СЕЗОН ПАЛОМНИЧЕСТВА НА СЕВЕР

Глава первая

Я вернулся домой после долгого отсутствия: через семь лет после того, как уехал. Все эти годы я учился в Европе. Многое осталось во мне навсегда, многое позабылось, но это другая история. Сейчас важнее всего то, что я вернулся. Вернулся, истосковавшись по своим близким в маленькой деревушке, затерявшейся у излучины Нила.

Когда наконец я обнял их, ощутил их тепло, что-то во мне дрогнуло, и я понял, что все семь лет, проведенные вдали от родины, были бесконечным стремлением к ней. Я почувствовал, как где-то в глубине разливается тепло, словно душа, согретая солнцем, медленно отходит от ледяного холода. И правда, надо мной словно солнце взошло — так хорошо и покойно стало мне рядом с близкими. Я прямо-таки купался в этом ощущении и думал о том, как же я мог так долго жить в стране, где даже змеи дохнут от холода.

В годы моих добровольных скитаний я много думал о свои земляках. И может быть, поэтому в первые минуты встречи нас разделяло что-то, словно пелена тумана. Но туман быстро рассеялся, а утром я проснулся в своей кровати, в которой спал еще ребенком, в комнате, стены которой безмолвно хранили тайны моих детских фантазий и глупостей.

Проснувшись, я понял, что за неполные сутки уже снова привык к шуму ветра. Мне был до боли знаком этот звук. Он нес в себе веселый шепот финиковых пальм и шелест пшеничных полей. Я слушал воркованье горлицы и смотрел в окно на пальму посреди нашего двора. Я разглядывал ее могучий стройный ствол, ее уходящие в землю корни, длинные, ниспадающие листья и проникался умиротворяющим ощущением красоты жизни. Я уже не казался себе перышком, покорным каждому порыву ветра. Теперь я был словно пальма, прочно вросшая в землю и потому не подвластная ветрам.

Вошла мать. Она принесла мне чай. Отец кончил утренние молитвы и тоже пришел в мою комнату. И сестра пришла, и два брата. Мы пили чай и разговаривали. И все было так, как было всегда — с той самой поры, когда мои глаза впервые взглянули на мир. И слава аллаху, мир остался таким, каким я ощутил его впервые. Он был прекрасен.

Мне вдруг вспомнилось лицо человека, которого я видел мельком среди встречающих. Я спросил, кто это был — мужчина среднего роста, лет пятидесяти, без бороды, совсем седой и с усами покороче, чем принято носить в деревне. Он произвел на меня хорошее впечатление.

— А, это Мустафа, — сказал отец.

Я такого не знал. Отец объяснил, что Мустафа не из нашей деревни, что он пришлый, но живет тут уже почти пять лет — купил землю, построил дом, женился на дочери Махмуда… Ничего не скажешь, человек с положением…

Я сам не понимал, почему все это так меня заинтересовало. Потом вспомнил, что Мустафа все время молчал. Остальные наперебой расспрашивали меня о Европе: дорогая ли там жизнь, похожи ли европейцы на арабов, что они делают зимой и верно ли, что европейские женщины не закрывают лица на людях, танцуют с мужчинами, да и вообще, правду ли говорят, будто европейцы не женятся по закону, а живут в грехе…

Меня так и засыпали вопросами, и я охотно рассказывал о том, что знал. Мои земляки ужасно удивлялись: оказывается, европейцы очень похожи на арабов, женятся они и воспитывают детей в согласии со своими законами и обычаями и в общем хорошие и добрые люди.

— А крестьяне у них есть? — поинтересовался Махджуб.

— Ну конечно, — отвечал я. — У них все так же, как у нас. Есть и крестьяне, и рабочие, и врачи, и учителя…

Я замолчал, хотя мне хотелось сказать: «Европейцы такие же люди, как мы с вами. Они тоже рожают детей и умирают и также полны иллюзий от колыбели до гробовой доски, хотя сбывается лишь ничтожная доля их надежд. Они, как и мы, боятся неизведанного. И для них священны супружеские узы, а дети приносят им радость точно так же, как нам. И среди них есть сильные и есть слабые, и некоторым жизнь дарит больше, чем они того заслуживают. Другие же незаслуженно обездолены. И конечно, хуже всего приходится слабым…»

Ничего этого я Махджубу не сказал, хотя мог бы и сказать. Он был человеком умным и понял бы все с полуслова. Но, со стыдом признаюсь, мне помешало говорить глупое чувство собственного превосходства. А тут Бинт Махджуб вымолвила сквозь смех:

— Мы боялись, что ты вернешься домой с неверной, с христианкой!

И только Мустафа ничего не говорил. Он молча слушал, и время от времени на его губах мелькало что-то вроде улыбки. Она была загадочной, эта улыбка. Как будто Мустафа улыбался своим мыслям.

Но мне некогда было думать о Мустафе. Я возобновлял старые знакомства, заново привыкал к деревенскому быту и был в те дни счастлив, как ребенок, впервые увидевший себя в зеркале. Мать не скупилась на советы и наставления. Она рассказывала мне, кто умер, чтобы я пошел и выразил свое соболезнование, напоминала, кого надо поздравить со счастливым браком. Я несколько раз исходил деревню вдоль и поперек, то соболезнуя, то поздравляя. И вот настал день, когда я пошел на берег реки к старой акации. Сколько часов провел я в детстве под этим деревом, бросая в воду камешки и улетая в мечтах за далекий горизонт! Я слышал скрип сакий[22] у реки, далекие голоса людей на полях, мычание быков и ослиный рев. Иногда мне выпадало особое счастье — мимо вверх или вниз по течению проходил пароход. Из года в год сидел я в этом укромном месте и видел, как неторопливо менялся облик нашей деревни.

Замолкли сакии. Появились мощные насосы, и каждый из них выполнял работу доброй сотни сакий. Я видел, как год от года берег отступал под напором воды, а за ширью реки отступала вода под натиском земли. Порой меня посещали странные мысли. Я видел, как меняются берега; мне начинало казаться, что это похоже на жизнь: одной рукой тебе дают, другой — отбирают. До конца я постиг эту мудрость много позже. Но пока я осознавал ее только умом. Сердце переполняли радостные надежды, а мышцы под кожей были гибки и послушны. Я намеревался утвердить права в этой жизни, пусть даже силой. Потому что отдавать я буду щедро. Мою душу переполняла любовь, и она готова была приносить плоды.

Река была совсем серой от ила — значит, над Абиссинским плоскогорьем льют дожди. Я смотрел на мужчин, склоненных над плугами, бьющих землю мотыгами. В моих глазах отражалась бескрайность полей. Меня обступали забытые, но такие родные звуки: птичий щебет, собачий лай, стук топора по дереву. Знакомые с детства звуки вливали в меня ощущение силы, значительности, непрерывности связи с землей, меня породившей. Все сущее продолжается во мне, и я продолжаюсь в том, что меня окружает, и это чувство слитности с родной землей дарит мне ощущение совершенства… Нет, я не камень, упавший в воду. Я, скорее, зерно, брошенное в борозду!

Я пошел к своему деду и долго слушал его рассказы о том, как жили люди сорок, пятьдесят, а то и восемьдесят лет назад. Рядом с дедом я всегда чувствую себя спокойным и уверенным. Я всегда любил его, и мне казалось, что он выделяет меня из всех своих внуков. Возможно, нашу дружбу скрепляло то, что с самого детства во мне жил жгучий интерес к прошлому, а дед любил вспоминать. Когда я уехал, то все время боялся, что дед умрет. Я тосковал о нем и часто видел его во сне. Когда я рассказал ему об этом, дед засмеялся:

— Помню, в молодости один гадальщик уверял меня, что мне надо только достигнуть шестидесяти лет — возраста нашего пророка, а уж тогда я дотяну до ста.

Мы принялись вместе подсчитывать его годы, п оказалось, что до ста ему остается еще целых двенадцать лет.

Дед начал было рассказывать мне про жестокого губернатора, который бесчинствовал в нашей округе еще в турецкие времена, но я вдруг опять вспомнил Мустафу. Не расспросить ли мне о нем деда? Уж он-то знает всю подноготную о каждом человеке в нашей деревне. Однако дед покачал головой и сказал, что о Мустафе ему ничего не известно. Разве то, что родом он из-под Хартума, здесь появился лет пять назад, купил землю у одной женщины, а потом Махмуд выдал за нега дочку. Со свадьбы уже четыре года прошло.

Я спросил: какая из дочерей Махмуда замужем за Мустафой.

— По-моему, Хасана, — поразмыслив, ответил дед. — Ох, люди, люди, — вздохнул он и привычно покачал головой. — Даже не интересуются, за кого дочерей отдают…

Тут он добавил, словно оправдывая Махмуда, а может быть, и самого себя, что за все эти годы Мустафа ни в чем дурном замечен не был. Но и хорошего тоже вроде ничего не сделал. В пятницу его всегда можно увидеть в мечети. Наверно, он из тех, кто и в дни радости, и в дни печали пьет из собственной рюмки. Такая уж была у моего деда поговорка.


После этого разговора прошло два дня. В полдень я ушел с книгой в дальнюю комнату. С другой половины доносились голоса — мать и сестра болтали с соседками. Отец спал, а братья ушли куда-то по делам. Никто не мешал мне, и я погрузился в чтение. Вдруг я услышал покашливание, поднял глаза и увидел Мустафу. Одной рукой он прижимал к груди огромный арбуз, а в другой держал корзинку с апельсинами. Он заметил мое удивление.

— Я тебя не разбудил? Полдень, конечно, не самое лучшее время, чтобы ходить по гостям. Прошу у тебя прощения. Но мне хотелось познакомиться с тобой. И я решил: зайду, пусть попробует плодов моего сада.

Он был изысканно вежлив. Ведь у нас в деревне все ходили друг к другу, когда хотели, и никому в голову не приходило извиняться и расшаркиваться. Не скрою, его учтивость мне понравилась, и я поспешил ответить тем же. На столе появился чай. Я внимательно изучал лицо гостя. Заметив мой пристальный взгляд, он отвел глаза. Мустафа был красив. Высокий лоб, брови вразлет, густые, подернутые сединой волосы, крепкая шея, орлиный нос. Когда во время разговора он взглянул мне прямо в глаза, в его взгляде я ощутил удивительный сплав силы и слабости. Чуть опущенные уголки губ и печальные глаза таили в себе неотразимую привлекательность. Говорил Мустафа негромко, но голос его был несколько резким. Его лицо дышало силой, но в улыбке было что-то женственное. Руки у него были мускулистые, а пальцы — длинные и изящные. И когда, посмотрев на его руку, вы вдруг замечали эти пальцы, впечатление было такое, словно ваш взгляд с суровых горных отрогов скользнул в прелестную долину.

«Ладно, пусть говорит, — думал я, слушая его. — В конце концов, он ведь для этого и пришел. Какая другая может быть у него цель?»

Но Мустафа сам ответил на мой невысказанный вопрос.

— У нас в деревне я только с тобой еще не имел счастья познакомиться, — произнес он с церемонной вежливостью.

Сказать по правде, его манеры были мне неприятны. Ведь мы же в деревне, где мужчины, поссорившись, не стесняются назвать обидчика «сукиным сыном».

— Я много о тебе слышал от твоих родных и друзей, — сказал он.

Признаюсь, меня это не удивило. Я еще в молодости слыл у нас в деревне первым парнем.

— Говорят, ты получил солидный диплом. Доктора, кажется? Еще говорят, что ты с детства подавал большие надежды…

— Ну что ты, — ответил я, хотя в те дни очень собой гордился и не слишком это скрывал.

— Стать доктором, — великое дело, — сказал Мустафа, словно не расслышав моих слов.

С притворной скромностью я начал втолковывать Мустафе, что не сделал ничего особенного. Просто три года занимался только тем, что разыскивал сведения о жизни одного забытого английского поэта. Как же я обозлился, когда в ответ на мой искренний рассказ этот человек засмеялся! Да еще как засмеялся! Захохотал во все горло.

— Ну скажи на милость, к чему нам тут поэзия? — воскликнул он. — Вот если бы ты с таким же усердием занимался агрономией, инженерным делом, медициной — тогда другое дело!

Он произнес слово «нам», явно меня не включая, хотя уроженцем этой деревни был я, а не он, и я был здесь своим, а он — чужаком. Но тут он улыбнулся, и в его лице вновь появилась обаятельная мягкость, и глаза его сделались ласковыми, как у женщины.

— Конечно, нужны любые знания, — задумчиво произнес он, словно утешая меня. — Но нам, крестьянам, важнее наши деревенские заботы.

Он умолк, а у меня в голове вихрем кружились вопросы. Откуда он? Почему поселился здесь? Какой была его прежняя жизнь? Но я не спешил задавать их вслух.

— Хорошая эта деревня, — заговорил он снова. — Люди тут прекрасные. Жить среди них — одно удовольствие.

— Да и ты им нравишься, — сказал я. — Мой дед говорил, что ты человек достойный.

Он улыбнулся обрадованный.

— Твой дед — редкостный человек… Да… Девяносто лет, а на осла вскакивает, как юноша. А сила, а стать, а взгляд! Да… Редкостный человек.

Мне показалось, что он говорил искренне. А почему бы и нет? Ведь и правда, второго такого, как мой дед, найти непросто, и похвалами нас не удивишь.

Я уже опасался, что Мустафа уйдет, а я так ничего о нем и не узнаю. Мое любопытство разгоралось, и вдруг я, не удержавшись, спросил:

— Ты и правда из Хартума?

Этот вопрос, видимо, застал его врасплох и был ему неприятен. Во всяком случае, мне показалось, что по его лицу скользнула тень. Но он быстро справился с собой и ответил спокойно:

— Да, но вернее будет сказать — из-под Хартума.

От меня не укрылось, что улыбнулся он несколько деланно. Он как будто колебался, не решив еще, продолжать ему или замолчать, но потом все-таки добавил, глядя мне прямо в глаза:

— В Хартуме я занимался торговлей. Но потом решил заняться земледелием. Не знаю почему, но мне всю жизнь хотелось поселиться где-нибудь в этой части страны. Я сел на пароход и отправился куда глаза глядят. Мы пристали возле этой деревни, и она мне очень понравилась. Словно я наконец-то отыскал ту землю, которая всегда меня манила. И мое сердце не ошиблось. Здесь мне хорошо.

Он поднялся, сказал, что ему пора в поле, и пригла-сил меня отужинать у него через день-другой. Уже у двери он будто нечаянно обронил:

— Твой дед знает обо мне все.

Я хотел было спросить, что может знать о нем дед, объяснить, что у деда нет от меня секретов, но он уже вышел из комнаты быстрым, энергичным шагом.


Я пришел к Мустафе на ужин и увидел, что он позвал еще Махджуба, торговца Саида и моего отца. За ужином хозяин не сказал ничего такого, что заслуживало бы внимания. Вообще он больше слушал, чем говорил. Когда разговор стихал или переставал меня занимать, я незаметно разглядывал комнату, словно ждал, что стены ответят на мучившие меня вопросы.

Дом был самый обыкновенный — не лучше и не хуже, чем дома других состоятельных людей в нашей деревне. По обычаю, он был разделен на две половины — женскую и мужскую, в которой помещался диван. Направо от него находилась длинная комната с зелеными окнами, выложенная обожженным кирпичом. Потолок в ней был не плоским, а сводчатым и напоминал хребет быка.

Когда мы кончили есть, я поднялся первым, за мной встал Махджуб, и мы ушли, хотя другие гости остались. По дороге домой я спросил Махджуба про Мустафу. Ничего нового к тому, что я знал, он не добавил, но закончил так:

— Мустафа — человек непростой.

Я провел в деревне два месяца и все это время был совершенно счастлив.

Несколько раз случай сводил меня с Мустафой.

Однажды меня пригласили на заседание комиссии по сельскохозяйственному планированию. Там был и Мустафа. Обсуждался вопрос о распределении воды для орошения полей. Выяснилось, что некоторые, и в том числе кто-то из членов комиссии, пустили воду на свои поля до назначенного срока. Разгорелся спор, грозивший перейти в ссору. Но тут Мустафа встал, и перебранка моментально стихла. Все приготовились слушать Мустафу.

Он заговорил о том, как важно соблюдать очередность, установленную планом. В противном случае воцарится анархия. Ну а если закон нарушают сами члены комиссии, то их надо наказывать, как и всех остальных.

Мустафа кончил, и все одобрительно закивали.

Он, несомненно, на голову был выше их всех, и, конечно, было бы лучше, если бы руководить комиссией поручили ему. Однако его не избрали — наверно, потому, что он не был уроженцем нашей деревни.


Примерно через неделю после этого собрания произошло событие, поразившее меня как гром среди ясного неба.

Махджуб пригласил меня провести у него вечер, потолковать за рюмкой вина. Мы неторопливо беседовали, когда пришел Мустафа. Ему нужно было выяснить какой-то вопрос, связанный с делами кооператива. Махджуб пригласил его посидеть с нами, однако Мустафа под разными предлогами отказывался, пока хозяин дома не прибег к испытанному средству и не начал заклинать Мустафу. Я заметил, что он слегка нахмурился. Тем не менее позволил себя уговорить и сел с нами, как всегда уверенный и спокойный.

Махджуб предложил ему вина. Мустафа помедлил в нерешительности, потом взял рюмку и поставил ее перед собой, даже не пригубив. Но Махджуб снова принялся заклинать его, и Мустафа в конце концов выпил вино.

Я хорошо знал необузданный нрав Махджуба и решил было вмешаться, тем более что у Мустафы, как я заметил, не было ни малейшего желания оставаться здесь. Но тут меня осенила новая мысль, и я прикусил язык. Мустафа выпил первую рюмку с неохотой, залпом, точно лекарство. Но третью он уже пил маленькими глотками, явно смакуя. Напряженное выражение исчезло с его лица, складки вокруг рта разгладились. Взгляд стал задумчивым и мечтательным. Теперь он не излучал силу, как обычно, ее сменила почти женственная мягкость, притаившаяся в глазах и уголках рта. Мустафа выпил четвертую рюмку, затем пятую. Уговаривать его больше не было нужды, и Махджуб продолжал произносить свои страшные заклятия просто так, для собственного удовольствия. Мустафа откинулся в кресле, вытянул ноги. Рюмку он держал обеими руками. Взгляд был устремлен в неведомую даль. И вдруг он стал декламировать английские стихи. Произношение у него было прекрасное. Он читал сонет, который я много позже обнаружил в книге стихов, посвященных первой мировой войне. Наконец он умолк, тяжело вздохнув. Пальцы его все еще сжимали рюмку, а глаза, казалось, смотрели в глубину его собственной души.

Признаюсь, я был бы меньше поражен, разверзнись вдруг передо мной земля и появись из нее джинн с с огненными глазами. Меня охватил страх, мне вдруг почудилось, что мы все не существуем, что мы лишь плод чьего-то воображения.

Наклонившись к Мустафе, я закричал ему прямо в лицо:

— Что ты читал? Что это?

Он посмотрел на меня стеклянными глазами, в которых притаилось не то презрение, не то досада, и, оттолкнув меня, бросился вон из комнаты. Я видел, как он уходит прочь твердым шагом, высоко подняв голову, точно заводная фигурка.

Махджуб и остальные гости чему-то смеялись, занятые собственными рассказами. Никто из них даже не заметил, что произошло.

Едва дождавшись утра, я отправился к Мустафе. С каким-то ожесточением он окапывал лимонное дерево. На нем были короткие, перепачканные в земле штаны цвета хаки и рубашка до колен. Лицо было в грязных потеках.

Встретил он меня с обычной приветливостью.

— Посмотри, — сказал он, — как интересно плодоносит это дерево. Оно родит и лимоны и апельсины…

— Удивительно! — ответил я ему по-английски.

Мустафа посмотрел на меня вопросительно и переспросил:

— Что-что?

Я повторил.

— Э-э, да ты, я вижу, забыл арабский! — засмеялся он. — Или ты считаешь, что мы с тобой европейцы?

— Но ведь вчера вечером ты читал стихи на английском языке! И вообще ты совсем не тот человек, за которого себя выдаешь, это яснее ясного. Лучше расскажи мне правду.

Казалось, угроза, скрытая в моих словах, не произвела на него никакого впечатления. Он продолжал окапывать дерево. Кончив работу, тщательно вытер руки и, не взглянув в мою сторону, сказал:

— Знаешь, я не очень помню, что говорил вчера вечером. Пьяный не отвечает за свои слова. Это пустой вздор, бред больного. И не надо обращать на это внимания. Вот я перед тобой такой, каким ты меня видишь. Такой, каким меня знают тут. И не давай воли фантазии. Мне нечего скрывать.

Я пошел домой, стараясь разобраться в том, что произошло. Больше я не сомневался, что Мустафа ревниво скрывает какую-то тайну.

Я-то вчера не бредил. Он декламировал английский сонет. Это было на самом деле. Я не был пьян и помню очень хорошо, как он сидел, откинувшись в кресле, держа рюмку обеими руками.

Может быть, посоветоваться с отцом? Или с Махджубом? А вдруг он убийца и скрывается от правосудия? Все может быть. Ну полно, останавливал я себя, какие тайны в пашей деревушке! Может, он просто потерял память? Говорят, есть такая болезнь — амнезия. В конце концов я решил повременить день-два, ну три дня. Если он за это время не расскажет мне правду, тогда я что-нибудь придумаю.

Мне не пришлось долго ждать. В тот же вечер Мустафа пришел ко мне сам. Моему отцу и братьям он сказал, что хотел бы поговорить со мной наедине. Мы вышли, и он сказал, что будет ждать меня у себя завтра вечером. Отцу я объяснил, что Мустафа хочет со мной посоветоваться о каких-то неясностях в акте на владение землей, принадлежащей ему в окрестности Хартума.

Весь следующий день мне казалось, что вечер никогда не настанет. Как только зашло солнце, я пошел к Мустафе. Он сидел один, за чаем, перед ним стоял чайник. Он и мне предложил чаю, но я отказался. Меня снедало нетерпение. Я хотел, чтобы он поскорее заговорил. Мы закурили. Мустафа привычно выпускал сигаретный дым, и лицо его было уверенным и спокойным. Я не представлял себе, что он может быть убийцей. Ведь склонность к насилию обязательно оставляет на человеке свою метку. Скрыть ее невозможно. Но вот внезапной потери памяти я не исключал.

Наконец Мустафа заговорил:

— Я никому и никогда не рассказывал то, что расскажу тебе сейчас. Все повода не было. Тебе я решил рассказать все, потому что воображение у тебя слишком уж пылкое, того и гляди, примешься всех в деревне расспрашивать обо мне, говорить, что я не тот, за кого себя выдаю. У меня к тебе только одна просьба. Поклянись, что ни одной живой душе ты ни словом не обмолвишься о том, что услышишь сейчас от меня. — И он испытующе поглядел мне в глаза.

— Все зависит от того, что ты мне расскажешь. Могу ли я давать обещания, ничего о тебе не зная?

— То, что ты услышишь, никакого отношения к этой деревне не имеет. Я в здравом уме и твердой памяти. А здешним жителям я желаю только добра и счастья.

Не скрою, я решился не сразу. Однако тайна Мустафы так меня занимала, что я не выдержал и дал честное слово молчать.

Мустафа пододвинул ко мне пачку каких-то документов и жестом пригласил заглянуть в них. Первый документ оказался свидетельством о рождении.

Мустафа Саид родился в Хартуме 16 августа 1898 года. Отец умер. Мать — Фатима Абд ас-Садык. Затем я взял заграничный паспорт. Имя, место рождения и прочее. Род занятий — студент. Выдан паспорт в 1916 году в Каире. Продлен в Лондоне в 1926 году. Каких только печатей в нем не было! Французская, немецкая, китайская, датская… Я был ошеломлен. Положив паспорт, я отодвинул остальные документы. Мустафа глубоко затянулся, выпустил дым и заговорил.

Глава вторая

«Это длинная история! Но рассказывать всего я тебе не собираюсь. Ну, ты уже знаешь, что родился я в Хартуме. Рос сиротой. Отец мой умер за несколько месяцев до моего рождения. Он занимался торговлей и оставил нам небольшой капитал. Ни братьев, ни сестер у меня не было, и мы с матерью особой нужды не испытывали. Я и сейчас вижу ее перед собой как живую. Тонкие, плотно сжатые губы придавали ее лицу решительность. Оно временами было похоже на застывшую маску, а иногда выражение на нем сменялось неуловимо, как краски на море в ветреный день. Родственников у нас не было. Мы были одни на свете. Но мать оставалась мне совершенно чужой. Мы жили с ней как случайные попутчики, которых на время свела дорога. Может быть, я чем-то отличался от обычных мальчиков. Может быть, моя мать была необычной женщиной. Сейчас мне трудно судить. Но все у нас было не как в других семьях.

Мы почти не разговаривали друг с другом. И такая свобода от всяких привязанностей радовала меня. Мне нравилось, что никто мною не командует. Я читал и спал, когда хотел. Уходил, приходил, бродил по улицам, повинуясь лишь собственным желаниям. Никто мне не приказывал, никто мне ничего не запрещал. Я и сам чувствовал, что я не такой, как мои сверстники. Я не плакал, когда мне доставалось от товарищей, был равнодушен к похвалам учителя — все то, чем обычно живут подростки, меня не слишком трогало. Я был как резиновый мячик: бросишь в воду — не утонет, ударишь о землю — подпрыгнет. В те годы у нас только-только начинали вводить школьное образование. Ты представить себе не можешь, сколько было людей, которые о школах и слышать не хотели. Многие просто прятали своих детей. Арабы видели в школах огромное зло, навязанное колонизаторами. Помню, играли мы с ребятами в поле, недалеко от нашего дома, и вдруг видим: всадник в военной форме придержал коня и наблюдает за нами. Мальчишки кинулись кто куда, а я остался. Стою и смотрю на лошадь и на всадника. Он спросил, как меня зовут, я сказал. Сколько тебе лет, спрашивает. Не знаю, говорю. И тут он спрашивает:

— Хочешь учиться в школе?

— А что такое школа? — не понял я.

— Красивый каменный дом в большом саду на берегу Нила, — объяснил он. — Позвонит звонок, и ты вместе с другими детьми войдешь в класс. Научишься читать, писать, считать…

— И буду носить такую же чалму, как ваша?

— Да это вовсе не чалма! — засмеялся он. — Это шляпа. Она называется „цилиндр“.

Он спешился и надел на меня цилиндр, который сразу сполз мне на уши.

— Вот кончишь школу, станешь государственным чиновником и тоже будешь носить цилиндр, — сказал незнакомец.

— Я пойду, пойду в школу! — закричал я.

Он посадил меня на лошадь позади себя и куда-то повез. Через некоторое время мы увидели то место, которое он описывал: каменный дом на берегу Нила, кругом цветы и деревья. Он провел меня к какому-то бородатому мужчине, одетому в джуббу[23].

Тот погладил меня по голове.

— А где твой отец? — спросил он. Я ответил, что отец у меня умер.

— Кто же за тобой смотрит?

Но я заявил упрямо, что я уже большой и сам решил поступить в школу.

Он посмотрел на меня с одобрением. Мое имя записали в журнал, хотя я так и не сумел объяснить, сколько мне лет.

Вдруг зазвенел звонок. Я опрометью бросился прочь и спрятался в пустой комнате. Но они нашли меня, отвели в соседнюю комнату, где было полно мальчиков, и оставили там.

Домой я вернулся после полудня. Мать спросила, где я пропадал, и я все ей рассказал.

Мне вдруг показалось, что она вот-вот обнимет меня и расцелует. Ее лицо вдруг просияло, глаза заблестели, губы раскрылись в улыбке, как будто ей хотелось что-то мне сказать. Но она по обыкновению промолчала.

Много позже я понял, что это был переломный момент в моей жизни — впервые я принял самостоятельное решение.

Конечно, ты волен не верить тому, что я рассказываю. Но я говорю не столько для тебя, сколько для себя. Меня обступают воспоминания-призраки, неотступно следующие за мной. Но пожалуй, я просто хочу, чтобы ты понял главное: с этой минуты я начал жить своей особой жизнью, и она захватила меня целиком.

Почти сразу выяснилось, что у меня удивительная память. Стоило мне прочесть книгу, н она словно отпечатывалась у меня в мозгу. Арифметика давалась мне очень легко, и вскоре любая задача была мне нипочем. Писать я научился за две недели. И рванулся вперед, точно стайер на финишной прямой. К восхищению учителей и восторженной зависти товарищей я был равнодушен.

Учителя смотрели на меня как на чудо. Ученики добивались моей дружбы.

Но меня ничто не трогало. Я был целиком поглощен собой и своими занятиями.

Начальную школу я кончил за два года. В неполной средней школе передо мной открылись другие манящие тайны, и главной среди них был английский язык. Мой ум жадно вгрызался в науки, как лемех плуга — в пахотную землю. В алгебре и геометрии я находил высокую поэзию. Слова и предложения казались мне математическими уравнениями. На уроках географии передо мной впервые раскрылась огромность мира. В те годы выше неполной средней школы в системе народного образования не было ничего. Через три года школьный инспектор (он был англичанин) сказал мне:

— Эта страна не самое лучшее место для развития твоих способностей. Тебе надо уехать в Египет, в Ливан или в Англию. Мы тебе больше ничего дать не можем.

Я ответил, что хотел бы учиться в Каире.

Он мне выхлопотал стипендию в каирской школе второй ступени, и благодаря ему мое желание осуществилось.

Должен сказать, мне везло па добрых людей. Не раз и не два случай или судьба сводили меня с людьми, которые брали меня за руку и помогали подняться с одной ступеньки на другую. Я принимал эту помощь как должное, как будто эти чужие люди были мне чем-то обязаны.

Когда я сказал матери, что уезжаю, она опять посмотрела на меня своим странным, загадочным взглядом. Губы ее, казалось, готовы были сложиться в улыбку, но она не дала себе воли: плотно сжала рот, и лицо ее приняло обычное выражение замкнутой отрешенности. Она вложила мне в руку кошелек с деньгами и сказала:

— Будь жив твой отец, он бы выбрал для тебя что-нибудь другое, не то, что ты выбрал сам. Поступай как знаешь. Хочешь — уезжай, хочешь — оставайся. Решай по своему усмотрению. Это ведь твоя жизнь. И ты волен ею распоряжаться. А этот кошелек поможет тебе, какое бы решение ты ни принял…

Таким было наше прощание. Без поцелуев и без слез. Расстались случайные попутчики, и каждый продолжал путь в одиночестве. И правда, это были последние слова, которые я услышал от матери. С тех пор я ее больше не видел.

Сейчас, столько лет спустя, я не могу без слез вспоминать о наших последних минутах вместе. Но тогда — тогда я хранил обычное спокойствие и был занят только собой. Взяв небольшой чемодан, где лежали все мои вещи, я отправился на станцию и сел в поезд. Никто не плакал, никто не махал мне вслед. А поезд мчался сквозь пустыню, и моя оставшаяся позади деревня представлялась мне горой, у подножия которой я провел ночь в походном шатре, а утром разобрал его, навьючил на верблюда и снова пустился странствовать. Каир был следующей горой на моем пути, только более высокой. У ее подножия я тоже проведу ночь-другую — и снова в путь.

Помню, в поезде я сидел напротив мужчины в рубище, с большим желтым крестом на груди. Он улыбнулся и заговорил со мной по-английски. Я ответил. Словно сейчас, я вижу, как он буквально вытаращил глаза, а затем, оглядев меня с ног до головы, спросил, сколько мне лет. Я ответил, что пятнадцать, хотя на самом деле мне было только двенадцать. И рассказал, что еду в Каир поступать в школу второй ступени. Незнакомец очень удивился, что меня никто не сопровождает, но я его заверил, что ничего не боюсь и люблю путешествовать один. Но он сказал только:

— По-английски ты, как вижу, говоришь просто превосходно.

В Каире на вокзале меня встретили мистер Робинсон и его жена, которых известил о моем приезде тот самый школьный инспектор.

— Как вы доехали, мистер Саид? — спросил меня мистер Робинсон.

— Отлично, мистер Робинсон, — ответил я и вдруг почувствовал, что меня обнимают женские руки и к моей щеке прикоснулись мягкие губы. Аромат, исходивший от этой незнакомой женщины, пьянил, от ее прикосновения у меня закружилась голова. Я стоял на вокзальной площади, оглушенный шумом голосов, радостными восклицаниями встречающих и приехавших, испытывал незнакомое мне прежде волнение. Каир казался мне огромной чашей, до краев наполненной шумом, а в миссис Робинсон воплощались мои туманные мечты о Каире. У нее были серо-зеленые глаза, и мне казалось, что в темноте они непременно должны сверкать и светиться. Вот таким — зеленым, сверкающим, таинственным — представлялся мне прежде Каир.

Миссис Робинсон часто укоряла меня за мою всегдашнюю угрюмость. „Ну же, подумай о чем-нибудь более веселом“, — смеясь, требовала она. В тот день, когда меня приговорили в Олд-Бейли к семи годам тюремного заключения, ее плечо было рядом со мной, я мог приклонить к нему голову. „Не плачь, мой бедненький“, — утешала она. У нее не было своих детей.

