Желание догнать Поля и превзойти того, против кого она вынашивала в себе завистливую злобу, как и материнская любовь, подталкивавшая ее быть поближе к дочери, заставили Розье уехать из Гента и бросить «Императорские доспехи», главный и единственный источник ее существования.
Она переехала в Иксель и поселилась там, на тихой и грустной Эдинбургской улице, в двухэтажном доме с оградкой, на зеленых воротах которого висела великолепная медная табличка, возвещавшая всем и вся, что госпожа вдова Серваэс Ван Штеенландт занимается оптовой торговлей винами и ликерами. Это знатное имя Серваэс, аристократическое Ван Штеенландт в прежние времена вызывали недоумение у жителей Гента, видевших их на вывеске трактира.
Бедняжка Розье, «брошенная мать», пользуясь колоритным валлонским выражением, полагала, что удовлетворением своего тщеславия заполнит ужасную пустоту сердца.
Она устроила «прелестный» салон с «прелестной» столовой, обклеив первый белыми обоями в крупных синих цветах, а вторую — красными и зелеными, на темном фоне, снизу на локоть обив деревом, покрашенным белой, голубой и розовой красками, так что у людей с хорошим вкусом было чувство, что они получили удар кулаком в глаз. Каминные часы из самых дешевых, на подставке из белого мрамора, отделанного позолоченной медью, изображали одутловатых Поля и Виржинию, с глупым видом стоявших под пальмой и опершихся о скалу, походившую на кусок большого сахарного леденца. Тела обоих были выполнены из флорентийской бронзы, а украшения — из металла с нежной прозеленью. Зеленью с вкраплениями черного был расписан и пол без ковра; на комоды из старого дуба, в стиле Людовика XVI, с ужасом посматривали шесть тщедушных стульев, новеньких, из красного дерева, обитых черной кожей и гуськом трусивших по комнате, слишком широкой для их щуплых габаритов.
Все кричаще, сыро, пресно и неумно; зимой без огня, а уж о цветах в любое время года нечего и говорить. Хилая канарейка, повешенная под самым потолком над дверью, без малейшей заботы о том, чтобы ей было посветлее и посвежее дышать, в этой атмосфере теряла перышки и надрывалась во все простуженное горло: зимой — когда из кухни поднимались досюда горячие испарения; летом — когда внутрь комнаты украдкой заглядывал утренний свет солнца. И тогда надо было слышать, как оживленно заводила она свою грустную песенку и с какой почти пылкой радостью приветствовала робким биением крылышек сияющего гостя, принесшего ей жизнь и тепло.
Узник, задыхающийся от недостатка свежего воздуха в шестифутовой яме; внештатный служащий, живущий, пишущий и зарывшийся в бумагах за мизерное годовое жалованье, сидя за невеселыми конторками в маленьких, холодных и смрадных комнатушках, должны, выныривая иногда из собственных дел, вспоминать и о тех малых пташках, что заключены в темницу из-за своих мелодичных голосков теми особами, которые все, что им понравится, готовы тут же занести в особую личную хартию и, даже в самой любви проявляя жестокость, все норовят найти тюрьму потеснее для тех, кого сами же любят. Этим они напоминают самодержцев, бросающих в зловонные ямы высмеивавших их в песенках поэтов. И те и другие — тираны; одни — закармливая своего узника лакомствами, чтобы заставить его полюбить свой плен; другие же — заключая его в темницу и удушая там, дабы помешать ему петь; случись тому сбежать, первые испугаются, как бы его не съел кот; вторые же — как бы отважные песни поэта не пробудили в народе ту мужественную силу, что, делая боль рабства все мучительней, сподвигнет его стряхнуть навязанное бремя, что так давит сверху.
Несмотря на прозелень, беломраморность, серое, красное, розовое, бронзовое, красное дерево комодов, изящные безделушки, деревянную обшивку и обои гостиной и столовой, несмотря на табличку из холодной и поблескивавшей меди, покупатели не приходили вовсе.
И Розье, новоиспеченная Калипсо с сердцем преисполненным страдания, еще более пронзительного оттого, что дочь ее была далеко, всячески оплакивала отплытие своего Улисса с тысячью лиц, так мы поименуем ее клиента, и в лихорадочном нетерпении все чаще и чаще жалела, что не осталась трактирщицей.
Впрочем, ее торговые горести немного облегчались, если заявлялись к ней член городской управы, бургомистр или кто-нибудь из старожилов, трезвонили в ворота и принимались торговаться в ее «прелестном» салоне, стоя насмерть за каждое су, что фламандское, что брабантское, в уплату за бочку, полбочки или малый бочонок вина. Уходили они от мадам Серваэс, вдовы Ван Штеенландт, надувшись от чванства, что получили товар с большой скидкой, не подозревая о том, сколько в нем было грубого грошового пойла, жидкого орлеанского сусла, сахара, лимонной кислоты и толченых семечек, что так живительно и вдохновляюще действуют на дух торговли.
В такие дни Розье позволяла Сиске сварить на обед несколько лишних картофелин и добавить в соус немножко масла.
Но в остальные дни она скучала смертельно. Не думая больше о деньгах, она целыми днями сидела, положив локти на еловый кухонный стол; тут она казалась не такой озлобленной, слезы наворачивались ей на глаза, уже не горевшие таким недобрым огнем. Не проронив ни слова, смотрела она, как работает в ее владениях добрая Сиска, мускулистая Сиска, мужиковатая Сиска. Иногда та вырастала перед Розье, скрестив на мощной груди свои толстые руки, красные, как ломти освежеванного бычьего мяса, и разжимая их лишь для того, чтобы почесать себе сильными пальцами нос, а потом энергично скрестить их снова.
— Эхе-хе, хозяйка, — говорила она, — да уж знаю я, что вас так печалит. Но пораскиньте мозгами-то. Дельце ваше еще никому не известно. Заказы своими ногами-то не приходют, это только если про вас написали бы в газетах. Отличная штука, эти газеты! Как я погляжу, там изо дня в день печатают имена торговцев спичками, котелками, кастрюлями, трубами, форсунками… и люди-то все такие же небогатые, как и вы, хозяйка. Когда газеты пишут: форсунки Ван Поссевельде лучшие во всем мире, а котелки Ван Цвигенхове по сравнению с котелками Ван Геббельшроя — просто жестяные чугунки, кто ж не поверит им на слово? Напечатайте и вы в газетах ваше имя.
— Они за это сколько-нибудь берут? — откликнулась Розье, позволяя развлечь себя этими вкрадчивыми намеками, хотя ключ от сундука у нее в кармане уже заплясал от жадности.
— Да, мадам. Они за это берут, но ведь всяк своей лавке свояк, разве не так?
— И дорого? — осведомилась Розье.
— Пойду-ка разузнаю, — отвечала Сиска.
Она и вправду пошла разузнавать и вернулась возмущенная, разозлившись не на шутку:
— Да, мадам, это дорого! Да как у них хватило бесстыдства — спрашивать с меня за одну крохотную строку целых три франка? Самые совестливые смотрят вам прямо в глаза и говорят: полтора франка, а не хотите — ну так и убирайтесь. А вещают они из маленькой клетушки. Они ее называют «Бельгийской звездой». Если этот господин в клетушке — звезда, то нынче, оказывается, на лице у звезд седая щетина растет. И цену сбавлять не хотят, разве что если это не газеты, а одно название, да и те обнаглели — требуют пятнадцать сантимов, двадцать, а иногда сорок пять сантимов за строчку. А по конторам у них видно, что там за свинарник, соломы на стульях нету, стол хромой, на загаженной стене сплошь карикатуры на министров и священников, да сейчас видно, что такие бумажки никто не покупает, будь они хоть только по пять сантимов, никому не нужна такая грязная торговля.
И Сиска садилась, тяжело переводя дух, а Розье произносила:
— Вот ворюги.
И обе подолгу сидели, погруженные в глубочайшее и немое негодование, Сиска — побагровевшая и задыхающаяся, а Розье — бледная и лютая. Потом наступало несколько тихих мгновений.
И вот возопила горько Розье:
— Да! О дети! Вот и люби их после этого. Им даешь жизнь, с болью, крича, едва не умирая, им даешь свое молоко, свою кровь, жизнь свою. Все на свете готов сделать ради них. Не знаю, что уж там мальчишки, но все равно к родителям и эти относятся как негодники, все до единого; а вот девчонки… уж они-то мне знакомы: Гритье, — Маргерита, — так они теперь ее зовут в их офранцуженном бомонде; Гритье ласково толкалась на свет, она любила меня, заботилась, казалась благодарной. Мне нравилось смотреть, как она растет, становясь красавицей. Ребенком она была как добрый Господень цветочек. Когда девочкой стала, я уж за всем следила, где у нее что покраснело, а где побледнело. А однажды так посмеялась, это в тот день, когда она уж как удивилась и даже испугалась, да, а еще в другой раз, когда она сказала мне: «Матушка, один господин, он посмотрел так странно и сказал мне, что я прелестна…» Она рассердилась и подтрунивала над тем, что ее назвали прелестной. А как-то раз я послала ее с поручением. Было дело вечером, она совсем одна, ей шестнадцать лет, и такая красивая. Я-то ничего не боялась. А она возвращается вся разгневанная такая, точно оскорбленная святая Дева, и в руке ключ от погреба, толстый такой ключ. «Мама, — говорит, — я больше никогда не выйду вечером на улицу». И бросается мне на шею. «Да что ж, — спрашиваю, — ягненочек мой, что такое-то?» — «Мама, их там было трое на дороге, три трактирных щеголя, нет, не из господ, а так — пижоны, как говаривают в городе, и у одного, как раз того, что ко мне пристал, ноги кривые точно щипцы: “Мадемуазель, — говорит, — позвольте предложить вам руку и проводить вас?” Я только смотрю и молчу, он немножко отступил, может, потому, что я рассердилась. Я примериваюсь пройти между ними тремя. Они загораживают дорогу. Я достаю из кармана ключ, смотрю им прямо в глаза и трясу этим ключом у них под носом: “Первому, кто шелохнется, я зубы выбью”. Я, кажется, в такую ярость пришла от их сальных рож, мне померещилось, будто они хотят меня опрокинуть в грязь. Они расступились и дали мне пройти, и ржали при этом точно подонки. Я больше не буду выходить по вечерам, мама, я совсем больная». И потом больше не выходила. А сейчас вот пожалуйста, в жалкого докторишку, Господь его разберет, кто он есть-то, так безумно влюбилась, и теперь ему все ласки да поцелуи, а старуха мать сидит тут одна-одинешенька, в своей конуре, точно паршивая псина.
Тогда вступала Сиска.
— Мадам, — говорила она, — да не так ли у всех людей-то? Когда я увидела милого моего, — вот бедняга, позаботься, Господь, о его душеньке, — и как уж он мне приглянулся, — хотите верьте, хотите нет, но мне для этого хватило два раза на него только взглянуть, а через месяц он меня в жены взял. Уж какая я была гордая и веселая, ни о чем другом и думать не могла, разве что о работе. А раз пошла по шоссе Сен-Пьер с девушками, да как затяну веселую брабантскую песню, и кричала всем подряд: «Завтра я стану мадам!» Прохожие надо мною смеются, а меня и саму смех вовсю разбирает. То-то была красивая свадьба; и песни пели, и красивый фарфоровый сервиз подарили; горшочки, тарелки, все, что в хозяйстве нужно, а уж постельное белье и салфетки я сама прикупила. И муж мой какой гордый ходил; скажи мне кто тогда, что не грех бы вспомнить и о матери моей, и о сестричке, так я бы сказала, что нечего про них и думать. Шести недель еще не прошло, как они одни, вот и оставьте их в полном покое. И ваш малый добряк, уверена в этом, сами видели, как он спас ее и не стал брать ваши десять тысяч.
— Ради моего наследства, вот что, — отвечала Розье. — Не любишь ты меня, — прибавляла она, — раз тоже его защищаешь.
— Мадам, — отвечала, осердясь, Сиска, — не нравится — наймите другую; а я, между прочим, делаю для вас все, что могу, и работаю здесь за шестерых.
Розье прикусывала язычок. Как прислуга Сиска обходилась недорого: десять франков в месяц, не прожорливая и очень преданная.
В первые майские деньки зазеленели луга. В свадебное путешествие Поль с Маргеритой не поехали ни в Париж, ни в Лондон, ни в Вену — они спрятались в деревне, в Уккле, в очаровательном гнездышке.
Стоял чудесный, теплый и лучистый месяц май. Взаимными ласками были полны их тела, и цветы улыбались им; и казались они им еще ярче, чем есть. Голоса друг дружки звучали для них слаще ангельского пения. Маргерита думала, как Поль горделив и красив, но не говорила ему ни слова про это; Поль же подчас, идя позади нее, молча любовался ее округлыми бедрами и темной шевелюрой, в ярких лучах отливавшей в рыжину, ее загорелой кожей, круглым и крепким затылком, чуть широковатыми плечами, маленькими ручками, маленькой ножкой.
И, сходя с ума от любви, он говорил ей нежности.
Они любили друг друга: первые радости, рядом с которыми любая другая радость ничто; жажда, еще никогда дотоле не утоленная, все силы, чающие любить вечно и без передышки; истома, планы на будущее, милые пустяки, рассказанные тихонько, на ушко, точно важные секреты; таинственные интриги, цель которых — дать или получить побольше ласк: вот так проходила их жизнь, в безумном опьянении любви.
Каштаны в цвету; жасминовые кусты, с которых они украдкой обрывали цветы целыми букетами, зеленевшие вязы, чары листьев с их атласной зеленью, чуть прихваченной серым; казалось, что и солнце, и сумерки, и звезды любят их так же, как любят друг друга они, и принимают их под свой мягкий и теплый покров.
Они были счастливы, счастьем столь чрезмерным, что оно не позволяло им даже ничего требовать от внешнего мира, покрытого для их очей тем лучистым туманом, сквозь какой видят все окружающее наши глаза, когда кровь в жилах бурлит от желаний, воспламеняет взоры и набрасывает на природу причудливые покровы.
Они гуляли по полям в окрестностях Рюйсбрюка и только что остановились передохнуть.
Небо на горизонте светилось той теплой палевой голубизной, какая бывает в сильную жару. Радостно плыли по нему белые облачка, будто странники небесные, и, проплывая между небесами и деревней, отбрасывали на землю крупные тени.
Пейзаж выглядел жизнерадостным. Дорогу отделяла от лугов маленькая быстрая речушка, неглубокая, но бурливая, прозрачная и, кажется, бравшая начало из доброго источника. Вдали виднелся откос, поросший высоченными буками; еще дальше зеленели вязы, окружая уходившие вдаль бескрайние луга, обнесенные изгородью, рвами или бегущими ручейками.
У самого горизонта, среди густого леса, за длинным хребтом поросших кустарниками холмов, распахивал навстречу сиянию свои стрельчатые окна очаровательный готический замок, с изящными башенками по бокам. На деревьях чирикали веселые воробьи; жаворонки, взмывая под самое небо, щебетали радостную песнь; заливалась славка на плетне, не стесняя веселое сердце свое; и в этот месяц пробуждающейся любви суровое и загадочное племя насекомых, казалось, тоже зажило веселой жизнью. Резвились бабочки, описывая в воздухе затейливые круги; и, кажется, ни на что не пригодная кукушка, и та куковала уж не так заунывно, как обычно. На лугах счастливо и безмятежно паслись быки и коровы, пощипывая жирную травку; подальше, в поле, маковыми головками блестели пунцовые блузы работавших на земле крестьян; лучи солнца тысячью золотистых кристалликов поблескивали в прозрачной речной воде; маленькие серые рыбки стремительно проплывали в ручье, и жучки, похожие на стальные бусины, гонялись друг за другом, описывая в движении полукруги; бодрые стрекозы охотились за добычей, степенные пчелы собирали мед с прибрежных цветов. Все — люди, быки и коровы, насекомые и рыбы, птицы и цветы, деревья и луга, небо и солнце, были так великолепны в своей безмятежной кротости, жизнь, которая есть свет, пыл, любовь, веселье, являла себя в этих существах и вещах так сильно, так добро, так явственно, что Гритье остановилась и произнесла почти торжественным голосом:
— Господи Боже мой! Как прекрасно вокруг!
— Почему ты сложила руки точно для молитвы? — спросил Поль.
— Потому что я хочу молиться. Мы не одни здесь. В самом воздухе есть нечто, чего я не вижу, но что так же добро и всемогуще, как добр наш Господь, — прибавила она, побледнев, точно вдруг испугавшись. — Но он может очень рассердиться, если ты не будешь любить меня вечно.
По утрам, в их гнездышке, она причесывалась перед зеркалом, находила себя красивой и говорила:
— Следовало бы мне заказать свой портрет.
— Да вот же он, в зеркале, — отвечал он, влюбленно глядя на нее, — но хорошо ли ты спала, невыносимая ты ленивица?
— Нет.
И с одной из тех милых, нежных, благодарных улыбок, какими женщины награждают мужчину, сделавшего их счастливыми, она вдруг быстро прижимала зеркальце к груди и несколько раз поглаживала его. Потом, кокетливо, почти жеманясь, принималась довершать причесывание.
И тогда ее взлохмаченные волосы снова начинали глянцево блестеть и с помощью гребня завивались локонами.
Маргерита никогда не вышагивала рядом с Полем чванной походкой, подволакивая платье и отставив ножку, как принято у холодных дам. Не выплывала и из-за его спины томной и вялой павою, как бесчувственная деревяшка, холодная тень, больше озабоченная своим туалетом, нежели тем счастием, которое могла бы даровать сердечному другу. Никогда не говорила с отчетливостью, медлительностью, правильностью, непробиваемым спокойствием, какие отличают вялость души и флегматичную привычку лицемерить. Ласки ее не были расчетливы, а поцелуи — сосчитаны. Нет, она была живой, легкомысленной, и веселой, и грустной, и доброй, и сердитой, капризной и послушной, следуя то сильным, то слабым порывам собственного сердца; полагая себя так или иначе счастливой и погрустневшей, озабоченной тысячью печалей, когда появлялась складка на листе розы — на веселом ложе ее счастья.
Поль до глубины души любил ее. Но сердце его было полно печали. Подчас набежавшая слеза жемчужно поблескивала на ресницах этого мужчины, плакавшего всего раз в жизни на могиле; суровый и отрешенный, размышлял он о наступившем счастье, оживлявшем память о любви более чистой, более нежной, почти более дорогой, а Маргерита удивлялась и плакала горькими слезами, видя его печальным и спрашивая себя, что могло так огорчить ее сердечного друга. И вдруг, вспомнив, она брала его за руки, и сама, сама говорила: «Я так люблю ее!»
Поль был счастлив слышать этот простосердечный, чуть меланхоличный голосок, певший, точно ночной соловей в роще кипарисов.
И он позволял возвратить себя к жизни, к счастью, над которыми всегда нависала тень больше его любимой.
Они тратили много денег. Поль с легкостью прожигал жизнь, однако ради денег ему приходилось очень много работать.
Это было для него почти невыносимо, и душа и сердце его были далече. Он мечтал об искусстве, о науке, о философии. Какая все это холодная, гротескная, педантичная проза, думал он, рядом с той очаровательной резвушкой, кого он так охотно называл ее нежным именем, означавшим на латыни «Жемчужина». Разве не была украшением его великолепного ларца, его радостью жемчужина из жемчужин — Маргерита?
