Владислав БАХРЕВСКИЙ

СВАДЬБЫ

Роман

КИЕВ

Издательство художественной литературы

“ДНІПРО” 1988


XVII век. Россия борется за укрепление своих южных границ. Огромная турецкая армия приходит под свободный город Азов с целью захватить его и терпит поражение от пятитысячного отряда казаков.

В романе обрисованы картины жизни и быта ремесленников, крестьян, русской и турецкой знати, переплетаются судьбы разных по социальному положению людей.


Книга первая

ЦАРЬ, БОЯРЕ И НАРОД…

Глава первая

Боярин Борис Иванович Морозов - румян, доброжелателен. У него ласковые движения, и слова у него румяны, ласковы и теплы.

- Храм - это символ мира, стены храма - символ народов, четыре угла - четыре христианских добродетели: мудрость, сила, умеренность, справедливость. Радость ты наша, Алешенька, будь милостив, повтори, какие есть добродетели?

Мальчику восемь лет. У мальчика круглое лицо, круглый и нежный, как розочка, рот, круглые, синие, сияющие глаза. Он смотрит на своего учителя с восторгом, восторг мешает ему слушать. Вопрос застает врасплох: дужки бровей стрелами впиваются в переносицу, нос мчится через все лицо. Розочка исчезла, рот безгубым лезвием, даже глаза стали длинными, и в них настороженный, зеленый, кошачий огонек.

- Не спеши, голубь ты наш, Алешенька, подумай, а потом и скажи. Царям торопиться некуда. Цари от бога, и всего они достигли уже по рождению своему.

- Добродетелей четыре! - быстро и очень тихо говорит мальчик. - Умеренность, мудрость, сила…

Зеленый огонек в глазах свирепеет.

- Славно! Славно! - похваляет боярин ученика. - Мудрость, сила, умеренность и справедливость. Стало быть, храм…

- …символ мира.

- Стены…

- …народы.

- Четыре угла…

- …добродетели!

- Замечательно, радость ты наша, Алешенька. Столбы в храме - это символ апостолов, дверь - Христос, кровля - любовь, покрывающая бездну греха мира, полированные камни стен - очищение святых через страдание.

- Дверь - Христос, кровля - любовь, полированные камни - очищение святых через страдание.

- Так, так, свет ты наш, Алешенька! Ясная головка твоя, доброе твое сердце.

- А зачем нужно страдание? - Мальчик спросил и глазами - в пол, чтобы не смутить учителя своего, чтоб невзначай не углядеть в глазах его какой-либо неправды.

Но голос боярина Бориса Ивановича ясен, как солнышко на пасху.

- На страдании воздвигнута, свет ты наш, Алешенька, святая и небесно-высокая наша христианская церковь. За людей, ради спасения нашего, страдал господь. За любовь к Иисусу Христу страдали святые мученики, и нам дано постоять за веру, за православие.

- Я помню мучеников.

- Вот и повтори мне их деяния, ангел мой!

- О, не называй меня ангелом! Не мучь меня! Я грешен, грешен! - Мальчик зарыдал, и боярин маленько подвыл ему, посморкался. - Первый мученик христианский - святой Стефан. Его убили камнями. Епископа иерусалимского Иакова сбросили с крыши. При Нероне казнили апостола Петра…

- Где? Когда?

- В Риме. Рим загорелся со всех сторон. За христианами гонялись, как за зверьми лесными. Память апостола Петра на 29 июня.

- Славно! Славно, голубок ты наш, Алешенька!

- Иоанна Богослова хотели сварить живьем в масле,

но потом сослали на остров Патмос, и там он написал книгу “Откровение”. “Откровение, или Апокалипсис”.

- При Трояне к диким зверям на съедение бросили епископа иерусалимского Игнатия Богоносца. Он сказал: “Я пшеница господня. Пусть я буду размолот зубами зверей, чтобы стать чистым хлебом Христовым”.

Мальчик вцепился в полу боярской собольей шубы.

- Если я согрешу, если я когда-нибудь страшно согрешу, пусть и меня бросят к зверям. Пусть и меня съедят! - тихонько заплакал от любви к господу и от жалости к самому себе, съеденному зверьми.

- Успокойся, свет мой, Алешенька! Утри глаза… На сегодня урок закончен.

- Нет! Нет! Я расскажу, я помню! При Адриане, римском императоре, убита мать Софья с дочками Верой, Надеждой, Любовью. При императоре Марке Аврелий сгорел в огне, не привязан к столбу, епископ Поликарп из Смирны. Святую Перепетую бросили на рога буйволу. Дакий убил отрока Неофита. Святая Параскева замучена в Иконии, святая Екатерина в Александрии. Память Варвары-мученицы па 4 декабря…

- Спасибо! Спасибо тебе за великое прилежание. Но чем бы ты хотел заняться после урока?

- В поле хочу, на коня! А вечером послушать бахаря.

Лошадь была умница. Маленькие руки царевича теребили узду, требовали галопа, и лошадь пустилась в галоп, но всякий раз, отрывая от земли ноги, она искала для них и находила самую безопасную опору. Она словно понимала, что несет на себе не только маленького, но и драгоценного человека, ибо этот человек, да какое там - человечек, был наследником престола, надеждой на спокойствие и умиротворенность в величайшем из государств православного бога.

Мальчик был счастлив. Он обогнал всех своих дядек и служек. Его не опекали ни справа, ни слева, он был сам по себе, и молодой, едва зеленеющий ветер, не сообразивший, кто перед ним, норовил сорвать мальчишку с лошади, но мальчишке помогала чудо-лошадь, и тогда ветер сдунул из-под куста и пустил под лошадиные ноги, через поле наискосок, веселого зайчонка.