Мистер Робинсон великолепно говорил по-арабски, изучал философию ислама, интересовался мусульманским зодчеством. С Робинсонами я побывал в каирских мечетях и музеях, видел многие исторические памятники. В Каире они особенно любили район университета аль-Азхар. Когда после долгой прогулки по городу наши ноги начинали гудеть, мы обычно заходили в небольшое кафе по соседству с мечетью аль-Азхар. Мы пили тамариндовый сок, и мистер Робинсон читал стихи аль-Маарри[24]. Но я был настолько поглощен собой, что не очень замечал, как Робинсоны меня любят.

Миссис Робинсон была женщиной плотного сложения. Ее кожа отливала бронзовым загаром. Ей была свойственна какая-то особая, тихая нежность. Пожалуй, я больше пи разу не встречал таких ласковых женщин. Она относилась ко мне с материнской нежностью и умело притворялась, будто не замечает, что я ощущаю в ней женщину.

Они вдвоем провожали меня в Александрию. Она долго махала мне платком и время от времени прикладывала его к глазам. И мне казалось, что я вижу прозрачную чистоту ее глаз. Но грусти я не испытывал. Я только мечтал поскорее добраться до Лондона, до следующей вершины, возвышающейся над Каиром. О том, сколько ночей мне суждено провести у ее подножия, я не думал.

Мне было пятнадцать лет. Но выглядел я двадцатилетним. Моим единственным оружием был мой ум, а моя душа казалась мне высеченной из гранита.

Но у моря я впервые понял, что и моя твердокаменная душа способна чувствовать. Я полюбил море. Его беспредельность дарила мне радость, я упивался моим космическим одиночеством среди манящих миражей морского простора. Водная пустыня, нескончаемо простиравшаяся впереди, звала и звала меня все дальше. Я доверчиво подчинялся этому зову, и он увлекал меня к утесам Дувра, к Лондону, туда, где разыгралась трагедия моей жизни.

Много позже, когда все уже случилось, я без конца мысленно возвращался к началу пути. Мне хотелось понять, могло ли не произойти то, что произошло.

Раз тетива натянута, значит, стрела будет спущена… Итак, я сошел на берег в Дувре. Увидел темно-бурую зелень англосакских селений, приютившихся у подножия холмов. Крыши домов, темно-красные и горбатые, как коровьи спины. Все вокруг окутывала топкая, светящаяся опаловая дымка. Сколько воды, сколько зелени! Все вокруг было напоено тем же тонким ароматом, который исходил от миссис Робинсон. А звуки! Такие ясные, такие чистые! Этот мир поразил меня своей упорядоченностью. Точно кто-то заранее спланировал и рассчитал, где расти деревьям, где стоять домам, а где струиться речкам.

Поезд отправляется через несколько минут. Пассажиры быстро выходят и входят, поезд трогается. И все это бесшумно, точно во сне.

Мне вспоминалась моя каирская жизнь — то, как я привыкал к новому миру. У меня бывали небольшие приключения. Одна знакомая пылко в меня влюбилась, а потом не менее пылко возненавидела. Она сказала мне однажды: „Ты не человек, а машина какая-то“. Перед моими глазами стояли каирские улицы, театры, опера. Почему-то я подумал о том, как однажды переплыл Нил. Ничего особенного не происходило, только тетива лука натягивалась все туже. Стрела готова была лететь к неизвестным горизонтам.

Под стук колес мне снилось, что я один, совершенно один в мечети Каирской цитадели. Красный мрамор сверкает в огнях тысяч свечей, а я стою один, совсем один.

Каир — веселый, смеющийся город, похожий на миссис Робинсон. Она хотела, чтобы я называл ее по имени — Элизабет. Но у меня никак не получалось. Она научила меня любить Баха и Китса, от нее я впервые услышал о Марке Твене.

Меня разбудил запах дыма. Поезд приближался к Лондону.

… Можно ли было предотвратить то, что произошло? Однажды, еще в каирские времена, я встретил священника. Мы разговорились, по из нашей долгой беседы мне запало в память одно: „Все мы, сын мой, проходим конец нашего пути в одиночестве“. Руки его привычно теребили крест на груди. Он похвалил мой английский.

Поезд вошел под своды вокзала Виктория. Я вышел па перрон, еще не зная, что уже попал в орбиту Джейн Моррис. Да, мой приговор был подписан задолго до того, как я ее убил.

… Когда я встретил ее на вечеринке в Челси, мне было двадцать пять лет. Помню дверь, длинный коридор… В бледном вечернем свете она показалась мне миражем в пустыне. Я пришел с двумя девицами и был сильно навеселе. Я говорил им завуалированные непристойности, они смеялись. Она направилась в нашу сторону широким, решительным шагом, остановилась передо мной, заносчивая, гордая, и смерила меня холодным, высокомерным взглядом. Я было открыл рот, чтобы поздороваться, но она уже отвернулась, потеряв ко мне всякий интерес.

— Кто это? — спросил я одну из своих приятельниц.

То было время, когда Лондон отходил после мировой войны, отряхивал с себя прах викторианской эпохи. Я стал завсегдатаем пивных Челси, посещал клубы Хемпстеда, хаживал в заведения Полбсбери. Увлекался поэзией, толковал о религии, спорил на философские темы, критиковал живопись, рассуждал о духовных ценностях Востока. Эта жизнь, бурная и увлекательная, продолжалась до тех пор, пока на моем пути не встала женщина. Я вол охоту… Заводил интрижки с девушками из Армии спасения и из Фабианского общества. Собирались ли либералы или лейбористы, консерваторы или коммунисты, я седлал своего верблюда и отправлялся па охоту.

При второй нашей встрече Джейн Моррис сказала мне, что я отвратителен. „В жизни не встречала более безобразной физиономии“. А я дал себе клятву, что придет время и она сполна заплатит мне за оскорбление.

В тот вечер я много пил. Когда я проснулся, рядом со мной спала Энн Химменд. Что привлекло ко мне эту девушку? Отец ее был офицером инженерных войск, мать происходила из богатой ливерпульской семьи. Когда мы познакомились, Энн не было и двадцати. Веселая, с умным подвижным лицом, она вся светилась интересом к жизни. Энн изучала в Оксфорде восточные языки. Она мечтала уехать в Экваториальную Африку, тосковала о жарком, одуряющем солнце, ее манили пурпурные дали и горизонты. Я был для нее символом всех этих экзальтированных грез. Но меня влек Север, северные морозы.

Детство Энн провела в монастырской школе. Я соблазнял ее умело и расчетливо — мне это не составило большого труда.

Выходившие в парк окна моей спальни были задернуты тяжелыми розовыми шторами. Ножки огромной кровати с подушками из страусовых перьев утопали в мягком ковре. Разноцветные бра прятались по стенам среди огромных зеркал. Комнату пропитывал запах жженого сандала и алоэ. В ванной стояли склянки с эссенциями, помадами, маслами и кремами. Почему-то все это напоминало дорогую больницу.

Однажды ее нашли мертвой. Она покончила с собой, отравившись газом. Рядом лежал листок бумаги с одной лишь фразой: „Да проклянет вас бог, мистер Саид“.

Много долгих дней провел я в огромном Лондонском зале суда. Я слушал, что говорят обо мне обвинитель и адвокаты, но мне казалось, что речь идет о постороннем человеке, дела которого меня совершенно не интересуют. Прокурором был сэр Артур Хокинс, человек умный и умеющий внушить страх. Я хорошо его знал. Я видел, как подсудимые рыдали и падали в обморок, когда, закончив допрос, сэр Артур Хокинс наконец оставлял их в покое. Но на этот раз перед ним был не человек, а живой труп.

— Итак, Энн Химменд покончила с собой из-за вас?

— Не знаю.

— А Шейла Гринвуд?

— Не знаю.

— Изабелла Сеймур?

— Не знаю.

— Джейн Моррис убили вы?

— Да, я.

— Убили умышленно?

— Да.

Казалось, его голос доносится откуда-то из преисподней.

Он довольно искусно нарисовал перед присяжными образ чудовища без всяких моральных устоев, человека-волка, который неуклонно шел от убийства к убийству, от наслаждения к наслаждению, от удовольствия к удовольствию. Аргументы, бесспорно, были построены тонко и убедительно. Как-то, когда я находился в состоянии полного транса — в качестве свидетеля в этот момент выступал, пытаясь спасти меня от виселицы, мой бывший профессор Максвелл Фостер Кин, — мне вдруг неудержимо захотелось вскочить с места и закричать во весь голос: „Что вы мелете? Никакого Мустафы Саида нет. Он не существует и никогда не существовал. Все — иллюзия, большой и нелепый обман. Вынесите мне приговор, пусть даже смертный, и дело с концом“.

Но я не сделал пи единого движения, голос замер в горле, и все внутри меня угасло, как кучка стынущего пепла. Профессор тем временем, не скупясь на краски, продолжал рисовать портрет человека незаурядного, которого на преступление толкнули обстоятельства. Мне казалось, что я уже тысячи раз все это видел и слышал, словно то был старый-престарый фильм, который непрерывно показывают в аду; и все давно знают наизусть каждое слово, потому что слышали его несчетное число раз. Он говорил и говорил, а я сидел, закрыв глаза. Он рассказывал им, что в двадцать четыре года я был приглашен читать курс лекций по политэкономии в Лондонском университете. А Энн Химменд и Шейла Гринвуд, по его мнению, болезненно мечтали о смерти — и неудивительно, что они покончили самоубийством. Рано или поздно это должно было произойти. Мустафа Саид тут ни при чем.

— Господа присяжные, — вскрикнул профессор с пафосом, — Мустафа Саид — человек, достойный уважения. Он объял умом западную цивилизацию, но она не приняла его и разбила ему сердце. Эти девушки погибли не от руки Мустафы Саида. Их поразил микроб неизлечимой, смертельной болезни, жившей в их крови уже тысячи лет.

Я изнемогал от желания вскочить, заткнуть им всем рты. „Что вы несете?! Болтаете какую-то чепуху. Довольно. Все это ложь. Их убил я, и никто другой. Я жаждущая пустыня, а не Отелло. Все — обман, который тешит воображение, но не имеет никакого отношения к действительности. Но почему, почему вы не хотите покончить со мной, а заодно и с этим обманом?“ Профессор Фостер Кин превратил зал суда в арену борьбы двух миров, двух цивилизаций, меня же представляя всего лишь жертвой этой борьбы.

… Поезд привез меня на вокзал Виктория в мир Джейн Моррис. Я преследовал ее три года. День за днем натягивалась тетива лука, в бурдюке иссякла вода, мои караваны томила жажда, мираж манил меня. Цель ясна, надо только пустить стрелу, и трагедия свершится. Однажды она сказала мне: „Ты упрям, как дикий буйвол. Я больше не могу, я устала от твоих преследований, мне надоело бегать от тебя. Женись на мне, и дело с концом“.

И я женился.

Наша спальня была как поле битвы. Наше ложе обратилось в подобие ада. Казалось, в моих объятиях то ли облако, то ли падучая звезда. Подчиняясь злой силе, я словно отдавался во власть прусского военного марша. Что угодно, лишь бы не видеть ее горькой пренебрежительной усмешки! В первую ночь я не смыкал глаз, я пустил в ход свое оружие: меч, копье, лук и стрелы. А утром вновь увидел па ее лице ту же улыбку. И тут я понял, что и на этот раз проиграл. Я стал подобен Шахриару — рабу, которого купили на рынке за один динар, тому Шахриару, что случайно встретил Шахразаду, бродящую среди руин зачумленного города. Днем я жил среди теорий Кейнса и Тойнби, а ночью вновь и вновь с мечом, копьем, с луком и стрелами устремлялся в бой.

Я видел, как возвращались домой солдаты, полные страха и ужаса, сытые по горло войной в окопах, болезнями и вшами. Я был современником Версальского договора, который посеял семена будущей войны, своими глазами видел Ллойд-Джорджа, уверенного в том, что он укладывает кирпичи в фундамент государства всеобщего благоденствия. Город, где я жил, превратился в необыкновенную женщину, с таинственными знаками на челе и манящим нездешним взглядом. Для этой женщины специально приготовлялось ее любимое кушанье — печень верблюда. Своими необузданными желаниями она едва не убила меня.

Моя спальня стала источником горя и печали, рассадником неизлечимого недуга. Но я убеждал себя, что эта болезнь поразила женщин тысячи лет назад, а я лишь помогал ей развиться до той роковой точки, когда она становилась смертельной.

Певцы на эстрадах пели и пели о радостях любви, а мое сердце молчало. Кто бы подумал, что Шейла Гринвуд способна на самоубийство? Официантка кафе в Сохо. Простенькая, с приятным нежным ртом, с милой манерой говорить. У ее родителей была ферма. Я покорил ее подарками, обворожил сладкими словами и взглядами. Я был уверен тогда, что мой взгляд пронизывает насквозь и видит все в истинном свете, все как есть на самом деле.

Я увлек Шейлу в мой мир, ей чуждый. Ее зачаровал запах жженого сандала и алоэ. Увидев свое отражение в зеркале, она начала поворачиваться так и этак, громко смеясь, играя ожерельем из слоновой кости, которое я набросил на ее красивую шею, как аркан. Она вошла в мою спальню непорочной, целомудренной, а покинула ее, унося в крови зародыш смертельной болезни. Она умерла без записки, без объяснений.

Как видишь, в моей кладовой немало подобных историй. У меня есть подходящий наряд для каждого торжественного случая, а мой бурдюк знает, когда его понесут к столу.

— … Вы подтверждаете, что в период с октября 1922 года по февраль 1923 года сожительствовали одновременно с пятью женщинами?

— Да, это так.

— Каждой из них вы тем или иным способом давали понять, что собираетесь на ней жениться?

— Да.

— И каждой представлялись под новым именем, сообщая о себе всякие вымышленные сведения?

— Да.

— Вы называли себя Хасаном, Чарльзом, Амином, Мустафой и Ричардом?

— Совершенно верно.

— Скажите, это не мешало вам писать экономические статьи, читать лекции и добиваться известности в научных кругах?

— Нет, не мешало.

… Тридцать лет. В парках и садах цвела ива, покрывалась листьями, они желтели и осыпались. Каждый год кукушка приветствовала своим „ку-ку“ приход весны. Тридцать лет из вечера в вечер Альберт-холл бывал битком набит поклонниками Бетховена и почитателями Баха, а типографии печатали тысячи книг по искусству и философии. Пьесы Бернарда Шоу шли в Королевском театре и в Хаймаркете. Эдит Стоул выводила свои нежные рулады, театр Принца Уэлльского переполняла молодежь. В Брайтоне и Портсмуте дважды в день прилив сменялся отливом. Озерный край процветал год от года. И весь остров — точно приятная лирическая мелодия, счастливая и грустная одновременно, — менялся, преображался вместе со сменой времен года.

Тридцать лет я был живой частицей этого мира, жил в нем, не замечая его подлинной, настоящей красоты. Меня занимало только одно: с кем я проведу наступающую ночь.

То, о чем я собираюсь рассказать, произошло летом. Говорили, что подобного лета не было уже более века. В субботу я вышел из дому подышать воздухом и вдруг почувствовал, что в этот день меня ждет большая охота.

Я направился к уголку ораторов в Гайд-парке. Там толпился народ. Я остановился поодаль. Выступал оратор из Вест-Индии, с какого-то острова. Он говорил о положении цветных. Внезапно мой взгляд задержался на женщине, которая привставала на цыпочки, чтобы лучше рассмотреть оратора. Подол ее платья вздерпулся, приоткрыв красивые, бронзовые от загара колени. Я сразу же решил про себя: это мое. И начал пробираться к ней сквозь толпу, как лодка между речными порогами. Я остановился прямо у нее за спиной, почти прикасаясь к пей, ощущая ее тепло.

Веявший от нее тонкий аромат напоминал мне миссис Робинсон на платформе Каирского вокзала. Она почувствовала мое присутствие и обернулась. Я улыбнулся, глядя ей в глаза. Я еще не знал, чем все это кончится, но улыбнулся, чтобы удивление на ее лице не сменилось неприязнью. Она улыбнулась в ответ.

Почти четверть часа я стоял рядом с ней. Когда она смеялась, вместе с ней смеялся и я в надежде, что это сблизит нас. Я выжидал той минуты, когда я и она станем точно лошадь и жеребенок, бегущие плечом к плечу, нога в ногу. И вдруг мой голос, словно помимо моей воли, произнес примерно следующее:

— Может быть, нам лучше уйти от толпы, посидеть где-нибудь или выпить чаю? Как вы на это смотрите?

Она удивленно обернулась ко мне, и губы ее вновь сложились в улыбку — веселую и простодушную. Во всяком случае, мне удалось пробудить в ней любопытство. Сам же я пристально всматривался в ее лицо и все больше убеждался, что она станет моей добычей.

Как опытный, азартный игрок, я научился распознавать решающее мгновение, когда можно ждать чего угодно. Но я чуть было не уронил поводья, когда она ответила:

— А почему бы нет?

И мы вместе пошли по аллее. Мне казалось, будто я иду рядом с ослепительно ярким чудом, золотисто-бронзовым от июльского солнца. Она представлялась мне целым миром, полным тайн, блаженства и наслаждений. Меня пленял ее непринужденный, заразительный смех. В Европе немало таких женщин, им неведом страх, и жизнь они воспринимают с жадностью, радостью и любопытством. А я, точно жаждущая пустыня, вечно томлюсь от несбыточных мечтаний.

Мы пили чай, и она спросила, откуда я. Чего только я не рассказывал ей. Выдумывал всякие небылицы о золотых песках пустыни, о джунглях, где перекликаются экзотические птицы. Я описывал, как по улицам главного города моей родины бродят слоны и львы, а в полуденные часы греются на солнце крокодилы. Она слушала меня, веря и не веря, не различая, где правда, а где вымысел. И смеялась, чуть прищурив глаза. Щеки ее разрумянились. А иногда ее лицо становилось серьезным и сосредоточенным и глаза светились сочувствием.

Наконец наступила долгожданная минута, и я ощутил, что для нее я уже не просто случайный знакомый, а личность, нагой дикарь с копьем в одной руке, с луком и стрелами — в другой, который — еще минута — уйдет охотиться на слонов и львов в дебрях тропического леса. Отлично. Значит, любопытство уже переросло в симпатию. А теперь надо лишь возмутить тихое, безмятежное озеро до самых его глубин, и симпатия обернется желанием, а уж дальше все зависит только от меня.

— Все-таки кто вы? Африканец или азиат? — спросила она.

— Я как Отелло, — ответил я. — Араб из Африки!

Она всмотрелась в мое лицо и сказала:

— Пожалуй, ваш нос совсем такой, как можно увидеть на фотографиях арабов. Но вот волосы? У арабов они черные, мягкие, а у вас совсем не такие.

— Что делать? Я такой, какой есть. Лицо араба из пустыни Руб аль-Хали. А волосы — это волосы африканца, у которого было нелегкое детство.

И мы заговорили о моей семье. Тут я не стал ничего сочинять и сказал правду — что я сирота, без родных и близких. Но вдруг меня снова понесло, и я принялся выдумывать истории, одну другой страшнее, о том, как я лишился отца. Мне было всего шесть лет, когда отец утонул, переправляясь на пароме через Нил, и вместе с ним погибло еще тридцать человек. У нее на глаза навернулись слезы. Это было уже не простое сочувствие, а нечто более сильное.

— В Ниле? — воскликнула она, словно одурманенная, и ее глаза заблестели.

— Да, в Ниле.

— Так, значит, вы живете на самом берегу Нила?

— У самой воды. Иной раз я просыпался среди ночи и, не вылезая из постели, протягивал руку в окошко, обмакивал ее в прохладную влагу и снова засыпал. — Я лгал вдохновенно, чувствуя, что птичка уже попалась в ловушку.

Нил восторжествовал, и еще одна жертва возложена на алтарь… Город вновь превращался в обыкновенную женщину. Вот и опять я ставлю шатер на вершине горы, а про себя думаю: „Ты, госпожа, наверное, не ведаешь, как не ведал лорд Карнарвон[25], когда входил в гробницу Тутанхамона, что тебя в самое сердце поразит смертельная болезнь. Явится неведомо откуда и овладеет всем твоим существом. Не ты первая. Мой бурдюк хорошо знает, какой поднос ему годится, и я знал, что крепко держу в руках поводья. Натяну их — остановимся, дерну — снова поскачем, тряхну — полетим во весь дух“.

— Смотрите, — сказал я, — два часа пролетели, а я даже не заметил. Давно я не испытывал такого счастья. Излить душу — это радость. Но нам пора идти. Продолжим по дороге.

Я выжидательно замолчал. Сомнений в успехе не было. Под ложечкой разливалось дьявольское тепло — верный признак того, что победа осталась за мной. Не может быть, чтобы она сказала „нет“.

— Удивительно, — сказала она. — Меня приглашает совершенно незнакомый человек, и я соглашаюсь. Вопреки всем правилам приличия. Но… почему бы и нет? Во всяком случае, внешне вы совсем не похожи на людоеда.

— Вы, по-видимому, полагаете, — ответил я, чувствуя, как меня захлестывает волна ликования, — что я старый, немощный крокодил, у которого стерлись все зубы? Что я при всем желании не способен вас проглотить?

Я подумал, что, по-видимому, я моложе ее по крайней мере на пятнадцать лет. Ей что-то около сорока. Но прожитая жизнь не наложила отпечатка на ее лицо и обошлась с ним милостиво. Еле заметные морщинки на лбу и в уголках рта, казалось, говорили не о возрасте, а лишь о том, что передо мной женщина, вступившая в полосу зрелости. И только теперь я рискнул спросить, как ее зовут.

— Изабелла Сеймур, — ответила она.

Дважды повторил я это имя и ощутил во рту вкус сочной груши.

— А вас?

— Меня?.. Амин… Амин Хасан.

— Я буду называть вас Хасаном, если вы не против. — Морщинка на ее лице разгладилась, она словно светилась любовью, которую внезапно ощутила, любовью ко всему, что ее окружало, и ко мне. Но что мне до ее любви к миру?! Что мне до облачка грусти, которое время от времени туманит ее лицо? Меня манил ее полуоткрытый, смеющийся рот, ее пухлые губы. В их очертаниях мне чудилась тайна. Я мысленно раздевал ее, давая волю фантазии.

— Наша жизнь полна боли и страданий, — доносилось до меня словно издали, — и спасти пас может только твердость духа…

… Теперь я знаю: мудрость, глубокая и ясная, обычно рождается в душах простых людей и паша надежда на спасение — это они. Как растет дерево? Само по себе… Ваш дед прожил долгую жизнь и скоро умрет. В этом весь секрет.

„Ты, дорогая, веришь в мужество, ты полна оптимизма. Что же касается меня, то, до тех пор пока слабые и немощные не получат землю, покуда не распустят по домам миллионные армии, я не в силах быть оптимистом. Ягненок не может пастись бок о бок с волками, и никто не назовет имя мальчика, который играл бы в водное поло с крокодилом. Словом, до тех пор пока не наступит царство счастья и любви, я по-прежнему буду говорить о себе в такой довольно необычной манере. И лишь когда, задыхаясь от усталости и спотыкаясь, я добреду наконец до самой вершины горы и водружу на ней боевой стяг, а затем, переведя дух, приду в себя и соберусь с силами, — лишь тогда, дорогая, для меня наступит момент истины и я испытаю, что значит быть пьяным от любви и счастья. Вот почему я так же неповинен в том зле, которое хочу причинить тебе, как море неповинно перед моряками, разбивая в щепки их корабли, или молния перед деревом, раскалывая его надвое“.

Волосы у нее были густые, мягкие, как трава на берегу ручья. Я долго и пристально рассматривал черные волоски на ее правом запястье — большая редкость для женщин. Она словно угадала, о чем я думаю:

— Когда вы задумываетесь, вы кажетесь таким печальным.

— Печальным? Да что вы! Я счастлив, как никогда.

В глазах у нее снова появилось сочувствие, она взяла меня за руку и сказала:

— Знаете, моя мать была испанка.

— Ах вот как! Это многое объясняет: и нашу случайную встречу, и то, как легко мы поняли друг друга, точно были знакомы целую вечность. Должно быть, мой дед в десятом колене был воином Тарика ибн Зияда[26]. И наверное, он увидел вашу дальнюю прародительницу, когда она собирала виноград в садах Севильи. И полюбил ее с первого взгляда. Она ответила ему взаимностью. Но через некоторое время он ее оставил и вернулся в Африку, где женился. Я происхожу от его африканских потомков, а вы — от его потомков в Испании.

— Нет, вы просто демон-искуситель! — воскликнула она.

А мне воображение рисовало встречу арабов-завоевателей с Испанией. Наверно, все было точно так же, как сейчас со мной и Изабеллой Сеймур: безрассудный прорыв в Европу угас среди гор на севере страны и не был озарен славой. Не ищу славы и я.

После, казалось, бесконечного месяца неутоленных желаний я наконец поворачиваю ключ в замке. Рядом со мной она — прекрасная, плодородная Андалузия. И по небольшому коридору я веду ее в спальню. Аромат жженого сандала и алоэ сразу ошеломил ее и одурманил. Она не знала, что он несет с собой смерть. А меня охватило поистине трагическое спокойствие. Я словно смотрел на себя со стороны. Жгучее напряжение последнего месяца вдруг сменилось спокойствием. Так спокоен хирург, когда его скальпель рассекает кожу и мышцы больного.

Я чувствовал, что недолгий путь рядом со мной до дверей моей спальни был для нее полон света и любви. Но я лишь вновь устремлялся к вершине эгоцентризма.

У кровати я несколько помедлил, словно только сейчас очнулся и понял, что происходит. Мой взгляд скользнул по шторам, по огромным зеркалам, по тусклым огонькам в уголках комнаты и остановился на застывшей передо мной живой бронзовой статуе. Наступает кульминация драмы.

Еле слышно она вскрикнула:

— Нет, нет!

Но мгновение, когда еще можно было остановиться, уже миновало.

Я захватил тебя врасплох, и у тебя достало сил сказать „нет“. А сейчас тебя унесет поток событий, как уносит каждого, кто ему доверится. Если бы человек знал, когда ему следует остановиться, не сделать следующего шага, сколько судеб в мире сложилось бы по-иному. Разве солнце виновато в том, что сердца миллионов людей превращаются в выжженную пустыню, где сражаются песчинка с песчинкой, а у соловья пересыхает горло? Я чувствовал, как с каждым прикосновением, с каждым поцелуем тает ее недоверие. Ее лицо сияло, глаза светились. Она долго вглядывалась в меня, точно изучала. И вдруг покорно, голосом, полным мольбы, она сказала:

— Я люблю тебя.

И где-то в глубинах моего сознания словно в ответ прозвучало: остановись, пока не поздно. У меня перехватило дыхание…»

Глава третья

Был жаркий июльский вечер. В этом году Нил разлился как никогда: так высоко вода поднимается раз в двадцать-тридцать лет и рождает легенды, которые передаются из поколения в поколение. Деревня и вся земля до самой пустыни были затоплены, лишь кое-где небольшие островки полей темнели среди водной шири. Крестьяне добирались туда вплавь или в утлых лодчонках.

Во время разлива я был в Хартуме, а когда вернулся, отец рассказал мне, что как-то вечером после вечерней молитвы деревню вдруг огласил вопль отчаяния и горя. Кричала женщина. Люди бросились узнать, что случилось, и оказалось, что крик доносится из дома Мустафы Саида.

Обычно Мустафа Саид возвращался домой на закате, по на этот раз жена ждала его напрасно. Она обошла соседей, спрашивая, не знает ли кто-нибудь, где он. Одни говорили, что видели в поле, другие утверждали, будто он вернулся в Деревню. Третьи уверяли, что в поле его не было, что в этот день его никто не видел.

Вскоре уже вся деревня высыпала из домов. Мужчины несли фонари, садились в лодки.

Искали Мустафу всю ночь. Но тщетно. Обзвонили все полицейские участки ниже по Нилу до самой Кареймы. Среди утопленников, которых вода вынесла па берег в ту злополучную педелю, трупа Мустафы Саида не оказалось.

Тем не менее все пришли к выводу, что Мустафа утонул, а его тело стало поживой крокодилов, которыми разлившаяся река так и кишела.

Меня охватило сомнение. Я знал, что Мустафа Саид был отличным пловцом. Мной вновь овладело чувство, испытанное в ту ночь, когда Мустафа Саид читал мне стихи по-английски. И я снова словно увидел, как он с рюмкой вина между пальцами сидит, вытянув ноги и откинувшись, в кресле, точно стараясь укрыться от ветра. На его лицо падал бледный свет лампы, а глаза, казалось, были устремлены в глубину собственной души. А вокруг смыкался мрак, точно неведомые дьявольские силы вступили между собой в спор, кто скорее одолеет свет нашей лампы. Иногда вдруг мне чудилось, что никакого Мустафы Саида никогда не существовало и все, что о нем известно, — лишь игра фантазии, сновидение, а может быть, и горячечный кошмар, который в темной духоте ночи навалился на жителей деревни, но исчез с зарею, едва первые солнечные лучи засверкали над землей…

Когда я расстался с Мустафой Саидом, ночь была почти на исходе. Я вышел на улицу совсем измученный — возможно, оттого, что долго сидел в одной позе. Но спать мне не хотелось вовсе. Воздух был еще прохладен, сладко пахло цветами, и на улице никого, кроме меня, не было. Я долго, бесцельно бродил по узким извилистым проулкам, свежее дыхание ночного ветерка овевало мои щеки. Ветер прилетел с севера, принеся с собой прохладу, запах земли, напившейся влаги после безумств дневного зноя, запах навоза, смешанного с благоуханием цветущих акаций, зреющей кукурузы, лимонных деревьев.

В этот час вся деревня бывает погружена в безмолвие. Тишину нарушало только мерное постукивание насоса на берегу, лай собак да крик перекликающегося со своим далеким собратом петуха, возвещающего приход зари задолго до того, как начнет розоветь небо.

Я прошел мимо низкого домика Вад ар-Раиса, который прижался к земле у самого поворота дороги. В окне слабо мерцал огонек, и вдруг я услышал приглушенный женский голос. Мне стало не по себе — пусть невольно, но я заглянул в чужую жизнь, не предназначенную для чужих глаз и ушей. Кто же бродит по улицам в час, когда все добрые люди крепко спят!

Я знаю деревню как свои пять пальцев — каждую улицу, каждый дом. И десять куполов, которые поднимаются за деревней на кладбище, там, где начинается пустыня. И на кладбище мне знакомы все могилы — я бывал там с отцом, приходил с матерью, сопровождал туда деда. Я знаю всех, кто обрел там вечную обитель: и тех, кто умер задолго до рождения моего отца, и тех, кто ушел из жизни уже после моего появления на свет. Добрую сотню людей я сам провожал в последний путь, помогал копать могилу, стоял в толпе у ее края, глядя, как выстилают камнями ложе покойника, как укрывают его землей. Это бывало и утром, и в жаркий летний день, и ночью при свете факелов и фонарей.

Поля. Я знаю их. Знаю еще с тех пор, когда поскрипывали над ними сакии. Знаю, какими они становятся в дни засухи, когда люди уходят с них, а почва, еще недавно плодородная и щедрая, превращается в иссушенную, изрезанную глубокими бороздами равнину, где гуляет ветер, взметая песок. Я хорошо помню то время, когда в нашей деревне установили насосы, когда родились кооперативы. Земля вновь обрела плодородие и стала приносить богатые урожаи кукурузы летом и пшеницы зимой, а те, кто было покинул родную землю, вернулись.

Мне все здесь знакомо с первых лет моей жизни и до боли близко. Но еще ни разу я не видел деревни в столь поздний час. Вот загорелась огромная голубая звезда — утренняя звезда. Она висит где-то между небом и землей. А небо в этот предрассветный час кажется высоким и легким, и деревня словно возносится к нему на крыльях серой мглы. Дом Вад ар-Раиса и дом деда разделяет неширокий пустырь, словно пограничная полоса. Когда я шел через него, перед моими глазами вдруг отчетливо всплыла сцена, которую так подробно описал Мустафа Саид, и меня захлестнул тот же стыд, который я испытывал в тот миг, когда невольно подслушал, как Вад ар-Раис говорил с женой.

Я почувствовал облегчение, когда до меня из дома деда донесся его голос — он нараспев читал Коран, словно проверяя голос перед утренней молитвой. Когда же он спит? Последнее, что я слышу, засыпая, — это голос деда, старческий, бесконечно усталый, а когда просыпаюсь, то вновь слышу его же, и лишь потом до меня доносятся звуки дня. Так было, сколько я себя помню. Ничто не меняется в этом мире, уносящемся в неведомое!

Мой мозг продолжал работать, словно машина, которую забыли выключить. Внезапно я ощутил, как оживает моя душа, словно очнувшись от долгих и тяжелых страданий, как она пробуждается к новой жизни. Черные мысли, которые вызвала во мне исповедь Мустафы Саида, смятение — все это отступило куда-то далекодалеко. Мое сознание обрело удивительную ясность.