Ее спальня выходила прямо в кабинет Поля, где он тяжеловесно притворялся погруженным в самые трудные изыскания. Вот только никаких орудий пыток там как не бывало: ни бумаги, ни перьев, ни чернил, ни толстых томов.
Иногда Маргерита дремала среди дня. Поль, «поработав как проклятый», вставал, подходил к ней и наставительно с нею беседовал. Она просыпалась, но, кокетливая при пробуждении, как всякая женщина, оставалась безмолвной, недвижной, полузакрыв еще совсем слипавшиеся глаза. И обеими руками брала его руку и одаряла его почти неуловимым, но таким горячим, таким влажным поцелуем. Сколько сладких мгновений таили эти нежности!
Как-то раз, встав с постели, она придумала развлечение — дразнить Поля, мешая ему «работать». Когда они ели апельсины, редкие в эту пору года, она сказала ему:
— Давай съедим один напополам.
— И мне тоже хочется, — отозвался он, притворяясь брюзгой и не вставая с кресла.
— Тогда держи, — и она разделила один из золотых плодов ногтем.
Потом с удовольствием смотрела, как он мучается, пытаясь снять кожуру.
Апельсин съели, но оставались еще куски, которые она разделила на маленькие дольки и бросала их ему прямо в лицо, не давая пошевелиться и снова притронуться к работе.
В конце концов ему приходилось вставать и поддерживать игру. Ему нужно было играть. Осчастливленный несчастливец большего и не требует. Они принимались бороться: это были прелестные битвы. Все куски апельсиновой корки, какие только смогла собрать Маргерита, выбрасывались в окно. Так было условлено. Когда замечали на полу оставшийся кусок, она бросалась на него, а он бросался следом за ней в обоюдном стремлении оказаться первым, кто его схватит. Она придумала очаровательный способ подбирать их обнаженной и босой ногой, зажав между большим пальцем и подошвой.
Он соглашался на все с благодушием балованного ребенка. Так мало-помалу на лужайку отправились все корки. Тогда она принялась искать упавшие зернышки. То-то было радостного смеха — что ее, что его! Как он ласкал ее взглядом, эту нежную юность, саму любовь во плоти, еще целомудренную даже в замужестве!
Потом его посетила печальная мысль. «Господи, — сказал он, — сделай так, чтобы я никогда не потерял ее!» — и он позволил себе опустить взор в бездну.
И вдруг заметил на носу или под глазом большой кусок апельсиновой корки, брошенный ему и прилипший, как пощечина.
Она, смеясь, подбежала и обняла его. Потом отправилась отдохнуть в постель от великой усталости своей.
Она не могла придумать, чем бы еще отвлечь его, принося ему плоды, цветы, все, что она находила, ставя букеты в воду, в чашу или стакан, рядом с его чернильницей, а иногда и у стульев, сабель и карабинов на его рабочем столе.
И все это было ради того, чтобы обвиться вокруг него, обнять, назвать его «Ради всех святых!» — ведь таково было излюбленное выражение нетерпеливого Поля. Тогда она всегда говорила, разрываясь, чаровница, между долгом дать ему «поработать» и испытываемой к нему любовью: «Да, мне нужно уйти. Я уйду, но только если ты сам выставишь меня за дверь. Выгони же меня, ты, “ради всех святых!”» Он же как будто бы и «хотел» так поступить, но не хватало духу.
Бывало все же, что она уходила. Это случалось, если она клялась во всем быть послушной. И, занимаясь своей неблагодарной работой, Поль всегда видел ее щечки, матовые живой бледностью, ее темные и живые глаза. В его кабинете ученого это было как солнечный луч.
Однажды, идя под руку, они прохаживались меж двух рядов тополей, по недавно проложенной и еще не вымощенной дороге; по берегу очень узенького, немного мутного ручейка; вдоль фруктового сада в полном цвету. Неподалеку коровы флегматично терлись мордами о стволы плодовых дерев.
Молодая дама, вышедшая из ближнего замка, прошла мимо. Темноволоса, стройна, изящна, одета в светло-коричневое и черное: у нее было красивое лицо, отнюдь не слишком худое, и большие глаза под длинными ресницами, над которыми были тонкие и мало изогнутые брови; ее чуть длинноватый нос со слишком маленькими и широкими ноздрями, слишком тонкие губы, слишком резкий в своей миниатюрности подбородок, слишком длинные и узкокостные руки и ноги, придавали ей задумчивый и жесткий вид женщины коварной, энергичной, страстной, которой нечего осталось познавать в мире страданий и радостей бытия.
Ее тип красоты явно контрастировал с типом Маргериты.
Большая рыжеватая борзая трусила впереди нее, все пробегая туда-сюда по дороге.
Дама улыбнулась, увидев Поля и Маргериту; Поль улыбнулся тоже.
Она удалилась; Маргерита вырвала руку у мужа и прошла одна вперед шагов на десять. Он догнал ее, она остановилась.
— Что с тобою? — спросил он.
— Ничего.
— Почему ты загрустила?
— Я не загрустила.
— Ты больна?
— Нет.
— Да что, наконец, такое?
— Ничего.
Он прижал ее к себе; она хмурила брови и вздыхала.
— Обними меня, — сказал он.
Она поцеловала его быстрым, беглым поцелуем. У нее в глазах стояли слезы.
— Ведь не я же заставил тебя заплакать, правда?
— Для чего тебе, — возразила она сердито и мятежно, — для чего тебе всегда надо смотреть на проходящих женщин? Чему ты смеялся?
— Она улыбнулась, видя, как мы счастливы; я улыбнулся, увидев, что она поняла это. Ты ревнуешь?
— Я не должна признаваться вам в этом.
С этого самого дня она стала не такой доверчивой и немного печальной.
Поль стремился к постижению характера, вопреки своему желанию, но повинуясь естественному для людей науки влечению — пытаться проникнуть в самую глубину сердец, хотя и не всегда ясно видя, что там происходит. Требовательный, иногда жестокий, как истинно любящие мужчины, он так увлекался, что стремился достичь идеала. Эти слабости, в разной мере свойственные всем нам, обусловлены неправильным воспитанием, когда поучительные примеры для нас составлены сплошь из одних богов, полубогов, героев, ангелов и невинных дев.
Маргерита же, чья юная душа питалась отнюдь не бурливыми водами подобного источника, от жизни требовала только одной жизни, от любви — ничего, кроме счастья, а от своей юности — только права быть такой, какова она есть.
Для прогулок на свежем воздухе, когда погода была сырой, она с удовольствием надевала элегантное пальто без воротника, в коричневых и черных тонах, прошитое богатой золотой ниткой. Оно ей на диво шло.
В тот день ей случилось быть в дурном расположении духа, и она решила, что должна настоять на своем. Уже совсем одевшись, она увидела, как Поль прохаживается по комнате без пиджака, наблюдая за ней и не глядя снимая с вешалки ту коротенькую и очень кургузую куртку, какую портные зовут «лодочной». Наконец он нашел ее и открыл дверь, собираясь выйти.
На Маргарите в тот день были зимние ботинки из черного шевро с железными застежками, лакированные.
Внезапно сев, она расстегнула ботинки.
Поль, уже надевший перчатки, следил за ней взглядом.
Она тоже взглянула ему прямо в лицо и решительно сказала:
— Я хочу, чтобы ты застегнул мне ботинки.
— Твои ботинки застегнуты.
— Нет, — сказала Маргерита. — Вот. Гляди же!
— Зачем ты расстегнула их?
— Затем.
Хотела ли она подвергнуть его испытанию? Или это был каприз, ребячество, шалость? Она прикидывалась? Лицо у нее стало недоброе. Он посмотрел на ее прелестную ножку, почти уже наклонился, заколебался.
— Нет, — сказал он наконец.
— Почему нет? — мрачно спросила Маргерита.
— Почему да?
— Не знаю, просто мне хочется…
— А мне нет…
— О! Ну пожалуйста. Я прошу тебя…
— Не хочу.
— Что тебе неприятно в этом?
— Ничего, просто не хочу.
— Накинь мое пальто?
— Нет.
— Только чтобы посмотреть, как оно тебе идет.
— Я не хочу надевать его.
— Ты рассердился на меня?
— Нет, Маргерита.
— Тогда накинь мое пальто?
— Нет.
— Тогда я никуда не пойду.
— Оставайся.
— Ты пойдешь без меня?
— Да.
— Я не хочу, чтобы ты выходил без меня.
— А вот я хочу.
— Какой ты сегодня злой.
Она чуть не плакала.
— Милая, — сказал Поль, — да что с тобою, застегни свои ботинки и позволь мне не надевать твое пальто.
— А если тебя о том же попросит та дама с борзой, для нее ты ведь это сделаешь, да?
— Нет.
— Тогда надень мое пальто и застегни мне ботинки?
— Нет.
Поль стал ходить взад-вперед по комнате. Маргерита, топнув ножкой, снова надела пальто, застегнула ботинки и, казалось, кипела от негодования. Минуту оба безмолвствовали.
Вдруг она расхохоталась, бросилась Полю на шею и сказала ему:
— Если б ты меня послушался, я бы больше на тебя никогда и не взглянула бы.
— Я знаю это, — ответил он.
Маргерита подкармливала вольных воробушков, обычно щебетавших и копошащихся в росших по соседству каштановых деревьях. Особенной ее симпатией пользовались две самочки-воробьихи, которые, в час кормления, частенько подлетали и брали пищу прямо у нее с руки. Когда самочки упархивали, унося в клювике внушительную хлебную крошку, то самцы, сидевшие на вершине стены сада выстроившись в ряд, точно стрелковая рота, тут же срывались и, взлетев как метательные снаряды, выхватывали крошку хлеба, которую несла самка. И тогда та снова возвращалась попросить покормить ее.
— Отчего, — спрашивал Поль, — ты не насыплешь немного хлеба на подоконник, чтобы эти самцы смогли поклевать за одним столом с самочками?
— Почему я должна, — возражала она, — кормить этих толстых и грубых «нахлебников»? Мне куда больше по сердцу кормить моих милых самочек, прилетающих взять пищу с моей руки.
В другой раз с языка Маргериты сорвалось характерное словцо: на сей раз дело было в прирученном воробье, так привязавшемся к служанке, что он следовал за нею по пятам повсюду, даже на улице. Эта крошечная пташка, немного грустная, всегда пряталась в складках носового платка своей любимицы или, усевшись у нее на голове, чирикала там ариетту. Маргерите захотелось иметь такую же птичку; она завела себе одного воробья, но он, слишком здоровый и чрезмерно живой, не обладал таким же уступчивым нравом. Она позавидовала служанке.
— Мне бы больше подошел, — говаривала она мужу, — воробышек Жанетты; он болезненнее, да зато больше к ней привязан.
Как-то раз они возвращались домой пешком, вдоль канала в Рюйсбрюке; смеркалось, опускались чудесные июльские сумерки, умиротворяющие, торжественные. Поразительно прозрачные небеса наводили на мысли о бесконечном. В этот меланхоличный час, когда заканчиваются труды, когда начинается отдых, душами овладевает возвышенное чувство.
Поль и Маргерита видели, как рабочие возвращаются домой с песнями; войдя в город, они увидели девушек, женщин и детей, и те тоже пели, стоя у дверей своих жилищ. Они отметили, что во всех песнях царили нотки печали. Все инстинктивно старались петь негромко. Звуки шарманок и кривляния шумливых бездельников, «горланивших» похабные куплеты, перекрикивали ту возвышенную серенаду, что обращали к природе эти бедняки, чьи мысли после трудов воспаряли к небу в виде песнопений.
В этот меланхоличный час Сиска и старуха Розье были вместе: Сиска тушила картошку в небольшом кусочке жира, оставшегося от воскресного вареного мяса; Розье, кутавшаяся в старую шаль, из-под которой вылезали ее голые нервные руки, свирепо поглядывала на толстуху с побагровевшим от огня лицом.
Они заканчивали бурную ссору, начавшуюся уже давно, если судить по необычному возбуждению Сиски, ее движениям, мало сообразующимся с тем, что она делала, и по разъяренному взгляду Розье.
— Я запрещаю тебе это, — говорила она. — Посмей только меня не послушать, и я выставлю тебя за дверь, вот тогда ты увидишь, как ты попляшешь без моего завещания.
При новости, что она, девушка бедная, упомянута в завещании богатой дамы, Сиска на мгновение остолбенела от радости. Тем не менее ей очень хотелось ослушаться хозяйки. В ее бесхитростной душе развернулась борьба между желанием понравиться Розье ради завещания и ставшей для нее привычной манерой в спорах с Розье защищать Маргериту, которую она любила.
— Мадам, — скромно промолвила она, — а ведь она очень опечалится, узнав такое… Для нее будет мукой не приходить сюда с вами повидаться… Да в конце концов, ведь она новобрачная… Я вам говорила: когда я только-только вышла замуж, так ходила лишь на работу и только о том и думала, как бы поскорей вернуться обратно к мужу. А все-таки правда то, что мадам Маргерита…
— Мадам? — переспросила Розье.
— Виновата, — поправилась Сиска, — мадемуазель Гритье; а все-таки она могла бы не проявлять к вам такого жестокосердия.
— Вот уж точно, а?
— Истинно жестокосердия, мадам. — Вот, вот, это для завещания. — Я бы на ее месте так не поступала. Это говорит о скверном характере, о том, что девушка свою мать не любит.
Вместо того чтобы с Сиской согласиться, Розье окончательно рассвирепела.
— Как! — возопила она. — Ты, кого кормлю я потом сердца своего. — Как хорошо знакома была Сиске эта пища: всю неделю картошка с уксусом, а ложка мясного варева только по воскресеньям. — Как, — продолжала суровая и жестокая Розье, — ты, кого кормлю я потом сердца своего, чтоб ты каждый месяц посылала родителям десять франков — те десять франков, что даю тебе я. — «Я ведь их зарабатываю», — подумала Сиска. — Как, и ты смеешь, ты имеешь бесстыдство приходить сюда и наговаривать мне дурные вещи о Гритье! Только я имею право тут говорить все, что думаю, а ты — нет, слышь, ты, посудомойка.
— Каждый делает что может, мадам. И уж этот жир, что я тут соскребаю, мягкости моим рукам не придаст точно. Мне мадам Маргерита нравится больше вас. Понимаете, нет ли? Она добрая. Мы с ней и посмеяться можем, а вы всегда только и делаете, что на меня ворчите. Тогда и я вам скажу свое слово, раз уж на то пошло, — если будете мне еще гадости говорить, возьму и брошу вас здесь одну с вашими тарелками, слышите, эй? Сердца нет у вас. Кто тут работает за троих, кто тут моет, шьет, гладит, всегда на побегушках, кто заботится о вас как мать родная? Не я ли? А вы попрекаете меня несчастными десятью франками, которые я зарабатываю; да я могла бы заработать и пятнадцать, и двадцать или двадцать пять, стоит мне захотеть. Уж найду, где пристроиться и за такую цену. — И, засучив рукава: — Посмотреть только на эти ручищи, сразу видно, что они все умеют. Если я и остаюсь здесь, с вами, гоняющей меня как собачонку, так потому только, что к мадам Маргерите-то вы по-доброму. Это доказывает, что у вас тут кое-что есть. — Сиска приложила руку к сердцу. — Но если нет, так я вам чистосердечно говорю: Regt voor de vuist, право человечье сильней права кулачного, вот возьму да уйду и глазом не моргну.
И, охваченная негодованием, она повернулась к Розье спиной, чтобы помешать угли под котелком с картошкой, потом снова обернулась к Розье, в возбуждении и рассеянности не заметив, как из глаз старухи прямо на стол медленно закапали крупные слезы.
— Сиска, — заговорила та, — уходи, если хочешь, оставь совсем одну бедную старую женщину, лишившуюся своего дитяти. Оставь меня умирать, дай мне подохнуть! Кому мы нужны старые-то? Люби хозяйку Маргериту, и в добрый час! А уж я… Раз меня бросила родная дочь, раз меня бросили все, так на что лучше, бросай меня и ты.
Сиска расплакалась.
— Хозяйка моя, хозяйка, да не убивайтесь вы так, поверьте уж, вас я тоже люблю, все это, что я вам сейчас наговорила, это все от гневливости.
После чего она бросилась на шею старой Розье. И слезы Розье превратились в слезы радости, что она уже не одна в этом мире.
Потом они сговорились потихоньку переселиться в новое жилье, а пока еще не нашли его, плотно завесить все окна; они поклялись друг другу, что одна, что другая, что ноги их не будет в доме этого «вшивого докторишки», присвоившего себе целиком и полностью всю любовь и все помыслы Гритье, ставшей теперь хозяйкой Маргеритой.
Порешив таким образом, Розье совсем побледнела и не пожелала ужинать, однако Сиске пришлось выскочить на улицу, чтобы купить за свои деньги жмыха, дабы заменить им в котелке картофелину, испорченную из-за упавшего на нее уголька.
Ничто не предвещало скорого материнства Маргериты, которая тем не менее казалась сотворенной самою Юноной для того, чтобы рожать без всякого труда; однако Поль был уверен, что вскоре ему предстоит стать отцом, и отныне в мечтах рядом с любовью к Маргерите помещал он и ту, какую заранее чувствовал к ребенку, еще не появившемуся на свет.
И на то, как развивается дух Маргериты на лоне природы, он взирал теперь с мыслью о том, что его ребенок унаследует недостатки и достоинства своей матери. Он не хотел читать ей морали на тему любви и почитал себя счастливым всякий раз, как она выказывала понимание этого. Когда малыш станет достаточно «взрослым», чтобы понимать, Маргерита пробудит в нем преклонение перед всем, что в жизни есть настоящего, доброго и прекрасного. Поль знал это. Она хорошо знала сама и смогла бы внушить ему ту несокрушимую жизненную философию, которая перед лицом неизведанного, без конца являющегося нам и всегда закрытого от наших взоров, заключается в том, чтобы видеть жизнь такой, какова она есть, не предаваясь мечтам о жизни иной, но прося для ребенка всего, что она способна ему дать: труда, страданий вкупе с глубокими и долговечными радостями безмятежного духа и той стойкой надеждой, что суть звезда и путеводный маяк всех отважных сердец.
Как-то раз Поль с Маргеритой прогуливалась по берегам великолепных прудов Руж-Клуатр. Они заметили белого слизняка, ползущего в пыли, грея спинку под горячими лучами солнца и веря, что и ему даровано святое право жить. Доверчивая, счастливая козявочка робко сучила лапками, казалось, вознося хвалу Господу за то, что песок так горяч, воздух так нежен, день так светел. Вдруг, стремительный, ловкий, проворный, уже оскалив челюсти, подобные большим зазубренным ножницам, и блестя бронзовым панцирем с золотыми прожилками, из побегов травы, согнувшейся под его тяжестью, выскакивает крупный жук. Насекомое-красавец, но вид у него жестокий и глупый, как у всех, кого сама природа создала убийцами. Слизняк видит его, поворачивает лапки, хочет спастись бегством. Слишком поздно. Жук заносит над ним челюсти и дважды кусает, оставляя глубокие впадины в плоти слизняка. Тот медленно корчится; агония его нетороплива, как нетороплива была и его жизнь. Несколько вялых конвульсий, и он мертв.
— Какой ужас, — произнесла Маргерита. — Что, если я раздавлю это злобное существо?
— Не спеши, — предупредил ее Поль.
