— Слыхала новость? — спросила молочница Халима Амину. Та притащилась к ней, как обычно, до рассвета, а молока-то брала всего на кырш!
— Зен жениться собрался!
Кувшин чуть не выпал из рук Амины, а Халима улучила минутку — и не долила ей молока…
Двор средней школы опустел и затих в это раннее утро — все ученики уже разбежались по классам. И тут вдали показался мальчишка. Он бежал, запыхавшись, зажав под мышками подол своей рубашонки, но на пороге второго класса остановился как вкопанный: урок вел сам инспектор!
— Ах ты паршивец, осленок ушастый! Почему опоздал?
Лукавые искорки заиграли в глазах Ат-Турейфи:
— Эфенди! Слышали новость?
— Какую еще новость, телок нечесаный?
Гнев инспектора ничуть не уменьшился при виде нерастерявшегося мальчишки. А тот, давясь от смеха, выпалил:
— Послезавтра Зен женится!
У инспектора челюсть отвисла от изумления. А сорванец Ат-Турейфи на этот раз отделался выговором.
С налившимся кровью лицом подходил Абд ас-Самад к лавчонке шейха Али. По всему было видно — разгневан он чрезвычайно.
Шейх Али, торговец мебелью, затянул ему выплату долга на целый месяц. Сегодня Абд ас-Самад решил выбить из него эти деньги во что бы то ни стало.
— Али! Ты, стало быть, говоришь, что я не получил еще от тебя свои деньги… Или как?..
— A-а!.. Хаджи Абд ас-Самад! Как же, как же! Храни тебя аллах! Садись, мы тебе чашечку простокваши принесем.
— Э нет, брат, пропади она пропадом твоя простокваша! Вставай, открывай свой сундук, доставай мои деньги, а не то я с тобой по-другому заговорю. Понял?
Шейх Али сплюнул, по обычаю, перед крупным делом.
— Ты это… Садись. Я тебе новость расскажу.
— Э нет, брат! Некогда мне тут тебя да твои новостишки выслушивать. Знаю я тебя как облупленного, опять надуть хочешь. Выкладывай мои денежки.
— Клянусь тебе, вот они твои денежки, готовы. Ты только садись, послушай. Я тебе сейчас всю историю про женитьбу Зена расскажу.
— Женитьбу кого?
— Зена.
Абд ас-Самад так и рухнул на лавку, руками за голову схватился и застыл в молчании, словно лишился языка. Глядя на него, шейх Али весь расцвел, упиваясь плодами содеянного. Наконец Абд ас-Самад обрел дар речи:
— О господи! Нет бога, кроме аллаха, и Мухаммед — пророк его! Да вразумит тебя пророк, шейх Али! Что это ты такое говоришь?..
В этот день Абд ас-Самад так и не получил своих денег.
К полудню новость была у всех на устах. Зен стоял у колодца посреди деревни, наполняя водой кувшины женщинам, и смешил их, как обычно.
Детишки толпились вокруг и время от времени принимались напевать:
— Зен-жених! Зен-жених!..
А он то камешком в них бросит, то девушку за подол дернет, а то женщину в бок пальцем ткнет или за грудь ухватит… Детишки смеются, женщины визжат от удовольствия, и весь этот гомон перекрывает громкий веселый смех, что стал привычным для всех в этом местечке — с тех пор как появился на свет Зейн.
Или — Зен, по-простому, по-деревенскому.
Рождаются дети и встречают жизнь криком — известное дело. Но вот говорят, что Зен — и порукой тому его мать и женщины, принимавшие роды, — едва кос-нулся земли, залился звонким смехом. Да так и смеется по сей день. Вон какой вымахал, а во рту у него всего два зуба: один сверху торчит, другой снизу выглядывает. Мать его уверяет, что рот этот когда-то был полон ровных и белых, как жемчуг, зубов. Ему шесть лет было, когда отправилась она с ним однажды навестить своих родственников. На закате солнца проходили они мимо каких-то развалин — по слухам, вроде бы обитаемых. Вдруг Зен остановился, словно в землю врос, задрожал весь в лихорадке да как закричит…
С того самого вечера много дней провалялся он в постели, а когда после болезни встал, зубы у него разом выпали, только и осталось что один верхний да один нижний.
Лицо у него продолговатое, скулы выдаются, челюсти в разные стороны торчат, лоб круглый, выпуклый, а глаза маленькие, красноватые вечно, сидят глубоко — словно две пещеры. На лице ни единого волоска — ни бровей, ни ресниц. А когда пора мужской зрелости для него наступила, так и не выросли у него ни борода, ни усы.
А под этим лицом шея длиннющая, его еще с детства ребята дразнили «жирафом». Посажена эта шея на сильных и широких плечах — так что все тело треугольником кажется, а руки длинные, что у обезьяны. Ладони огромные, пальцы торчат, а на них острые длинные ногти: он их не стриг никогда. Грудь впалая, спина сутулая, а ноги длинные, тонкие, как у журавля. Ступни плоские, широкие, все в старых рубцах и шрамах. Зен ни во что обуваться не любит и хорошо помнит историю каждой из этих ран. Вот, например, этот длинный рубец через всю правую ступню от лодыжки до большого пальца. Зейн так рассказывает о нем: «Рана эта, братцы, свою историю имеет…» Тут его, как обычно, Махджуб прерывает: «Что это еще за история такая, ты, недоносок? Отправился небось воровать, да тебя, видать, колючей палкой избили?» Слова эти Зейну куда как но душе приходятся. Опрокинется навзничь, хохочет, пятками землю бьет, а то и вовсе: задерет ноги в воздух, да так своим чудным смехом и заливается — странным смехом, похожим, скорее, на ослиный рев. И смех его этот так заразителен, что вскоре вся компания вповалку лежит, за бока держится.
Но вот уже Зейн овладел собой, слезы с лица подолом рубахи вытирает, кряхтит: «Ох, ох… воровать отправился!..»
А Махджуб давай его опять подзуживать:
— Что это ты там воровать-то отправился? Небось крутился какой кусок пожирнее стянуть?
Не успеет Зейн ладонями утереться — снова смехом зашелся! Тут и доходит наконец до всей компании: а ведь верно, пробрался Зейн к кому-нибудь в дом стянуть кусок повкуснее, обжора-то он известный, ничем не подавится! Ну и…
Когда на свадьбах, бывало, столы накрывают и садятся за них люди этак в кружок, вся братия по сторонам косится — как бы к ним Зейн не подсел. Стоит обжоре только на блюдо глаза своп вытаращить — все! Ни куска никому не оставит!
Абдель-Хафиз спросил его:
— Может, скажешь о той проделке, что на свадьбе Саида устроил?
А тот, задыхаясь от смеха, ответил:
— Какое там — устроил! Аллахом тебе клянусь, все, что проглотить хотел, до крохи растерял, пока Исмаил меня догонял, паршивец!
Как-то, у Саида на свадьбе, доверили Зейну угощение разносить. Бегал он взад-вперед между диваном[3], где мужчины восседали, и тукалем[4], где женщины стряпней занимались. А по пути из тукаля в диван задержится на минутку — и ну давай лопать, что ему больше по вкусу!.. Так что, бывало, почти пустое блюдо на люди вынесет. Проделал он этак три раза, пока Ахмед Исмаил этим делом не заинтересовался. Пошел он за Зейном да притаился па полдороге. Остановился Зейн, крышку над блюдом с жареной курятиной приподнял, зажмурился от удовольствия. Только Зейн за сочную ножку схватился, ко рту поднес… Ох и накормил же его тогда Ахмед Исмаил пинками и затрещинами! Да…
Ну а Махджуб опять к нему с вопросом: «Что ты тут нам рассказываешь, побирушка? Чего это ты воровать отправился?» Видит Зейн, как вся честная компания уши навострила, усядется поудобнее, ноги под себя подтянет, руки под колени засунет — сидит, раскачивается.
— Прошлым летом, в пору вызревания фиников, задержался я, значит, у сакии. Ночь, парень, луна — так и переливается… Перебросил я рубаху через плечо — темно, зачем надевать-то? И спустился к домам. И, скажу тебе, как дошел до песков на краю деревни, слышу: бабы голосят, заливаются…
— Да-да, точно, — вставил Махджуб. — Тогда свадьба у Бакри была.
— Ну вот, — продолжает Зейн. — И сказал я себе, парень: пойду узнаю, в чем там дело. А оказывается — люди из Тальхи на свадьбе веселятся. Ну, пошел я дальше, а там — прямо столпотворение: шум, гам, крики эти бабьи, танцы… Ну, я первым делом, конечно, пошел себе поесть что-нибудь высмотреть…
Тут собрание хохотом взорвалось — именно этого они и ждали.
— Ну, бабы, — продолжал Зейн, — дали мне там кусочки мяса, съел я его и что-то горькое выпил…
— Это, значит, они тебе арак неразбавленный дали, — сказал Махджуб.
— Нет, — ответил Зейн, — не арак. Ты что — думаешь, я арак не знаю? Ну, я тебе скажу, выпил я это самое — прямо в голову ударило. Потом я из тукаля вышел… В дом вошел: баб — куча! И — вонища! Духи, масла ароматные, благовония — не продохнуть! Остановился даже. Разводом тебе клянусь, опьянил меня запах этот.
— Где это ты бабу для развода завел? — рассмеялся Абдель-Хафиз.
Зейн и ухом не повел, плетет свою историю дальше — разобрало его.
— Да… А посредине увидел невесту. Красивая девочка — крупная. Надушена, напомажена. Платье, побрякушки — пальчики оближешь!
И тут вдруг он замолчал. Глазками своими маленькими по лицам водит, рот раскрыл, так что два зуба его показались, торчат. А Махджубу не терпится — ерзает, Зейна подзуживает:
— Ну а дальше-то что?
— А дальше я, значит, с невестой потешился.
Сказал он это — да как подскочит с места, словно лягушка. Собрание зашумело, а Зейн хохочет, заливается — па животе лежит, пятками мух ловит. Потом на спину перевернулся, сквозь смех выдавил:
— Ага! Поймал я ее и укусил в губы!
Махджуб аллаха вслух помянул, прощения попросил. Тьфу ты, говорит, прости господи.
— Да говорю я тебе — бабы завизжали, руками замахали, дом кипит весь, невеста орет благим матом. И вдруг кто-то на меня с ножом кинулся!.. Как подскочил я, как побежал — не оглядывался уж ни разу, пока за родным порогом не оказался.
Тут Зейн вдруг сел, выпрямился, стал необычайно серьезным и повернулся к Махджубу:
— Послушай, брат. Стало быть, выдашь ты за меня свою дочь Альвию, или что скажешь?
А Махджуб ему этак серьезно, уверенно, словно все уж продумал, говорит:
— Дочь моя тебе предназначена. Вот перед людьми всеми, тут собравшимися, говорю: пожнешь свою пшеницу, финики соберешь, продашь, деньги доставишь — и сговоримся.
Зейну такое обещание по душе пришлось. Он замолчал. Брови сдвинул, губы сжал — словно и впрямь о будущей жизни своей с Альвией призадумался, о бремени тяжком да заботах мирских — о жене, о детях.
— Кончено! — говорит. — Свидетелями будьте, братья. Человек этот слово свое сказал. Ладно или тошно — завтра думать сложно!
Ну, тут вся компания разом заговорила: и Ахмед Исмаил, и Ат-Тахир ар-Равваси, и Абдель-Хафиз, и Хамад Вад ар-Раис, и Саид-лавочник. Все сказали, что они свидетели обещания, которое дал Махджуб. Слово дал — как говорится, отрезал, и быть, значит, свадьбе, коли пожелает того аллах.
… История любви Зейна и Альвии, дочки Махджуба, была тогда последней его любовной историей. Через месяц или два, как водится, надоест ему это дело и начнет он историю новую. Но сейчас он только Альвией и живет — с именем ее спит, с именем ее встает. Ежедневно в полдень он на поле — согнется в дугу над своей мотыгой, дергается, пот с лица рекой льется, и вдруг — копать бросит, да как заорет благим голосом:
— Повязали меня на дворе у Махджуба-а!
На соседних полях десятки людей мотыги бросят, стоят как в землю вкопанные, прислушиваются. Молодежь смеется дружно, а старики, кому надоели забавы Зейна, бормочут с досадой:
— Вот парень расхлябанный, ну чего он болтает, чего несет? Ишь, жеребец!..
Солнце к земле клонится, работа на полях к концу подходит. Идет народ по домам, и Зейн со своего поля домой шествует во главе молодежной процессии. Подростки, девчушки малые вокруг него вьются, хохочут, а он себе важничает, сияет: этого по плечу хлопнет, ту за щеку ущипнет. И скачет, как газель в воздухе. Увидит деревце или куст на обочине — непременно перепрыгнет. Да время от времени орет себе во весь голос, а эхо волной отдается на окраинах притихшей деревни, которую уж было оставило в покое зашедшее солнце:
— Урру-рук!! Эй вы, утопленники! Эй, отпущенники!.. Повязали меня, как сноп, на дворе у Махджуба-а!..
Первая любовь поразила Зейна задолго до той поры, когда приходит мужская зрелость. Был он тогда годов тринадцати-четырнадцати от роду, тоненький да тощий, словно высушенный стебель. Что бы там люди про Зейна ни говорили — все признают, что вкус у него отменный: влюбляется он только в самых красивых девушек во всей деревне, в самых пригожих да ласковых, с самыми нежными речами. Аззе, дочери деревенского омды[5], исполнилось пятнадцать лет, когда раскрылась вдруг вся ее красота. Засверкала она, словно молоденькая пальма, омытая дождем после долгой засухи. Кожа у нее золотистого цвета — что поле гречихи перед жатвой, а глаза — широкие, черные на чистом лице с тонкими чертами. И ресницы свои, длинные и черные, раскрывала она не спеша — так что всякого за сердце брало. А Зейн был первым, кто привлек внимание молодежи всей деревни к красоте Аззы. Это его голос однажды раздался над толпой мужчин, которых омда согнал обрабатывать свое поле. Голос этот резкий и хриплый, что крик петуха на заре, возвестил: «Очнитесь, люди добрые! Где вы, отпущенники безгрешные?! Азза, дочь омды, словно сноп золотистый! Повязали Зена жгутом на дворе омды!..»
Вздрогнули люди от такой дерзости, омда кинул на Зейна яростный взгляд, гнев забушевал у него в груди И тут все люди вдруг увидели, до чего же нелепа фигурка Зейна, торчащая над забором, словно высушенная козья шкура, рядом с Аззой, дочерью омды, и дружно грохнули хохотом. Гнев омды померк. Он сидел на скамье в пальмовой тени с покрасневшими глазами и подгонял народ на работу. Человек он был важный, серьезный, смеялся редко, но в этот раз засмеялся на слова Зейна своим резким, трескучим смехом, крикнул ему: «Зейн!.. Вот погнешь спину до полуночи, поработаешь — так и женим тебя на Аззе». Те, кто стоял поближе к омде, снова засмеялись, а Зейн смолчал. Лицо его оставалось серьезным, задумчивым, только мотыга в руках незаметно для него самого задергалась, стала бить чаще да тяжелее…
Месяц прошел с той поры, а Зейн говорить ни о чем не мог, кроме как о любви своей к Аззе да о слове ее отца выдать за него красавицу. Омда знал, как использовать это чувство: Зейн чудеса совершал на таких изнурительных работах, где бы любой джинн выдохся. Издалека было видно, как влюбленный Зейн тащит на спине тяжеленные сосуды с водой в такую жару, что даже камни трескаются, бегает туда-сюда, суетится — сад омды поливает. Или в ручищах своих топор огромный зажмет — и давай махать: дерево рубит под корень, на дрова раскалывает. А то мелькает у всех на виду — корм для ослов омды собирает, для лошадей его и телят. А улыбнется ему Азза разок в неделю — так и светится вселенная от радости. Но вот месяц прошел, и побежала весть по деревне, будто Азза помолвлена с сыном ее дяди, что работает помощником у врача в Абу Ашаре… Зейна эта весть, казалось, не поразила, и не сказал он ничего. Просто завел себе новую любовь.
Однажды деревня проснулась от крика Зейна: «Повязали меня в племени кузов!» На этот раз его лейлой оказалась девушка-бедуинка из племени, обитающего по обе стороны Нила на севере Судана. Кочуют они из земли Кабабиш и Дар Хамра на стоянки аль-Хавадир и Мирьясаб в Кордофане[6]. В иные сезоны вода скупа к их землям, и тогда отправляются они в поисках влаги к Нилу со всем скотом своим и приплодом. А бывает, поражают их годы засухи, когда и облачка у неба не выпросишь, и тогда рассыпаются их племена семьями по источникам в Дияр Шанкийе и Бадирийе, устраиваются в долине. Большая часть кочевников оседает там ненадолго — переждут невзгоду и возвращаются туда, откуда пришли. Но некоторых привлекает оседлая жизнь в долине Нила, и они остаются. Вот из таких-то и вышли арабы племени куз. Бедуины эти многие годы привязаны к окраинной полосе обрабатываемой земли: торгуют сыром да молоком, выращивают овец, поставляют дрова и уголь, а в пору сбора фиников нанимаются к хозяевам пальм за скромную плату. С коренными жителями они в брак не вступают — себя считают чистыми арабами, а местных — деревенщиной неотесанной. Но Зейну удалось сломать эту преграду. Не мог он усидеть на месте, целыми днями носили его ноги по деревне из конца в конец. И однажды привели они случайно бродягу к арабам-кузам. Бродил он вокруг палаток, будто потерял что-то. Вышла на солнце девушка, поразила Зейна своей красотой — он так и застыл на месте. А девушка про него слыхала — слава о Зейне дошла и до арабов-кузов. Рассмеялась она, поиграть с ним решила. «Зейн, — говорит, — а ты на мне не женишься?» Опешил он на мгновение, околдовала его девичья красота, сладость речи пленила, а потом как закричит во весь голос: «Повязали меня, люди добрые!..» Выглянули тут наружу головы изо всех дверей хижин, изо всех проемов в палатках. А мать девушки вышла и закричала: «Ты чего это тут, Халима, стоишь с этим дервишем?» Налетели на Зейна братья девушки — бежать пришлось. С тех пор Халима, красавица бедуинская, стала для Зейна новой неистовой страстью, которая остыла только со свадьбой девушки.
