукава. Вот так. Теперь юбку, а потом эту жалкую рубашонку. Да поторапливайся, нехорошо, что она так долго будет лежать голая. Не плачь, Сиска.
— О! Мадам, такая жалость! Не видала я никогда, чтоб девушка такой красивой, такой доброй была. А попадись ей человек порядочный, уж какое бы она ему принесла счастье-то.
— Наденем на нее чепчик, Сиска? Она его терпеть не могла; но сейчас другое дело: так ей черви не сразу головку прогрызут. И еще тот красный платок, челюсть подвязать. Как он ей к лицу, платочек-то. Теперь платье. Расправь складки на юбке, чтоб обе ноги прикрыть. Корсаж застегну я. Сиска, это ты закрыла глаза Гритье?
— Нет, мадам.
— Эко диво, покойники теперь уж сами себе закрывают глаза?
Говорившая была мать, старуха мать. Доселе спокойная, она вдруг разрыдалась, потом склонилась над постелью и, словно обезумев, принялась тысячекратно целовать дочь, осматривая ее всю, обнюхивая, проводя руками по шее, горлу, левой груди, стараясь ощутить хоть призрак дыхания; с надеждой уповая уловить малейшее движение глаз, губ и всего тела; расслышать биение сердца той, что лежала на кровати. Это продолжалось долго.
Потом, в отчаянии рухнув на стул:
— Доктор был прав, — сказала она. — Гритье мертва.
Затем взяла ее за руку, на которую медленно падали крупные слезы, и вдруг ударила по ладошке, как делала, когда ее дочь была еще маленькой и капризничала.
Эта сцена разыгралась в большом доме готического стиля, стоявшем на дороге из Сен-Пьера в Гент.
Врач только что ушел. Это был краснорожий бугай из тех, что, не доведись им стать медиками, были бы сапожниками. Во множестве поглощать жирные супы он умел великолепно, а вот никаким другим ремеслом овладеть так и не смог. Осмотреть и поставить диагноз — для него было делом случая; зато поесть и выпить — обыкновением. Его считали добряком, коль скоро он был равнодушным; ученым — потому что слова цедил неохотно; блестящим доктором — поскольку держался с неподражаемой солидностью.
Разговаривавшая с ним женщина была сухонькая, старая, белокурая и будто прежде времени облаченная в траур — на ней было платье из тонкой черной орлеанской материи, топорщившееся на ее плоской груди, зато плотно облегавшее тощую спину.
В обычные дни физиономия Розье — а именно так звали старуху — могла показаться сварливой. Но сейчас на этом злом маленьком лице было одно лишь выражение живейшей скорби.
Та, кому она приказывала, была служанкой с угодливым лицом, курносым носом, с маленькими черными глазками, глубоко сидевшими под густыми бровями, широкоплечей, с багровыми руками, линии которых словно не были до конца вылеплены — такими длинными и неряшливой формы были ее пальцы с квадратными ногтями.
Тяжелые полевые работы придали Сиске мужиковатости и еще ярче выявили ее и без того грубую и простую натуру. Мало что могло ее растрогать — но сейчас она все-таки смотрела на Гритье сквозь слезы.
— Сиска, — вдруг спокойно сказала старуха Розье, — сегодня еще не надо идти заказывать гроб.
Твердо произнеся эти слова, она присела у постели. По-видимому, полная решимости вновь вступить в борьбу со смертью, которая, как ей казалось, еще не овладела Гритье, будто отогнав жестом призрак, она снова схватила девушку за руку, пытаясь согнуть ее — но та все никак не сгибалась. Она подняла ей ноги, сперва одну, потом другую, обе были окоченелые и тяжелые как свинец. Тогда, хоть и струхнув не на шутку, она устремила на дочь пристальный взор, взор Христа, воскрешающего Лазаря, полный самого горячего желания, какое только может вместить в себя сердце человеческое. Так прошло много времени, но мало-помалу сила, энергия, твердость взгляда потухли и исчезли с ее лица; мышцы расслабились, глаза увлажнились, рот скривился, и старуха Розье упала на тело дочери.
Розье убивалась час с лишним, теми рыданиями, что больше похожи на содрогания и корчи, подобно тому, как грозовой ветер порывами своих крыл гнет и ломает одинокие деревья среди больших равнин.
Она любила дочь, любила ревнивой любовью, и все же сердце ее начинало биться такой же живой страстью, стоило ей лишь взглянуть на несгораемый сейф, что был привинчен к полу в ее спальне. Иногда она позволяла себе раскопать в этом втором предмете поклонения пару золотых монеток, чтобы купить платье для Гритье.
Тогда, преисполнясь как заботы, так и злости, она шла к дочке и говорила ей: «Или найди мне купца, пусть придет показать новые ткани; я хочу, чтобы ты была самой красивой на ближайшей кермессе».
Гритье радостно слушалась. Приходил купец. Стоило Розье только увидеть его переступающим порог, как ее уже всю трясло. В ее глазах это был бандит с ножом; а она словно бы дозволяла ему отхватить кусок ее мяса. Он разворачивал ткани, Розье давался час, чтобы выбрать, сговориться о цене, и она с угрюмым видом платила.
Когда купец уходил, она усаживалась и тут уж давала полную волю слезам, крошечным и холодным — слезы иные, упав на ткань, могли бы повредить ее.
Потом она подзывала Гритье: «Подойди, ягненочек мой». Она раскидывала ткань у той на спине, разглаживала и расправляла на солнечном свете и в тени, то и дело повторяя, как она нравится ей — ведь это такое удовольствие для ее доченьки, да и богоданную красоту Гритье очень подчеркивает. Как и чулки из тонкого хлопка — их она тоже покупала ей и непременно хотела надеть на нее сама, все приговаривая, что за чудо-ножка у ее дочурки; как и шапочка Гритье — ею назывался большой белый кашемировый платок с вышитыми на нем нежно-голубыми пальмами и вкраплениями желтого шелка.
Каждый раз, принося очередную жертву, она говорила ей: «Ты падешь во прах, если не станешь любить меня, отдающую всю кровь свою, только чтоб ты была красавицей. Обними меня».
Гритье, нежная, но гордая и несклонная к открытому проявлению чувств, подолгу сидела с матерью обнявшись. Когда такие поистине чистые страсти проявляются слишком живо, это пугает детей.
После кратких минут нежности Розье опять вставала за стойку, шла в погреб или уж сразу на кухню: влить себе в винцо спирту, кипящей воды и положить туда сахару; обрезать края мясных ломтей в шкафчике для провизии, чтобы не пришлось покупать мяса на фрикадельки; подумать, как облапошить деревенщину, содрать три шкуры с проезжего, налить пиво побыстрее, чтобы пены в нем получилось побольше, кинуть туда ливанского орешка и стрихнина, чтобы сделать его погорчей да «позабористей»; не слишком усердно вытирать рюмки для ликеров, где всегда на треть, если не больше, оставалось воды, и таким образом за одну бутылку выручить столько, сколько можно было бы за целых девять, и как проявить в этих бесчестных манипуляциях такое хладнокровие, чтобы не упасть замертво, а, напротив, ощутить в жилах приток свежей крови и сделать подарок дочурке.
Такова была Розье — добрая и благородная в любви своей; себялюбивая и злобная в гнусной своей скаредности. Вот ведь как любила она свою девочку, и вот как, рыдаючи и ломаючись, вся вымокла от своих же слез, кусая зубами лоб, щеки и шею Гритье.
Вдруг она встревоженно поднялась и сказала Сиске:
— Ты что ж это, заперла харчевню?
— Но ведь… да… мадам.
— Как! Милостивый Бог наказал меня бедой, что стряслась с моим ребенком, — а ты пользуешься этим, мешая мне заработать на жизнь. Спустись, открой и скажи, что я тотчас приду.
— Я так и хотела, хозяйка, — ответила Сиска, послушно спускаясь вниз.
Розье внимательно прислушалась к шагам служанки. Она услышала стук ставен — открываясь, они ударили об стену; вот крестьянин, войдя в зал харчевни, спросил стаканчик можжевеловой настойки; другой — пинту пива, потом и третий, четвертый и так далее, люди самого разного разбору, голодные или жаждущие, заказывали яичницу с салом, мяса на углях, пива и ликеров.
По нетерпеливому тону Сиски Розье поняла, что та не справляется и растерялась; что вследствие этого она могла совершить оплошность против интересов трактира: насыпать в яичницу слишком много сала, слишком доверху налить в кружки пива, слишком чисто вытереть стаканчики для ликеров или оставить без присмотра пивной насос в глубине погреба, приделанный к большой бочке пива «уитцет».
Крестьяне стекались в трактир, чтобы здесь переночевать. Розье слышала, как Сиска одного за другим разводит их по спальням, на всех этажах вплоть до самых верхних мансард. Она улыбнулась. Когда Сиска пробегала мимо, Розье остановила ее вопросом, все ли комнаты заняты.
— Все, кроме той, где спите вы, — отвечала Сиска, сбегая вниз.
Розье опять услышала ее говорок:
— Вы что думаете, я могу и вам тут прислуживать, и там, наверху, жарить яичницу?
— А мы тогда пойдем где получше, — отвечали ей.
И это повторялось трижды, так сказали три разных постояльца.
Три раза прозвучало в ушах Розье это ужасное: «где получше».
Необычная борьба разыгрывалась в ее душе; любящую мать тянуло прилечь у тела дочери; сквалыга с загребущими руками хотела спуститься и разжиться деньгами. Розье не сиделось на стуле.
При каждой несдержанной реплике, при любой неловкости Сиски она вскакивала и снова садилась, приникала ухом к двери, снова возвращалась, чтобы поцеловать дочку в лоб и в бледные щеки, и опять и опять вслушивалась, сидя у тела и рыдая и всхлипывая подле Гритье.
Тем временем те гости, которых плохо обслужили или кто так и не дождался служанки, начали вставать и уходить один за другим, приговаривая: «Пойдем-ка где получше». Грузилом для замка, запиравшим двери за уходившими, служила свинцовая чушка, и каждый раз, когда очередной клиент открывал дверь, чтоб уйти, свинец с такой силой бил по дверной раме и по самой двери, что Розье вздрагивала, точно ее саму ударили кулаком прямо в сердце.
Наконец, не выдержав, она и вправду встала, набросила саван на лицо дочери и с глазами, полными слез, затаив рыдания в горле, спустилась вниз, полная твердой решимости удержать все эти прекрасные денежки, уже уплывавшие из рук.
Крестьяне приветственно закричали и захлопали в ладоши при появлении Розье. Многие тут же поворотили оглобли, а ведь уже готовы были уйти и даже опустили руку на дверной затвор.
— Друзья, что вам угодно? — спросила Розье.
— Тартинку с сыром! Сала! Яичницу! Фрикаделек! Жареного мяса! Ячменного пива! И пива «уитцет»! Абсента! Горькой! Пунша! — наперебой восклицали они.