Мне почудилось, что и деревня стала иной, что она замерла, застыла в неподвижности. Теперь она уже не уносится в небеса, а прочно стоит на обычном месте. И деревья — это просто деревья иод неизмеримой небесной высью. О боже, неужели и меня может поразить подобное же несчастье? Да, но он так убеждал меня, что все случившееся неправда и он, Мустафа Саид, лишь иллюзия, прихоть природы. А я? Кто я такой? Тоже иллюзия? Нет, нет… тысячу раз нет! Я плоть от плоти этой деревни, я здесь вырос. Разве этого мало?! Нет, я не просто жил бок о бок с этими людьми. И я понял то, что знал давно, но боялся признаться себе, предпочитая делать вид, будто я просто существую с ними рядом, так сказать, живу на одной планете, не любя их и не ненавидя. Я не доверял этой маленькой деревушке, замыкался в себе. Притворялся перед собой, будто смотрю на нее, как смотрит городской житель, который не понимает, что происходит вокруг. Но даже в Лондоне порой после сильной летней грозы я вдруг ощущал в свежеомытом воздухе запах моей деревни. А па закате мне вдруг казалось, что я вижу перед собой знакомые крыши. И в звуках чужеземной речи там, в городе на Темзе, столь непохожем на мою родину, мне чудились голоса моих близких. Где бы я ни был, в душе всегда знал твердо, что я из породы тех птиц, которые способны вить гнездо лишь в одном крошечном уголке пашей огромной планеты.

Правда, я изучал английскую поэзию и отдал ей немало дней и ночей. Но это ровно ничего не значит. С таким же успехом я мог бы изучать и точные науки, агрономию или медицину. Но сами ли по себе они влекли меня? Нет, это было лишь средство заработать себе на жизнь. Мне вспомнились лица, сотни лиц — черные, белые, желтые, знакомые и незнакомые, они вдруг встали перед моими глазами как наяву. Нет, моя родина здесь, и я принадлежу ей, как стройная высокая пальма во дворе нашего дома. Здесь она взросла, здесь зеленеет, и невозможно вообразить, чтобы она могла вырасти где-нибудь в другом месте.

Я спросил себя, зачем англичане пришли в нашу страну? Что привело их сюда? Не знаю. Позорит ли их присутствие наше настоящее, омрачает ли оно наше будущее? Рано или поздно они уберутся восвояси, как на протяжении веков уходили из других стран многие, многие незваные гости. И будут у нас свои железные дороги, пароходы, больницы, заводы и школы. Мы сможем говорить с ними на их родном языке, не испытывая при этом ни благодарности к ним, ни стыда. Мы такие, какие мы есть, — обыкновенный народ, похожий на все другие.

Подобные мысли одолевали меня с утра, когда я был еще в постели, и преследовали всю дорогу до Хартума, где мне предложили работу в департаменте просвещения…

С тех пор как умер Мустафа Саид, прошло почти два года, но время от времени он продолжал напоминать о себе. Я прожил двадцать пять лет, даже не зная о его существовании, ни разу не встречаясь с ним. И вдруг неожиданно столкнулся там, где меньше всего мог бы ожидать подобной встречи. Помимо моей воли, Мустафа Саид стал частицей моего мира, моего бытия, занозой в моем сознании, призраком, неотступно следующим за мной, привидением, которое не хочет оставить меня в покое. Возможно, что я вижу сложности там, где па самом деле все намного проще, чем я думаю. И ведь Мустафа Саид сказал, что моему деду известна его тайна. Дерево растет и растет, все идет заведенным порядком. Дед пожил и умрет, как все умирают. Такова жизнь. А что, если Мустафа Саид всего лишь посмеялся над моей доверчивостью?

Однажды я ехал из Хартума в аль-Обейд в одном купе с чиновником, который недавно вышел в отставку. Мы разговорились, и он начал вспоминать свои школьные годы. Мало-помалу выяснилось, что многие люди, занимающие теперь важные посты, в свое время были его однокашниками. Мой попутчик подробно рассказывал о своих товарищах тех лет: крупном чиновнике министерства сельского хозяйства, об инженере, который учился на класс старше его, о торговце — самом глупом и отстающем ученике, который разбогател в годы войны, об известном хирурге — лучшем нападающем их школьной команды. Вдруг я заметил, как лицо собеседника просияло — разгладились складки и морщины, весело заблестели глаза. Хлопнув себя по лбу, он с воодушевлением, точно сделав замечательное открытие, вдруг воскликнул:

— Да, как это я забыл! Самого талантливого ученика в классе. Ну, правда, со школьных лет я его не видел, да и не вспоминал даже. И вот сейчас вдруг… Мустафа Саид! Нет, это непостижимо! Ведь такие, как он, — большая редкость!

И вновь меня охватило чувство, которое испытываешь, когда самые будничные вещи внезапно, словно по мановению волшебной палочки, превращаются в чудо.

Мне померещилось, что дверь купе слилась со сверкающим окном, а очки моего собеседника вспыхнули нестерпимо ярко, точно палящее южное солнце в самый разгар дня. Как будто озарился весь мир. А для моего попутчика — его жизненный путь. Прожитое и давно забытое вдруг воскресло в его памяти, обрело осязаемость. Увидев его в куне, я решил, что ему лет шестьдесят. Но воспоминания юности словно омолодили его — теперь бы я не дал ему больше сорока.

— Да, Мустафа Саид был первым учеником. Мы учились в одном классе. Он сидел впереди меня, но в другом ряду, слева. Он был настоящим феноменом. Странно, как это я забыл. Судите сами: лучший ученик в колледже Гордона, надежда футбольной команды, самый красноречивый оратор на литературных диспутах, автор блестящих заметок в стенной газете, ведущий актер драматического кружка — короче говоря, всегда и во всем первый. И ведь все это у него получалось как-то само собой, без малейших усилий с его стороны. Держался же он несколько замкнуто и отчужденно, как будто смотрел на нас сверху вниз. Свободное время он проводил в одиночестве — либо читал у себя в комнате, либо исчезал куда-то. Близких друзей у него не было. Говорили, что он больше всего любит далекие прогулки. В те дни все свое время в интернате проводили не только мы, иногородние, но и ребята, жившие в городе. Талантлив он был буквально во всем, и все ему давалось легко — казалось, его незаурядный ум способен справиться с чем угодно. И даже учителя говорили с ним совсем не так, как с нами. Особенно это было заметно па уроках английского языка. Со стороны могло показаться, что, кроме него, в классе других учеников вообще нет — учитель обращался только к нему.

Чиновник на мгновение умолк. Я мог бы заговорить сам, сказать ему, что я знал Мустафу Саида, что волею судеб наши дороги скрестились, что однажды в темную ночь он поведал мне историю своей жизни, что последние свои дни он провел в глухой деревушке у излучины Нила. Я бы мог сказать ему, что Мустафа Саид утонул в реке, может быть, даже покончил с собой, что именно меня он выбрал опекуном двух своих детей. Но я не сказал ничего.

— Мустафа Саид, — продолжал свой рассказ чиновник, — кончил колледж экстерном. Он словно старался обогнать время. Мы все еще одолевали азы наук, а он уже уехал, получив стипендию, сначала в Каир, затем в Лондон. Собственно говоря, он был первым суданцем, который уехал учиться за границу. Любимец англичан, говорили мы. И очень ему завидовали. Считалось, что его ждет большое будущее. Мы произносили английские слова на арабский лад — две гласные рядом были для любого из пас неодолимым препятствием. Но только не для него. Бывало, Мустафа скривит рот, растянет губы — ну настоящий англичанин. Конечно, нас брала досада. Мы его ненавидели и вместе с тем восхищались им. Мы его прозвали «черным англичанином», хотя пускали в ход эту кличку только у него за спиной. В те дни знание английского языка открывало дверь в будущее. Без этого нечего было и рассчитывать па хорошее место. Наш колледж был, по сути, начальной школой, и диплом об окончании позволял разве что стать мелким чиновником па самой низкой ступени иерархической лестницы. Мне, скажем, предложили должность бухгалтера-ревизора в округе аль-Фашер. И это считалось большой удачей, все равно что вытянуть счастливый билет в лотерее! А сколько усилий приходилось затратить, чтобы добиться разрешения сдать экзамен на следующую административную должность! Тридцать лет я был заместителем маамура[27]. Тридцать лет как один день. Мне до пенсии оставался один год, когда меня назначили маамуром. Редкая милость судьбы. Тогда инспектором в нашем марказе[28] был англичанин. Наподобие бога он бесконтрольно распоряжался на территории, свободно вместившей бы все Британские острова. Он жил под охраной солдат в огромном дворце, занимавшем добрую половину улицы. Там было полно слуг, и все блистало роскошью. Англичане хозяйничали как хотели. Нам, мелким чиновникам из местного населения, они милостиво разрешали собирать налоги. Это они хитро придумали. Люди роптали на нас, ненавидели, ходили жаловаться к англичанину-инспектору. А тот любил показывать, что все может. Хочу казню, хочу помилую. Англичане старались сеять в сердцах людей семена ненависти к нам, их соплеменникам, и внушать любовь к себе, завоевателям и колонизаторам. Впрочем, тебе это самому известно, сын мой. Но вот наша родина обрела независимость. Мы теперь свободны. Ты знаешь, что люди их ненавидели. Даже те, кто занимал при них высокие посты.

Ну так вот, ни у кого из нас не было сомнения, что Мустафа Саид непременно станет важной персоной. И неудивительно. Отец его принадлежал к абадитам — племени, которое живет на землях между Египтом и Суданом. В свое время абадиты обратили в бегство Салах ад-Дина-пашу из рода аль-Халифа Абдамоха-ат-Тааиши. Они служили и проводниками в армии Китченера, когда он шел походом на Судан. А его мать, говорят, была с юга, из рабынь, из племени занде или бари — это одному аллаху ведомо, но при англичанах даже высшие должности могли занимать люди самого темного происхождения.

Когда поезд проходил мимо водохранилища Сеннара, построенного англичанами в 1926 году, мой попутчик-маамур уже забылся сладким сном и мерно похрапывал. Мы мчались на запад к аль-Обейду по единственной железной дороге, протянувшейся через пустыню, точно веревочный мост, перекинутый через бездонную пропасть. Только вместо пропасти тут были пески.

Бедный Мустафа Саид! Оказывается, твои однокашники ждали, что ты займешь высокий пост в иерархии инспекторов и маамуров. Но в стране, раскинувшейся на миллион квадратных миль, ты не обрел даже места для могилы. Мне вспомнилось, что сказал судья в Олд-Бейли, вынося ему приговор: «Мистер Мустафа Саид, несмотря на вашу образованность и некоторые научные заслуги, вы человек ограниченный, вам чужд элементарный здравый смысл. В вашей душевной организации есть непонятные пробелы — вы впустую растратили самую благородную, самую возвышенную способность, которую бог дарует людям: способность любить». Кроме того, я вспомнил, что в тот вечер, когда я вышел из дома Мустафы Саида, луна была на ущербе. Ее узкий серп висел у самого горизонта на востоке, и я тогда подумал, что месяц похож на отстриженный ноготь. Я и сейчас не понимаю, почему мне тогда показалось, что месяц — это отстриженный ноготь.

В Хартуме передо мной еще раз возник призрак Мустафы Саида менее чем через месяц после моего разговора с бывшим маамуром. Будто джинна выпустили из сосуда, и он злорадно нашептывал мне на ухо что-то мучительно-тревожное.

Как-то в самом начале зимы я случайно попал в дом одного молодого суданского ученого — он читал курс лекций в столичном университете. Там собралось много людей, познакомившихся и сошедшихся в годы, когда они учились в Англии. Среди нас оказался и один англичанин, занимавший пост советника в министерстве финансов. Зашел разговор о смешанных браках. От общих рассуждений и споров, как всегда, перешли к конкретным случаям и примерам: кто из суданцев женился па европейских женщинах, па англичанках например, кто был первым…

Назывались разные имена, и тут же раздавались возражения — нет… нет… не он. И вдруг я услышал: «Мустафа Саид!» Его назвал хозяин дома, и я заметил, что его лицо просветлело так же, как лицо моего случайного попутчика — маамура в отставке. И хозяин дома под усеянным звездами небом Хартума продолжал рассказ старого чиновника:

— Мустафа Саид был не только самым первым суданцем, который женился на англичанке. Если быть точным, он первый среди суданцев вступил в брак с европейской женщиной. Вы, наверно, о нем и не слышали. Он еще в давние годы поселился в Англии, женился там и получил английское гражданство. Странно, что никто тут не вспомнил о нем, хотя он сыграл немалую роль в заговорах англичан против Судана в конце тридцатых годов. Пожалуй, у англичан было мало столь верных и преданных помощников. Английское министерство иностранных дел не раз использовало его для выполнения довольно сомнительных поручений на Ближнем Востоке. В частности, Мустафа Саид был одним из секретарей конгресса, который заседал в Лондоне в тридцать шестом году. Сейчас он уже, наверно, давным-давно миллионер и живет, как лорд, в своем английском имении.

Неожиданно для себя я перебил его:

— Мустафа Саид оставил после своей смерти шесть федданов земли, трех коров, быка, двух ослов, одиннадцать коз, пять овец, тридцать финиковых пальм, двадцать три дерева разных пород: акаций, нильских акаций, тридцать пять лимонных деревьев и столько же апельсиновых, девять ардеббов пшеницы и девять проса, дом из пяти комнат с гостиной, длинной неоштукатуренной комнатой со стенами из обожженного кирпича, с окнами из зеленого стекла и потолком не плоским, как в других комнатах, а сводчатым, точно хребет быка. Наличный же его капитал исчерпывался девятьюстами тридцатью семью фунтами стерлингов, тремя курушами и пятью миллимами.

В глазах сидящего напротив меня молодого человека молнией мелькнул страх, Его губы задергались. Не будь он так поражен и испуган, то, конечно, не спросил бы меня:

— Ты его сын?

Ведь он прекрасно знал, кто я, так как жил в Англии в одно время со мной, и хотя учились мы в разных университетах, но не раз встречались — то на вечеринках, то в пивных или кафе.

Вот так я нежданно вновь столкнулся с Мустафой Саидом. Ну, а что касается моего родства с ним, так сыном Мустафы Саида, его братом, племянником, наконец, с равным успехом мог оказаться и мой собеседник.

Внезапно я засмеялся, и зашатавшийся было мир снова обрел равновесие. Надо мной мерцало звездное небо Хартума, каким ему положено быть в начале зимы, а вокруг разговаривали и улыбались вполне реальные, живые люди с конкретными именами, фамилиями, профессиями.

Засмеялся и хозяин дома.

— Нет, я, наверно, помешался, — произнес он сквозь смех. — Как бы ты мог оказаться сыном Мустафы Саида, когда ты прежде никогда даже не слышал о нем. Я на минуту забыл, что ты из племени поэтов, мечтателей и фантазеров!

С горечью я подумал, что многие считают меня поэтом, хочу я того или нет. Причина, по-видимому, в том, что я три года собирал материалы о жизни одного давно забытого английского поэта и, пока меня не назначили инспектором начальной школы, преподавал поэзию джахилийской эпохи[29].

Тут заговорил англичанин. Он сказал, что не очень уверен, насколько истинно то, что говорилось о Мустафе Саиде как пособнике английской политики в Судане. Но зато он никак не может согласиться с тем, что Мустафа Саид действительно был крупным экономистом.

— Я познакомился с рядом его работ, посвященных экономике империализма. В них нельзя верить ни одной цифре! Мустафа Саид — последователь фабианцев. А те, как известно, под предлогом популяризации избегали фактов и цифр. Справедливость, равенство, социализм! Все это — одни слова. Экономист — это не писатель вроде Чарльза Диккенса и не политик вроде Рузвельта. Экономист — это машина, оперирующая фактами и цифрами, статистическими данными. Без них он гроша ломаного не стоит. В лучшем случае экономист способен установить связь между одной истиной и другой, одной цифрой и другой. Большего он сделать не может. Заставить цифры говорить о чем-то ином — это, простите, задача политиков, тех, кто стоит у власти. Я утверждаю, что Мустафа Саид никогда не был серьезным экономистом.

Я спросил, был ли он знаком с Мустафой Саидом.

— Нет. Я поступил в Оксфорд вскоре после того, как он его окончил. Но я немало о нем слышал. По-видимому, он был настоящий донжуан. Его имя было окружено легендой. И он сам немало этому способствовал. Темнокожий красавец, любимец богемы. В этих кругах в двадцатые годы, да и в начале тридцатых, было модно демонстрировать демократизм и свободу от всяких предрассудков, а он давал для этого отличный повод. Говорили, что он друг лорда Н., приятель лорда X. Он слыл своим и среди английских левых. Ну об этом можно только пожалеть. А впрочем, по слухам, он был весьма неглуп. Принимая у себя Мустафу Саида, наши аристократы играли в доступность и простоту. Щеголяли широтой взглядов и терпимостью. Вот, смотрите — за нашим столом сидит африканец, мы считаем его таким же человеком, как мы сами. Мы отдали ему в жены одну из своих дочерей, как равному. Он работает с нами бок о бок. На мой взгляд, такая игра в демократизм не менее опасна, чем оголтелый расизм тех сумасшедших в Южной Африке или на Юге США, которые свято верят в природное превосходство белых. И то и другое — крайность. Если бы Мустафа занимался наукой серьезно, он, несомненно, нашел бы немало настоящих друзей среди белых и черных, среди англичан и немцев, арабов и африканцев. А как полезен он мог бы стать своей родине! Его знания помогли бы ему возглавить поход против предрассудков и суеверий. Ведь даже вы, люди образованные, принимаете за чистую монету всякие небылицы. У вас какая-то своя правда. Вы верите в миф об объединении всех арабов. А чего стоят мечты об африканском единстве! Точно наивные дети, вы убеждены, что земные недра полны всяческих сокровищ и вы можете получить их, даже палец о палец не ударив. В мгновение ока разрешить все проблемы и насадить вокруг райские сады. Пустые бредни. Грезы наяву. Да будет вам известно, что цифры, расчеты, аксиомы для того и существуют, чтобы люди видели действительность такой, как она есть. И если что-то и изменится, то лишь в пределах ваших не бог весть каких возможностей. Тем не менее такой человек, как Мустафа Саид, при его данных вполне мог бы сыграть тут значительную роль, не превратись он в игрушку, в шута в руках этой горстки английских идиотов.

Я видел, что Мансур горит желанием разделать Ричарда под орех. Но мне казалось, что связываться с ним не стоит. Ведь и Ричард тоже был по-своему фанатиком, что, впрочем, в той или иной степени можно сказать о любом человеке. Вот мы соглашаемся с тем, что он здесь наговорил, а на поверку окажется, что он сам в плену собственной версии.

— Статистика! Это современно, это модно! Ну и что? Мы веруем в аллаха — да будет он всемогущ вечно. Но что касается статистики и цифр — ради всего святого, увольте…

Поскольку белые довольно долго правили нами, они еще долго будут испытывать к нам презрение, как сильные к слабым, и считать себя выше нас. Мустафа Саид говорил им: «Я явился к вам как завоеватель, как победитель». Мелодрама? Да, пожалуй. Однако трагичность европейского нашествия несколько преувеличивалась, особенно в последние годы. Но вовсе оно не было для нас и благодетельным, как считают европейцы. Весь ход истории — своего рода мелодрама и по прошествии времени обрастает легендами.

Я слышал, как Мансур втолковывал Ричарду:

— К нам вы принесли с собой все свои беды и недуги. Все болезни собственной экономики. Что вы дали нам в конце концов, кроме нескольких монополий, которые многие годы пьют нашу кровь и все никак не насытятся?

— Да вы же без нас не проживете, — возражал Ричард. — Вы поносили нашу помощь. А стоило нам уйти, как вы тут же создали легенду о скрытом, замаскированном империализме. Нет, это поразительно! Вы ведь не хуже меня понимаете, что наше присутствие в той или иной форме вам необходимо как воздух, как вода. Вот в чем дело.

Оба они — и Мансур и Ричард — не потеряли самообладания, не повысили голоса. Ведь этот разговор был далеко не первым, и они даже посмеивались, что почти уже достигли экватора своего спора. Сама история разверзла между ними непреодолимую пропасть.

Глава четвертая

А я в свою очередь прошу вас, дорогие друзья, не спешить с выводами. Если вы вообразили, что тень Мустафы Саида стала моим вечным спутником, то вы ошиблись. Я целыми месяцами даже не вспоминал о нем. Он умер. Утонул или покончил с собой, ведомо лишь аллаху. Ведь каждый день умирают тысячи. И если бы мы всякий раз дотошно анализировали, от чего, как и почему умер тот или этот, можете себе представить, в какой ад превратилась бы жизнь на земле.

Мир не стоит на месте. Жизнь развивается и, хочешь не хочешь, движется вперед. И я, подобно всему живому, нахожусь в вечном движении. Я безостановочно что-то делаю. Я шагаю с большим караваном, который то поднимается вверх по склону, то, петляя, спускается вниз, и вот привал, но пройдет час, другой — и он снова пускается в путь.

Что и говорить, жизнь не так уж плоха. Да вы сами знаете это не хуже меня.

Идти днем под палящим солнцем очень трудно: безбрежным морем простирается впереди пустыня. Мы измучены усталостью и жаждой, и каждый новый шаг кажется непосильным. Наши силы совсем иссякли… Но стоит зайти солнцу, и землю шатром накрывает прохлада. Мириадами звезд вспыхивает небо. Мы начинаем есть и пить. Заводит свою песню караванный певец. Одни, собравшись группой за спиной шейха[30], молятся. Другие собираются в кружок и начинают петь и плясать, ритмично хлопая в ладоши. Над нами ласковое небо. Иногда мы идем и ночью. Это так приятно! Когда розовеет восток и заря спешит на смену ночи, мы говорим: «С первым лучом рассвета люди начинают восхвалять ночное путешествие».

И хотя иногда мираж зло шутит над нами, а зной и жажда обращают в прах наши заветные чаяния — не беда! Вместе с зарей исчезают призраки ночи. Легкий ночной ветерок облегчает усталость после дневного жара.

Два месяца в году я проводил в маленькой деревушке на берегу Нила, где он делает резкий изгиб, будто ломаясь под прямым углом, и катит свои воды с запада на восток. Нил здесь и широк и глубок. Над его гладью зеленеют маленькие островки, а белые птицы над ними то кружат, то неподвижно застывают в воздухе.

По берегам виднеются пальмовые рощи, круглые высокие сакии, водяные насосы. Мужчины — с открытой солнцу грудью, в длинных шароварах — трудятся на земле, сеют и собирают урожай. Но вот, как плавучая крепость, на Ниле появляется пароход, и они оставляют работу, выпрямляются во весь рост и с любопытством смотрят па пего, на мгновение замирая в вопросительной позе, а затем снова берутся за дело. Мимо деревушки пароход обычно проходит рано утром, едва взойдет солнце, и не чаще одного раза в неделю. Пройдет, и волны за его кормой разобьют отраженные в воде пальмы — они изломаются причудливыми зигзагами, разбегутся рябью.

Хрипло заревет гудок. Его слышат и мои родные. Хотя час еще ранний, они давно уже встали и, наверно, пьют сейчас первую чашечку кофе.

Вон уже показалась пристань. Сначала это просто темная полоска, но вскоре ее очертания становятся совсем четкими, белеет береговой откос, обсаженный смоковницами. На обоих берегах царит оживление. Люди едут на ослах, идут пешком. К пристани от противоположного берега движется вереница лодок и парусных фелюг. Пароход описывает широкую дугу, огибая эту флотилию. На берегу толпятся мужчины и женщины, ожидая, когда мы причалим. Я вижу среди встречающих отца, дядей и их детей. Ослы привязаны к смоковницам. На этот раз нас не разделяет туман. Я возвращаюсь из Хартума. Я отсутствовал всего лишь семь месяцев. Теперь мне здесь все знакомо, знаю всех, кто стоит на пристани. Чистые, белоснежные галабии, чалмы, еще белее, чем галабии. Усы то длинные, то покороче — каштановые, черные, золотистые, белые. У одних бороды, а другие еще только начинают их отращивать и кажутся небритыми.

Среди ослов черным пятном выделялся один. Таких я еще не видел.

Встречающие смотрели на пароход с притворным безразличием, но едва мы причалили, как они столпились у трапа, торопясь поздороваться со мной, моей женой и дочкой. Мне они дружески трясут руку; жене лишь церемонно ее пожимают, а нашу дочку осыпают градом поцелуев. Мы садимся на ослов; всю дорогу девочку передают из рук в руки. Так же радостно меня встречали в те годы, когда я еще учился в школе. Видимо, причина тут — мое долгое отсутствие. Впрочем, об этом я уже говорил.

По дороге домой я спросил, откуда взялась эта черная ослица. Отец ответил:

— Один кочевник-араб обвел твоего дядю вокруг пальца. Он взял взамен не только нашу белую ослицу — ты ведь помнишь ее? — но еще и пять фунтов в придачу.

Я в недоумении посмотрел по сторонам, не зная, кто из моих дядей оказался жертвой обмана, и тут услышал голос дяди Абдель-Керима:

— Клянусь всеми святыми, с ней не сравнится ни один осел во всей округе! Да разве это ослица? Настоящая скаковая лошадь. Да стоит мне захотеть, и я сразу продам ее за тридцать фунтов, а то и больше!

— Это верно, ничего не скажешь! Иная породистая лошадь и то будет похуже. Да только приплода от нее все нет и нет. А что толку в ослице, которая не приносит ослят? — засмеялся дядя Абдуррахман.

Я вежливо осведомился, каков ныне урожай фиников, хотя заранее знал, что услышу в ответ. «Совсем плохой», — в один голос заявляли они из года в год, хотя мне было известно, что это далеко не соответствует истине. На берегу я заметил строящийся дом из красного кирпича и спросил, что это.

— Аптека, — ответил дядя Абдель-Маннан. — Да только, видишь, все никак не достроят. Власти только и умеют что болтать.

Я заметил, что был здесь всего лишь семь месяцев назад и тогда тут ничего не было. А для такого здания полгода — срок маленький. Но Абдель-Маннан остался при своем мнении.

— Одно только и умеют — языком трепать! — проворчал он раздраженно. — Раз в два-три года являются сюда целым гуртом на своих машинах с лозунгами всякими… Да здравствует такой-то! Долой такого-то… Подобной болтовни, видит бог, нам хватало и при англичанах.

И действительно, сколько раз через деревню проносился старый, дребезжащий, как пустая бочка, грузовик, в кузове которого стояли десять, а то и двадцать человек и выкрикивали лозунги: «Да здравствует народно-демократическая партия!» Странно, неужели «крестьянами» в книгах называют именно этих людей? Сказал бы я своему деду, что от его имени совершаются революции, создаются и заседают правительства, он бы от души посмеялся. И в самом деле, эта мысль поначалу кажется ни с чем не сообразной. Но вспомним, к примеру, жизнь Мустафы Саида, его нелепую смерть. Ведь тоже не сразу верится, что так все и было на самом деле. Мустафа Саид регулярно посещал мечеть, регулярно совершал молитвы. К чему было так усердствовать, особенно в том амплуа, которое он для себя избрал?

В один прекрасный день он явился в нашу далекую деревушку, ища душевного успокоения. Но чем его привлекли наши края? Может быть, ответ таится в той длинной комнате, куда не заходил никто, кроме Мустафы? Ну, да что гадать… Собственно, кому я задаю эти вопросы? Уж не Мустафе ли? Неужели я снова увижу его в полутьме, одиноко притулившегося в кресле? Или мне выпадет жребий вынуть его из петли? Он оставил мне письмо. В конверте с сургучной печатью. Когда он успел его написать?

«Я поручаю жену, двоих детей и то имущество, которое получил от щедрот мира, твоему попечению. Вверяю их твоей совести. Я знаю, что могу на тебя положиться. Впрочем, моя жена может вести свои дела сама. Она вольна распоряжаться имуществом по своему усмотрению, а в ее благоразумии я уверен. Прошу тебя оказать последнюю услугу человеку, которому, к сожалению, не посчастливилось познакомиться с тобой ближе: позаботься о моей семье, огради се от бед по мере твоих сил. Возьми ее под свое покровительство, будь наставником моим детям, их защитником, оберегай их от невзгод. Облегчи им жизнь. Помоги им. Пусть из них вырастут простые, нормальные люди. Научи их полезному делу. Я оставляю тебе ключи от моего кабинета. Быть может, ты найдешь там то, что ищешь. Я знаю, что тебя томит жгучее любопытство, желание узнать обо мне все — хотя, откровенно говоря, я не совсем понимаю, чем вызван такой интерес. В любом случае моя жизнь пи для кого не может служить назидательным примером. Если бы я был уверен, что твои односельчане, узнав о моем прошлом, не воспрепятствуют тому, чтобы я жил среди них так, как живу, поверь, мне незачем было бы скрывать от них правду. Кстати, освобождаю тебя от клятвы, которую взял с тебя в ту ночь. Можешь рассказывать все что хочешь. Если твое любопытство не угасло, то в комнате, куда, кроме меня, не входил ни один человек, ты найдешь многое: заметки, записи, наброски воспоминаний. Надеюсь, это в какой-то мере поможет тебе понять, каким я был. Прости, что я не смог выбрать для этого иной способ. Я предоставляю тебе самому решить, когда ты отдашь моим детям ключи от этой комнаты и расскажешь им правду о моей жизни, чтобы они поняли все как надо.

Для меня очень важно, чтобы они в конце концов узнали, каким человеком на самом деле был их отец, — разумеется, настолько, насколько это вообще возможно. Я не хочу, чтобы они представляли меня не тем, кем я был в действительности. Мне это не нужно. Ведь правда обо мне поможет им глубже понять самих себя.

Но конечно, лучше будет, если это произойдет не преждевременно, а тогда, когда они будут уже способны извлечь пользу из того, что произошло. Если они вырастут в этой деревне, впитают ее воздух, узнают ее историю, запечатлеют в памяти лица ее жителей и воспоминания о страшных наводнениях, которые вносят хаос в налаженный ход деревенской жизни, а также навеки сохранят воспоминания об урожаях, собранных на ее полях, то, значит, я вернулся сюда не напрасно.

Не знаю, что мои дети думают обо мне сейчас. Может быть, горюют и плачут? Видят во мне героя? Пока это не так уж важно. Но нельзя, чтобы история моей жизни открылась им внезапно, вырвалась из мрака неизвестности, точно злой дух, несущий горе и боль. Так хотелось не покидать их, навсегда остаться с ними. Следить за тем, как они растут, взрослеют. Но не знаю, что более эгоистично: остаться с ними или исчезнуть, уйти с их дороги.

Ну, с тобой мне хитрить нечего: если ты помнишь, что я говорил тебе в ту ночь, ты, возможно, поймешь, чего я хочу, к чему стремлюсь. Обманывать себя глупо и бесполезно.

В моих ушах все время настойчиво и неотвратимо звучит далекий, могучий зов. Мне казалось, что моя жизнь здесь, в этой деревне, наконец, моя женитьба заставят его умолкнуть. Но нет! Вполне возможно, что это лишь плод моего воображения. Или такова моя судьба? Не знаю и ничего не могу понять. Разумом я сознаю, как следует вести себя, что и когда делать. Но, поверь, этому я научился только здесь, в этой деревне, у этих счастливых людей. Однако же что-то в моей душе, в моей крови, неопределенное, неосознанное, по-прежнему зовет меня, не дает мне покоя, манит в далекие земли.

Мне горько думать, что у кого-нибудь из моих детей, если не у обоих, когда они вырастут, может обнаружиться микроб этой заразной болезни — тяги к перемене мест, и они захотят покинуть родину.

Короче говоря, возлагаю на твои плечи тяжелую ношу, обременяю тебя заботами. Но мне кажется, я не ошибся в тебе — слишком уж ты похож на своего деда. Друг мой, не знаю, когда я покину вас, но чувствую, этот час недалек. Прощай».

Вот так Мустафа Саид сам выбирал время, когда поставить последний верстовой столб на своем жизненном пути. И нельзя отрицать, что в повесть своей жизни он внес изрядную толику мелодрамы. Если же предположить, что природа снизошла к его желаниям и, расщедрившись, даровала ему конец, которого он сам так жадно искал, то ему выпала редкая удача.

Представьте себе лето в июле во всем его величии. Река, обычно струящая свои воды с невозмутимым спокойствием, вдруг вздулась, вышла из берегов, затопила все вокруг. Уже тридцать лет, как не случалось подобного наводнения. Там, где еще недавно были поля, простиралась темная водная ширь. Кто мог предположить, что здесь раздастся заключительный аккорд жизни Мустафы Саида? Вот какой конец он так упорно и настойчиво искал, может быть, еще там, на далеком севере. Тогда он хотел, чтобы все завершилось под беззвездным небом в тревожную промозглую ночь на глазах людей, которым нет дела ни до него, ни до его жизни. Вот участь победоносных завоевателей! Но все, буквально все — и присяжные, и свидетели, и прокуроры, и адвокаты, и судьи — точно сговорились между собой не дать ему свести счеты с жизнью, не допустить финала, который он так тщательно готовил для себя.

«Присяжные видели перед собой человека, — рассказывал Мустафа Саид, — который и ПК думал защищаться. Человека, у которого не было ни малейшего желания жить. В ту ночь, когда Джейн, рыдая, шептала мне: „Уйди со мной, уйдем вместе“, — я еще колебался. Хотя в ту ночь моя жизнь исчерпалась до дна, мне нечего было больше ждать. Но меня томили сомнения, и, должен признаться, в решительный миг я испугался.