Крупный жук челюстями разорвал на кусочки и принялся обнюхивать своими щупальцами еще теплое тело слизняка, пожирая его. Он на глазах разбухал, все продолжая жрать, однако уже не с такой неукротимой алчностью, и вскоре вид у него стал точь-в-точь как у преисполненного блаженства пузатого богача, предающегося сальным утехам здорового пищеварения.
Вдруг, по-тихому, вкрадчиво, едва заметно прошмыгнув в пыли, появился жучок помельче, половчее, и голодный. Он набросился на труп слизняка, сытое насекомое попыталось его отбить; в мгновенье ока развернулась борьба, ожесточенная и зверская, походившая на сшибку двух механических машин.
Тела оставались в полной неподвижности: соприкасались только две головы, казалось, состоявшие из одних только глаз и защищавшие слабую часть тела: брюшко. Обе пары челюстей вступили в борьбу. Насытившееся насекомое потеряло одну челюсть, изо всех сил сжав противника лапками. Выпустить его означало подписать себе смертный приговор. Но голодный жук внезапно дернулся так резко и стремительно, что его пресытившийся соперник опрокинулся на спинку и поднял лапки вверх. Он разделил судьбу слизняка и точно так же был весь выпотрошен. Прежде чем приступить к трапезе, победитель принялся обнюхивать сперва свою еще живую жертву, а потом остатки пиршества побежденного. Но его колебания продолжались недолго; он решил отдать предпочтение слизняку, чье мясо показалось ему слаще, и оставил своего полусожранного врага содрогаться в мучениях отвратительной агонии.
— Увы! — сказала Маргерита, давя ногой и слизняка, и обоих жуков. — Справедливо ли со стороны Господа Бога позволять, чтобы сильный всегда пожирал слабого? Что ж такого сделал этот слизняк, чтобы заслужить смерть?
— Смотри, — сказал Поль.
Агнец, чудесный малютка-агнец, привязанный длинной веревкой к столбу, пощипывал молодые побеги боярышника.
— Какая прелесть! — произнесла, поглаживая его, Маргерита. — Бедное и доброе маленькое животное, взгляни только, как он славно ест! Только поглядеть на него — и, кажется, он так рад тому, что спину ему согревает солнце, а рту есть чем полакомиться! Смотри же! Он не тревожится, ведь я ласкаю его. Ах! Любитель пощипать травку, как хотелось бы мне иметь тебя вместо собачки, ты так добр и прекрасен, маленький ягненочек.
— А можешь объяснить мне, — спросил Поль, — что плохого совершил этот ягненочек, чтобы быть съеденным тобою?
— Мною? — ужаснулась Маргерита, отдернув руку от курчавого руна барашка.
— Тобою; да. Или ты никогда не ела ни бараньей ножки, ни бараньих котлет?
— Твоя правда, — сказала Маргерита. — Но чем я виновата, если Господь Бог не сотворил камни такими же приятными на вкус, как баранина.
В эту минуту мимо них прошла дама с борзой, одетая в серую холщовую накидку с белой оторочкой, в шляпке из рисовой соломки с широкими полями, украшенными розами и маками.
Обе женщины бросили друг на друга взгляд, который не назовешь добрым ни с той, ни с другой стороны. Поль казался смущенным. Дама с борзой удалилась.
Маргерита и Поль, заметно побледневший, продолжали прогулку в полном молчании, пока Маргерита наконец не произнесла глухим голосом:
— Эта женщина похожа на того из жуков, что помельче.
— Это издалека так кажется, — ответил Поль.
— Она недобрая. Ты как думаешь?
— Никак. Мне все равно.
— Ты знаешь, как ее зовут?
— Да.
— И как же?
— Она графиня де Цююрмондт, а крещена как Амели.
Розье еще не осуществила свой план бегства, а Маргерита только и думала что о матери. По утрам она говаривала: что-то она сейчас поделывает? Время завтрака, и ее беспокоит, как бы Сиска не переложила в огонь под кастрюлей хворосту и не насыпала в утреннее питье слишком много кофе и слишком мало — цикория. Она, должно быть, очень грустит. К полудню приготовит обед, а вот Сиске больше не достанется жирных кусочков, которые ей оставляла я. Бедная Сиска! Мне надо бы отнести ей чего-нибудь вкусного. К часу дня Маргерита говорила: «Вот время и пообедать, почему бы мне не отнести ей блюда с нашего стола? Они уж на что лучше. Да ведь она от них откажется». Потом, продолжая вспоминать: «Поевши, заглянет в свою хозяйственную учетную книгу, потом в счета и примется штопать чулки, пуская на заплаты шерсть с тех, что уже сношены так, что не наденешь. Потом, как водится, начнет перетряхивать мои зимние платья, думая вытрясти из них моль, что угнездилась в шерстяных сборках. А после, верно, подумает, что я ее больше не люблю. О! Да еще как люблю-то, бедная матушка, совсем одна! Но ей нельзя долго быть одной: Поль, пойдем же и обнимем ее.
— Пойдем, — отвечал Поль.
Они пошли пешком, преисполненные радости, и остановились перед домом Розье, глядя на шторы и глухо занавешенные окна, все в идеальном порядке. Они позвонили в дверь. Сиска вышла к воротам.
— Мадам, мадам, — завопила она, совершенно позабыв, что надо отворить дверь, которую доктору и Маргерите пришлось толкнуть, чтоб войти, — мадам, вот и Гритье вернулась, мадемуазель Гритье.
Сухой и гневный голос ответствовал:
— Мне до этого никакого дела нет, слишком поздно!
— Слишком поздно? Почему ж? — воскликнула Маргерита, быстро перескакивая с одной ступеньки на другую вверх. — Слишком поздно, мама, слишком поздно?
И она кинулась Розье прямо на шею.
— А он-то здесь, этот? — спросила Розье, не слишком охотно отстраняясь от ласк своего дитяти.
— Я, я здесь, я, — отвечала Маргерита, — та, что оставила вас одну так надолго, но ведь это не моя вина, обнимите меня, маменька, обнимите меня!
Розье отвечала, не обняв Маргериту, а скорее неохотно и грубо сжав ее в руках:
— Иди проси, чтоб тебя кто другой обнимал, зачем тебе мои старческие ласки? Как это можно шесть недель матери не видать, как можно оставить ее одну на месяц, или на два, навсегда, пока сквозь нее трава не прорастет, а ведь пока она сама еще ходит по ней, по траве-то. Вон какая вы нарядная да прямо красотка, вся в парче, ну и пожалуйста. В деньгах-то ты прямо купаешься. Уж не знаю, как и смеешь ты обнимать меня в моих лохмотьях. А этот-то где, твой?
— Здесь, матушка, — отозвался доктор степенным, мягким и чуть взволнованным голосом и поднялся по ступенькам.
Дойдя до конца лестницы, где стояла прямая и суровая Розье, он хотел было обнять ее, как до этого Маргерита. Розье оттолкнула его, говоря:
— Я не люблю обнимать мужчин.
— Разве вы мне не матушка? — мягко спросил он.
— Ваша матушка? — ошеломленно повторила Розье. — Ваша матушка? Да упаси меня Бог!
И она сверху вниз взглянула на Поля с такой ненавистью, что тот содрогнулся от ужаса.
Все это время Сиска, и смеясь и плача, пожимала руки Маргериты.
— Ха-ха! Мадемуазель, мадемуазель, — все восклицала она, — вот и вы опять! Вот опять и вы, мадемуазель!
От несправедливого обхождения Розье Полю стало больно: «Как! — подумал он, — прийти к этой женщине, наивно и доверчиво, любя ее, только и хотеть, что обнять ее за плечи по-сыновьи, чтобы согреть ее старое сердце теплом сердца помоложе, и быть отвергнутым словно последний негодяй!»
Кровь прилила ему к голове, тело бросило в горячий пот, кулаки сами собой сжались, и ему невольно захотелось ударить Розье. Но тут же минутную ярость сменило печальное негодование. Он простил.
Маргериту, любившую Поля уж никак не меньше, чем свою мать, рассердил такой жестокий прием; открыв дверь одной из комнат на втором этаже, она втолкнула туда и мать и Поля. Там, прямо, решительно, она взглянула Розье в глаза.
— Отчего вы не поцелуете его, — спросила она у нее, — отчего принимаете нас прямо на лестнице? Отчего не приглашаете войти?
— А вот так… — отвечала старуха.
И, наступая прямо на Маргериту, такая же прямая и непреклонная, как она:
— По какому праву ты пришла сюда устраивать мне допрос? А если мне не нравится целовать твоего доктора, если я не хочу приглашать его войти? Что в этом ты находишь предосудительного?
— Я нахожу, что вы несправедливы, ведь он мой муж, и не сделал вам ничего, кроме хорошего.
Розье ухмыльнулась.
— Хорошего, — повторила она. — Да что же, с позволения сказать, он сделал хорошего?
Вопреки всему в ней клокотала ненависть, ненависть женщины, которая, случись ей обидеться на само солнце, так и заявила бы ему в самый лучезарный полдень: «Ты — дряхлая луна, свет твой тускл, и годится он разве что на фонарик для райских чердаков».
— Так поцелуете вы его, да или нет? — спросила Маргерита.
— Нет.
— Нет? Нет? Ах вот как, вы отказались. Тогда что ж, не хотите видеть моего мужа, так не увидите больше и меня.
— Не стоит грубить, — сказал Поль.
— Я и не грублю, но ноги моей больше не будет в этом доме. Я теперь вижу перед собою уже не мать, а злющую бабу, и она ненавидит нас обоих. Нет уж, я скорей умру, чем снова сюда приду.
— А и не возвращайся, вот и ладненько, — отозвалась Розье, не без причины усмотревшая в этой гневной вспышке тайную и лукавую расчетливую попытку сблизить ее с доктором. — Не хочешь, так и не возвращайся, — повторила она с глубоким презрением. — Я не умею оценить его. Я его ненавижу, мне хочется увидеть его мертвым и растерзанным на кусочки, а раз ты любишь его больше, чем меня, то и уходи себе!
— Нет, я люблю его не больше, чем вас, я люблю его иначе, вот в чем дело.
— Да уйдешь ты или нет? — вскричала Розье, которая просто подскочила, услышав такие слова. — Уходишь, что ли? Или я тебя сейчас прокляну.
И она с угрожающим видом замахнулась на дочь.
— Я не сделала ничего плохого, у вас нет права проклинать меня.
— Хочешь уйти, так уходи, уходи вместе с ним! Ты что хочешь, устроить мне апоплексический удар? Уйдешь или нет?
— О! Матушка, матушка, что же вы такое делаете, — сказала Маргерита.
— Уходи, — сказала Розье, вздрогнув и побледнев.
— Ухожу, матушка, я ухожу. Но до чего же это несправедливо.
Они ушли, оба расстроенные и с печально поникшими головами от такой безмерной ненависти.
Но Маргерита, успевшая сделать лишь несколько шагов, тут же обернулась и принялась стучать в двери, плача и говоря:
— Открой мне, матушка, открой, обними же меня!
Никто не ответил на эту нежную мольбу.
— Открой же, матушка, отвори, — все повторяла Маргерита.
— Хозяйка запретила мне, — откликнулась Сиска, чуть приоткрыв дверь.
— Открою одной тебе, когда поклянешься мне бросить его, — едко процедила Розье.
— Бросить его? Ну уж нет.
И Маргерита побежала догонять Поля.
Оба шли молча. Напрасно, когда шли они через деревенский пейзаж, птицы на ветках, казалось, пели для них, как и прежде; напрасно и какая-нибудь любопытная славка, перепархивая с кустика на кустик, все поглядывала на них идущих; напрасно вокруг поднимались во всей силе и великолепии необъятные и ласковые роскошества природы, — Маргерита расплакалась.
— Мать моя едва не прокляла меня, — говорила она, — мать хочет, чтобы я тебя бросила; нет, я не брошу тебя, не брошу никогда! И больше не приду к ней, нет! Это несправедливо, это недостойно!
С тех пор прошла неделя, Маргерита больше не смеялась, не пела и утратила все свое очаровательное кокетство.
Ближе к середине августа она испытала одно из тех неизгладимых, золотыми буквами вписанных в память впечатлений, какие бывают у девственницы, после замужества превратившейся в женщину.
Было два часа пополудни. Уже два дня Маргерита была нетерпеливой, даже сердитой.
— Я устала, — говорила она, — у меня нет никакого аппетита и ломит поясницу. Как противно, — прибавляла она.
Она прилегла. Поль стоял у изголовья ее постели.
Он смотрел на нее, потом сказал ей, улыбаясь:
— Да ведь я хорошо понимаю, в чем дело, — во мне.
Она бросила на него мгновенный признательный взор; потом, покраснев, поспешно зарылась под одеяла. Но было очень жарко, и вот она открыла свое сияющее лицо, круглую шейку, белые и твердые груди, восхитительные плечи; и, запрокинув голову назад, полуоткрыв губы, под которыми виднелись ослепительные зубы, в экстазе улыбнулась тому, кто подарил ей это незамутненное счастье. Она протянула к Полю свои прекрасные обнаженные руки, обхватив ими его лицо, приблизила к своему и подарила ему долгий благодарный поцелуй.
Потом нежно оттолкнула его и возвела очи к небу, словно ища там Бога и говоря Ему: благодарю.
Теперь это была любящая, счастливая женщина, в которой пробуждается молодая мать, уже воображающая, как в недалеком будущем обнимет малыша, которого чувствовала внутри и который уже подрастал в ее лоне; такая Маргерита была еще красивей обычного, одухотворенная, преображенная той бескрайней материнской любовью, что окружает, словно ласка, всех малых и слабых мира сего.
Но в последовавшие дни к ней вернулась печаль. Тогда она опускала голову:
— Бедная мама… Злая мама… — все повторяла она.
Потом бросалась на шею мужу, устремив на него взгляд, полный такой влюбленной признательности, что он мог бы подарить надежду и крепость нищему, всеми покинутому, и говорила:
— Бросить тебя! Нет, Поль, нет, никогда!
И ребенок, эта поэма двоих, обретал жизнь в их молодых мыслях. Будет ли он красив? Или уродлив? Явится в мир живым или мертвым? Нет, он будет добр, прекрасен, смел, пригож, одухотворен, он станет покорителем, он должен царить над всеми, всем управлять. Сколько умных и крепких мужчин, сколько прекрасных молодых женщин одержимы этой мыслью, этой высокой страстью даровать миру высшее существо!
Вот так и остались Розье с Сиской совсем одни. Словно ливень, обрушились на леденящий порядок их холодного дома грусть-тоска и запустение. Точно скорбь изо всех сил старалась сохранить приличную мину, а траур щеголял в розовом галстуке.
Сиска увядала на глазах. Когда-то она любила старую Розье, а теперь та столь же нестерпимо начинала раздражать ее. Изо дня в день сносить ее себялюбивые вспышки гнева, видеть яростное лицо, сухое и озлобленное, тонкие губы, утратившие способность улыбаться любому доброму чувству, и с которых теперь слетало только горькое слово или отцеженный едкий яд гадюки Ревности: чувствовать, что ее ждет перспектива всегда, всегда жить так, без всякой надежды на перемены, была невыносима для бедной Сиски. Отправляясь спать, устав за долгий день сдерживать себя, она все ворочалась и тряслась в кровати, потихоньку проливая слезы гнева. Наутро простыни, натянувшиеся как жгуты, свидетельствовали о неистовстве ее приступов. Сколько раз ночью, во сне, она принималась ругать Розье, и жестоко колотила ее. Но, едва проснувшись, она стыдилась своих ночных вспышек, и все утро мягкостью обхождения старалась заслужить прощение за зло, которого не совершала.
Ей впору было повеситься на чердаке, не случись нежданного воздыхателя — хитрюги-каменщика с завидным аппетитом, который, вообразив себе, что она будет оставлять для него всякого рода лакомые кусочки со стола, приходил к дому, вставал на колени прямо на тротуаре, смиренно кланялся в пояс так, что спина оказывалась выше головы, точно у гигантской жабы, и попрошайничал у Сиски, а та, взгромоздившись на стол, выслушивала его мольбы через зарешеченные латунные бойницы кухни. Однако каменщик, так и не дождавшись ни сахарку, ни кофейку, ни табачку, ни бульона и вообще никаких объедков, ушел поискать в местах повеселей наживки пожирней. Зато Сиске совсем расхотелось умирать.
Однажды утром, спустившись с тяжелым сердцем и вся в печали, еще не остыв от последнего кошмара, в котором она осыпала Розье столькими ударами, что та превратилась в мармелад, вязкий, как морковный суп, она увидела, что старуха, беспокойная, принарядившаяся и потирающая руки, семеня взад-вперед по кухне, как-то невесело посмеивалась себе под нос.
— Хе-хе! — все повторяла она. — Хе-хе! Чему это вы так удивляетесь, девочка моя? Хе-хе! Цветете и пахнете, как здоровый мужичина, ей-богу. Да вот погляди, что я нашла — прекрасный ситцевый платок, вот, возьми его себе. Красивый ведь, а?
Сиска, ужаснувшись, смотрела на платок, вынутый Розье из своего кармана, платок кроваво-красного цвета в черный горошек. Она уж решила, что этим подарком хозяйка хочет подначить ее пойти и убить Поля.
— Но ведь за это не потребуется сделать ничего плохого, мадам? — спросила она, не решаясь взять платок.
— Хе-хе, да нет же, дурында, — ответила Розье, насильно впихивая его ей прямо в руки. — А вот и лента, будет чем украсить шляпку.
Сиска взглянула на ленту, явно времен царя Гороха и к тому же всю в желтой пыли.
«Шляпку украсить, — подумала Сиска, — да я бы побрезговала такой чулки подвязать!» Но все-таки промолвила:
— Да, да, мадам, и хорошую шляпку. — Потом принесла Розье кофе с молоком и тартинки с маслом, сама же, терзаемая угрызениями, стоило ей лишь вспомнить о своем сне, присела на другом краю длинного стола; разломила громадную горбушку, сочла недостойным съесть ее после совершенного ею же ужасного деяния, не стала намазывать маслом, но, в то же мгновенье побежденная зверским аппетитом, обмакнула кусок в дымящуюся жидкость и проглотила в один присест, как пилюлю.
Розье, с неудовольствием следившая за тем, как такая толстая хлебная горбушка исчезает столь быстро, тут же позабыла неприятное чувство и, в свою очередь, обмакнула в кофе свои намасленные тартинки с жестоким и триумфальным удовлетворением. Даже то, с каким сладострастием она кусала, напугало Сиску — каждый раз, как острые зубы старухи вонзались в безобидное тесто, той так и воображалось, что та откусывает кусок от доктора.
— Ха-ха! Хе-хе, — сказала Розье, прожевав наконец. — Ишь как хорошо устроились: живут себе там вдвоем, он доволен ей, она довольна им. Выставила я их за дверь, а они ничего другого и не заслужили, особенно он. Но вот теперь, Сиска, я как глупый жбан, пустой жбан, треснутый жбан. Они, вишь ты, живут себе в деревне как знатные баре, разъезжают, целуются, счастливые, а я тут как… Но они у меня в кулаке зажаты, вот, я им месть готовлю. Пойдем-ка мы их навестим. Не посмеет же он выставить за дверь мать своей жены. Не посмеют они разводить свои нежности и рассыпаться в любезностях, бесстыдно жить как две горлицы, все клювиками целоваться с утра до вечера. Придется им вынести меня, обласкать. Это недорого обойдется. Ты-то, ты ешь сколько влезет, налегай и на дичь, и на мясо, на пироги, пей вино, пиво пей, лопай вовсю и напивайся вдрызг. Вот тут он и поймет, сколько это стоит. Пустим мы кровь кошельку этих прощелыг. А потом вот и поглядим, как он ухитрится свести концы с концами и владеть домами в деревне. Эй! Сиска… — Встав, подойдя к ней совсем близко, она заговорила очень тихо, поглядывая на кухонную дверь, чтобы убедиться, что их никто не подслушивает: — Попытайся разузнать, где он держит сейф. Выгребешь все оттуда… да не дрожи, вернут ему деньги, через год или пару лет. А пока не вернут — какая ж будет жалкая личность-то! Ей тогда уж поневоле придется сюда явиться и просить, чтоб я ее покормила. Что до него, так пусть издохнет, а я буду смотреть и стакана воды не подам.