Как водится: наслышались от него люди о красоте ее, стали богатеи деревенские, молодежь познатнее да позавиднее к ней свататься — уговорили родителя.
И вышла она в конце концов за сына деревенского кади[7].
Замужество дочери деревенского омды, а за ним и свадьба Халимы стали поворотным пунктом в жизни Зейна. Сообразили наконец матери девушек, в чем его сила: горн ведь он полногласный женихов к дочерям приманивать. И вот стал Зейн в этом староукладном обществе, где девушек от парней укрывают, пророком Любви — аромат ее разносить с места на место. Любовь всегда поражала первым именно его сердце и, не задерживаясь там, переселялась в душу кого-нибудь другого. Зейн был словно сеятель, глашатай или письмоноша. Взглянет он своими маленькими, как у мышки, глубоко посаженными глазками на красивую девушку, и вот — поразит его в ней что-нибудь. А может, это и есть любовь? И заноет вдруг его онемевшее было сердце от этой любви, и понесут его длинные ноги по всей деревне из конца в конец — тут появится, там… И впрямь — собака заблудшая без хозяина! А язык словно чешется — без умолку о девушке болтает, имя ее склоняет во всеуслышанье, куда Зейн ни явится. Смотришь — уши деревенские навострились, глаза приглядываться начали. Не успеешь оглянуться, как рука какого-нибудь благородного всадника потянулась — и поймала девушку за руку. А свадьбу справлять станут, Зейна и искать не надо: окрутили его хозяева кувшины да жбаны всякие водой наполнять или посреди площади с топором в руках поставили — стоит, душа нараспашку, дрова колет. Или еще лучше — возле женщин на кухне крутится, язык чешет, а они ему время от времени кусок какой лакомый подкинут: глядь, слопал уже! И непрестанно он хохочет, смеется заразительно смехом своим дурацким, похожим на ослиный рев. И вот уже начинается у него новая любовная история… И что интересно — как он в эту историю попал, так из нее и вышел, ничуть не изменившись. Тот же смех, и болтовни нисколько не поубавилось, и ноги тощие таскать его по всем закоулкам да околицам не устали.
Что и говорить, выпали на долю Зейна урожайные годы, щедрые на любовь. Стали деревенские матери перед ним заискивать, домой приглашать: до отвалу накормят, чаем-кофе напоят. Войдет Зейн в один из таких дворов — ему уж стол накрывают, завтрак или обед подают: блюда, миски — глаза разбегаются! А там уж и чай несут с мятой, если время поутру, или крепкий чай с молоком, если уже за полдень. После чая обязательно подают кофе — с корицей, с кардамоном, с имбирем: это уже не важно, утро сейчас или вечер. А заслышат женщины, что Зейн где-нибудь в доме поблизости, так на него все и слетаются — щебечут, любезничают. И дочерей своих локтями исподтишка тычут — поди, неразумная, поприветствуй… Да, счастлива та мать, чья дочка ему в сердце запала, с чьим именем на устах он со двора вышел. Такая девушка жениха себе в месяц — ну в два — обеспечит. Да и Зейн, по всему видать, серьезность своего нового положения быстро понял, стал в дочкиных матерях разбираться, подумывать, прежде чем ответит на их приглашение позавтракать или отобедать…
Да… Все оно, конечно, так, но была в округе одна девушка — о ней Зейн не болтал и сам с нею не заговаривал попусту. Девушка следила за ним издали своими глубокими, серьезными глазами, а он, чуть ее вблизи завидит, смолкает, болтовню да шутки в сторону. А издалека, бывало, увидит — как сквозь землю провалится, путь ей освободит…
Мать Зейна пустила слух, что сын ее — святой, один из угодников аллаха. Слух этот окреп, и стали ему верить, после того как подружился Зейн с аль-Хунейном. Аль-Хунейн был праведником, посвятившим себя служению богу. Шесть месяцев проводил он в деревне в молитвах и постился, потом забирал свой кувшин и молитвенный коврик и отправлялся в пустыню, пропадал где-то шесть месяцев, возвращался — и никто не знал, где он был, что делал. Передавали о нем странные истории. Клянется, бывало, один, что в такое-то, мол, время видал его в Мерове, а другой божится, что в это Же самое время видел его в Керме. И это когда между двумя городками — шесть дней пути! Люди утверждают, что аль-Хунейн дружбу водит со странствующими угодниками — теми, что по земле бродят и богу поклоняются.
Мало с кем из жителей деревни заговаривал аль-Хунейн, а если и спрашивали его, куда он на шесть месяцев каждый год уходит, не отвечал. Никто не знал, что он ел, что пил. В странствия свои долгие никаких припасов он не брал.
Лишь с одним человеком в деревне был аль-Хунейн приветлив, замечал его, разговаривал с ним — с Зейном. Встретит его на дороге — обнимет, в голову поцелует, благословенным назовет. А Зейн тоже, когда увидит, что аль-Хунейн приближается, бросит свою болтовню глупую, спешит ему навстречу, обнимает. Чудеса, да и только! И пи у кого в доме не ел ничего аль-Хунейн, только у родных Зейна. Зейн его к матери своей приведет, прикажет ей обед сготовить, чаю подать или кофе. И сидят Зейн с аль-Хунейном часами, смеются, разговаривают. Вся деревня уже у Зейна выпытывала, в чем секрет его дружбы с аль-Хунейном, да он в ответ все одно повторял. Аль-Хунейн, говорит, человек благословенный. Ну что тут скажешь?
Зейн такую дружбу со многими водил — с теми, кого вся деревня убогими считала: с глухой Ошманой, с Мусой одноглазым, с Бухейтом, что калекой родился — без верхней губы, с левым боком парализованным. Зейн таким людям сочувствовал. Увидит, бывало, как Ошмана с поля идет, вязанку хвороста на голове тащит, подбежит к ней, хворост заберет, несет себе, шутит да улыбается. Или вот девушка деревенская — всякого ведь боится, встретится ей на дороге женщина или мужчина, так ее ужас охватывает, дрожит, словно перед ней звери дикие. А Зейна встретит — улыбнется ему, засмеется смехом тихим, пугливым — напоминающим квохтанье наседки. Или еще Муса — и имени-то его в деревне никто не помнил, все Кривым называли. Человек он был в летах преклонных, встретишь его, сердце кровью обольется — настолько тяжело старику ходить по земле. Вся жизнь его была суровой, тернистой дорогой. С незапамятных времен был он рабом у одного богатого человека в деревне, а когда правительство предоставило всем рабам свободу, Муса предпочел остаться у своего господина. Господин этот был человеком добросердечным, почитал его и жалел, обращался с ним по-родственному. Но когда он скончался, все его хозяйство перешло по наследству к непутевому сыну: тот все промотал, а Мусу прогнал. Старость подкралась, а у бедняка — ни родных, ни крова, и никому до него дела пет. Перебивался он в деревне чем мог, на задворках жизни, как говорится. Словно старый бездомный пес, по ночам в развалинах укрывающийся. Днем пропитание в закоулках искал, подбирал крохи, и гоняли его мальчишки как собаку. Зейн пожалел старика, хижину ему из пальмовых прутьев сплел, дойную козу подарил. Приходил по утрам к нему, спрашивал, как тот ночь провел, после захода солнца приходил — с карманами, полными фиников, с кусками за пазухой, выгружал все старику в руки А бывало, и осьмушку чая приносил, ратль сахару, зе реп кофейных горсть… Спросишь Мусу Кривого, что это за дружба у него с Зейном такая, — у старика слезы на глаза навернутся, скажет проникновенно: «Зена нашего не один любит — десятеро. У Зена, брат, любовь в натуре…» Видит деревня дела эти Зеновы — пуще прежнего дивится. Что ж он, пророк аллаха земной? Ангел, что ли, аллахом в обличье адамовом жалком на землю ниспосланный, дабы напомнить рабам своим, что сердце великое и в груди вдавленной, и в образе смехотворном, как у Зейна, биться может? Скажут люди, головой качая: «Господи, прячешь ты тайны своя в тщедушном создании!» Но вот голос Зейна раздался, полетел над деревней: «Эй вы, утопленники! Эге-гей, отпущенники! Повязали меня…» И разрушился этот образ святого, рассыпался в прах. Снова прежний образ Зейна вырастает — как его люди сами себе нарисовали, как им по душе больше приходится…
Все это так, конечно. Но вот живет же неподалеку девушка красивая, степенная, на лицо пригожая, с глазами-стрелками и следит за Зейном — болтуном, сумасбродом, бездельником. Застала она его однажды в обществе женщин — тот дурачился, смешил их, как обычно, — и отругала: «Не надоело слюни распускать, пустой болтовней забавляться? Пошел бы лучше делом занялся!» И повела этак по женским лицам своими красивыми глазами — как обожгла. Зейн смеяться перестал, голову опустил стыдливо, оторвался от женской стайки и пошел по своим делам.
… Амина ушам своим не поверила. В десятый раз Халиму — торговку молоком — спросила: «На ком, го-воришь, парень-то женится?» И в десятый уже раз повторила ей Халима: «Да на Нуаме!»
Невозможно. Ну ведь невозможно же! Девица, видать, совсем разума лишилась. Нуама за Зейна замуж выходит? Сердце в груди Амины от гнева зашлось — какое там удивление! Она четко припомнила тот день, два месяца назад, когда гордость свою растоптала, унизилась настолько, что к матери Нуамы в дом пошла. Она ведь клятву давала, что слова ей, этой Саадийе, в жизни не скажет. После того дня — такого дня в ее жизни! — когда мать Амины скончалась и все женщины в их деревне — ну буквально все — соболезновать ей пришли. Все, кроме Саадийи. Э, нет! И какое Амине дело, что в тот день, когда ее мать скончалась, Саадийи в деревне и в помине не было? Она больная в лечебнице в Мерове пластом целый месяц тогда лежала. Вернулась из Мерова, все женщины ее навестили, о здоровье справились. Все, кроме Амины. Да. Разделились тогда женщины на две партии. Одни Саадийю во всем винили, твердили, будто сам долг обязывал ее визит Амине отдать — смерть-то тяжелее болезни. Другая половина женщин вокруг Саадийи объединилась — мать-то Амины, говорят, уж, во всяком случае, самого преклонного возраста достигла, а живой-то большего блага, чем усопший, заслуживает. Такой шум поднялся — дело вконец запуталось. Каждая из противниц на своем стояла, и перестала Амина разговаривать с Саадийей, а Саадийя наотрез отказалась разговаривать с Аминой.
И вот, два месяца назад, уломал сын Амины свою мать пойти поклониться да сосватать ему Нуаму! Женщина гордость свою растоптала, унизилась до того, что вошла к Саадийе во двор. Час был утренний — на огне кофе кипит, на столе чашки расставлены, сахар там, всякое, — и Саадийя это так прохладно ее встречает, кофе испить предложила для вида. Ну, Амина поначалу отказалась, как следовало бы, а Саадийя-то и не настаивает. Это что же получается: вот, значит, бог, а вот — порог? Не сказала хозяйка: пророк, мол, ниспослал, посланницей за него буду, аллах тебе, мол, дарует — испей чашечку… Ни одного словечка такого не прибавила! Набралась тут Амина всей смелости, какая была, чтобы говорить с Саадийей о сыне своем Ахмеде да дочери ее Нуаме. Потом сжалась, с лица вся сошла и говорит наконец дрожащим голосом — а в душе-то сына почем зря клянет, что поставил ее в такое унижение! И говорит, значит: «Саадийя, сестра моя… Клялась я, верно, ни в жизнь не заходить к тебе. Ты, стало быть, из всех людей дом мой обошла, не пришла утешить меня по матери. Ну да щедр верующий да милостив. Простила я тебя, сестра. Дело-то привело меня к тебе важное, пришла я к тебе из-за сына своего Ахмеда. Абу Ахмед да я, хотим мы, стало быть, Нуаму в жены Ахмеду!» Выговорила она это все, чувствует — язык как деревяшка во рту лежит, в горле все пересохло, съежилось. Кашлянула она этак раза два — руки задрожали. А Саадийя в ответ ни слова! Ну хоть бы слово одно она сказала — оправилась бы Амина маленько от этого ужаса. А Саадийя всегда считала ее меньше себя весом. Сама-то она женщина красивая, статная — и лицом вышла, и осанкой. Смотришь на лицо ее открытое, чистое — все богатство ее семи братьев за ним чувствуешь, да отцовы наделы широкие, мужнины пальмы, деревья, коров и скотину всякую, числа ей не счесть. У женщины этой трое детей — в школах обучались, на государственной службе состоят. Дочь у нее красавица, парни к ней так и липнут, люди все добром ее вспоминают. Женщине уже за сорок — а все девицей на выданье выглядит. Немногословна она — это верно, но что же тут-то слова не скажет? Наконец подняла Саадийя ресницы свои длинные, посмотрела на Амину странным, непонятным взглядом. Ни гнева, ни ненависти, ни упрека, ни ласки. И сказала голосом спокойным, без дрожи, без возмущения: «Добро, коли аллах пожелает. Слово-то, конечно, за хозяином дома. Вот придет, скажем».
Вспомнила Амина все это и, как они потом отказали, вспомнила: извинились, что, мол, не вышла Нуама возрастом на выданье, мала еще. А теперь вот сами за Зейна ее выдают, за недоумка этого желторотого! Изо всех людей честных одного этого Зейна выбрали?! Амина сразу поняла, нутром почувствовала: во всем этом деле главное — лично ее уколоть, умышленно.
А Халима-то, молочница, прямо задрожала вся, как увидела, что зрачки у Амины расширились, глаза кровью налились. Никак заметила баба, что молока она ей не долила?.. Долила она Молоко Амине, с верхом добавила, и говорит:
— Ну-ну, успокойся, соседка… Вот тебе еще, не сердись!
Год за годом идут нескончаемой чередой, и вздымаются в свой черед воды Нила — словно мощная грудь великана полнится яростью. Воды бушуют вдоль берегов, покрывают пахотную землю, пока не достигнут отрогов пустыни, не заплещут мирно у порогов ближайших домов на краю плоскогорья. Ночью кричат лягушки на все лады, с севера дуют влажные, напоенные росой ветры. Удивительные запахи приносят они с собой: тут и ароматы цветов акаций и райского банана, и запахи прелой древесины и жирной, перенасыщенной влагой благодатной земли, и запах гниющей рыбы, выброшенной ленивой волной на песок.
Лунными ночами, когда совсем округлится лицо луны, превращаются воды реки в громадное, озаренное светом зеркало и бегут по глади его кроны пальм и ветви деревьев. Воды широко, на большие расстояния, разносят звуки и голоса людей. Празднуют свадьбу где-нибудь мили за две, а крики и возгласы, дробь барабанов, трели лютен и величальные песни так ясно слышны, будто все это рядом, в соседнем доме…
Полноводный Нил переводит дух.
Проснешься однажды — грудь Нила словно опала, воды отступили от островков, успокоились в прежнем извечном русле, широко раскинувшемся с востока на запад. Солнце выплывает из этих вод поутру и в те же воды погружается на закате. Смотришь: земля развернулась вширь — сочная, блестящая, словно полированная. Вода, успокаиваясь на своем естественном ложе, оставила за собой гладкие, светящиеся на солнце дорожки. Запах земли теперь овевает тебя всего, неистовствует, жадно врывается в ноздри, словно аромат весенней пыльцы с пальм в пору оплодотворения. Земля набрякла, отяжелела, успокоилась, но ты чувствуешь — чрево ее хранит великую тайну. Словно женщина, объятая неукротимым желанием, готовится она к долгожданной встрече со своим господином. Она спокойна на вид, но в недрах ее — гул и кипенье воды, бегущей по жилам, воды жизни и плодородия. Земля уже оплодотворена, напряглась, приготовилась к родам. Блестящее острие вспарывает ее чрево — вот он, миг опьянения, боли, дарения. Там, где вспорота полость, пробьется семя. Как мать оберегает во чреве своем зародыш будущей жизни — с нежностью, теплотой и любовью, — так и недра земные хранят в себе зерна пшеницы, проса, фасоли.
Лопается земля, выпуская на свет ростки и плоды.
Нуама помнила себя с раннего детства, еще совсем маленьким ребенком. Женщины, навещавшие мать, усаживали ее, бывало, к себе на колени, гладили и щупали руками ее густые, рассыпавшиеся по плечам волосы, целовали щечки, губки, щекотали малышку, прижимали к груди. Ей это все очень не нравилось. Нуама постоянно выворачивалась у них из рук, а однажды совсем раскапризничалась от полного бессилия перед одной дородной, тучной женщиной, охватившей все ее тельце своими мощными, широкими лапами. Словно челюсти дикого зверя, сомкнулись они на ней, прижали к огромным, расплывающимся ляжкам. Сильный, удушающий запах источало все тело. Нуама извивалась как змейка, пытаясь высвободиться из этих объятий, но женщина с силой прижимала ее к груди, навесив над маленьким личиком свои мясистые губы, целовала ее в шейку, в щечки, жадно обнюхивала свежее тельце. Изо всей силы ударила ее по лицу Нуама. Женщина опешила, испугалась, разжала руки — и Нуама, выскользнув рыбкой, выбежала из комнаты…
Когда Нуама подросла и не была уже просто девочкой, взгляды и мужчин и женщин, всех без различия, стали останавливаться на ней, головы прохожих оборачивались вслед, когда она спокойно шла по дороге. Красоте своей Нуама значения не придавала.