О господи! Сладкая сладость воли! Зеленый пушок березняка, буйно летящий мимо, сверху вниз, как метель. А сквозь эту метель - синеструй небесный! Ветер в грудь, весенний дух! А березняк как брызнет в стороны, и оборвалась зеленая метель. Весь мир - синее небо. Одно вверху, другое с размаху - под лошадиные копыта. Замерла душа от счастливого ужаса: неужто чудо? На само небо наехал! А небо-то, что под копыта бросилось, - вдрызг, как зеркало! Капля - ледяная пуля - в щеку впилась. И зайчишка - вот он. Не надо было лужу ему обегать.

Вытянул царевич стрелу из колчана, нацелился, а лошадь в сторону взяла. Стрела синичкой в кустах тренькнула, а заяц уже бьется в агонии, к земле пригвожден.

Обернулся царевич - стрелец Трофимка лук в саадак65 прячет.

Коня в разворот, к Трофимке - и по морде его толстой - с правой руки да с левой, да опять правой замахнулся, а кровь отлила от головы и вместо гнева - стыд, стыд. Упал царевич головою на лошадиную гриву - и домой.

Никаких бахарей!

Стоит Алексей на конях перед иконою Покрова Богоматери, вот уже пять часов стоит. Отобьет сотню поклонов, заплачет, а потом затихнет. Ну, как столбик! Глядит на богоматерь, на красное покрывало, которым она осеняет грешный род человеческий. Ждет царевич себе прощения. Ад под собою чует, видит себя в котле, где кипит смола. Рожи вокруг прескверные!

- Господи! Матерь святая, богородица! Помоги избавиться от зла! Освободи! Очисти!

И снова кланяется, кланяется… Никого не видит, ничего не слышит - весь в молитве.

Пришел отец, царь Михаил. Затаив дыхание, глядел на тоненькую шею сына, на маленькие плечики его. Сын так и не заметил отца, и тот, чтобы не помешать молитве, удалился. Царя Михаила привел в молельню боярин Борис Иванович Морозов. Беспокоило боярина чрезмерное усердие его высокого воспитанника в молитве. Здоровью не повредить бы.

Но царь Михаил спокоен за сына. Отослал всех от себя, сел за стол, открыл Евангелие, долго читал, а потом спохватился: впустую листы глазами ел. Сердце и мысли были заняты далекими образами грустной царской юности. Глаза бежали по строчкам вечной книги: “Появился народ, а впереди шел один из двенадцати, называемый Иуда, и он подошел к Иисусу, чтобы поцеловать его. Ибо он такой им дал знак: кого я поцелую, тот и есть…” Читал, но перед внутренним взором не Иисус и не Иуда - Мария Ивановна - горлица, золотая царь-рыбка. Для горлицы - силки неминуемые, для рыбки - сети неразрывные… Сыну, коли бы хотел того бог, шел бы теперь не девятый годок, а двадцатый. Случись что, не осиротело бы государство… Бона как поддает! Тупая медленная боль сдавила сердце.

Вона ка-ак! Не отпустит - и все… Шить надо! Алешку растить, чтоб не помыкали им, чтоб не изведал сын того на царстве, что выпало на долю отца.

В печи запищало, заплакало сырое березовое полено, и тотчас стрельнуло сухое, сосновое.

На дворе весна, ветер западный, влажный. Михаил Федорович, недомогая, велел топить в своих покоях.

Шубка соболья, мягкая, по ногам из печи тепло. Веко за веко, из уголка губ - слюнка. Чуется, а смахнуть сил нет…

“Заснул”, - подумал во сне государь. И не захотел встряхнуться. А тут опять жалобно и нежно запело схваченное огнем сырое полено.

Михаил Федорович велит свои покои сырыми дровишками топить, любит жалобу дерева.

Ему тоже этак вот застонать бы в блаженной и неизбежной муке, да все недосуг, все на глазах да на слухах…

Жизни царя всяк завидует, царева жизнь и царево счастье - для людей одно слово. Напоказ-то оно и впрямь златоогненно, а про то, как сердце пищит, никому знать не дано; даже царскому духовнику. Про тот невыговоренный стон - токмо с богом, да чтобы и бог без ангелов, чтоб уж один на один.

Господи, ничего-то он не может, самодержец, для самого себя сделать. Вот схватились два глупых боярина меж собой по глупости - ну, схватились бы и схватились, ну и драли бы друг друга за бороды! Ан, нет - счеты между ними, а платить царю. Не рублями - счастьем.

Сон прошел. Михаил Федорович вытер тыльной стороной руки слюнку и, не разжимая век, потянул из себя ниточку былого, больного… Тянул, будто живую жилку, аж слезы навертывались, а он их не замечал.

На четвертый год царства, когда грянуло на государя девятнадцатое лето, боярская Дума улыбчиво надумала: нора! Великий государь, царь и великий князь, смилуйся, пожалуй русское царство радостью: женись-ка ты, государь!

Всю зиму Михаила Федоровича болезни одолевали, а тут - весна: отлегло. И хоть был он себе не волен, что Дума надумает, что матушка, монахиня Марфа, нашепчет, что бояре Салтыковы да Черкасские решат, то и будет, но тут, по весне, и самому захотелось жениться.

Собрали боярских девиц на смотрины, и ночью к спящим пришел Михаил Федорович с матушкой. Матушка возле одной кровати остановилась, а сын возле другой.

В девятнадцать лет глаза увидят - сердце поверит…

Как поле бело в первый день зимы, таково и лицо у девы. Л губы па том холодном снегу, будто кровь из живей раны, - пылающи. Брови - коромыслицами, скромны, а ресницы, как воротники соболиные на шубах боярынь.

Где уж там гадать, какие богатства под одеялами? Обомлел государь.

- Она!

- Она? - только и спросила Марфа.

И взята была ко двору дворянская дочь Марья Ивановна Хлопова, переименованная от наговору по кремлевскому обычаю и нареченная Настасьей, в честь знаменитой царевой тетки Настасьи, первой жены самого царя Ивана Васильевича.

Было это в 1616 году. Так это давно было, что и было ли?