Дабы выиграть время, Розье постаралась подпустить шутку.
— Первое дело выпивон, а второе — закусон, — сказала она, — выпейте, это придаст аппетиту. Кому абсент? Кому пунш? Кому горькой? А кому пива «уитцет»? А ячменного?
— Сюда! Неси мне, неси пунша! Можжевеловой, ячменного, «уитцет»! — загомонили крестьяне.
— Помоги мне, Сиска, — сказала Розье, — нам надо спешить.
Сиска, крутившаяся тут как белка в колесе, пока не было Розье, с ее приходом обрела солидный вид. Она обслуживала крестьян по порядку, проворно. Не прошло и часа, как все были пьяны, сыты и за все заплатили.
Розье, всецело занятая тем, как собрать деньги и сосчитать монеты, часто исчезала, чтобы подняться и обнять Гритье, потом, хотя горло и перехватывало, опять спускалась вниз и безмолвно обслуживала клиентов. Наступил вечер.
Трактир понемногу опустел. Розье снова поднялась к дочери.
Молодой человек вошел в харчевню и сказал Сиске, оставшейся за стойкой:
— Я останусь тут переночевать, покажите мою комнату.
— Их больше нету, — грустно отвечала толстушка.
В тот же миг Розье, не перестававшая, навострив ушки, следить за всем, что происходило внизу, вприпрыжку сбежала по лестнице и сказала: «Ну, дурында, вы и наделаете мне тут дел».
— Но мадам, осталась только та спальня, где…
— Молчок!
Новый постоялец внимательно осмотрел сперва одну, потом другую. Вид у него был предупредительный, приятный и строгий, что сразу к нему очень располагало. Довольно худой, выше среднего роста, с развитой грудью, широкоплечий, с тонкой талией, высоким лбом, носом с крупными, чувственно раздувавшимися ноздрями, тонким и довольно крупным ртом, над которым виднелись небольшие темные усики, твердым и изящно вылепленным подбородком, — к тому же нежная и веселая улыбка подчеркивали силу и изящество тела, ясность, искушенность и добродушие рассудка.
Спокойным, хоть и немного властным жестом он подозвал Розье, которая подошла и встала прямо перед ним, заказал кружку пива и, открыв кошелек, чтобы заплатить за него, явил жадному взору Розье деньги — много золотых монет и банкнот.
— Мадам, — сказал он, — правда ли, что у вас совсем не осталось свободных комнат?
— Мсье, — ответила Розье, немного стыдясь перед Сиской, — у нас есть только одна комната, там две кровати, и на одной из них кое-кто спит.
— Ну, тогда я пойду где получше, — сказал молодой человек, вставая.
— Где получше, о нет, нет, мсье! — завопила Розье, силой усаживая его обратно и жестом показывая на потолок, — та, что лежит там, не сможет нарушить ваш сон.
И Розье беззвучно зарыдала.
Молодой человек взял старуху за руку — за дрожащую руку, которую она рывками попыталась отдернуть. Он взглянул на Розье с тем горячим и почтительным состраданием, какое вызывают муки стариков; увидел ее покрасневшие от слез глаза; немое отчаяние, застывшее в искаженных чертах лица; сжатые и трясущиеся губы. Он подумал об этих словах: «Та, что лежит там, не сможет нарушить ваш сон», — и понял, что эта женщина только что перенесла непоправимую утрату, наверное, потеряла дочь, и после этого ей остается разве что богохульствовать, безумствовать или терпеть в жалкой покорности судьбе.
Молодой человек был молод, а молодость проводит дни свои в вышивании золотых кружев надежды.
Его не убедило, он не захотел верить, что та, лежавшая наверху, не в силах нарушить его покой. Он сказал Розье:
— Проводите меня. Я посмотрю эту комнату.
Розье разожгла маленький фонарь.
— Пойдемте, — сказала она, идя вперед и поднимаясь по первым ступенькам винтовой лестницы. Он пошел следом за ней. Лампа светила как раз так, чтобы он мог в красноватой и продымленной глубине видеть ее тощий силуэт — старуха иногда вдруг застывала, сотрясаясь от рыданий, а потом снова тяжело поднималась вверх.
Они дошли до верха лестницы. Лучик света пробивался из-под узенькой и низкой маленькой дубовой двери. Розье вошла в нее.
Войдя и осмотревшись, гость Розье обнаружил, что очутился в просторной комнате с высоким потолком, крепящимся поперечными балками, построенной веке в четырнадцатом. Высокие проемы окон, прорубленных в стене шириной в четыре фута; по паре каменных скамеек по обе стороны от проема живо напоминали о простых нравах тех давно прошедших времен, полных настоящей поэзии. Не хватало только седалищ, в те годы стоявших по окружности всего помещения, и сундуков, служивших одновременно и сиденьями, и дорожными сумками, куда запирались все богатства семьи. Примитивные скульптуры на возвышавшихся сваях широкого камина почти скрыты были многими слоями молочной извести, которыми их то тут, то там покрыли за четыре столетия несмышленые вандалы.
Ярко светила луна. Занавесок на окнах не было. Их заменяли ствол и ветви обнаженных тополей, уходивших во мрак синего неба, полного звезд, но не мешавших ясному лунному свету оттенять светлыми мраморными струями неровный пол комнаты.
Там стояли две кровати, одна — у окна, другая — у дверей, без занавеси.
У ее изголовья стоял стол, на нем возвышался ящик, прикрытый маленькой скатеркой, а к нему прислонено было распятие из красного дерева с вырезанными на кресте фигурой Христа и черепом. Две толстые желтые свечи, горевшие в высоких деревянных подсвечниках, освещали ложе, на котором полностью одетая женщина, казалось, спала последним сном под тяжелыми складками савана из плотной ткани. Там, где ткань закрывала грудь, лежала ощетинившаяся увядшими листьями сухая древесная ветвь. От свечей падали отвесные длинные тени и рельефные силуэты. Гость жестом спросил у Розье позволения приподнять саван, покрывавший Гритье.
— Да, да, — молвила Розье, — она будет казаться не такой мертвой.
Он медленно приподнял саван с той деликатной осторожностью, какую проявляют к мертвым, словно боясь причинить им боль. Сперва под маленьким белым чепцом он увидел низкий, умный лоб; потом черные, очень густые брови; веки, окруженные длинными ресницами; прямой нос с широкими прозрачными крыльями и линию бровей. Чуть ниже носа, совсем близко, был рот. Чувственные, слегка великоватые, но изящной формы губы сложены были в то, что древние называли луком Амура. Лицо янтарного оттенка, с крупными чертами, благородными и точеными, говорило о характере нежном, решительном, терпеливом, наивном и простодушном. Маленькие груди, круглые и упругие, обрисовывались под муслиновым корсажем. На ногах были тончайшие белые чулки и бальные туфельки из красновато-коричневой кожи, отливавшей золотом.
— Взгляните же, мсье, — вымолвила Розье, — взгляните на прекрасное мое сокровище, завтра земля пожрет его. Взгляните…
Но скорбь задушила ее, она уткнула лицо в передник, и даже несмотря на это, вопреки ее желанию, сквозь ткань слышались рыдания, походившие на хрипы. Были и минуты, когда ее рука безвольно падала вдоль тела вместе с передником, открывая взору лихорадочно горящее лицо Розье и большие устремленные в одну точку глаза, из которых текли безмолвные слезы.
Поль Гетальс, а пришедшего звали именно так, подумал, что надо бы прикрыть тело Гритье.
Розье не позволила ему сделать этого и, вновь придя в ярость, отбросив ткань далеко, насколько хватало сил, угрожающе встала перед ним:
— Кто разрешил вам скрывать ее от меня? — вскричала она. — Если мне хочется убрать подальше это сукно — так вам ли мешать мне взглянуть на мою дочь? Я хочу видеть ее, хочу посмотреть на нее, прежде чем она навеки уйдет! Полагаю, что и полиция не запретила бы мне этого.
Потом, указав на лицо дочери, аккуратно подняв чепец, чтобы отбросить назад всю густую копну темных волос, чье струение при свете отливало в рыжину, и смягчаясь, по мере того как чувства становились словами:
— У какой еще из девушек Гента, — причитала она, — такие же красивые волосы, такой чистый лоб, такой твердый дух, что скрывает этот мрамор, о бедная Гритье! А эти прекрасные глаза, они так часто посылали их бедной старой матери такие добрые, а то и лукавые взгляды. Ты ведь была балованное дитя, правда, Гритье? Неужели ты больше никогда не обнимешь меня, дочь моя, дочь моя, дочь моя? — И, отпрянув, Розье завыла: — Никогда больше, Гритье! — И она позвала ее: — Гритье! Вернись, Гритье, ведь я совсем одна. Гритье!
Но ничто не могло поколебать недвижность той, что лежала на ложе.
— Да, да, — повторяла Розье, словно безумная, обращаясь к кому-то, кого здесь нет, — да, да, — мой муж, вот кто ушел как предвестник, чтобы застолбить место там, в царстве червей. Она умерла, не успев ничего такого мне оставить, что я бы так же крепко любила, и замуж не успела выйти, а грудь-то вон какая, да и кровь тоже — они напоили бы младенца молоком крепче вина. А что за ножка, да есть ли еще девушка в Генте, что могла бы похвалиться такой же? Ведь совсем как у статуй, взгляните сами, и это зароют в землю, а какие-то крабы-уродцы будут ползать сверху. Скажите же, вы, — обратилась она на сей раз к гостю, — да разве этакий ладный господин навроде вас не хотел бы иметь такую девушку у себя в доме хозяйкой?
— И полагаю, очень бы хотел! — ответил тот.
— Да, и тем не менее, — сказала Розье, — вам ее не заполучить!
И она нежно, ласково принялась поглаживать кудри и лицо дочери.
Гость Розье не отрывал от Гритье пристального и внимательного взгляда наблюдателя, который, казалось, не верит глазам своим.
Она увидела, как он встал, взял зеркальце, приложил к губам Гритье, взял ее за руку там, где пульс, положил свою руку ей на левую грудь, постучал ей по ладони и послушал.
— Что вы там делаете и кто вы такой? — спросила Розье со смутной надеждой.
— Я врач, — отвечал он.
— Врач! — вскричала Розье, сразу став почтительной и смиренной. — Господин врач, да правда ли Гритье умерла?
— Ничего не могу сказать, — ответил он.
— Делайте что должно, — отвечала она.
Гость приподнял голову Гритье, подложил под нее свою руку и подержал так.
— Давно ли, — спросил он, — ваш доктор решил, что эта девушка мертва?
— За три часа до вашего прихода, господин доктор.
— И сколько, он вам сказал, она уже мертва?
— Уже двадцать семь часов, — ответила Розье, просчитав на пальцах.
— И какая же, по его мнению, болезнь унесла ваше дитя?
— Апоплексический удар, какого он никогда не видал.
— Апоплексический удар! — улыбнувшись, повторил Поль. — Волосы-то еще теплые, — добавил он.