Она еще хорошо помнит, как заставила отца поместить ее в местный куттаб[8] выучить Коран. Нуама была там единственной девочкой среди мальчишек. За один месяц она выучилась писать и внимательно слушала мальчиков постарше, читавших вслух суры[9] Корана, повторяла их про себя, задерживала в памяти. А со временем и сама приступила к Корану, жадно заучивала его наизусть, читала с наслаждением. Ей очень нравились в нем отдельные аяты[10] словно радостная весть западавшие в сердце. Очень волновало ее все, что запомнилось из суры «Милосердный», из суры «Марьям» и суры «Истории». Нуама чувствовала, как наполняется сердце глубокой печалью, когда читала она об Айюбе. Великое, пьянящее чувство охватывало ее всю, целиком, когда она доходила до аята: «И вот пришли мы к нему, люди его и подобные им, и с ними же Рахма, одна из нас». Рахма представлялась ей женщиной необычайной красоты, преданной своему мужу. Как она хотела, чтобы родители назвали ее Рахмой! Она мечтала о великом подвиге, о самопожертвовании, сама не знала каком и во имя чего. О, этот час принести великую жертву придет однажды! В ней постоянно жило это странное чувство — оно находит на тебя, особенно когда читаешь суру «Марьям». И Нуама, серьезная девочка, воспитывала его в себе. Чувство ответственности стало главной чертой ее характера.
Нуама помогала матери по хозяйству, обсуждала с ней все дела, заводила с отцом разговоры на такие серьезные, взрослые темы, что иногда прямо-таки ставила его в тупик. Один из ее братьев, старше ее на два года, постоянно понуждал Нуаму продолжать учебу, говорил ей: «Может, станешь доктором, а то и адвокатом». Но она не хотела избирать этот путь.
Отвечала брату, напустив на лицо маску полнейшей серьезности: «Обучение в школах, все это так — чепуха. Достаточно уметь писать и читать, знать Коран и предписания молитвы». Брат смеялся, говорил: «Вот-вот, завтра явится на порог любовь неземная, посватается к тебе — от всех своих доводов откажешься!» Вообще-то все члены семьи намекали ей на будущее с некоторым чувством страха. Они прекрасно понимали, что эта девушка с серьезным спокойным лицом и разящим, как стрелы, взглядом хранит в себе что-то такое, что им до поры неведомо…
Когда Нуаме исполнилось шестнадцать, мать стала заговаривать с ней о парнях, что подошли бы в мужья: богатый, мол, да образованный, да красивый, да отец с матерью в родню ей ровня. Нуама только плечами пожимала, ничего не говорила. А когда пришла к Саадийе Амина толковать о замужестве Нуамы с Ахмедом, ответила ей тогда Саадийя: «Слово за хозяином дома, конечно». В душе-то мать прекрасно знала, что последнее слово за дочерью, за Нуамой. Надо было справиться о ее мнении. А она плечами этак пожала и говорит: «Вот еще! Будто одна ночь до свадьбы осталась!» Спорить тут было бесполезно, да к тому же Саадийя вовсе и не рвалась к Амине в сватьи.
Немного прошло времени — явился на порог новый жених, Идрис. Что и говорить, многие девушки на деревне мечтали пойти к нему в жены. Был он ученым: работал учителем в начальной школе. Права был кроткого, с людьми обходителен и, хоть все его родные были не из коренных жителей, на кого в деревне указывать принято, все же отец Идриса сумел завоевать положение среди людей прилежанием своим, да и обхождением тоже. Хаджи Ибрагим, отец Нуамы, и мать ее Саадийя, и трое братьев — все они были настроены к Идрису благожелательно. А вот у Нуамы было на сей счет особое мнение. Плечами повела, изрекла: «Не годится!» Ох и разъярился же тогда хаджи Ибрагим, беседуя с дочерью, и хотел уж влепить ей — да осекся неожиданно. Что-то в тех жестких, литых очертаниях, какие вдруг приняло лицо этой девушки, погасило гнев в его груди. Может, выражение глаз или спокойная решимость, неукротимость, что ли? Словно почувствовал мужчина, что не упрямица его дочь и не бунтарка, а движет ею глубокое внутреннее убеждение в собственной правоте, и никто не в силах свернуть ее с избранного пути. С того самого дня никто в целом доме больше не заговаривал с ней о замужестве.
Когда Нуама была предоставлена самой себе, оставалась наедине со своими мыслями, приходили ей в голову разные соображения о замужестве, и чувствовала девушка, что придет это замужество внезапно, откуда совсем не ждешь. Придет так же, как падет суд аллаха на рабов его. Так же, как рождаются люди, заболевают вдруг или умирают. Как вздувается Белый Нил, налетают на землю бури, как пальмы приносят плоды свои в срок, как восходит пшеница и льется дождь, как вре-мена года неотвратимо сменяют друг друга. Так и замужество это придет, предначертанное ей аллахом на одной из сокрытых скрижалей задолго до того, как родилась она на свет, еще до того, как протянулся по свету широкий Нил, как сотворил аллах всю эту землю и что на пей. Думая о таких вещах, она не ощущала ни радости, ни страха, ни отчаяния. Она просто чувствовала ту большую ответственность, что ляжет на ее плечи когда-нибудь: неважно, скоро ли это будет или не скоро. Все ее сверстницы в округе, каждая ее подруга, взрослея, рисовала в своих мечтаниях четкий облик прекрасного всадника, что однажды угасающим вечером привяжет коня у ворот, войдет и похитит ее у родных и умчится с ней далеко в чудесные миры, к жизни счастливой и безбедной. А Нуама подобных картин в своем воображении не строила. Подрастала Нуама, и вместе с нею росла в ней полноводная, как река, любовь, которую подарит она когда-нибудь мужчине. Может быть, это будет мужчина уже женатый, с детьми и она станет его второй женой. А может, молодой, красивый, образованный юноша или пускай простой землепашец, как все в деревне, с натруженными и вызывающими сострадание руками и ногами — столько пришлось ему, бедняге, исходить за день борозд, отмахать мотыгой. А пускай это будет хоть Зейн!.. Когда мысль о Зейне приходила Нуаме в голову, какое-то теплое чувство прокрадывалось в сердце: так, наверное, мать может относиться к своим детям. И еще одно чувство смешивалось с этим: сострадание. Зейн был в ее воображении сиротой, безродным мальчишкой, постоянно нуждающимся в заботе.
Во всяком случае, он сын ее дяди. И вовсе ничего странного в этом сострадании нет!
Мать Зейна понятия не имела, где ее сын ночи проводит. Он был как беспокойный дух, которому не сидится на месте. Справляют свадьбу — Зейн тут как тут, в кругу тальхийцев под деревьями или у кузов-кочевников, то на юге, то на севере. Ни холод его не удержит, ни ураган, неожиданно налетающий ночью, ни Нил, выходящий в половодье из берегов. Слух его с удивительной чуткостью улавливает женские вопли да крики за несколько миль в округе. Кинет он одежду на плечо — и пошел, так и тянет его на эти звуки. Блеснет неожиданно из-за песчаных холмов ослепительный свет — это машина из Омдурмана по шоссе движется. Видят люди из кабины: фигура какая-то тощая песок меряет, спешит, тело чуть-чуть вперед наклонив, глаза в землю уставив. Спешит на восток, торопится. Приглядятся пассажиры — ну да, Зейн. Стало быть, в той стороне свадьбу справляют. Или крикнут ему что-нибудь, проезжая мимо, или притормозят, задирать начнут. А то шагает он, а за ним делая процессия машин. Женские вопли все ближе, отчетливее. Вот уже Зейн женщин по голосам различать может, какая из них что кричит. Тут и огни все ярче, и тени собравшихся то длиннее, то короче становятся — словно шайтаны в долине духов пляшут. Вот уже облако пыли от ног танцующих вырастает, схваченное полосками света. И вдруг ночь пронзает знакомый каждому клич: «Эй, свадьба, держись! Ну-ка, плясуны! Зен к вам пришел!» Прыгнет Зейн, падет словно рок неумолимый — и вот уже место в кругу танцоров занял, все кругом бурлит — это он, Зейн, свежую силу в людей вдохнул. По всей округе теперь крики их слышны, все его подбадривают: «Веселей! Веселей! На десятерых хватит!» Стихнут в кругу женщин веселые голоса, погаснут огни, потянутся люди по домам незадолго перед рассветом — приклонит Зен голову на камень, на корень дерева и уснет моментально сном легким, как у птички. А как только призовет муэдзин к утренней молитве, вскочит и домой отправится, разбудит мать, чтобы приготовила ему чай.
И вот как-то утром прокричал свой азан муэдзин, а Зен не вернулся. Покраснело небо к востоку перед восходом солнца, солнце поднялось на человеческий рост — а Зен не вернулся. Почувствовала мать Зейна легкую судорогу в левом боку — такое добра не предвещало. Она твердо знала, что, если в левом боку дрожь появится, значит, не миновать беды ей или кому-нибудь из близких, это уж точно. Надумала она к дяде Зейна пойти, как вдруг уловила легкое движение в хлеву за дверью, услышала, как дверь в большом хлеву заскрипела, потом сильный грохот раздался, и вдруг видит она прямо перед собой страшное зрелище. Закричала женщина так, что услышал ее хаджи Ибрагим, отец Нуамы. Он у себя, за четыре дома, на коврике сидел, утренний кофе пил. Весь двор мужчины и женщины заполнили, женщины тут же унесли мать Зена, потерявшую сознание. Как водится, разделились люди опять на две половины: одни за матерью пошли, а другие, мужчины в основном, вокруг Зейна сгрудились. Длинный шрам через всю голову доходил ему почти до самого глаза, а грудь, рубаха, штаны — все было кровью перемазано. Люди совсем голову потеряли. Стал Абдель-Хафиз Зейну кричать, глаза у него гневом налились: «Говори сейчас же, кто с тобой такое сделал? Какой такой пес поганый тебя избил?» Женщины завопили, а некоторые в плач ударились. Нуама поодаль стояла молча, глазами в лицо Зейна словно впилась: ни искорки гнева в них не осталось — одна великая нежность да боль.
— Врача… — произнес хаджи Ибрагим.
Слово это возымело действие, как вода, пролитая на огонь, — женские вопли мгновенно стихли. «Врача!» — закричал Махджуб. «Врача!» — закричал Абдель-Хафиз. Ахмед Исмаил вскочил на осла и помчался за врачом…
Когда Зейн вернулся из лечебницы в Мерове, где он провел две недели, круглое лицо его сияло, одежда сверкала белизной. Он рассмеялся — что за чудо?! Не увидели люди у него во рту, как прежде, только два желтых нескладных зуба. В верхней челюсти сидел целый ряд ослепительно белых зубов, и такой же ряд ровных, словно из перламутра выточенных, зубов украшал нижнюю челюсть. Зейн будто другим человеком стал. Нуаме, стоявшей посреди встречавшей его толпы, показалось, что Зейн, в общем-то, недурен вовсе…
Долго еще Зейн ни о чем, кроме своего путешествия в Мерове, говорить не мог. Ему доставляло особое наслаждение, когда собирались вокруг него его старые приятели: Махджуб, Абдель-Хафиз, Ахмед Исмаил, Хамад Вад ар-Раис, Ат-Тахир ар-Равваси, Саид-торговец — и он рассказывал им все, что с ним приключилось.
— Сразу, как прибыл я туда, братия, стащили с меня мою одежду и надели чистую… Кровать — вся разрисованная! Простыни — белые как молоко! А одеяло какое, а коврик — нога прямо скользит!..
— Кончай с одеялами и ковриком! — решил поддеть его Махджуб. — Пузо, вон, у тебя выросло — чего тебе туда наложили? Подбородок у Зейна ходуном заходил, губы задрожали — словно он к пиру приготовился!
— Ага! Ага! Еда в госпитале в Мерове — ну прямо угощение! Разве здесь еда? Там — и рыбки тебе немножко дадут, и яиц, и мяса, это, и курицы…
Махджуб опять прервал его:
— Понемножку, говоришь, в госпиталях, значит, едят? Как же ты там наедался?
Зейн улыбнулся во весь рот широкой, заранее подготовленной улыбкой — так что все свои новые зубы показал:
— А медсестра была знакомая, вот как! Она уж об этом позаботилась!
— О господи! Нет бога, кроме аллаха, — закричал Абдель-Хафиз. — Везет же тебе, прохвост! Пошел, значит, с сестрами забавляться?
Все тело Зейна так и затряслось от еле сдерживаемого смеха:
— Ох!.. ох… Это тебе не невеста деревенская!
Тут и ар-Равваси наконец вмешался, не выдержал — до этого он все слушал да смеялся только, ничего не говорил.
— Пророк с тобой и сподвижники! Ох, Зен, ну-ка расскажи нам про нее.
Зейн огляделся вокруг, словно боялся, что его подслушает кто-то, и, понизив голос, проговорил:
— А что, парень, аллахом тебе клянусь, ну и хозяйство у нее там!..
Тут разговор на время прервался — собрание разразилось дружным хохотом. Наконец Хамад Вад ар-Раис собрался с силами и, подавляя в груди последние спазмы смеха, вымолвил:
— Что же ты с ней сделал, ты, обруч поломанный?
Зейн — словно не слыша последнего вопроса — продолжал:
— Да-а!.. Красивая, брат, девчонка из Омдурмана. Настоящая баба!
Ар-Равваси подвинулся к Зейну поближе и задал вопрос иначе:
— Ну-ну, а как же ты увидел, какое у нее там хозяйство?
— Что я слепой, что ли? Под носом не увижу? — ответил Зейн не задумываясь.
Махджубу вроде бы такой ответ понравился, он взглянул на Вад ар-Раиса:
— Кончай дурака валять! Сказали же тебе!
Зейн заложил руки за голову, откинулся немного назад и медленно продолжал — на лице у него играла этакая двусмысленная улыбочка…
— Так хотите, братия, значит… э-э… знать, что я с ней делал?..
— Пророком прошу, Зен, — жадно проговорил Вад ар-Раис. — Расскажи-ка, расскажи нам, что ты с ней делал?
Лицо Зейна расплылось прямо. Он рот раскрыл, чтобы заговорить, — и на зубах его блеснул луч света от большой лампы, висевшей в лавке Саида. И вдруг, в то же самое мгновение, Зейн вскочил на ноги, будто скорпионом ужаленный.
Вскочил Ахмед Исмаил, а за ним Махджуб, Ат-Тахир ар-Равваси и Хамад Вад ар-Раис…
— Держи его! — заорал Абдель-Хафиз благим матом.
Но разве можно с Зейном тягаться? В мгновение ока схватил он незваного пришельца, поднял над собой и что есть силы швырнул на землю! Бросился на него, схватил за горло…
Все навалились на Зейна. Ахмед Исмаил схватил его за правую руку, Абдель-Хафиз — за левую, Ат-Тахир ар-Равваси сомкнул кисти у него под животом, Хамад Вад ар-Раис давай оттаскивать его за ноги. Саид-торговец в это время что-то взвешивал у себя в лавке — бросил все, выскочил, тоже за ноги ухватился. Но побороть его — увы! — все они были не в силах…
В жилистом теле Зейна сила таилась гигантская, страшная — никому с ней не совладать. Все жители селения знали об этой ужасной силе, бежали ее. Родные Зейна все, что могли, делали, лишь бы он не пустил ее в ход против кого-нибудь. С содроганием в душе вспоминали они, как Зейн однажды одолел своенравного быка, пустившегося было на него в поле. Он схватил его за рога, оторвал от земли, что соломенный сноп, тряхнул да и бросил оземь тушу с поломанными ребрами. А как Зейн в один из своих приступов ярости вырвал из земли целую акацию с корнем, словно кукурузный стебель?.. Да, все они знали, что в этом худощавом теле сила спрятана необоримая, прямо-таки нечеловеческая. А Сейф ад-Дин — эта жертва, в руки Зейну сейчас попавшаяся, — уже не жилец!.. Голоса на мгновенье смешались — ничего не разобрать. Зейн выкрикивал в неистовом гневе: «Этот с-самец ос-линый, я его непременно прикончу!» «Самец ослиный» — это у Зейна было крайнее ругательство по отношению к мужчине. Абдель-Хафиз закричал слабеющим, дрожащим от страха голосом:
— Пророком заклинаю тебя, Зен! Ради аллаха, пусти его, Зен!..
Махджуб бранился в бессильной злобе. Ахмед Исмаил был самый младший среди собравшихся и наиболее сильный, но смекалки ему хватило лишь на то, чтобы в отчаянии вцепиться зубами Зейну в зад.
Ат-Тахир ар-Равваси тоже славился своей силой. За ловом рыбы по ночам он свободно Нил переплывал туда и обратно, под водой держался по полчаса, и дыхания ему не занимать. Но сила его не шла ни в какое сравнение с Зейновой.
И вот в суматохе этой услышали они, как у Сейф ад-Дина из горла хрип вырвался, глянули — а он уже ногами своими длинными воздух молотит.
— Все! — заорал Махджуб. — Труп.
Только он это сказал, как за спиной у всех раздался спокойный, степенный голос:
— Зейн… Благословенный мой… Да возрадуется тобой аллах!
Пальцы Зейна сами собой разжались, Сейф ад-Дин вытянулся на земле неподвижным бревном. Все шестеро вмиг вскочили застигнутые врасплох голосом аль-Хунейна, а Зейн совсем ошеломил мужчин своей неожиданной покорностью: словно стена рушащаяся, которую они с таким трудом подпирали и еле удерживали, вдруг выпрямилась и стала на место. И незаметно совсем, глазом не успели моргнуть, как полная тишина воцарилась — понятно, смешались в такой тишине и ужас, и смятение, и надежда… Немного спустя люди пришли в себя и вспомнили о Сейф ад-Дине. Над ним склонились головы, и Махджуб вскрикнул голосом, дрожащим от радости:
— Слава аллаху! Слава аллаху!