Недолго голубушка во дворе жила. Бояре Салтыковы обвинили Марью Ивановну в болезнях, и поехала царская невеста со всеми родственниками в Тобольск.

Господи, а где ж он, этот Тобольск? В холодах, говорят, вечных, сибирских. Каково без лета, без весны человеку жить?..

- Великий государь!

Очнулся.

- Кто? А, это ты, Борис Иванович?

- Великий государь, наследник все еще в молитве.

- Хорошо! Хорошо, Борис Иванович!

- Что хорошо?

- Потверже он меня! Царь должен быть твердым, как грецкий орех. Чтоб не по зубам был… Я рад. Стрельцу-то, страдальцу, - царь Михаил усмехнулся, - вина бы дали.

- А как же! Алеша пожаловал. А вина стрельцу дадено, как пить устанет… Сказывали мне: домой шел - песни пел. “Ручка-то у благодетеля, - приговаривал, - как крылышко воробьиное. Два раза осчастливил! Два раза прикоснулся чистой ручкой ко плоти моей скверной, а потом золотым, как солнышком, одарил”.

- Вот и славно, что незлобив стрелец. На троицу в десятские его пожалую. Не позабудь про то, напомни.

- О великий государь! - Морозов по-кошачьи, мягко кинулся в царские ножки. - О великий государь, какое же всем нам, холопам твоим, счастье, что господь бог тебя нам послал, с твоим золотым сердцем, с твоей добротой неизреченной… Даже малого дела - было бы оно добрым - не оставляешь ты без награды… И Алешеньке, - Морозов всхлипнул от умиления, - и Алешеньке от тебя за молитвы твои и слезы господом богом золотое сердце дадено.

Михаил Федорович, взволнованный искренностью боярина, положил ему руки на голову, притянул к себе:

- Спасибо тебе на хорошем слове, Борис Иванович. Хорошему слову ангелы радуются… Спасибо, что за Алешей не по службе смотришь, а по сердцу. За любовь твою к нему спасибо… Я все вижу, все помню…

На крыльях летел из дворца боярин Морозов. Из головы не уходили царские ненароком вырвавшиеся слова:

“Я все вижу, все помню…” Коли и впрямь не забудет, то на троицу быть стрельцу Трофимке десятником, а его, боярина, глядишь, селом пожалует. Как службу при дворе начинал, было у него родовых владений: сто пятьдесят один двор, двести тридцать три мужика да пашни пять с половиной тысяч четвертей… 5619 четвертей. В 17-м году в счет поместного оклада в Нижегородском уезде бортное село Нагавицыно с деревнями ему пожаловали, в 19-м за Московское осадное сидение в королевича Владислава приход село это отдали ему в вотчину. 43 тягловых двора, 294 четверти пашни, а с деревнями - 640 четвертей… В 20-м в Звенигородском уезде село Иславское получил, пополам с братом Глебом. И все! До счастливого тридцать третьего года. Как в 33-м определили его царевичу в воспитатели, так и прибавка пошла. В Арзамасском уезде село Богородское да еще мордовские земли: Старая Кенешева, Кемары, Вергизай… Сколько же теперь всего? Четыре села, два сельца, один приселок, а деревень?..

Знал Борис Иванович, сколько у него деревень, но считал, загибая пальцы, шепча названия… Не было для него занятия приятнее, чем посчитать свои деревеньки, свои земли, своих мужиков.

Вот и дом, и счету конец. Лошади стали, но Борис Иванович мешкал выходить из возка, смаковал: 4 села, 2 сельца, 1 приселок, 28 деревень, три полдеревни, с братом в доле, 7 починков, 80 пустошей, 6000 десятин пахотной земли, 461 мужик. И сказке конец. Пока… Пока он дядька при царевиче, а царевичи в царей вырастают. Ну а коли, не дай бог… так у царя второй сынок, Иван, а у него дядькой - брат Глеб… Всей Москве известно: Морозовы - книгочеи, истинные христиане, промашки у них ни в чем не бывает…

Борис Иванович давно уже покинул кремлевские покои, а Михаил Федорович терзал память.

“Кто же этак, по-морозовски, мягко кланялся?”

Он стоял на молитве перед образами, шептал святые слова, но божеское сегодня не шло на ум. На “Богородице” споткнулся - вспомнил. Мягко в ножки стлался Мишка Салтыков. Да, конечно же, Мишка! Не теперешний, пугливый - ссылка научила уму-разуму, - а Мишка Салтыков шестнадцатого года. Эх, кабы не Мишка!..

И опять пошло перед глазами старое дело Марьи Ивановны Хлоповой, да и не само дело, вспомнился суд по делу тому. Это было - дай бог памяти - в году, наверное, 23-м. Когда уж вся Европа от российского самодержавного жениха отвернула тонкий свой нос.

Князь Алексей Михайлович Львов в Данию за невестой ездил. Да где там! Король не показался послу, а с министрами посол не стал говорить. Заграничная принцесса! На кой она ляд? Что у нее там? Такая же небось баба, да еще с манером, с капризом… Батюшке, патриарху Филарету, хотелось с заграницами породниться. Сам-то ведь он сколько лет в Польше жил, хоть и подневольное житье было,

в плену. Только мудрому и темница - храм, издали Россия на ладони уместилась. Надумал Филарет заморским снадобьем русские болячки прижигать. Надумать - надумал, а у жизни - свой бег, свой ум. Сорвалось дело в Дании - кинулись к немцам.