Сиска содрогнулась от всего, что надвигалось. Потом, разразившись рыданиями, воскликнула:
— Мадам, мадам, не ходите туда! Они не сделали вам ничего плохого, они любят вас, дайте же и им быть счастливыми. Не ходите туда, мадам! Как недобро все это. Господь, сущий на небесах, накажет вас. Не ходите туда, мадам.
На мгновенье смутившись, Розье тут же вновь приняла лицемерно безмятежный вид:
— Да не переживай ты, завтра и пойдем, но я буду совсем не такой злюкой, как тебе показалось.
Этой ночью Сиске приснился жуткий сон: она видела, как Розье отрезала доктору голову и, видимо, сварила ее, потому что голова стала совсем белая и студенистая. Она воткнула в нее большой нож и длинную вилку. Раскрыв рот и ощерив зубы, она собиралась сожрать ее.
В дорогу до деревни они могли бы пуститься прямо на следующий день, рано утром, не будь у Розье стольких шкафов, сейфов и ящичков, которые надо было закрыть, запаковать и запереть.
Что до мелкой мебели — она боялась, что воры утащат ее из-за дорогой древесины, — то она всю ее заперла на ключ, всю, с пола до потолка во всех спальнях. Все наличные деньги она сдала в банк, разместив под хорошую и надежную гарантию, а старому еврею, рекомендованному ей друзьями как человек честный, отдала на хранение дорогие ткани и серебро, а в дом впустила отставного военного, искавшего места консьержа, не взяв с него денег за постой; однако предоставила в его пользование только лишь кухню с мансардой. Потом, заперев на два оборота двери всех погребов и спален, опечатала их.
Тогда, вздохнув немного свободней, она принялась скрупулезно обмозговывать план действий, точно паучиха, плетущая паутину в надежде заманить туда врага своего.
Обе женщины пустились в путь на третий день, в четыре часа пополудни.
Розье и сама не смогла бы счесть, о скольких же за эти два дня она мечтала злых делах, выпущенных ядовитых стрелах, бесчисленных неприятностях, доставленных свежеиспеченным супругам, дабы внести печаль и скорбь в дом своего супостата.
Мошка, радостно вспархивающая к самому солнцу, не замечает сетки, на которой, разорванная на части, сложит свою жизнь; птица не замечает охотничьего силка; так и оба несчастных влюбленных, неразлучные друг с другом, думали лишь о том, как быть милыми, счастливыми и творить добро.
Любовь — поэма. Беспечные, они вдвоем читали ее.
Это произошло в один из тех прекрасных дней конца августа, когда кругом уже пахнет закатом, а свежие и повлажневшие морские ветерки напоминают, что не за горами осень. Был полдень, погода стояла великолепная. Небо нежно-голубое, еще подкрашенное бледными дымками: на горизонте массивные белые барашки облаков казались небесными постелями, приготовленными для влюбленных ангелов. В воздухе была разлита смутная печаль — эта томная печаль смены времен года, — уже темнели и отливали позолотой кроны деревьев, прежде чем совсем избавиться от летних украшений, им хотелось надеть самые красивые и потом уснуть на три месяца тем самым живым сном, которому могли бы позавидовать столько детей человеческих.
Поль и Маргерита были счастливы — нет, не тем послеобеденным счастьем глупцов, которое выглядит лишь брожением плоти; но неподдельным счастьем любящих существ, тем счастьем, в глубине которого всегда, как жемчужина, таится оправленная слеза.
Они шли по дороге на Париж, той самой, знаменитой еще в Средние века дороге, на которой свирепых разбойников так отважно укрощали «любезнейшие дамы и девицы», на дороге, что порождала мечты, змеясь промеж двух высоких откосов, обсаженных вздымающимися к небесам деревьями, и где каждый миг можно ждать, что вот-вот мелькнет сильф с крыльями из листьев кувшинки, говорящая королевна-лягушка, фея-кротиха — благословит она вас или проклянет своими мохнатыми лапками, похожими на руки старика адвоката, чьи пальцы одряхлели от копания в извилистых прорехах на крутых подземных тропинках права.
Маргерита с мечтательной улыбкой склонила головку на плечо Поля.
— Маргерита, — сказал ей он, — над всем этим маленьким мирком господствует мощная сила, которая зовется Случаем, быть может, не по праву, ибо действия случая в действительности не порождают ничего, кроме поступательного ряда природных хитросплетений. Нам ничего не известно о характере таких хитросплетений, и в то же время, любя чудеса и таинства, мы воображаем себе под личиной этих природных хитросплетений — Бога, лукавого, непостоянного зубоскала, почти всегда несправедливого…
Философия подобного толка не прельщала Маргериту, но чарующим чутьем своего доброго сердца она понимала — бывают минуты, когда мужчины, привыкшие мыслить, чувствуют необходимость выговориться, особенно если они не поверяют своих мыслей бумаге, что само по себе дело недоброе, или издателю, что и вовсе худо. Даже больше — она была так влюблена, что не могла и вообразить, будто из уст ее «муженька», как забавно выражаются германские народы, может исходить что-либо, кроме слова истины, и что в любом его движении — будь то манера говорить или интонация, в любой форме — философии или религиозных размышлений — таится что-нибудь еще, кроме песен, на разные лады прославлявших любовь Маргериты.
Итак, она склонила головку на плечо Поля, а он продолжал:
— Один философ, такой же безумец, как все люди этого сорта, однажды покинул город, в котором было понастроено множество домов, чтобы на голову ему никогда не упала ни черепица, ни строительный камень. Он удалился в привольные поля, уверенный — как будто можно быть хоть в чем-то уверенным в этом мире, — и даже твердо убежденный, что так он уж наверняка избежит насильственной смерти. И что же! Дьяволу-Случаю было угодно, чтобы как раз в этот миг орел схватил черепаху, взмыл с нею ввысь и, решив, что она слишком тяжелая, а может быть, из ненависти к философии как таковой, выронил ее на голову философу и совершенно ее проломил. Тот же, полагая, что избежит смерти от черепицы, не принял в расчет, что смерть может прийти и от черепахи. Вот несчастный случай.
— Однажды случилось так, — подхватила Маргерита, сопровождая слова мелодичным вздохом, поджав губки и взглянув так, как она одна только умела, — однажды на кровати лежала девица, которую некий доктор, больше влюбленный в пивной суп, чем в медицину, приговорил к смерти. И, не явись в трактир красивый юноша, больше влюбленный в женщин, нежели в пивной суп; не почувствуй он жажды, привлеки его внимание какая-нибудь другая вывеска, встреть он десятью шагами дальше какого-нибудь друга — он прошел бы мимо этого трактира, и юную девицу бы заживо похоронили. Но он вошел, он пробудил ее, полюбил, взял в жены, и любит ее больше, чем она стоит: вот счастливый случай.
Поль крепко прижал к себе Маргериту. Солнце, величественное и сияющее, смотрело, как дарят друг другу нежные поцелуи эти прекрасные влюбленные.
Вдруг Поль произнес:
— Давай мы с тобой вдвоем испытаем бога по имени Случай, но только счастливый случай.
Он вытащил из бумажника монетку в двадцать франков, внимательно огляделся вокруг, убедившись, что ни за изгородью, ни на обочинах дороги нет ни души. Они были одни. Поль кинул монетку наземь, прямо в круг тени, отбрасываемой стволом высокого бука.
Потом оба взобрались по откосу вверх, пролезли в дыру густого сосняка от упавшего дерева, оказавшись уже во владениях М… Ничуть не заботясь ни о том, чтобы остаться незамеченными, ни об опасности стреляющего ружья, чье угрожающее изображение красовалось на табличке, — ведь они знали, что в этих краях ружей в ход не пускают, — они притаились в кустах и стали ждать, как рассудит случай.
На дороге вдали показались господин и дама. «Мсье» был хорошо одет. Его вальяжная походка сразу выдавала богатого господина. Широкую грудь обвивала в три оборота золотая цепочка, а сама грудь, казалось, плавно стекала в невыразимо респектабельное брюшко. Доктор сказал:
— На железных вертелах Страсбурга вертятся столько гусей, — а у этого вид поважнее их!
— Он опустил голову, — прошептал Поль, — увы!
— Сейчас он точно найдет!
— Подожди еще.
— Они идут прямо к монетке.
— Дама, кажется, задумчива, отбирает у господина тросточку и ею прерывисто колотит об землю, нащупывая дорогу…
— Не может она не заметить монетку.
— Вот они уж совсем рядом…
— Те акции Металлического общества, что стоили сорок семь семьдесят пять, — сказала женщина, — а если б я их купила?
— Купить — да ты с ума сошла… я бы их едва пролонгировал-то по сорок две…
— Идут мимо. Мимо, — заволновалась Маргерита, бросаясь на шею доктору. — Ничего не заметили! Браво, Металлическое общество! Вот потеха-то!
Больше десяти минут дорога оставалась пустой. Маргерите не терпелось.
— Ну как нарочно сюда не идут, — говорила она.
— Кто?
— Да бедняки. Разве они не должны за целый лье разглядеть эту прекрасную золотую монетку, которая только и ждет, чтобы ее подобрали?
Поль вздохнул и произнес:
— Если б человек мог видеть, где его счастье, все шло бы лучше в этом мире.
Яркий луч упал на золотую монетку, и она засияла как маленькое солнце.
До них донеслись звуки шагов и скрип оси плохо смазанного колеса.
— Идут! — воскликнула Маргерита. — Кто на сей раз?
Появилась крестьянка, толкавшая впереди себя ручную тачку; это была одна из тех бедных уличных торговок, что продают хворост по двадцать четыре сантима, при этом им приходится самим его собрать, нарезать, связать, высушить и отвезти в город.
— Только бы эта несчастная нашла монетку!
— Вот уж сомневаюсь. У нее ведь на лбу написано: «Невезучая». Тут никакой случай не поможет.
В ту минуту, как женщина поравнялась с монеткой, на землю с неба упала тень от белого облака. Монетка сразу потускнела. Крестьянка прошла мимо.
С вершины противоположного откоса на дорогу кубарем скатился оборванец-мальчишка, принялся скакать и бежать с ловкостью белки и скрылся из виду.
Следом появилась девчушка в лохмотьях. У нее был мешок, нести который ей было слишком тяжело, наполовину полный картошки. Вместо того чтобы пробежать как мальчуган, она спустилась, прошла полдороги и спряталась вместе с поклажей в довольно глубокой и незаметной прогалине в густых кустах. Никто не мог заметить ее ни сверху, ни тем более с полей, в которых она только что совершила кражу.
Спустя еще пару минут на вершине откоса вырос крестьянин, вооруженный вилами. Встав на обочине дороги, прямо у малышки над головой, он принялся выкрикивать ругательства, чередуя их с ужасными словами: «Картошку мою воровать! Найду — убью!» И, глядя на сжатую двумя откосами дорогу, по которой, как он думал, сбежали грабители, потряс кулаком.
Доктору и Маргерите стало жаль маленькую воровку. Сквозь просветы в листве кустарников они видели, как блестят ее большие черные глаза и как на темном фоне выделяется ее смертельно побледневшее маленькое личико. Несмотря на свою храбрость, она тряслась всем телом. Малейший шум мог выдать ее. Она знала, она чувствовала, что если крестьянин заметит ее, то убьет или уж точно изувечит. Крестьянин же с минуту стоял там, озираясь по сторонам и никого не видя, потом вдруг выбежал в свое поле до того самого места, где четыре неравные тропинки сходились в перекресток. Постояв там и еще поозиравшись, он тяжело спрыгнул с вершины откоса на его середину, соскользнул вниз, плюхнулся на задницу, почувствовав под ногами твердую почву, и стал смотреть направо и налево, вынюхивая что-то в воздухе, ругаясь на чем свет стоит, пальцами копаясь в кротовых норах. Не будь он так ослеплен яростью, он бы вспомнил об убежище, в котором дрожала от страха малышка. Но он ее не видел.
— Какое счастье! — прошептала Маргерита.
Крестьянин встал на ноги, снова подойдя к монетке, беспрестанно изрыгая ругательства, богохульства и прочие любезности, и дошел до конца дороги, ведущей в деревню. Там, на краю, стоял кабачок «Старинный охотничий рожок», где во времена оные встречались члена «Братства толстой морды». Он вошел внутрь.
Малышка, должно быть знакомая с его привычками, решила, что он пошел выпить, подождала две минуты, высунула голову из кустов, спрятала свою картошку в той прогалине, где только что сидела сама, слезла с откоса, ногтем начертила крестик на зеленом мху на известняке, лежавшем под прогалиной, и направилась прямо к золотой монетке.
Ноги ребенка были босы: если бы она наступила ногой на монетку, то внезапное ощущение холода, исходившее от металла, заставило бы ее посмотреть вниз. Облако рассеялось, и монетка блестела. В эту самую минуту малышке оставалось только нагнуться и подобрать ее, но она обернулась, видимо, чтобы посмотреть, не вышел ли крестьянин из кабачка. Она почесала себе ногу, потом убежала вприпрыжку.
Красивый, черноволосый и задумчивый молодой человек, настоящий романтический юнец, показался на дороге; он шел, опустив глаза. Время от времени он встряхивал головою и проводил рукой по волосам с чопорным видом, точно выступал перед публикой; после чего, продемонстрировав свое великое достоинство окружающим деревьям, снова опускал голову.
— Если он и дальше будет так приглаживать волосы, — произнес доктор, — монетка спасена, но взгляды вниз опасны.
Юноша остановился, достал гребень с зеркалом, придирчиво осмотрел в нем себя и снова опустил голову.
Он снова двинулся вперед, наступил ногой прямо на монетку. Ничего не заметил и прошел дальше.
— Ха-ха! — воскликнула Маргерита. — Ну, силен.
— Чему ж удивляться, — возразил доктор. — Нарцисс во всем видит только себя.
Вслед за этим одиноким мечтателем появилась довольно красивая пара — молодой человек с девушкой.
На ней было платье из богатого и пышного черного шелка, белый стеганый казакин, коричневая шляпка, украшенная заколкой из стальной бусинки и фазаньим пером. Надвинутая глубоко на лоб, эта шляпка придавала молодой женщине развязный и кокетливый вид, который ей чудо как шел.
Молодой человек был высокого роста, с темно-русыми волосами, широкоплеч, с юным, немного усталым лицом; бледная кожа, мягкие движения. Он был очень хорошо одет, хотя, быть может, для такой погоды слишком тепло.
Молодой человек и девушка остановились и заговорили:
ОНА: А не отдохнуть ли нам прямо здесь?
ОН: Да, здесь. Почему бы нет? Трава сухая, тень прохладна, хорошо пахнет цветами и слышно, как поют птицы.
— Вот странно, когда ты пригласил меня на природу в прошлый раз, тебя мучили голод и жажда. А сегодня мы отмахали почти два лье, так ничего и не перекусив.
— Флора, желудок капризен, как мускулы. Бывают дни, когда я мог бы охотно пройти хоть десять лье зараз, без передышки, а в другие меня с кресла не поднимешь за все золото мира.
— Ты хочешь есть, ты бледный такой, даже позеленел.
— Я зеленый оттого, что на меня падает тень от листьев. А насчет бледности — не все же бледные страдают от голода…
— Зеваешь — значит, скучно тебе?
— Нет.
— Тебя что-то огорчает?
— Нет.
— Я тебя видела и веселей, и счастливей…
— Да я не грустный, и не несчастный.
— Так ты беспокоишься, что ли?
— Быть может.
— Как тебе мое шелковое платье? Это мне Эрнест подарил.
— Очень красивое.
— А казакин прелестный, не правда ли? Это мне подарила тетушка.
— Надо и мне тоже тебе что-нибудь подарить.
— Тебе? Да некуда спешить, я ведь тебя не потому люблю, сам знаешь. Но не странно ли, что ты не хочешь пить по такой-то жаре?
— Верблюд может неделями и не пить, и не есть.
— Ты что свои ногти разглядываешь? Ты так делаешь, только если впадаешь в черную меланхолию.
— А ты не хочешь пить?
ОНА, с некоторым сомнением:
— Да нет, я напилась воды из источника там, внизу.
ОН: И есть не хочешь?
— Я пообедаю, когда вернусь к себе.
— Да ведь до тебя не меньше лье. Говорю тебе, ты проголодалась.
— Нет.
— Да.
— Ты сегодня какой-то очень странный.
ОН, показывая пальцем на луга с анемонами:
— Хочешь этот цветок?
— Да.
Вскарабкавшись по склону, чтобы сорвать цветок, он оказался совсем близко от Маргериты и доктора. Те, оставаясь незамеченными, рассматривали его. Он обшарил свои карманы, вывернул их наизнанку и с грустной улыбкой сказал:
— Ничего!
Флора крикнула ему снизу:
— Чего ты там ищешь, у себя в карманах?
Он отвечал:
— Серебряный нож, нож, благословенный самим его святейшеством Папой. Да пребудет он в радости Господней, человек почтеннейший!
— Ты не можешь обойтись без ножа, просто сорвав цветок?
— Обойтись? Могу ли я обойтись без этого ножа? Флора, да ты скудоумна! Говорю тебе, он благословен, благословен и чудодействен. Цветок, срезанный его серебряным лезвием, может простоять всю зиму и не завять. Этот нож открывал мне все двери. Он лежал у меня в кармане, когда я впервые увидел тебя. Это им я пронзил твое сердце, о Флора, и с тех самых пор ты нежна со мною. Ты не чувствуешь раны, ибо от его удара кровоточит одна лишь гордыня.
— Чего ты там поешь?
— Песнь мужчины, потерявшего свой нож. Какой прекрасный нож! Лишь взглянув на него, всякий дарил мне беспредельную дружбу свою: такое уважение, точно я на седьмом небе — и от моего бакалейщика, и от моего булочника, и от моего портного. Они презирают меня, о Флора, с тех пор как я потерял свой нож. Я стараюсь обойтись без них… это трудно.
— Как ты глуп!
— Флора! Глупость есть отдохновение духа. Будь у меня еще этот нож, я разговаривал бы властно, с достоинством; бросил бы старания в учебе; до самой сути постиг бы я трюфеля, гусиную печенку, садовых овсяночек, шестьдесят или восемьдесят сортов великолепного вина, что бродит во всех пяти частях света; я мог бы сказать: наплевать на науку, на работу, на мысль; я занялся бы животом, я наполнил бы его как следует славным жирком, и Флора больше не звала бы меня глупцом.
ОНА: Вот где я присяду.
ОН: Если ноги устали носить тело, всегда найдутся очаровательные подушки, устроенные самою природой, дабы Флора не преминула отдохнуть на них.