Во мне теплилась надежда, что суд сделает за меня то, что сам я был не в силах совершить. Но они точно чувствовали, чего я добиваюсь, и, докопавшись до сути, решили не допустить, чтобы исполнилось мое последнее желание.

Даже полковник Химменд, который, казалось мне, должен был хотеть моей смерти не менее меня, вдруг начал вспоминать, как я приезжал к ним в Ливерпуль, и подробно рассказал, какое хорошее впечатление я тогда произвел на него. Полковник с военной прямолинейностью заявил, что считает себя человеком терпимым, свободным от пристрастий и предубеждений, по что он реалист и поэтому был уверен, что брак его дочери со мной не может быть счастливым.

Он не преминул добавить, что, учась в Оксфорде, его дочь Энн увлеклась восточной философией и долго не могла решить — принять ли буддизм или остановиться па исламе. Он не берется сказать, что именно толкнуло ее на самоубийство: неожиданное открытие, что мистер Мустафа Саид ей неверен, или же духовный кризис, который она переживала.

Энн была его единственной дочерью. Когда я с ней познакомился, ей не было еще и двадцати. Я обольстил ее и обманул. Помню, я тогда говорил ей: „Давай поженимся. Наш брак будет мостом между севером и югом“. И я же разбил ее мечты, обратил в прах ее веру. И тем не менее отец этой девушки, человек, давший ей жизнь, объявляет в суде совершенно спокойно, без малейшей дрожи в голосе, что не берется сказать, что явилось причиной ее самоубийства».

И это правосудие? Пресловутые правила честной игры? Нет, скорее правила ведения войны и соблюдения нейтралитета во время войны! Насилие, надевающее маску милосердия и всепрощения. Но как бы то ни было, Мустафу Саида приговорили к семи годам тюремного заключения. Да, да, только к семи! Все оказалось далеко не так просто. Никто не взял на себя труд избавить его от необходимости решать. Выход должен был найти он сам, и никто другой не мог и не хотел сделать это за него.

Когда окончился срок его заключения, Мустафа некоторое время скитался по свету. Из Парижа он уехал в Копенгаген, затем в Дели, в Бангкок, и везде он пытался зацепиться хоть за что-нибудь, чтобы отодвинуть неизбежное.

А развязка ожидала его в маленькой, никому не известной деревушке на берегу Нила. Нет человека, который мог твердо сказать, что смерть Мустафы Саида была несчастным случаем. Но и никто не может утверждать, что он сам собственной рукой опустил занавес.

Впрочем, я приехал сюда вовсе не для того, чтобы предаваться размышлениям о судьбе Мустафы Саида. Здесь меня давно ждут все эти деревенские домишки из глины и необожженного кирпича, которые словно поворачиваются и смотрят нам вслед.

Вдруг наши ослы зашагали много бодрее. По-видимому, их ноздри уловили запах клевера, сена и воды. Дома на самом краю пустыни чем-то напоминают стойбище первобытных людей, которые, пожив некоторое время, неожиданно бросали все и уходили искать новые места. И кто мог бы разобрать, где тут конец, а где начало.

От блестящей глади воды веет влажной прохладой, смягчающей зной пустыни. Это истина врывается в мир вымысла. Слух улавливает голоса людей, щебетание птиц. Монотонно постукивает насос. Впереди — река. Река слева и справа. Если бы не она, не было бы ни начала, ни конца. Река безмятежно несет свои воды на север, безразличная ко всему на свете. Преградит ей путь гора — она устремится в обход. Откроется ей долина — она разольется широко и вольно. Но рано или поздно она отыщет свой единственный путь. И вновь устремится на север, к морю.

Глава пятая

Рано поутру я уже стоял перед дверью дома моего деда. Дверь была старая, но все еще крепкая. На нее, наверно, ушло целое ореховое дерево. Сколотил ее Вад аль-Басыр — наш деревенский умелец, мастер на все руки. Он не учился ремеслу плотника в школе, но делал он и колеса сакий, и кольца к ним, и двери — ну, словом, все. Умел вправлять вывихи, накладывать лубки на сломанные кости, прижигать язвы, пускать кровь. А уж в ослах разбирался на удивление. Никто в деревне не покупал осла, не посоветовавшись предварительно с Вад аль-Басыром. Он еще жив, но давно оставил свое ремесло и больше не мастерит таких дверей, как в доме деда. Ведь те, кто помоложе, узнали, что в городе можно купить двери из бука и даже из железа, и теперь привозят их из Омдурмана. Ну, и сакии теперь никому не нужны — ведь всюду появились насосы.

За дверью раздавался смех, и я легко различил дребезжащий хохоток деда и утробный хохот Вад ар-Раиса, хохот человека, наевшегося до отвала. Я узнал смех Бакри. Громко, по-мужски, смеялась Бинт Махджуб. Я словно увидел их всех сквозь закрытую дверь. Дед сидит на молитвенном ковре из меха и перебирает четки из сандалового дерева. Шарики проскакивают между его пальцами равномерно, точно желобки сакии.

Старые друзья деда Бинт Махджуб, Вад ар-Раис, Бакри удобно устроились на низких тахтах. Дед глубоко убежден, что высокая тахта — признак тщеславия, а низкая свидетельствует о скромности.

Бинт Махджуб опирается на локоть. В другой руке — сигарета. Скабрезные истории будто стекают с кончиков усов Вад ар-Раиса. Бакри, как всегда, ушел в свои мысли.

Большой дом деда сложен не из камня и не из обожженного кирпича. Он — из земли, обыкновенной земли, вскармливающей пшеницу. Дом этот встает на краю поля, точно его продолжение. Во дворе растут смоковницы и акации. А на стенах дома, там, где они тронуты сыростью, зеленеют те же растения, что и на полях вокруг.

Внутри дом больше всего походил па лабиринт. Одному богу известно, как он строился. Во всяком случае, таким, как сейчас, он стал не за один год и даже не за десять лет. В нем было множество комнат, больших и маленьких. Они беспорядочно пристраивались к прежним, едва возникала нужда. Стоило деду прикопить — в доме прибавлялась еще одна комната. По мнению деда, деньги для того и нужны, чтобы строиться. Коридоров не полагалось — комнаты открывались одна в другую, а двери были такими низкими, что приходилось наклоняться, чтобы не стукнуться лбом о притолоку. В некоторых же двери вообще отсутствовали. Были комнаты с окнами и без окон, с гладкими стенами и стенами шершавыми оттого, что их оштукатурили смесью гравия, черной глины и кизяка. Потолки и стропила были из стволов и корневищ пальм и нильской акации, а кровля — из пальмовых листьев.

Летом дом был прохладным, а зимой теплым. На вид он казался непрочным, но только на вид, ибо прочность его была проверена самим временем.

Я вошел в калитку и огляделся. Огромный двор. Направо на подстилках сушатся финики и стручковый перец. Налево — мешки с пшеницей и бобами. Одни уже зашиты, другие стоят пока открытыми. В дальнем углу коза жадно ест ячмень, а у вымени пристроился козленок и сосет. Судьба дома неразрывно связана с полем. Зеленеет поле — в доме весело, опустошит засуха поля — в доме траур.

Запах дедова дома я узнаю среди всех запахов мира. Разве можно забыть эту смесь разнообразных ароматов — муки и стручкового перца, фиников и зерна, бобов, фасоли, верблюжьей колючки? И все тонут в благоухании ладана, который курится в большой жаровне.

Это благоухание постоянно напоминает мне, что дед — аскет, отказывавший себе буквально во всем, — не жалел никаких денег, когда дело касалось молитвенных принадлежностей. Огромный ковер, на котором дед молился и который служил ему одеялом в холодные ночи, был сшит из трех леопардовых шкур. Молитвенный чайник из меди с рисунком и насечкой стоял на большой тарелке, тоже медной. Предмет особой гордости деда — четки из сандалового дерева. Он перебирал их с нежностью, подносил к лицу и прижимал к щекам — сначала к левой, потом к правой — и с наслаждением вдыхал их запах.

Прищурив глаза, он погружался в воспоминания. Не приведи аллах кому-нибудь из внуков помешать ему в такие минуты. Тут он мог стукнуть четками по детской головке и крикнуть: «Пошел прочь, шайтан».

Молитвенный обряд, как и комнаты в доме или пальмы во дворе, имел свой смысл. Он тоже воскрешал прожитое.

Перед дверью я помедлил, предвкушая удовольствие. Всякий раз, когда я возвращался домой, на пороге дедова дома меня охватывало это чувство. Радость и удивление оттого, что на земле существует этот древний, могучий, много переживший человек. Когда я обнимал деда, я вдыхал особый, ни с чем не сравнимый запах, как будто тихая прохлада могильного склепа мешалась с теплотой, исходящей от грудного младенца.

Негромкий, спокойный голос деда сразу внушал доверие. Когда он говорил, мне казалось, он прокладывает мост в наше тревожное будущее, сулящее только заботы, заботы, заботы… Будущее рисуется вдали смутно. Оно не приняло законченной формы и прячется в тумане, точно неведомая горная вершина.

Кто мы по сравнению с промышленным миром Европы? Бедные крестьяне, и только! Но, обнимая деда, я ощущаю себя богатым и сильным — симфонией, созданной композитором-природой.

Пожалуй, мой дед не похож на высокое старое дерево. Его не сравнишь с раскидистым дубом, чьи корни прочно вросли в землю. И уж если искать сравнение среди деревьев, то мой дед скорее напоминает маленькие деревца сайали с толстой корой и острыми колючками, растущие в пустынях Судана, — ведь перед ними бессильна сама смерть. Медленно и бережно расходуют они свои жизненные силы. Таков и мой дед. Он выжил, несмотря па мор, голод и войны, Сейчас ему без малого сто лет, но его рот полон зубов. Глаза у пего узкие, как щелочки, и кажутся подслеповатыми, но на самом деле он видит даже в темноте. Его тщедушное тело ссохлось, сморщилось. Ни капли жира. Истончились кости, одряхлели кожа и мышцы, но он все еще довольно легко взбирается на осла и каждый день перед рассветом выходит из дома в тусклый сумрак и пешком идет в мечеть.

Дед подождал, пока я не усядусь поудобнее рядом со всеми, а потом, вытирая полой слезы и еле сдерживая смех, сказал:

— Клянусь аллахом, от твоего рассказа бока болят, Вад ар-Раис.

И Вад ар-Раис продолжал историю, прерванную моим приходом:

— Ну так вот, хаджи Ахмад, усадил я эту девушку па осла перед собой, а она давай крутиться и вертеться как юла. Изгибается туда-сюда, а потом вдруг как рванется, и — бац! — с нее вся одежда слетела. Гляжу и глазам своим не верю. Сидит передо мной, ну в чем мать родила. А сама, наверно, из нильских рабынь. Груди, скажу тебе, хаджи Ахмад, так и торчат. А уж пышна! Кожа гладкая, как маслом намазанная, блестит-переливается в лунном свете, с ума сойти можно. Высмотрел я проплешину в кукурузном поле, слез с осла, ну и она, конечно, со мной. Только я собрался обнять ее покрепче, как в кукурузе шорох, а потом какой-то голос спрашивает: «Кто там?» Чего мы только не выдумывали в молодости, хаджи Ахмад! Меня прямо как осенило — а что, если прикинуться ифритом? Авось поможет. И как завоплю диким голосом, почище всякого шайтана. Швыряю во все стороны песок, ношусь как угорелый. Тот мужчина испугался, давай бог ноги. А что вы думаете? Это же был мой дядя Иса. Он, оказывается, выследил меня до самого кукурузного поля. Глаз с меня не спускал с той самой минуты, как я уволок девчонку прямо со свадьбы. Увидел он, что я скачу, как ифрит, и решил, что со мной что-то неладное творится. И вот на следующий день, чуть свет, является он к моему отцу, да смилостивится над ним аллах, рассказывает все, как было, от начала и до конца, а потом говорит: «Твой сын — проклятый шайтан. Не найдем ему жены сегодня же, так он перепортит всех девушек в деревне, позору тогда не оберешься». И в тот же самый день меня женили на дочери моего дяди Раджаба. Да будет аллах к ней милостив, она, бедняжка, скоро умерла от родов.

Бинт Махджуб засмеялась и затем произнесла мужским, хриплым от курения голосом:

— Как погляжу, ты во вкус вошел чуть не с пеленок.

— Не тебе бы говорить, Бинт Махджуб, — не смущаясь, ответил Вад ар Раис. — Уж кто-кто, а ты в таких делах разбираешься. Ведь ты восьмерых мужей схоронила, да и сейчас не упустишь — нашелся бы кто-нибудь, так не сказала бы ему «нет», хоть ты женщина и в летах.

— Что и говорить, — изрек дед. — Другой такой Бинт Махджуб на свете не сыщешь.

Бакри, который все время так смеялся, что слова не мог вымолвить, теперь повернулся к Бинт Махджуб, спросил:

— Скажи нам, кого из своих мужей ты любила больше всех?

— Вад аль-Башира, — ответила Бинт Махджуб не задумываясь.

— А, того, который смахивал на породистого жеребца? — заметил Бакри. — То-то его ужин всегда доставался козам.

Бинт Махджуб сбила кончиком пальца пепел с сигареты на пол:

— Уж поверьте, когда он обнимал меня, я обмирала от счастья. Кончится вечерняя молитва, он сразу ко мне, и мы ласкаем друг друга до утренней зари. А как услышит призыв на утреннюю молитву, говорит: «О аллах, о Бинт Махджуб!»

— Вот ты и свела его в могилу, когда он был в расцвете сил, — заметил дед.

— Ну что ты! Просто судьба назначила ему жизнь короткую, — ответила Бинт Махджуб с улыбкой. — От того, о чем мы тут говорим, еще никто не умирал.

Бинт Махджуб высока ростом, волосы у нее цвета черного бархата, и хотя ей все семьдесят, все равно видно, какой она была красавицей. В деревне не найти человека, который бы ее не знал и не готов был бы хоть до ночи слушать ее рассказы, нередко довольно откровенные. Она курила, пила вино, ругалась самыми черными словами — словом, вела себя как мужчина. По слухам, мать ее якобы была дочерью какого-то местного султана. Замуж Бинт Махджуб выходила только за самых видных и богатых женихов в деревне, переживала их одного за другим и с каждым вдовством богатела. Родила она всего одного сына, а дочерей — бесчисленное множество. Они все походили на свою мать не только красотой, по и вольностью в разговоре.

Рассказывали такой случай. Дочка Бинт Махджуб выходила замуж, только ее жених не очень нравился матери. После свадьбы они уехали и вернулись почти через год.

Тут зять Бинт Махджуб решил устроить пир и пригласить всех родственников своей жены. «Знаешь что, — говорит ему жена, — моя мать не очень-то стесняется в выражениях, так лучше пригласим ее особо».

Так они и сделали. Нажарили, наварили и позвали тещу на ужин. Выпила Бинт Махджуб, хорошо закусила и говорит своей дочери: «Амина, этот мужчина тебя не достоин. Дом у тебя хороший, одежда красивая, твои руки супруг унизал золотыми браслетами, шею украсил жемчугом. Но это все пустое. Я вот вижу по его лицу, что в постели тебе с ним радости нет никакой». А тот стоит рядом и все слышит. «Хочешь узнать, что такое спать с настоящим мужчиной? А то я знаю подходящего человека. Уж если он к тебе придет, так можешь быть спокойна: он тебя не оставит, пока твоя душа не насытится». Муж Амины от этих слов так рассвирепел, что тут же с нею навсегда распрощался.

— Слушай, — повернулась Бинт Махджуб к Вад ар-Раису, — что с тобой? Уж два года ты довольствуешься только одной женой. Не поостыл ли твой пыл?

Вад ар-Раис и мой дед обменялись взглядом, смысл которого я понял много позже.

— Что верно, то верно: у меня лицо шейха, но сердце как у юноши. Может быть, ты знаешь какую-нибудь вдовушку или разведенную, которая бы подошла мне?

— Послушай доброго совета, Вад ар-Раис, — вмешался в разговор Бакри. — Ну какой из тебя жених? Стар ты, тебе давно за семьдесят. У твоих внуков уже есть дети. И не стыдно тебе? Каждый год хочешь играть новую свадьбу. Пора бы уж остепениться. Готовься луч-шe к встрече с аллахом, да будет он славен и велик!

Бинт Махджуб и мой дед засмеялись в одни голос, а Вад ар-Раис ответил оскорбленно:

— Что ты понимаешь! Тебе вот и хаджи Ахмаду достаточно одной жены. Умри они, оставив вас в одиночестве, так уж вам не набраться храбрости, чтоб жениться еще разок! Хаджи Ахмад, он только целый день молится и распевает суры из Корана, точно рай уготован лишь для него одного. Ну а ты, Бакри, что с тебя взять? Все копишь и будешь копить до самой смерти. Аллах, великий и могучий, благословил супружество, разрешил он и развод. Он что сказал? «Удерживайте их с достоинством или разлучайтесь с достоинством». Вспомните-ка, что он еще говорил: «Женщины и мужчины украшают мир».

Я возразил ему, что в Коране не говорится «женщины и мужчины», а написано «деньги мужчины».

— Что бы там ни было, — продолжал Вад ар-Раис, — уж я-то знаю: радости супружеской жизни превыше всех других земных радостей.

Покрутив свои длинные, загнутые кверху усы с кончиками тонкими, как иглы, Вад ар-Раис погладил левой рукой густую белую бороду, которая казалась приклеенной к смуглым щекам, а у висков смыкалась с большой белой чалмой, так что его лицо словно выглядывало из белой рамы — красивые, светящиеся умом глаза, чуть изогнутый, изящной формы нос. Вад ар-Раис подводил веки сурьмой, ссылаясь на обычай. Впрочем, я склонен думать, что он просто очень заботился о своей внешности. Ничего не скажешь, лицо Вад ар-Раиса красивое. Не то, что у моего деда или Бакри — тот и вовсе сморщен, как высохшая тыква. И Вад ар-Раис знал себе цену.

Я не раз слышал, что в молодости он был очень красив и покорял сердца девушек направо и налево — в нашей деревне и в соседних. Женат он был не счесть сколько раз, да и разводился не меньше. И невест искал где придется, а на вопросы отвечал резонно: «Кровь играет, что поделаешь!» Из его жен я помню данкалавийку[31] из Хандака, хенлавийку из Гедарефа и эфиопку.

Эта последняя, кажется, была служанкой в доме его старшего сына, который жил в Хартуме.

Из четвертого хаджжа[32] он вернулся с женщиной из Нигерии. Когда у него спросили, как это ему удалось найти себе такую жену, он рассказал, что познакомился с ней и ее мужем на пароходе — на пути между Порт-Суданом и Джиддой — и подружился с ними. Однако в тот день, когда они ступили на гору Арафу[33] в Мекке, ее муж умер. Перед смертью он будто бы подозвал Вад ар-Раиса и сказал: «Завещаю тебе свою жену, позаботься о ней».

Только и этот брак его не успокоил. Прожили они вместе три года — для Вад ар-Раиса срок немалый. Правда, оказалась она женщиной не слишком строгих правил, и он уж и тому радовался, что она была бесплодна. Ему всегда нравилось рассказывать всем встречным и поперечным о своих любовных похождениях. А теперь он часто добавлял назидательным тоном: «Кто не был женат на распутнице, тот так и не познал по-настоящему, что такое семейная жизнь».

Только вскоре он взял вторую жену — женщину из племени кабабиш. Ее он привез из поездки в Хамрат эш-Шейх. Жены между собой не поладили и стали без конца ссориться. Тогда Вад ар-Раис, желая угодить кабабишийке, развелся с распутницей, но вторая жена вскоре сбежала от него и уехала обратно к родным в Хамрат эш-Шейх.

Вад ар-Раис, многозначительно толкнув меня острым локтем в бок, заметил, стараясь вовлечь меня в общую беседу:

— Говорят, у христиан женщины — это что-то особенное, даже трудно себе представить.

— Аллах их знает, — ответил я.

— Ну что это за разговор? — не унимался Вад ар-Раис. — Подумать только, юноша в полном расцвете сил, молодой, красивый, целых семь лет живет в стране, где стоит только свистнуть, — и вдруг нате вам: не знаю! — Не дождавшись ответа, он продолжал: — Хотя, пожалуй, чего от вас и ждать! По-вашему, мужчине до-вольно и одной жены. Вот твой дядя из другого теста: настоящий мужчина!

Действительно, про нашу семью в деревне говорили, что у нас никто не разводится и вторично не женится. И находили этому всякие объяснения, например, что в нашей семье мужчины у своих жен всегда под башмаком. Но к моему дяде Абдель-Кериму это не относилось: он и женился и разводился по нескольку раз.

— Да разве жены у христиан могут сравниться с нашими деревенскими? — сказала Бинт Махджуб. — Куда им! Они только болтать горазды. Их и водой не пои — только дай языком потрепать. А наши и массаж умеют делать, и табак готовить, и благовония всякие, а в сырую погоду и разотрут, где нужно. Ляжет паша деревенская после вечерней молитвы на красную циновку, раскроет объятия, ну, мужчина и чувствует себя, словно он сам Абу Зейд аль-Хилали[34].

Дед и Бакри дружно рассмеялись. А Вад ар-Раис заметил пренебрежительно:

— Ну довольно тебе, Бинт Махджуб, уж больно ты хвастаешься. На словах-то вы все хоть куда, а на деле? Одна только видимость.

— Сам ты видимость! — огрызнулась Бинт Махджуб.

— Видишь ли, — как всегда спокойно и рассудительно сказал мой дед, — Вад ар-Раису больше нравятся женщины с червоточинкой.

— Послушай, хаджи Ахмад, могу поклясться: если бы ты хоть раз поцеловал женщину из Эфиопии, так давно бы оставил свои четки. В их объятиях про все молитвы забудешь, как про тот кусочек плоти, который обрезают в младенчестве за ненадобностью.

— Ну уж это ты слишком! Ислам требует обрезания, — заявил Бакри.

— Какой такой ислам? — рассердился Вад ар-Раис, — У тебя свой ислам, у хаджи Ахмада — свой. Много вы понимаете! Неужто египтяне или сирийцы не мусульмане? А вот они точно знают, чего хотят, уважают законы: женщины у них остались такими, как сотворил их аллах. А у нас? Стрижем их, точно овец.

Дед так долго захлебывался смехом, что даже уронил четки.

— Египтянок вспомнил! — через силу выговорил он наконец. — Где уж тебе с ними справиться!

— Как бы не так! А ты-то что про них знаешь? Молчал бы уж! — возмутился Вад ар-Раис.

— Э, да ты, видно, забыл, — пришел на помощь деду Бакри, — что наш хаджи Ахмад бывал в Египте. Как-никак провел там девять месяцев!

— Пешком ходил, — добавил дед. — Помню, у меня с собой не было ничего, кроме четок да молитвенного чайника.

— И много выходил? — спросил с ехидцей Вад ар-Раис. — С чем ушел, с тем и пришел, так ведь? С четками и чайником! Клянусь, я бы на твоем месте не вернулся с пустыми руками. Можешь быть уверен.

— А кто спорит? Ты бы, конечно, привез оттуда бабу. Чего еще от тебя ждать? Ни о чем другом ты ведь и не думаешь! Я-то, правда, вернулся с полным кошельком — купил себе земли, построил сакию, приодел детей.

— Да знаем, знаем. Ну а все-таки, хаджи Ахмад, неужто ты в Египте так даже и не полюбопытствовал, какие они, египтянки-то?

Дед поднял четки, и они снова скользили между его пальцами, точно колесо сакии. Но вдруг они замерли, и дед, откинув голову, раскрыл рот, словно ему не хватало воздуха.

— Ты с ума сошел, Вад ар-Раис? — опередил всех Бакри. — Взрослый человек, а говоришь глупости. Женщины, они везде одинаковые, что в Египте, что в Судане, что в Ираке: и черные, и белые, и красные, и желтые…

Вад ар-Раис был ошеломлен неожиданным отпором и не сумел ничего ответить. Он только покосился на Бинт Махджуб, словно ища у нее поддержки.

— Правду сказать, в Египте я чуть было не женился, — начал дед. — Египтяне хорошие люди, умеют ценить дружбу. И о египтянках худого слова сказать нельзя. Познакомился я в Булаке с одним благочестивым человеком. Встречались мы всегда в мечети Абу-ль-Ала на первой молитве рано утром. Потом пригласил он меня к себе в дом. Так я познакомился с его семьей. Сыновей у него не было, одни дочери, целых шесть, и все давно на выданье. Вот однажды он мне и говорит: «Послушай, суданец, человек ты верующий, благочестивый, умеешь хранить дружбу, в общем, человек верный, достойный. Позволь мне предложить тебе в жены одну из моих дочерей». И знаешь, Вад ар-Раис, его старшая дочь пришлась мне очень по душе. Но тут вскоре я получил телеграмму о смерти матери, ну и тот час собрался и уехал. А больше я туда не возвращался.

— Да снизойдет на нее милость аллаха, — проговорил Бакри, — она, конечно, была достойная женщина.

А Вад ар-Раис глубоко вздохнул:

— Жаль! Очень жаль! Вот она — жизнь! Кто по хочет, тому счастье само в руки плывет. Клянусь, я на твоем месте своего бы не упустил. Нет, уж я бы женился и пожил с молодой женой в свое удовольствие. И чего тебя потянуло сюда, в это забытое богом место?

— Помнишь сказочку? Что там говорила газель? Моя страна — это моя! — заметил Бакри.

Бинт Махджуб закурила очередную сигарету. Сизая струйка поднялась к потолку, где уже колыхалось густое облако табачного дыма. Обращаясь к Вад ар-Раису, она сказала:

— Да, конечно, тебе никогда не везло, толстяк ты этакий. Тебе ведь давно за семьдесят, а ты все не взрослеешь.

— Семьдесят, семьдесят… А что такое семьдесят лет? — вскричал Вад ар-Раис. — Всего лишь день, не больше. А тебе самой сколько? Да ты, наверно, постарше нашего хаджи Ахмада.

— Побойся бога, Вад ар-Раис, — примирительно заметил дед. — Когда я женился, Бинт Махджуб еще на свете не было. Она, я думаю, моложе тебя года па два, а то и на все три.

— Ну ладно, все равно, — не отступал Вад ар-Раис, — я и сейчас поживее всех вас буду. Клянусь, я и с твоим внуком могу еще потягаться.

— На словах-то ты герой! — припомнила ему Бинт Махджуб недавний выпад. — А дошло бы до дела, так мы бы еще посмотрели, как оно обернулось бы.

— А ты выходи за меня, Бинт Махджуб, и сама проверь!

— Да что ты мелешь! С тех пор как мой Вад аль-Башир меня покинул, я обо всем таком и думать забыла. А ты, Вад ар-Раис, клянусь аллахом, совсем как ма-лое дитя стал. Видно, весь свой ум, коли он у тебя был, ты растряс по чужим постелям, вот что я тебе скажу.

Взрыв смеха заглушил ее последние слова. Даже Бакри, который раньше только кривил губы в усмешке, весь содрогался от хохота. Дед перестал перебирать четки и негромко смеялся, время от времени всхлипывая. Хрипло, по-мужски хохотала Бинт Махджуб, смех Вад ар-Раиса напоминал, скорее, лошадиный храп. У всех из глаз лились слезы.

— Да простит нас аллах и заставит покаяться, — приговаривал дед.

— Да простит нас аллах! О боже, ну и насмеялись же мы, — сказала Бинт Махджуб. — О аллах, прошу тебя, собери нас в добрый час еще не раз!

— Да простит нас аллах! — пробормотал скороговоркой Бакри, — и отпустит нам великий все наши грехи и прегрешения и дарует нам счастливый конец!

— Да простит нас аллах, великий и могучий! — сказал Вад ар-Раис. — Да будет его воля над нами и здесь, на земле, и там.

Вдруг Бинт Махджуб легко поднялась на ноги, точно мужчина лет тридцати, и выпрямилась во весь рост. Годы не сгорбили ее, и она сохранила девичью стройность. Встал вечно недовольный собой Бакри. За ним — Вад ар-Раис, слегка опираясь на палку. С молитвенного ковра перебрался на свою низкую тахту дед.

Я смотрел на них: три старика и одна старуха заливаются смехом на краю могилы.

Кто знает, может быть, завтра они отправятся в свой последний путь. Внук станет отцом, отец — дедом, а караван как ни в чем не бывало продолжает свой путь.

У самой двери Вад ар-Раис обернулся и сказал мне:

— Завтра встань пораньше и приходи к нам. Позавтракаем вместе.

Дед поудобнее устроился на тахте и неожиданно стал потихоньку смеяться, будто заново переживал все, что слышал и видел в этот вечер в обществе друзей, которые так его развеселили и которых он сам развеселил не меньше.

— А знаешь, — спросил он меня через некоторое время, — почему Вад ар-Раис пригласил тебя позавтракать с ним?

Я объяснил, что мы друзья и он уже не раз приглашал меня.

— Ну нет. Дело не так просто. Он ждет от тебя одной услуги.

— От меня? Какую услугу я могу ему оказать?

— Он хочет жениться.

Я от души рассмеялся.

— Но я-то тут при чем?

— Видишь ли, ты — доверенный невесты.

Я предпочел промолчать.

— Вад ар-Раис, — поспешил добавить дед, решив, что я ничего не понял, — хочет жениться на вдове Мустафы Саида.

Но я опять не сказал ни слова.

— Вад ар-Раис не так уж стар, — продолжал дед. — К тому же у него есть деньги, и немалые. А женщине всегда нужна опека и защита. И ведь со времени смерти ее мужа прошло три года. Неужто она собирается навсегда остаться вдовой?

Я объяснил, что не имею к этому никакого отношения. У нее ведь есть отец, братья. Почему бы Вад ар-Раису не поговорить с ними?

— О чем это ты? Вся деревня знает, что Мустафа Саид поручил тебе заботиться о его жене и детях, что ты их опекун.

Я ответил, что я действительно опекун, но только над детьми. А вдова вправе поступать, как считает нужным. Тем более что она не одинока.

— Но она тебе очень доверяет. Как ты скажешь, так она и сделает.

Я почувствовал гнев и возмущение. Неужели обычай настолько силен, что все подчиняются ему, не задумываясь?

— Ты сам знаешь, что она отказала мужчинам не чета Вад ар-Раису, — сказал я деду. — Он ведь старше ее на целых сорок лет!

Но дед продолжал упорно твердить, что Вад ар-Раис все еще молод, что дом у него — полная чаша и что родственники невесты, конечно, не будут возражать. Но сама она может отказать Вад ар-Раису. Вот почему он и хочет, чтобы я был посредником в этом деле.

Я с трудом сдерживался, чувствуя, что еще немного, и я взорвусь. В моем сознании совершенно непроизволь-но возникли одновременно две отвратительные картины и тут же слились в одну. Я увидел Хасану — дочь Махмуда, вдову Мустафы Саида — в объятиях какого-то англичанина, и тут же он превратился в старика Вад ар-Раиса, и до меня словно донесся ее голос перед самым восходом солнца в деревушке у излучины Нила.

И то грешно и это, хотя, быть может, естественно, как смерть и рождение человека, как разливы Нила и урожаи пшеницы…

Едва я представил Хасану, дочь Махмуда, тридцатилетнюю вдову Мустафы Саида, всю в слезах рядом с семидесятилетним Вад ар-Раисом, как мне вспомнились рассказы Вад ар-Раиса о его бесчисленных похождениях, которыми он уже какой год веселит своих односельчан. Мне стало не по себе. Я чуть было не закричал и выбежал из дома на улицу, даже не обернувшись на оклик деда.

Дома я рассказал отцу все, что произошло. Но он только посмеялся:

— Да разве стоит принимать близко к сердцу такие вещи?

Глава шестая

Днем, часов около четырех, я отправился в дом Мустафы Саида. Открыв большую калитку, я вошел во двор и посмотрел налево, в сторону длинной комнаты из обожженного кирпича. Окутанная тишиной, она походила… нет, не на склеп, а скорее на корабль, бросивший якорь на рейде. Ее черед еще не наступил. Хозяйка усадила меня в кресло на террасе перед входом в гостиную, на том же самом, памятном для меня месте и налила мне стакан лимонного сока. Скоро пришли мальчики и поздоровались со мной. Старшего нарекли Махмудом, в честь деда, отца матери, младшего звали Саидом, как отца. Самые обычные мальчики, одному восемь лет, другому семь. Каждое утро они отправлялись верхом на осле в школу за шесть миль от дома. Мне они, так сказать, оставлены в наследство, и, пожалуй, именно необходимость узнать, как у них дела, приводит меня ежегодно сюда, в эту деревню. На этот раз я решил, что пора сделать им обрезание. Мы устроим по этому поводу праздник, пригласим певцов, глашатаев, сказителей — пусть это событие останется в их памяти светлым воспоминанием детства. Я помнил просьбу Мустафы: «Оберегай их от трудностей, которые их ждут». Но я знал, что не исполню ее. Им надо подрасти, и если тогда они захотят куда-нибудь уехать, то пусть едут. Каждый должен пройти свой путь с самого начала, хотя мир в детстве и бесконечен.