Екатерину, сестру курфюрста Бранденбургского Георга, шурина шведского короля Густава-Адольфа, сватали. Так та в православие креститься не пожелала. И пришлось батюшке, на радость Михаилу, вспомнить все о той же Марье Ивановне. Отец на три года вперед видел. О принцессах для сына мечтал, а о Марье, то бишь Настасье, тоже не забывал. Как вернулся из плена, так Хлоповы и поехали из Тобольска. В 19-м году перевели их в Верхотурье, в 20-м в Нижний Новгород. А как Европа поворот от ворот дала русским сватам, призвал патриарх Филарет Михаила Михайловича Салтыкова в Думу. А на совете том сидели Иван Никитич Романов, Иван Борисович Черкасский да Федор Иванович Шереметев - самые близкие люди. Пригласили на совет и отца Марьи-Настасьи - Ивана Хлопова и дядю ее - Гаврилу, а еще лекарей Бильса да Бальцера. Тут все и открылось.

В том несчастном 16-м году подарили ему, государю, - а кто, и не упомнить, - турецкую саблю. Уж чего в ней было особого, но все хвалили, а Салтыков возьми да и скажи: “Вот невидаль! И в Московском государстве такую саблю сделают”.

А Иван Хлопов возьми да и возрази: “Сделать-то сделают, только не такую”. Салтыков в сердцах саблю из рук Ивана вырвал, а через день у Марьи случилась рвота. Тогда врачи помалкивали, попробуй скажи против Салтыковых, а теперь признали: рвота случилась по причине пустяковой желудочной болезни. В царском дворе одно кушанье слаще другого, Марья с непривычки и накинулась на сладенькое, себе на погибель, всему роду Хлоповых на беду.

Вот что значит - не судьба!

Уж послали в Нижний Новгород осмотреть Марью Ивановну и, коли здорова, в Москву везти, послали боярина Федора Ивановича Шереметева. Пришли от боярина добрые вести - и на тебе! Матушка, инокиня Марфа, на иконе богоматери поклялась: если Хлопова будет царицей, то она, несчастная перед богом инокиня, не покажется сыну на глаза при жизни да и к самому гробу своему, защитившись божьим словом, не допустит.

Матушка была из рода Салтыковых, вот и мстила Хлоповым за родственничков, отправленных за поругание царской невесты в ссылку.

Хлоповым ли? А может, сыну?

Но за что? Не он отсылал в Тобольск Хлоповых и не он отсылал на север Салтыковых. Не он, хотя делалось это его именем. Все делается его именем в России, все доброе и недоброе…

Батюшка, патриарх Филарет, за сына не заступился, не пощадил сыновьего счастья… Ему не сын был дорог, а власть. Не для Марьи да Михаила затеял он разбирательство старого дела. Салтыковых ему надо было свалить. Салтыковых свалили, Хлоповым дали двойной корм, а в жены Михаилу сосватали еще одну Марью, Марью, да не ту.

Спала и видела инокиня Марфа, чтобы сынок ее с княжной Долгорукой обвенчался. Марья Владимировна Долгорукая учена была. Лицо тонкое, нежное, как воск. Глаза ясные, печальные, в половину лица. Косточки у княжны княжеские: ручки тонкие, светящиеся, плечи маленькие, грудью не богата, зато, где надо, широко - царские детки без лишней муки станут рождаться. А уж, боже ты мой, умница! Мишеньке-то и думать самому не надо за такой женой.

Матушка на невесту не нарадуется, а сын глянул на нее и затосковал сердцем. Противиться материнской воле не стал, а боярину Шереметеву пожаловался на судьбу…

Воепоминаньице к воспоминаньицу - то кипятком шваркнут, то коленкой под зад - и в погреб со льдом.

Покрестясь бездушно, сел Михаил Федорович к столу перед Евангелием. Бесшумные слуги зажгли свечу, и он поймал себя на том, что глядит на язычок огня и на белую мошку, летающую вокруг пламени: “Попадет или нет?”

Он подумал об этом с нарочитым интересом, он нарочито пристально глядел на огонь, потому что там, в воспоминаниях, была непроглядная тьма.

Как никто не знает наверняка тайну смерти царевича Дмитрия, так никто и никогда доподлинно не узнает, что сталось с Марьей Владимировной Долгорукой. Государь даже в мыслях гнал от себя картины первой брачной ночи…

На свадебном пиру, в третью яству, когда понесли лебедей, государь и государыня отправились в опочивальню.

…Через час гости пришли поздравить новобрачных, а поздравлять было некого. Гостям объявили: царица испорчена и больна. Пир умер, праздников не было.

Царица от нежданной болезни не поправилась и не связывала долго царя. Месяца через четыре после свадьбы отошла в мир иной.

Мошка задела крыльями огонь, вспыхнула, и свеча погасла.

Михаил Федорович вздрогнул: знамение? О чем знамение?

Страшно и тоскливо стало.

Глава вторая

Впереди тридцать шесть стрельцов почетной стражи со знаменами и подарками, за стрельцами маршал посольства с тремя гоф-юнкерами старшими да с тремя гоф-юнкерами младшими, комиссар, секретарь, врач. Подарки: вороной жеребец, серый жеребец да серая лошадь, а дальше уж всякая всячина.

Трон царя стоял у стены.

Богатый трон, с четырьмя колоннами, держащими навес. Слева и справа серебряные орлы с распростертыми крыльями. Скипетр тяжел от драгоценных каменьев. Царю трудно его держать, с руки на руку перекладывает.

Перед царем рынды с секирами. Одежды на них шелковые, белые, шапки на них соболиные, на грудях тяжелые золотые цепи, сапоги высокие, белые.

У стен бояре в парчовых кафтанах, в высоких соболиных шапках. Перед престолом, в пяти шагах, правитель России боярин князь Иван Борисович Черкасский.

Послы являли царю подарки. Серебряный конский убор с бирюзой, хризолитовый крест, оправленный в золото, на серебряном блюде. Аптечку черного дерева, обитую золотом и каменьями, хрустальную клетку, украшенную рубинами. Большое зеркало с рамою черного дерева, с лаврами из серебра. Узорчатые часы с колоколом и картинами истории блудного сына. Серебряную трость с подзорной трубой и особый подарок царевичу Алексею. По знаку посла стрельцы внесли игрушечного железного коня, большого, с теленка. Посол поклонился государю, разглядывая украдкой его серьезное белое лицо. К послу приблизился один из гоф-юнкеров с маленькой шкатулкой. Посол достал из шкатулки ключ, вставил коню в грудь и сделал несколько поворотов. Железный конь ожил: закивал головой, завертел хвостом и стал перебирать ногами.