Сейф ад-Дина тут же перенесли и положили на скамью перед лавкой Саида. И, переговариваясь неровными, приглушенными голосами, принялись возвращать его к жизни. А потом уже только о Зейне вспомнили, видят — сидит он с опущенной головой, руки между коленей зажал, колесом свернулся, аль-Хунейн руку ему на плечо положил с нежностью величайшей и говорит голосом суровым, но полным любви:
— Зейн, благословенный… Зачем ты такое сделал?
Подошел Махджуб, стал Зейна бранить, да только, стоило аль-Хунейну взглянуть на него, одним взглядом он его успокоил. Помолчав, Махджуб сказал аль-Хунейну:
— Если б не пришел ты к нам, шейх наш, убил бы его…
К ним присоединились Ахмед Исмаил и Ат-Тахир ар-Равваси, а Абдель-Хафиз, Саид-торговец и Хамад Вад ар-Раис с Сейф ад-Дином остались. Немного погодя Зейн заговорил — все так же, сидя с опущенной головой, он повторил слова Махджуба:
— Если бы ты не пришел к нам, шейх наш, убил бы его… Самец ослиный!.. Это он тогда ударил меня мотыгой по голове. Не прощу ему ни за что!
В его голосе совсем не было гнева. Произнес он это, скорее, веселым, привычным ему тоном. Чувство облегчения охватило всех присутствующих, хотя они и продолжали хранить тишину.
— А ты не ошибся? — спросил аль-Хунейн.
Зейн промолчал.
— Когда это Сейф ад-Дин ударил тебя мотыгой по голове? — продолжал аль-Хунейн.
— А на свадьбе его сестры! — рассмеялся Зейн, и все лицо его расплылось в довольной улыбке.
— Что же ты с его сестрой в день свадьбы сделал? — спросил аль-Хунейн, уже с некоторой долей лукавства в голосе.
— А сестра его была нашей соседкой. За меня хотела. Нечего было ее за такого дурного выдавать!
Ахмед Исмаил расхохотался помимо своей воли. А аль-Хунейн голосом, полным нежности и ласки, сказал:
— Все девушки — твои соседки, благословенный мой!.. Завтра сам ты лучшую девушку во всей округе в жены возьмешь.
Махджуб почувствовал, как у него екнуло сердце. Он в душе побаивался людей веры, особенно таких вот отшельников, как аль-Хунейн. Избегал их, на дороге повстречать боялся, вообще старался никаких дел с ними не иметь. Пророчеств их остерегался и хоть внешне значения им не придавал, а чувствовал, что след смутный в душе они оставляют. Это-то, наверное, и заставило его крикнуть раздраженным, взволнованным голосом:
— Кого это еще этот телок в жены возьмет?! Ишь ты! Живем под небесами — с феями соседствуем сами!
Аль-Хунейн бросил на него суровый взгляд — у Махджуба поджилки затряслись, хорошо еще, что возбужден был очень.
— Зен не телок, Зейн — благословенный, — сказал старец. — Завтра еще лучшую в округе девушку в жены возьмет.
А Зейн неожиданно рассмеялся — смехом чистым, как у ребенка.
— А я бы убил его! Самца ослиного. Это он, значит, мотыгой меня по голове огрел, потому что сестра его мне предназначена?..
— Хватит! — сказал аль-Хунейн решительно. — С соседками разбираться время найдешь. Копчено: что прошло — ушло. Он тебя ударил — и ты его ударил.
Старик подозвал Сейф ад-Дина. Тот подошел, высокий, нескладный, в окружении Саида, Абдель-Хафиза и Хамада Вад ар-Раиса. Сел.
— Встань, поцелуй его в голову, — сказал аль-Хунейн Зейну.
Зейн встал, нисколько не противясь, схватил Сейф ад-Дина за голову, поцеловал в лоб. А затем упал на плечо аль-Хунейну, стал целовать его в голову и все приговаривал: «Шейх наш аль-Хунейн… Отец наш благословенный!..»
Минута была волнующей, все мужчины затаили дыхание. Глаза Сейф ад-Дина наполнились слезами.
— Виноват, виноват я перед тобой. Прости меня! — сказал он Зейну.
Помедлив мгновение, встал, поцеловал Зейна, затем схватился за руки аль-Хунейна, поцеловал их. Тут все мужчины встали — Махджуб, Абдель-Хафиз, Хамад Вад ар-Раис, Ат-Тахир ар-Равваси, Ахмед Исмаил, Саид-торговец, — и каждый в молчании брал руку аль-Хунейна в свои, целовал ее.
Кротким, мягким голосом аль-Хунейн произнес:
— Господь наш благословляет вас. Ниспосылает вам господь свое благословение.
Затем встал, взял кувшин. Тотчас же Махджуб принялся его приглашать: «Надо бы отужинать тебе с нами сегодня вечером…» Однако аль-Хунейн вежливо извинился и, положив свободную руку на плечо Зейну, сказал: «Ужин — в доме Благословенного».
И они ушли в ночь. Лишь на мгновение упал на их головы лучик света от висевшей в лавке Саида старенькой лампы — и соскользнул, как соскальзывает белое шелковое покрывало с широкого плеча мужчины. Махджуб посмотрел на Абдель-Хафиза, Саид — на Сейф ад-Дина… Мужчины переглянулись друг с другом и покачали головами.
Уже много лет спустя после этого случая — когда Махджуб стал дедушкой с многочисленными внучатами да и Абдель-Хафиз и ат-Тахир ар-Равваси дедами стали, а Ахмед Исмаил был уже отцом семейства с дочерьми на выданье — вся деревня заодно с ними все еще вызывала в памяти тот год, вновь к Зейну, аль-Хунейну и Сейфу возвращалась, к тому, что произошло меж ними перед лавкой Саида-торговца. Участвовавшие в этом деле вспоминают о нем со страхом и благоговением, даже сам Махджуб, который до той поры вообще ни на что не обращал внимания. Потому что так или иначе это событие отразилось на жизни каждого из восьми мужчин, его героев. В будущем эти восьмеро, сходясь вместе, тысячи раз перебирали подробности случившегося. И с каждым разом самые обыкновенные факты казались им все более невероятными и фантастическими. С изумлением вспоминали они, как это подоспел аль-Хунейн — так вот, откуда ни возьмись, именно в то самое мгновение, не раньше и не позже, когда лапищи Зейна у Сейфа на горле сомкнулись и уж в иной мир его повели. Некоторые по сей день утверждают, что Сейф ад-Дин тогда действительно умер: умер, и вздох последний испустил, и растянулся на земле холодным трупом. И Сейф ад-Дин это сам подтверждает. Действительно, говорит, умер. А в то мгновение, говорит, когда пальцы Зейна ему глотку стиснули, отлетела его душа от мира прочь и увидел он крокодила громадного, ростом с быка, с разверзнутой пастью. Сомкнулись на нем крокодиловы челюсти, и тут волна — высокая, как гора, — накатилась. И повергла крокодила в черную, бездонную пропасть. И вот тогда, говорит Сейф, я и увидел смерть лицом к лицу. А Абдель-Хафиз — он ближе всех к Сейф ад-Дину находился, когда к тому сознание вернулось, — так он божится, что первыми словами, которые тот произнес, когда дыхание в легкие ему вернулось, первым, что тот вообще вымолвил, открыв глаза, было: «Свидетельствую: нет бога, кроме аллаха! Свидетельствую: Мухаммед — пророк аллаха!»
Ну ладно. Как бы там ни было, только жизнь Сейф ад-Дина с того самого мгновенья так переменилась, как и не снилось никому. Сейф ад-Дин был единственным сыном одного бедуина — ас-Саига, золотых дел мастера то есть. Звали его ас-Саиг потому, что таким было его ремесло в начале жизни. А когда он разбогател и ремесло это бросил, имя-то к нему уже прилипло да так и не отстало. Бедуин был человек зажиточный — наверное, самый богатый в деревне. Часть богатства своего нажил он ювелирным делом, торговлей в странствиях, а еще часть пришла к нему с женой. Был он, как говорят в деревне, мужик-зелена-рука: все у него с ладони росло, все, к чему ни прикасался, в деньги обращалось. Меньше чем за двадцать лет из ничего сокровища накопил! Тут и земля, и угодья, и торговлишка — пусть мелкая, да по всему Нилу зато, от Кермы до Мерове, и суденышки, под финиками и товарами разными в реке под завязку тонущие, из края в край ползающие, и золотишко, драгоценностей всяких уйма, что его жена да дочки на шее, на руках носят, побрякивают. Да. И вырос Сейф ад-Дин единственным сыном среди пяти дочерей — и мать-то его холит, и отец балует, и сестры души в нем не чают. Ну конечно же, такой баловень испортится. Или, как в деревне говорят, непременно обвислым будет — словно деревце, в тени большого дерева выросшее, ни ветра не чуявшее, ни солнца не знавшее. Умер бедуин, горькую горечь сглотнувши. Денег на сына много извел, чтоб тот учился, да без толку. Лавку ему в деревне поставил — он ее за месяц спустил. На фабрику его отвез фабричному делу учиться, а тот сбежал. С грехом пополам, по знакомству да по ходатайству, удалось ему сына пристроить чиновником мелким на правительственную службу — пусть, мол, па себя самого рассчитывать научится. Да только нескольких месяцев не прошло, стали доходить до отца новости да слухи разные — от друзей и врагов, от льстецов и хулителей, все едино, — что сынок его ночи напролет в трактире пропадает, в контору раз-два на неделе является. А начальство его предупреждало многократно, грозило со службы выгнать. Поехал тогда отец в город, вернулся с сынком на поводу — как заключенного привел. Поклялся на поле его на всю жизнь приковать, как раба последнего — так прямо и сказал.
Год прошел — Сейф ад-Дин корм для коров собирает, скот на меже день-деньской пасет, пашет да сеет, жнет да вздыхает. А увеселений своих по ночам все ж не бросил. Знал он места злачные, где вино готовят, с невольницами бывшими, что его варили, дружбу водил — с подстилками этими, как их народ называет. Это все рабыни были, получившие свободу. Некоторые из деревни прочь бежали, замуж подальше от места рабства своего вышли, а другие нашли мужей среди освобожденных рабов да в деревне остались, жили себе честно, с господами своими бывшими были у них совет да любовь. Ну а некоторым спокойная оседлая жизнь не по нраву пришлась — на задворках жизни приютились, стали приманкой для жаждущих мирских утех да потех.
Действительно, был этот мир невольниц странным, чужеродным, царил в нем дух непокорства и своеволия, выходящего за рамки приличий. Далеко от селения, на краю пустыни, повыскочили пятнами их домики, из соломы сложенные. По ночам, когда спали люди, задрожит вдруг пламя светильников от их забав, дикий смех да пьяные вопли послышатся. Не нравилось это людям, жгли они заразные эти хижины, а они вновь, как чертополох на поле, к жизни вылезали. И жительниц их люди прогоняли, и житья им не давали, мучили всячески, а они все равно — не заметишь, как вновь соберутся. Что тебе мухи на падаль. У скольких парней молодых сердце по ночам изнывало, когда вдруг донесутся откуда-то из тьмы хохот невольниц да крики пьяные. Там, в «оазисе», на краю пустыни, страшное что-то, ужасное и приятное деется, так и подмывает открыть его да отведать. Трудно ли было Сейфу найти туда дорожку? Проводил он там ночи напролет, и своя возлюбленная у него завелась. Все это переносил его отец терпеливо. Доходили до него вести, но он их порой не замечал, порой гневался. Однако и его терпение лопнуло, когда притащился однажды ночью Сейф ад-Дин домой и застал отца на молитвенном коврике. Изо рта у сына вином разило, а он спьяну хриплым, непроспавшимся голосом стал отцу выкладывать, что любит, мол, Альсару, одну из блудниц этих, и желает на ней жениться. Свет померк у отца в глазах, рассудка он лишился. Сын, его единственный сын — пьяница, беспутник и нечестивец, да еще говорит ему, творящему молитву, что он «любит» — слово, которое в сознании всех честных отцов в деревне вмещает в себе всю грязь, всю нерадивость, неподобающих мужчине, — говорит, что желает жениться на рабыне, на шлюхе беспутной и пустоголовой!? Все! Отец встал и начал бить сына, жестоко, беспощадно. Прибежала мать, закричала, запричитала. Стали сбегаться люди. Когда наконец вырвали сына из рук отца, тот был на грани между жизнью и смертью. Поклялся отец перед людьми, что его сын-прелюбодей (так прямо и сказал) отныне не проведет и ночи под одной с ним крышей, что он ему не сын и сына у него не было.
Ту ночь Сейф ад-Дин провел в доме своего дяди, а наутро исчез.
Остаток дней своих провел бедуин ас-Саиг так, будто навели на него порчу. В сердце боль стояла непрестанно, лицо осунулось, пот с него ручьем лил, как с чахоточного. Говорил он, что сын его умер, а коли случилось, что язык его подводил и вспоминал он о сыне, — вспоминал так, будто тот и впрямь мертв.
И поползли по всей деревне ужасные слухи о Сейф ад-Дине: будто бы посадили его в Хартуме за воровство, а потом — будто бы обвинили его в убийстве одного человека в Порт-Судане и чуть не повесили, да нашли в конце концов настоящего убийцу. Рассказывали, что живет, наглец, бездельничает, путается с грязными девками в каждом городе, куда ни забредет. Говорили как-то, что работает он носильщиком в порту — тюки с хлопком на хребте таскает. А другой раз говорили, что грузовик водит между Белым и Голубым Нилом, а то — в Токаре, мол, поселился, хлопок выращивает. Да кто его знает? Кому он нужен? Все дядья его и дядьки — по матери ли, по отцу — не раз пытались отца убедить: напиши, дескать, завещание, оставь все богатства жене да дочкам. Все люди разумные в деревне это дело поддерживали, благословляли — но отец всякий раз отмахивался от советов, находил отговорки: ничего, мол, успею еще, когда конец почую, сильный пока, рано еще завещание составлять. А люди разумные, в своих диванах сидя, головами в тоске качали: надеется, надеется все Бедуин, что сын его к правильной жизни вернется. Что бы там ни было — так и не поняли его односельчане! — а не захотел человек шаг решающий сделать — лишить сына наследства.
И вот в одну из ночей в рамадане-месяце умер Бедуин на молитвенном коврике своем, свершив дополнительную молитву. Человек он был добрый — и отошел смертью всех добрых людей: в рамадане месяце, в последнюю его треть, наиболее благочестивую, на молитвенном своем коврике, свершив дополнительную молитву. Принял отдохновение. Люди в деревне головами покачали: «Да упокоит Бедуина аллах. Был он человеком добрым, благочестивым. И сына заслуживал доброго, не как тот паршивец беспутный!»
И вот как-то днем, когда все люди еще пребывали па траурных ковриках в печальных раздумьях, заявился к ним Сейф ад-Дин. В руке он сжимал толстую палку — с такими посохами на востоке Судана ходят. Больше никаких вещей у него с собой не было. Волосы на голове словно куст колючек торчали, борода грязная задубела, а лицо — и впрямь лицо человека, из геенны вырвавшегося.
Никого он не поприветствовал, люди глаза от него прочь воротили. Однако старший его дядя — по отцу — к нему подошел, поцеловал в лоб. А когда весть о приходе сына до матери дошла — она в другой половине дома, в гареме, на траурном коврике своем сидела, — зарыдала женщина вновь, завопила, словно муж ее второй раз только что умер. Завопили на разные лады сестры Сейф ад-Дина, тетки его да тетушки — и весь гарем толпой в дом сбежался. И дядя поднялся, окрикнул их сурово, они и замолчали.
Но все это ничуть не помешало Сейф ад-Дину лапу на отцовские денежки наложить. Чего и добилась родня — так это лишь долю матери да сестер отделить, а основное богатство ему досталось. Вот здесь-то, между прочим, и началась пора мытарства Мусы, приятеля Зейна, или Мусы Кривого, как его окрестили в деревне. Выгнал его Сейф ад-Дин прочь, поскольку он, дескать, не раб им больше и он ему не хозяин. Зажил Сейф ад-Дин жизнью совсем безрассудной — благо денежек теперь на беспутства у него прибавилось. Был в постоянных разъездах — то на восток, то на запад, месяц в Хартуме проведет, месяц — в Каире или в Асмаре. В деревню заявлялся не иначе как только участок земли продать или урожай сбыть. В жизни своей деревня не знала такого человека — все его чуждались как прокаженного. Даже ближайшие родственники в дом к себе не пускали, дверь у него перед носом захлопывали — сыновей еще развратит, поганец, дочек растлит. И как-то в один из своих наскоков в деревню попал он на сестрину свадьбу — вся семья была рада-радешенька справить ее без него, он ведь, как правило, и на похоронах-то не присутствовал. Вот и свадьба эта из-за него трагедией обернулась. Во-первых, по поводу Зейна. Он пришел туда веселый, с шуточками своими, никто на него особого внимания не обращал. А Сейф ад-Дину это не понравилось, и он ударил Зейна мотыгой по голове. Дело чуть до тюрьмы не дошло, если бы люди добрые в деревне не собрались да не вмешались. Сейф ад-Дин, сказали они, того времени не стоит, что на него в суде люди потратят! Да… Во-вторых, жених в последний момент чуть жениться не передумал — поссорился он с Сейф ад-Дином. Снова тогда собрались люди добрые со всей деревни — и отец жениха в том числе — и сказали: не наш он, Сейф ад-Дин, и появление его на этой свадьбе — зло, над которым они не властны. Ну а в-третьих… В последнюю неделю свадебных празднеств свалились откуда-то на дом десятки людей чужих, кого и в глаза прежде никто не видел. Девки бесстыдные, мужики со взорами мутными, ворье, наглецы — набежали откуда невесть. Приятели все Сейф ад-Дина: позвал их свадьбу сестрину праздновать. Вот тут уже мужчины на селе не могли больше бездействовать. Только расселись гости незваные — окружили их люди: Ахмед Исмаил впереди, за ним — Махджуб, Абдель-Хафиз, Ат-Тахир ар-Равваси, Хамад Вад ар-Раис, дядья Сейф ад-Дина — всего человек тридцать с толстыми палками да кетменями в руках. Надвинулись, двери за собой позакрывали и… Ох, и накормили ж они их тумаками, а больше всего — Сейф ад-Дина! За околицу выволокли, на дорогу бросили.