— Что вы сказали? — спросила Розье.
— Я сказал, что волосы еще теплые и этот цвет лица совсем не такой, какой бывает у мертвых. Я говорю, что ваш доктор, быть может, совершил ошибку.
— Как! — трепеща, сказала Розье. — Да точно ли вы врач?
— Да.
Розье вздрогнула от надежды и издевательски расхохоталась.
— Эко ведь, — сказала она, — вы говорите, что не уверены, будто Гритье умерла?
— Не уверен.
— Повторите.
— Совсем не уверен в этом.
Розье взяла его за руку и подвела к маленькому деревянному столику, покрытому навощенной материей, что стоял промеж двух окон. Она дрожала как осиновый лист; несколько раз раскрывала рот, пытаясь вымолвить что-то, и много раз проглатывала слова, так и не сказав их. Наконец она постучала по столу.
— Послушай, — сказала она, и плача и смеясь, пожирая собеседника глазами, — послушай, если эти слова не для того только, чтобы надо мною насмеяться, если ты не врешь, если спасешь этого ягненка, уже приготовленного мяснику, я отсчитаю тебе на этом столе, отсчитаю и золотом, и купюрами, и пятифранковыми монетами десять тысяч франков, слышишь ты, десять тысяч франков!
И старуха Розье разрыдалась, но уже совсем другими слезами — не теми, что были исторгнуты материнской любовью.
— Теперь ступай, — сказала она властно, подталкивая своего гостя к постели, — смотри, но смотри как следует! — И она погрозила ему кулаком. — И скажи мне, почему ты думаешь, что Гритье не умерла?
— Потому, — отвечал Поль, — что я вижу тут покой глубокого оцепенения, а не отвердение материи, из которой ушла жизнь.
— Если ты врешь, — сказала Розье, — ты подлец!
Розье села у изголовья постели, а Поль — в ногах. Долго они оба вглядывались в Гритье, которая так и лежала не шелохнувшись.
Вдруг Розье поднялась. Она скинула со стола маленький сундучок, скатерть, распятие и обе свечи, придвинула стол к кровати, снова вставила свечи, поставила распятие на камин и сказала:
— Доктор, я убираю алтарь. Быть может, это принесет счастье ребенку.
— Есть у вас в доме хороший уксус? — спросил тот.
Розье замялась. Ответить стоило ей такого усилия, точно правду вырывали изо рта клещами. Покраснев, она сказала:
— Нет. Он был слишком крепкий, и мне пришлось напополам разбавить его водой, влив ее прямо в бутылки…
— И?.. — откликнулся Поль, словно хотел спросить еще о чем-то.
— Не спрашивайте больше, — умоляюще произнесла она. — Не могла же я такого предвидеть, — прибавила она, утопая в слезах, — но скажите, что вам нужно, за ценой дело не станет, я сбегаю и найду. Или вы не верите, что я могу бегать?
— Есть кое-кто, кто бегает быстрее вас.
— Кто же?
— Сиска.
— А трактир?
— Закрыть его надо на этот вечер, — ответил Поль, выходя за дверь и оттуда подзывая Сиску.
Сиска быстро поднялась наверх, топоча, как пахотная лошадь, и немного напоминая ее своей походкой.
Она встала перед доктором, который выписывал рецепт. Он протянул его ей.
— Иди, — сказал он, — к аптекарю Ван Беркелаару, это в пяти минутах ходьбы отсюда.
— Я его знаю.
— Дай ему этот рецепт. Если он ответит, что для приготовления нужно время, попроси его отдать тебе все ингредиенты, нужные для снадобья. Кстати, я это пишу внизу, под моей подписью. Не нужно красиво упаковывать, но принести поскорее необходимо. Беги.
— Дайте денег.
Розье нехотя полезла в карман и все медлила, не спеша отыскивать там кошелек. Доктор дал Сиске пять франков, и, ожидая ее, наполнил водой на две трети глиняный кувшин.
Не прошло и десяти минут, как вернулась Сиска. Доктор взял у нее из рук пакет с веществом, походившим на соль, которое он высыпал в кувшин; потом тем же образом опустошил содержимое одного флакона, потом другого, который, едва его откупорили, тут же распространил по комнате нестерпимый запах щелочи. Он размешал эту смесь обеими руками, ставшими после этого красными, почти кровавого цвета. Обе женщины чихали и кашляли.
— Найдите мне фланелевую ткань, — сказал он Розье.
— Мою нижнюю юбку, возьмите мою нижнюю юбку, мсье, — воскликнула Сиска.
— Да ведь юбка-то совсем новенькая, — возразила Розье.
— Не важно, мсье доктор, — сказала Сиска. — Берите!
И она вытащила из-под платья свою нижнюю юбку, порвав ее на куски прежде, чем Поль успел ей возразить.
— Добрый Боженька воздаст мне за это, — сказала она.
— Сиска, — сказал Поль, сам решивший в таких обстоятельствах быть для Сиски добрым Боженькой, — теперь найди мне все одеяла, какие только в доме есть.
— Мадам, дайте ключ от шкафа, — сказала Сиска Розье.
— Пойду сама найду, — отозвалась Розье, — они здесь, рядом с кабинетом.
Розье держала белье и предметы туалета в шкафу, ключ от которого не хотела доверять Сиске; там у нее лежала целая стопка и новых и старых одеял, числом десять.
— Теперь слушайте хорошенько, — вымолвил Поль, — сейчас вы разденете вашу дочь догола; сделав это, подложите под нее два одеяла, вымоченных в той смеси, что в кувшине.
— Но это мне их не испортит? — поинтересовалась Розье.
— Возьмите несколько кусков нижней юбки, это тампоны для растираний, будете окунать их в раствор и растирать тело Гритье целиком, с головы до ног. Ты, Сиска, три что есть сил, а когда устанешь, как и несчастная мадам, которая стоит здесь же, возьми еще одно одеяло, вымоченное в растворе. Набрось его сверху на тело поверх всего остального, оставив непокрытой одну только голову.
— Если только и надо растирать да трясти, чтобы она пробудилась… — промолвила Сиска, засучивая рукава до локтей и беря куски нижней юбки. — Давайте, мамаша, за работу. А вам, мсье доктор, лучше выйти, вам тут не место. Мы вас кликнем, когда покончим с этим.
— Если понадоблюсь, — сказал он, выходя из комнаты, — я буду стоять за дверью, на лестнице.
Уже стоя там, он услышал, как обе женщины расчихались и раскашлялись не на шутку. Розье говорила:
— Какая она холодная, бедная овечка.
А Сиска:
— Давайте же. Молодая хозяйка, червям вы еще не достанетесь, мы вас разбудим. Что, Гритье, вам из-за меня больно, а? Да ведь это для вашего же блага, милая хозяйка. Это как следует разгорячит вашу кожу, такую нежную, бедная дочурка Боженьки милосердного, зато уж она сама поправится.
— Ты слишком сильно растираешь, — говорила Розье, — так ее саму на кусочки разорвешь.
— Нет, мадам; я знаю, что задумал доктор: он хочет, чтобы к коже прилила кровь; чувствуете, как это крепко и как горячо?
— Это благодать, что он пришел! — говорила Розье.
— Благодать, и я так же думаю, — откликалась Сиска. — Вы устали, мадам?
— У меня силенок побольше, чем у тебя, — отвечала Розье.
— Вот малорослые худышки, — отвечала Сиска, — да они крепче железа. Растираем!
— Берегите лицо, — сказал доктор из-за двери.
— Уж конечно, — отозвалась Сиска, — а вам еще не время зайти! Смелей, мадам!
— Какая тяжелая, — сказала Розье.
— А по мне, так вовсе нет, — ответила Сиска, — хотя да… да нет… Как будет жалко, Господи Боже мой, если вы и вправду, а такая красавица, такая добрая, бедная молодая хозяюшка! Силы небесные! Иисус и Мария! Богородица наша! Верните нам ее, она ведь никогда не совершала плохого, была такой смиренной. Верните нам ее! Иисус! Мария! А уж я вам каждую субботу буду ставить по толстой свечке. Верните нам ее!
Розье снова зарыдала. Поверх шума, рыданий, слов Поль различил звук сильнейших растираний и сильно раскачиваемого тела. Он вдруг крикнул:
— Хватит! Теперь прикройте ее.
Это было сделано в мгновение ока.
— Я могу войти?
— Да, мсье доктор, — ответили обе хором.
Вдруг все треволнения сменились мертвым штилем. Розье и Сиска, еще даже не отдышавшись, встали, сложив руки и воззрившись на девушку, у которой они могли различить только длинные темные волосы, разметавшиеся по подушке во все стороны и обрамлявшие ее бледное лицо темным кругом.
Две зажженные свечи, стоявшие на столе, позволяли рассмотреть ясные черты и нежный, точеный и простодушный профиль Гритье.
Десять минут молчания прошло словно десять веков, пока его наконец не прервала Розье, обратившись к Полю:
— Что ж, так вот оно какое, ваше чудодейственное средство, вот уж мои похвалы-то снадобью вашему… Взгляните сами, как оно мне на пользу!
Казалось, она хотела оскорбить его, но пока еще не осмеливалась.
Он же, оставаясь бесстрастным и очень мягким, не удостоив ее строгого ответа, сказал только:
— Терпение, моя бедная мадам!
— Теперь только и остается, что говорить о терпении и о бедной мадам! — воскликнула Розье. — А надо-то исцелить ее.
— Думаю, что могу вам это обещать, — сказал он.
— Я-ду-маю-что-мо-гу… — упирая на каждый слог, передразнила его Розье. — Что за сладкую песнь вы мне тут поете, а!
— Мадам, — по-прежнему мягко отвечал Поль, — прошу у вас еще несколько минут терпения, и вы будете уже не так удручены, как сейчас. Хотите подтверждения?
— Да, — и Розье угрожающе качнула дрожащей головой.
— Тогда слушайте: сейчас трескучий мороз, и вы, уж конечно, сможете принести мне замороженной воды.
— Думаю, да, конечно, — сказала Сиска, — целый чан, где я полоскаю белье — он уже две ночи как стоит во дворе. Там наросло льда в три пальца толщиной. Это вам надо, мсье доктор?
— Да, — отвечал он, — и кусок побольше, с человеческую ладонь.
Сиска снова схватила свечу и галопом сбежала вниз по лестнице, производя одна столько шума, сколько не под силу было бы толпе женщин.
Розье умолкла, в смущении ожидая этого куска лада, посредством коего ей было обещано подтвердить возможность воскресения Гритье.
Поль, не глядя на нее, прислушивался к тому, как Сиска во дворе, стуча деревянными башмаками, колола в чане лед.
Она вернулась с куском, который просил Поль. Он положил его Гритье на лоб.
Это был небольшой кусок в несколько сантиметров высотой и шириной, с трещиной на острой вершине; в желтоватом свете свечей он заблестел во тьме, точно бриллиант, окруженный огненным мерцанием.