По боярам шепоток, как ветер по осиннику, - быстро, весело, у царя рот сам собой раскрылся и тут же на замок. Улыбка, синий ясный взгляд, а на тонких висках тени серьезной, непридуманной озабоченности. Игрушка понравилась, но прежде всего дела государские.

Царевичу Алексею шепнули о подарке. Он разогнал всех своих шутов и сидел один, покусывая ногти, - никак не мог дождаться, когда закончится прием.

Михаил Федорович сам себе удивлялся. Шло большое государское дело, шло пышно, гладко и мимо него. Свейские послы правили ему поклоны, и он, отдавая честь их государю, стоял без царской шапки - шапку с него снимал и держал Федор Иванович Шереметев. Потом ему надо было спрашивать послов о королевском здоровье, и он спрашивал (издалека, но слышал свой голос), а сел на царское место - палата, бояре, послы - вся жизнь теперешняя отодвинулась от него, оглохла и померкла… Опять, опять вставали перед ним картины минувшего. Они сменяли друг друга неторопливо, уходили без охоты, он цеплялся за них, возвращал назад. И, опамятовавшись, сбрасывая наваждение, вслушиваясь в речи, потел холодным потом и пугался: с чего бы это - наяву грезить пережитым? Не к дурному ли? Господи, защити! Чудное ведь дело: послы грамоты чтут, Иван Борисович Черкасский им отвечает, а царь в молодость свою сбежал. Бросил себя злато- ризного, с тяжелой державой на руках, под шапкою Мономаховой на российском троне - и к Евдокии Лукьяновне ненаглядной…

Евдокия Лукьяновна Стрешнева была сенной девушкой в доме боярина Федора Ивановича Шереметева, прислуживала его жене.

Служили Стрешневы Шереметевым издавна. Отец будущей царицы Лукьян Степанович в 1614 году у воеводы Василия Петровича Шереметева ведал обозом. Многого Лукьян Степанович не выслужил, был у него под Можайском клочок земли, починок, с тремя дворами - вот и все владения. Не думал, не гадал, что великим его богатством, славой и возвышением станет дочка, за которую - было дело - корил жену, ибо ждал сына.

В 1626 году государю Михаилу Федоровичу шел двадцать девятый год, а у него не то чтоб наследников, жены не было.

Снова приехали со всех концов русской земли дочери бояр поискать своего счастья в Московском кремле. Тут никто не дремал. А Федор Иванович Шереметев спать подолгу и смолоду не умел, не та потеха, чтоб на нее жизнь истратить. Сбора невестам не успели протрубить, а Федор Иванович кинулся к своим послужильцам, дочерей их глядеть. Вернулся домой сердитый, шел сенями к жене, и тут из покоев жеиниых выскочила Дуняша Стрешнева. В сенях темно, а в горнице будто само солнце живет. На порожке Дуняша, увидав господина, замешкалась, а потом, нагнув голову, бочком-бочком, кувшин под мышкой - за квасом бежала.

- А ну, погоди! - воскликнул прямо-таки Федор Иванович, и оба они замерли: Дуняшка и боярин.

Брови у девы у переносицы - истинные черно-бурые меха, а потом дужками, в ниточку. Свои - нещипаные, некрашеные. Волосы пышные, золотые, лицо как молоко, а на щеках два розовых яблочка. И сама-то вся и стройная и пышная. Надо же, такую-то красавицу в доме своем проглядел?

Стрешнева была дочерью стрелецкого полковника, для московского боярства полковник все равно, что сторож ночной, ну да Шереметев все устроил.

Для царевых смотрин Дума отобрала шестьдесят девиц, и ни одна из шестидесяти Михаилу Федоровичу не понравилась. Но у каждой высокородной девицы, чтоб на смотринах не дичиться, не плакать, не скучать, была подружка, и государь восхотел поглядеть на этих подружек.

Матушка, инокиня Марфа, воспротивилась было, а сыну- то уже не девятнадцать, а двадцать девять: тринадцать лет на престоле. Поглядел Михаил Федорович через тайное окошечко подружек и указал на Стрешневу.

Матушка вздрогнула украдкой, а сын ей тотчас и скажи:

- Оно разумней так-то! Род Стрешневых среди боярства новый будет. Старые-то, сводя меж собой счеты, в вечной ненависти, в грехе вечном, как мухи в меду.

Не ошибся государь. Ни сердцем, ни расчетом. Красавица тихая, Евдокия Лукьяновна ко всем была одинаково добра и всеми любима. Постельницы царицыны, хоть и поговаривали меж собой: “Не дорога-де она государыня, Знали мы ее, когда хаживала она в жолтиках!66 - но тут же и прибавляли к гордяцким своим словам: - Вот вить! В жолтиках хаживала, а бог ее возвеличил в государыни!”

Дети у Евдокии Лукьяновны рождались каждый год, все больше девочки… Сначала Ирина, потом Пелагея… Третьим наконец был мальчик. Долгожданный, надежда всего рода Романовых, наследник. Родился он вскоре после смерти девятимесячной Пелагеи. Родился слабеньким, тихим. Дадут грудь - пососет, не дадут - не попросит. Ничего, выходили.

Только в народе слух пошел: царевич, мол, подметный. Государь-де поздно женился, а от таковских женильщиков одни девки получаются.

Тут бы еще сына родить, а, как назло, опять пошли девочки: Анна, Марфа… И снова сын - Иоанн.

В свои сорок лет был Михаил Федорович отцом девятерых детей. Четверо девочек померло, но Ирина, Анна, Татьяна росли пригожими, а второй сынок Иоанн болящ был. Ну да все в руце божьей.