И вот, пока это вся деревня от прыща по имени Сейф ад-Дин зудом зудела, он вдруг, после случая с аль-Хунейном, словно родился заново!
Люди поначалу глазам своим не поверили, но Сейф ад-Дин прямо с каждым днем менялся. Сперва услышали, что отправился он поутру к матери, в голову ее поцеловал и плакал, долго на ее руках плакал. Люди дух перевести не успели, слышат — он родню свою собрал, покаялся и прощения у всех попросил. И в знак покаяния своего вытащил все, что от отцовского состояния в бумагах осталось, и старшего дядю своим опекуном сделал: чтобы, значит, тот всем богатством распоряжался, пока он сам для ведения дел не исправится полностью. Не успело ухо людское к таким новостям привыкнуть, как вдруг видят жители деревни: батюшки! Сейф ад-Дин в мечеть на пятничную молитву явился! Борода выбрита, усы подстрижены, в одежде чистой. Люди, что на молитве были, говорили: когда слушал он проповедь имама о послушании родителям, готов был, видно, навзрыд расплакаться, долго крепился — да и сознание потерял! Люди вокруг него сгрудились, в чувство приводили. А как из мечети вышел, сразу же к Мусе Кривому отправился, в ошибке своей как в грехе перед ним повинился, прощения у него попросил и сказал, что любить и почитать его будет так же, как почитал его когда-то его отец.
Вся деревня так и жила с месяц, или около того, в полном удивлении: что ни день, Сейф ад-Дин новое деяние творил. Пить бросил, с дружками дурными порвал, молитву стал соблюдать, непорядок да запустение в отцовской торговле исправил, мать почитает, с дочерью дяди помолвился. Наконец решение принял: хадж в этом же году совершить. Абдель-Хафиз, который в чудотворство аль-Хунейна больше всех верил — да вот, на Сейф ад-Дине-то убедись! — всякий раз, услышав что-нибудь новое, спешил к Махджубу — а уж он-то, известно было, с большой прохладцей относится ко всем людям веры, в особенности к отшельникам: «Чудеса, брат! Из двойки тройка выходит!» Махджуб молчит, бывало, но чувствует, как внутри него этакое непонятное беспокойство шевелится — оно на него всегда в таких случаях нападало. «Сейф ад-Дин хадж совершить решился. Ты поверишь, а? Нет, ты вообще веришь или не веришь? Чудеса, брат, чудеса — да и только!» В начале всей этой истории Махджуб обычно отвечал Абдель-Хафизу, что Сейф ад-Дин своим безрассудством просто пресытился, или, как он говорил, «довел он беспутство до точки» и непременно должен был остепениться когда-нибудь. Однако же сейчас, когда Махджуб каждый день слышал что-нибудь новое, удивительное, он уже и спорить не мог, молчал.
Чудо с Сейф ад-Дином было только началом странных дел и событий, что приключились в том году в деревне. Уж ни у кого в голове, даже у Махджуба, не осталось ни малейшего сомнения в том, что все чудеса, происходящие у них перед глазами, объясняются словами, которые аль-Хунейн сказал восьми мужчинам возле лавки Саида-торговца той памятной ночью: «Господь наш благословляет вас, ниспосылает вам свое благословение». Время тогда было позднее, совсем перед вечерней молитвой. В эту пору всякая мольба услышана будет, особенно от таких правоверных угодников аллаха, как аль-Хунейн. Вся деревня дышала покойно и мирно, только легкий освежающий ветерок играл ветвями пальм. Все жители и те восьмеро, что были свидетелями происшествия, помнят ту ночь ясно, словно это было вчера: плотная, бархатная тьма растеклась по углам деревни; мягкий, спокойный свет ламп сочился из окон домов, да яркий луч из большого фонаря лавки Саида прорезал темноту. Была пора смены времен года — от лета к осени. Саид, хозяин лавки, помнит, что та ночь была не такой душной, как предыдущие, и лоб у него не был влажным от пота, когда он отвешивал сахар Сейф ад-Дину. А когда, как он говорит, «дело вышло» и он, бросив весы, выскочил из лавки вмешаться в драку между Зейном и Сейф ад-Дином, припоминает он, как налетел прохладный ветерок и овеял его лицо. А люди, которым не повезло поглазеть на драку, поскольку они готовились к вечерней молитве в мечети, вспоминают, что имам в ту ночь, когда молился за них, зачитал отрывок из суры «Марьям». Хаджи Ибрагим, дядя Зейна и отец Нуамы, человек, известный своей честностью, помнит точно, что имам прочитал аят «и сотряси на себя ствол пальмовый — да падет на тебя сочная влага чудесная» из суры «Марьям», а ведь в этом аяте — благо и благословение! А Хамад Вад ар-Раис, всей деревне известный своим непомерным воображением и страстью к преувеличениям, еще добавляет, будто звезда с ярким хвостом вспыхнула в ту ночь на западе, прямо над кладбищем. Правда, никто, кроме него, этой самой хвостатой звезды не помнит… Ну и что? Может, просто не заметили? Как бы там ни было, одно не вызывает сомнения: аль-Хунейн, человек праведный, сказал в присутствии всех восьмерых той памятной ночью на границе лета и осени перед вечерней молитвой: «Господь наш благословляет вас. Ниспосылает господь вам свое благословение». Да. И будто бы силы небесные, грозные в один голос ответили «аминь».
После этого пошли небеса творить чудеса одно за другим, так что диву даешься. В жизни своей не знала деревня такого изобильного благословенного года, как «год аль-Хунейна» — так его стали называть. Действительно, цены на хлопок в том году поднялись невообразимо, и правительство — впервые в истории! — разрешило им хлопок сажать, после того как это было запрещено в целом ряде районов страны! А? (Один Махджуб, как он сам признавался, выручки за свой хлопок больше тысячи фунтов получил!) Верно также, что правительство без всякого основания или по какой-то им неизвестной причине построило для армии большой лагерь в Сахаре, в двух милях от их деревни. А солдатам и есть, и пить надо! Вся деревня, брат, всколыхнулась на поставках для армии овощей, мяса, фруктов да молока. Даже на финики цены в том году подскочили — дело совсем небывалое. Верно и то, что правительство, которое они в своих анекдотах ослу упрямому уподобляют, решило вдруг, тоже без всякой явной причины, построить именно в их деревне, а не в какой-нибудь другой на всей левобережной стороне Судана — а ведь они-то народ простой, невеликий, ни рук своих, ни голосов там, в правительственных кругах, у них нет, — так вот, решило, значит, правительство построить в их деревне, одним ударом, и больницу большую на пятьсот коек, и среднюю школу, и школу аграрную. Опять деревне выгода: рабочие руки, стройматериал, продовольственные поставки. Да еще прибавь к этому, что твои же больные лечением будут обеспечены, а дети возможность выучиться получат! Ну а если тебе всех этих доводов маловато, то как же ты объяснишь, что правительство — этот, по всеобщему мнению, упрямый осел — решило еще в том же самом году, когда со смерти аль-Хунейна и двух месяцев не прошло, организовать все их земли в один большой аграрный комплекс, над которым шефствовать само же правительство будет, со всей своей силой и властью? А? И увидели люди: деревня их прямо-таки кишит землемерами, инженерами, инспекторами… А правительство если уж оно что решило, то выполнит. И вот так — день за днем, месяц за месяцем — и выросло в их деревне на берегу Нила здание высокое из красного кирпича: стоит как храм, тени на Нил отбрасывает. А потом вдруг, среди рабочего гама да звона железа, как закрутятся колеса этого чудовища да как начнет оно воду из Нила высасывать — словно человек чай с блюдечка, только в таком количестве, что и десятки деревенских сакий за десятки дней вычерпать не смогут. И покроет вдруг землю вода — от берега Нила и до отрогов пустыни, там, где земля с древнейших времен воды не знала, и вот уж бушует на ней жизнь! Ну как такое объяснить, а? Абдель-Хафиз тайну-то знает, он и говорит Махджубу, поле широкое взором обегая: а ведь это его поле, на нем ветер пшеницей играет, и волнуется она так, словно гурии стройные свои пышные волосы на ветру сушат:
— Чудеса, брат! Чудеса, да и только!
Ат-Турейфи вернулся украдкой на свое место. Сообщив инспектору новость о женитьбе Зейна, он сел, едва касаясь сиденья своим тощим задом, будто приготовился сбежать в любое мгновенье. В его повадках, во всем его облике — что-то от обличья гиены: сидит и поглядывает вокруг себя хитренькими глазками.
— На сегодняшний вечер мы избавились от географии, — прошептал он на ухо соседу справа. — Спорю: инспектор не доведет урока до конца.
Как и напророчил ат-Турейфи, инспектор наконец объявил вялым, безразличным голосом, что должен уйти по срочному делу.
— Повторите урок о зоне возделывания пшеницы в Канаде, — приказал он и поспешно вышел из класса.
Ат-Турейфи проследил за ним. Перейти на бег инспектор решился лишь на выходе из здания школы. Мальчишка ехидно захихикал, увидев, как инспектор, подхватив рукой полу своей абаи[11], запылил вверх по дюне и, не удержав равновесия, шлепнулся носом в песок.
Инспектор поспешил к лавочке шейха Али па рынке, весь запыхавшись, с пересохшим горлом — от школы до рынка не то чтобы рукой подать, да все по песку, ноги вязнут постоянно, а инспектору-то уже перевалило за пятьдесят. Лавочка шейха Али на рынке была его излюбленным местом. Радовался он также, если находил там и Абд ас-Самада — были они закадычными друзьями, и не по нем была компания или партия в нарды, если не было там друга.
До лавки уже и десяти метров не оставалось, однако не хватило терпения, заговорил на ходу:
— Шейх Али! Хаджи Абд ас-Самад!.. Год-то этот, поди, год чудес, а? Ведь правда?
Конец фразы инспектор договорил уже на пороге. Друзья усадили его на любимое его место — невысокое деревянное кресло с обтянутыми веревками сиденьем, спинкой и подлокотниками.
Кофе был еще горячим и источал богатый запах корицы, кардамона и имбиря. Он схватил чашку, поднес ко рту, но тут же отставил:
— А слух верный?
Абд ас-Самад рассмеялся, проговорил:
— Ты кофе-то выпей, пока не остыл. А новость — верная.
Шейх Али передвинул во рту порцию жевательного табака, заложил за левую щеку, протянул лениво:
— История с Зеновой свадьбой, что ли? Верно, верно, все правда. Сто раз правда.
Инспектор втянул в себя большой глоток из чашки, поставил ее на столик перед собой, закурил сигарету и глубоко затянулся.
— Ну, человек, странный этот год, странный… Или я ошибаюсь?
Инспектор никогда не употреблял слова «брат» или «парень», как другие жители деревни. А свое обращение «человек» ставил, как правило, в начале фразы.
— Верно, верно говоришь, ваша честь инспектор, — сказал Абд ас-Самад. — Год действительно удивительный. Женщины бездетные родили. А коровы, а овцы… по две, по три головы приплоду принесли. Да…
И тут хаджи принялся перечислять все приключившиеся в том году чудеса:
— Фиников-то с пальм — тьма, сколько у всех пропало! И снег выпал. Скажи на милость! Это чтоб снег выпал в пустыне, а?
Инспектор затряс головой. Еще какие-то слова теснились в горле у Абд ас-Самада, не проговаривались. Снег, выпавший в этом году, действительно привел всех в недоумение. Инспектор со своими обширными познаниями в географии не мог найти тому объяснения.
— А все же, — сказал он, — чудо из чудес, знаете, предмет женитьбы Зена.
Было это в обычае инспектора — вставлять в речь мудреные литературные слова. Оба его друга вздрогнули. Пример был заразителен: шейх Али и Абд ас-Самад невольно включились в соревнование.
— Паренек, знаете ли, не поверил ушам своим, — сказал шейх Али.
— Да, — произнес Абд ас-Самад. — Высказывания аль-Хунейна непредсказуемы, как море… Хм… он сказал ему: «Завтра ты женишься на лучшей девушке в деревне».
— О, да-да, клянусь аллахом! — заговорил инспектор. — Поистине лучшая девушка во всей деревне. Какая красота! Обходительность! Благопристойность!
— Какие деньги! — вставил провокатор Абд ас-Самад. — Знаю я тебя, знаю: сам на нее заришься из-за отцовских денежек-то!
Инспектор вспыхнул, отметая от себя обвинение:
— Я?! Я? Побойся бога, человек! Она мне в дочки годится.
— В дочки, говоришь, годится, старик? — поддел его шейх Али. — Мужчина, он мужчина и в возрасте деда. А девушка с четырнадцати лет годится для замужества с любым мужчиной — будь ему хоть, как вашей чести, шестьдесят.
— Эй-эй, человек, побойся бога! Мне пятьдесят. Я помоложе тебя буду, да и Абд ас-Самада тоже, это точно.
Тут Абд ас-Самад после приступа застарелого грудного кашля сказал:
— Ну ладно. Хватит разговоров на предмет возраста. Лучше скажи, что ты про эту историю с женитьбой Зена думаешь?
— То, человек, предмет удивительный, — завелся инспектор. — А хаджи Ибрагим разве примет его? Зен ведь дервиш обтрепанный, где он деньги на свадьбу возьмет?
— Э-э, ваша милость, поминай Зена да честь знай, — с глубоким убеждением в голосе проговорил Абд ас-Самад. — На человеке этом — благословение, он друг святому праведнику аль-Хунейну, да упокоит его аллах!
— Да смилуется над ним аллах! — добавил от себя шейх Али. — Благо он нашей деревне принес.
— И все по желанию Зена! — подхватил Абд ас-Самад.
— Ну, человек… — протянул инспектор. — Мы что, на предмет благочестия перешли? Все же…
— Нет! — прервал его шейх Али. — Как хочешь, а мужчина есть мужчина, а женщина — женщина.
— А девушка — дочка его дяди, во всяком случае, — добавил Абд ас-Самад.
Инспектор замолчал. Не нашелся что им ответить: по крайней мере с формальной точки зрения брак между двоюродными сестрой и братом — это в сознании жителей деревни был самый последний и веский довод в пользу такого союза. У них это старинный, древний обычай, природное чувство в крови, инстинкт самосохранения, сохранения рода. Но в глубине-то души он чувствовал то же, что и соседка Амина: личное оскорбление в свой адрес. На минуту он ощутил облегчение: ни Али, ни Абд ас-Самад не знают, что именно он первым заговорил с хаджи Ибрагимом по делу Нуамы — ведь если б знали эти двое, разве спасся бы он тогда от их беспощадных языков? И он спросил себя, выпивая у шейха Али уже пятую чашку кофе: ну зачем он просил ее руки? Руки девчушки, ровесницы его собственных дочерей? Нет, он действительно не знал зачем. Он ее увидел однажды выходящей из дому в белой одежде. Случайно столкнулись лицом к лицу. Красота девушки поразила его. Он поприветствовал ее дрожащим голосом, она поздоровалась с ним спокойно и невозмутимо. Сказал: «Ты Нуама, дочь хаджи Ибрагима?» — «Да», — ответила она без тени робости. Он стал лихорадочно искать в уме следующий вопрос — задержать ее чуть-чуть, прежде чем уйдет, — и не нашел ничего лучшего, как пролепетать: «Братишка твой, Ахмед, как поживает?» Это был ее младший брат, учившийся у инспектора в школе. «Хорошо», — ответила она, прямо и смело глядя ему в лицо. А потом ушла… Долгие, очень долгие бессонные ночи пережил после этого инспектор, и образ ее не выходил у пего из головы. Может, она пробудила в душе скрытые, захороненные чувства, каких он не испытывал вот уже двадцать лет кряду? В конце концов он не выдержал, воспользовался легким недомоганием, которое почувствовал ее отец, и пошел вроде бы навестить его. Застал его одного, к счастью. После пустого разговора о ценах на пшеницу да о положении в школе инспектор заговорил о своем «предмете». И сразу попросил у отца руки его дочери. Поначалу хаджи Ибрагим ничего не понял или притворился, пришлось инспектору объяснить в двух фразах, что его душу мучит. Отец опять не понял, спросил: «За кого ж ты мою Нуаму хочешь?» Инспектор откинулся в недоумении, заносчиво произнес: «Как это „за кого“? За себя, конечно!» Вот тут-то и всадил ему кинжал хаджи Ибрагим, когда протянул, раскрыв рот: «За те-бя?!» Короче говоря, весь этот визит был тяжелой досадной ошибкой. Хаджи Ибрагим, пытаясь как-то смягчить удар, завел длинную речь о чести, что оказал ему инспектор своим предложением, и что лучше него и зятя-то не найти, да… Но — и это весьма важно — разница в возрасте инспектора и его дочери не позволяет ему принять предложение, хоть он и идет тут против своей воли. Ведь есть еще ее братья — воспротивятся они. Ну и инспектор теперь тоже понял, принялся решето латать: поклясться хаджи Ибрагима попросил, что не скажет он никому живому о том, что меж ними было, как будто ничего и не было вовсе: «Выкопаем ямку, похороним поглубже».