Розье, замыкаясь все более, хранила упорное молчание. Поль сказал ей:
— По мере того как на ваших глазах будет таять этот кусок льда, вы сможете сказать, что лоб вашей дочери снова полнится жизнью и теплом.
Розье не ответила и смотрела. Это продолжалось долго; ей понадобилось призвать на помощь всю свою силу воли, чтобы казаться такой спокойной, несмотря на отчаяние, уже готовое перерасти в ярость — так гневно искрились ее серые глаза и широко раздувались ноздри.
Поль, волнуясь так же, как Розье, затаив дыхание, смотрел на кусок льда, который больше не казался тающим и лежал как мраморный. Напряженные и огненные глаза старухи, казалось, застыли. Глядя на нее дрожащую, Поль опасался, что наступит кровоизлияние в мозг, так явно он видел, как от крови, волнами приливавшей к мозгу, багровеют глаза и щеки. Время от времени у нее на лице, казалось, мелькала надежда, и тогда жалкая улыбка кривила ее тонкие губы, но быстро исчезала при виде зрелища смерти. И еще ниже сгибалась ее старая тощая спина, и глубже прорезывались морщины на ее лбу, и она сжимала кулаки. Будь этот не таявший кусок льда живым существом, она бы своими руками раздавила и растолкла бы его вдребезги. Но на деле он неподвижно, поблескивая, лежал на лбу Гритье, мерцая при свече точно погребальный бриллиант, будто хладный дух в сердце камня говорил жизни: «Нет!» — а смерти: «Да!»
— Еще не тает, а доктор? — спросила Розье голосом, в котором больше не слышалось слез.
— Нет, — печально ответил тот.
На гордом и нежном лице Гритье по-прежнему играл в рембрандтовском сумраке свет горевших свечей, но мерцающий и зловещий кусок льда так и не таял.
Терпение Розье лопнуло. Свистнув сквозь зубы, она ухмыльнулась и заговорила, все больше срываясь на крик:
— Так я и знала, что он не растает! Даже и не думает таять! А не то это было бы колдовством, вот что!
Ее глаза вспыхнули ненавистью.
— Терпение! — отвечал Поль.
— Терпение! — повторила Розье, ухмыляясь еще злей. — Терпение! Он не тает. И не растает никогда. Вы такой же осел и мучитель, как и все. Стоит этим вальяжным господам, разговаривающим на латыни, облачиться в свои черные одежки, и можно подумать, будто весь Гент — их вотчина; а когда нужно вылечить бедного ребенка, который никогда и не болел-то ничем, тут у их науки сразу короток нос. Не смотри на меня своими глазами, будто они такие у тебя добрые, слишком ты молодой, чтоб быть врачом, и напрасно стараешься напуская на себя серьезный вид, всегда ты будешь только недалеким лицемером.
Потом, гнусаво передразнив Поля: «Я ее вылечу, мадам. Эта девушка не умерла»:
— …сам видишь теперь, что эта девушка умерла, wysneus1, вшивый знахарь, шарлатан, вот ты кто, самодовольный грамотей! Воскреси-ка вот ее, раз она не умерла. И надо же было ради такой ерунды в клочки порвать совсем новую юбку и испортить десять одеял, и вся эта вонючая стирка, которую я сейчас швырну тебе в рожу, тоже пошла прахом! Что, видишь теперь, как он тает, твой лед? Как моя старая туфля? — И, махнув ногой, она сбросила с нее туфлю на десять шагов от себя. — Что, тает твой лед? Не лучше куска дерева, а? Мошенник, вот ты кто, посмей только теперь потребовать у меня плату за услуги, уж я придумаю, какой монетой отплатить, стыдись, шарлатан!
Сказав это, она встала и, дрожа от ярости, пошла и подняла сброшенную туфлю. Потом села у постели.
Вдруг она резко выпрямилась, страшное содрогание прошло по всему ее телу, она простерла к Гритье любящие руки, глаза страшно расширились от пронзительной радости, рот раскрылся точно у обезумевшей!
— Тает, — сказала она, — лед тает!
И бросилась на колени, говоря:
— О! Простите, господин доктор.
Он заставил ее подняться, обняв с мягкой улыбкой.
Она хотела броситься на кровать, сорвать одеяла, но он остановил ее.
— Дайте природе и лекарству довершить свое дело, — сказал он.
Она взглянула на него, как смотрят на ангела, явившегося в экстатическом видении.
Сиска, до сих пор суровая и безмолвная, теперь и плакала и смеялась. Она подошла посмотреть на Гритье, бросилась на колени, возблагодарила Бога и Святую Деву, обняла Поля, кинулась ему на шею, увлекала его с собою в пляс, снова подходила к кровати, склоняясь над лицом Гритье, и в ее маленьких глазках ясно читалось давно таимое дружеское чувство, теперь изливавшееся безгранично.
Розье, все еще не пришедшая в себя, размахивала руками, сама не зная зачем. Она смеялась, но смех ее был ужаснее ее слез; казалось, что ее сердце, так долго подавлявшее чувства, расширившись, вот-вот разорвется в груди. И вот, так и стоя точно безумная, переполненная чувствами и со всем пылом:
— Лед тает! — говорила она торжествующе. — Вот, он смещается, смещается на лбу моей Гритье, девочки моей, он сползает. Сейчас он упадет на подушку, да, да, вот он упадет. Доктор, господин доктор, простите меня!
Доктор с сыновней заботливостью пытался успокоить ее.
— Вот видите ли, — говорила она, — не знаешь, чего и ждать, когда тут такое происходит. Я наговорила вам много грубых слов; больше не буду, и если мне следует уйти… да, только не сию минуту, — я послала бы за вами, чтоб вы прогнали эту противную, что с косой ходит. И она бы не посмела зайти. Вы сын мой, сокровище мое! Тает, лед-то тает. Вот стекает по ее щеке прямо на пол. Падает. Да вы добрый Господь Бог, господин доктор!
Потом она потихоньку подошла к дочери, и мягко приподняла ей головку, и обняла ее так нежно, точно та была стеклянной.
— Теплая! — воскликнула она. — Теплая!
Гритье мало-помалу пробуждалась; неуловимая улыбка, улыбка здоровья, обозначилась в уголках ее губ, полуоткрыв едва видную эмаль белых зубов.
Ее глаза раскрылись — большие темные глаза, еще угасшие, но уже блеснувшие нежностью.
Она осмотрелась вокруг, закашлялась и нетерпеливо сказала:
— Да я вся горю, снимите это.
Ногой она отбросила одеяла и осталась голой и прекрасной, как творение Тициана. Ее матовое тело с маленькими руками и ногами, ее изящные в еще отроческой округлости формы, казалось, отливали золотом при свечах, точно у белотелой Дианы, вдруг сошедшей в кузницу Вулкана.
Это было как молния; в следующую же секунду Розье снова набросила на тело дочери одеяло.
— Тебе не стыдно? — спросила она. — Люди здесь.
Потом она приникла к ней долгим объятием. Еще не совсем проснувшаяся Гритье отвечала на ее поцелуи.
— Еще, — говорила старая мать, — еще, дитя мое, еще!
Чтобы обнять ее за голову и прижаться к ней покрепче, Гритье пришлось высвободить руки из-под одеяла; и, вздрогнув, убрать их обратно.
— Кто же это, — спросила она, — положил меня совсем голую в эту шерсть?
— Она может говорить, — сказала Розье, — она может говорить!
— Я хочу встать, — сказала Гритье.
Старуха и плакала и смеялась, пожимала плечами и казалась слабоумной.
— Ах! Ты хочешь, — повторяла она. — Скажи еще раз «я хочу», тебе так идет говорить «я хочу».
— Я не хочу говорить «я хочу», — ответила Гритье. — Мама, оденьте же меня!
— Да, оденьте ее, — наконец вмешался доктор.
— Кто он, этот господин? — спросила Гритье, вся засмущавшись.
— Это врач. Он вырвал тебя из пасти могилы, — отвечала Розье.
— Слишком он красивый для врача, — сказала Гритье, очаровательно надув губки. — Зачем он уходит?
— Чтобы мы смогли тебя одеть, дитя мое.
— Ах! Да, но пусть возвращается побыстрее.
Поль вышел: «Бедное балованное дитя!» — задумчиво сказал он про себя, спускаясь по лестнице.
И он почувствовал, как странная и безумная мысль поднимается в нем, заполняя весь мозг: ему захотелось сразиться сразу с двумя десятками мужчин, победить всех и не убить никого, снова повидать свою покойную старушку-мать и броситься ей на шею, чтобы сказать ей, точно дитя: «Я люблю ее, мама, и я на ней женюсь, ведь тебе так этого хотелось». И он заплакал, вспомнив свой скорбный траур, и засмеялся от бесконечной нежности, от той непреодолимой любви, что целиком захватила его. Кот, оставшийся в одиночестве в нижнем зале кабачка, бродил туда-сюда, растерянно следя за бледным светом ночной лампадки, сменившей яркие свечи, шум и гам, царивший тут каждый вечер. Он прыгнул доктору на грудь и был встречен такой бурной и нежной лаской, что в ответ принялся царапаться и кусать руку того, кто был преисполнен такого воодушевления, что направил свои восторги совсем не по тому адресу.
Снизу Полю было слышно, как в комнате, напевая и пританцовывая, семенит Розье. Минут через пять она спустилась вниз.
— Гритье хочет есть, — сказала она, — что ей можно дать поесть?
— Крепкий бульон, — ответил Поль.
— Господи Боже, — заохала Розье, — я только для нее и варю всегда бульон, но по воскресеньям.
— А какой-нибудь суп у вас есть?
Розье покраснела.
— Да, — сказала она, смущаясь, — но только уж больно постный. Его я сварила для себя самой.
— Несите ей какой уж есть, — отвечал доктор. — После этого дайте ей выпить стакан старого вина. У вас найдется? Да, но только по-настоящему старого и очищенного.
— Разумеется.
— Какое у вас вино?
— Бордо.
— Бордо подойдет.
Розье спустилась в погреб и, поднимаясь обратно, сказала дрожащим голосом:
— Возьмите, вот вино бордо, это вино от несостоятельного плательщика, сто бутылок было мне отдано в счет долга в тысячу франков. Попробуйте его. Вот штопор. Вам можно и выпить стаканчик. Ведь это вы ее исцелили.
И она принесла ему обещанный стаканчик. Он, лишь слегка омочив губы, передал стакан ей и попросил выпить за здоровье ее дитяти. Розье приняла, осушила, причмокнула языком, закрыла бутылку пробкой и молвила:
— Теперь пойду погрею суп для Гритье.
Поль следом за ней прошел в кухню и увидел, что она подбрасывает в огонь, чтобы разжечь его, только одну вязанку хвороста.
— Бросьте четыре связки, — сказал он, — у Гритье нет времени ждать.