Флора не очень-то много понимала в этой декламации. Совсем ошалев, она присела со словами:
— Если после всей этой чепухи, которую ты мне тут наговорил, тебе так и не захотелось пить, то я-то могу тебя уверить, что я после них умираю от жажды.
— Ну все. Умолкаю. Хочешь погадать на этом цветке — любит, не любит?
— Это мне все равно.
— Флора, у тебя только один желудок?
— Ну да.
— И хорошо, тогда ты не так счастлива, как бычок… у которого их четыре, а его все равно за ноги и в жаровню.
— Замолчи и спускайся.
— Слушаюсь. Только все-таки мне бы надо отыскать свой нож.
Он медленно сполз с откоса.
— Ах! Ножик мой, — все повторял он, — кто укажет мне, где он теперь? Да?..
Ошеломленный, он вдруг замолчал, с минуту смотрел на дорогу, потом неожиданно вскочил и бросился вперед:
— Я его нашел! — вскричал он. Потом, зажав между пальцами золотую монетку: — Вот он, — произнес он, — видишь ли ты, вот нож, нож доброго Господа нашего!
— Что, эта монетка? Да это двадцать франков.
— Бессовестная! Так ты и не поняла, что у меня нет даже двадцати франков? И вот сейчас случай посылает мне их, я верну их ему, когда смогу, принесу прямо полицейскому комиссару. Из-за того, что их у меня не было, я вот уже неделю никуда не выхожу, ем один лишь пеклеванный хлеб и этим жив; и вот уже час как мне стыдно, что ты в моих объятиях хочешь пить и есть.
— А сам-то?
— О! Я — ладно. Я ничего. Была прекрасная погода, я поклялся оставаться взаперти, никуда не выходить без ножа. Но позволил увлечь себя солнцу, полям и тебе… малышка моя. И вот я вышел, а карман мой пуст, зато тоска тяжела как свинец. Теперь ты сможешь поесть, малышка. Ты сможешь поесть и выпить; и ты поешь и выпьешь не в одиночестве. Я больше не стану петь тебе мрачных песен о повешении, утопленниках, выгорании мозга, тех, что нашептывал мне мой презренный желудок. Вокруг меня словно стая воронов вилась, и по вечерам, и по ночам, и по утрам, каждый Божий день. И сколько же раз их черные крылья заслоняли от меня ту звезду неколебимую, что зовется надеждою. Флора, пойдем, ты поешь и выпьешь, и подкрепишь себя вином, ибо ты ослабла, ты устала, ты бледна.
— А ты — завтра что будешь есть?
— Я! Один денек счастья стоит четырех. Ты добра, ты красива, и я люблю тебя. Ты поешь и выпьешь. Ни слова сейчас. Молчи. Солнце такое яркое, так сладко поют птицы; люби меня, не вспоминая о том, другом, или хоть притворись. Не правда ли, цветку ты предпочитаешь бифштекс? Вот и прекрасно. Я тоже. Пойдем.
— Ты добрый мальчик.
— Пойдем.
Они торопливо направились к тому кабачку, куда ушел крестьянин. Поль пребывал в задумчивости.
— Художник, — сказал он, — который в настоящее время заставляет свой желудок расплачиваться за смутные триумфы в будущем.
— Бедный мальчик! — вздохнула Маргерита.
— Ничего он не добьется, мягонький слишком, — меланхолично заметил Поль.
Поль с Маргеритой так и лежали, не вставая, мечтательно переживая картину подлинной жизни, только что развернувшуюся у них перед глазами: Маргерита думала о том, как скажет об этом своему ребенку, когда тот вырастет. Снова склонив голову на плечо «муженька», на эту подушечку любящих женщин, она, неженка неисправимая, говорила сама себе, что ей бы больше пришлось по вкусу читать и рассказывать малышу — если родится мальчик — книгу дальних и кратких странствий, чем те книги, что выпускают издательства. Мальчик! Вот счастье! Ее не тошнило, и служанка сказала ей, что это предвещает мальчика. Ей хотелось, чтобы он был похожим на Поля; но при этом волевой, задорный, на славу поколачивающий своих маленьких и больших друзей и кулаком и палкой, как делал и ее «муженек», когда был малышом. На этот случай она купила бы сыну тонкую и крепкую трость. Вот посмотрим тогда, сказала она себе, кто посмеет его ослушаться. Каждый раз, как он хорошенько давал бы сдачи, при том что сам никогда бы первым не лез в драку, она бы дарила ему игрушку или маленькую серебряную монетку, — а не то заперла бы его в шкафу, прежде сама поколотив, и Полю ничего не сказав.
И никогда он не станет таким добрячком, как тот, кто только что подобрал золотую монетку. Это показалось бы ей невыносимым.
Погруженная в свои мысли, она вдруг услышала голос пожилого мужчины. Он говорил медленно, размеренно, любезно. Ему отвечал голос молодой, надменный, металлический, страстный. Он принадлежал даме с борзой, которая шла по дороге, беседуя с мужчиной лет пятидесяти, одетым и обутым в белый тик, в замшевых перчатках и в элегантной соломенной шляпе.
Борзая бежала впереди них с меланхоличным видом, характерным для этой породы. Она обнюхивала почву, на удлиненной формы голове широко ощерилась пасть, в которой, стоило псу поджать губы, виднелись острые и длинные клыкастые резцы. В ее мнимом благодушии, гибкой изворотливости тела, казалось, проскальзывало нечто напоминавшее змею или щуку, когда они, придав своей физиономии вид спокойный и безобидный, подстерегают добычу до тех пор, пока мышцы, перенапрягшись от готовности убить и сожрать, не станут упругими как сталь и не заставят их кинуться на доверчивое животное, которое они облюбовали как трофей своей воинственной хитрости.
Молодая женщина почти кричала.
— Нет, — остановившись, говорила она, гордо вскинув голову и топая ногой, — нет. Хватит советов. Я знаю, чего хочу, и будет так, как я хочу…
Ее собеседник остановился тоже. У него было лицо человека доброго, рассудительного и холеного.
— Вы так никогда и не изменитесь, Амели? — спросил он.
— Нет. Сменить характер? Я до самого этого дня всегда имела все, что захочу, все. Слышите? Отчего же мне больше этого не хотеть? И… мне надо было бы сломать ее как тростинку…
— Этими-то крошечными ручками?
— Достаточно крошечными, чтобы нравиться; однако притом и достаточно крепкими, чтобы…
— Насильственные действия! Мадам, оставьте это вашему кучеру. Я принимаю ту глуповатую и смешную роль доверенного лица, какую вы мне уготовили. Я гожусь вам в отцы, и позвольте мне воспользоваться этим, чтобы сказать вам — здравый смысл не на вашей стороне. Амели, вы готовы содеять нехорошее дело. Что означает для вас внушить этому человеку любовь? Два года назад вы приблизили его к себе, под предлогом визита, в котором он не смог вам отказать. Злоупотребив вашим положением, вы соблазняете его, да-да, именно так; он отплачивает вам любовью вместо страсти, нежностью вместо прихоти, притом большей, чем дарованная ему вами. Вдруг, не прошло и недели, в самый разгар медового месяца, снова появляется мадам Амели — опять вдова, разряженная, вся в украшениях, обретшая утешение. Вы его бросили? Или он бросил вас? Каков мотив столь внезапного разрыва?
Графиня ответила с легкой краской стыда:
— Письмо. Я написала его некому человеку, и в нем было немножко нежных слов. Связь никогда не стоит разрывать, всегда лучше распутать. Молодой человек обнаружил это письмо и прочел его, почти законченное. Представьте себе, что он заявил мне, я едва решаюсь вам это повторить: «Мадам, — говорит он мне, — вы испытали столько различных видов любви, что я опасаюсь, как бы, оказавшись в такой обширной портретной галерее, ненароком не наткнуться не единожды на оригиналы. Опасаюсь также, что не найду забавной улыбку, с какой они будут приветствовать вас, увидя идущей об руку со мною. В большом свете и там, где привык вращаться я, мадам, встречаются мужчины — и я как раз из таких, — страдающие болезнью ревности к прошлому. У меня же есть еще и другая болезнь, от которой вы не в силах меня исцелить. Я отнюдь не ловелас и не ловец счастливых мгновений и хочу любить по-хорошему, ибо именно к этому и стремятся все мои помыслы. Любить, чувствовать привязанность и даровать счастье ЕЙ, ни больше и ни меньше. Если бы ЕЙ вздумалось обмануть меня так, как меня могли бы обмануть вы, я бы наказал ее, как следует, вмазав ей по зубам, и то за неимением кинжала; а будь у меня кинжал, я пронзил бы ей сердце и полагал бы, что поступил как подобает. Я навсегда сохраню воспоминания о тех дорогих и приятных минутах, что пережил с вами, но, согласись я любить вас дольше, я уж слишком бы в вас влюбился. Итак, сказано достаточно, чтобы уразуметь, что лучше мне порвать с вами сию минуту, нежели потом, и что с этой самой минуты мы должны относиться друг к другу как чужие люди». Наповал сраженная этой надменною речью, я все же нашла, что, произнося ее, молодой человек выглядел весьма и весьма неотразимо. Ведь мы, женщины, проводим время, насмехаясь над мужчинами, да сами же и страдаем, мы любим вопреки себе, над чем охотно насмехается чернь, эти любовники с примитивными и необузданными страстями, готовые умереть ради нас, а если надо, то и убить. Вот почему я его хочу, и вот почему он будет моим.
— Сомневаюсь в этом. Вы прекрасны, но ведь она ничуть не хуже вас…
— Нам надо выцарапать друг дружке глаза?
— Что бы вы сделали с ними?
— Бросила бы их моей собаке.
— Что ж, по обыкновению мило! Но спрошу еще раз — для чего вам эта прихоть? Казалось, что уже год как вы совсем не думаете об этом. И вдруг теперь…
— Теперь… теперь… — Она заколебалась. — Я краснею, да, знаю, и мне стыдно перед вами, но я вам это скажу. Я ревную, ревную к НЕЙ, отнявшей его у меня.
— Да ведь вы его больше не хотели.
— Я могла бы захотеть его вновь, но согласись я взять его себе в мужья, это был бы неравный брак.
— Хо-хо! Мадам! К счастью, это у вас уже не выйдет. Предавайтесь безумствам, компрометируйте себя, но только не выходите замуж за неровню. Все иное — это не вопрос замужества, но вопрос адюльтера, почти всегда постылого и смешного.
— Разве это что-нибудь значит, если любят? А вы сами, рассуждающий так добродетельно, — разве вам так уж не в чем себя упрекнуть?
— Вот потому-то я и дерзаю давать вам советы. Если вы и вправду любите его, если вы не хотите, чтобы любая ваша радость превратилась в пытку и чтобы в конце этого тяжелого и тернистого пути, который, как вы полагаете, приведет вас к счастью, на его шипах остались бы лишь лохмотья вашего разбитого сердца, — остановитесь, мадам, отриньте эту пагубную манеру! Рассудите же сами, что за невыразимое страдание — владеть сердцем, уже отданным другой; принимать ласки, которые другая уже принимала прежде вас; слушать слова, которые лишь бледная тень тех, что лишь совсем недавно были сказаны обожаемой другой на ушко, в интимные минуты. Удовлетвориться счастием столь постыдным способен лишь тот, кто умеет овладеть и не убить, тот, кто, дряблый как слизняк, не умеет ни видеть, ни обонять, ни осязать; кто видит волосы, причесанные как у простолюдина, и при этом может ласкать их; у кого есть сомнительное мужество вытерпеть на любимом теле запах, что оставил другой, и кто способен своим пошлым ртом приложиться к губам, еще не остывшим от поцелуев дозволенных. Тьфу! Экий пряный вкус!
— Говорю же вам, что хочу его; и знаю, как его добиться. Пойдемте.
Они ушли.
Маргерита не отрываясь смотрела на Поля. Несколько раз он пытался сделать движение или заговорить, прервав эту беседу. Она силой заставляла его притихнуть и замолчать, зажимая ему рот рукой.
Они спустились по откосу и вернулись домой.
В пути, после долгого молчания, она вдруг сказала ему:
— Я ненавижу эту женщину.
— Да ладно тебе. Пускай себе бегает, — отвечал Поль так беззаботно, что успокоил Маргериту, которая забыла об этом случае.
Они вошли под свой кров как раз к обеду. Стол под белой скатертью был уставлен цветами в бокалах из горного хрусталя и плодами — прекрасные персики, чудесные гроздья винограда. Кухарка, щедрая и изысканная, — два качества, соединяющие в себе знак особого призвания, — кухарка принесла великолепный овощной суп с гренками, сваренный, дабы возрадовалось, как она говаривала, их сердце. Потом подоспели и слоеные пирожки, да такие, о каких целый год мечтал бы сам Брилья-Саварен2, «облизывая пальчики».
В прихожей послышался необычный шум.
— Вы не войдете! — раздался голос служанки. — Говорю же вам, вы не войдете!
Они услышали шум борьбы и звук оплеухи. Потом, хотя никто не постучал, чтобы предупредить о своем появлении, дверь столовой отворилась внезапно, с грохотом, настежь, обе створки, дабы пропустить ввалившихся Розье и Сиску, почти неразличимых под гигантским размахом их широких кринолинов. Старуха была в ярости, Сиска хранила обычное спокойствие. Их едва можно было разглядеть под картонными коробками, саквояжами, зонтиками и большими зонтами, резиновыми галошами, ботинками и домашними туфлями, которые они несли в руках, точно гигантские гроздья, не рассыпавшиеся только потому, что были весьма изобретательно связаны системой бечевок. Сиска задела мизинцем кольцо клетки, в которой крошечная канарейка, дрожа от страха и закатывая глазки, раскрывала клювик. Ввались сюда одновременно целая четверка женщин, и те заняли бы меньше пространства, чем Розье и Сиска.
— Вот здесь и поставим, — сказала Сиска, сваливая картонные коробки.
Их было девять. Получилась целая пирамида.
Крошечную канарейку водрузили на комод. Комнату озарил солнечный свет, птичка залилась оглушительными трелями. Ее радостный щебет служил аккомпанементом желчным и громким словам Розье, сперва обращенным к Маргерите:
— Э-хе-хе, что ж такое-то это, а, — вот так-то вы позволяете принимать вашу мать! Мне пришлось этой свинье по роже дать, — прибавила она, указывая на служанку. — Слышь ты, отродье ослицы, что глупей горшка, слышь, гусыня ты и индюшка, вот ты кто. Я — мать вот этой «мадам», что сидит здесь, воистину мать ее, да, как бы она ни прикидывалась, что не замечает того, что есть правда!
Маргерита, в ужасе, остолбеневшая, как и доктор, пробормотала:
— Хорошо, что вы пришли к нам, матушка, а то я за вас тревожилась и печалилась. Вы остановитесь здесь, у нас есть прекрасная спаленка для вас и весьма прелестная — совсем рядом — для Сиски. Вы немного неожиданно пришли. И вошли так своеобразно…
— Своеобразно! Это что ж за словцо этакое, своеобразно. Это из новых? Да, мы остановимся здесь, слышите или нет, эй, цесарочка, — высокомерно прибавила Розье, оборачиваясь к служанке.
— Матушка, — целуя Розье, произнесла Маргерита, — не могли бы вы не хамить этому ребенку — ведь она служит у нас.
— Служить, хамить, да где ты всего этого поднабралась? Я тебя обхамила, а, дубина маленькая? Отвечай.
Служанка разрыдалась и обратила к Маргерите грустный взор своих больших глаз.
— Не стоит отвечать, Жанетта, — сказала Маргерита, — мама разгневалась оттого, что ей пришлось так грубо прорываться в дом.
— Она должна была поверить мне на слово, эта грубиянка, — отозвалась Розье. — Что, разве не видно, что я твоя мать?
«Уж точно не по тому, как вы одеты», — подумала Жанетта, улыбнувшись сквозь слезы.
— Да ты посмеиваешься, вертихвостка! Попробуй скажи, что я на нее непохожа?
Служанка забрала картонные коробки и молча вышла.
— Сиска, быстро за ней, — воскликнула Розье, — не оставляй ее наедине с этими коробками, у нас там шейные платки, ленты… Девицы эдакого сорта… Иди же, Сиска.
Сиске пришлось оставить Маргериту и выйти следом за Жанеттой.
Тут Розье прикинулась, будто только сейчас заметила Поля, хотя уже давно оскорбительно пожирала его взором злобных серых глаз, в которых сверкали теперь уже куда более лютые огоньки.
— Ну так здрасьте, дорогой зятек, — сказала она с ухмылкой. — Вот уж здрасьте так здрасьте! Про вас-то я едва не забыла. Ишь как вы здорово тут угнездились. Больные-то, видать, платят хорошо. Мадам доченька опечалилась, что больше меня не увидит; вот я и подумала, не сделать ли вам удовольствие и не прийти ли сюда потеснить вас на несколько деньков, если угодно, с вашего позволения…
— Ну и чудно, — сказал Поль. — Вы отобедаете с нами. Полагаю, проголодалась и Сиска; все, что ей нужно, она найдет в буфетной.
В любых других обстоятельствах Розье сочла бы естественным отправить ее в буфетную, однако Поль проявил властность, волю: и она тут же в пику ему встала на дыбы.
— В буфетной, да уж скорей я сама пойду отобедаю в буфетной. В «Императорских доспехах», а это была вывеска уважаемая, высшим светом не прикидывались, и Сиска и я вместе на кухне обедали. Там кухню не называли буфетной, точно у князей каких. Сейчас все эти буржуи и буржуйки повадились вид на себя важный напускать, так ведь и шляпы не снимут без таких жестов, как будто они учителя танцев, или так размахнут свои кринолины, точно печку под ними прячут, и вот вроде они уже и важные дамы и господа. Умолкни ты, канарейка, или я тебя придушу прямо в клетке. Взгляните только на эту птицу, у нее тоже такой вид, словно она надо мной смеется.
— Что вы, мама, она вас не понимает, — возразила Маргерита. — Она поет, потому что вокруг все кричат.
— Умолкни и ты, такая же ведьма, как все. Но уж как бы там ни было, а коль ты не хочешь, чтобы Сиска пообедала со мной, так я, я пообедаю с нею в буфетной.
Поль остолбенел от столь быстро проявившейся враждебности. Ни лаявшая битый час собака, ни дверной колокольчик, «задренькавший» ночью прямо в уши человека с болью во внутренностях и к тому же хотевшего спать, ни скребущая об оконное стекло затычка от ветра не раздражали бы Поля так, как беспричинная и неблагодарная ненависть этой разъяренной и безрассудной женщины. И при этом ему было жаль ее. Ярость Розье была порождена страданием. Жестокость ее слов говорила о пароксизме невольной мучительной боли.
Он позвонил, вошла Жанетта.
— Поставьте четыре прибора, — велел он.
Розье и не подумала поблагодарить его.
Спокойствие Поля бесило ее. Вошла Сиска и, вся в смущенье, села за стол. Сделать так ей только что властно приказала хозяйка.
Розье с ее манерой одеваться никак не вписывалась в обновленную, юную и радостную меблировку.
Наделенный душой художника, Поль ненавидел уродство и вульгарность форм. Видеть существа злобные, всегда гротескные или смешные, ему было больно.
К своей теще он испытывал смешанное чувство уважения и неприязни, которое могло бы довольно быстро превратиться в симпатию, захоти этого сама старуха. Он понимал, откуда исходит ее неистовая злоба и почему она первая страдает от того, что, сама не желая, такая уж есть.