Мальчики давно ушли, а их мать все еще продолжала стоять передо мной. Высокий, стройный, хотя и несколько полноватый стан, гибкий, как стебель сахарного тростника. Она не красит хной ни руки, ни ноги, и от нее исходит легкий приятный аромат. Довольно тонкие губы, белые, крепкие, ровные зубы, лицо, которое было бы вполне заурядным, если бы не огромные черные глаза, смотрящие на мир с робкой грустью. Здороваясь с ней, я ощутил в своей руке нежность и теплоту ее пальцев. Изящество манер и благородство жестов делали ее совсем не похожей на простых деревенских красавиц. Было в ней что-то необычное, и чудилось, что все на террасе озарено ее особой, присущей только ей красотой. Но может, все это было лишь плодом моей фантазии? Кто знает!

При каждой встрече с ней я ощущал какую-то неловкость, томительное беспокойство и торопился уйти, поскорее уйти. И вот теперь Вад ар-Раис хочет принести эту женщину в жертву своему старческому страху перед неминуемым концом. Стоя одной ногой в могиле, он хочет откупиться от смерти, выторговать себе еще год или два. Но почему? Почему он выбрал именно ее?

Сколько я ни просил, она упрямо продолжала стоять, и только когда я сказал ей: «Если не сядешь, я уйду», — она села. Трудный разговор начинался медленно и тянулся долго. А солнце, совершая свой обычный круг, опускалось к закату, воздух становился прохладнее. Мало-помалу неловкость исчезла. Она улыбнулась па какую-то мою шутку, словно чуть-чуть ожила. А когда она засмеялась, у меня дрогнуло сердце, таким ее смех был тихим и журчащим. Кровь заката растекалась все шире и шире, охватывая весь западный горизонт, словно кровь миллионов погибших в сражениях была внезапно выплеснута в пространство между небом и землей. Потом на землю разом опустился мрак, необоримо спо-койный в своем величии, и окутал все вокруг непроницаемой пеленой, которая скрыла от меня робкую грусть в ее глазах. Остался только голос, нежный и чарующий, как благоухание цветка, — родник, который может вот-вот иссякнуть.

Внезапно я спросил:

— Ты любила Мустафу Саида?

Она молчала. Я ждал, а сам думал, что еще немного — и благоухающая тьма собьет меня с предназначенной мне роли. А потом мне пришло в голову, что было глупо задавать ей этот вопрос здесь, в подобный час. И тут вдруг словно окно распахнулось во мраке, и голос, ее голос, сказал:

— Он был отцом моих детей.

Мне почудилось, что в голосе не было грусти, а только любовь и нежность. Потом опять наступило молчание. Оно словно что-то нашептывало ей, потому что вскоре она вновь заговорила:

— Он был безупречным мужем, заботливым отцом. Как нам его сейчас не хватает, знает один аллах.

Я наклонился к ней в непроглядной тьме и спросил:

— Ты знала, откуда он был родом?

— Конечно. Из Хартума.

— А чем он там занимался?

— Торговлей, — ответила она.

— Как ты думаешь, зачем он приехал сюда?

— Это одному аллаху ведомо.

Я испытывал что-то вроде отчаяния. Оказалось, что все далеко не так просто. Откуда-то повеяло живительным ветерком, он принес с собой облака легкого аромата. Я дышал глубоко-глубоко, упиваясь этим ароматом, а отчаяние все больше и больше овладевало мною. И вновь словно окно раскрылось во тьме, широкое, огромное, и я услышал ее голос, па этот раз исполненный печали и грусти, приглушенный, точно он поднимался со дна реки:

— Мне кажется, он от меня что-то скрывал.

— Почему ты так думаешь? — торопливо спросил я.

— По ночам он часами сидел один в той комнате, — сказала она.

И я бросился в наступление:

— Но что там, в этой комнате?

— Не знаю, — ответила она. — Я туда никогда не входила. Но ведь ключ у вас. Так почему бы вам самому не посмотреть?

И действительно, почему бы и нет? Вот мы встанем — она и я — и пойдем туда. Возьмем фонарь и откроем дверь. А что, если мы там найдем его? Вдруг он висит под самым потолком в веревочной петле? А может быть, сидит на корточках на полу?

Я спросил:

— Ты полагаешь, что он что-то от тебя скрывал? Но почему?

— Иногда ночью, во сне, он что-то говорил… на каком-то чужом языке. — Нежность и грусть исчезли из ее голоса, теперь он был жестким, с острыми краями, как кукурузный лист.

— А на каком, ты не знаешь?

— Нет, откуда мне знать…

Я наклонился к ней, полный жгучего нетерпения.

— Он повторял во сне какое-то слово… джина… джина… что-то в этом роде… а может быть, я и путаю.

На этом самом месте, в такой же час, в таком же мраке я слушал его голос, и отзвуки держались в воздухе, не исчезая, точно мертвые киты, которые остаются па поверхности моря, а не уходят на дно.

«О, я преследовал ее неотступно, преследовал целых три года. С каждым днем тетива лука натягивалась все сильнее и сильнее. Караваны мои стонут, изнывая от жажды в пустыне страсти и тоски, далеко впереди возникают миражи и манят к себе. Да… В тот вечер, когда Джейн шептала мне: „Уйдем со мной, уйдем“, — жизнь моя была исчерпана до дна и иссякла, а просто влачить давно надоевшее существование было бессмысленно».

Где-то неподалеку раздался плач ребенка.

— Он как будто предчувствовал свой конец, — продолжала Хасана. — Совсем незадолго до смерти, не больше чем за неделю, привел в порядок свои дела. Целый день этим занимался. Заплатил долги, доделал то, что не было завершено. А накануне позвал меня и сообщил обо всем, что касалось его имущественных дел, и еще много говорил со мной о детях, точно завещал их. А потом отдал мне письмо, запечатанное сургучом, и сказал: на всякий случай. Мало ли что бывает. Вдруг его не станет. Так опекуном над детьми он назначает вас. И советовал всегда обращаться к вам даже по мелочам. Я тогда заплакала и сказала: «Бог даст, как-нибудь обойдемся». А он мне и говорит: «Ну что ты! Просто я хочу принять некоторые меры предосторожности. Ведь в жизни всякое случается!» В тот день я так умоляла его не ходить в поле: вокруг все затоплено, можно и утонуть. Я очень боялась. Но мне он сказал, что беспокоиться нечего, да и вообще он хорошо плавает. Но я все равно весь день места себе не находила, точно предчувствовала недоброе. Когда он не вернулся и к ночи, я точно с ума сошла… И не знала, что мне делать, куда бежать за помощью. Так я его и не дождалась. Произошло то, что произошло.

Я скорее почувствовал, чем услышал, что она плачет, плачет молча, стараясь не всхлипывать, но потом у нее недостало сил сдерживаться, и она разрыдалась, разрывая мрак, который окружал нас. Вокруг не осталось больше ни благоухания, пи тишины — только рыдания женщины, потерявшей мужа, которого она так и не сумела узнать. А тот убрал паруса па своем корабле, предался воле бушующего моря и носится по волнам, преследуя неведомый мираж.

А у себя дома старый Вад ар-Раис в плену своих иллюзий мечтает о ночах блаженства. А я? Что могу сейчас сделать я? Подойти к ней, прижать к груди, вытереть платком слезы, сказать что-нибудь, вселить спокойствие в ее сердце? Я приподнялся в кресле, опираясь па подлокотники, по вдруг почувствовал, что меня что-то не пускает, словно держит, что-то знакомое, хотя никак не пойму что. И я замер в этом положении. Но тут же па меня навалилась неимоверная тяжесть, и я, не в силах сопротивляться, упал в кресло. Мрак, плотный и густой, как деготь, непроницаемый, совсем не тот, что возникает, когда на время выключишь свет, а другой, вечный, первозданный, словно света в природе вообще не существует, а звезды па небе — это всего лишь прорехи в старой, ветхой одежде. Благоухание едва угадывалось, а голос был совсем не слышен, точно шуршание лапок муравьев па бархане. Из самого чрева мрака, из неизмеримой пустоты исходил голос — но он принадлежал не ей. В нем не слышалось ни гнева, ни печали, пи страха, пи удивления. Это был просто голос.

«А адвокаты рьяно спорили, борясь за мое тело, — говорил этот голос. — Я как личность для них не существовал вовсе, их интересовало только само тело. А какую они находили поддержку! Вот, скажем, профессор Максвелл Фостер Кин, один из оксфордских организаторов и идейных вождей движения за обновление церкви, масон, член руководящего комитета ассоциаций распространения протестантизма в Африке. Прежде и не думал скрывать свою ненависть ко мне. Когда я учился у него в Оксфорде, он не раз повторял мне брюзгливо: „Вы, мистер Саид, — лучшее доказательство того, насколько бесполезна наша цивилизаторская миссия в Африке. После всего, что мы сделали для вас, после всех тех поистине огромных, титанических усилий, которые мы приложили, чтобы дать вам образование, превратить вас в культурного, всесторонне развитого человека, вы, в сущности, ничуть не изменились, и можно подумать, будто вы лишь вчера спустились с дерева и покинули джунгли“. И вот этот человек, несмотря на свое отношение ко мне, выступая как свидетель, красноречиво убеждал судью и присяжных, что меня следует спасти от виселицы. А сэр Артур Хокинс? Он был дважды женат и дважды разводился. Его любовные похождения стали притчей во языцех, а он бравировал своими связями с левыми кругами и с богемой. У него в доме я праздновал рождество в 1925 году. Однажды он сказал мне: „Вы, конечно, глупы и достаточно подлы. Но я ничего против вас не имею. Что поделаешь? Я и сам такой!“ Так вот на суде он пускал в ход все свои знания и богатый опыт, чтобы накинуть мне на шею петлю и потуже ее затянуть. А присяжные? Кого только среди них не было! Рабочий, врач, фермер, учитель, торговец и даже гробовщик — с ними у меня не было никакого контакта, да и не могло быть! Попытайся я в свое время снять у кого-нибудь из них комнату, то наверняка получил бы отказ. А если бы к одному из них пришла его дочь и заявила, что выходит замуж за африканца, то любящий папаша решил бы, что земля разверзлась у него под ногами. Но тут, в суде, каждый из них впервые в жизни попытался встать выше себя, подавить все предрассудки и ощутить величие своего духа. Но на самом деле это я ощущал свое превосходство над ними. Как бы это объяснить? Ведь эта торжественная церемония была устроена в мою честь — в честь пришельца, чужака. И весь сложный ритуал пущен в ход из-за меня, чтобы решить мою судьбу. Вспомните, как к генералу Китченеру привели Махмуда Вад Ахмада в оковах, после того как он потерпел поражение в битве при Анбаре. И генерал спросил у него: „Зачем ты пришел в мою страну — разрушать и грабить?“ Это сказал пришелец, чужак, — сказал хозяину земли, а тот стоял, смиренно опустив голову, и молчал. Так пусть же теперь я заставлю смутиться их.

В зале суда мне слышался звон римских мечей в Карфагене, стук копыт конницы Алленби[35] на улицах Иерусалима. Впервые пароходы поплыли по Нилу, везя на своих палубах не хлеб, а пушки. А железные дороги? Их ведь проводили через пустыню для переброски солдат. Школы строились для того, чтобы учить нас, как говорить „да“ на их языке. Они занесли к нам заразу насилия особого сорта, европейского, — ничего подобного наш мир прежде не знал. С ними пришла эпидемия той губительной болезни, которая самих европейцев поразила не одну тысячу лет назад. Да, господа, да! Я пришел к вам сюда как покоритель, как захватчик, я проник внутрь вашей цитадели, в самое ее сердце. Я — капля того яда, который вы своей собственной рукой впрыснули в кровеносные сосуды истории. Нет, не думайте, я не Отелло. Кто он такой, Отелло? Миф, не более того, легенда, выдумка!»

Я сидел и старался понять — что же, собственно, сказал мне Мустафа Саид вот здесь, на этом самом месте, в такую же темную ночь, как эта? А рядом рыдала женщина, по ее плач доносился словно откуда-то издалека и смешивался в моем сознании с разрозненными звуками и голосами, которые я когда-то уже слышал, которые навсегда запечатлелись в моей памяти, — детский крик где-то неподалеку от нашего дома, пение петуха, рев осла, шум свадьбы на том берегу Нила. Но затем все это заслонил и заглушил ее плач, вызывая в моей душе боль и сострадание. Но я так ничего и не сделал, а сидел, не шевелясь и не мешая ей плакать. Наконец она, обессилев, сама успокоилась и утихла. И только тогда я пробормотал несколько слов утешения.

— Думать о прошлом бесполезно, — сказал я. — У тебя двое детей, ты еще молода и красива. Пора подумать о будущем. Быть может, следовало бы принять предложение кого-нибудь из многочисленных женихов, которые так тебя домогаются.

— После Мустафы Саида мне не нужен никто, — возразила она с резкостью, которой я от нее никак не ждал, и так быстро, точно заранее подготовила этот ответ.

— Видишь ли, — сказал я, сам не понимая, зачем, собственно, я это говорю, — на тебе хочет жениться Вад ар-Раис. Твой отец и другие родственники не против. Вот он и попросил меня быть, так сказать, сватом.

Она долго ничего не говорила. Молчал и я. Мне уже начинало казаться, что она так ничего и не скажет, и я решил встать и тихонько уйти. Но тут во мраке раздался ее голос, острый, как лезвие бритвы. Мне даже почудилось, что я не слышу его, а ощущаю всей кожей.

— Если они меня принудят к этому, я убью его и себя.

Я задумался, подыскивая подходящий ответ, как вдруг раздался призыв муэдзина: «Аллах акбар! Аллах акбар!», собирающий верующих на молитву. Она встала, встал и я и ушел, не сказав больше ни слова.

Когда я пил утренний кофе, ко мне пришел Вад ар-Раис и сказал, что хочет напомнить мне о своем вчерашнем приглашении. Однако я прекрасно понял, что у него просто не хватило терпения дождаться моего прихода и он поспешил ко мне сам в надежде узнать результаты моих усилий. Не успел он усесться, как я опередил его расспросы:

— Ничего не получится. Она не хочет выходить замуж, и ее решение твердо. На твоем месте я бы выбросил эту мысль из головы и ничего больше не предпринимал. Толку все равно не будет.

Я никак не ожидал, что мои слова могут произвести впечатление разорвавшейся бомбы. Ведь Вад ар-Раис за свою долгую жизнь менял женщин, как ослов, и трудно было себе представить, что неожиданный отказ способен привести его в настоящее исступление. Однако едва он понял, чтó я говорю, как глаза его остекленели, а лицо стало землистым. Веки задергались, и он закусил губу с таким ожесточением, что я испугался, как бы он ее и вовсе не отгрыз. Его трясло как в лихорадке, и он злобно стучал палкой об пол. Потом, скинув туфлю с правой ноги, безуспешно пытался ее надеть, а когда это ему наконец удалось, тотчас снова ее сбросил, и так несколько раз. При этом он разевал рот, как рыба, будто намереваясь что-то сказать. Его трудно было узнать. Вад ар-Раис влюблен? Удивительно! Даже трудно себе представить!

— Неужели нет другой женщины, — спросил я, — на которой бы ты мог жениться?

— Другой мне не нужно, — ответил он.

Его умные, проницательные глаза были сейчас как два стеклянных шарика. Они неподвижно и сосредоточенно смотрели прямо перед собой и точно светились изнутри.

— Все равно она выйдет за меня, смирится. Кем она себя вообразила? Королевой? Принцессой? Да у нас в деревне вдов хоть отбавляй. Пусть лучше бога благодарит, что такой человек, как я, хочет на ней жениться.

— Если она ничем не лучше всех остальных, так стоит ли добиваться ее с таким упорством? — спросил я. — И ведь ты не хуже меня знаешь, что она отказала не только тебе — ведь к ней сватались многие другие, куда моложе! Или ты жаждешь посвятить остаток жизни воспитанию ее детей? Так кто же тебе мешает? Иди и предложи свои услуги.

Но тут Вад ар-Раис пришел в неистовый гнев. Он словно лишился рассудка. Я никак не ожидал, что он вообще способен па подобное. Боже, как он бушевал! Ярость клокотала в нем, точно лава в кратере вулкана. А что он говорил! Он просто захлебывался бранью. Я был ошеломлен.

— Это тебя надо спросить, почему Хасана Бинт Махмуд не хочет замуж! Уж ты, наверно, постарался! Вы сговорились между собой. Ты-то чего вмешиваешься? Какое твое дело? Ты ей что, отец? Брат? Опекун ее детей, не велика птица! Нет, она выйдет за меня, хочешь ты или нет, хочет она или нет! Ее отец согласен? Согласен. И братья тоже. Так о чем еще говорить? А все эти ваши разговоры — одна пустая болтовня. Мало ли чему вас в школе учат! А мы уж как-нибудь по-своему обойдемся. Здесь — деревня, и женщины слушаются мужчин, а не наоборот, вот так-то!

Я не верил своим ушам — чтобы все это наговорил Вад ар-Раис! Не знаю, что произошло бы дальше, но тут в комнату вошел мой отец, и я поторопился уйти.

Я направился в поле, к Махджубу. Мы с ним ровесники, вместе играли в детстве, а в начальной школе сидели на одной скамье. Он всегда казался способнее меня. Когда мы окончили начальную школу, помню, Махджуб заявил: «Хватит учиться. Мы уже знаем все, что нам требуется. Даже с лихвой. Читать умеем? Умеем. И еще пишем, считаем. Чего же больше? Мы — крестьяне, как наши деды и отцы. А что требуется крестьянину? Написать письмо, прочитать газету да знать молитвы. Будут трудности, так уж мы как-нибудь сумеем договориться с властями». Я пошел по своему пути, а Махджуб остался в деревне и теперь всем тут верховодит. У него в руках вся власть. Судите сами: он и председатель комитета по сельскохозяйственному планированию, и руководитель сельскохозяйственного кооператива, и член всех комитетов, какие только есть, а когда в столицу провинции отправляется делегация, чтобы подать жалобу, кто ее возглавляет? Все он же! Когда пришла независимость, Махджуб стал руководителем местной организации народно-демократической партии. Порой мы вспоминали наши детские годы, и он обязательно говорил: «Ну вот посмотри, кто ты сейчас и кто я? Ты крупный государственный чиновник, а я по-прежнему крестьянин и сижу в этой безвестной, забытой богом деревушке».

«Ну что ты! Неужели ты не понимаешь, что настоящего успеха в жизни добился именно ты, — возражаю я ему с искренним восхищением. — Ведь ты крепко связан с жизнью страны и непосредственно воздействуешь на нее. А кто я? Чиновник. Мы только и умеем, что болтать, хорошо еще, если при этом никому не мешаем. А такие люди, как ты, — законные наследники власти, вы — нервы жизни, соль земли».

В ответ Махджуб всегда громко, от души смеялся: «Если мы действительно соль земли, как ты говоришь, то она давно перестала быть соленой и утратила всякий вкус».

Я подробно рассказал Махджубу о том, что у меня произошло с Вад ар-Раисом. Когда я кончил, Махджуб расхохотался:

— Нашел на кого обижаться! Вад ар-Раис давно уже впал в детство, и сам не знает, что мелет.

— Тебе ведь известно, — сказал я, — что мой интерес к пей диктуется долгом, и только. Ничего другого между нами нет.

— Брось ты! Не обращай внимания па все эти выдумки и сплетни. Занимайся своим делом. В деревне у нас все тебя хорошо знают и ничему худому о тебе не поверят. Да если на то пошло, так у нас тебя особенно уважают именно потому, что ты по совести заботишься о детях Мустафы Саида, да будет милостив к нему аллах. Кто же не помнит, что он был тебе совсем чужим и ничто тебя не обязывало брать на себя такую заботу. — Он помолчал немного, а затем добавил: — Впрочем, если ее отец и братья настаивают, так что тут сделаешь?

— Но ведь она не хочет, совсем не хочет выходить замуж! — вскричал я.

— Ну и что? — перебил он. — Ты же прекрасно знаешь, какие здесь порядки. Чему ты удивляешься? Женщина — для мужчины. И все. Мужчина остается мужчиной, что бы о нем пи говорили.

— Ну а если она не хочет, понимаешь, не хочет, и в наше время… — пытался я продолжить свою мысль, но Махджуб снова перебил меня:

— Видишь ли, мир изменился, это верно. Но не настолько. Изменились лишь некоторые вещи, не больше. Вместо сакий — насосы, вместо деревянных плугов — железные. Мы отдаем своих дочерей в школы… Радио… Автомобили… Мы научились пить виски и пиво вместо арака и марисы. Ну, а все прочее, к сожалению, осталось таким, как было. — Он засмеялся и добавил: — Но я глубоко убежден, что все переменится, как только ты и тебе подобные станут министрами! Правда, пока это всего лишь мечты, — заключил он с улыбкой.

Я несколько опомнился и спросил:

— Неужели ты думаешь, что Вад ар-Раис на самом деле так влюблен в Хасану Бинт Махмуд, что не может без нее жить?

— А что тут невероятного? Вад ар-Раис умеет любить и терять голову от страсти. Вот уже года два, как он только и говорит что о ней. Можешь мне поверить. Ее имя не сходит у него с языка. Он уже давно просил ее руки, и ее отец согласился, но она отказала наотрез. Все думали: пройдет время, она успокоится и даст согласие. А видишь, что получается.

— Но объясни мне, откуда такая настойчивость, такая одержимость? Просто уму непостижимо. Ведь Вад ар-Раис знал Хасану Бинт Махмуд еще маленькой девочкой. Ты-то ведь помнишь, какая она была своенравная и бойкая. Взбиралась на деревья не хуже мальчишек и дралась с ними, ни в чем не уступая. Неужели он мог забыть? Она даже купалась и плавала вместе с мальчишками. Так что же произошло? Такое упрямство. Стоит на своем и слышать ничего не хочет.

— Как бы все это объяснить? Вад ар-Раис из тех людей, которые, стоит им увлечься, забывают обо всем. Скажем, идет такой человек покупать осла. Ему все заранее известно, и его ничем не удивишь. Все-то он знает. И тут видит осла, который не продается, и обязательно захочет купить именно этого. Другие ослы ему не нужны. Хозяин ему говорит, что осел не продается, а он стоит па своем. Дескать, это самый красивый и сильный. И уж тут он готов заплатить втридорога, лишь бы все вышло, как ему хочется. — Махджуб помолчал, а потом добавил задумчиво: — И ведь что пи говори, а Бинт Махмуд, став женой Мустафы Саида, очень изменилась. Конечно, все женщины после замужества меняются, но Бинт Махмуд просто стала совсем другим человеком. Даже мы, ее сверстники, которые росли с пей на одной улице, играли с нею в одни и те же игры, сегодня смотрим на нее и не узнаем. Как будто видим ее в первый раз. Знаешь, она теперь точно городская!

Я спросил Махджуба о Мустафе Саиде, и он мне сказал:

— Да смилостивится над ним аллах! Он уважал меня, да и я относился к нему с почтением. Правда, поначалу отношения между нами были не особенно близкими. Но мы заседали вместе в комитете по планированию и постепенно сошлись. Его смерть была для нас невосполнимой утратой. Ведь он очень помогал нам, особенно с планом. Взял на себя все расчеты и отлично со всем справлялся. И его опыт в торговых делах был нам чрезвычайно полезен. Он посоветовал нам, как с наибольшей выгодой расходовать прибыли. Это он придумал поставить мельницу. А какой она приносит доход! Откуда только не приезжают люди молоть зерно! А кооперативная лавка? Тоже его мысль. Цены у нас не выше хартумских. Я думаю, ты помнишь, как прежде пароход привозил товары раз или два в месяц. Что делали торговцы? Выжидали, пока тот или иной товар полностью не исчезал с рынка, а затем продавали его, но как? Втридорога. Но он, Мустафа Саид, положил этому конец. У нашего хозяйства есть теперь десяток грузовиков, и они ежедневно доставляют грузы прямо из Хартума или Омдурмана. Я не раз уговаривал его взять на себя руководство кооперативом, но он всякий раз отказывался — говорил, что лучше меня никто не справится. И омда и торговцы ненавидели его лютой ненавистью. Ведь он подорвал им всю коммерцию, открыл глаза людям, показал всем, чего стоят па самом деле эти копеечные души. Недаром после его гибели ходили слухи, что его убили. Правда, я думаю, что все это болтовня. Нет, он просто утонул. В тот год во время наводнения погиб не один он, а десятки, сотни людей. А жаль. Он был человек умный, развитой, широкообразованный. На мой взгляд, он мог бы стать по меньшей мере министром. Но где, я спрашиваю, где в нашем обществе справедливость?

— Э, да я смотрю, политика завладела тобой целиком и развратила, — заметил я. — Ты ни о чем больше не можешь думать, кроме как о власти. Но оставим пока всех этих министров и правительства, расскажи лучше, что он был за человек?

— Что, собственно, ты имеешь в виду? — На лице Махджуба появилось удивление. — Я ведь тебе уже все сказал.

По правде говоря, мне было трудно объяснить Махджубу, что я хотел бы узнать, а он тем временем продолжал:

— Кстати, я что-то не пойму, почему ты так интересуешься Мустафой Саидом? Ведь ты меня уже расспрашивал о нем. И еще я никак не возьму в толк, почему именно тебя он выбрал опекуном своих детей. Слов нет, ты достоин всяческого уважения и на тебя можно положиться. И доверие его ты оправдал в полной мере. Но он-то как мог это предвидеть? Ведь вы были знакомы совсем недолго. Мы жили с ним бок о бок в деревне не один год, а ты появлялся здесь на короткое время, и то довольно редко. Я бы скорее предположил, что он сделает опекуном меня или на худой конец твоего деда. Но тебя? Твой дед был его ближайшим другом. Мустафа очень любил слушать, когда дед что-нибудь рассказывал. И он не раз говорил мне: «Знаешь, Махджуб, хаджи Ахмад — очень интересный человек и в своем роде редкий». Когда же я ему отвечал, что хаджи Ахмад давно выжил из ума, он очень сердился и выговаривал мне: «Ну что ты! Не говори так. Хаджи Ахмад — это живая частичка нашей истории».

Тут я перебил Махджуба:

— Во всяком случае, опекун я только на бумаге. А все заботы по опеке ложатся па твои плечи. Ведь я все время в Хартуме, а оба мальчика тут, под твоим присмотром.

— Умные мальчишки и воспитанные! В отца пошли. Учатся оба хорошо, лучше и желать нельзя.

— Скажи, а что будет с ними, — спросил я, — если этот по меньшей мере смехотворный брак, иначе не скажешь, на котором так настаивает Вад ар-Раис, все-таки состоится?

— Да успокойся! Вад ар-Раис все-таки, наверно, приглядит себе другую невесту и утешится с пей. Но если случится самое худшее и Бинт Махмуд придется дать согласие, то вряд ли он протянет больше года или двух. И тогда у нее будет право на его землю, па его орошаемые поля, а их у него немало. Что тут плохого?

Махджуб помолчал и внезапно ошеломил меня новым вопросом:

— Кстати, а почему бы тебе самому не жениться на ней?

Мое сердце дрогнуло и бешено заколотилось.

— Ты, наверно, шутишь? — растерянно сказал я, пытаясь скрыть дрожь в голосе.

— Ну, а если серьезно? Почему бы тебе и вправду не жениться на ней? Я уверен, что она охотно согласится. Ты водь уже опекун ее детей. Так и вовсе замени им отца, что тут такого?

Еще вчера ночью я вдыхал ее аромат, и в голове у меня проносились всякие мысли. И правда, кто знает!.. Я услышал, как Махджуб засмеялся, и сказал:

— И не ссылайся, пожалуйста, на то, что ты уже женат и у тебя дети. Мужчины женятся не один раз, дело обычное. Не ты первый, не ты последний.

— Нет, ты и в самом деле сошел с ума! — С этими словами я простился и ушел.

Тем не менее мне вдруг многое стало ясно. Я понял, что должен взглянуть правде в глаза. Да, я люблю Хасану Бинт Махмуд, вдову Мустафы Саида, люблю ее. И меня, как и Вад ар-Раиса, и Мустафу Саида, и миллионы других, не миновал микроб болезни, которая снедает всю вселенную.

Глава седьмая

Наконец был совершен освященный столетиями обряд обрезания. Мы шумно отпраздновали этот день. Теперь я мог со спокойной совестью возвратиться в Хартум. Оставив жену и дочь в деревне, я мчался под знойным солнцем через пески на принадлежащей кооперативу машине — одной из тех, о которых с таким жаром рассказывал любезный Махджуб. Обычно я ехал по реке до порта Карейма, а там садился на хартумский поезд, следовавший через Абу Хамед и Атбару. Но на этот раз я торопился — сам не знаю почему — и, решив елико возможно сократить путь, отправился напрямик через пустыню. Мы тронулись в путь на рассвете. Часа два дорога вилась по берегу Нила, а затем повернула на юг под прямым углом, и мы постучали в дверь пустыни. Ничто не укрывало нас от солнца, которое медленно, словно нехотя поднималось вверх, ступенька за ступенькой, по небесной лестнице и обрушивало на землю свои палящие лучи, будто мстя людям за давние обиды и унижения. Надо всем властвовал зной, от которого не было спасения. Казалось, всюду только одно огромное солнце. Нигде ни клочка тени. Кузов грузовика накалился, и от него веяло жаром.

Унылая, однообразная дорога то поднималась вверх по пологому склону, то уходила вниз, и казалось, будто жизнь отодвинулась в неизмеримую даль и само время остановилось. Ничто не радовало глаз. Чахлые кустики, там и сям разбросанные по бескрайней, рыжей равнине, щетинились голыми ветками, усаженными острыми колючками. Кое-где торчали сухие деревья, словно безжалостная рука выжала из них влагу до последней капли, и трудно было понять, живы они еще или давно мертвы. Могучий грузовик мчался по пустыне спокойно и уверенно среди полного безлюдья. Нигде ни души, и даже звери и птицы попрятались от солнца. Лишь изредка мелькнут вдалеке два-три худых, истощенных верблюда. А в пылающем небе — ни облачка, и нет надежды на облегчение. Небо будто крышка адского котла. Здесь, в пустыне, свет дня не сулит ничего, кроме страданий. Все живое мучается, торопя приближение ночи. Лишь с ней приходит па землю прохлада.

Мной овладело странное, горячечное состояние, я словно бредил. В голове проносились обрывки мыслей, разрозненные слова, лица, смутно знакомые. Мне чудились голоса, сухие и колючие, как песок, крутящийся маленькими смерчами над заброшенным полем.

Куда торопиться? Да-да, она спросила, куда торопиться. Потом добавила мягко: «Почему бы тебе не остаться еще на неделю?» — «Черная ослица! — сказала она. — Бедуин-то обманул твоего дядю, продал ему ослицу, черную как смоль».

«Да разве стоит принимать близко к сердцу такие вещи?» — спокойно спросил мой отец. Да, человеческий мозг не спрячешь в холодильник — и пробовать нечего.

Солнце пекло невыносимо, и мозг отказывался думать. Внезапно я словно наяву увидел перед собой Мустафу Саида — совсем так, как тогда, в день своего возвращения из Европы. Он появился и тут же исчез в натруженном гуле мотора и дробных ударах камешков о кузов. И сколько после этого я ни старался вызвать в памяти его лицо, все было тщетно.

В день совершения обряда обрезания Хасана сбросила покрывало с головы и принялась плясать, как требует обычай от матери.

Какая женщина! Почему бы тебе не жениться на ней? Почему? Да, кстати, что шептала ему на ухо Изабелла Сеймур?

«Убей меня, африканский сфинкс, убей. Сожги меня в огне твоего капища, черное божество. Прошу тебя, позволь мне совершить непонятные, но волнующие душу обряды твоей религии».

Вот источник этого огня! Вот это капище! Я ничего больше. Солнце, пустыня, иссушенные, сожженные растения, изможденные, тощие верблюды. Мимо нас уносилась назад бурая равнина. Машина внезапно вся задрожала, заскрипел кузов, и мы перевалили через край неглубокой вади[36]. Под колесами хрустели кости верблюдов, погибших от жажды на этом старинном караванном пути. И опять в моем сознании непрошенно возник Мустафа Саид — только не он сам, а его сын, точная копия своего отца.

В день совершения обряда мы с Махджубом выпили больше, чем следовало. Уж так повелось в нашей округе — по любому, даже самому незначительному поводу устраивается шумный праздник, лишь бы скрасить скуку, разорвать паутину однообразных будней. Хмель долго не выветривался из головы. Всю ночь я водил Махджуба за руку, точно малыша. Вокруг звучали песни, в центре двора мужчины дружно и гулко хлопали в ладоши. Чем ближе мы подходили к кабинету Мустафы Саида, тем сильнее разыгрывалось наше воображение. Мы долго в нерешительности стояли перед дверью, пока я наконец не сказал Махджубу:

— Ключ есть только у меня, понимаешь? У одного меня. А дверь железная, сам видишь.

— Ты знаешь, что там внутри? — спросил Махджуб заплетающимся языком.

— Знаю.

— Так что же?

— Там ничего нет, — ответил я и залился смехом. Потом, задыхаясь, я добавил: — Ровным счетом ничего. Комната — это просто забавная шутка. Только и всего. Как жизнь. Думаешь, она полна всяких тайн, а там на самом деле — фью, пусто… Ничего.

— Да ты, я вижу, пьян, — вдруг рассердился Махджуб. — Комната доверху набита сокровищами, а ты говоришь — ничего. Золото, жемчуг, драгоценные камни. Знаешь, кем был Мустафа Саид?