— Четыре! — воскликнула Розье. — Да не хватит ли и трех?
И она подумала, что этот доктор, если ему требуется четыре вязанки хвороста, чтобы разжечь огонь, в один прекрасный день рискует умереть в нищете, на соломенной подстилке.
Тем не менее он почти приказал Розье.
Четыре вязанки хвороста были брошены в яркое пламя, оно быстро разгорелось, и суп, вылитый Розье в кастрюльку, закипел.
Розье поставила кастрюльку на блюдо рядом с початой бутылкой, положенной так, чтобы она не могла упасть, не то понадобится еще одна, и поднялась к постели дочери.
Спустя некоторое время доктор услышал, что его зовут наверх.
— Поднимайтесь, мсье, — говорила Розье, — поднимайтесь, моя дочь одета.
Он поднялся и увидел Гритье в постели, совсем одетую.
— Отчего же, — с излишней горячностью спросил он ее, — отчего вы не встали?
— Потому что мне лучше здесь, в постели.
— Достанет ли у вас сил подняться?
— Да, если я этого захочу.
— Почему же вы не хотите?
— Не хочу, и все.
— Что ж, ладно, — сказал он.
— Нет, вовсе и не ладно, — вмешалась Розье, — хотелось бы мне узнать, вы по какому такому праву взялись так ее мучить? Едва глаза открыла, а вы уж хотите, чтоб она встала. Оставайся в постели, Гритье, оставайся, ягненочек мой.
— Нет, я не хочу лежать в постели, я хочу пройтись.
Гритье соскочила с кровати.
— Мадемуазель, — сказал Поль, — сперва, если уж вы и вправду хотите, мы начнем наш променад прямо в комнате. Дайте мне руку.
Гритье послушалась.
Они вдвоем прошли несколько десятков шагов, и Поль решил, что она совсем неплохо ходит для воскресшей.
Мать следила за ними, сложив руки и говоря:
— Какая ж она сейчас красотка! Не утомляйся, деточка. Не слишком-то много ходи, малышка. Ха! Мсье, да какой же вы славный доктор!
Гритье попросила снова усадить ее, Поль, Розье и Сиска уселись рядом.
Лицо Розье, сиявшее с тех пор как пробудилась Гритье, внезапно исказилось; она опустила голову, искоса поглядев на Поля, сжала кулаки, скрипнула зубами, казалось, готовая рвать на себе волосы, и вышла со словами:
— Иисус Мария! Иисус Боже и Богородица! Зачем я пообещала такое дело?
Она вышла из комнаты.
Гритье поднялась и взяла Поля под правую руку. Прижавшись к нему всем телом, она спросила:
— Будь я вашей женой, вы подавали бы мне эту руку или другую?
— Вы знаете это лучше, чем я, — отвечал он.
— Дайте же мне другую…
— Извольте, м… мое дитя, — у него чуть было не вырвалось: «Маргерита».
— Ваше дитя? Я не дитя вам, мне скоро восемнадцать, я хочу, чтобы вы называли меня мадемуазель!
Сказав так, Гритье взглянула на Поля большими темными глазами, и Поль, ответив на взгляд, заметил, что эти глаза имели бархатистый оттенок, за которым таилось яркое пламя.
— Что вы на меня смотрите? — вдруг спросила Гритье.
— Не знаю, — отвечал доктор голосом чуть дрогнувшим, чуть печальным.
Гритье живо возразила ему:
— Вам следовало бы знать, ведь вы все на свете знаете. Что вы опустили голову? Зачем все еще на меня смотрите? Отвернитесь, у вас глаза противные. Что, вы на руку мою смотрите? Моя мать говорит, что она красивая. Правда ли?
— Да, слишком красивая.
— Почему слишком? Отчего вы печальны? Мне нравится, что вы печальны. Мне нравится, что вы меня разглядываете.
Он повиновался охотно.
— А знаете ли вы сами, — спросила она, — что и у вас очень красивые глаза и что вас, вас самого я очень люблю?
— И я вас! — воскликнул он, прижимая к себе Гритье и целуя ее.
Гритье ничуть не отстранилась от его объятий.
Такое отсутствие сопротивления его почти испугало.
— Знаешь ли ты, — молвил он совсем тихо, — что стыдно для взрослой девушки вроде тебя — давать молодому человеку себя целовать?
— Почему же нет, если мне это нравится?
— То, что тебе нравится, у тебя в первый раз? — спросил он, уже ревнуя к прошлому Гритье.
— Да, — ответила она.
— А если понравится тебе другой мужчина, ты тоже позволишь ему себя целовать?
— Конечно.
— А если кто-нибудь зайдет вот сейчас или завтра?..
— Молчите! — перебила она сердито и властно.
Вошла Розье, неся в одной руке мешочек с деньгами, в другой — бумажник. Она присела за маленький столик, накрытый клеенкой, положила на него мешочек и бумажник и сурово воззрилась на Поля.
— Вы не ушли потому, что ждете, когда я вам заплачу, так? — сказала она.
Поль удивленно взглянул на нее; Гритье подбежала к ней и воскликнула:
— Мама, что это у вас там и что вы с этими деньгами собираетесь делать?
— Молчи уж ты-то, — огрызнулась Розье.
— Мать сердится, а я не знаю на что, — молвила Гритье.
— Пойдем-ка, — сказала ей Розье, — пойдем-ка выйдем.
И, встав и не забыв захватить мешочек и бумажник, она вышла из комнаты вместе с дочерью. Там, на лестнице, уже закрыв за ними дверь, размахивая сжатыми в дрожащих руках мешочком и бумажником:
— Знаешь, что там, внутри? Восемь тысяч пять франков купюрами, а в этом мешке тысяча пятьсот.
— Десять тысяч франков! — ахнула Гритье.
— Десять тысяч, десять тысяч, которые я обещала дать этому доктору, если он спасет тебя от смерти, — проворчала Розье, покрывая поцелуями дочь. — Вот так, теперь уж не отвертишься, придется тебе любить мать-то, ведь она отдает ради тебя десять лет своей жизни; да, Гритье, десять лет, ибо, случись мне завтра слечь в постель, мне уж не подняться больше, что уж там говорить! Десять тысяч франков!
— Десять тысяч франков! — повторила за ней Гритье. — Он что же, сам назвал тебе такую сумму?
— Нет, это я, думая, что ты умерла, совершила такую глупость, предложила их ему сама. О! столько работать ради этих несчастных денег и вот взять и кинуть их в карман ветрогону! Но ведь ты лежала здесь, в кровати, совсем холодная, и глаза закрыты; я вконец растерялась и все отдать была готова. Да, все-все, что бы он ни попросил. Ах! Если б можно было сыскать способ уговорить его не требовать этого! Визит врача стоит самое большее пять франков, когда это врач из богатых. Ну же, ты, такая молодая и красивая, пойди сделай что-нибудь, поговори с ним, может, он тебя и послушает. Ради меня, Гритье, ради бедной твоей матери, и, если он не послушает, я заплачу ему, раз уж обещала, а потом найду толстую веревку и повешусь.
Гритье со страхом поглядела на мать — она знала, что с отчаяния Розье вполне способна и на такое.
Она оставила Розье за дверью вместе с мешочком и бумажником и вошла в комнату, не до конца затворив дверь. Розье нетерпеливо прислушивалась.
Гритье подошла к Полю.
— Мсье, — начала она, — правда ли, будто вы требовали с моей матери десять тысяч франков, чтобы меня вылечить?
— Я! Нет, это она сама мне предложила.
— Вы требуете, чтобы она вам их выплатила?
— За кого вы меня принимаете? — сморщился Поль, пожимая плечами.
— Что вы там мямлите? — донесся из-за полуоткрытой двери срывающийся от натуги голос.
Это не выдержала Розье — она, вытаращив глаза, с искаженным лицом, на котором тревога явно боролась с надеждой, дрожа как осиновый лист, с тоской ожидала ответа Поля.
— Да войдите же наконец, мадам, — сказал тот с улыбкой.
— Так да или нет? — спросила Розье.
— Да нет же, — отвечал он.
— Нет? — повторила Розье. — Он сказал нет! Вы не хотите де… де… десять тысяч франков?
— Нет.
— Нет?
— Нет, — снова сказал он.
— Да неужто так?
— Истинно так.
Розье изобразила улыбку.
— Дайте же мне руку, — сказала она, — вы поистине добрый парень, хи, хи, вот уж парень-то добряк!
— Она надо мной издевается? — спросил Поль.
— Да, — ответила Гритье.
Розье снова заговорила:
— Налей же, Гритье. Налей стаканчик вина господину доктору, если там еще осталось в бутылке. Ах! Вы поистине добры, мсье. Поистине добры; ха-ха-ха. Да, очень добры. Гритье, пробку на место!
И Розье, уткнув лицо в передник, чтобы никто не слышал, как она хохочет, пошла запереть свои десять тысяч в сундук, привинченный к полу спальни.
Сиска только что спустилась, чтобы открыть кабачок для рабочих, имевших обыкновение по субботам засиживаться допоздна.
Поль замолчал и смотрел на Гритье: он казался успокоенным, почти грустным, его унесло половодье новых, свежих и мечтательных ощущений настоящей любви; в его пылавших ушах звенели песни ангелов — это румяная кровь приливала к голове его. Малейшие жесты Гритье казались ему нежнейшими, и в задушевность этих юных мыслей он входил, как будто в сиявшую комнату; он ощутил в ней душу настоящей женщины, которая вся нежность, вся любовь. Ему так хотелось словами, поцелуями, им самим сочиненными песнями сказать ей: «Маргерита, я люблю тебя, я так хочу, чтобы ты была сильной, счастливой, такой неудержимо нежной, чтобы теплым казался тебе зимний ветер, чтобы по заледеневшему снегу ты шла точно по травяному полю, и тусклое заснеженное небо было бы для тебя нежным небом весны, когда цветут фруктовые сады, когда благоухают далеко по всей деревне кипенно-белые цветы густого боярышника. Я хочу…» Хотелось ему, чтобы она была всем, чем способна быть женщина, какой видится она влюбленному в нее мужчине. В его мозгу путались песни, мечты и мысли о любовных объятиях с двадцатью разными женщинами, но все они были Маргеритою. Столь смелый полет мыслей приобретал скромную и трепетную почтительность, стоило ему представить, как он приблизится к ней, расскажет о мечтах своих… И он чувствовал, как душа ее растает от нежных слов, сказанных так тихо, и тогда, наверное, стоит ей лишь приободрить его, из уст прольется поток красноречия!
А ведь она его приободрила. Мог ли он требовать большего? Она почти отдалась. Нет, негодующе возражали его гордыня, его самолюбие, его любовь. Нет, это не женщина, а еще девственница, которая, сама не зная, что делает, охотно приняла его поцелуи и невинные ласки, и верит, что это и есть любовь, и этого достаточно ее сердцу, любви алчущему.