Отсюда и его долготерпение, отнюдь не мешавшее ему полагать, что Розье нигде не могла бы чувствовать себя прекраснее, чем в том уютном и очаровательном гнездышке, которое он обустроил для своего счастья и своей любви. Хрустальные вазы, плоды, цветы, репродукции с самых прекрасных старинных картин, бронзовые статуэтки Барии, полотна Альфреда Стевенса, Филиппа Руссо, Клайса, морские пейзажи Артана, многочисленные, мечтательные, исполненные глубины; необычные и яркие эскизы Фелисьена Ропса, на которых зубоскалящие рожи были нарисованы с горделивым и превосходным мастерством; отменный Дилленс; несколько голландских этюдов Шамфелеера; пейзажи в мягких, кричащих или спокойных тонах, но неизменно изящные, как душа истинного творца, и преисполненные презрения пуще записных аристократов, воспаряли над всей суетой земною, как и подобает искусству, и, казалось, им тошно смотреть на эти зонты, картонные коробки, эти неохватные кринолины и на саму Розье с ее гневливостью, злобной желчностью, ее лютыми глазами-щелочками, свирепыми и завистливыми до гротескности.
Завистлива? Она завидовала даже платьям собственной дочери.
Была минута, когда она пожалела о своей стойке в трактире «Императорские доспехи»; и своих горшках, чашках, пинтах и пол-литровых банках; о компании простоватых деревенских плутов, среди которых чувствовала себя вполне по-свойски, даже о своем холодном доме, в котором была и госпожой и хозяйкой. Не наметь она себе цели, она бы сию секунду покинула дом, где жила ее дочь. Еще она сомневалась, не одеться ли ей по последней моде, и очень просила Маргериту преподать ей насчет этого парочку-другую уроков, или уж лучше остаться в деревенском наряде и тем самым побольней уязвлять Поля, когда тот будет принимать наносимые ему «визиты высшего света». Она остановилась на последнем, потому что так было проще.
Однако ни доктор, ни солнце, ни цветы, ни хрусталь или произведения искусства ничуть не вызывали неприязни у Сиски, послушной служанки, любящей рабыни. Сколько затрещин перенесла ее доброта — а на лице по-прежнему было чувство собственного достоинства.
Жанна поставила на стол знаменитый суп с гренками, который удивил Розье, однако ж она проглотила его с большим аппетитом. Сиска же съела суп с добродушной прожорливостью.
Жанетта принесла слоеные пирожки. Сиска взглянула, как взялись за них доктор и Маргерита, и старалась следовать их манерам. Вскоре она позабыла про еду. На тарелку закапали крупные слезы.
— Что такое с тобою, Сиска? — мягко спросила Маргерита.
Сиска смущенно отвечала, покраснев до корней волос и вытирая глаза краем черного шелкового фартука, купленного для праздников:
— Мадемуазель, мадам, я так хочу еще раз обнять вас!
— Да, Сиска, да, — сказала Маргерита, встав и подходя к ней.
Обе женщины обнимались целую минуту. Столовая наполнилась звуками поцелуев, точно вдруг разразилась изобильная буря дружбы. Сиска от этого так расхрабрилась, что воскликнула:
— А ведь это намного повкусней кремовых пирожных, да-да!
Потом, подойдя к Полю, бросила на него дружелюбный и в то же время «весьма хитро-лукавый» взор, тем его предупреждая, что будет стараться быть для него невыносимой, дабы доставить удовольствие Розье. С этой целью она, крепко соединив ногти большого и указательного пальцев и обернувшись к Розье с совсем иным выражением глаз, до крови ущипнула его и сказала с кровожадной нежностью в голосе:
— А уж вы-то, вы, вам-то я даже и не говорить ничего не стану, нет.
Ей хотелось, чтобы Розье подумала, будто она хочет сказать ему: негодяй!
Потом еще раз ущипнула Поля до крови и с победоносным видом села на свое место.
Понятливый Поль промолчал, потирая руку.
— «Пара синяков» есть, — тихонько прошептала Сиска на ухо Розье. Та же, ухмыляясь от радости, что Сиска так измывается над ее врагом, удовлетворенно проглотила слоеные пирожки в один присест, как поглощают крошечные бисквиты, и в знак благодарности злобно пнула свою рабыню под столом.
— Так-так! — проговорила она, занеся было руку над блюдом, на котором еще оставалась парочка этих лакомств. Однако Поль, придерживавшийся мнения, что «в брабантском краю» на обед слугам следует оставлять часть хозяйской трапезы, дал знак унести слоеные пирожки.
Розье сделала вид, что этого не заметила. В ожидании горячего блюда она осмотрелась, разглядывая незатейливую роскошь обоев; притворившись, что вытаращила глаза при виде хрустальных ваз, что млеет от бронзовых статуэток, и воздев руки к небу при виде мебели из старого дуба; нацепив очки, дабы убедиться в торговой марке столовых приборов.
— Хо-хо, вот это да! — сказала она. — Да у вас, видно, губа не дура! Хорошо быть врачом-то! Больной-то, может, встанет, может, помрет, а врачу-то заплатят все равно.
Маргерита отвечала:
— А ведь среди них есть и такие, кто, воскрешая людей по доброте душевной, отказываются от десяти тысяч франков, которые могли бы получить.
Розье, не удостоив ответом, шепнула на ухо Сиске:
— И эта теперь против меня, да вот погоди, уж я им покажу.
— Что такое с вами, мама? — спросила Маргерита, раздраженная тем, что Розье от нервного напряжения исподтишка осыпает ее мужа колкостями.
Внесли паровую говядину, благоухавшую нежным ароматом и обложенную вареными картофелинами, желтыми, рассыпными и дымящимися.
— Я говорила, — отвечала Розье, — что если так вкусно есть, так немудрено и разжиреть, совсем вот как ты.
— Мама, — сказала Маргерита, покраснев, — ели бы уж лучше…
— А кто тебе сказал, что я не хочу есть? — возразила Розье. — Знаю, тут сидит кое-кто, кого бы порадовало, откажись я поесть. А у меня добрый аппетит, да-да, редкий аппетит для женщины моих лет, никогда не обращавшейся ни к медицине, ни к докторам.
— Мадам, не угодно ли говядины? — спросил Поль, передавая Розье блюдо.
Розье положила себе в тарелку, и, разрезая мясо:
— Ох уж эти расстройства желудка, о! — воскликнула она с пламенным негодованием, хотя никто не спрашивал ее о трудностях ее пищеварения. — Расстройство желудка! Да это годится разве что для хлыщей из больших городов, у них желудок только и вмещает что стаканчик ликеру, — а в мой, какой старый ни есть, влезет литров пять.
— Вот картошка, — быстро нашелся Поль.
— Да возьму, возьму, любезный зятек.
Она взяла картофелины, выбрав себе самые лучшие, потом, передав блюдо Сиске, потихоньку шепнула ей:
— Бери те, что побольше, как и я; а с них довольно и тех, что останутся.
Но Сиска, не отрывавшая глаз от Маргериты, взяла себе только маленький кусочек мяса и одну-единственную картофелину.
— Ты у меня еще поломаешься, — пригрозила Розье, сама положив ей двойную порцию, которую Сиска съела из послушания.
Потом она прошептала Сиске на ухо:
— Испорчу-ка я им аппетит. А ну-ка погоди. Хо-хо! — воскликнула она во весь голос, хватая блюдо с мясом и кучей спихивая с него безразмерные куски Сиске на тарелку. — Хе-хе! А жирку-то тут многовато, пожалуй, что чересчур. А правду ли говорят, любезный зятек мой, что в Брюсселе есть такая больница Святого Петра, а в ней тем висельникам, каких вынули из петли, вскрывают животы, точно свиньям, чтобы соскрести жирок, а потом жирок этот продают колдуньям, что по ночам приходят и покупают его у привратника, бледного такого жирнюги, на больничный окорок похожего, и он вечно в ярости, если только не спит?
— Мама, мама, — вскрикнула Маргерита, — да молчите же, ведь это вы все равно что бросили мне в тарелку червей!
— Вот, и тебе это противно, — ответила Розье. — И медики продают такое в горшочках по восемьдесят франков за унцию, притом еще не факт, что там настоящий жир висельника. После этого чего удивляться, что доктора из больницы Святого Петра скопили немало деньжат и живут себе точно короли.
— В Бельгии уже не вешают преступников, — отвечал Поль, — им отрубают головы, но и эта мода, кажется, скоро пройдет.
— Значит, — возразила Розье, — висельников привозят из Англии.
Поля охватил приступ безумного веселья.
— А что это вы смеетесь, господин хороший? — спросила старуха возмущенно.
Он, почти зарывшись в носовой платок, корчился от смеха. Стоило ему лишь поднять на нее взгляд, стараясь придать лицу серьезную мину, как смех охватывал его еще сильнее, такой забавной кривлякой она ему казалась.
Это безумное веселье передалось и Маргерите с Сиской. Хохотали все долго, чересчур долго для того, чтобы это выдержало восставшее самолюбие Розье.
Вне себя, рассвирепев, точно тигрица, и размахивая перед носом Поля сжатым кулаком, она вскричала:
— Возмутительно, зятек мой разлюбезный, насмехаться над пожилым человеком! Нечего тут важничать оттого, что вам пришлось в школе поучиться, и нечего тут «благородного корчить», таскать за нос по кругу, как говорят у вас в Брабанте, с простым народом, коль ему охота пришла пошутить немного.
— Ты злой! — сказала Маргерита Полю, который перестал смеяться, видя, как это раздражает ее мать.
Поль снова посерьезнел.
— Да, ты злой! — снова повторила Маргерита, чтобы доставить радость Розье.
— Вот именно что, правда ведь, злой? — повторила за ней и Розье, утопая в слезах ярости. — Он забывает, что я твоя мать, — а ты, ты не в силах этого выносить!
Маргерита подбежала к ней, приласкала, вывела из-за стола, посадила к себе на колени, и пока она сама, повернувшись к доктору спиной, плакала добрыми слезами оттого, что так опечалилась ее мать, Розье, которая оказалась лицом к нему, скалилась и рубила ножом в клочки хлебный кусок у себя на тарелке.
И блестели меж губ маленькие острые зубы Розье, точно зубы акулы, голодной и хитрой.
Маргерита, вскоре убедившись, что Розье успокоилась, снова села за стол рядом с Полем.
Внесли куропаток. Эта дичь, обложенная гренками, вызвала град новых ожесточенных выпадов Розье.
— Недостойно, — возгласила она, — да, недостойно есть куропатку при том, сколько за нее дерут!
Напрасно Маргерита старалась внушить ей, что один контрабандист, умелый охотник, исцеленный Полем от воспаления седалищного нерва, прислал ему в подарок целых полдюжины.
— Это куропатки ворованные, — отчеканила Розье. — Краденое добро впрок нейдет. Поищите-ка мне такого контрабандиста, что станет себе в забаву разбрасываться куропатками, когда они идут по четыре с полтиной или пять франков за штуку. Враки все это, вот что. Klappen zyn geen oorden (шутить — не деньгами сорить), как опять же говаривают у вас в Брабанте. И даже если их вам преподнесли, хоть это и неправда, надо было отправить их на базар с той паршивой оборванкой, которой я отвесила хорошую оплеуху, ведь она небось нацеливается съесть и свой кусок этих куропаток по пять франков, а? Вот уж не стану ей в этом подражать.
Доктор поймал Розье на слове и хладнокровно разрезал куропаток. Разделав их, он уделил старухе не больше внимания, чем если бы она восседала на вершине одной из тех пирамид, что, по словам Бонапарта, уже сорок веков стоят только чтоб созерцать своих солдат. Когда на блюде лежали уже разделанные куропатки, он положил по отборному куску Маргерите и Сиске прямо на глазах у остолбеневшей Розье — а ее тарелка так и осталась пустой.
В тот же миг ее ярости как не бывало; она силилась улыбнуться, словно показывая, что находит шутку прелестной, хотела было заговорить, но от изумления слова застряли у нее в горле. От куропаток поднимался дивный запах. Вооружившись ножом, она провела его лезвием по кругу своей пустой тарелки. Это было первое воззвание к врагу; брошенный в пустыне молил о милости. «Как было бы благородно и достойно, — думалось ей, — встань я сейчас из-за стола в подчеркнуто гневной позе. Но эти чертовы куропатки. От одного запаха зубы вырастают на добрый дюйм! Как устоять перед таким соблазном?» Она попросила гренков; Поль положил ей один-единственный. Пропитавший гренок соус заставил рот Розье наполниться слюной. Она попросила яблочного пюре, съела его и тихонько приказала Сиске:
— Дай мне твою тарелку и скажи, что сама больше не хочешь.
Сиска, рассеянная и голодная, продолжала есть, будто не слыша. Вскоре ее тарелка совсем опустела.
Тогда Розье надумала прибегнуть к уловке, чтобы не уронить достоинства. И обратилась к Маргерите:
— А какого рода в них вкус, в куропатках? — спросила она.
— Да не хотите ли, мама? — отозвалась Маргерита.
— Да, только попробовать, но я «и так знаю», что вкуса в них никакого.
Поль положил Розье добрый кусок, который она проглотила весь целиком, краснея от стыда и удовольствия. Когда закончила жевать:
— Не стоит она таких денег, — возопила она, — одни нервы да жилы!
Поль не проронил ни слова. Маргерита погрустнела.
Сиска прекрасно понимала, как неправа Розье, но ведь Розье была ее хозяйкой. Сиска считала Поля злым оттого, что тот не проронил ни слова, — а ведь это доставило бы такое удовольствие Розье, особенно если слово это вышло бы жестоким. Но Сиска видела и другое — что у Поля были причины молчать, и смотрела поочередно на двух врагов своими большими умоляющими и добрыми глазами, словно прося приостановить военные действия. Она, сама того не желая, плакала, видя свою любимицу Маргериту, приемную дочь ее доброго сердца, такой опечаленной.
Подали цыпленка и салат.
Внезапно Сиска обернулась к Розье и, приняв серьезное решение, добрым голосом сурово изрекла ей:
— Мадам, не могу я не сказать вам того, что сейчас вам скажу. Уж не знаю, уксусу вы напились, а не то белены объелись, но вы недобрый человек и плачет мадемуазель Гритье из-за вас…
— Молчи, Сиска, — перебила Маргерита.
— Нет, молчать я не стану. Я говорю по справедливости, и все должны рассуждать по справедливости. Смотришь так на людей вроде вас, — сказала она Полю, — тех, что делают что могут, только чтобы хорошо принять гостей, — я не про себя, мое-то место на кухне; и вот смотришь так, что подают гостю знатное жаркое и вкусные пирожки (Сиска все никак не могла забыть слоеных) и поют его добрым винцом; а когда выпито и съедено все это, — продолжала она, уже повернувшись к Розье, — то платить за это неблагодарностью, хочу сказать, просто некрасиво. Вот теперь еще и этот цыпленок, ишь какой упитанный и жирный, наверняка за него хорошо заплачено. Так вот этого цыпленка поставили на стол для вас, хотели то есть удовольствие вам доставить. Вот я что только и говорю, а если уж вам норовят удовольствие доставить, так черной неблагодарностью отвечать не подобает. А теперь я прошу, чтоб господин Поль, мадам Маргерита и мадам Розье подали друг другу руки и пообещали, что больше так делать не станут.
Обмен рукопожатиями состоялся. Мир заключили над цыпленком. Впрочем, в планах у Розье были иные соображения, так что ей было не до досады на саму себя, что не выказала она ожидаемой тонкости и необходимого лицемерия.
И Поль и Маргерита, обменявшись сердечным рукопожатием с Розье, обещали, что «больше не будут», хотя так и не поняли, проступок какого рода им нельзя больше совершать, чтобы Сиске было спокойней.
Так закончились самые выдающиеся эпизоды этого обеда, такого же славного, как и множество других трапез в семействе Поля.
Розье поднялась к себе, собираясь лечь. Спальня Сиски располагалась в соседней комнате. Она не могла успокоиться, если не повидает ее. Она окликнула Сиску, надеясь перекинуться с ней словечком, пока сама будет переодеваться ко сну.
С добрую минуту она тщетно старалась пробудить верную служанку. Несмотря на все свое хотение, Сиске не удавалось выслушать целиком все откровения хозяйки. Она выпила столько вина, сколько не пила с самой своей свадьбы. Сон свалил ее. Побагровевшая, точно угли, хлопая глазами, она прикладывала столько усилий, чтобы устоять перед Розье на ногах, качала головой, задирала ее вверх, вздыхала, случалось ей и икнуть, и осесть на столбы своих толстенных ног, как будто они в одночасье взяли да и стали как резиновые. Время от времени она пыталась продрать глаза и раскрыть рот. Напрасный труд! На все, что говорила ей Розье, она машинально бормотала только «да» или «нет», дабы хоть как-то откликнуться, и, совсем осовевшая, тем больше рискуя опрокинуться назад, чем крепче старалась ухватиться за шкафы, с таким комичным, плаксивым и трогательным выражением просила пощады для своих ног, тела, рук, плеч, лица и взгляда, что выдавила презрительную улыбку даже из Розье, отпустившей ее со словами: «Ладно уж, ступай-ка спать, и так у тебя вместо головы глупый жбан, а ты еще и вином его налила!»
До Сиски дошло; ей хотелось ответить на это оскорбление. После напрасных попыток выразить несогласие и мимикой, и словами она решилась ретироваться в спальню, раздеться, лечь и машинально перекреститься, прежде чем уснуть.
Розье не без ярости подумала, что, будь в ее распоряжении восьмипушечная батарея в полном снаряжении, произведи она одновременно несколько залпов, и это не привело бы Сиску в чувство. Потому она решила оставить до подходящего случая свои требования, каковые хотела к ней обратить, по поводу всего того, что так возмутило ее во время обеда, и особенно той речи, которая и до сих пор еще возбуждала ее крайнее негодование.
Поль и Маргерита, спальня которых находилась внизу, слышали, как она ходит туда-сюда, но им не суждено было узнать, что она высчитывает цену всех трех матрасов, положенных ей на кровать, чтобы та была помягче; стоимость их пружин; цену поставленной у кровати скамеечки для ног; вычисляет издержки за белоснежные и свежие простыни из тонкого полотна, еще отзывающие запахом лугов. Не судьба им была увидеть и того, как беспокоится она о цене за кусок душистого мыла, положенный ей в мыльницу; исследует черепаховый гребень вместе со всеми щетками и туалетными принадлежностями; и как все вертит, вертит в руках с холерическим любопытством английское ручное полотенце, висевшее в ряду других полотенец; как рассердилась она, заметив возле стакана с водой еще и графинчик испанского вина; как осушила его до дна, причмокивая от удовольствия и, впрочем, постаравшись это скрыть, как будто кто-то мог увидеть ее; и, наконец, встала посреди комнаты точно бронзовая фигура ненависти, черпающей пищу для негодования и гневливости во всех многочисленных знаках внимания, которые ее дочь и зять разбросали тут столь расточительно.
Долго еще Поль и Маргерита слушали, как ходит она по комнате. Наконец заснули и так никогда и не узнали, что в три часа ночи Розье проснулась, принялась шаркать туда-сюда, потом уселась, чтобы обдумать, какую месть она сварганит из всех оказанных ей знаков внимания и удовольствий, для нее же и приготовленных.