Я ответил, что Мустафу Саида придумали, сочинили от начала и до конца. Меня снова разобрал смех, и я долго не мог успокоиться.

— Хочешь знать правду о Мустафе Саиде, все как есть?

— Э, да ты не только пьян, — возмутился Махджуб, — а еще и спятил. Кто же не знает Мустафу Саида? Это — пророк, посланец самого аллаха. Явился неизвестно откуда и зачем, а потом так же загадочно исчез. И сокровища в его комнате не простые: ими владел сам царь Сулейман[37]. Доставил их сюда на спине могучий джинн. Подумать только! Ключ от этих богатств у тебя. Открой же нам дверь, прошу тебя! — посерьезнев, он добавил: — Давай разделим золото и драгоценности между людьми.

Махджуб все больше утрачивал связность речи. Он теперь выкрикивал отдельные слова. Если бы я не закрыл ему рот ладонью, вокруг нас давно бы собралась толпа.

На следующее утро каждый из нас проснулся в собственной постели, смутно представляя себе, как ему удалось попасть домой.

Дороге, казалось, не было конца, немилосердно налило солнце. Неудивительно, что Мустафа Саид бежал на север, к прохладе и морозам.

«Христиане, — говорила ему Изабелла Сеймур, — утверждают, что их бог достаточно терпелив и могуч, чтобы взять на себя всю тяжесть их греховных дел и проступков. И вот он погиб буквально ни за что. Ведь то, что они с таким мудрым видом величают грехом, всего лишь вздох счастья после твоих объятий, мой бог, мой идол. Ты — мое божество. Нет бога, кроме тебя».

Пожалуй, именно это было подлинной причиной ее самоубийства, а вовсе не рак. К тому времени, когда она встретила Мустафу Саида, она уже была готова уверовать. Без грусти и сожаления она рассталась со своей прежней религией и стала исступленно, слепо, как сыны Израиля тельцу, поклоняться другому богу. Какая нелепость! Не правда ли? Только из-за того, что человек родился вблизи от экватора, одни сумасшедшие глупцы считают, что он должен быть рабом, и только рабом, а другие — богом! Где же золотая середина? Где истина?

А дед мой, с его слабым, тихим голосом, его глухим смешком, — найдется ли ему местечко на огромном мусульманском ковре, когда приблизится его смертный час? Но действительно ли мой дед такой, каким я его себе представляю? Каков он на самом деле? Выше ли он этой суеты сует? Не знаю. Но как бы то ни было, он сумел выдержать суровость самой природы. Когда смерть все же выберет время и явится за ним, я глубоко убежден, что он спокойно, безмятежно улыбнется ей своей обезоруживающей улыбкой прямо в лицо. Разве этого мало? Можно ли от обыкновенного человека требовать большего?

Из-за бархана вдруг выскочил бедуин и решительно загородил дорогу грузовику. Мы остановились. Его одежда и тело были одного цвета — цвета пыли. Шофер спросил, что ему нужно.

— Ради аллаха, — ответил он, — дайте сигарету или немножко табаку. Умираю. Вот уже два дня, как я забыл, какой у него вкус.

Табака у нас не оказалось ни щепотки, а сигарету я ему дал. Мы решили передохнуть тут, выйти из машины и немного размяться. За всю жизнь мне еще не приходилось видеть, чтобы человек затягивался с такой жадностью. Бедуин сел, поджал под себя ноги и принялся глотать дым, буквально захлебываясь, точно путник, который после долгой дороги приник к роднику. Минуты через две он снова протянул руку, и я вложил в нее еще одну сигарету. Ее постигла участь первой. А потом он повалился на землю, извиваясь точно в припадке. Но вскоре затих, вытянулся струной и, обхватив голову руками, застыл как мертвый. Так он лежал все время, пока мы отдыхали, — минут двадцать. Когда же мотор снова заработал, бедуин вскочил на ноги, словно воскреснув, и бросился ко мне, расточая слова благодарности, взывая к аллаху, моля его о милостях и покровительстве для меня до конца моих дней. Я бросил ему пачку с оставшимися сигаретами. И вновь за нами заклубилась пыль. Я оглянулся назад. Бедуин неторопливо шел к дырявым шатрам, которые торчали среди кустов к югу от дороги. У шатров мирно паслись овцы, возились голые ребятишки.

О аллах, где же наконец долгожданная тень? Что может родить такая испепеленная земля?.. Только пророков?! Ни капельки влаги. Всюду сушь и зной. Только самому небу под силу справиться с подобным бедствием. А пути все еще нет конца. Беспощадное солнце неистовствует. Машина с воем мчалась по плоской, как стол, каменистой пустыне. «Я человек без роду и племени. Поведайте нам какую-нибудь легенду, которая облагородит нас». Чьи это слова? И еще: «Очаг, если нет под ним земли, угасает, не оставляя после себя ничего».

Шофер всю дорогу никому не сказал ни слова. Он как бы слился с машиной в одно целое и упорно гнал ее все вперед и вперед, лишь изредка разражаясь проклятиями по ее адресу. Пустыня медленно поворачивалась вокруг нас, утопая в мареве.

И поднимает нас тень — мираж.

И опустит нас тень — мираж.

И выплеснет из одной пустыни в другую!

Мухаммед Саид Аббаси[38] — вот это настоящий поэт! А Абу Нувас[39]? «Мы пили с жаждой людей, не пивших со времен ада».

Вокруг нас земля отчаяния и поэзии, но никто не воспевает ее. Впереди мы увидели полицейскую машину. Она, по-видимому, сломалась. Около нее суетились увешанные оружием пятеро военных в форме и полицейский сержант. Остановились и мы. Напоили их и накормили из своих запасов, дали и бензина. Они рассказали, что в племени марисаб одна женщина убила своего мужа и вот они, представители власти, едут ее арестовать, но не знают ни ее имени, ни имени убитого. Известно только, что убийца — женщина из племени марисаб и что убитый — ее муж. Впрочем, на месте — если аллах позволит им доехать — они непременно все расследуют и узнают. Племена марисаб, хававир, кабабиш, судьи, инспектора к северу от Кордофана, к югу от Шималии, к востоку от Хартума, пастухи у водопадов, старики и молодые, бедуины в войлочных шатрах над извивами вади — все они скоро узнают имя этой женщины. Конечно, так. Ведь не каждый день женщина убивает мужчину, тем более своего мужа, да еще в краю, где солнце испокон веков не позволяет человеку, одержимому жаждой убийства, найти себе жертву — оно само с ним расправляется. Тут мне в голову пришла одна мысль, и я, обдумав ее со всех сторон, решил наконец сообщить мой вывод остальным и посмотреть, что будет дальше. Я попытался убедить их, что эта женщина не убивала мужа, что он умер естественной смертью, от солнечного удара. Умерли же Изабелла Сеймур и Шейла Гринвуд, Энн Химменд и Джейн Моррис. И тут тоже не было совершенно никакого преступления. Никакого убийства. Но тут сержант сказал:

— Все это мы знаем. Был у нас один такой начальник, майор Кук его звали, да будет проклято это имя. — И умолк.

Что толку? Их ничем не удивишь. Они уехали, а затем продолжили путь и мы. Солнце — наш смертельный враг. Оно захватило весь небосвод, застыло в зените — в самой печенке небес, как говорят арабы, — и взирало оттуда на бескрайние, опустошенные земли.

Оно способно неподвижно висеть там часами… или это только мне чудится? Кто знает. Стонали расколотые камни, рыдали навзрыд испепеленные деревья, расплавленное железо жалобно молило о пощаде. Ничего не ощущаешь — ни запаха, ни вкуса. Ничего. Ни хорошего, ни плохого.

Колеса машины с ненавистью и злобным ожесточением разбрызгивали камешки во все стороны.

… Извилистый путь довольно скоро привел Мустафу Саида к катастрофе. Вероятно, она постоянно маячила перед ним, манила, заглядывала в глаза, нависала над ним так же явственно, как и солнце. И остается только удивляться, как мог образованный, наделенный недюжинным умом человек совершать такие глупости. Видимо, бог все-таки обделил его. Не дал ему истинной мудрости! Умный глупец! Метко же определил его сущность судья в Олд-Бейли, перед тем как вынести ему приговор. Очень метко!

А дорога… нет ей конца. Раскаленное солнце льет на землю жар, сияя так ослепительно, как может сиять только оно одно. Только оно. Пожалуй, я напишу миссис Робинсон в Лондон. Ее адрес хранится в моей памяти с той ночи, когда я слушал рассказ Мустафы Саида. Ее муж умер и похоронен в Каире, в гробнице имама Шафии. Тут нет ничего странного. Он ведь принял ислам. Мустафа Саид тогда упомянул, что миссис Робинсон присутствовала на суде с самого начала и до конца. На протяжении всего процесса он хранил невозмутимое спокойствие, но после оглашения приговора вдруг заплакал. Он плакал у нее на груди, а она гладила его по голове, целовала в лоб и говорила: «Не плачь. Не надо плакать, милый мой мальчик». Джейн Моррис ей не нравилась. Она предостерегала его, отговаривала жениться на ней. Да, нужно написать миссис Робинсон. Вдруг она приоткроет завесу, вспомнит то, что Мустафа Саид забыл или не захотел вспомнить.

Война внезапно закончилась, завершилась победой. Огромное, раскаленное солнце утонуло в вечернем сумраке, смутном, тусклом, как хна на женских ступнях. Из долины Нила повеял легкий ветерок, неся с собой аромат, который волнует даже в воспоминаниях.

Мы остановились на привал, как некогда останавливались караваны. Оставалась еще добрая треть пути. Утолив жажду и немного подкрепившись, все дружно совершили вечернюю молитву. Шофер, у которого тотчас нашлись добровольные помощники, извлек из кузова бутылки с вином. А я отошел в сторону, растянулся на земле, закурил и весь погрузился в созерцание раскинувшегося надо мной огромного небесного шатра необыкновенной красоты. Получил свою порцию воды, бензина и масла и наш грузовик. Он был тих и задумчив, умиротворен, словно конь, добравшийся до родной конюшни. Война окончилась нашей общей победой.

Камни, песок, деревья, кустарник, верблюды, машина… и я — под этим великолепным, благодатным небом. Мне казалось, что все мы объединились в некое мимолетное и непрочное братство; и кто пьянствует, и кто совершает молитву, и кто обкрадывает своего ближнего, и кто прелюбодействует, и кто сражается, и кто совершает убийство — источник у всех один. Никому не дано знать помыслы аллаха. И возможно, что его ничто не трогает, что он ко всему равнодушен и ему равно чужды и гнев, и все прочие страсти.

В такую ночь человек ощущает необыкновенный прилив сил и энергии и, кажется, готов взобраться па небо по веревочной лестнице. Вокруг — земля поэзии. Кто знает, может быть, именно поэтому мою дочь зовут Амаль (надежда). Мы будем ломать, разрушать все старое, возводить новое, мы подчиним своей воле его величество солнце, уничтожим бедность, чего бы нам это ни стоило.

Шофер, молчавший весь день, вдруг запел. Не верилось, что этот удивительно приятный и звонкий голос принадлежит ему. Он пел песню своей машине, как пели своим верблюдам поэты-караванщики в древние времена:

Руль твой выточен из стали.

А шесть цилиндров работают, не зная сна даже ночью.

Другой голос подхватил:

Мы хотим ехать из Даркала в Кампу и весело покачивать головой от радости, что мы едем.

Завидев наш привал, шоферы, ехавшие на юг и на север, тоже останавливались, и вскоре мы оказались в центре довольно большого импровизированного лагеря. Десятки людей ужинали, пили воду или вино, молились — каждый был занят своим делом. Затем все встали в один большой круг, на середину которого вышли несколько юношей и начали танцевать. Мы дружно хлопали в ладоши, притопывали, громко кричали. В самом сердце пустыни шло веселье — как и почему оно зародилось, ведомо лишь аллаху. Кто-то принес транзистор. Его бережно поставили прямо на землю, посредине круга. Из приемника лилась музыка. Теперь мы уже хлопали и плясали в такт ей. Неожиданно шоферы разошлись по своим машинам, завели их и, ловко маневрируя, расположили их кольцом вокруг танцующих и разом включили фары. Вспыхнул яркий, ослепительный свет — вряд ли здесь когда-нибудь видели что-то подобное. Мужчины ахали, кричали пронзительно, как женщины, шоферы ритмично сигналили — симфония света и звуков в ночной пустыне! На шум и яркий свет из вади и с вершин окружающих холмов явились бедуины — мужчины и женщины. И вошли в круг. Днем они не привлекли бы ничьего внимания. Но здесь, но чью, они казались необыкновенно красивыми. Один бедуин зарезал барана и зажарил над костром, чтобы угостить всех. Кто-то принес два ящика пива и стал раздавать банки, приговаривая: «За здоровье Судана! За здоровье Судана!» Из рук в руки передавались пачки сигарет, коробки со сладостями. Бедуины пели, танцуя. Веселье было в разгаре. Казалось, племя джиннов празднует свадьбу. Ночь и пустыня отзывались эхом на наш праздник, яркий, как фейерверк, и такой же недолговечный. Вот так в пустыне возникает смерч — покружит-покружит и исчезнет.

На рассвете мы расстались. Бедуины отправились к себе в вади. «До свидания, — кричали люди друг другу, — до свидания, счастливого пути». Все разошлись по своим машинам, взревели моторы. Фары давно погасли. И там, где совсем недавно царили радость и веселье, вновь вступила в свои права голая, безлюдная пустыня. Машины разъезжались в разные стороны — на юг, к Нилу, и на север, тоже к Нилу. Клубились облака пыли и исчезали, чтобы затем снова подняться к небу и снова исчезнуть. Из-за вершины горы Карари внезапно выскользнул диск солнца, встававшего над Омдурманом.

Глава восьмая

Пароходик повернулся по течению, с которым его машины не сумели справиться вовремя. Каждый раз повторялось одно и то же. Сиплый гудок, лодки, спешащие от противоположного берега, шум на пристани. Но сегодня все казалось иным.

Я сошел с парохода. Махджуб — на этот раз меня встречал он один — поздоровался со мной, избегая смотреть мне в глаза. Он был смущен, точно чувствовал себя виноватым. А может быть, он, наоборот, считал, что ответственность за все, что случилось, лежит на мне. Пожав ему руку, я торопливо спросил:

— Как же ты допустил это?

Он повернулся ко мне спиной и, неторопливо поправляя седло на знаменитой черной ослице, которая принадлежала моему дяде Абдель-Кериму, пробормотал:

— Так уж получилось… А мальчики здоровы. Они у меня.

Всю дорогу я ни разу даже не вспомнил о мальчиках. Мои мысли занимала одна она.

— Что, собственно, произошло? — упрямо повторил я.

Махджуб, все так же пряча глаза, молча расправил мех на седле и затянул подпругу. Потом он вдруг схватил поводья и вскочил в седло. Я продолжал стоять, ожидая ответа, но не дождался и сел на свою ослицу. Только тогда Махджуб наконец сказал:

— Я ведь все сообщил тебе в телеграмме. Что толку снова копаться в этом? Только себя расстраивать. Мы не думали, что ты приедешь.

Пытаясь заставить его разговориться, я воскликнул:

— Если бы я тогда послушался твоего совета и женился на ней!

Но и это не помогло. Махджуб упорно молчал. Нетрудно было заметить, что настроение у него самое скверное. Он сердито ударил ослицу каблуком, но она и ухом не повела.

— С той минуты, как я получил телеграмму, — сказал я, пристально наблюдая за ним, — я не мог ни есть, ни спать, ни разговаривать. Трое суток в вагоне и на пароходе я спрашивал себя, как это могло случиться, но не находил ответа.

Словно сжалившись надо мной, он прервал молчание:

— На этот раз ты вернулся скорее, чем обычно.

— Да. Прошло всего тридцать два дня.

— Ты был в Хартуме?

— Да, на конференции.

Он оживился. Его всегда интересовали хартумские новости, особенно всякие сплетни: скандалы в министерствах, истории о подкупах, взяточничестве и коррупции.

— Так что же вы обсуждали на этот раз? — спросил он с любопытством.

Его вопрос меня покоробил — как можно так быстро забыть все, что здесь произошло?

Я нехотя ответил:

— Проводило конференцию министерство просвещения. На ней присутствовали представители двадцати стран, конечно африканских. Обсуждали, как добиться единства методов обучения па всем континенте. Я работал в секретариате. Вот, пожалуй, и все.

— А что толку? Сначала школы надо построить, а уж потом спорить о единстве методов и тому подобном.

О чем только думают эти господа? Наши дети ходят в школу пешком за несколько миль, а они там тратят время на всякие конференции и пустую болтовню! Как будто мы не люди! Или мы не платим налоги? Неужели у нас нет никаких прав? Как поглядишь — все для них, для хартумских! Весь государственный бюджет только туда идет, в прорву эту. А у нас? Одна больница па весь округ, да и та в Мерове. За трое суток не доберешься! Женщины умирают от родов. На всю деревню ни одной акушерки. Что проку от того, что наш земляк служит в столице? Нет, ты скажи, что ты там делаешь для нас?

Моя ослица обогнала его осла, и я натянул поводья, чтобы держаться с ним рядом, но не стал ввязываться в спор. Потом, в подходящее время, я скажу ему все, что нужно. Вот так у нас бывало и в детстве: один кричал па другого или лез драться, а через минуту мы мирились, и все забывалось.

Но я был голоден, страшно устал, и на душе точно кошки скребли. В другое время я бы отделался шуткой или нарочно довел Махджуба до белого каления, рассказав ему парочку-другую историй про конференцию, Но сегодня нам обоим было не до того. Как бы он возмутился, услышав, что у новых африканских господ самодовольные, сытые лица и волчьи пасти. На руках у них сверкают драгоценные перстни. Они благоухают дорогими духами. Их белые, синие, черные и зеленые одежды сшиты из великолепного мохера и дорогих шелков. На плечи небрежно накинуты леопардовые шкуры, обувь отражает огни свечей не хуже мраморного пола. Махджуб вряд ли отнесся бы спокойно к рассказу о том, как они девять дней изучали вопрос о судьбах просвещения в Африке, заседая в Зале независимости, который был построен специально для этой цели по проекту, сделанному в Лондоне, и обошелся в кругленькую сумму — более миллиона фунтов. Это здание из камня, бетона, мрамора и стекла имеет форму ротонды. Внутри оно отделано белым итальянским мрамором, украшено витражами и решетками из тика, мозаичный пол устлан дорогими персидскими коврами, сводчатый потолок сверкает позолотой, а у стен высятся гигантские канделябры высотой с верблюда. Трибуна, на которой министры просвещения стран Африки сменяли друг друга в течение девяти дней, из такого же красного мрамора, каким облицована гробница Наполеона в Доме инвалидов. Верхняя часть трибуны отделана черным полированным деревом. На стенах — картины, написанные маслом, а напротив входа красуется огромная карта Африки из разноцветного мрамора, на которой каждая страна обозначена своим цветом. Я должен буду рассказать Махджубу про аплодисменты, которыми были встречены следующие слова пространной речи одного оратора: «Необходимо устранить противоречия между тем, чему учат ученика в школе, и реальным положением народа. Каждый, кто учится сегодня, мечтает о мягком кресле под вентилятором, о доме с кондиционированным воздухом среди пышных садов, мечтает разъезжать в американской машине последней марки по широким проспектам. Если мы сейчас же не уничтожим с корнем опухоль в самом ее зародыше, у нас родится новый класс, класс буржуазии, не имеющей никакого отношения к нашей действительности, а это куда более опасно для Африки, для ее будущего, чем даже сам колониализм». И с какими же глазами я затем скажу Махджубу, что этот самый оратор покидает Африку на все лето и отдыхает в Швейцарии на принадлежащей ему вилле под Локарно, а его жена покупает вещи в Лондоне, отправляя их домой специальным самолетом. Как я могу сказать ему, что даже члены делегации, которую возглавляет этот человек, открыто и во всеуслышание называют его взяточником и продажной душой? Что, промотав отцовское наследство, он занялся торговлей, брал строительные подряды и нажил огромное состояние, жестоко эксплуатируя тех изможденных, полуголодных людей, которые в поте лица трудятся днем и ночью в джунглях?

Подобных субъектов не волнуют никакие проблемы, и они ничем не интересуются, кроме собственного желудка и женщин.

Да, в нашем мире нет ни справедливости, ни равенства. Мустафа Саид сказал: «Я не ищу славы, да и другие, такие, как я, ее не жаждут». Если бы он вернулся домой во всеоружии своего европейского образования, то, конечно, присоединился бы к этой волчьей стае. Все они, с их красивыми, холеными лицами, похожи на него. На приеме, устроенном в честь завершения конференции, кто-то из министров с гордостью упомянул, что Мустафа Саид был его учителем:

«Благодарю вас, вы напомнили мне о моем добром друге, с которым я был особенно близок в Лондоне. Доктор Мустафа Саид. Да, он был моим учителем еще в тысяча девятьсот двадцать восьмом году. В то время он возглавлял Ассоциацию борьбы за освобождение Африки, а я был членом исполкома. Что это был за человек! Один из самых замечательных африканцев, каких я когда-либо знал. Связи у него были поистине огромные. О боже, что это был за человек! Женщины липли к нему как мухи. И он не раз говорил в шутку: „Я освобожу Африку с помощью моего…“» И министр засмеялся так, что у него задергался кадык. Я хотел было расспросить его поподробней, но он скрылся в толпе высокопоставленных гостей…

Но теперь Мустафа Саид больше не занимал мои мысли — телеграмма Махджуба все перевернула. Когда я прочитал ответ миссис Робинсон на мое письмо, я ощутил большую радость. Но в поезде, пытаясь отвлечься, я перечитал его вторично, и оказалось, что мой интерес к нему угас.

Наши ослы неторопливо трусили по дороге. Из-под их копыт взлетали камешки.

— Почему ты молчишь? Все-таки ты домой приехал! Или ты онемел? Ну скажи хоть что-нибудь.

— Видишь ли, от чиновников моего ранга ничего не зависит. Если начальство отдает распоряжение, мы его выполняем, как же иначе? Кстати, ты ведь председатель местного комитета народно-демократической партии. Это правящая партия. Почему бы тебе самому не излить на этих господ свой гнев?

— Если бы не… — начал Махджуб виноватым тоном. — Видишь ли, не будь этой истории, так оно, наверно, и вышло бы. В тот самый день наша делегация должна была поехать в столицу провинции с просьбой о постройке большой больницы, средней школы для мальчиков, начальной — для девочек и сельскохозяйствен-ной школы, но… — тут он неожиданно умолк с расстроенным видом.

Я взглянул влево, на реку. Звуки, которые доносились оттуда, как всегда, таили в себе опасность. Затем впереди замаячили куполообразные усыпальницы. Значит, скоро мы поравняемся с кладбищем. И вновь на меня нахлынули воспоминания.

— Мы похоронили ее на рассвете, без лишнего шума, — продолжал Махджуб. — Женщинам приказали не причитать. Поминок не устраивали и никого посторонних не извещали. Потом приехали полицейские. Началось следствие. Очень неприятная история.

— Какое следствие? — растерянно спросил я.

Махджуб устремил на меня немигающий взгляд и заговорил только после долгой паузы:

— Через неделю, а точнее, через десять дней после твоего отъезда, ее отец во всеуслышание заявил, что он дал обещание Вад ар-Раису и намерен его исполнить. Короче говоря, ее с ним обручили. Отец ругал ее, бил и кричал: «Ты выйдешь за него, выйдешь! Мало ли что тебе не хочется». Я не присутствовал на церемонии. Да и вообще там почти никого не было. Разве Бакри, твой дед да Бинт Махджуб — ну, его друзья, как ты знаешь. По правде сказать, я пытался отговорить Вад ар-Раиса от этой женитьбы, но ничего не вышло. Он как обезумел. Потолковал я и с ее отцом, но тот слушать ничего не хотел. И только твердил, что не желает быть посмешищем. И без того всюду сплетничают, будто дочь не слушается его. Я посоветовал Вад ар-Раису не спешить после свадьбы, а дать ей время свыкнуться, не торопить ее. Она прожила в его доме две недели и никому не сказала ни слова. Молчала, как немая. А он совсем обезумел. Даже трудно себе представить. Сумасшедший, и только. Представляешь, кричал направо и налево, что в доме живет женщина, на которой он женат по закону аллаха и его пророка, а между тем она ему и не жена вовсе. Мы его убеждали: «Погоди, все образуется. Успокойся. Все будет хорошо».

Внезапно наши ослы заревели, и я от неожиданности чуть не свалился.

Первые два дня я расспрашивал соседей, по никто мне ничего вразумительного не сказал. Стоило хотя бы намекнуть на случившееся, как все сразу отводили взгляд, точно были соучастниками преступления.

— Почему ты бросил все свои дела и приехал? — спросила меня мать.

— А как же мальчики? — ответил я ей.

Она посмотрела на меня испытующим, проницательным взглядом и сказала:

— Мальчики? Или их мать? Что было между вами? Ведь она приходила к твоему отцу и просила: «Скажите своему сыну, пусть он на мне женится». Какая наглость, какое бесстыдство! Вот они — нынешние женщины! Не поймешь что. Но и ты тоже хорош.

И мой дед мне ничем не помог. Когда я пришел к нему, он лежал на тахте точно мертвый, таким я его еще никогда не видел. Будто источник его жизни внезапно иссяк. Я сидел с ним рядом, а он лежал и молчал. Только глубоко вздыхал время от времени, переворачивался с боку на бок и шептал: «Боже, спаси меня, спаси от проклятого шайтана». И каждый раз мое сердце болезненно сжималось, словно между мной и шайтаном была какая-то связь. Потом, много времени спустя, он пробормотал, глядя в потолок:

— Покарай их боже, покарай. Женщины — сестры шайтана. Вад ар-Раис… Вад ар-Раис…

Он разразился рыданиями. Никогда в жизни я не видел, чтобы дед плакал. А теперь он плакал. Потом утер слезы рукавом и затих. Я даже подумал, не заснул ли он. Однако несколько секунд спустя я услышал, что он бормочет:

— Да смилуется над тобой аллах, Вад ар-Раис. Да дарует он тебе прощение и будет к тебе милостив! — Помолчав, он добавил: — А какой был человек! Удивительный! А уж веселый… Всегда смеялся, а в трудные минуты не терял головы. И на просьбу никогда не отвечал отказом. Доброе у него было сердце. Пусть аллах даст ему услышать мои слова. Всему наступает конец. Такова воля божья. Да. И ведь в нашей деревне ничего подобного не случалось с той поры, как создал ее аллах. Ну и времена пошли.

Я не удержался и спросил:

— Но что же случилось?

Дед словно не слышал. Он долго перебирал четки, а потом добавил, точно говорил сам с собой:

— Одни несчастья принесло это племя. Говорил же я ему: эта женщина — проклятье божье. Оставь ее. Откажись. Не послушал. Вад ар-Раис… Вад ар-Раис…

На третий день утром я сунул в карман бутылку виски и пошел к Бинт Махджуб. Если уж она мне ничего не скажет, то никто не скажет. Бинт Махджуб отлила половину виски в пестрый кувшин и сказала:

— Видно, тебе что-то нужно. Такого зелья мы тут и не пробовали. Ну-ка, в чем дело? Говори же…

— Я хочу знать, что, собственно, произошло, но ни от кого путного слова добиться не могу… Все точно в рот воды набрали.

Она отпила из кувшина большой глоток, нахмурилась и сказала:

— Просто язык не поворачивается рассказать тебе, что сделала Бинт Махмуд. Такого здесь прежде не случалось и, наверно, никогда больше не случится.

Сдерживая нетерпение, я покорно ждал, пока содержимое кувшина не убавилось на треть. Виски не сразу подействовало на нее, но она заметно повеселела. Наконец Бинт Махджуб отодвинула кувшин и произнесла решительно:

— Ну вот и хватит. Уж очень крепкая водка у христиан, не то что наша финиковая!

Я умоляюще посмотрел на нее.

— То, что я тебе расскажу сейчас, ты ни от кого не услышишь. Все это зарыли в землю, похоронили вместе с Бинт Махмуд и бедным Вад ар-Раисом. От печальных слов во рту остается горечь.

Затем она испытующе посмотрела на меня своими смелыми глазами и сказала:

— Но, пожалуй, эти слова не очень удивят тебя. Особенно если…

Она замолчала и отвела взгляд, но я не хотел, чтобы на этом все кончилось, и поспешил сказать:

— Мне нужно узнать, что же здесь произошло. Ведь это известно в деревне всем. Да, всем, кроме меня, и я не понимаю, почему так, в чем тут дело?

Я протянул ей сигарету, и, глубоко затянувшись, она продолжала:

— Ну так вот. После вечерней молитвы, когда я уже Спала, меня вдруг разбудил какой-то шум. Слышу крик. И показалось мне, что это Бинт Махмуд кричит в доме Вад ар-Раиса. А вокруг все было тихо, точно деревня вымерла. Клянусь аллахом, я еще подумала: наконец-то! Значит, Вад ар-Раис сумел ее образумить. Ведь он, бедняга, чуть было не помешался. Каково это — две недели жить в одном доме с женщиной, которая ни слова не говорит и не дает пальцем до себя дотронуться. Прислушалась и слышу какой-то вой, иначе не скажешь. Боже милостивый, прости меня. Мне ведь смешно стало. Ну, говорю себе, все мужчины на одну колодку, и Вад ар-Раис не лучше и не хуже всех прочих. А кричат все громче. Тут слышу, в доме Бакри, рядом с домом Вад ар-Раиса, словно бы всполошились и забегали. А потом сам Бакри увещевает кого-то: «Постыдились бы! Так вопят только те, кто творит всякие скверные дела». И сразу заговорила Саида, жена Бакри: «Дочка, побереги свою честь, не срамись! Ты ведь не молоденькая невеста». А Бинт Махмуд знай кричит все громче. И вдруг все заглушил вопль Вад ар-Раиса: «Бакри! Хаджи Ахмад! Убили, убили! Люди! Спасите! Бинт Махмуд меня убила!» Тут я вскочила, набросила на себя одежду, кинулась бежать что есть мочи. Бегу мимо дома Бакри, затем Махджуба. Подбегаю я к дому Вад ар-Раиса и вижу — калитка заперта. Кричу во всю мочь. Я туда, сюда. Никто не открывает. Тут прибежал Махджуб, за ним Бакри, а потом я и считать перестала. Чувствуют все, что-то случилось, а что — не знают. Навалились разом и вышибли калитку, и вдруг раздается душераздирающий крик, да такой, что он, казалось, мог обрушить горы. Кричал Вад ар-Раис. И сразу же, словно в ответ, закричала Бинт Махмуд. Так же пронзительно. Мы вошли, то есть я, Махджуб и Бакри. Я сказала Махджубу: «В дом никого не пускай. Особенно женщин!» Махджуб вышел и распорядился, чтобы в дом никто не входил. А сам вернулся с твоим дядей Абдель-Керимом, Саидом и Ат-Тахир ар-Равваси. Твой дед тоже дома не усидел и пришел с ними. — По лицу Бинт Махджуб текли струйки пота. У нее пересохло в горле, и она пальцем показала мне на кувшин. Я принес ей воды. Она выпила, вытерла пот с лица и продолжала: — О великий аллах, прости его и будь к нему милостив! Мы нашли их обоих в маленькой комнатке, выходящей на улицу. Там горела лампа. Вад ар-Раис лежал совсем нагой, а одежда на Бинт Махмуд была вся разорвана. На циновке лужа крови. Я взяла лампу и подошла ближе. Лицо и тело Бинт Махмуд было все в ссадинах и царапинах. И живот, и бедра, и шея. Грудь прокушена насквозь. Нижняя губа разбита. На все воля божья! А Вад ар-Раис весь в ранах. Я больше десяти насчитала на животе, на груди…

Бинт Махджуб замолчала, тяжело дыша. Потом, собравшись с силами, она продолжала:

— От судьбы, видно, не уйдешь. Она лежала на спине с ножом в сердце. Рот открыт, а глаза… глаза совсем как у живой. Язык Вад ар-Раиса был высунут, а руки раскинуты.

Бинт Махджуб опять замолчала и закрыла лицо рукой. По ее пальцам стекали капли пота, а грудь тяжело вздымалась.

— О великий боже! — хрипло произнесла она. — Оба были мертвы. Пришел их час. Из сердца Бинт Махмуд еще струилась теплая кровь. Она стекала и по ногам Вад ар-Раиса. Кровь была всюду — на циновке, на кровати и на полу. Только один Махджуб, да продлит аллах ему жизнь, сохранил присутствие духа. Когда во дворе раздался голос Махмуда, Махджуб велел своему отцу впустить его в дом, а сам с другими мужчинами перенес тело Вад ар-Раиса в другую комнату. Мы с женой Бакри и еще двумя женщинами постарше обмыли тело Бинт Махмуд. В ту же ночь мы завернули их в саваны и отнесли на кладбище, чтобы похоронить до восхода солнца. Ее мы положили рядом с ее матерью, а Вад ар-Раиса — рядом с его первой женой, Бинт Рад-жаб. Некоторые женщины начали было причитать, но Махджуб, да благословит его аллах, разогнал их и пригрозил: «Той, кто хоть раз раскроет рот, не сносить головы». Подумай сам, сынок, как тут было их оплакивать. Такое несчастье для всей нашей деревни. Аллах всегда оберегал нас. А тут, наверно, отступился от нас. О боже милостивый, прости нас и прими наше покаяние.