От мечтаний его пробудил звук, напоминавший трещотку: это Розье бесстыже насмехалась над ним перед самым его носом. Он ошеломленно слушал ее, не желая даже взглянуть, предоставив ей болтать без умолку что заблагорассудится.
— Добрый доктор, господин почтенный! — говорила она. — Да найдутся ли еще такие, кто отказался бы от десяти тысяч франков? Он заслуживает медали за свою отвагу и самоотверженность. Вытащить из воды утопающего — ничто по сравнению с неслыханным делом — отказаться от десяти тысяч, когда они уже у тебя в кармане!
И все в том же роде.
Гритье нервничала, видя, как мать опускается до таких неприличных насмешек.
Поль решил немного утихомирить радость Розье.
— Я хочу пить, — сказал он.
— Выпейте, мой спаситель, — отозвалась Гритье, протягивая ему початую бутылку.
— Другую, — возразил он.
За другой Розье пришлось спуститься в подвал, причем она сама ее откупорила, подумав, что так, быть может, Поль поменьше выпьет.
Он много раз подряд осушил стакан за стаканом.
Розье потемнела лицом.
— А чего ж, коль вы хотите пить, так я хочу есть! — сказала Гритье.
— Есть, — сказала Розье, почуяв неминуемую опасность большого обеда, — ты что ж это, будешь есть второй раз подряд?
— Да разве это так много для той, что два дня лежала мертвая? — отвечала Гритье.
— Чем ее можно кормить? — спросила у Поля Розье.
Поль отвечал:
— Дюжиной устриц, бараньей отбивной, куриными бедрами, гусиной печенкой, салатом с омарами — вот что необходимо для полного выздоровления мадемуазель, и пусть запьет все это старым вином.
— Ничего себе! — заохала Розье. — Устрицы, отбивные, куриные бедра, гусиная печень, омары! Скажите лучше, что вы меня саму хотите живьем сожрать! В доме нет ничего из перечисленного, и сходить принести вам это тоже некому.
— Сиска, — крикнул Поль, — спроси у кого-нибудь из гостей, собравшихся там внизу, не хочет ли кто заработать полфранка.
Сиска послушно выполнила все: не прошло и минуты, как Гритье, Розье и Поль, тихо усмехавшийся в усы, услышали, как затрезвонили наперебой разные голоса — басы, фальцеты и контральто: «Я! Я! Я!»
— Сами выберите, Сиска, — крикнул сверху Поль, — и пусть выбранный поднимется к нам наверх!
Она выбрала самого нищего бедняка, подмастерья, сидевшего на самом углу стола рядом с рабочим и поедавшего без масла тощий кусок хлеба.
Подмастерье поднялся и, не чинясь, сразу спросил, что нужно сделать за такие чаевые.
— Нужно принести сюда сотню устриц, шесть бараньих котлет, курицу, салат из омаров и горшочек гусиной печени, — объяснил Поль.
— Вот так штука! — воскликнула Розье. — И это все вот сейчас тут будет?
— Вы вроде барин и держитесь хозяином, — отвечал подмастерье, — вы можете мне приказать принести все, что хотите; да я-то ничего не имею за душой, кроме этих вот лохмотьев, что на мне, а ведь мне придется за все это заплатить деньгами. Деньги давайте! — заключил он, протянув руку.
Доктор указал ему на Розье, которая сделала вид, что оглохла, и очень уж пристально вперилась в потолок.
Подмастерье хлопнул ее по плечу.
— Деньги давай, хозяйка, — сказал он.
Розье не удостоила это предложение ответом.
Подмастерье похлопал ее по плечу еще разок, но уже посильней, всею пятерней.
Розье обернулась к Полю и сказала ему:
— Сколько я должна дать этому бездельнику, чтобы он притащил сюда вашу трапезу — устриц, омаров, гусиную печень и все прочие разорительные лакомства?
— Двадцать пять франков, — отвечал Поль.
— У меня банкнота только в двадцать франков: можете вы добавить еще пять?
— Нет, — сказал доктор.
— Ах! Что вы это, мама, — застыдившись, молвила Гритье.
— Может, у Сиски есть в ящике кассы. Пойду у нее их спрошу.
— Мама, да ведь я слышу, как у вас в кармане позвякивают монетки в пять франков, — сказала Гритье.
— И то правда, — сказала Розье, нахмурившись, но почти против воли, — на-ка вот, пиявец ты этакий, — обратилась она к подмастерью. — Принеси нам потрапезничать, гурманам, что помрут на соломенной подстилке. И попробуй только утаить хоть сантим и не отчитаться подробно и точно. Я тебя живо за уши оттащу в полицейский участок!
— Идет, — отозвался подмастерье, — но я не пойду никуда до тех пор, пока не получу то, что причитается мне.
— А это уж не я буду расплачиваться, — возразила Розье.
— А это я дам, — сказал Поль.
Почуяв подвох, подмастерье удалился радостный. Он недолюбливал Розье, которая никогда не давала ему даже стакана воды.
Розье, Сиска и Поль, оставшись в молчании, слушали, как рабочие, которых впустила Сиска, пьют во здравие доктора-чудотворца и воскресшей Гритье, доброй молодой хозяйки Гритье.
Дурное настроение Розье скоро рассеялось. Она решила, что придумала способ оттащить и врача к тому же полицейскому комиссару, с которым предстоит иметь дело мальчугану, случись ему не вернуть ей сдачи даже в полсантима. Да, без сомнения, именно она заплатила за устрицы, бараньи отбивные, гусиную печень, омаров; но кто же заказывал эту дорогую трапезу? Доктор. При необходимости это подтвердил бы и подмастерье. Кто заказывает, тот и платит. Трактирщик раскрывает свои закрома, дабы обеспечить заказчику стол, однако у него есть право возвращать себе выручку за счет вышеупомянутого заказчика. Это было яснее ясного. Если надо, она и до местного судьи дойдет — этого дураковатого типа, не то вечно хмельного, не то всегда с похмелья, на правое ухо глуховатого, на левое — туговатого, она уже видала.
Она вообразила, как ответчик предстанет перед таким значительным лицом и как оно принудит его выплатить ей, истице: равным образом за горшочек гусиной печени; равным образом за шесть бараньих отбивных; равным образом за омара; равным образом за салат, масло и уксус, и за жарку и варку второй категории, всего двадцать семь франков пятьдесят сантимов.
Равным образом, за… уточнить число бутылок бордоского вина, с учетом разных степеней жажды ответчика… но ее доля — по меньшей мере бутылок шесть. С наценкой за сладость — по пятнадцать франков за бутылку, итого 90 фр. Особенно радостно заблестели глаза у Розье, когда она подумала, что этот обильный обед оплатит человек посторонний; а тут еще и барыш в пять франков за жарку шести отбивных и нежданная выручка в девяносто франков за вино.
Вот почему к ней вернулось доброе расположение духа и она снова смотрела на Поля с уважением, по-прежнему раболепным, разве что немного встревоженным, как у кредитора, стоящего визави с платежеспособным торговцем.
Устрицы, отбивные, омар и гусиная печень виделись ей теперь совсем в ином свете; теперь это уже были не ее деньги, не ее кровь и плоть, которые ей предстояло пить и есть, — нет, это глупость доктора принесла плод столь мясистый.
Ее радость была так велика, что она не смогла сдержать ее.
— Мсье доктор, — сказала она, — вы были так великодушны ко мне, и я должна спросить вас, сколько вы хотите за визит. Два франка, не больше?
Доктор ясно увидел ловушку; не желая больше заслужить медали за спасение жизни, он отвечал:
— Так оценить мои услуги я не позволю.
— Как! — вскричала Розье. — Но тогда за что же вам заплатить?
— За болезнь.
— Да куда ж смотрит наше правительство? Да ведь так вы можете стребовать с меня сколько захотите… хоть двадцать франков, и я должна буду вам их заплатить.
— Да и сто франков мог бы.
— Сто франков! Вы это перед судьей мне скажите!
И перед ее взором воссиял этот самый судья, подобно божеству, окруженный ореолом славы, посреди которого повисла его качающаяся образина с дергающимися щеками и разноцветными глазами.
— Да, и это всего лишь справедливо, — отозвался Поль. — Я несколько часов провел здесь, выхаживая вашу дочь; я сам приготовил ей снадобье; я спас ее от смерти. Я мог бы без стеснения потребовать и пятьсот франков.
— Пятьсот франков!.. Но ведь не?..
— Вы заплатите за ужин, — сказал Поль, заканчивая фразу за Розье, — и будете счастливы, что с вами расквитались так дешево.
Розье сказала с наигранной ласковостью:
— Я женщина бедная.
— Нет, — отвечал Поль.
— Те несчастные десять тысяч, что вы видели у меня в руках, еще не делают меня богачкой, — вздохнула она. — Видите ли, мсье, вы добрый, у вас-то денег куры не клюют… а у меня это все, что есть. Вы посмеиваетесь. Клянусь вам.
— Не клянитесь.
— Хотите, пойдем, я докажу вам, что не лгу?
— Нет.
— Вы не верите мне; а ведь я правду говорю. А давайте так, — сказала она уже совсем медовым голоском, — можно вы заплатите за еду? А я плачу за выпивку.
— Вы заплатите за все.
— За все! — сказала Розье. — Но тогда вы не останетесь с нами ужинать…
— Отчего ж, я с вами поужинаю… оплата за такое лечение… может составить до пятисот франков, может и тысячу, и оплатить до конца декабря…
— Боже милостивый! — вскрикнула потрясенная Розье.
И, глядя на него и почтительно — ибо была укрощена — и угрожающе, поскольку с удовольствием прирезала бы его.
— Приглашаю вас отужинать с нами, — сказала она.
И в глубине души пожелала, чтобы дьявол утащил его в ад вместе с первой же проглоченной им устрицей.
— Теперь, мадам, — сказал Поль, — мне предстоит попросить у вас еще кое-что…
— Что? — бледнея, спросила Розье.
— Пока принесут ужин, сварите, пожалуйста, кофе.
— Кофе? Да куда ж еще и кофе?
— Чтобы мадемуазель окончательно восстановила свои силы. Но только очень-очень крепкий.
— Щепотку на троих, и только, — откликнулась Розье, чуть не возопившая от подобного святотатства.
— Три щепотки, — возразил Поль.
— Три щепотки! Да вы никак хотите, чтобы стены в доме пустились в пляс?
— Пусть их, — ответил он, — зато потом будут крепче стоять.
— Три щепотки! — все повторяла Розье, выходя из комнаты. — Да неужто все это наяву и я еще на этом свете!
Вернулся подмастерье. Поль дал ему щедрые чаевые, что сподвигло того заказать и себе, и самому бедному из своих дружков по «большущей» кружке пива. Выпив, два юных друга заметно повеселели и подняли большой шум.
Гритье сразу принялась накрывать на стол: все принесенное было покрыто белой салфеткой: ужасные устрицы, разорительная гусиная печень, омар, после которого уж точно в больницу уволокут, и самое дорогое мясо — эти бараньи отбивные… Розье села. Она только что принесла кофе, пресный запах которого изобличал назойливое присутствие цикория.