Часов в пять, едва только занялась заря, спящей Розье привиделось, будто к ней в спальню на цыпочках вошла Маргерита в ослепительно белом платье. Маргерита убедилась, что не потревожила ее спокойный сон, поставила в изголовье кровати букет роз летних и роз осенних, тоже перевязанных тесьмой, цветов, растущих в туманах, и при этом свежей и бледней тех, что вскоре опадут, перестав раскрываться поцелуям солнца.
В восемь утра Розье, проснувшись, увидела у изголовья букет, позвала Сиску, спросив, который час, и та, появившись из соседней спальни, помогла ей одеться.
— Ну-ка спустимся, — скомандовала Розье.
Она отправилась в столовую следом за Сиской, гордая и грозная, твердо решив закатить дочери скандал за то, что та позволила себе ночью зайти к ней в спальню без разрешения.
Поля внизу не было, не было и Маргериты.
Розье позвонила: вошла служанка, неся большое блюдо, красное с золотой каемочкой, на котором были благоухающий кофе, домашние пирожные и ватрушки с кремом, «шарики» из теста с маслом, маленькое блюдечко с вареными яйцами, графинчик с водой, такой ледяной, что по запотевшим стенкам стекали капельки.
— Где мсье? И мадам? — спросила Розье. — Они что же это, лодыри, еще спят? Почему не выходят к завтраку? Почему не составляют мне компании? Вот любезно, да еще в первый день. А это что такое тут? Пирожные, булочки домашние, яйца? Что, разве в Уккле нашли золотой прииск? И где же он?
Тем временем Сиска, чьи ноздри прямо-таки раздулись от ароматов и желания съесть этот завтрак, казавшийся ей великолепным, пыталась успокоить Розье, умоляющим жестом воздевая к ней руки.
— Да отвечай же ты, дурында, — повторила Розье.
— Я, мадам, — ответствовала ей служанка, — не дурее вас. Даже будь я дурой, и то была бы лучше вас, потому что я не такая жадюга. Мадам и мсье ушли еще в пять часов утра, распорядившись, чтобы я подала вам завтрак, не дожидаясь их возвращения. Они скоро вернутся. Кушать подано. И если мадам угодно… — Служанка пододвинула ей стул.
— Ничего не хочу, ни тебя, ни стула твоего, вообще ничего, унеси все это и скажи мне, где они.
— Мсье и мадам передо мною не отчитываются. Если не хотите завтракать, я это отнесу в буфетную.
— Вот как оно, Сиска, — продолжала Розье, повернувшись к толстухе, — что тут скажешь, они, ленивцы, уже в дороге! Вместо того чтобы, чинно сидя в своем кабинете, учиться подобно двум величайшим умам, которые я только и знаю, он шлендрает по округе в поисках приключений. Да. Нет бы сидеть у себя в кабинете, работать как те почтенные Ян Косоножка и А-вот-это-уже-дебри, размышлять, обдумывать и Богу молиться об исцелении хворых, он шлендрает. Вот уж точно лодырь первостатейный, молодой да ранний, стоит солнцу взойти, как он уже гуляка из гуляк. Да в котором часу он уехал-то, эй, ведьмочка?
— В пять утра.
— И дочь моя с ним шлендрает?
— Да, мадам, бывает, что они вдвоем ездят к больным. Пока мсье осматривает, мадам ждет его в гостиной или на улице.
— К больным? — удивилась Розье. — Да кто ж селится в Уккле, имея вызовы к больным? Да с каких пор и больные-то в Уккле завелись? Кому это придет в голову его вызывать?
— Тому, кто нуждается в его помощи, мадам.
— Убирайтесь вон.
— Я делаю что мне приказано. Мадам Маргерита сказала, что вернется не раньше девяти часов, и если вы все-таки за это время захотите позавтракать…
— Я не буду завтракать.
— Но, мадам, прошу вас, — взмолилась Сиска, — сейчас семь утра. Я проснулась в четыре и ужасно голодна. Вы хоть понюхайте, как вкусно пахнет кофе. Позавтракайте, мадам.
— Ах вот что! Тебе бы только поесть, — отозвалась Розье, — а меня душит гнев. Сказала же тебе, унеси все это.
— Послушайте, мадам, — продолжала Сиска, кладя одну руку на плечо Розье, а вторую протягивая к блюду, — послушайте меня! Меня-то никакой гнев не душит, я просто есть хочу еще с четырех утра. Мадам Маргерита сказала, что мы должны позавтракать, не дожидаясь ее. А вы мне кое-что сказали, что сами помните. И между прочим, я сюда пришла вовсе не для того, чтобы помереть с голоду. Коль уж вы считаете, что крепкий кофе, яйца с белым хлебом, да на что лучше того — вкусные домашние пирожные, что это слишком, то по мне, это в самый раз для того, чтобы заставить меня забыть о той бурде с сухариками, что я ела и пила так долго, сами знаете где. Да я вам еще больше скажу: коль уж люди делают вам добро, так нечего им злом отвечать-то. Неправильно это, вот что. Будь я на вашем месте, я бы сделала вам зло, чтобы вы ответили добром. Дайте сюда блюдо-то, мне давайте, — сказала она служанке, которая охотно послушалась, чтобы досадить Розье.
Розье нахохлилась над своей тарелкой, взгромоздив локти на стол и подперев рукой подбородок. При этом она постаралась изо всех сил, чтобы все морщины и складки ее тощенького злобного лица разгладились. Теперь оно словно превратилось в однородную массу, в которой различить можно было разве что тонкий нос и блестящие зрачки, загоревшиеся, как у кошки в ночной тьме.
Сиска поставила блюдо на стол, налила кофе в чашку Розье, отрезала ей внушительный ломоть домашнего торта, намазала его маслом, подала ей на тарелочке три яйца и, больше нимало не беспокоясь за свою хозяйку, принялась обслуживать саму себя, съела половину всего хлеба, почти все остававшиеся яйца и выпила весь кофейник.
Она не смотрела на Розье и не видела, как та, не снеся зрелища такого чудовищного аппетита, потихоньку подъедала немногое оставленное Сиской. Хлеб, яйца, пирожные, торт, кофе — все пошло в дело. За неимением лучшего она с удовольствием разграбила съестные припасы зятюшки.
Всей душой презирала Поля Розье. Его благодушие и мягкость казались ей признаками слабости. Ей и в голову не приходило, какая неподдельная сила характера скрывалась за этими кроткими, почти сентиментальными манерами. По ее разумению, раз он отнюдь не был ханжой, так и ученым, значит, быть не мог. У себя в «Императорских доспехах» она привыкла к «ухажерам» совсем иного рода, чем этот «грошовый докторишка».
Прежде всего — это был школьный учитель, наделенный некоторым воображением, однако же куцым умом и склонный все подвергать отрицанию. Розье ничего о нем не знала и считала мужем ученейшим. Сей ученейший муж был весьма и весьма начитан и с большой охотой рассуждал о материях исторических. Планы, взаимодействие идей, точно установленные факты, даты, имена личностей, выводимых на сцену учеными историками — увы, тщетно стучали они во врата его разума. Никто им не открывал. Какой-то там стоял часовой.
Другим предметом пылкого восхищения Розье был поэт, вот уже сорок пять лет (а ему стукнуло шестьдесят) перелагавший французскими виршами Апокалипсис. Внизу каждой страницы предполагались ученые комментарии, долженствовавшие разъяснить возможность и реальность фактов, изложенных в поэме. Им было измарано бесчисленное количество бумаги. По правде сказать, недоставало ему знания латыни и древнегреческого, каковые он мог прочесть только задом наперед, а еще древнееврейского, каковой читывал он разве что между строк, зато и по поводу, и без повода цитировал он любимую свою поэму. И с верхотуры «двенадцати врат, какие суть двенадцать жемчужин», и «града, не испытывающего нужды для освещения своего ни в солнце, ни в луне», из коего снизойдет «честь и слава народам земным», рассуждал о возвышенных исторических и политических проблемах, с углублением даже и в политическую экономию и положение пролетарских детей на мануфактурах.
Оба эти «прославленных» ученых мужа всегда вызывали восхищение Розье. Когда школьный учитель, прозванный Яном Косоножкой из-за легкой хромоты на правую ногу, заходил к ней пропустить свой «каппер»3 можжевеловой настойки и начинал рекой разливанной краснобайствовать, Розье так и казалось, что он говорит как по писаному.
Поэт по имени Ла Форе и прозвищу А-Вот-Это-Уже-Дебри, поскольку именно с таких слов он всегда начинал, стоило только зайти речи об изысканиях по поводу Апокалипсиса и обоснованиях какого-нибудь из его умозаключений, частенько захаживал в «Императорские доспехи» — волосы всклокоченные, томик Апокалипсиса под мышкой — и с глубокомысленным воодушевлением заказывал себе «каппер». Белая и непокорная, зато кудреватая прядь, ниспадавшая на лоб А-Вот-Это-Уже-Дебри и в свете свечей отливавшая желтизной, навевала католическому воображению Розье образ самого Иоанна Богослова, а его чубчик казался одним из языков огненных, что падут на главы апостольские.
Ни А-Вот-Это-Уже-Дебри, ни Ян Косоножка никогда не смеялись, и их торжественная церемонность внушала Розье почтение. Как-то вечером ей пришлось наблюдать весьма увлекательный спор, в котором Ян Косоножка и А-Вот-Это-Уже-Дебри так и не пришли к единому мнению.
Речь зашла о четырех животных, одно из которых дает семи ангелам семь чаш, полных гнева Господня и много чего другого, что, по мнению А-Вот-Это-Уже-Дебри, имело касательство к Бельгии — бедствия должны были пролиться на нее в целом и на Гент — в частности.
Ян Косоножка придерживался той точки зрения, что гнев Господень ни в бутылки, ни в бочонки не нальешь, это вам не гершт-пиво и не «уитцет», и его не выпьешь ни из золотых ваз, ни из пол-литровых кружек.
По этой-то причине вспыльчивый А-Вот-Это-Уже-Дебри крепко отдубасил Яна Косоножку, и посредством побоев кулачных, равно как и иными предметами нанесенных, убедил его в том, что тот был неправ, подвергая сомнению логичность и пророчества Апокалипсиса.
Ян Косоножка рано лег в постель и долго растирал свои тумаки. А-Вот-Это-Уже-Дебри, помня, какое зло он содеял своему коллеге, обрек его на тайное и жестокое презрение и с тех пор относился к нему как к жалкому эмпирику, слишком земному, дабы смочь хоть когда-нибудь воспарить в сферы божественные.
Розье испытывала одинаково глубокое почтение к ним обоим. Народ очень уважает ханжей подобного рода, а мадам Серваэс, вдова Ван Штеенландт, несмотря на свое звучное имя, была из народа.
По сравнению с двумя такими светилами, как эти кладези учености, скромное знание доктора мигало тускло, словно ночник.
Поль с Маргеритой ездили по селам и городам, по долинам и холмам, ходили улицами и переулками, взыскуя зрелищ живой жизни, дабы извлечь из них урок, который мог бы послужить их будущему сыну — а в том, что это будет именно сын, Маргерита не сомневалась: ведь никаких недомоганий она почти не чувствовала.
Они шли по улице монахов-францисканцев. На площади, вокруг пожарного насоса, набросана была куча листьев салата, сливовых косточек, всевозможного разноцветного тряпья и пыли — по-видимому, после уборки в окрестных домах. К куче молча трусила троица облезлых старых псов. Порывшись в ней, они поняли, что поживиться им там нечем, и отошли такими же хмурыми, как и пришли. Особенных надежд найти немного пропитания у них и не было, так что не очень-то они и огорчились — ведь горечь жизни вошла для них в привычку. Поль и Маргерита пошли следом за ними.
Не было зрелища более печального и в то же время окрыляющего, нежели вид троих этих несчастных животных. Недюжинного роста, но невероятно худые, с проплешинами на шкурах от таскания вязанок дров или песка, плохо или вовсе не кормленые, они были выброшены на улицу из-за того, что ослабли и заболели. У третьего пса, поменьше и постарше двух других, болталось на шее нечто вроде веревочной петли. Должно быть, к веревке был привязан камень, от которого собаке удалось успешно избавиться, переплывая какой-нибудь пруд. Этот пес как будто знавал до поры до времени сытую жизнь рантье. Его трусца не отличалась такой решимостью, как у остальных.
Все втроем они потрусили к другой мусорной куче и нашли там немножко брошенных очисток и кусочки рыбных костей. Эти последние были без промедления съедены. Разбередив себя, они набросились на очистки и в мгновение ока уничтожили свой скудный обед. Ворча над ними и таща каждый к себе, изо всех своих слабых сил, они посматривали вокруг, точно разбойники, боящиеся, что их застигнут на месте преступления. Еда занимала так мало места в их обыденной жизни, что им казалось, будто, трапезничая, они совершают кражу.
Из узенького переулка Всех Страждущих на широкую улицу монахов-францисканцев вышла, таща на согнутых локтях корзину для догоревших углей, совсем простая баба. Она подбежала к мусорной куче и принялась рыться в ней. Это отнюдь не обеспокоило собачью троицу. Что им был ее догоревший уголь. Она хотела было отогнать их; они зарычали; тогда она испугалась и решила удовольствоваться и тем местечком, какое ей досталось.
На лице у бабы застыло то же выражение, что и на собачьих мордах. Не считая тусклого огонька той искры Божьей, какая светится в облике всякого человека, оно ничем не отличалось от собачьих, печальное той же предвечной печалью; боязливое от привычки к унижениям и ко всеобщему презрению. Ей тоже казалось, что, подбирая на мусорной куче несколько углей, она совершает проступок.
Вдруг из отеля вышел толстый «господин», лучащийся весельем — он, без сомнения, только что сытно пообедал и теперь шел навестить любовницу. За «господином» трусил превосходный ньюфаундленд, белый, с ухоженной и на славу промытой шерстью. Он вышагивал точь-в-точь как его хозяин, твердой походкой существа, привыкшего хорошо кормиться. Едва заметив трех псов, он тут же бросился на них с безрассудной яростью. Несчастная троица, боязливо поджав хвосты и укрыв под лапой каждый свой кусок очисток, замерла на месте.
Казалось, они умоляли этого богатея с такой белой шкуркой и ухоженным телом не отбирать их нищенского корма.
Ньюфаундленд обошел вокруг них, всячески выказывая презрение, и обругал их на собачьем языке. Они поняли и зарычали. Он, в свою очередь, понял, что они разозлились, потому что зарычал в ответ. Его хозяин мило беседовал с дамой у подножия церкви братьев-францисканцев. Казалось, ньюфаундленд выбирал, на кого из псов ему броситься сперва. Но самый маленький из всей троицы, тот, что когда-то, как теперь агрессор, знавал сытые годы, не оставил ему времени на размышления. Он сам впился ему в горло. Ньюфаундленд только головой мотнул — и вот уже бедняга отброшен на свалку с разорванными ушами и кровью, сочащейся из глотки. Двое остальных псов уже готовы были кинуться на него. Но тут хозяин свистом подозвал своего пса-победителя, который, задрав хвост, гордо выпятив мускулы, бросил своего слабого соперника, который, подвывая, удрал, остановился шагах в десяти и с такого безопасного расстояния осыпал своего победителя градом собачьих ругательств.
На шум выскочил полицейский.
— Ты что здесь шляешься, сволочь? — спросил он у бабы. — В тюрьме сгною, если еще увижу, что ты таскаешь с мусорной кучи угли!
Бедняга ничего не ответила, лишь бросила на жандарма ненавидящий и опасливый взгляд и медленно отошла, как существо, давно привыкшее сносить любые обиды и унижения.
Слезы выступили на глазах Маргериты.
— Ты плачешь, — заметил Поль.
— О! — ответила она. — Несчастная женщина, несчастные собачки! Дай же мне денег, дай все, что у тебя есть!
— Оставлю немного, чтобы купить печенки, — возразил Поль.
Маргерита подбежала к женщине и высыпала ей в ладони все содержимое кошелька.
Она снова подошла к мужу. Тот осматривался вокруг.
— Колбасной лавки тут нет, — сказал он, — зато вот хоть лавка булочника.
Он зашел купить хлеба. Троица псов по-прежнему паслась у мусорной свалки. Он накрошил им хлеба, нежно приговаривая что-то.
Потом вернулся и взял Маргериту под руку; она сказала ему:
— Поль! Они плетутся за нами. Но почему ты поджимаешь губы? Ты рассердился?
— Странное у меня чувство. Жена, если у нас когда-нибудь родится сын, а я на это рассчитываю, — научим его всему, что знаем сами, всему, что повидали мы с тобою вместе. Воспитаем его молодцом, сильным и смелым. Покажем ему мир таким, каков он есть: мир, где всегда обманывают в лавке, где торговля под защитой силы. Но не приведи судьба нашему дитяте превратиться в бедняка! Да не впадет он никогда в полное безденежье, даже если оно окажется преходящим! Тогда увидит он, что за едкую жестокость прячет мир под своими медовыми улыбками. Ах! Мне страшно подумать об этом, Маргерита. Он может родиться хилым, оказаться блудным сыном, пустоплясом, разрушить свою жизнь, обнищать и оступиться в бездну. Бедняк — существо обиженное, униженное, затравленное, все смешивают его с грязью, все на него клевещут, и всегда безнаказанно. Если ему достанет немножко достоинства искать работу, не пресмыкаясь, — то и эту безусловную добродетель вменят ему в преступление, назвав ее гордыней. Если он любит, чтобы белье было белоснежным, а одежда всегда чистой — о нем скажут: лучше бы уплатил булочнику, чем так тратиться на прачку. Кретинам, злословящим о нем, не дано понять, что это и есть последнее проявление благосостояния, которое, хотя уже и отдаленно, но еще связывает его с миром счастливцев, откуда он выпал, да притом рухнув с такой высоты. Если, став художником или ученым, он живет на воде с сухарями, дабы завершить труд своей жизни, — скажут о нем: уж лучше бы завербовался в армию и нацепил бы ружье. Ты и представить не можешь, как чаще всего оно глупо и грубо, вмешательство толпы в жизнь тех, кто страждет и ни у кого ничего не просит, разве что времени стать на ноги. Когда, опустошенные всеми лишениями и бесплодной борьбой, они падут, точно умирающие львы, что не в силах больше кусаться, — все придут пнуть их, как глупый мул пинает копытом павшего льва. Маргерита, эти собаки, эта нищенка, этот жандарм, и ньюфаундленд, и толстый богач, — ведь это жизнь как она есть и какой, наверное, всегда и будет. Одним — все, а другим — ничего или почти ничего! Но не зароняй в сердце ребенка ненависти. Скажи ему, что человек, почитающий себя за большого и великого, стоит лишь затронуть его интересы, становится не лучше скота. Скажи ему, что всяк горюет о том, как ему прокормиться, и правда в том, что любой имеет право трудиться на пастбище своем.
— От твоих слов мне холодно, любимый мой.
— Лучше, — ответил Поль, — когда матери холодно, чем когда сыну голодно.
Вот настал день, когда, ввиду непредвиденных и значительных трат, в доме доктора совсем не стало денег. Слишком гордый, чтобы беспокоить клиентов записками с просьбами выслать ему гонорар, он предоставил им заплатить когда им будет удобно.
На следующий день были его именины. За неделю до того на него наприглашали множество гостей, дабы «закатить даровой стол с гуляньем для всей округи».
В восемь часов Маргерита вошла в спальню Розье. Та, услышав, что вошла дочь, положила руку на ручку двери и принялась открывать и закрывать ее, показывая, что хочет выгнать отсюда Маргериту.