И она заплакала — горько, как мой дед. Плакала она долго, потом вдруг улыбнулась сквозь слезы и сказала:

— А знаешь, что удивительно? Мабрука, старшая жена Вад ар-Раиса, все это время спокойно спала в своей комнате, хотя на крики прибежали люди даже с другого конца деревни. Я к ней пошла, растолкала, а она приподнимает голову и спокойно спрашивает: «Что ты тут делаешь, Бинт Махджуб? Чего это ты ходишь по гостям в такой поздний час?» Вставай, говорю я ей, ты тут спишь, а у вас в доме произошло убийство! Она даже бровью не повела и без всякого интереса спрашивает: «Убийство? Кого же это убили?» Бинт Махмуд, говорю, убила Вад ар-Раиса и себя. «Вот беда-то! Мне же еще только шестьдесят лет!» — пробормотала она и опять заснула. Мы обряжали Бинт Махмуд, а она храпела на весь дом. А потом, представляешь, вернулись мы с похорон, глядим — сидит она себе спокойно за столом и попивает кофе. Ну, женщин сошлось немало, и кое-кто начал было оплакивать покойных, а она как закричит: «Что вы, женщины! Всякий человек живет сколько ему судьбой назначено. Вад ар-Раис вырыл себе могилу собственными руками. Бинт Махмуд, благослови ее аллах, освободила от него и молодых и старых». Сказала и только что не засмеялась. Клянусь аллахом, сынок, так оно и было. В этот скорбный час она не скрывала радости. О великий боже, прости нас и сохрани! А Махмуд, отец Хасаны, в ту ночь чуть было не задохнулся от рыданий. Никак не мог успокоиться. В голос плакал твой дед, и ругался, и стучал палкой, и кричал, и плакал. А твой дядя Абдель-Керим даже подрался с Бакри. И непонятно из-за чего. Он сказал Бакри: «Рядом с тобой режут и убивают, а ты спишь как младенец». Все в деревне в ту ночь прямо как ополоумели. Только Махджуб не терял головы. Он все устроил и уладил. Где-то раздобыл саваны, успокоил детей Вад ар-Раиса, когда они было подняли шум. Поверь мне, сынок, такого и аллах не видел. От этого разрывается сердце и седеют новорожденные. И почему все так вышло? Один аллах знает. Ведь жила же она с пришлым человеком, а вот на Вад ар-Раиса и смотреть не хотела. Ну почему?


На полях горят костры. К небу тянется дым. Настало время готовиться к севу пшеницы. Расчищают землю, собирают стебли кукурузы, листья — все, что осталось от прошлого урожая. Сгребают в кучи и сжигают. Черная земля готова для вспашки. Мужчины приводят в порядок мотыги и плуги. Верхушки финиковых пальм покачиваются под легким дуновением ветра и замирают. Над полями клевера, опаленными жгучим, африканским солнцем, в полдень колеблется горячее марево. Ветер напоен ароматом цветущих лимонных, апельсиновых и мандариновых деревьев. Как всегда, мычат быки, ревут ослы, стучит топор, рубящий дрова. И все же что-то изменилось. Махджуб с ног до головы был выпачкан землей. По его обнаженной груди и спине градом катился пот. Он с ожесточенным упорством пытался отделить от пальмы молодые побеги. Я не поздоровался с ним, чтобы не мешать, а он все окапывал побег и даже не оглянулся на меня. Я молча наблюдал за ним, а потом закурил сигарету и протянул ему пачку, но Махджуб только мотнул головой. Ну что ж! Я прислонился к стволу пальмы и, запрокинув голову, принялся разглядывать ее вершину. Да, я здесь лишний. Почему я не упаковываю чемодан и не уезжаю? Почему? Разве можно хоть чем-нибудь пронять этих людей? Нет. У них свои твердые представления. И на все есть готовый ответ. Родился ребенок — не радуются, умер кто-нибудь — не печалятся. Если смеются, то говорят: «О аллах милостивый, прости!» — а плачут, так тоже говорят: «О аллах милостивый, прости!» Нет, от них не услышишь: «Чему я, собственно, научился? Что я знаю?» Они так не говорят. А чему они действительно научились, так это молчанию. Молчанию и терпению. Их этому научили река и деревья.

Ну а я, чему я научился? Я заметил, что Махджуб покусывает нижнюю губу, как делал всегда, обдумывая какое-нибудь решение. Когда мы в детстве боролись или бегали наперегонки, верх, как правило, одерживал я, но зато плавал он лучше меня и на пальмы взбирался быстрее. В деревне не было пальмы, на которую он не мог бы вскарабкаться за считанные секунды. Любили мы друг друга, как родные братья…

Когда наконец Махджуб отделил побег — это очень непростое дело, — он аккуратно замазал глиной рану на стволе, а побег очистил от налипшей на него земли и положил сушиться на солнце. Тут я сказал себе, что, пожалуй, лучшего времени для разговора по душам найти трудно. Он отошел в тень пальмы, где стоял я, сел и вытянул ноги. Немного помолчал, потом, тяжело вздохнув, пробормотал: «О аллах милостивый, прости!» — И протянул руку за сигаретой.

Я давно заметил, что он курит, только когда я приезжаю в деревню, и при этом неизменно приговаривает: «Мы сжигаем, превращаем в пепел, в дым деньги правительства».

Не докурив, он бросил сигарету и сказал:

— У тебя скверный вид. Ты, конечно, устал после поездки. И совсем не обязательно было приезжать… Когда я давал тебе телеграмму, так совсем не думал, что ты сразу примчишься.

— Она убила его и убила себя, — сказал я тихо. — Нанесла ему больше десяти ран… Ужасно!

Он резко повернулся ко мне и смерил меня удивленным взглядом.

— Кто тебе это сказал?

А я продолжал, точно его здесь не было и он не ждал моего ответа:

— Он прокусил ей грудь, все ее тело было в синяках и царапинах. Как все это отвратительно!

Махджуб сердито крикнул:

— Ну, конечно, это Бинт Махджуб тебе все выложила. Будь она проклята! Кто ее просил? Не могла промолчать. Зачем, зачем, спрашивается, она все это наболтала?

— Ну и что? — сказал я. — Говори не говори, это ведь случилось. Прямо у вас у всех на глазах. А вы? Что вы сделали? Да ничего, ровным счетом ничего… Вот ты… ты же здесь самый первый человек! И ты тоже ничего не сделал.

— А что нам было делать? Ты сам что-нибудь сделал? Почему ты не женился на ней? Только и умеешь болтать языком. А этой женщине храбрости было не занимать. Она даже сказала: «Да разве не бывало женщин, которые сами сватали себе мужей?»

— Что-что? Что она сказала? — воскликнул я.

— Это дело прошлое. Что толку сейчас говорить. Я благодарю аллаха, что ты на ней не женился. Того, что она натворила, человек сделать не мог. Нет, это не дело рук человеческих, а деяние шайтана.

— Так что она сказала? — повторил я медленно, подчеркивая каждое слово.

Махджуб недовольно взглянул на меня:

— После того как ее отец зашел к ней и выбранил, она явилась ко мне на следующее утро, только солнце взошло, и умоляла, чтобы ты спас ее от Вад ар-Раиса и брака поневоле. Пусть ты только заключишь брачный контракт, а больше ей ничего не нужно. Она будет жить с детьми. Как жила. Только этого она и хочет. Но я ей сказал, чтобы она не впутывала тебя в это дело, и посоветовал смириться. Жизнь есть жизнь. Отец за нее отвечает и волен поступать, как считает нужным. А Вад ар-Раис не вечен, сказал я ей. Он долго не протянет. В общем, оба они совсем свихнулись. Так в чем же мы виноваты? Что можно было сделать? Вот ее отца жаль. Он с того злополучного дня не встает с постели. Не выходит из дому и к себе никого не пускает. Чего ты хочешь от меня, если весь мир лишился рассудка? Да ты хоть понимаешь, что Бинт Махмуд такое сделала, о чем никогда прежде и не слыхал никто!

С трудом удерживая слезы, я сказал:

— Нет, не может быть! Нет, Хасана не была сумасшедшей. Во всей деревне не нашлось бы женщины разумней. Это вы все лишились рассудка. А она была самой умной и самой красивой. Нет, нет, сумасшедшей она не была.

А Махджуб смотрел на меня и вдруг захохотал. Он просто задыхался от смеха.

— Нет, вы только подумайте! И он туда же. Возьми себя в руки. Значит, ты тоже влюбился. Свихнулся, как Вад ар-Раис! Заучился до того, что утратил мужественность. Готов расплакаться, как женщина. Это уму непостижимо. О боже! Тут тебе и любовь, и болезнь, и слезы. Ну куда это годится? Да она гроша ломаного не стоила. Мы бы и хоронить ее не стали, если бы не позор. Бросили бы в реку или оставили бы на съедение стервятникам, и дело с концом! А ты?..

Я плохо помню, что было дальше, мои руки сжались на шее Махджуба. Помню его вытаращенные глаза и сильный удар, который я получил в живот, помню, как Махджуб навалился мне на грудь, как я повалил его на землю и пинал ногами. Помню, как он кричал: «Сумасшедший! Сумасшедший!»

Помню шум, и крики, и горло Махджуба под моими пальцами. И бульканье, хрип. Меня куда-то тащили, а потом тяжелая дубинка обрушилась на мою голову.

Глава девятая

Неожиданно мир перевернулся вверх дном. Любовь? Нет, любовь на это не способна. Это — ненависть. Ей все под силу. Я ненавижу, я жажду мщения, а мой соперник там, внутри, но я непременно должен встретиться с ним лицом к лицу. Правда, что-то в моем сознании настойчиво шепчет, что это нелепость.

Я начну с того, чем кончил Мустафа Саид, хотя он в отличие от меня по крайней мере сам сделал свой выбор, а я как был, так и остался на полпути — не выбрал ничего. Солнечный диск на западе какое-то время неподвижно висел над самым горизонтом, а потом вдруг исчез, точно растворился во мраке. И сразу в нападение ринулось притаившееся в засаде войско тьмы и тотчас овладело всем миром.

Скажи ей всю правду, она, возможно, не сделала бы того, что она сделала. Я же проиграл сражение, потому что не знал, как поступить, и не принял никакого решения.

Я долго стоял перед железной дверью.

Теперь я один-одинешенек, мне негде приклонить голову, негде укрыться, меня никто не защитит. До этого мгновения мой мир там, вне этих стен, был огромен, а теперь он сузился, и к тому же все перевернулось вверх дном. Я остался один в мире, и весь мир — это я, а больше ничего не существует. Так где же корни, уходящие в прошлое? Куда ушли размышления о жизни и смерти? Что произошло с караванами и племенами? Куда делись счастливые возгласы юных невест, разливы Нила, южные и северные ветры летом и зимой? Любовь? Любовь на это не способна. Это — ненависть. И вот я стою в доме Мустафы Саида перед железной дверью, дверью в длинную комнату со сводчатым потолком и зелеными окнами. Ключ у меня в кармане, а мой соперник там, внутри, за дверью, и на его лице, несомненно, выражение дьявольской радости. Я — его наследник. Мы оба влюблены в одну и ту же женщину, и я — его соперник.

Ключ без труда повернулся в замке, и дверь отворилась. На меня пахнуло сыростью и ароматом старых воспоминаний. Мне знаком этот запах. Это запах жженого сандала и алоэ. Я вошел в темноту, находя дорогу на ощупь, касаясь пальцами стены. Вот окно. Я открыл его настежь и распахнул ставни. Потом второе и третье. Но с улицы в комнату вливалась лишь темнота. Я зажег спичку, и свет ударил меня по глазам, как взрывная волна. Из темноты выплыло мрачное лицо с плотно сжатыми губами. Оно было мне знакомо, но я давно его забыл.

И я сделал еще шаг, шаг по тропе ненависти. Вот он, мой соперник, мой враг — Мустафа Саид. Вслед за лицом появилась шея, за ней — плечи и грудь, затем туловище и ноги. И тут я увидел, что стою лицом к лицу с самим собою. Разве это Мустафа Саид? Нет. Это я сам. В зеркале отражалось мрачное, нахмуренное лицо. Но тут отражение исчезло, вокруг вновь сомкнулась мгла. Я долго сидел в темноте, не знаю, как долго, и прислушивался. Но так ничего и не услышал. Я зажег вторую спичку, и мне улыбнулась какая-то женщина горькой улыбкой. Я сидел в оазисе света, окруженный видениями тьмы. Поглядев по сторонам, я вдруг увидел на столе возле своей руки старую лампу. Я встряхнул ее и услышал всплеск керосина. О чудо! Я зажег лампу, и тьма отступила, раздвинулись стены, а потолок поднялся вверх. Я вывернул фитиль, и свет стал ярче. Затем я закрыл окна. Пусть сохранится этот запах кирпича, дерева, жженого сандала и алоэ… и книг. О боже! Все четыре стены заставлены ими от пола до потолка. Полки, полки, книги, книги, книги. Я закурил сигарету, и мои легкие наполнились чуждым запахом. Глупец! Разве так поступает человек, когда он хочет открыть новую страницу своей жизни? Я помешаю ему. Я сожгу ее. И я поджег тонкий ковер у своих ног и стал следить, как пламя пожирало персидского шаха, скачущего с копьем в руках за газелью. Я поднял повыше лампу и увидел, что весь пол устлан персидскими коврами. В стене напротив двери зияла темная дыра. Держа лампу в руке, я направился туда и увидел… камин. Да, представьте себе, типичный английский камин с медной решеткой, спереди облицованный синим мрамором. Пол перед ним был тоже выложен мрамором, а по сторонам стояли два викторианских кресла, обитых пестрым шелком, и круглый столик с книгами и тетрадями. И вдруг я увидел лицо той женщины, которая улыбнулась мне несколько минут назад. На каминной полке стоял довольно большой, написанный маслом портрет в золоченой раме. В правом углу виднелась подпись «М. Саид». Огонь в середине комнаты не только не угас, но грозил превратиться в пожар. Чтобы погасить его, мне пришлось сделать восемнадцать шагов. Я вытаптывал огонь и считал шаги. Я жаждал мщения, искал способа отомстить, но не мог справиться с собственным любопытством. Нет, сначала я все посмотрю, все узнаю, а уж потом подожгу, чтобы все это исчезло без следа.

Книги… При свете лампы я увидел, в каком порядке они расставлены. Книги по экономике, исторические труды, художественная литература. Зоология. Геология. Математика. Астрономия. Британская энциклопедия. Гиббон… Макколей… Тойнби. Собрание сочинений Бернарда Шоу. Кейнс, Смит, Робинсон. «Краткий курс экономики конкуренции», Гибсон, «Империализм». Робинсон, статья «О марксистской политэкономии». Социология. Сексология. Психология. Томас Гарди. Томас Манн. Томас Мор. Вирджиния Вульф. Витгенштейн, Эйнштейн. Брейерли.

Книги, которые мне были известны, и книги, о которых я никогда не слышал. Сборники стихов поэтов, о существовании которых я даже не подозревал. Дневник Гордона. «Путешествия Гулливера». «История Французской революции» Томаса Карлейля. «Лекции о Французской революции» лорда Эктона. Книги в переплетах. Книги в мягких обложках. Старинные книги в сафьяновых переплетах. Совсем новые книги, будто только что из типографии. Фолианты, огромные, как надгробия. Маленькие, величиной не больше игральной карты, томики с позолоченными корешками. Автографы. Посвящения. Книги в ящиках. Книги на стульях. Книги на полу, книги повсюду. Что это? Что за спектакль? Для чего все это? Оуэн. Форд. Стефан Цвейг. А. Г. Браун. Ласки…

Коран на английском языке. Библия на английском языке. Гилберт Меррей, Платон. Мустафа Саид, «Экономика империализма». Мустафа Саид, «Империализм и монополии». Мустафа Саид, «Крест и порох». Мустафа Саид, «Ограбление Африки». Просперо Викельбан, «Тотем и табу». И ни одной арабской книги! Какое-то кладбище. Склеп. Безумие. Тюрьма. Насмешка. Сокровищница. Сезам, откройся и отдай людям свои богатства.

Потолок — из дуба, в центре комнаты делится пополам аркой, которая опирается на две колонны из желтого мрамора с красноватыми прожилками. Арка облицована керамической плиткой с ярким бордюром. Я стою перед круглым темным полированным столом и никак не могу определить, из какого он дерева. Вокруг стола стоят пять обитых кожей стульев с высокими резными спинками. Справа софа с обивкой из синего бархата. Подушки на ней из… я потрогал их рукой. Да, верно, они из страусовых перьев. Справа и слева от камина я теперь увидел вещи, которые сразу не заметил. Справа длинный стол, а на нем — серебряный канделябр с десятью свечами, которых еще ни разу не касался огонь. Слева — такой же стол с канделябрами. Я зажег свечи одну за другой, и они озарили портрет на каминной полке. Продолговатое женское лицо с огромными глазами, глядящими из-под гордых бровей. Нос немножко крупноватый, чуть улыбающийся рот. Тут я заметил, что застекленные книжные полки у этой стены упираются в белые шкафы, обрамляющие камин и выступающие вперед фута на два. Я начал рассматривать фотографии за стеклянными дверцами полок. Мустафа Саид смеется, Мустафа Саид пишет, Мустафа Саид купается, Мустафа Саид за городом, Мустафа Саид в университетской мантии, Мустафа Саид гребет, Мустафа Саид на рождестве с короной на голове, в костюме одного из трех царей, которые принесли Христу благовония и мирру. Мустафа Саид между мужчиной и женщиной. Да, ничего не скажешь, Мустафа Саид запечатлел каждый момент своей жизни — то ли на память, то ли для истории. Я взял женскую фотографию, внимательно рассмотрел ее и прочитал надпись: «От Шейлы со всей любовью».

Конечно, это — Шейла Гринвуд. Дочь фермера, которую он соблазнил подарками и вкрадчивыми речами, очаровал всевидящим и властным взглядом. Он одурманил ее запахом жженого сандала и алоэ. На фотографии мило улыбающееся лицо. На шее ожерелье — наверно, то, из слоновой кости… Обнаженные руки, высокая грудь. Днем она работала официанткой в кафе, а вечером училась в политехническом институте. Умная девушка, она верила, что будущее принадлежит рабочему классу, что придет наконец день, когда исчезнут все привилегии, всё, что разделяет людей, и они станут братьями. Она говорила ему: «Моя мать сойдет с ума, а отец убьет меня, если они узнают, что я люблю темнокожего мужчину, но мне все равно». Он рассказывал: «В моих объятиях она напевала мне песни Мэри Ллой. Я проводил вечера по четвергам в ее комнате в Камден-Тауне, а иногда она ночевала у меня. Она целовала мое лицо и говорила: „Язык у тебя алый, как закат в тропиках“. Я не мог насытиться ею, а она — мной. Каждый раз она разглядывала меня, словно видела впервые, и говорила: „Как прекрасен, как очарователен темный оттенок твоей кожи, цвет колдовства, таинств и страсти“. Она покончила с собой.» Почему Шейла Гринвуд кончила жизнь самоубийством, господин Мустафа Саид? Почему? Я знаю, ты прячешься где-то здесь, в этой усыпальнице фараона, но не сомневайся, я сожгу ее, сожгу непременно, у тебя на глазах.

Почему Хасана, дочь Махмуда, убила шейха Вад ар-Раиса и себя, убила в деревне, где никто и никогда не убивал?

Я взял другую фотографию и прочитал слова, написанные твердым косым почерком: «Твоя навсегда. Изабелла». Несчастная Изабелла Сеймур. К ней я не чувствовал особой симпатии. Круглолицая, чуть полноватая, в короткой юбке по моде тех лет. Отнюдь не бронзовая статуя, как он ее описывал. Открытое, доброе и жизнерадостное лицо. Она улыбается. Да. Она тоже улыбается. Он говорил мне, что Изабелла Сеймур была женой преуспевающего модного хирурга, матерью троих детей — двух девочек и мальчика. Одиннадцать лет ее жизнь шла размеренно и счастливо. По воскресеньям она аккуратно посещала церковь, состояла в благотворительных обществах. Потом встретила его и обнаружила в тайниках своей души неведомое, прежде запертое на замок. И чем бы это ни было, она оставила ему записку: «Если на небе есть бог, он, я уверена, не осудит безрассудства женщины, которая не нашла в себе силы бороться со счастьем, ворвавшимся в ее сердце, хотя ее поведение не только больно оскорбило самолюбие ее мужа, но и противоречило всем нормам морали, принятым в ее среде. Да простит меня бог и пошлет тебе такое же счастье, какое он даровал мне».

У меня в ушах звучит чуть глуховатый голос Мустафы Саида, то громкий, совершенно отчетливый, то тихий, замирающий. В ту ночь в нем не слышалось ни грусти, ни сожаления. Если что-то и можно было уловить, так, скорее, радость. «Я слышал, как она умоляла меня, говорила мне кротко: „Я люблю тебя“. И ее голос находил отзвук в глубинах моего сознания — оно призывало меня остановиться. Но ведь до вершины оставался лишь шаг, а там мне можно будет отдохнуть и собраться с силами. И вот наконец мы достигли вершины страдания, апогея муки. У моих ног клубятся облака воспоминаний, далеких и старых. Они окутывают меня, подобно испарениям, которые поднимаются над соленым озером в сердце пустыни. Когда на суде ее муж шел к скамье свидетелей, я не спускал с него глаз. Это был человек с благородной внешностью и мужественной походкой, он гордо нес свою седую голову и держался с несомненным достоинством. Если бы нас обоих поставили на весы жизни, он бы, наверно, меня перевесил.

Представь себе, он был свидетелем не обвинения, а защиты. В воцарившейся в зале суда тишине отчетливо прозвучал его голос: „Справедливость требует, чтобы я сказал здесь, сейчас, что моя жена Изабелла знала, что больна раком. В последнее время у нее бывали острые приступы депрессии. За несколько дней до смерти она призналась мне, что у нее была любовная связь с подсудимым. Она сказала, что любила его и ничего не могла с собой поделать. Бороться с собой было выше ее сил. Всю нашу совместную жизнь она была безупречной женой. И несмотря ни на что я не чувствую в душе никакой горечи ни по отношению к ней, ни по отношению к обвиняемому. Я ощущаю лишь глубокую скорбь, потому что потерял ее“.

На свете нет ни справедливости, ни гармонии. И я чувствую горечь, ощущаю ненависть. Ведь ко всем этим жертвам он, расставаясь с жизнью, добавил еще одну. Хасана, дочь Махмуда, единственная женщина, которую я любил, убила злополучного Вад ар-Раиса и себя, убила из-за Мустафы Саида. Ну довольно, хватит… О боже, какая низость!

Я увидел фотографию в кожаной рамке. Ну конечно, это — Энн Химменд, конечно, она, хотя на ней арабская абая и укаль[40]. В нижнем правом углу фотографии написано по-арабски неуверенным почерком: „От твоей рабыни Сусанны“. Лицо живое, дышащее таким здоровьем, что фотография не способна его передать. Две ямочки на каждой щеке, пухлые губы, полураскрытые глаза светятся любознательностью. Хотя этой фотографии уже много лет, она совсем не выцвела и не потускнела.

В противоположность мне она страстно мечтала о тропиках, палящем солнце и горизонтах, затянутых лиловой дымкой. Я был для нее живым олицетворением ее мечты. А я, южанин, рвался на север, к холоду и морозам. У нее была квартира в Лондоне, в Хемпстеде. Она приезжала туда из Оксфорда вечером в пятницу. В субботу мы ночевали у меня, а в воскресенье — у нее. Но потом она все чаще начала оставаться в Лондоне на всю неделю, пропуская занятия в университете. Месяц, два месяца, и наконец ее исключили. Она прятала лицо у меня под мышкой и вдыхала мой запах, вдыхала, как наркотик. Лицо ее морщилось от удовольствия. Она говорила, точно произнося слова торжественной молитвы: „Я люблю твой пот. Обожаю твой запах. Запах прелых листьев африканских лесов. Запах манго, папайи и тропических пряностей. Запах дождей в арабской пустыне“. Она была легкой добычей. Я познакомился с ней после лекции, которую прочитал в Оксфорде об Абу Нувасе. Я говорил им, что Омар Хайям по сравнению с Абу Нувасом не стоит ничего. Я читал им стихи Абу Нуваса из цикла „О вине“, читал заунывно, нараспев, как проповедник, утверждая, что именно так читали арабские стихи в эпоху Аббасидов. В лекции я особо подчеркнул, что Абу Нувас по своим взглядам был суфием[41], что вино для него — лишь символ, воплощающий душевные страсти поэта, и что его стремление писать стихи о вине не случайно, по сути дела, оно отражало стремление уйти в небытие, забыться. На самом деле все это крайне надуманно, от начала до конца гроша ломаного не стоит, но в тот вечер на меня, что называется, снизошло вдохновение, и я чувствовал, как эта ложь, срываясь с моего языка, пропитывает все вокруг сладким ядом. Я чувствовал, как мое опьянение передается слушателям, кружит им головы. И продолжал самозабвенно лгать. После лекции меня окружили плотным кольцом. Это были чиновники, служившие на Востоке, пожилые женщины, чьи мужья умерли в Египте, Ираке, Судане, люди, воевавшие под командой Китченера, Алленби, востоковеды, чиновники министерства по делам колоний, чиновники ближневосточного отдела министерства иностранных дел.

И неожиданно в этой толпе я заметил молоденькую девушку, упрямо пробиравшуюся ко мне сквозь плотную толпу. Она обняла меня, поцеловала и сказала по-арабски: „Ты так красив, что нет слов, чтобы это описать. Я так люблю тебя, что нет слов, чтобы это выразить“. Я ответил ей с восторгом, испугавшим меня самого: „Наконец-то, наконец-то я нашел тебя, моя Сусанна. Где я только не искал тебя! Я так боялся, что никогда больше тебя не встречу. Ты помнишь?“ Она ответила словно в забытьи: „Как я могу забыть наш дом в Кархе, в Багдаде на берегу Тигра, во времена аль-Мамуна? Я следовала за тобой через века и всегда знала, что мы встретимся, встретимся непременно. И вот ты, мой дорогой Мустафа, передо мной. С тех пор как мы расстались, ты ничуть не изменился“.

Я и она были словно па сцене театра, а вокруг толпились статисты. Я — герой, она — героиня. Погас свет, и все окутала тьма. На сцене в луче прожектора мы остались одни — я и она. Вопреки доводам рассудка я продолжал лгать. И вместе с тем меня не оставляло ощущение, что я верю собственным словам, да и она тоже, несмотря на свою ложь, была совершенно искренна. Это были минуты редкого опьянения, экстаза, мгновения, за которые можно отдать жизнь. В такой миг ложь и небылицы становятся явью и шут преображается в султана. Во власти этих грез мы уехали на машине в Лондон. Она гнала машину на предельной скорости и время от времени бросала руль, обнимала меня и кричала: „Как я счастлива, что наконец нашла тебя! Я так счастлива, что, доведись мне сейчас умереть, я покину этот мир без ропота!“ Мы останавливались у придорожных кафе и баров и пили кальвадос, пиво, красное вино, белое вино, а иногда виски.

И перед каждым глотком я читал ей стихи Абу Нуваса.

Вот эти, например:

Если радует тебя, что земля цветет,

И вино бывает поседевшее и молодое,

Зачем отказываться от вина выдержанного —

Разве ночь бывает зеленая?

Спеши, крылья жизни легки.

Но поймаешь их левой рукой, как ни старайся.

Или эти:

О чаша, ты — что светильник неба, я выпил Тебя до дна

Вместо поцелуя или часа свидания,

С собой ты принесла еще счастливые дни,

Которые точно высыпали светом из прогалин Неба.

Разве я мог удержаться, чтобы не продекламировать ей следующий стих:

Если воин подготовит коня к сражению,

И знамя смерти, развернутое, полетит впереди шейха,

И вспыхнет война, разгорится, полыхая огнем,

Мы превратим лук в свои руки, а стрелы Лука — в лилии.

И станет наша война радостью, а мы — беззаботными.

Не загремит барабан — и мы сами устроим праздник.

Для юношей, тех, кто считает убийство жертвой Наслаждения ради,

Причина нашей войны — виночерпий.

Он налил вина и напоил нас.

Он чувствует нежность бокала И спешит за первым наполнить другой,

И увидишь ты там поверженного, красного, как Свекла, пьяницу.

Такая война — не война, что печалит людей ненавистью,

На такой войне мы убиваем людей И множим число нами убитых.

Да, да, все было именно так. Она светилась радостью, опьяненная стихами, а я пил сладостную, волшебную ложь и сплетал для нее тончайшие, удивительные нити грез.

Она шептала мне, что в моих глазах видит мираж жаркой пустыни, в моем голосе слышит крики хищных зверей в первобытных лесах, а я говорил ей в ответ, что в голубизне ее глаз вижу далекие северные безбрежные моря. В Лондоне я привел ее к себе в дом, в гнездо ужасающей лжи, которое создавал преднамеренно, ложь за ложью.

Сандал, алоэ, страусовые перья, фигурки из слоновой кости и черного дерева, фотографии и рисунки — рощи и финиковые пальмы на берегах Нила, яхты, скользящие по водной глади, развернув паруса, как голуби — крылья, закат солнца в горах у Красного моря, караваны верблюдов среди песчаных барханов у границ Йемена, деревья табальди в Кордофане, нагие девушки из племен занде, нуэр и шеллук, плантации бананов и кофейных деревьев, древние храмы Нубии, арабские книги в пестрых обложках с куфическим замысловатым письмом, персидские ковры, розовые занавески и ширмы, огромные зеркала на стенах, разноцветные фонари по углам. Она опустилась на колени и, поцеловав ступни моих ног, сказала: „Ты, Мустафа, мой повелитель и господин, а я твоя рабыня Сусанна“. Так каждый из нас безмолвно выбрал себе роль, она — рабыня, а я — ее господин. Она приготовила мне ванну и искупала меня, добавив в воду розового масла.

Потом я зажег палочку сандала и алоэ в медной марокканской курильнице у входа. Я надел абу и укаль и улегся на кровать. Она растерла мне грудь, ноги, шею, плечи. „Пойди сюда“, — приказал я ей. „Слушаю и повинуюсь, мой повелитель“, — ответила она тихо. В вихре иллюзий, опьянения и безумия я взял ее, и между нами свершилось то, что происходило с людьми на протяжении всех веков. Ее нашли у нее в квартире в Хемпстеде мертвой. Она покончила с собой, открыв газ. Она оставила записку: „Да проклянет вас бог, мистер Саид“.

Я поставил фотографию Энн Химменд на место, слева от фотографии Мустафы Саида, на которой он запечатлен между миссис Робинсон и ее мужем. Внизу фотографии надпись: „Дорогому Мози. Каир, 17. 4. 1913“.

Очевидно, миссис Робинсон привыкла называть его этим ласкательным именем. Так она называла его в своем письме ко мне.

Мустафа Саид выглядит совсем мальчиком, только лицо у него хмурое. Миссис Робинсон стоит слева от Мустафы Саида, положив руку ему на плечо, а ее муж обнимает их обоих. На лицах Робинсонов застыла улыбка. Они кажутся совсем молодыми: на вид им не больше тридцати. Несмотря ни на что, миссис Робинсон осталась верна своей любви. Она присутствовала на процессе от начала и до конца, выслушала все и все узнала. И все-таки в своем письме ко мне она писала:

„Я хочу поблагодарить вас за то, что вы написали мне о милом Мози. Он был самым дорогим человеком и для меня, и для моего мужа.

Бедняжка Мози! Мальчик много страдал. Но мне и моему мужу он дал безграничное счастье. После тех трагических событий я уехала из Лондона, и всякая связь между нами оборвалась. Я не раз пыталась найти его, но безуспешно. Бедный Мози! Но боль утраты смягчается для меня мыслью о том, что последние годы своей жизни он провел счастливо, рядом с хорошей женщиной, которая родила ему двух сыновей. Передайте миссис Саид мой самый теплый привет. Она может считать меня матерью. Я готова сделать для нее и для дорогих детей все, что в моих силах. Скажите ей об этом. Пусть не стесняется и напишет мне. Я была бы счастлива, если бы они приехали ко мне погостить на все лето. Здесь, на острове Уайт, я живу совсем одна. В январе я ездила в Каир на могилу мужа. Рокки очень любил Каир и завещал, чтобы его похоронили в этом городе, который стал для него самым родным городом в мире.

Я пишу воспоминания о нашей жизни там, о Рокки, Мози и о себе. Они оба были незаурядными людьми, каждый по-своему. Достоинство Рокки заключалось в умении приносить счастье другим. Он был по-настоящему счастлив, счастлив настолько, что каждый, кто соприкасался с ним, уже испытывал счастье.