Хаджи Ибрагим был преисполнен самых добрых намерений. А вот инспектор, хоть и убедился вполне в собственной ошибке, никак не мог избавиться от горечи в душе. И когда услышал, что отдают ее в жены Зейну, прямо-таки физически почувствовал, как кинжал острый еще глубже в сердце вонзается. Инспектор впал в панику, когда начал его Абд ас-Самад утешать:
— Не сердись, ваша честь, не расстраивайся. Коли хочешь жениться, так деревня-то полна женщин одиноких, разведенных или вдов — такие красавицы, аллахом клянусь!
Вот тут-то инспектор действительно вскипел. Вся его злоба, внутри накопившаяся, вылилась на Абд ас-Самада:
— Ты, человек, полоумный, что ли?! С ума спятил? Вздор городишь, дела не различаешь? Или уж: нарочно обманываешь?!
Абд ас-Самад закашлялся, скрывая внутреннее удовлетворение: удалось ему инспектора разозлить, он всегда за такими случаями гонялся. Скорее всего, задело его упоминание о бывших замужем женщинах. Точно! Тут и шейх Али масла в огонь подлил:
— Это что жe, его честь инспектор, когда захочет жениться, женится, скажем, на женщине… э-э… сэконд-хэнд[12]? Ну, ты, хаджи Абд ас-Самад, действительно… того, обманщик.
А Абд ас-Самад за это слово — «сэконд-хэнд» ухватился — очень уж оно его раздражало:
— Ты что? Ты чего сказал, шейх Али? Сакан дихан? Чудеса, о господи! Жили себе попросту — а оказывается, дружили со стариком седым, по-иностранному разговаривающим!
Инспектор деланно рассмеялся. Надо было перевести нападки со своей персоны на шейха Али. Но шейху Али были знакомы причуды Абд ас-Самада и уловки инспектора. На вызов Абд ас-Самада он не ответил и вернулся к разговору на прежнюю тему — о женитьбе Зейна.
— Ну, главное сказано. Свадьба эта — не неожиданность. Мужчина — он тебе мужчина, хоть у него пиастр всего. А женщина — все равно женщина, будь она хоть Шагарат ад-Дурр[13].
Инспектор удивился в душе, как это шейх Али знает такое — про древо жемчужное. Абд ас-Самаду имя это ничего не говорило — истории этой он не знал, по от вопроса воздержался, чтобы невеждой не показаться. А шейх Али пустился перечислять всех мужчин, которых вроде и вспоминать было не за что, да вот взяли себе в жены искусниц умелых, красавиц писаных. Надолго завладел он вниманием двух своих соперников. Радостно ему было видеть, как все большее изумление разливается по их лицам. Он рассказал им историю Ку-сейра[14], которого полюбила Азза за его низкий рост, слабость и уродливость телосложения. И историю Арабийи, которую спросили, отчего она вышла за одного неотесанного да низкорослого, а она ответила: «О господи! Да если бы вы…» Инспектор с Абд ас-Самадом на полу от смеха валялись, услышав полностью, что ответила Арабийя. Затем шейх привел в пример историю племени ибрагимянок, которые все вышли из крестца одного человека, дервиша по имени Ибрагим Абу Джабба, и как они… Но тут Абд ас-Самад совсем ослабел от сладчайшего языка шейха Али, собрал последние силы и резко оборвал его:
— Хватит! В какую ты нас даль уводишь со своим Кусейром, Аззой да ибрагимянками этими? А у Саида Совы похлеще… Знаешь историю его женитьбы?
Инспектор улыбнулся: были у него с Саидом Совой особые приятельские отношения. Или, может, он просто эксплуатировал беднягу Саида, заставляя дрова да воду к себе в дом таскать? Саид продавал древесный уголь, прислуживал в домах по хозяйству, а деньги свои откладывал у инспектора. И когда жениться задумал, пошел к инспектору посоветоваться и хвастался еще потом, что сам инспектор, мол, ему честь оказал — на церемонии скрепления его брака присутствовал. В деревне всякий знает историю женитьбы Саида.
Жил он с женой своей странно — в грех ее не вводил, не притрагивался, так что уж совсем было отчаялась бедная женщина, чуть на развод не пошла. А Саид, бывало, когда спрашивали его о причине такого поведения, отвечал: «Всему свое время!» Ну впоследствии-то, как бы там ни было, наделал он с ней детей — и мальчишек, и девчонок…
Тут неожиданно всплыло перед глазами инспектора лицо Нуамы — вновь кинжал острый в сердце повернулся. И сказал он, словно не слышал всех этих историй шейха Али и хаджи Абд ас-Самада:
— И за Зена выходит? Правда ли это, человек? Ох, и чудеса же, о господи!
Все те чудесные события, которых навидалась деревня за год, произвели впечатление на имама. Был он человеком упорным, надоедливым и многословным, по мнению всех жителей. В глубине души они презирали его — единственного в общине, кто, по их мнению, стоящей работой не занимался. Землю не обрабатывал, торговли не вел, а жил обучением подростков, за что ему с каждого двора подать была предписана, которую люди скрепя сердце платили. Связывали они его в своем воображении с делами, о которых лучше бы и не вспоминать вовсе: похороны, загробный мир, молитва. Его образ в глазах людей окутывало что-то старое, ветхое, вроде паутины. Произносилось его имя — и сразу вспоминали люди смерть какого-нибудь близкого человека или молитву на заре в зимнюю пору: холодной водой ноги омывать, из теплой постели на мороз выскакивать, тащиться в мутной предрассветной тьме в мечеть. Бр-р! Ну ладно, если бы ты в эту самую мечеть действительно молиться ходил, тогда бы еще ничего. А если ты, скажем, — Махджуб, Абдель-Хафиз, Ахмед Исмаил, Ат-Тахир ар-Равваси или Хамад Вад ар-Раис — из числа «непокорных», которые не молятся, так ведь каждое утро смутное, тревожное чувство тебя охватывает — вроде как подглядел украдкой за женой соседской. Скажет тебе Махджуб, если спросишь его об имаме: «Тяжелый человек. С ним не потолкуешь». Это значит: не из их он круга, не пускался с ними в рассуждения. Не волновали его, как их, землепашцев, ни пора сева пше-ницы, ни способы орошения, ни удобрения, пи жатва или урожай. В арбузную пору ему безразлично было, удался урожай на поле Абдель-Хафиза или не вышел, крупные или мелкие арбузы у Вад ар-Раиса. И почем ардебб[15] фасоли на рынке. Упала ли цена на лук. И почему завязь на финиковых пальмах запаздывает. Избегал он всех этих дел по природе своей и презирал их — потому что не понимал ровным счетом ничего. А с другой стороны, занимали его такие вопросы, которыми в деревне интересовались очень немногие. Он следил за новостями по радио и по газетам, любил спорить, будет война или нет. Кто сильнее — русские или американцы. Что там Неру сказал, что — Тито. А люди-то в деревне заняты частностями жизни, не волнуют их общие проблемы. Вот так и образовалась меж ними пропасть. Но даже если и не любили его люди, нужду свою в нем признавали. Знания его, например, признавали — десять лет провел человек в аль-Азхаре[16]. Скажет кто-нибудь: «Имам без дела сидит» — и тут же добавит: «Но вот же, слава аллаху, язык у него речистый». Жег он им спины на проповедях, словно мстил за себя речами витиеватыми, клокочущими — о страшном суде да наказании, о рае и адском пламени, об ослушании аллаха и покаянии. Речи эти что яд в души вливались. Выйдет человек из мечети после пятничной молитвы с помутившимся взором — и чудится ему, будто жизнь остановилась. Смотрит он на свое поле, видит пальмы, всходы разные, деревья — и никакой отрады в душе не чувствует. А чувствует, что все вокруг и он сам — лишь спектакль, и вся его жизнь, с ее радостями и печалями, не что иное, как мост в загробный мир. Остановится человек на мгновение, спросит себя: а как же он приготовился для этого мира загробного? Но вот поди ж ты: частности сей жизни не преминут вновь забить ему голову. Быстро, быстрей, чем ожидалось, сгинет с глаз его прочь картина этого загробного мира, и все опять станет на место. Смотрит он на свое поле — и вновь ту самую древнюю радость чувствует, что силы ему для существования давала. Тем не менее большинство людей снова в мыслях к нему вернется, то же смутное противоречивое чувство в душе испытает. Возвращаются к нему люди за его го-лос — сильный и четкий на проповеди, нежный и мелодичный за чтением Корана, торжественный па молитве по умершим, решительный, проникающий в суть вещей на церемонии скрепления брака. И взгляд у него такой презрительный, надменный — словно бьет тебя, веру в себя отнимает. Не человек, а мавзолей с куполом на кладбище.
Вся деревня довольно четко разделилась на разные лагери и партии в отношении имама — по имени его никто не звал, словно он для них не человек, а учреждение. Лагерь, состоявший в большинстве своем из почтенных, степенных людей во главе с хаджи Ибрагимом, отцом Нуамы, питал к имаму благосклонность — правда, слегка окрашенную скептицизмом. Эти люди присутствовали на всех молитвах в мечети — по их лицам по крайней мере можно было видеть, что они понимают сказанное имамом. Каждую пятницу после молитвы они приглашали его на обед по очереди. В конце рамадана[17] они подносили ему на разговленье, дарили волчьи шкуры в праздник жертв, а если кто из них справлял к тому времени свадьбу сына или дочери, то давали ему положенное деньгами или что-нибудь из одежды, из обуви. Был, правда, в этой группе стариков исключением один человек, лет семидесяти, по имени Ибрагим Од-Таха — не молился, не постился, пожертвований не делал и вообще не признавал имама. Другая партия — в основном молодежь не старше двадцати — ненавидела имама лютой ненавистью. Кто еще в учениках ходил, кто к отъезжавшим да опять вернувшимся в деревню, к повидавшим мир принадлежал, а кто просто ощущал в своей крови самое горячее биение жизни и не переносил человека, постоянно твердившего людям о смерти. Это все или сорвиголовы были, что вино тайком потягивали да по ночам в блудный оазис на окраине селения наведывались, или люди ученые, которые читали или слышали о диалектическом материализме. И бунтари там были, и лентяи, кому на заре в зимнюю стужу совершать омовение не хочется. Самое удивительное, что верховодил всей этой братией Ибрагим Од-Таха — человек, которому за семьдесят перевалило, а он все стихи сочинял!
Третьей партией, причем наиболее влиятельной, были Махджуб, Абдель-Хафиз, Ат-Тахир ар-Равваси, Абд ас-Самад, Хамад Вад ар-Раис, Ахмед Исмаил и Саид. Возраста они были примерно одинакового, от тридцати пяти до сорока пяти лет, за исключением двадцатилетнего Ахмеда Исмаила, который по чувству ответственности и образу мышления был человеком их круга. Эти люди по влиянию своему были действительными хозяевами деревни. Каждый из них возделывал поле, как правило, по площади большее, чем у прочих, или вел торговлю на широкую ногу. У каждого из них были жена и дети. Сами они были теми людьми, кого на всяком ответственном, занимающем всю деревню деле встретишь. Все свадьбы они проводят, все похороны организуют. И обмоют покойного, и как нести на кладбище распределят. И землю они роют, и воду вычерпывают, и в могилу покойника опускают, и землю сверху насыпают. А после этого их па траурных ковриках увидишь — принимают соболезнования, чашечки с горьким кофе по кругу пускают. Нил разольется или сель обрушится — они протоки копают, заграды ставят, ночами деревню с фонарями в руках обходят, хозяйства осматривают, убытки, разливом или селем причиненные, примечают, подсчитывают. Скажут люди, как женщина или девушка бесстыдный взгляд на кого бросила, — поговорят с ней, усовестят, а то и поколотят. Им не важно, чья она дочь. Узнают, что чужак какой вокруг деревни на закате кружит, — они его где надо и остановят. Омда для сбора налогов пожалует — они с ним потолкуют: это многовато с такого-то, скажут, это разумно, а это, мол, не пойдет. Забредет в деревню какой правительственный чиновник — а надо сказать, эти только что и забредают! — так они его встретят и приветят, телка или ягненка забьют, а поутру поспорят с ним да все пересчитают — он и словом ни с кем на деревне обмолвиться не успеет. А теперь-то, как пошли на деревне школы, больница да аграрный комплекс, уж они и подрядчики, и контролеры, и прямо ответственная за все дела комиссия. Что и говорить — не любил их имам. Не любил, но знал: в кулаке они его держат. Это ведь они ему жалованье в конце каждого месяца платят, по деревне собирают. Всякий правительственный чиновник, в деревню заехавший, всякий, кому дело неотложное решить надо, спешит эту компанию отыскать — и не будет ему ни успеха в деле, ни толка в работе, если он с ними не договорится. Но никто из них, как всякий подлинный обладатель власти и влияния, взглядов своих личных вслух не высказывал — разве только на посиделках возле лавки Саида. Вот, к примеру, имам: все они считали его неизбежным злом и языкам своим воли на него, сколько могли, не давали, а хранили «долг и почтение», как говорил Махджуб. Они не молились, но по меньшей мере один из них раз в месяц ходил на молитву, полуденную или вечернюю — на рассветную сил у них не хватало. И их посещения мечети, по правде говоря, не ради выслушивания увещеваний имама были — просто они в тот день жалованье ему вручали или заходили мечеть осмотреть, если нужно было отремонтировать здание.
А Зейн сам по себе был партия. Большую часть своего времени проводил он с компанией Махджуба, а на самом-то деле являлся одной из тяжелейших ее обязанностей. Они старались уберечь его от всех проблем и, если он попадал в беду, выручали все вместе. Знали они о нем больше, чем мать родная, окружали постоянной заботой, не спускали с него глаз. Они его любили, и он их любил. Но в отношении имама Зейн представлял обособленный лагерь, вел себя с ним грубо, а завидев его издалека на дороге, сворачивал в сторону. Наверное, имам был единственным человеком, кого Зейн ненавидел: одного его присутствия в какой-нибудь компании было достаточно, чтобы раздразнить Зейна, настроение у него сразу портилось, он начинал кричать и в лицо поносить имама. С величавым терпением сносил имам Зенову ярость, говорил иногда только, что это люди его испортили своим обращением с ним как с человеком необыкновенным. Что с того, что близок, мол, Зейн к праведному да благому? Предрассудки одни. Получил бы в детстве хорошее воспитание, вырос бы нормальным, как все люди. Кто его знает, конечно?..
Только небось и имама пробрал холодок в груди, когда посмотрел на него однажды Зейн в упор своим пристальным взглядом. Все знают, что Зейн избранник аль-Хунейна, а тот ведь — угодник праведный, никому просто так не доверится, только если огонек духовный в нем ощутим.
Очень многое, во всяком случае, со своих мест сместилось в «году аль-Хунейна» — так, что дальше некуда. «Предательство» Сейф ад-Дина или его «раскаяние» — это ты в каком лагере находишься, так и называй, — ослабило одних, укрепило других. Сейф ад-Дин ведь героем оазиса был, рыцарем его верным и вождем. И когда он перешел в лагерь степенных да богобоязненных, страх пробрался в сердца его бывших друзей. Он, признаться, наследником был богатым и в большинстве случаев за выпивку платил. Он же и ширмой был весьма полезной, бесстыдство их прикрывал — вся деревня о нем пеклась, а их не замечала. А кроме того, кое-кто в нем видел подлинный символ непокорства да своеволия. И вдруг под ногами у всех земля затряслась. К тому же Сейф ад-Дин знание всех их секретов использовал и стал для них самым опасным противником. Окрепла рука имама при Сейф ад-Дине. Оазис был его неустанной заботой, символом зла и разложения в его глазах. Очень редко обходил он его в своей проповеди. А теперь, когда вернулся Сейф ад-Дин на путь истины, ужесточились имамовы проповеди, во всю его деятельность влились новые силы. Сейф ад-Дин в его устах стал наглядным примером конечного торжества добра над злом. Нет, имам не допускал, что какой-то там аль-Хунейн — представитель тайного крыла в мире духовном, которого не признавал имам, — послужил первопричиной раскаяния Сейф ад-Дина.
Представители центристского лагеря — Махджубова компания — по этому поводу особенно не волновались. На оазис и, кстати сказать, на имама они смотрели как на неизбежное зло и особого значения такому случаю, если несколько деревенских парней перепьют, не придавали — лишь бы это не влияло на естественное течение жизни. Вмешивались они только тогда, когда слышали, что какой-нибудь пьяный молодец на деревне к женщине пристал или на мужчину напал. Тогда уж они прибегали к своим особым методам, сильно отличавшимся от методов имама. А если и поддерживали остальных жителей в их попытках разгромить оазис, то не усматривали в этих действиях, как имам, свидетельства извечной борьбы добра со злом. Просто разгон этого гнезда избавил бы их от ненужных хлопот, и только.
Ну да ладно. Главное, что имам великой радостью возрадовался за Сейф ад-Дина. Стал его в своих проповедях поминать. Говорит — а сам будто только к нему и обращается. И входят они, и выходят вместе, рука об руку. Ахмед Исмаил, увидев их как-то шествующих рядом, сказал Махджубу: «Пошел бедуин к имаму в услужение».
А имам между тем имел собственное мнение о женитьбе Зейна на Нуаме, дочери хаджи Ибрагима…
Махджуб вошел в лавку Саида, положил монету на столик. Саид взял ее молча, снял с полки пачку матросских сигарет[18], сунул вместе с медной мелочью Махджубу в руку. Тот прикурил, затянулся пару раз, поднял взор на небо, застыл, словно перед ним был песчаный пустырь, непригодный для пашни. Проговорил вяло:
— Плеяды[19] высыпали… Время к жатве идет.