А что? Сам себе выбрал жену - и жизнь удалась!

Все еще не вслушиваясь в посольские дела, все еще в себе, государь поискал глазами боярина Лукьяна Степановича Стрешнева. Хороший старик. Не родовит, никогда к делам государственным подступа не имел, а попал в Думу - не хуже других. Может, умного не присоветует, но и с глупостями лезть к царю не станет. Другого бы выскочкой прозвали, а к этому все с почтением. Одна легенда о сватовстве чего стоит, а в народе о плохом человеке хорошо говорить не станут - это тебе не дворцовые палаты, ядом мазаные, лестью позлащенные.

Как назвали Евдокию Лукьяновну царской невестой, так сразу послали к ее отцу послов.

Хоромы Лукьяна Степановича соломой были крыты. Заехали бояре на двор, смотрят - мужик борону чинит.

- Хозяин, - спрашивают, - дома?

- Нету его. В поле.

- Показывай дорогу!

- Не могу. Починить борону сперва надо, не то заругает меня хозяин.

- Не заругает! Ни к чему хозяину теперь борона. Веди!

- Не могу. У нас тихо спешат. Хотите ждите, а скорей надо - не я вам помощник.

Пришлось царским послам ждать, пока мужик борону починит.

Починил, поехали в поле. В поле - пахарь. Старик, седой, кафтан от пота, от земного праха почернел.

- Ну, где твой хозяин, холоп?

- Да вот он.

Спешились послы, попрыгали, попрыгали да и поперли расшитыми сапожками по вспаханному. Лукьян Степанович послам не поверил и грамоте не поверил. “Ищите, - говорит, - другого Стрешнева. Ошибка у вас вышла”. А через день колоколами встречала Москва царского тестя, бывшего можайского дворянина Лукьяна Степановича. Зять любит взять, а тесть любит честь.

После венчания подарил старик дочери ларец, а в том ларце - кафтан рабочий. Для памяти.

Кафтан и вправду есть. Пахать Лукьян Степанович любит. И теперь, говорят, балуется. А все ж сказка, она и есть сказка. Зимой послов-то за тестем посылали, в феврале. Вьюжные были дни.

Здесь-то и показали послы письмо королевы Христины. Королева писала соседу: “Бояться турок не есть пустой страх. Порта Оттоманская в продолжение четырех веков помышляет о всемирном обладании, и если она в том не успеет, то такое покушение для всякой другой Державы будет мечтою. Порицают образ войны турок и военное их искусство, но если они с помощью сего покорили большую часть света, то должно убедиться, что и то и другое для них выгодно и прилично. Турки не осведомляются ни о мнении, ни о силах супротивников своих. Они действуют по порыву самонравия. К счастью, турки превосходят нас в невежестве и свирепстве. Давно уже предрекают падение державы Оттоманской, однако вера и политика турок способны к завоеванию света. Турки от рабов своих требуют только покорности и дани, а о мнении их не заботятся. Для турок выгоднее всего то, что они - одни. У них есть рабы, но нет союзников.

Обозревая настоящее положение Европы, не знаем, па чем основываются лестные надежды, что Оттоманская держава разрушится. Политика турок не глупа, но она слишком насильственна…”

Торжественные лица бояр озарились светом глубочайшей задумчивости. Сидели не шевелясь: “Да, турки, турки. С турком шутить не след, да только что поделаешь?”

Государь Михаил Федорович поглаживал бороду: “Куда это собираются шведы склонить Московское царство? Или это предупреждение, но тогда что известно королеве Христине о намерениях турок? А вдруг это письмо написано для того, чтобы вызнать. Но что?.. Хотим ли мы войны с турками? Поможем ли при случае?”

Государь коснулся пальцами лба, и тотчас бояре ожили, и Шереметев покашлял, готовясь заговорить, но в ту же минуту двери палаты растворились, и столышки понесли на подносах кушанья и питье. При слугах о делах не говорят, а за едою говорить грех, коли подано вино, надо пить заздравные чаши, а после пития - о делах государских говорить непозволительно. Потому пили, ели, угощали, государь подарил со своего стола послам рыбы, вина и хлеба. И разошлись все очень довольные…

Глава третья

- Сынок, иди сюда! - Михаил Федорович позвал Алексея Михайловича шепотом, а сам так и замер над коряжками-прутиками, торчащими на грядке.

Они были вдвоем, отец и сын, - ни бояр, ни стражи. И царь Михаил был сегодня счастлив.

Алексей осторожно прошел дорожками между грядок и остановился за спиной отца.

- Ближе! Ближе! - Отец встал боком, подпуская сына к своим невзрачным коряжкам.

- Ты знаешь, что это такое?

- Нет, батюшка.

Мальчику немного было стыдно за отца: какие-то зеленоватые кривые обрубки с колючками на стволе, а батюшка перед этими уродцами размягчился.

- Сынок, это розы. Они перезимовали. Ты погляди, на каждом кусте листики.

- Чего же дивного в розах, батюшка? Я розы в прошлом году носил к Троице.

- Помню, сынок! Но те были другие розы, а этим - нет цены. Это махровые розы. Во всей Москве они растут только в моем, в нашем с тобой саду. Во всем царстве нет таких роз. Я заплатил за них немалые деньги. Их привез мне, как его…

- Я знаю, батюшка, Марселис.

- Да, Марселис. Розы взяты из Готторпского герцогского сада… Там, в немецких странах, живут великие мастера, сынок. Мастера, сынок, могут все.

- Железных коней могут?

- И железо оживает в руках этих мастеров. Залучить бы к нам в Москву десяток умельцев - большая бы польза всему государству была. Что у нас на Москве знают? Рожь да репу, лук да горох…

И опять повернулся к своим розам.

- Мало у нас цветов в Москве.