Гритье берет приборы, раскладывает их на столе, приносит блюда, две погребальные свечи — теперь это праздничные, радостные свечи. Она только что разожгла огонь в большом камине. Вкусно пахнет. И в этой большой комнате впервые становится тепло.
Розье молча созерцает еду; те двадцать пять франков, что она стоит, для нее разделились на пять пятифранковых монет, на каждой выгравировано по ухмыляющейся роже; вот они будто прыгают по столу, точно шарики незримого бильбоке.
Она не ела с семи утра — а сейчас девять вечера, — ужасные устрицы, разорительная гусиная печень, омар, после которого в больницу уволокут, бараньи отбивные, плавающие в соусе, даже вино, за которое она заплатила, пробуждают в ней зверский аппетит и неукротимую жажду, заставляющие ее очень скоро взяться за дело. Вот уже она сама порезала еду и налила вина; самый жирный кусок кладет самой себе и себе же наливает самый большой бокал, ею самой выбранный и пол-литра вмещающий; она не ест, а заглатывает; не пьет, а жадно хлебает. Ведь это все ее деньги, их так необходимо вернуть обратно в сундук, думается ей — и если не в тот, что привинчен к полу, так хоть в тот, что сотворила сама природа. Для Гритье, как и для Поля, это и грустное и комичное зрелище.
Они тоже едят и пьют, но при этом ловко управляются с вилками, нервные, торопливые, поклевывают точно птички, отпивают большими глотками, чокаются «клинк-клинк», как говорят фламандцы, когда хотят воспроизвести звяканье колокольчиков, возникающее при стуке одного бокала о другой. Но при этом они задумчивы и глубокие взгляды, которыми они обмениваются, полны бесконечной страсти.
Нет, не вино, не сгорающий в очаге уголь воспламеняют их. То жар их сердец. Им кажется, будто плывут они, покачиваясь, по и ласковому, и бурливому морю в лодке, и нежностью отдают даже самые резкие ее повороты. Они смотрят друг на друга и не говорят ни слова. Устрицы, гусиная печень, омар — каким все это кажется им грубым и прозаичным; ни при чем даже и вино, такое красное и горячительное — кажется, что сами их взгляды полны того огня, что сияющими потоками лучится и заполняет всю комнату.
А Розье все ест и ест.
Любовь вспыхнула в сердце Гритье. Уже поглядывает она на Поля как на хозяина, уже ей кажется хорошо все, что бы ни сделал он, уже подражает она тому, как он ест и пьет, и, заметив суровость на лице его, как у тех мужчин, что о многом размышлять привыкли, не смеет рассмеяться, — разонравиться боится. Разгорячившись вином, она наивно выказывает ему свою приязнь; приставляет свой стул вплотную к его стулу; уж не хочет больше ни своей тарелки, ни вилки с ножом, а залезает поесть с ним из одной тарелки и пьет из бокала сердечного своего дружка.
Глаз она оторвать не может от него, полных детского восхищения, предупреждает малейшие его желания, отрезает ему хлеба, наливает еще выпить, уж знает сама, чего он сейчас захочет, когда он еще и не подумал сказать об этом. Громко говорит он или тихонько — побледнеет она или снова зарумянится, как обычно. Девственность, дичившаяся дотоле, с поджатыми губами, чувственными ноздрями, суровая, бледная, твердая и серьезная, теперь, казалось, решительно и напропалую отдавалась потребности любить.
Много раз вырывалось у нее: «Как нежен ваш голос, господин доктор! Как вы добры! Весь мир любит вас. Ведь правда же? А всем прекрасным делам, которые вы так хорошо умеете делать, — вы научились им из книг?»
Он словно уменьшался от таких наивных похвал. В этот миг ему хотелось забыть все науки, книги, весь опыт жизни, уже немалый для того, чтобы сравняться в душевном благородстве с этим прекрасным ребенком, чье лицо так блистало красотой, улыбка была так нежна и чиста, когда ее доверчивое сердце, состоявшее из одного только одушевления, исторгало слова любви, сладкие, точно голос молодой славки, все лепетавшей первую свою песню наступавшей весны.
Но он уже не позволял себе быть смиренным и слабым: нежностью и добротою — вот чем умерялась сила его.
Ведь и в нем заволновалась кровь, уж давно и сильно. Он тоже ощутил, как вдвое горячей забилась в нем жизненная сила, и как самоотверженность, благородство, прилив энергии, потребность защитить любимое существо, которому он так хотел приготовить милое местечко, уютное гнездышко в его собственном доме — как все эти благородные помыслы расцвели в его душе словно розы. Это была любовь.
Вот что придавало ему красоты и силы, достойных восхищения. Розье поначалу ничего не заметила, но, когда ее аппетит был утолен, а жажда — перестала мучить, она взглянула на дочь, и тут скорбное ясновидение ревности ясно сказало ей, что столь любимое дитятко уходит, дабы отдаться другому. Дочь, которую она любила больше денег, больше всего на свете, ее Гритье больше не думала о матери. Она не обращала внимания на мать; свои ласки, свои нежности она теперь расточала мужчине, первому встречному.
В эти минуты стул Гритье касался стула Поля. Тот, задумчивый, положил руку на стол и смотрел на Гритье, которая вдруг послушно, невинно, с наивным зовом к ласке, накрыла его руку своей.
Розье заметила это, и тут ее прорвало.
— Разве так, — вскричала она, хватая Гритье за руку и ударяя ею об стол, — разве так пристало вести себя молодой девушке? С каких это пор во Фландрии стул мужчины позволяют поставить так близко, да еще и дают ему руку? У вас что, ни стыда, ни целомудрия? Выйдите вон!
— Нет, — отвечала Гритье, возмущенная тем, что ее поняли так неверно, — нет. Я ничего плохого не делаю.
— Повинуйтесь.
— Нет.
Розье сделала вид, что плачет.
— Вот оно, вот, — приговаривала она, — что значит баловать детей своих. — Потом прибавила уже елейным голоском: — Гритье, доченька, да не потому ли ты так непослушна, что я тебя слишком люблю?
Гритье рывком вскочила, бросилась на колени к Розье и, обняв ее так крепко, как только могла, сказала ей:
— Мама, я не хочу, чтобы ты плакала.
Обе женщины обнялись, а доктор, смотревший на них и просиявший от счастья при виде этого доброго порыва Гритье, видел только длинные темные волосы девушки, а из-под них — пару орлиных глаз Розье, смотревших на него с ухарским вызовом.
Розье все еще прижимала к себе Гритье, точно боясь, как бы та не сбежала. Она нарушила молчание словами:
— Я что-нибудь еще должна вам, господин доктор?
— Нет, — отвечал он.
— Вы уж больше ни поесть, ни выпить не хотите?
— Нет.
— Ну, так нам с Гритье сейчас надо спускаться вниз, а то там и троих-то нас мало будет обслужить этих полуночников.
— Понимаю, — отозвался Поль, — сие изысканное уведомление, что меня выставляют за дверь.
Гритье спрыгнула с материнских колен.
— За дверь, — воскликнула она, — его — за дверь? Я совсем этого не хочу! Мать такого не говорила! Не правда ли, мама, ты сказала не так?
Гнев дочери испугал Розье. Не желая вступать в открытую схватку, которая готова была уже вот-вот разразиться:
— И в мыслях нету у меня, — промолвила она, — хотеть выставить господина доктора за дверь; тем паче что дом наш — трактир, открытый для всех. Он всегда может зайти сюда и оплатить все, что съест. Так-то вот. Что до всего прочего, то в доме надобно много чего сделать; я целых два дня проплакала, а теперь мы уж не знаю сколько часов гуляли да пьянствовали: вон сколько времени и денег на ветер вылетело; пойдем же за стойку, Гритье, дитя мое!
— Раз так, — решительно возразила Гритье, — я никогда, никогда больше не встану за стойку!
Поль, поймав ее взгляд, нахмурился: ей подумалось, что она дурно делает, не слушаясь матери.
— Да пойду я туда, пойду, — сказала она, — только не надо выставлять моего друга за дверь.
— Спускайся. Никто его отсюда не выгонит.
— Но не прямо сейчас, а чуть погодя, правда ведь, матушка? Или же…
Розье колебалась.
— Тогда, — повторила Гритье, — за стойку — никогда больше.
— Ладно уж, — уступила Розье.
Это длилось минут десять. Выходя, доктор столкнулся с Сиской и, рассудив, что не стоит оставлять в доме Розье репутацию паразита, сунул ей в руку пятьдесят франков.
— Возьми, — сказал он, — это за юбку, которую добрый Господь надоумил меня взять у тебя. Помалкивай.
— Что это вы там говорите Сиске? — поинтересовалась Розье.
— Я говорю ей, — отозвался доктор, — чтобы побыстрей поднялась наверх — может, ей там осталось гусиной печенки.
Розье поспешила опередить девушку, которая даже не пошевелилась. Эти полсотни франков, заработанные враз, и события, показавшиеся ей настоящим чудом, пригвоздили к полу бедную девицу, уже воображавшую, что сам святой Бавон, переодетый «доктором», нарочно сошел с небес, дабы исцелить Гритье. Та же проводила Поля до порога, и там они долго и нежно прощались под серым небом, с которого крупными хлопьями валил снег.
Доктор жил в Уккле. Вызванный к больному в Гент, он, выйдя от него, принялся искать ближайший трактир, чтобы обеспечить себе ночлег, и это как раз оказались «Императорские доспехи».
Предпочтя пристанище в другом трактире, он встал в восемь, холодным и серым зимним утром, найдя его превосходным. Вышел он, против скромного своего обыкновения, легким на походку, радостно глядя в небо. В набухшем снегом воздухе поднималась бледная и зябкая заря. Ночью подморозило, и на обледеневшей дороге, по которой шел доктор, воробьи безуспешно искали хоть малый кусочек пищи — и того не было. Еще со вчерашнего тут не проезжала ни одна лошадь. Закоченевшие и побелевшие мальчуганы расставляли силок на воробьев, сделанный из простой палки, обмазанной смолой, на которую была прилеплена крошка хлеба. Были птички, в него попадавшиеся. Городские полицейские, посиневшие от холода и съежившиеся под плащами, и не думали заносить в протокол сей очевидно преступный акт браконьерства.