Саид был занят тем, что вытаскивал из коробок пачки, рассовывал их по полкам. Махджуб сделал несколько шагов и сел около лавки. Не на скамеечку, а прямо на песок, на излюбленное место, где свет фонаря доставал их лишь краем своего языка. Временами, когда всеми овладевал смех, свет и тень начинали плясать на головах, выхватывая попеременно то одного, то другого, словно они ныряли в морских волнах. Спустя немного времени подошел Ахмед Исмаил, волоча, как всегда, ноги от притворной усталости. Разлегся на песке неподалеку от Махджуба, не проронив ни слова. Потом, смеясь, подошли Абдель-Хафиз и Хамад Вад ар-Раис, не поздоровались с друзьями, а те не спросили, над чем они смеются. Для их компании это было в порядке вещей. Каким-то образом они без всяких вопросов узнавали, что творится в голове каждого. Махджуб сплюнул на землю, сказал:
— Историю Саида Совы слыхали, а?
Ахмед Исмаил перевернулся на живот, проговорил, словно обращаясь к песку:
— Женщина, должно быть, развестись с ним хочет.
Абдель-Хафиз засмеялся, рассказал, как жена Саида Совы пришла к нему на поле, вся в слезах, и сказала, что хочет развестись с Саидом. Спросил почему, а она говорит: Саид с ней разговаривал грубо прошлой ночью, сказал, что она — «мертвечина», духами не душится, мол, и не красится, как другие женщины. Она давай ему отвечать, а он пощечину ей закатил и говорит: иди поучись у девиц инспекторских…
В эту минуту подошел Ат-Тахир ар-Равваси, уселся поудобнее в местечке, куда не падал луч света, за песчаным пригорком. Засмеялся, вставил:
— Может, сказать инспектору, чтоб женил его на одной из дочек?
Абдель-Хафиз продолжал, будто не слышал: успокоил, говорит, женщину, домой ее отправил, пообещал, что придет навестить их, поговорит с Саидом. И верно, зашел к ним после полудня. Только у внешней двери задержался — закрыта была. Прислушался: хохот за дверью, смеются Саид с женою, весело, игриво. Слышит, Саид говорит жене, а сам будто ее за ухо кусает: плачь, сестреночка, плачь!..
Тут они все разом грохнули. Смеются, и каждый по-своему: Ахмед Исмаил — урчащим каким-то смехом, Махджуб смеется и языком этак прищелкивает. Абдель-Хафиз заливается, как ребенок. А Хамад Вад ар-Раис всем телом корчится и ногами двигает. Ат-Тахир ар-Равваси, когда смеется, за голову обеими руками держится. А Саид в лавке ворочается, смех его похож на звук пилы — словно дрова пилит.
— Ох, — говорит Махджуб. — И как это он смог в такую жару!..
Вот так и идет у них беседа. С перерывами, с временным затишьем. Только паузы эти вовсе не пустотами были — скорее продолжением разговора. Ска}кет кто-нибудь из них обрывок фразы: «… не понимает он». Другой ввернет: «Бездельник занимает кресло судьи». А третий добавит: «Давно вам говорят, гоните его из комиссии, так нет…» И кто-нибудь завершит: «Последний годок ему, с позволенья аллаха». Стоит рядом посторонний человек — и невдомек ему, о чем это они. Но это уж их дело: разговаривают так, словно мыслят вслух, словно головы у них в унисон работают, словно все они и есть один большой мозг. Идет однообразный, скучный разговор — вроде этого. Мимоходом кто-то вспоминает фразу или случай, который вдруг захватывает воображение всех, и внезапно жизнь просыпается, вспыхивает, словно искра в соломе. Тот, что дремал, откинувшись, спину выпрямил. Другой подобрался, колени руками обхватил. Третий пододвинулся поближе. Саид из лавки вышел. Смотришь — они уже вместе, рядом, словно к какому-то центру стекаются, к тому, что у всех у них на уме. Махджуб вперед наклонился, пальцы у Ахмеда Исмаила в песок вонзились, Вад ар-Раис шею ладонями стиснул… Вот оно, мгновенье, когда видишь их в игре света и тени, словно они в волнах купаются. Голоса звенят, спор разгорается, слова словно кремни отскакивают, фразы ломаются, все спешат, кричат разом. В такую минуту посторонний их увидит, подумает, грубияны какие-то… Потому-то и мнения о них разные у людей, что видят их в разное время. Одни, например, в деревне молчаливыми, немногословными их считают — нападут па них случайно в таком состоянии, когда вся их беседа к междометиям сводится: «а» да «о!», «не…» да «да». А некоторые говорят, что «смешливы» они, как дети, потому что случайно наткнулись па них, когда они вот так «заливались». Муса Кривой клянется, что Махджуб ему до рынка спутником был — а это целых два часа на осле! — и за всю дорогу слова не вымолвил. Люди избегают их посиделок, потому что они тогда скованно себя чувствуют: не любят, чтобы был среди них посторонний. Они все как близнецы, но, если пообщаться с ними подольше, поймешь: есть меж друзьями различия, что каждого из них своеобразной личностью делают. Ахмед Исмаил в силу возраста больше других был расположен к веселью и не тужил, если переберет лишнего по какому-нибудь случаю. На свадьбах он плясал лучше всех. Абдель-Хафиз был самым внимательным к людям — к тем особенно, которые не жили вот так, «шайкой», как они сами себя и как люди, бывало, называли их. Он первым друзей оповещал, что такой-то женился, у такого-то отец умер, а тот, мол, с другого конца деревни, вернулся из долгой поездки. И они, как правило, всей компанией потом шли, чтобы поздравить или выразить соболезнование. А порой он лишний раз в одиночку в мечеть наведывался, стараясь скрыть это от них. Ат-Тахир ар-Равваси был вспыльчив, раньше всех за палку хватался или нож выхватывал — «при нужде», как он говорил. Саид лучше всех умел с судьями да начальниками препираться, так и прозвали его — Законник. У Хамада Вад ар-Раиса слух был тонкий на скандальные новости, он их по окраинам деревни, на задворках собирал и потом, улучив минутку, друзьям на встречах выкладывал. А они его, как правило, делегировали решать женские проблемы на деревне. Махджуб был среди них самый солидный и зрелый. Как скала, песком захороненная: копни поглубже — наткнешься. Прочность его в трудную минуту проявлялась, тогда он и становился «кормчим»: прикажет, а они исполняют. Приехал к ним как-то новый инспектор из центра, встретились они с ним пару раз. Поговорили, поспорили и решили промеж себя: не годится. Через месяц уже дела в тупик зашли, инспектор пожаловаться кое-кому успел, что, мол, «шайка Махджуба» всем на деревне завладела: и в больничной комиссии, и в школьной, и в комитете аграрного комплекса только они одни и сидят. Дошло до них и такое высказывание инспектора: «Что, во всей деревне людей, кроме этой компании, нет?» Посовещались они между собой и уж было решили смириться — кое-кто даже предложил в отставку подать. Только Махджуб на это заметил: «Нечего человеку с места на место перебегать». Месяца не прошло — отозвали инспектора, другим заменили. Как такое произошло? А так. Были, значит, у Махджуба свои способы — на крайний случай…
Они рассмеялись, когда услышали, как Зейн бранился во весь голос:
— Дурной человек! С-самец ос-линый!
Он подошел и застыл па минутку над ними: ноги расставил, руки — в боки. Верхнюю половину туловища заливал свет, и все заметили, что глаза его красны больше обычного.
— Чего стоишь над нами, как вампир? — сказал Ат-Тахир ар-Равваси. — Кровь нашу пить собираешься? Садись или проваливай!
— Зен, должно, пьян сегодня, — заметил Ахмед Исмаил.
— Сядь, дух переведи! — предложил Абдель-Хафиз.
— Говорят, он сегодня вечером за ограду к омде лазил, — съязвил Хамад Вад ар-Раис. — Что вынюхивал-то? Дочку-то уже замуж выдали.
Зейн выхватил у Абдель-Хафиза сигарету, не говоря ни слова, сел, принялся раздраженно пыхтеть. Ат-Тахир ар-Равваси не выдержал, рассмеялся:
— Не так, угольщик! Сделай вдох и затянись. Учиться надо, олух! Зачем тебе сигарета, если курить не умеешь? Втяни дым, вот так! Как будто сосешь.
Зейну наконец удалось втянуть в себя дым, щеки у него надулись, и он выпустил изо рта густое облако: оно застыло на мгновенье и разошлось тонкими струйками — часть побежала наверх в луче света, часть смешалась с чернотой ночи и исчезла во мраке. Подошел бедуин из племени кузов, направляясь в лавку. Саид поднялся его обслужить.
— Пять ратлей[20] сахару, полратля чаю, — услышали они из лавки.
— Эти арабы все кырши свои, что ни заработают, на сахар да на чай тратят! — сказал Ахмед Исмаил.
Тут Зейн прокричал Саиду:
— Пусть жена чай крепкий с молоком сготовит! Только крепкий!
— Слушаюсь, предводитель, — ответил Саид. — Сделаем тебе чая крепкого с молоком, сделаем.
Он высунулся в окошко, выходившее из лавки во внутренний дворик, и приказал:
— Сделайте там побыстрее чая крепкого с молоком для предводителя нашего!
Зейн оживился, проговорил бодро:
— Я самый мужественный мужчина во всей нашей деревне, так ведь?
— Конечно, — протянул Ат-Тахир.
— Хорошо! Так чего же этот с-самец ослиный идет к моему дяде и говорит ему, что Зен не мужчина для свадьбы?
— Хитрить иностранцы горазды! — сказал Махджуб. — Откуда такое красноречие? «Не мужчина для свадьбы»!
— Имам тебя ревнует, — сказал Вад ар-Раис. — У самого на нее виды имеются.
— Она дочь моего дяди или нет? Пусть пойдет поищет себе дядю с дочкой! — закричал Зейн.
— Брачный договор — в следующий четверг, — решительно произнес Махджуб. — После этого — прощай пляски, дрязги, болтовня. Слыхал или нет?
Зейн осекся, замолчал.
— Да кто тебе сказал-то? — спросил Ат-Тахир ар-Равваси.
— Она сама сказала, — буркнул в ответ Зейн.
Махджуб полулежал, опершись на локти и раскинув па песке ноги. Но, едва услышал это, подскочил, выпрямился:
— Она сама сказала?!
— Ага. Пришла ко мне домой рано утром. И сказала мне при матери: в четверг нас поженят. Мы станем мужем и женой. В одном доме, вместе жить будем.
Голос Махджуба звенел от восторга, когда он воскликнул в крайнем изумлении:
— Вот это баба! Подумать только! Будь у нее сестра — клянусь, развелся бы!
Пришел Саид с чаем, Махджуб накинулся на него:
— Ты слыхал? Нет, ты слыхал? Девушка пошла — сама ему сказала!
— Девушка ума великого… Поистине, силы творца нашего неисповедимы, — проговорил Саид.
Все замолчали. Только Махджуб от волнения ударил себя несколько раз ладонью по бедру. Затем заговорил вновь возбужденно, восторженно, бросая взгляды направо-налево:
— С места мне не сойти: тело у девушки что тесто крутое — к рукам не прилипнет!
Зейн пил свой чай, как всегда, шумно, причмокивая. Вдруг отставил стакан в сторону и засмеялся:
— Аль-Хунейн же заявил мне перед вами всеми: завтра женишься на лучшей девушке в деревне. — Сказал он это, а потом как заулюлюкает, завопит, заклекочет — что тебе женщины на свадьбе — во весь голос: — Урр-рук, л-юди! Ут-топленики деревенские! Повязали Зена-а! Повязала его Нуама, дочь хаджи Ибрагима-а!
Прокричал он это и замолчал, словно воды в рот набрал. И тут в полной тишине все услышали голос Сейф ад-Дина, призывавшего прихожан с минарета на вечернюю молитву. Еще одна победа имама!
Легкое движение пробежало по застывшей группе друзей. Махджуб кашлянул, Ахмед Исмаил бессознательно пошевелил пальцами на ноге, Абдель-Хафиз вздохнул, а Ат-Тахир ар-Равваси слегка откинулся назад. «Свидетельствую: нет бога, кроме аллаха», — чуть слышно пробормотал Саид вслед за муэдзином. А Хамад Вад ар-Раис сдунул с ладони несуществующую песчинку.
Когда отзвучал азан[21] и они услышали голос имама, призывавшего во дворике мечети: «На молитву! На молитву!» — каждый поднялся и пошел к себе домой ужинать. Как все добрые люди сообща молятся в мечети, так и они сообща отужинают — в кругу семьи, рассевшись вокруг блюд и подносов, осененные благодатным светом фонаря из лавки Саида. Едят они смачно, с удовольствием — как и подобает мужчинам, не раз утиравшим пот со лба за прошедший трудовой день. Сегодня на ужин жареная курятина, проскурняк в бульоне, бамия, запеченная в горшочке. Каждый вечер кто-нибудь из них забивает молодого ягненка или овечку. Детишки их то и дело подбегают с полным блюдом и не успеют его поставить — глядь, оно уж опустело. Это вечернее время — вершина всего дня. Для нее-то и трудятся их жены с рассвета до заката. Готовят им бульон в глубоких мисках и жаркое на широких овальных блюдах, подают им рис с пышным пшеничным хлебом и тонкими пресными лепешками, испеченными на гладких листах железа. Они поглощают рыбу, мясо, овощи, лук, редиску — все без разбору. В эти минуты мышцы их напряжены, говорят с полными ртами, отрывисто, резко. Едят шумно, с хрустом все пережевывают. А если пьют — так вода в глотке клокочет. Рыгают громко, воду лакают да губы облизывают. Как опустеют все блюда — приносят чай, наливают в стаканы. Каждый закуривает сигарету, затягивается, выпростав из-под себя ноги и развалившись на половиках. Кончили люди свою молитву — поужинали. Разговаривают они теперь спокойно, уверенно — с тем теплым, благостным чувством, которое испытывают, наверное, молящиеся, когда стоят в ряд позади имама, плечом к плечу, всматриваясь в далекую, смутно маячащую заветную точку, где все их молитвы сходятся… В этот момент взгляд Махджуба смягчается, глаза задумчиво скользят по той бледной, неясной грани, где обрывается свет лампы и начинается тьма. Где граница света? Как подступает тьма? Тут Махджуб застывает в глубоком молчании и, окликни его — не услышит, не ответит. Вад ар-Раис в такую минуту бросит неожиданно всего одну фразу — краеугольный камешек сошедшей на него благодати: «Благослови аллах!..» А Ахмед Исмаил голову в сторону реки слегка наклонит — словно к голосу ее прислушивается. В эту минуту Абдель-Хафиз пальцами в тишине похрустывает, а Ат-Тахир ар-Равваси вдыхает всей грудью и выпаливает: «Прочь, час! Умчи нас!..»
Что они чувствуют в это время? Приближение к той точке? Или, может, осознают, что точка эта — смутная, замершая где-то там посередине, — место, где кончается жизнь и куда нет пути человеку? А ведь…
— Ай-ва! Ай-ва!.. Ай-ва! Ай-яй-яй! Ай-ва!
Что это? А! Это мать Зейна заголосила — решила быть первой. Голосят так женщины и в печали, и в радости — не всякий разберет.
Но она-то рада была по многим причинам. Радовалась мать всем существом своим — сын жениться собрался! В эту решающую пору жизни каждая мать говорит сыну: «Уж как мне хочется порадоваться на свадьбе твоей, прежде чем умру-то». А мать Зейна чувствовала, что жизнь ее к закату клонится. Зейн — ее единственный сын, все, что прижила она на этом свете в отличие от других людей, и боялась женщина, что, когда умрет, о нем и позаботиться будет некому. Отлегло у нее от души, как узнала об этой женитьбе. Это ведь еще и случай вернуть все подарки ее соседям — на свадьбы сыновей их и дочерей. Люди, бывало, удивлялись, видя, как спешила она сбереженные четверть или полфунта на чужую свадьбу предложить — с чего бы это? «Неужели на Зенову свадьбу вернуть их надеется?»
А свадьба Зейна и впрямь прищемила злорадные языки. Не на какой-то девушке из простой семьи Зейн женится — на Нуаме, дочери хаджи Ибрагима! А это означает и происхождение, и честь, и почет, и достаток. Войдет старая женщина в дом просторный из красного кирпича — не у всякого на деревне дом кирпичный! — войдет она в него с поднятой головой, походкой твердой. У входа перед ней все выстроятся и до дверей проводят, и навещать каждый день будут, если занеможет. И проведет она остатки дней своих в мягкой постели, окруженная любовью и лаской. А может, даст ей судьба отсрочку и еще понянчит она на груди своей внука или внучку… И вновь заголосила мать Зейна в ликованье, когда подумала об этом, заголосила пуще прежнего.
На ее голос откликнулись знакомые и соседки, родные и близкие — и пошла свою радость изливать почитай вся деревня!
Но как все же такое чудо случилось?
Разные ходят слухи.
Халима, молочница, передала Амине — словно еще больше хотела поддеть ее новостями о Зеновой свадьбе, — будто Нуама увидела аль-Хунейна во сие и он сказал ей: «Выходи за Зена… Кто за Зена замуж выйдет, не раскается!» Как проснулась девушка, рассказала об этом отцу с матерью — собрались, подумали и решили.
Затрясла Амина головой: сплетни!
А Ат-Турейфи клялся своим одноклассникам, будто Нуама застала Зейна среди женщин — он с ними заигрывал, а они перед ним кривлялись. Осекла она их строгим взглядом и сказала: «Завтра все вы пить-есть на его свадьбе будете!» Недолго думая отцу с матерью об этом сообщила, и они согласились.
Абд ас-Самад рассказал на рынке, что Зейн сам посватался к Нуаме — встретил ее на дороге, остановил: «Ты дочь моего дяди, да? Пойдешь за меня?» А она «да» ответила. Он тут же пошел к дяде своему, дело выложил — и получил согласие.