Та встала перед нею с почти умоляющим видом.
— Но, матушка, — говорила она, — ведь это для вас так мало значит, всего двести франков, а нам как раз столько и нужно! У вас даже в ящике и то больше лежит.
— Ни единого су. Ни гроша! То есть как! Двести франков за один день, когда мне приходится вкалывать полгода, чтобы заработать половину, четверть того! Двести франков!..
— Да ведь именины, матушка? Такое бывает только раз в году.
— Да, раз в году! А дорогие фрукты, дичь и цыпленок — изо дня в день! А все эти комоды и картины, и ваш замок со служанками! Думаешь, это ничего не стоит? — И продолжала, тыча пальцем в постель и стулья из розового дерева и в обои на стенах: — А еще кашемировые шторы, и изголовье, обитое кашемиром… — хотя оно-то было обито кретоном, — и ковер, по которому я ступаю, да он роскошней всех, какие только лежали у меня на карточном столе в «Императорских доспехах», а еще золотые подсвечники, и зеркала малые и во весь рост, и китайский фарфор, да это будто спальня королевы, вот что!..
— Матушка, это ваша спальня, со всего дома собрали, чтобы сделать ее покрасивей.
— А это мне плевать! Ни франка, ни сантима не дам.
— Матушка, уверяю вас, во всем доме не сыщется и пяти франков.
— А мне что за дело?
— Надо за столько всего уплатить: за фрукты, сладости, мороженое.
— Фрукты, сладости, мороженое! — Розье пришла в страшную ярость. Побледнев и сжав кулаки, она стала наступать на дочь: — Ах, тебе на мороженое! Пройдоха! На мороженое! Ах, теперь ты у меня просишь денег, чтобы вложить их в клювик босяку этому, этому голодранцу, дырявому бочонку, у которого, уж не сомневаюсь, еще и полным-полно долгов! На мороженое! Да лучше я ему вот этими старыми пальцами шею сверну! Ха-ха, им на мороженое! Да-да, вот все они такие, эти вежливые господа. На мороженое! Ступай-ка вот глянь, не убежало ли оно, твое мороженое! А все это — и замок, и прислуга — это только пыль в глаза пустить, людей роскошью ослепить! На мороженое! А хоть портному-то своему он платит? Ведь у него, по крайней мере, раз в неделю новое платье. А просят взаймы на мороженое! А глянь-ка теперь сюда, — и она ущипнула ее за оборки платья там, где был кринолин, — а ну-ка, это ведь из ситца, швейцарский ситец за тридцать сантимов, и при этом он никому ничего не должен! А как же я-то никогда не бегала ни за кем собачонкою и не строила угодливую рожу, выклянчивая денег.
— Матушка, это нам задолжали. Перед нами просроченных и неуплаченных обязательств, по крайней мере, двадцать тысяч франков…
— Двадцать тысяч! Ого! Ого! Ого-го! — заверещала Розье, заливаясь злобным хохотом.
Маргерита поняла: то шипела в ней зависть к ее мужу, та печальная, жестокая и неуправляемая зависть, которая сжигала изнутри старуху Розье. Хохот длился долго и сменился почти нежною улыбкой. Маргерита поверила в то, что матерью овладели лучшие чувства, и бросилась ей прямо на шею.
— Матушка, бедная матушка! — вскричала она, обнимая ее и покрывая поцелуями.
— Ну-ка прочь от меня, — сказала Розье, отстраняясь, — ты чего это?.. Знаю, зачем меня обнимаешь; это все ради денег. Не получишь ты у меня наследства, вот так-то! Размещу-ка я их под пожизненную ренту. Так я хоть буду знать, что он-то до них не доберется! Заработал двадцать тысяч франков? Хо-хо! Ого-го-го-о!
— Матушка, чем смеяться, лучше подите да взгляните мои гроссбухи.
— А у вас в гроссбухах каждый черкает что хочет…
— Матушка, да один только господин де С., он тут поблизости живет, у него баронский титул, так он задолжал ему семнадцать сотен франков.
Розье снова безумно расхохоталась:
— Ах! Ах! Семнадцать сотен! Это за что же? Ха! Ха! Ха! Ха! Такому оборвышу, что берет всего по франку за визит, — семнадцать сотен!
— Но, матушка, это только за принятые роды и сопутствующий уход за роженицей.
— Семнадцать тысяч? Ах! Ах! Да он, должно быть, принимал роды у нищенки с соборной паперти?
— Я вас прошу, мама, не оставить меня в затруднительном положении.
— Нет, не дам ни сантима; ты бросила свою старую мать ради такого негодяя, решета дырявого, и после этого приходишь по его же просьбе, а ведь это ты по его просьбе приходишь…
— Мама, да за кого вы его принимаете?
— За того, кто он и есть: за мужика безалаберного, который тебя по миру пустит, тебя и детей твоих.
— Но, матушка, ведь придут люди, подумают, что мы совсем бедные, мы лишимся уважения, Поль потеряет клиентуру; дайте же, мама, добрая злая мама!
Маргерита схватила ее за руки и принялась целовать их.
Розье осталась безучастной. На мгновение она смягчилась, лицо разгладилось, — она видела дочь свою; глаза чуть увлажнились; но неистребимая ненависть завистливых бедняков одержала верх над материнским чувством. Она улыбнулась опять, но на сей раз страшной улыбкой, и проговорила тихо и свирепо:
— А знаешь, как делают, если назвали кучу гостей, а в доме нет и двухсот франков? Отправляются к крестьянину, занимают у него хороший кус черного хлеба, хрена и четверть фунта масла — ведь это на праздник, и каждому гостю дают жирную тартинку, головку хрена, а еще выставляют перец и соль. И говорят: постно наше пиршество, ибо мы бедны. Но когда придет день и достанет у нас двухсот франков, чтобы выкинуть их в окно или заткнуть ими ваши глотки, мы еще раз вас пригласим!
— Матушка, я прошу вас!
— Нет, нет, нет и нет!
— Мама!..
— Хочешь, дам тебе пятьдесят сантимов?
В эту минуту кто-то позвонил в дом с улицы. Спустя несколько мгновений в спальню Розье постучалась девушка, приходившая убирать дом.
— Не здесь ли мадам? — спросила она.
— Да, — отвечала Маргерита, стоявшая за дверью, впуская ее.
— Дворецкий господина барона принес этот пакет для мсье и мадам.
Маргерита распечатала пакет с трепетом душевным. Там, в конверте, лежали пятнадцать купюр по сто франков Французского банка и еще четыре банкноты по пятьдесят франков Национального банка Бельгии.
— Ах! Мама, как я рада! — воскликнула Маргерита, расписываясь в получении денег. — Теперь ты видишь, что я сказала правду!
Она прыгнула на шею Розье, раздосадованной и закусившей губу, — однако за обедом та разговаривала с Полем почти уважительно.
Опьяненные взаимной красотой и молодостью, Поль и Маргерита беспечно порхали по жизни. Они любили друг друга как дети, играли в прятки, в догонялки, бегали взапуски по дому, по саду, повсюду. Они жили играючи. Если кто-то звонил во входную дверь и Маргерита, за отсутствием служанки, шла отпереть сама, Поль шел следом за женой, и Розье, сидевшая у себя в комнате, слышала, как в гостиной они обмениваются крепкими, звучными и долгими поцелуями.
Как живо эта прекрасная любовь воскресила в ней собственное прошлое! Она тоже любила, она тоже была счастлива. Особенно помнился ей один денек, проведенный за городом, с любимым, потом ставшим ей мужем.
В праздничный день кермессы они гуляли в полях и уже далеко ушли от ярмарочной площади у пруда и от пиликанья ее писклявых или басовитых скрипок, барабанов и труб. Они долго бродили вдвоем, среди природы, в поле золотых хлебов, по тропинкам, под необъятным небом, раскинувшимся над их головами.
Уже вечерело, и собиралась гроза, когда они наконец подходили обратно к ярмарочной площади.
Они присели на скамейку, поставленную для гуляющих, держась за руки, как мечтатели, и любовались великолепным зрелищем — прудами, думая, что они существуют лишь затем, чтобы обрамлять их взаимную любовь.
В одном из двух прудов вода стояла выше. Между ними была запруда. В том, что помельче, от дуновения теплого морского ветерка шуршали султанчики камышей. В том, что был повыше, по воде бежали блуждающие огоньки. По берегам росли вязы и тополя, но были на неровных берегах и глухие уголки, заросшие ивами и акациями, из-за которых нет-нет да и вырисовывалась красная крыша домика или изящный силуэт маленького шале. Небо сверкало как сталь, солнце уже растворялось в фиолетовых тучах и из-за горизонта, за которым уже спрятало половину своего диска, разворачивало над Вселенной гигантский, состоявший из лучей веер. В балаганах зажигали фонари; отражаясь в воде, они казались длинными, застывшими огненными змеями. Звон литавров, барабанная дробь, пестрота китайских колпаков, крики бродячих акробатов, попугаев, орлов, взрыкивание львов и мяуканье тигров, запертых в клетках ярмарочного балагана, — все было оглушительно.
Головокружительно и феерически кружились карусели, все в огнях, покрытые красной парчой с золотыми блестками. Мужчины, женщины, девушки, мальчуганы смеялись, свистели, пели. Странный гул больших толп, в котором всегда слышней всего грубый дух распаленных страстей.
Они остались вдвоем на скамейке, погруженные в себя и в свою любовь.
Мимо шли люди всех сословий, в том числе и одна молодая особа. Она, держа под руку мужа, вела за собою двух детей. Следом шли две служанки, совсем ошалевшие от веселья, явно девицы легкого поведения. Проходя, они, не смущаясь, так и пялились на любовника Розье. Та снесла этот пылкий вызов вакханок с безмолвной ревностью, однако не без гордости. Женщина лет пятидесяти, длинная, сухая и тощая, шла следом, завершая всю компанию. Взглянув на Розье, как казалось ей самой, с пренебрежением, а на самом деле — с завистью, она язвительно произнесла:
— Вот тропа влюбленных.
Спутник Розье не слышал этих слов, Розье повторила их для него.
— Что нам с того? — сказал он. — Эта женщина завидует.
— Ты думаешь, что все женщины бывают завистливы? — спросила она.
— Да, и ты больше других.
Это было правдой.
Они встали, медленно зашагали в поисках полного уединения. Ей нравилось опираться на его сильное плечо, обхватив его обеими руками и чувствуя, как под ее ладонью играют его мускулы. На ходу он прищелкнул пальцами, точно кастаньетами, и вдруг вымолвил:
— Я весь горю.
— Как это горишь? — спросила она, сделав вид, что не поняла.
Тяжело вздохнув, он ответил:
— Да, я тебя люблю.
— А о чем же вздыхаешь? — спросила она.
— О тебе.
— А о других?
— О! Нет, ты меня совсем не знаешь. Минутное увлечение — оно может случиться, ну, какая-нибудь кобылка с хорошей фигуркой, но ее ведь сразу же и бросают.
Он был скульптор.
— Но ты — в тебе моя душа, ты — моя суть. О! Я люблю тебя. — И он осыпал ее нежнейшими поцелуями, теми, какие лучше всего выражают настоящую любовь. — Я люблю тебя за твою доброту, за твою смелость.
Она вкалывала как лошадь, больше, чем лошадь. По четырнадцать часов в день.
— Я люблю тебя за твое доброе сердце, ведь ты так красива!
Этот голос ласкал ее, будто она всеми порами впитывала в себя вино истинной любви, которая суть вся — добро, вся — ласка, вся — обожание. Она тоже «вся загорелась» и уступила.
Они пошли по одной из тех темных тропок, столь желанных для влюбленных пар и казавшихся неразличимыми во мраке, которым ночь окутывает сельский пейзаж. Позади оставались пронзительный шум и гам, доносящиеся из балаганов, их владельцы делали все возможное, дабы смотревшие ослепли от крикливой пестроты, а слушавшие оглохли от несмолкаемого треска барабанной дроби и резкого звучания медных труб.
Они шли безмолвно, погруженные в свою любовь и в непроглядную ночь. Медленно, прижимаясь друг к другу. Сблизившиеся и чувственно, и нежно.
— Никогда еще, — сказала она, немного дрожа, — мы не заходили так далеко в темноте.
— Я же с тобой, стою десятерых и к тому же вооружен.
Она знала, что при нем нет оружия, но рукой, обхватившей его плечо, чувствовала как переливаются его мускулы, твердые точно железо.
Совсем рядом, в пруду, тихонько поблескивавшем, как натертое до матовости серебряное блюдо, отражались темные силуэты деревьев, золотые блестки красной парчи каруселей, в трепетавшей воде дрожали огоньки и голубовато-серое небо с высыпавшими бледными звездами.
Они остановились. Ночь окутала их покровом тьмы, и она испугалась его.
— Пойдем посмотрим балаганы, — сказала она.
— Не люблю я толпы, — ответил он, — побудь со мной здесь.
Ей этого совсем не хотелось, ее пугал и собственный страх, и то, что их могут увидеть прохожие.
Тогда, притворившись, что рассердилась, она с женским коварством возмутилась:
— Никогда ты меня никуда не сводишь, всегда я одна-одинешенька, покажи мне балаганы на ярмарке!
Они вернулись на ярмарочную площадь, настоящее столпотворение пляшущих акробатов, орущих духовых инструментов, страшный галдеж и ослепительный свет.
Они еще были довольно далеко и почти одни на узкой дороге, окаймлявшей пруд.
Она повесила голову и загрустила.
Он сразу это заметил.
— Ну вот опять, — промолвил он с нежным упреком. — У меня тоже полно печалей в жизни, но разве я не забываю обо всем, когда ты рядом? Выше голову, Роза.
— Вам-то что, вы мужчина.
— Сам знаю, но раз уж я мужчина и люблю тебя, то меня надо слушаться. А ну-ка посмейся, вот прямо сейчас, давай, а?
Она рассмеялась и бросилась ему на шею. Любовь победила ее.
Шум и огни балаганов были все ближе. Они слились с толпой. Ей хотелось пробиться в первый ряд. Он, такой нежный с нею, когда они были наедине, теперь, обхватив ее рукой, прокладывал дорогу со свирепым гонором петушка — предводителя своих кур. Толпа расступилась перед ними.
Балаган, в который они зашли, был знаменит. Сперва появился Полишинель, весь в черном бархате с золотыми крапинками, от которых рябило в глазах, он прошелся на пятках, задирая кверху острие башмака, за ним служанка (Баба-Наседка), а вокруг нее заплясали крошечные гномики, сами все в черном, а лица багровые. В этом был некий намек, заставивший толпу захохотать, особенно осиная талия гномиков и краснота их жирных лиц. Их быстро закрутил людской вихрь, и они исчезли. Потом Полишинель, все так же на пятках, задрав кверху носы башмаков, прошел по театру, такой же степенный и в том же черном бархате с крапинками. Тут опять вернулась Наседка с гномиками, подобрала юбки, обернула ими себя и под аплодисменты толпы превратилась в воздушный шар. Шедевр механики. Шар, несомый тем же людским вихрем, взлетел на сцену. Толпа снова захлопала в ладоши. Занавес опустился и представил зрителям пейзаж, целиком состоявший из черных черепичных домиков, ярко видных на фоне красного газона и шоколадного неба.
В пруду лягушки и жабы перекликались все так же строго и печально; тополя и буки всматривались в свои темнеющие силуэты, отраженные в тихих, с металлическим отблеском водах; звезды, тусклые, как любовь — palleat amans4, говорит Овидий, — зажглись в серой синеве небес и в душе Розье. Она чувствовала себя любимой, хорошо видя, как все окружающее подчеркивает ее счастье; но с безмолвным восхищением смотрела на своего мужчину, своего гордого возлюбленного, на плече которого, обхватив его руками, повисла теперь всем своим весом, чего он, кажется, даже и не заметил.
Заметив, что она устала, он предложил понести ее. Она энергично запротестовала, хорошо зная, что на руки-то он ее возьмет, да долго не пронесет, и особенно из женской щепетильности, не желая выглядеть как дитя на руках у кормилицы. А кроме того, в предательском свете какого-нибудь фонаря могли заметить, что один башмак на ней совсем рваный.
Они ушли с ярмарочной площади.
— Взгляни же, — вымолвил он, вдруг став красноречивым и поэтичным, — взгляни, смотри же на эту звезду, Венеру, звезду сияющую, звезду любви и чаяний, смотри же на нее. Тот, у кого в душе, несмотря на все горести и невзгоды, несмотря на жестокую борьбу, нет этой звезды, — тот мертв, и пусть он достанется псам.
Она, целуя его руки в знак того, что готова стать его рабыней, ждала других слов, понадежней, ждала обещания жениться, как всегда ждут его и девушки из народа, и все девушки мира от тех, кто признается им в любви.
— Ты одна не останешься, и та самая рука, которую ты держишь…
Не договорив, он стал целовать ее.
Она, продолжая целовать его руку, чувствовала себя почти счастливой; однако никогда не покидающая женщин мысль, напоминающая о легкомыслии и грубости мужчины, помешали ей обрадоваться тому, как заколотилось, взывая к любви, ее сердце.
С деревенской равнины донеслись до них опьяняющие ароматы цветущего хлебного поля.
— Я устала, — сказала она.
Они зашли в садик, один из тех, что окружали пруд, сад, обсаженный деревцами и кустарниками и состоявший из зеленых беседок, разделенных лишь низенькими оградками. Там, на скамейках, в ниспадавшем с небес и отражавшемся в водах смутном сиянии, ясно различили они силуэты обнявшихся влюбленных пар. Стояла такая тишина, словно в саду не было ни души. Мальчик в белых одеждах, бесшумно бродивший меж беседок, как призрак, светился во мраке.
Двое людей, соединенных счастием, угадывали и размолвки, и ревность, и горести, и поцелуи, подаренные под покровом тьмы.
Сколько же их тут было, этих любовников, алкавших счастья и обретших его в этом темном уединенье, в безмолвии ночи! Снаружи шелестела листва, тихонько жужжали цикады, квакали лягушки, шипели жабы. Иногда до них долетал звук тяжелых шагов дальнего прохожего и голос какого-нибудь пьяного грубияна, напевавшего непристойные куплеты, от которых Розье заливалась краской. Он негодовал. Они любили друг друга прекрасной, нежной и большой любовью, с самым неистовым пылом. Они сидели, глядя в глаза друг другу в бледном свете серой и жаркой летней ночи, держась за руки, прижимаясь губами к губам, она — у него на коленях.
Жар земли, жар неба, умиротворенность деревьев, склонивших сонные листья, разожгли в них любовный огонь. Все вокруг перестало существовать для них — остались только нежность, ласки, добро! Отвратительный мир с его каждодневной борьбой за существование исчез. Их опьянили звуки ночи любви, ароматы зреющих хлебов, все голоса, все вздохи природы.
И вот больше ничего не осталось, только одиночество, отверженность, зависть! Ничего нет, даже ребенка отобрал чужой; и тот, кого она так любила, теперь только пыльный скелет на краю кладбища; ничего, одно опустошение, страшное опустошение и мучительный вид счастья человека ей ненавистного!
Ну нет, с этим пора кончать. Розье хотела быть счастливой, любимой, обласканной дочерью, всегда быть с ней, только с ней, без «этого негодяя» мужа, в собственном доме, который она, если надо, превратит в золотой дворец, только бы заполучить Маргериту обратно.