- Цветов мало? Да в поле выедешь…

- Не равняй полевые цветы с садовыми. В саду - садовник хозяин. У бога - весь мир, а у садовника - клочок земли, богом созданный… Найду мастера в заграницах, всю Москву цветами засажу. Вот бы только дал бог здоровья да мирных дней. Пошли, Алеша, к яблоням! Цветут, словно кипят… Был бы мир, Алеша, я из сада этого вовсе не ушел бы.

- Так ведь и нет войны, батюшка!

- Алеша! Войны-то нет, а тучи вокруг России, как быки сбесившиеся. Много у нас недругов.

Тотчас вспомнилось государю письмо шведской королевы: неужто турки решатся пойти войной? Им бы о себе думать: в Крыму - хан шальной, в Москву его гонцы чаще ездят, чем в Царьград, мечтает выйти из-под турок. Да и персы ныне, при шахе Сефи I, хоть и послабей стали, чем при шахе Аббасе, а все ж много городов и земель отняли у турок… Собраться бы европейским царям да и кончить разом гидру.

И улыбнулся, головой покачал: “Уж не этого ли добивается хитрым письмом Христина-королева? Э, нет, матушка! Москва по горло войной сыта. Нам отдохнуть надо, в тишине пожить”.

Только подумал о тишине, за оградой - содом: бегут, орут. По забору заскреблось, забилось. И вот он между острыми кольями - явился не запылился лохматый мужик. Лицо кучерявое, как сморчок, бородища - клочьями. Рубаха с одной руки содрана, телеса как снег, а шея как чугун, словно голову эту дикую прилепили хлебным мякишем к чужому чистому телу.

Царевич кинулся к батюшке, за руку схватил, трясется. И мужик дрыгается на заборе, вырывается. Утянули бы его за лапоть, да, не жалея головы, нырнул в царев огород бородой. Тотчас на забор вскарабкалась добрая дюжина стрельцов. Бердышами мужика норовят достать, а тот ползет на коленках между грядками и бабьим голосом заливается:

- Государь, защити-и-и!

Михаил Федорович глазами туда-сюда кинулся: кадка с водой рядом. В случае чего, за нее можно встать.

- Остановитесь! - крикнул.

Замерли.

Стрельцы - петухами на заборе, а под забором ни жив ни мертв мужичонка.

Опамятовался, шапку сдернул.

- Смилуйся, государь-царь-батюшка! Я бы не токмо перед тобой на коленки брякнулся, я бы рылом в землю, коли бы можно!

Трагедия кончилась, начиналась потеха, и государь спросил:

- Отчего ж нельзя?

- Всходы бы не помять, государь. Тут небось травки растут драгоценные, царские.

Михаил Федорович маленько растаял:

- Мне и вправду больно бы стало, коли бы всходы потоптал. Зачем же ты лез, если знал, что здесь царский огород?

- На тебя хотел поглядеть.

Государь нахмурился, а мужичонка, быстро крестясь, затараторил престранную сказку:

- Встану я, рабо божий Емелька, благословясь, пойду я, раб божий, перекрестясь. У синего моря есть-стоит латырь - белый камень. И стану я, раб божий Емелька, на латырь - белый камень…

- Что ты мелешь?! - вскричал государь, пуще огня боявшийся наговоров.

- Государь-батюшка! Смилуйся! Этой побаске матушка меня научила - от судей да от начальных людей помогает.

- Помогает?

- Прости, государь-батюшка! Сам знаю, божбой правым не будешь, да уж таким уродился - куда, говорят, ии кинется - везде опрокинется. По привычке язык болтает: как понесло, не надобно и весло, выпустишь воробушка, а он вырастет в коровушку.

- Складно говоришь!

- Всяк кулик на своем болоте велик. Меня потому и послали к тебе, великий государь, с челобитием, что на слово я легок. Мол, не все плечами, иное и речами, слово оно не стрела, а к сердцу льнет.

- А сказки ты знаешь? - спросил вдруг царевич Алексей.

- Сказки-то? Сказок у меня, как снега зимой. Кафтан у меня сер, да ум не волк съел. Поднесешь винца, так и прибудет ума у молодца, дашь пива - наделаю дива, а как дашь водицы - язык к небу прилепится.

- Батюшка, возьми его мне в бахари! - В глазах наследника нетерпение. - Возьми, батюшка!

И вдруг за забором опять пошла возня.

- Емеля! - завопил кто-то сильно и сердито. - Про что говоришь? Про деревню-то забыл? Рязанские мы! Государь, послушай! Пустеет земля! Все бегут: от податей, правежей, от солдатских кормов, от запасных денег, от ямских отпусков, от вытного да сошного письма…

Слова забулькали и смолкли, человеку затыкали и заткнули рот.

Емеля, потупя глаза, быстро сказал:

- Верно, мы с Иваном вместе шли, да ведь за пчелой пойдешь - до меду дойдешь, за жуком пойдешь - до навозу дойдешь.

Государь промолчал. Было слышно, как стрельцы тащат кричалыцика.

- Кнута ему! - ткнул государь пальцем в Емелю.

- Батюшка! - испугался царевич,

- А потом к царевичу в бахари определить.

- Батюшка, а того?..

- Кричалыцика милостью царевича отпустите! - приказал государь стрельцам, все еще сидящим на заборе.

Забор опустел. Емелю увели. Опять стало тихо.

Яблони цвели, небо синело, а день - померк. Ни дня покоя, хоть закрой глаза да беги. Сегодня и в Думе ждет пренеприятное дело: елецкие помещики на крестьян боярина Ивана Никитича Романова горько жалуются, мол, мочи нет от насильства. Мол, от крестьян сильного боярина горе пуще, чем от крымской и ногайской войны.

Пора приструнить больших бояр, обижают помещиков, переманивают крестьян. А попробуй вороти беглого? Рыба ищет, где глубже, человек, где лучше. К сильным, богатым людям уходят крестьяне. Сыск нужен! По всей России - сыск.