Но, вероятнее всего, все было не так. Нуама, из упрямства и страсти обо всем иметь независимое мнение, а может быть, еще и из чувства сострадания к Зейну или в порыве самопожертвования, что ее натуре свойственно, сама решила выйти замуж за Зейна. Вероятно, в доме хаджи Ибрагима произошел крупный скандал: родители с дочерью схватились, а братьям девушки, которые были в отъезде, написали. Говорят, два старших брата сестру осудили, а младший ее поддержал и ответил отцу: «Нуама всегда стойко держалась своего мнения. И теперь, если она сама выбрала себе мужа, пусть так оно и будет». Короче говоря, хаджи Ибрагим неожиданно эту новость объявил, А люди словно ждали ее после случая с аль-Хунейном. И, что странно, ни один не съязвил и не рассмеялся. Только головами покачали в недоумении. После этого Зейн лишь вырос в их глазах. Вот тогда-то и закричала мать Зейна, радостно заголосила, а вместе с ней ее знакомые да соседки, родные да близкие — все, кто к ней по-доброму относился.
— Ай-ва! Ай-ва!.. Ай-ва! Ай-яй-яй! Ай-ва!
Не будь это его свадьба, Зейн бы сам всех перекричал.
Вот, скажем, дочь Абдаллы: голос у нее звонкий, кричит громко — часто на чужих свадьбах голосить приходилось. Осталась она старой девой, замуж так и не вышла, по всегда чужой радости радовалась. Букву «я» только не выговаривала.
— Уджю-джю-джю-джю!.. Уджю-джю-джю-джю!
А это Саляма, писаная красавица. Правда, красота не принесла ей счастья: замуж вышла, развелась, снова мужа себе приискала. Но вот ни с одним мужчиной ужиться не могла и детей не нарожала. Разговаривать с ней приятно — веселая, насмешливая, сколько былей и небылиц они с Зейном перемололи, а еще больше — люди о них. Кричит весело, потому что жизнь любит:
— Ай-ва! Ай-ва!.. Ай-я-я-я!
А вот и Амина заголосила — видать, от избытка ярости. Все помнят, как Амина сына своего на этой девушке женить хотела, а ей сказали: мала, мол, дочка, не доросла до свадьбы.
— У-у! У-у-у! У-увва! — завыла Амина.
Глухая Ошмана — уж на что бессердечная, право! — на свадьбе Зейна разгулялась, и разгорелась искорка всеобщего ликования в доме хаджи Ибрагима.
Голосов двести заверещали разом — задрожали окна во всем доме.
Мать Зейна начала, соседки подхватили, она остановилась, послушала их немного и заголосила вновь.
Не было ни одной женщины во всей деревне, кто бы древний арабский обычай на свадьбе Зейна не поддержал.
Забурлила округа, во дворах столпились гости, изо всех домов народ высыпал. Двор хаджи Ибрагима битком набит, как и у Махджуба, Абдель-Хафиза, Саида, Ахмеда Исмаила, Ат-Тахира Вад ар-Равваси и Хамада Вад ар-Раиса. И двор инспектора, нашего, и двор омды — старосты, и дом кади — блюстителя шариата. Шейх Али сказал тогда хаджи Абд ас-Самаду:
— Аллахом-творцом клянусь, не видал я еще такой свадьбы!
А хаджи Абд ас-Самад ответил:
— Развестись мне, коли вру, а Зен-то наш по-настоящему женится, не ошибся!
Имам совершил в мечети свадебный обряд. Хаджи Ибрагим представлял свою дочь, а Махджуб свидетельствовал за Зейна. Когда договор был оглашен, Махджуб встал и положил калым на блюдо так, чтобы все видели: сто гиней золотом из свободных денег хаджи Ибрагима. После этого поднялся имам, обвел взглядом собравшихся мужчин — мать Зейна была единственной присутствовавшей здесь женщиной — и сказал, что сам он противился этому браку, о чем, впрочем, всем известно, однако аллаху угодно было, чтобы брак совершился, и он теперь просит всевышнего и всеславного сделать брак этот счастливым и благословенным. Все обернулись на Зейна. Тот молчал. Махджуб шепнул Абдель-Хафизу на ухо: «Что толку теперь об этом говорить?» Но по-настоящему они удивились, когда увидели, как имам подошел к Зейну и положил руку ему на плечо. Зейн в изумлении покосился на него. Тут имам схватил его руку, пожал с силой и произнес взволнованным голосом: «Благословенный! Господь наш да сделает дом твой детьми и достатком полным». Зейн в недоумении огляделся, Ахмед Исмаил бросил на него суровый взгляд и предупредительно покачал головой.
Загремел и зарокотал огромный медный гонг: считается, что он вообще разговаривает… Дочь Абдаллы сказала Саляме: «Слышишь — медь рокочет: Зен, женись! Зен, женись!» — И тут раздались радостные клики Салямы…
Эх, какой же действительно у нее голос сладкий!
Как горошины, покатились на празднество арабы из племени кузов — едут наперегонки на своих верблюдах. Встречал их Ат-Тахир ар-Равваси: в один из дворов проводил, всех усадил, приказал им еду-питье принести.
Поселение скотоводов скопом пожаловало — прямо как в сказке! Им навстречу вышел Ахмед Исмаил, рассадил гостей, привязал их скакунов, сена им натряс, приказал хозяевам угощение подать, поели они и выпили.
Люди приходили отовсюду — с восхода, с заката. На лодках переправлялись через Нил, сходились со всех окрестностей деревни, ехали верхом на лошадях и на ослах, приезжали па машинах. Гостей группами разводили по дворам — в каждом доме род собирался или община. Обслуживали их наши деревенские заправилы, это был их день — все готовили и делали по порядку, ни большое, ни малое от них не ускользало. Сами к еде не притронутся, капли хмельного в рот не примут, пока не насытятся гости.
Вот и клики раздались, по обычаю. Заголосила одна женщина, за ней — сразу несколько. Ударил барабан — остальные подхватили, эхо по всей округе прокатилось. Мужчины руками взмахнули, посохами затрясли, мечи выхватили, а омда из винтовки всю обойму выпустил.
— Попробуй удержи теперь эту братию! — сказала Амина Саадийе. Саадийя ничего ей не ответила, губы поджала.
Зарезали множество верблюдов, быков, целое стадо овец положили. Кто ни пожаловал, ел и пил до отвала.
А Зейн среди всего этого веселья петухом ходил — да куда там! — павлином этаким. Нарядили его в кафтан из белого шелка, окрутили зеленым кушаком, а поверх еще абаю голубого бархата накинули. Одеяние все просторное, ветер им словно парусом играет. На голове у него белая большущая чалма, немного нависшая надо лбом, а в руке — длинный бич из крокодиловой кожи. На пальце у него перстень золотой — днем при солнечном свете огнем пылает, а ночью при светильниках сверкает, свет отбрасывает, и в нем огромный, в форме змеиной головы яхонт. Захмелел жених от одного только шума да гама вокруг, улыбается во весь рот, смеется, ходит взад-вперед меж людьми, бичом щелкает, а потом вдруг как подпрыгнет! Одного по плечу похлопает, другого за руку куда-то потащит… Кому-то есть не дает, а кого выпить заклинает, да грозит еще, разводом клянется.
— Вот теперь ты в люди вышел, — сказал ему Махджуб, — и в клятве твоей, жеребенок, хоть какой-то смысл появился!
На свадьбу пришли местные торговцы, чиновники, богачи и разные именитые люди. Даже цыгане, обосновавшиеся в лесу, и те прибыли. Привели с собой лучших певиц и танцовщиц, в бубны бьют, на лютнях играют. И Фатуму взяли — самую известную певицу с западного берега. Завела она голосом своим чарующим:
Речь медовую твори, славь его уста сладостью.
Зен-красавчик всю округу одарил радостью…
Силой затащили они Зейна в круг танцующих — тот бичом взмахнул над головой певицы, щелкнул раскатисто и фунтовую бумажку — разважничался! — на лоб ей прилепил. Взорвались тут фонтанами радостные крики женщин: «И-и-их!»
Каких только чудес в те дни не приключилось! Девки беспутные из оазиса пели-плясали на глазах у имама — а он хоть бы что! Старики Коран читают, а по соседству с ними — песни да пляски пьяные. Славословы мусульманские в тамбурины стучат — молодежь вином наливается. Не просто радость — восторг! Мать Зейна с плясунами пляшет, в хоре подпевает. Постоит чуток, Коран послушает, потом выйдет бочком — туда, где еду готовят, женщин подгоняет. С места на место перекочевывает, выкрикивает:
— Славьте добро! Сейти добро!
А Халима, молочница, все Амину подзуживает:
— Видала ль ты, матушка, свадьбу такую счастливую? А?
Тут бубны в такт ударили предупреждающе, флейта залилась — и Фатума запела:
Финик соком наливается ранний —
Сон мой прочь угнал и сердце мне ранил!..
Мужчины образовали широкий круг, девушку в центре оставили — покрывало с ее головы спало, стан удлинился, груди упругие вперед выдаются, словно соком налились. Идет она в танце, что лебедь: руки, словно крылья, слаженно, в такт движениям головы, груди и ног подрагивают. Мужчины в ладоши бьют, ногами о землю притоптывают, гортанно кричат, резко. Кольцо вокруг девицы сомкнется, волосы ее расчесанные, надушенные на лицо чье-нибудь упадут, лба или щеки муж чины коснутся… Эх! Раздался круг вширь — женщины заголосили, заулюлюкали, мужчины в ладоши бьют хлеще, ногами притопывают чаще, и песня плавная мелодичная с уст Фатумы льется:
Не моим ли зельем вы его опоили —
Душу молодцу на всю ночь растравили?..
Ибрагим Од-Таха от пения этого совсем ошалел, да как заорет:
— Ох! Еще! Продолжай, пусть аллах тобой возрадуется!
Пляшет глухая Ошмана — крутится, как дервиш. Кривой Муса в ладоши хлопает. Чуть общий гомон стих, хлопки и удары разредились — раздалась мелкая шипящая дробь: танец джабуди. Мужчины взревели в один голос: Саляма в круг вышла. Подскочила легонько и поплыла по кругу — пышная, величавая, словно верблюдица махрийская. Лучше всех она джабуди танцевала, поклонников у нее не счесть, пожирают ее взглядами, а она от их взоров, как рыбка в воде, ускользает. Круг танцующих сузился, хлопки мужчин стали чаще, кричит каждый свое. Зейн в круг вышел — па этот раз невольно его ноги повели. Возвышается он над Салямой, а она его шею своими длинными рассыпающимися волосами в танце опутала, подмигивает ему лукаво. Имам напротив сидел, в диване хаджи Ибрагима, выходившем во двор, с людьми судачил. И взор его случайно упал на Саляму, всю отдавшуюся танцу. Грудь он ее упругую увидал, зад широкий, как она бедрами бьет, словно дыня пополам расколотая, а в проеме — платье сахарное… Вот изогнулась Саляма в танце, стан в кольцо сомкнула, волосы по земле пустив, — груди ее напряглись, бедра округлились… Увидал имам ее голень правую да полное бедро — и давай одежду поправлять! Пришел, бедняга, в себя, к собеседнику повернулся: глаза у него помутнели, увлажнились, глядит — ничего не видит.
— Ай-яй-яй-яй-яй!
Это Халима, молочница, заголосила жадно, в упоении свадьбой. Ну и зрелище!
Люди в экстазе, хлопки в ладоши слились в едином ритме: два частых — подряд, один — после паузы. Мужчины ногами забили: топот такой, словно конница рысью пошла. Арабы-кузы в круг просочились — наскакивают друг на друга, кричат непонятное, бичами щелкают. Все они мужчины низкорослые, мускулистые, тела у всех влажные, под цвет земли — живут-то они, почитай, одним верблюжьим молоком да мясом газельим. Свои одеяния они на груди перевязывают, а полы на плечи набрасывают. Прыгнет такой в воздух — тело на солнце так и сверкнет! Ноги у них всегда обуты, а в руке у каждого — кинжал в ножнах. Шум стоит несусветный — голоса плясунов с ударами бубнов и тамбуринов смешались, да еще пение сказителей и славословов из соседнего двора доносится. Там тоже толпа собралась: встали в кружок, а посередине ходят двое, в тамбурины свои вцепившись. Один из них куртавай, глава сказителей. Ходит — декламирует:
Сел в седло, полетел легко, по пути Курейша далёко.
Видит: знамя высоко.
Посетил деда Хусейна, пророка!..
На глаза у людей слезы наворачиваются, глядишь — и заплачет кто, особенно если хадж уже совершил, посетил Мекку, Медину, другие святые места, что сказитель описывает. Ходит он и выводит со знакомой всем хрипотцой в голосе:
Сел в седло, полетел легко,
по долине Курейша далёко.
Видит: знамя; кличет: с нами сила высока!
Так нашел он деда Хусейна, пророка!
Поднесли ему изюма, инжира и дынь степей.
Поднесли ему чаши вина и сказали: пей!
С нами сила высока!
Так посетил он могилу деда Хусейна, пророка!
Крики женщин возле сказителей смешиваются с ликующими криками их подруг в кругу плясунов. Время от времени стайка с плясок к сказителям сбежит: там они ногами топали да грудь гордо выставляли, а здесь слезами обливаются. И наоборот: от тягучих напевов к пляскам резвым устремляются — тоску по былому веселым гомоном заглушить. Ну — дети, совсем еще дети!
Внезапно Махджуб насторожился: а Зейн-то где?
Как и все остальные в его команде, он был занят, организовывал веселье это, и Зейн как-то выпал из поля его зрения.
Всех друзей своих он опросил — оказалось, никто Зейна уже часа два как не видел. Абдель-Хафиз сказал, что, помнится, заметил он его последний раз возле сказителей — тот стоял да слушал.
Стали они Зейна искать — тихо так, чтобы людей не потревожить. Ни среди столпившихся вокруг имама в большом диване его не нашли, ни возле народных сказителей-богословов. Не было его и ни в одной из групп танцоров, разбежавшихся по разным дворам. Пошли они по кухням, где женщины вокруг печей и котлов сгрудились, — и там Зейна не нашли.
Вот тут-то и объял друзей ужас: как бы Зейн штуку какую не выкинул, не забыл бы, что женится, да не исчез — такое с ним бывало.
Разделились они между собой для поисков, все облазили. Кто от дома в сторону Сахары направился, кто по полям прошел, до самого Нила. Все дома обошли — в квартале, в деревне. Пальмы все осмотрели, каждое дерево.
Осталась только мечеть. Но ведь Зейн в жизни своей ни разу в мечеть не заходил! Время уже было к ночи, темнота сгущалась. В мечети спокойно и пусто, свет от свадебных огней едва проникал туда сквозь оконца, падал бледными полосами на коврики, потолок, михраб. Они постояли, прислушиваясь. Ни звука не раздавалось внутри, только голоса со свадьбы изредка долетали. По имени Зейна позвали, все углы мечети и придворье обшарили — не нашли жениха.
Они совсем уже надежду потеряли. Сбежал-таки! Но куда же? Вся деревня у них под носом.
Внезапно новая мысль прокралась Махджубу в голову.
— Кладбище! — вскрикнул он.
Они не поверили. Что Зейну на кладбище делать в такое время, ночью?
Однако Махджуб настоял на своем: друзья пошли за ним.
Двигались молча вслед за Махджубом между могил. Отголоски пения, женских криков то звучали ясно, отчетливо, то приглушенно доносились издалека. Место было пустынным, лишь кое-где меж могильных камней торчали ростки дубильного дерева да молочной колючки. Щели между надгробиями густо заполнял мрак — словно носы кораблей выступали из морской бездны. Посередине виднелась большая гробница — контуры ее растворялись во мраке. Она внушала чувство почтения в страха. Вдруг Махджуб остановился, сказал:
— Послушайте!
Сначала они ничего не услышали; замерли, напрягли слух — донеслись приглушенные рыдания.
Махджуб двинулся вперед, повел за собой остальных, потом опять замер, увидев, как чья-то тень прижалась к земле возле могилы аль-Хунейна.
— Зен… — позвал Махджуб. — Чего ты здесь?..
Тот не ответил — зарыдал еще громче, навзрыд.
Постояли они так в оцепенении, молча наблюдая за ним. Потом Зейн заговорил, давясь от слез, глотая слова:
— Отец наш… Хунейн… если б не умер… на свадьбу пришел бы…
С нежностью опустил Махджуб руку Зейну на плечо:
— Упокоит его аллах. Человек был благословенный. Но… ночь-то эта — ночь твоей свадьбы. Мужчине в ночь свадьбы плакать нельзя… Ну-ну, успокойся, ради аллаха!.. Идем!
Зейн встал и пошел за друзьями. Они выбрали широкий двор, где собралась большая часть народу. На пороге их приветствовал шум, и глаза на мгновенье ослепли от нестерпимо яркого света десятков ламп…
Пела Фатума, гремели тамбурины, кружилась в танце молоденькая девушка. Мужчины образовали на площадке широкий круг — били в ладоши, топали в такт ногами, кричали осипшими глотками.
Зейн оторвался от группы приятелей, сделал огромный прыжок — словно повис на мгновенье в воздухе — и очутился в центре круга. Свет заиграл на его лице, еще не высохшем от слез. Он закричал во все горло, рука его взлетела, вытянувшись в известном всем движении над головой танцовщицы, словно рея мачтовая:
— Славьте добро! Сейте добро!
Все вокруг забурлило, словно вскипело на огне, — это Зейн и впрямь жару прибавил! Круг смыкался к центру и разлетался вширь, смыкался и разлетался, смыкался, разлетался… Голоса оглушали и глохли, барабаны ревели и пели, а Зейн стоял на своем месте в центре круга — высокий, рослый и стройный, словно мачта судна с набирающим силу парусом.