У Мози был необыкновенный ум, но ему была свойственна необузданность, опрометчивость. Он не умел пи испытывать счастья, пи давать его другим, кроме, пожалуй, тех, кого он любил и кто по-настоящему любил его, как я и Рокки. Вот почему любовь и долг обязывают меня рассказать миру историю этих двух замечательных людей. В сущности, это будет книга только о Рокки и Мози, так как сама я не совершила ничего, что было бы достойно хотя бы упоминания. Я напишу о тех огромных услугах, которые оказал Рокки арабской культуре, — он обнаружил, изучил и опубликовал большое количество рукописей. Я напишу о той выдающейся роли, которую сыграл Мози, обратив внимание здесь, в Англии, на нищету, с которой был обручен его народ под нашей колониальной опекой. Я подробно напишу о суде и очищу его имя от грязи. Я была бы вам очень благодарна, если бы вы прислали мне что-нибудь, что осталось после Мози и что хоть в какой-то степени может помочь мне в работе над этой книгой. Возможно, вам известно, что Мози оставил мне доверенность на ведение его дел в Лондоне. Там накопились кое-какие суммы за издания его книг и за переводы. Как только вы сообщите адрес вашего банка, я немедленно переведу эти деньги. И разрешите выразить вам свою глубокую признательность за наши заботы о семье дорогого Мози. Убедительно прошу вас писать мне регулярно и сообщать подробно все новости; пожалуйста, пришлите мне в следующем письме их фотографию.

Искренне ваша Элизабет“.

Я сунул письмо в карман и сел в кресло справа от камина. На спинке кресла лежала газета, я взял ее и развернул. „Таймс“ от 26.9.1927 г., понедельник. Рождения, бракосочетания, извещения о смерти. Подписание брачного контракта преподобного Самсена, магистра искусств. Панихида состоится в церкви Санти в два часа дня, в среду. Колонка частных объявлений. „Любимая, люблю тебя вечно. До каких пор будет продолжаться наша разлука? Любящий“; „Колония Кения — Мистер… государственный инспектор возвращается в Найроби 5 октября, до этого срока всю переписку, касающуюся отчетов и документов о недвижимом имуществе в колонии, следует посылать через посредство…“ Объявления об уроках верховой езды. Продаются голубые сиамские коты. Образованная, воспитанная девушка (17 лет) из хорошей семьи ищет работу. Титулованная дама тридцати лет ищет место за границей. Спортивные новости. „Вестхолл“ наносит поражение „Бэрхоллу“. Джин Тунней нокаутирует Джека Демпси. Письмо Зафаруллы Хана, опровергающее мнение сэра Шиманлала Сталифарда относительно конфликта между мусульманами и индуистами в Пенджабе. Письмо читателя, утверждающего: „Джаз — это веселая музыка в мрачном мире“. Два слона прибыли вчера из Рангуна и были отведены из порта в зоопарк через город. На фермера напал его собственный бык и распорол ему живот. Мужчина украл четыре банана и получил за это три годы тюрьмы. Имперские и международные новости. Новое предложение Москвы о выплате Франции русского долга. Наводнения в Швейцарии, „Дискавери“ вернулся из южных морей. Герр Штреземан произнес в прошлую субботу в Женеве речь по поводу разоружения. Герр Штреземан в интервью газете „Матэн“ поддержал заявление президента фон Гинденбурга о том, что Германия не несет никакой ответственности за возникновение первой мировой войны. Передовая статья посвящена соглашению, заключенному в Джидде между сэром Гилбертом Клейтоном от имени Великобритании и эмиром Фейсалом Абдель Азизом ас-Саудом от имени его отца короля Хиджаза, Неджда и эмиратов. Погода в Англии и Уэльсе. Ветры, преимущественно западные и северо-западные, на равнинах временами сильные, длительные периоды затишья, перемежающиеся грозами и сильными, порывистыми ветрами. Местами возможен небольшой дождь.

Но вот что интересно — это одна-единственная газета в комнате. Случайность? Или нет? Кто знает!

Я раскрыл наугад блокнот и прочитал на первой странице: Мустафа Саид, „История моей жизни“.

На следующей странице — посвящение: „Единомышленникам, тем, кто говорит только на одном языке и видит вещи либо черными, либо белыми, либо восточными, либо западными“. Полистал страницы дальше, но ничего больше не нашел. Ни одной строчки, ни одного слова. Что это? Случайность? Или тоже пет? Я открыл папку и увидел множество бумаг, набросков, рисунков. Э, так он, оказывается, не только писал, но и рисовал. Рисунки говорят о несомненном таланте. Акварели. Неплохо выполненный пейзаж английской деревни с дубами, прудами и гусями на переднем плане. Беглые наброски карандашом пейзажей и людей нашей деревни. Ничего не скажешь — талант, большой талант. Бакри, Махджуб, мой дед, Вад ар-Раис, Хасана, мой дядя Абдель-Керим и другие. Их лица пристально глядели на меня, храня выражение, исполненное глубокого смысла. Странно, что впервые я заметил это только теперь, на бумаге. Мустафа Саид нарисовал их выразительно, не только схватив суть характера, но и с симпатией, с любовью. Чаще других встречалось лицо Вад ар-Раиса. Восемь рисунков — разные выражения и позы. И все Вад ар-Раис. Почему, собственно, Вад ар-Раис так заинтересовал Мустафу Саида?

Я начал перебирать бумаги и прочитал: „Мы обучаем людей, чтобы их ум развился и получила выход сдерживаемая в них энергия. Но предсказать, каков будет конечный результат, мы не можем. Мы освобождаем умы от предрассудков. Мы даем народу ключи к будущему, а дальнейшее зависит от него самого“, „В то время, когда я уехал из Лондона навсегда, Европа уже начала в очередной раз собирать свои армии для еще более грубого насилия“, „Нет, это не была ненависть. Это была любовь, которая не находит выражения. Я любил ее удивительной любовью, и она меня тоже“, „Крыши домов, мокрые от дождя. Коровы и овцы в поле, как черно-белая галька. Мелкий июньский дождик. О, госпожа моя, разреши мне. Эти поездки на поезде утомительны. Как твои дела? Из Бирменгема. В Лондон. Как тебе нравятся пейзажи? Деревья и травы. Скирды сухой соломы в полях. Повсюду одни деревья и травы. Книга Нгайо Марш. Ты колебалась и не сказала ни нет, ни да“.

Интересно, описывал ли он то, что было на самом деле, или сочинял какой-то рассказ? „Ваша честь, я вынужден заявить протест в связи с тем, что обвинение прибегает в нарушение всех процессуальных норм к разного рода уловкам, возлагая на обвиняемого ответственность за события, за которые он отвечать не может. При этом обвинение исходит лишь из того, что данный факт действительно имел место. Более того, в своих догадках относительно происшедшего обвинение опирается на свои же предположения, ранее высказанные и ничем не подтвержденные. Если обвиняемый и признался в убийстве жены, из этого вовсе не следует, что вина за все случаи убийства или самоубийства женщин, которые имели место на Британских островах в течение последних десяти лет, ложится па пего“, „Кто породил добро, тот породил птиц, несущих радость. Кто породил зло, тот вырастил дерево с острыми шипами и ядовитыми плодами. Будь милосердным, боже, закрой глаза на ошибки и довольствуйся явным“.

Я нашел касыду, написанную его рукой. Оказывается, он и стихами не брезговал. Множество слов было зачеркнуто и заменено другими, видно, с каким душевным трепетом и страхом относился он к творчеству.

Вот эти строки:

Наполнили грудь мою звуки печали.

И слезы переполнили сердце страданиями прожитых лет.

И подули ветры былой любви и ненависти.

А остатки молитв поглотило глубокое молчание.

Тихий шепот, мольба, оплакивание и вопль;

Пыль и дым закрыли дорогу путнику.

И умиротворенные души, и растревоженные,

И лбы покорных и бунтующих…

Да, несомненно, Мустафа Саид потратил немало часов на поиски точного, веского слова.

На меня это произвело большое впечатление, так как я ставлю поэтический труд очень высоко. Но вскоре я ощутил разочарование. Стихи вовсе не были такими уж хорошими. Просто набор слов и сравнений. Ни искренности чувства, ни подлинного поэтического жара. Зачеркнув последний стих, я написал вместо него:

И щеки покорных, и лбы смиренных…

Я продолжал перебирать бумаги, но видел лишь столбцы цифр и отрывочные записи, вроде: „три бочки бензина“, „комиссия обсуждает вопрос об укреплении базиса“, „лишний цемент можно продать немедленно“. Вдруг я наткнулся на следующие строки: „Свыше было предначертано, чтобы наши судьбы, моя и ее, пересеклись и я провел долгие годы в тюрьме, чтобы блуждать по свету в погоне за ее призраком, в то время как он в свою очередь преследовал меня. Мне кажется, будто я на какой-то миг оказался вне времени и, лежа в постели с богиней смерти, сквозь ее зрачки заглянул в ад. Не всякий человек способен представить, что это за ощущение. Привкус той ночи остался у меня во рту навсегда, полностью заглушив другие ощущения“.

Мне надоело копаться в бумагах. Да, в этой комнате немало разных бумаг, они — как разрозненные частицы мозаики, которую мне следует собрать заново. Мустафа Саид хочет, чтобы я разыскал эти частицы, а затем сложил их в единую картину, которая представила бы его в самом розовом свете. По-видимому, ему очень хотелось, чтобы его архив стал предметом научных изы-сканий, точно ценный исторический памятник. Это несомненно. О, теперь я знаю, почему он выбрал для этой роли именно меня. Нет, не случайно он разжег во мне любопытство, рассказав лишь несколько фрагментов из истории своей жизни. Конечно, он лелеял надежду, что я не пожалею труда, восполню недостающее и опубликую результаты своих усилий. Нет, он не случайно оставил мне запечатанное сургучом письмо. Ему хотелось подогреть мой интерес, дать пищу моему воображению. Ну и хитрец! И в довершение всего он сделал меня опекуном своих детей. Конечно, для того чтобы связать меня по рукам и ногам: ведь от подобных обязательств избавиться невозможно, и мне он оставил ключ от этого „музея восковых фигур“. Наконец-то я все понял!

Его эгоизм и тщеславие беспредельны. Он во что бы то ни стало хочет увековечить себя для истории. Так нет же, нет! Я не желаю участвовать в этом фарсе. Я должен, непременно должен покончить с этой комедией до рассвета, а сейчас уже третий час ночи! Ведь па заре пламя пожара пожрет всю эту ложь.

Я постоял в нерешительности, потом поднес свечу к портрету на камине. Все в этой комнате тщательно продумано и расположено в соответствии с общим замыслом, кроме портрета Джейн Моррис — Мустафа Саид как будто не знал, что с ним делать. Все другие женщины запечатлены на фотографиях, а вот Джейн Моррис здесь такая, какой видел ее он сам, а не фотоаппарат. Я смотрел на портрет с восхищением. Огромные глаза глядели на меня из-под строгих бровей. Нос чуть крупноват, а рот вот-вот раскроется в улыбке. Выражение ее лица трудно передать словами. Глубокая, внутренняя неуверенность? Кто знает! Тонкие губы плотно сжаты, будто она стиснула зубы, подбородок надменно вздернут. В глазах гнев или улыбка? И во всех чертах лица — чувственность. Неужели это та самая птица кондор, которая сожрала чудовище? Помню, в ту ночь его голос, полный печали и раскаяния, звучал как голос тяжело раненного человека. Уж не потому ли, что он лишился ее? Или потому, что она упивалась его унижением?

Стоило мне пойти на вечеринку, и я обязательно встречал ее, как будто она намеренно бывала там, где я, чтобы унизить меня. Когда я пригласил ее танцевать, она сказала: „Я не стала бы танцевать с вами, будь вы единственным мужчиной в мире“. Я дал ей пощечину, а она ударила меня ногой и вцепилась зубами в мою руку, как львица. Она нигде не работала, и я не знаю, на какие средства она жила. Ее родные жили в Лидсе, и я не видел никого из них, даже когда женился на ней. Ее отец был торговцем, но я не знаю, чем именно он торговал.

У нее, по ее словам, было пять братьев, и она была единственной девочкой в семье. Она лгала даже по пустякам. Возвращаясь домой, она рассказывала по меньшей мере странные истории о том, что с ней случилось в этот день, и о людях, с которыми она встречалась. Нельзя было верить ни одному ее слову. Меня нисколько не удивляло, что у нее не было близких людей. Она была как Шахразада в лохмотьях. Стоило ей захотеть, она могла обворожить кого угодно. Когда она бывала в подобном настроении, вокруг нее собиралось кольцо восторженных поклонников.

Внутреннее чутье подсказывало мне, что она вовсе не испытывает ко мне того брезгливого отвращения, которое всячески выставляет напоказ. Когда мы оказывались в одной компании, она украдкой следила за каждым моим шагом, за каждым моим словам, и стоило мне подойти к какой-нибудь девушке, как она тут же завязывала с ней ссору и не скупилась на оскорбления. Она вела себя цинично и на словах и на деле — лгала, воровала, заводила все новых и новых любовников. Но случилось непредвиденное — вопреки своей воле я полюбил ее. Никакие доводы рассудка не помогали, и я решил: пусть будет что будет. Если я сторонился ее, она всячески искала моего внимания, а когда я начинал ее искать, бежала от меня. Однажды я взял себя в руки и две недели старательно избегал ее, обходил стороной все те места, где она обычно бывала, и, если меня приглашали на вечеринку, принимал приглашение лишь тогда, когда твердо знал, что не встречусь там с ней. Тогда она явилась ко мне сама. Поздно вечером в субботу, когда у меня была Энн Химменд, она буквально ворвалась в мою квартиру. Как она буйствовала! Ругала и оскорбляла Энн Химменд, бросалась на нее с кулаками. Но и этим дело не ограничилось. Энн Химменд ушла вся в слезах, она встала передо мной как злой дух из преисподней, и в глазах ее был дразнящий вызов, пробудивший в моем сердце жгучую страсть. Я молчал. Молчала и она. И так же молча сбросила с себя одежду. Меня пожирало палящее пламя. Я шагнул к ней, дрожа всем телом, но она указала на дорогую вазу, стоявшую на полке, и сказала: „Отдай мне ее — и получишь меня“. Если бы в тот миг она попросила взамен мою жизнь, я бы не раздумывая согласился. И я утвердительно кивнул. Она взяла вазу и с силой бросила ее на пол, а потом начала каблуками топтать осколки, пока они не превратились в порошок. Затем она указала на редкую арабскую рукопись, лежащую на столе: „Отдай мне“. В горле у меня пересохло. Я умирал от жажды. Мне был необходим хотя бы глоток ледяной воды. Я снова кивнул. Она схватила древнюю рукопись, рвала ее, совала клочки себе в рот, жевала их и выплевывала. Словно она рвала на части и грызла мою печень, но для меня это не имело ровно никакого значения, из моей груди не вырвалось даже вздоха. Затем она указала на персидский молитвенный коврик. Мне его подарила миссис Робинсон, когда я уезжал из Каира. И я очень им дорожил. Она сказала: „Отдай мне его — и получишь меня“. Я заколебался и взглянул на нее. Она стояла передо мной выпрямившись, напряженная как струна, ее глаза сверкали лихорадочным блеском, а губы манили, как запретный плод. И я снова кивнул. Она взяла коврик, бросила его в пылающий камин и с наслаждением смотрела, как он горит, а на ее лице играли отблески пламени.

Она завладела всем моим существом, и я готов был следовать за ней до самых врат ада. Я обнял ее и наклонился, чтобы поцеловать, и вдруг она резко ударила меня коленом в пах. В глазах у меня потемнело от боли, а когда я пришел в себя, она исчезла.

Я преследовал ее три года, мои жаждущие караваны блуждали по пустыне страсти, устремляясь к манящим зыбким миражам. И вот пришел день, когда она сказала: „Ты упрям, как дикий буйвол. Я больше не могу, я устала от твоих преследований, мне надоело бегать от тебя. Женись на мне, и дело с концом“. И я женился па ней. Мы зарегистрировали наш брак в гражданском порядке. На церемонии бракосочетания присутствовали только свидетели — ее подруга и один мой приятель. Во время регистрации она вдруг с чувством произнесла: „Я, Джейн Уинфрид Моррис, беру этого человека, Мустафу Саида Османа, в мужья и клянусь, что буду верна ему в бедности и в богатстве, в здоровье и в болезни“ — и вдруг неожиданно разрыдалась и долго не могла успокоиться. Я был не просто удивлен, а поражен таким взрывом чувств. Чиновник даже перестал писать и сказал ей мягко: „Ну что вы, не надо так волноваться. Я вас понимаю. Но потерпите еще немножко, сейчас все будет кончено“. Она продолжала всхлипывать, а когда регистрация закончилась, вновь разразилась рыданиями. Чиновник встал, ласково погладил ее по плечу, а потом пожал мне руку и сказал: „Ваша жена плачет от полноты счастья. Можете мне поверить, уж я-то знаю. Невесты нередко плачут, хотя мне еще не приходилось видеть, чтобы плакали так сильно. Видимо, она вас любит по-настоящему. Берегите ее, заботьтесь о ней. Я уверен, вы будете счастливы!“

Слезы то и дело навертывались ей на глаза, пока мы не вышли на улицу. И тут она разом преобразилась — слез как не бывало. Теперь она принялась хохотать. И, захлебываясь от смеха, сказала: „Ну и комедия“.

Потом до вечера мы пили вдвоем. Свадьбы мы не устраивали и никого не приглашали. Только я, она и вино. А когда поздно ночью мы наконец легли, она повернулась ко мне спиной и сказала твердо: „Не теперь. Я устала“. Так продолжалось два месяца. „Я устала“, — говорила она каждую ночь. Или: „Я больна“. Я сходил с ума. Как-то ночью я наклонился к ней и сказал: „Я тебя убью“. Она посмотрела на нож, как мне показалось, с жадностью и нетерпением и сказала: „Вот моя грудь. Чего ты ждешь? Вонзи же нож! Ударь, прошу тебя, и не промахнись“.

Я посмотрел на ее обнаженное тело под моей рукой… и не смог. Я опустился на край кровати и смиренно склонил голову. Она погладила меня по щеке и с презрительной нежностью сказала: „Ты, мой милый, мой сладкий, не из тех мужчин, кто убивает“. Я почувствовал, что меня оскорбили, унизили, обрекли на полноту одиночества.

Я ощутил всю горечь утраты. И в этот миг я вспомнил маму, мою маму. Словно наяву я увидел ее лицо и услышал ее голос: „Это ведь твоя жизнь, и ты волен ею распоряжаться!“ Я вспомнил, как девять месяцев назад получил известие о смерти матери. Пьяный, я лежал в объятиях какой-то женщины. Теперь я даже вспомнить не мог, кто была эта женщина. Но зато я помню совершенно отчетливо, что не почувствовал ни печали, ни горя, как будто речь шла о постороннем человеке. И вот теперь, вспоминая это, я заплакал… Я плакал долго, и мне казалось, что у меня нет сил остановиться. Потом я почувствовал, что Джейн обняла меня. Она шептала мне на ухо какие-то слова, но я не понимал, что она говорит, а ее голос неприятно резал слух. По телу у меня прошла дрожь, и, оттолкнув ее, я закричал: „Я тебя ненавижу, ненавижу всеми фибрами души и когда-нибудь убью, клянусь тебе!“

Но и в тумане печали я уловил выражение ее глаз. Они вспыхнули ярким светом. Она смотрела на меня неподвижным, изучающим взглядом, словно вещая птица. С изумлением? Или это был страх? А может быть, страсть? „Я тоже тебя ненавижу и буду ненавидеть до самой смерти“, — сказала она кротким голосом.

У меня не было никакого выхода. Я был охотником, а стал добычей. Я страдал и не понимал, почему я страдаю, почему сам себя мучаю. Одиннадцать дней спустя — все врезалось в мою память потому, что я тогда испил чашу своей горечи до дна, — мы на закате прогуливались по Ричмондскому парку. Парк был далеко не безлюден. Слышались голоса, и в сумерках там и сям мелькали влюбленные пары. Мы изредка обменивались двумя-тремя словами без нежности, без намека на любовь. И вдруг она обвила мою шею руками и поцеловала меня долгим поцелуем. Я почувствовал прикосновение ее груди, обняв, я привлек ее к себе, забыв обо всем, кроме ощущения ее близости. Я ничего не видел и не слышал, ничего не сознавал, кроме страшного проклятия, наложенного на меня судьбой. Эта женщина — мой рок, моя погибель, но весь мир по сравнению с нею для меня ничто. Я — завоеватель, пришедший с юга, и здесь — ледяное иоле битвы, откуда я не вернусь живым. Я — корсар, а Джейн — берег, где меня ожидает смерть. Ну и что? Что это для меня? Ничтожный пустяк, не стоящий внимания.

Там, под открытым небом, она стала моей, и мне было все равно, что могли нас увидеть, и услышать посторонние люди. Этот миг экстаза стоил всей моей жизни.

Но в нашей жизни такие мгновения выпадали редко, а все остальное время мы вели жестокую войну — войну беспощадную и безжалостную. И эта война всегда кончалась моим поражением. Я бил ее по щекам — она отвечала пощечиной, впиваясь ногтями мне в лицо и царапаясь, а все ее существо при этом наполнялось такой злобной яростью, что становилось страшно. Чуть что — и она разбивала вдребезги все, что попадалось ей под руку, рвала в клочья книги, рукописи. Пожалуй, это было самое страшное, самое могучее ее оружие. Каждое сражение заканчивалось тем, что она уничтожала какую-нибудь ценную книгу или сжигала результаты исследований, на которые я потратил не одну неделю. Иногда меня охватывал такой гнев, что я полностью утрачивал власть над собой, терял рассудок и пытался ее убить.

Но когда я сжимал пальцами ее шею, она вдруг успокаивалась, стихала и смотрела на меня странным, загадочным взглядом, в котором было все — и удивление, и страх, и желание. Сожми я пальцы чуть сильнее — конец нашей войне! Война эта не стихала ни на минуту, мы вели ее и вне стен нашего дома. Как-то в баре она вдруг закричала: „Вот этот сукин сын пристает ко мне“. Я вскочил и, не владея собой, бросился на того человека, начал его душить, он тоже вцепился мне в горло. Вокруг нас собралась толпа, и тут я услышал ее голос — она смеялась. Один из мужчин, разнимавший нас, сказал: „Простите, но если эта женщина — ваша жена, то вы женаты на шлюхе“. А ведь он видел ее впервые. По-видимому, некоторые женщины любят наблюдать сцены насилия. Моя злоба обратилась против нее — я подошел к ней (она все еще заливалась смехом) и ударил ее по лицу. Она бросилась на меня, как пантера, вцепилась ногтями в мое лицо.

Просто нельзя себе представить, какого труда, каких страданий мне стоило увести ее домой.

Когда мы вместе бывали на людях, она заигрывала со всеми подряд — с официантами в ресторанах, с шоферами автобусов, с прохожими. Некоторые попадались было на ее удочку, но потом спохватывались и торопились уйти, а она кричала им вслед непристойности. Я ввязывался в ссоры, не помня себя от гнева, бил ее. Она отвечала мне тем же. Не раз я задумывался: что нас связывает? Я понимал, что мне надо бросить ее, и тогда я обрету спасение. Но я чувствовал, я знал, что у меня нет выхода — я обречен, и конец может быть только трагическим. Я не сомневался, что она изменяет мне. Весь дом дышал изменой. Как-то я нашел чужой мужской платок. Я спросил ее, чей он. „Твой“, — ответила она. „Нет, этот платок не мой“. А она в ответ: „Ну и что? Нашел о чем говорить!“ Потом я обнаружил пачку чужих сигарет, а потом — авторучку. Я сказал ей: „Ты мне изменяешь“. А она ответила: „Так уж мне положено — изменять тебе“. Я закричал: „Клянусь, я тебя убью!“ Она язвительно улыбнулась и сказала: „Ты только говоришь это. Попробуй. Что тебе мешает? Ну чего ты ждешь? Убивай… Ах, да! Ты ведь выжидаешь, все караулишь, рассчитывая поймать меня с мужчиной, но ведь и тогда у тебя, конечно, недостанет духа. Сядешь на краешек кровати и примешься хныкать“.

Темный февральский вечер. Мороз градусов десять ниже нуля. Вечер неотличим от утра, а утро — от темной пасмурной ночи. Двадцать два дня тучи закрывают солнце. Город обледенел. Повсюду снег — на улицах, в парках, у подъездов. Вода замерзает в трубах, изо рта идет нар. Ветви деревьев клонятся иод тяжестью снега, мне приходила в голову мысль, что вновь наступил ледниковый период. А в жилах моих кипит кровь, в голове стучат тысячи молоточков, меня лихорадит. В подобные долгие ночи происходят знаменательные события. Ночь сведения счетов!

Я шел домой пешком, перекинув пальто через руку. Мое тело пылало, пот градом лил со лба. Под ногами у меня с хрустом ломался лед. Я пытался прийти в себя, остыть и искал прохлады.

Она лежала в постели, ее белые ноги были обнажены. Она улыбалась, точно в предвкушении радости, а на лице у нее лежала тень грусти, которая порождается стремлением брать и дарить. Мое сердце устремилось к ней, едва я ее увидел, но внутри словно забушевало адское пламя. И я понял, что теперь я хозяин положения, что все нити игры в моих руках. Где было это пламя все прошедшие годы? Где оно пряталось? И теперь, когда я почти разучился говорить уверенно и твердо, я спросил властно: „С тобой кто-нибудь был?“ И она ответила: „Нет!“ По ее голосу чувствовалось, что мой тон подействовал на нее. „Эта ночь принадлежит только тебе, и никому другому. Я жду тебя очень давно“.

Я почувствовал, что она впервые сказала мне правду. Эта ночь была ночью откровения и ночью трагедии. Я обнажил кинжал и присел на край кровати. Некоторое время я пристально смотрел на нее. Я любовался ее прекрасными руками и живыми, лучезарными глазами. Потом наши взгляды скрестились — как два прожектора в темном военном небе. Не выдержав, она отвернулась, отодвинулась несколько вправо, затем влево, приподнялась на локте, затихла и бессильно раскинула руки, вновь следя за моим взглядом. Она безвольно, как механическая кукла, следила за мной. Я перевел взгляд на ее живот, и она покорно стала смотреть туда же, но у нее на лице появилось страдание. Медлил я — и она медлила, я торопился — и она торопилась. Я посмотрел на ее ноги — ослепительно белые на темно-желтом фоне покрывала, я гладил их глазами. И видел, как покраснело ее лицо и тяжело сомкнулись веки, словно уже ее не слушаясь.

Я медленно поднимал кинжал, и она следовала взглядом за его острием. Ее зрачки вдруг странно расширились и затуманились, а лицо озарилось, точно от вспышки молнии. Она продолжала в упор смотреть па острие кинжала, и в ее глазах изумление и страх мешались с вожделением. Вдруг она приподнялась и с жаром поцеловала кинжал. Потом зажмурилась, вся выгнулась, но тотчас снова спокойно легла. Потом глубоко вздохнула и сказала: „Теперь я готова, мой милый. Ударь же!“ Я не исполнил ее просьбы, и она вновь вздохнула, уже горестно. Я ждал, а она плакала. Ее голос перешел на еле слышный шепот: „Прошу тебя, мой милый, умоляю“.

Вот наши корабли, моя любимая, и приплыли к берегам гибели. Я наклонился и поцеловал ее. Потом приставил острие кинжала к ее груди и медленно нажал. Медленно-медленно. Ее глаза широко раскрылись. Какой восторг, какая радость была в них! Я знал, что на свете не может быть ничего прекраснее. „Любимый мой, — сказала она с дрожью в голосе. — Я думала, ты никогда этого не сделаешь. Я почти потеряла надежду“. И тогда я всей тяжестью своего тела упал на кинжал. Он вошел в ее грудь по самую рукоятку, и на меня брызнула горячая кровь. Я припал к пей, а она шептала с мольбой: „Уйди со мной. Уйдем вместе. Но дай мне уйти одной“.

Потом она сказала: „Я люблю тебя“. И я поверил ей. И я ответил: „Я люблю тебя“. Я говорил правду. Мы — пылающий факел, языки адского огня. Я ощущал запах дыма. Она повторяла: „Я люблю тебя, мой любимый“. И я отвечал: „Я люблю тебя, моя любимая“. И весь мир, вся вселенная с ее прошлым, настоящим и будущим сосредоточилась в одной точке, и не было ничего ни до нее, ни после».

Глава десятая

Я разделся донага и вошел в воду. Она была прохладной, и у меня по телу побежали мурашки. Однако вскоре озноб прошел и сменился ощущением бодрости. Река была не такой полноводной, как в период разлива, но еще не обмелела по-летнему.

Потушив свечи, я запер железную дверь па замок. Запер и калитку, так ничего и не предприняв. Ну да неважно! Сжечь эту комнату я успею всегда. Я вышел, пока он еще говорил. Я не дал ему закончить рассказ.

Сначала у меня было намерение сходить к ней на могилу и побыть там немного. Выбросить ключ? Спрятать так, чтобы его никто не нашел? Бессмысленно! И все же необходимо что-то сделать. Сам не заметив как, я очутился на берегу. На востоке занималась заря. Я решил искупаться, надеясь обрести спокойствие и ясность мысли. В предрассветном сумраке очертания предметов на обоих берегах казались расплывчатыми и неясными. Плеск воды умиротворял своей привычностью.

На берегу стояла глубокая тишина, нарушаемая только плеском воды и стуком насоса ниже по течению. Я бросился в воду и поплыл к другому берегу. Я плыл и плыл, пока движения моего тела не слились воедино с движением воды. Думать ни о чем не хотелось. Вот плыть бы и плыть так без конца по реке, все вперед и вперед. Журчание воды у моих плеч, звук моего дыхания, далекий стук насосов — и больше ни единого звука. А я все плыву и плыву, упрямо стремясь переплыть реку, достичь противоположного берега. Наконец-то и у меня есть цель. Желанный берег маячил где-то впереди, то поднимаясь вверх, то уходя вниз. И чуть слышные звуки то внезапно исчезали, то так же внезапно возникали вновь, но плеск воды я слышал все время. А мне показалось, что я сижу в пустой огромной комнате, где гулко отдается эхо. Берег то появлялся высоко надо мной, то соскальзывал. Плеск становился все громче, надвигался на меня со всех сторон. Поле моего зрения сузилось в темный круг. А потом я как будто ослеп. Сознание то угасало, то вновь возвращалось ко мне. Я не понимал, происходит ли все это во сне или наяву. Не понимал, жив я или мертв. И тем не менее я упрямо помнил, что цель там, передо мной, а не внизу, не где-то в глубине подо мной, и я должен двигаться вперед, только вперед. Но слабая, тонкая ниточка этой мысли чуть не оборвалась: я вдруг почувствовал, что какая-то сила неумолимо увлекает меня на дно. Руки и ноги у меня онемели. Комната расширилась в беспредельность, и раскаты эха раздавались все чаще и чаще. Еще немного, еще. Но вдруг — уж не знаю, откуда взялась у меня энергия, — я приподнял голову над водой и совершенно отчетливо услышал плеск реки и стук насосов. Поглядел направо, налево и обнаружил, что нахожусь на самой середине реки, между севером и югом. И меня сковала непреодолимая слабость, я чувствовал, что не способен больше плыть ни вперед, ни назад. С трудом перевернувшись на спину, я замер, лишь чуть-чуть шевеля руками и ногами, чтобы остаться на поверхности. Я всем телом ощущал всесокрушающее могущество реки, которая упорно увлекала меня вниз по течению. Сколько я смогу еще продержаться? Рано или поздно река возьмет надо мной верх и утащит на дно. Моя жизнь была брошена на чашу весов. В этот миг я увидел стаи куропаток. Они летели на север. Что у нас сейчас? Зима? Лето? Куда они направляются? Возвращаются к своим гнездовьям или, наоборот, покидают их? Я почувствовал, что у меня больше нет сил бороться с рекой. Ноги тянули тело вниз. И на мгновение — сколько оно длилось, я не знаю, — плеск воды стал оглушительным грохотом, в глазах как молния блеснул яркий, ослепительный свет. А потом все разом исчезло, сменилось безмолвием и мраком. Не знаю, сколько это длилось, но вдруг я увидел небо. Оно то уходило ввысь, то оказывалось совсем рядом, так что до него можно было дотянуться рукой. И берег то взмывал вверх, то падал вниз. И тут я почувствовал желание закурить. Нет, это было не просто желание, а неодолимая потребность. Как голод. Как жажда. И я очнулся от кошмара. Небо обрело неподвижность, и берег тоже. Я вновь отчетливо услышал стук насосов. И тут же всем телом, каждой частицей его ощутил, как холодна вода.

Мой мозг работал четко, как никогда. Что делать? Я еще держался на поверхности, но в любое мгновение мог умереть — не по своей воле, как и появился на свет. За всю свою жизнь я так ничего и не выбрал, ни на что не решился. Довольно! Я принимаю решение и выбираю жизнь! Я буду жить, буду непременно, потому что есть люди, пусть их немного, с которыми мне хочется быть рядом, и как можно дольше. Я еще не готов — у меня столько обязанностей, столько дел! И мне все равно, есть у жизни смысл или нет. Удастся мне обрести его — хорошо, не удастся — обойдусь и так. Я просто напрягу все силы и буду жить. С трудом, отчаянием и ожесточением я заставил свои руки и ноги двигаться и добился того, что мое тело легло на воду горизонтально. И тогда, превозмогая свинцовую усталость, я закричал, закричал, как комический актер на сцене: «На помощь! Помогите!»

Загрузка...