С душою, трепетавшей от всех благородных чувств человеческих, раздумчивый в радости своей, меланхоличный в пылкости своей, скорей склонный плакать, нежели смеяться, — так переполнено было его сердце наслаждением, глубоким и невыразимым счастием, Поль летел к Маргерите словно магнит — к куску железа или река — к Океану. Она привлекала его к себе, заполонила собою его сердце, его мысли, сны, образы, слова и улыбки — в тех прелестных формах, что сразу покрыты странно целомудренным покрывалом истинной любви. Он больше ничего в мире не любил — только ее одну, за исключением тех несчастных больных, о которых он, конечно, обязан был заботиться и побыстрее вылечивать их ради ее же любви. Свежий утренний воздух проник ему в легкие, словно крепкое вино в горло пьяницы. Проходя мимо светивших фонарей, он чуть было не обнял один из них. Только в девять часов осмелился он открыть дверь готического дома «Императорских доспехов». Розье стояла за стойкой, Сиска чистила картошку, стряхивая кожуру в маленькую миску; Гритье не было.
Поль встревожился, ему показалось странным, что она еще не вставала и не ждала его за стойкой, — ведь он знал, как рано она привыкла вставать.
Сиска, увидев Поля, улыбнулась своей самой лучшей и самой благодарной улыбкой; этого нельзя было сказать о Розье — та без обиняков, с угрожающей миной на физиономии, спросила, зачем этот отвратительный тип снова здесь.
Полю смутно послышался шум — это в спальне наверху ногой передвинули стул.
Потом он сказал Розье тем меланхолически мрачным тоном, который делает из влюбленных такое посмешище для равнодушных:
— Что, мадемуазель Маргерита нездорова, потому я и не вижу ее здесь в это утро?
— Она плохо спала, господин доктор.
В манере, с которой Розье произнесла последние слова, сквозила ревнивая злоба.
— Она очень бледна, — добавила она.
— Бледна, — повторил доктор, притворившись испуганным.
Розье не на шутку забеспокоилась.
— Да уж, мсье, бледная. Да. Что будет? Это опасно?
— Это странно, кровоток должен был бы проявиться.
— Кажется, вчера еще… — но Розье не закончила, фраза показалась ей обидной для дочери.
— Я желаю повидать ее.
— Так поднимайтесь, — безропотно сказала Розье. — Она не хочет выходить из того большого зала перед комнатой, с тех пор как едва не умерла там. Я пойду вперед вас.
— Идемте, — отвечал Поль.
Розье и вправду пошла вперед и ввела его в комнату четырнадцатого века, где Гритье, словно средневековая хозяйка замка, задумчивая, сосредоточенная, почти строгая, сидела у окна под аркой с глубоким разверзшимся сводом, обшивая каймой ручное полотенце из толстой ткани и глядя на расстилавшиеся перед нею совершенно белые бескрайние равнины и в серое небо, с которого так и валили крупные снежные хлопья.
Она действительно была бледнее обычного, ей было немножко холодно.
Увидев, что он вошел, она привстала, отложила шитье и покраснела до корней волос.
— Здравствуйте, — сказала она, волнуясь.
— Здравствуйте, — ответил он, так же волнуясь. — Маргерита, — сказал он, ему казалось, что так имя звучит солидней, чем ласковое Гритье, — как вы сегодня чувствуете себя, Маргерита?
Сколько же любви было в ласковой интонации этой простой фразы. Гритье, конечно, почувствовала это, ибо покраснела еще больше и сказала:
— Я чувствую себя прекрасно, мсье.
Крайняя степень смущения придала ей злой, почти жестокий облик, это не укрылось от Поля, и он не нашелся с ответом. Цель его визита была исполнена. И он вышел, грустно помахав Гритье рукой.
Розье проводила его до дверей, а потом, радостно потирая руки, сказала:
— Одной палкой меньше в мои колеса, — и хлопнула по плечу Сиску, которая даже не шелохнулась, не сказав ни «да», ни «нет», а только продолжала флегматично чистить картошку.
Прошло две недели — и вот Розье больше не потирала рук, а Сиска нежно улыбалась.
Розье, Поль и Гритье сидели в просторной комнате, где в камине пылал яркий огонь, согласно спешному желанию, настойчиво высказанному Гритье. Все трое оживленно беседовали.
— Вашей женой! — говорила Полю Розье. — Нет, этого я никогда не разрешу.
— Почему?
— А вот так.
— Но мадам, назовите мне хотя бы одну причину. Отчего вы мешаете вашей дочери сделать хорошую партию?
— Нечего ей там делать, замужем-то. Гритье, ответь же, дитя мое. Хочешь ты бросить свою старую мать? Не отвечает. И ничего такого не хочет. Скажи, что не хочешь.
— Не могу, — отвечала Гритье.
— Почему?
— Потому что это не так.
— Гритье, ты совсем забылась? Иди ко мне на колени.
Гритье повиновалась.
— Злая девочка, зачем ты причиняешь боль своей матери, желая выйти замуж за мужчину, которого и встретила-то впервые всего тому две недели и который, сказав нам, что богат, может, все и наврал?
Доктор улыбнулся.
— Нечего смеяться, — сказала Розье, — улыбка не купюра.
И продолжала на ухо дочери:
— Послушай; я потихоньку скажу тебе вот что: если скажешь, что не хочешь замуж, я буду дарить тебе каждые три месяца по шелковому платью, и по серьгам, и кринолины, и колечки, и крошечные башмачки, и шапочки с пером. Скажи нет.
— Мне не нужно ничего такого, я не знаю, отчего вы не хотите, чтобы я выходила замуж, сами-то вы замужем были.
— Это, детка моя, совсем другое.
— Нет, то же. Совершенно то же. Между прочим, замуж все девушки выходят, и я, я тоже хочу выйти замуж.
— Да Боже ж мой, — вздохнула Розье, — почему же единственное, чего ты хочешь, не могу дать тебе я сама? Гритье, ягненочек мой, дитятко мое, как одиноко было бы мне в доме, покинь ты его насовсем. О! Уж сделай милость, оставайся. Долго мне не прожить, побудь со мной, как добрая девочка, пока моим старым костям только и понадобится что четыре фута земли.
Гритье расплакалась.
— Ах! — молвила Розье. — Не надо, не плачь, сама знаешь, что это ты впервые плачешь из-за меня. Уж поверь, ты-то воображаешь, что ох как влюбилась. А сама с легкостью его позабудешь.
Гритье замотала головкой.
— Забудешь его, говорю тебе, если он больше не захочет сюда возвращаться. А он не захочет, если ты ему откажешь.
— Не откажу.
Обе умолкли. Розье становилась все грустней.
Доктор, почтительный и мягкий, заговорил с ней словно с матерью:
— Что так печалит вас, мадам? Разве мне нельзя полагать, что я, так любящий вашу Гритье, вашу милую, славную и красивую дочь, — разве нельзя мне полагать, что и я тоже мог бы кое-что предпринять, чтобы сделать счастливой и ее, и рядом с нею — вас? Разве не было бы счастьем для вас иметь в доме еще одного ребенка — сына, к тому же не без средств, работягу, зарабатывающего на жизнь свою и вашей дочери, да и на вашу жизнь тоже, бедная мадам, которую мне хотелось бы называть матерью.
— Нет, — сказала Розье, с угрожающей твердостью поджав губы.
Поль продолжал:
— Понимаю, какую скорбь вселяет в вас одна мысль о разлуке с вашим ребенком. Однако могу сказать, что вы слишком мало думаете о ней и слишком много — о себе. Уж коли Господь даровал вам такую способную дочь, как она, и коль скоро я ее уже люблю, то это для того, чтобы сделать ее женщиной, матерью семейства, а не очаровательной и капризной куколкой, любимой вами, изнеженной и избалованной, которую к тому же в один прекрасный день утомят ваши ласки…
— Вы злой, — сказала Розье.
— Я не злой: я люблю вас, жалею и понимаю. Говорю вам, что лишь от вас зависит стать счастливой самой и видеть счастливой вашу дочь. Говорю вам, что настанет день, когда ей пора будет полюбить кого-нибудь. Меня ли или кого другого. Если вы разорвете ту нежную связь, что уже весьма крепка и с недавних пор объединяет наши сердца, вы принесете бедствие и наверняка сотворите зло. Гритье не холодна и не слабохарактерна; что, если однажды она полюбит не меня, а кого-нибудь еще?..
— Нет, — прошептала задумчивая и побледневшая Гритье.
— Случись ей полюбить другого, не меня, а легкомысленного вертопраха, жалкого соблазнителя, Гритье станет любить его, отдастся ему без остатка, благородно, а потом трус, обольстивший ее, ее же и бросит, и вот она убьет его и сама умрет вместе с ним.
— Такого не случится, — отозвалась Розье.
— О! Так может случиться, — плача возразила Гритье. — Я сама знаю, что может, матушка, может.
— Если такого не произойдет, что невозможно себе и представить, — что ж, кем хотели бы вы, чтобы стало это бедное доброе сердце, полное любви, на которую имеет право любая женщина, и отчего заранее обрекаете ее на тоску по ребенку, этому тайному идеалу самых нежных биений ее сердца?
Гритье покраснела.
— Если, добродетельная по характеру, из уважения к себе самой, она соглашается разбить собственную жизнь, принеся ее в жертву вам, — во что же превратите вы ее? В старую деву. Да знаете ли вы, что такое старая дева? В лучшем случае — существо холодное, эгоистичное и расчетливое, которому хватает холодных удовольствий порядка и достатка, а то и несчастная отчаявшаяся особа, совершенно одна в мире, любящая только своих собачек, цветы и птичек, существ прелестных, но неспособных ответить на самые нежные порывы ее сердца. Неделями страдая от безумных тревог, оплакивает она в жаркие бессонные ночи прошедшие дни, которых не будет больше никогда. Жизнь, которой она лишилась, любовь, которую она призывает все пылче, но никогда она уж не придет к ней, ибо слишком поздно. Женщины смеются над нею, мужчины тоже, они-то устроились неплохо. Малейшие порывы души, бессознательные устремления, которыми умоляет она общество не оставлять ее одну, проявления тайных ран души своей: кокетства, стремления красиво одеться, говорящие о том, что есть еще слабый проблеск далекой надежды, жестоко называются «последним шансом», и это опрокидывает ее, убивает и делает посмешищем. И тут, когда отчаяние поселяется, словно демон, в ее разбитом сердце, наступает день — и вот она на берегу канала, а ночь так черна, а вода так глубока…
— О! Да, — всхлипнула Гритье.
— Замолчите, мсье, замолчите, — заговорила Розье, — нечего приставлять мне нож к горлу, дайте же чуть поразмыслить и…
Она осеклась, опустив голову и плача горючими слезами.
— Как ты добра! — сказала Гритье. — Но не надо так уж печалиться, я еще долго, долго останусь с тобою. Через три месяца, через полгода, когда ты захочешь, матушка. А сейчас я хочу обнять тебя крепко-крепко…
Розье, совершенно просиявшая, раскрыла объятия.
— И его, его обними тоже.
— Нет, — сказала Розье.
Весь день она ходила счастливая, веря, что, коль скоро удалось ей выиграть время, — она выиграла и все сражение.
Чтобы решиться, ей понадобилось шесть месяцев. Только убедившись, что Гритье бледнеет и чахнет, она наконец согласилась отдать ее Полю, не дав ни приданого, ни скарба.