Уже сидя в возке, Михаил Федорович поглядел украдкой на свой любимый сад, на кипящее цветение яблонь и вздохнул.

Возок тронулся, царь положил мягкую свою руку на плечо сына, стесняясь нахлынувшего чувства, приник на мгновение к сыну, ощутил ласковое тепло его маленького тела и успокоился, а успокоившись, задремал. Тотчас явились перед ним картины его свадьбы. Не простой, все ему в жизни падало с неба, и все было так трудно, и за все надо было платить, коли не посулами, так здоровьем. Но Алеша-то вот он, радость, и надежда, и цель жизни. Древо

рода Романовых пустило молодые корпи.

*

Жалобу елецких дворян на крестьян-разбойников боярина Романова Дума выслушала, но никакого решения не приняла.

Думный дьяк Лихачев, получивший от боярина взятку, предложил на рассмотрение Думы дело совершенно неотложное и весьма государственное. В Россию ехали послы немецкого герцога Фридриха принимать большой боевой корабль, который строился на Волге, в Нижнем Новгороде.

Четыре года назад, в 1633 году, Шлезвиг-Голштинский герцог Фридрих пожелал завести в своей столице Фридрихштадте самую выгодную в Европе шелковую торговлю. Шелк выращивали в Персии, а между Европой и Персией лежало огромное русское царство. К русскому царю и направил свое посольство герцог Фридрих.

В 1634 году царь Михаил разрешил немцам торговать с персами, и ради этой торговли в Нижнем Новгороде должно было строить десять больших кораблей с пушками.

Надзор за постройкой кораблей поручили корабельному мастеру шведу Иостену. Все торговые дела по строительству - Гансу Верку, сыну московского служилого немца, и уроженцу Любека, опытному мореходу Кордесу. Этот Кордес хотел, чтобы все делалось, как у него на родине. Он поссорился с мастерами, плотниками, с Верком и воеводой. Склока делу не помощник. И вместо десяти кораблей строился один. Плоскодонный, без киля, с тремя мачтами, со множеством кают, с пушками. В длину он имел 120, в ширину 40 футов и 7 футов осадки.

Склока, затеянная Кордесом, докатилась до Москвы, и государю пришлось слушать дело. Докладывал думный дьяк Федор Лихачев.

Послы герцога Фридриха уже ехали по Московскому царству, а корабль все еще не был готов. Ганс Верк собирался закончить постройку одним махом, а там как придется, но Кордес, который знал, что капитаном корабля быть ему, ему вести судно через всю Волгу и по неведомому Каспийскому морю, заставлял переделывать мачты, рули, придирался к мелочам.

Ганс Верк негодовал, грозился, писал жалобы: Кордес срывает сроки! Кордес невнимателен к отделке кают, а каюты для сиятельных послов.

- Унять Кортекса этого надо! - грозно буркнул начальник приказа Большой казны князь Иван Борисович Черкасский.

Раньше слово князя Черкасского было последним, но теперь государь все чаще и чаще входил в дела, не отменяя решения, но всячески его смягчая, заботясь не о строгости наказа, а о его полезности.

- Да, да, унять его надо, - как бы соглашался государь, - но… - Тут он помялся, поерзал на царском своем месте и улыбнулся. - Чего поломается - оконфузимся перед немцами. Нет, пускай уж и задержатся с постройкой, а сделают все, как Кордес хочет. Он мореход, оп ведает, чего на море надобно. И унять его, конечно, надо, зря народ злобить не годится.

Дело как будто было закончено, но государь еле заметно пожевывал губами - верный знак, еще чего-то сказать собирается. И сказал:

- Кабы у немцев секреты корабельные плотники наши переняли, построили бы мы свои корабли да и возили бы товары персидские. Немцы себе, мы себе, то-то бы прибыль была.

Бояре солидно промолчали. Сегодня Дума засиделась. Пора обедать, а впереди еще одно важное дело: государь с царевичами Алексеем и Иоанном в село Рубцово собирается, в храм Покрова. Село от Москвы недалече, да у русских царей так не бывает, сел и поехал. Нужно выбрать рынд 67 простых да рынду у саадака, стряпчих и стряпчего с ключами, да так выбрать, чтоб верные царские слуги не местничались бы, служили бы, а не бежали от службы.

Ну да, слава богу, на этот раз все получилось без заминки. Избрали на царскую службу без скандала.


Глава четвертая

Быстрое решение дела было на руку думному дьяку Федору Лихачеву и боярину Борису Ивановичу Морозову. Они были приглашены князем Никитой Ивановичем Одоевским на смотрины его новых палат. Гостей князь Никита собирал близких не по родству, а по уму.

Таких было трое: Морозов, Лихачев и Никита Иванович Романов, сын царского дяди Ивана Никитича. Одоевский встретил гостей во дворе, сам в немецком платье, но раскланялся по-московски.

Пошли глядеть дом. Парадное крыльцо вводило в огромные каменные сени. Ни одного окошка, а светлынь. Столб света летел сверху вниз по белой мраморной лестнице, широченной, во всю мощь сеней. Окна на лестнице были с двух сторон в два ряда, слюдяные пластины большие, чистые. За этой лестницей ожидалась зала, но гости очутились в крошечной прихожей, кругом крашеное под золото резное дерево, стены обшиты пурпурным бархатом, в углу икона, паникадило.

Слуга, одетый по-немецки, принял у гостей верхнюю одежду, а другой слуга отворил перед ними двери в голубенький, простенький, светлый коридорчик.

Все это было удивительно, и гости, озираясь, посапывали за спиной стремительного хозяина.

Коридорчик раздваивался. Хозяин повернул направо, сам отворил дверь в очередные покои и остановился, пропуская гостей. В дверях гости замешкались, вспомнив разом о местах, чинах, родах. Дворянин Лихачев, думный дьяк, истинный правитель России, оказавшийся чуть впереди, попятился, уступая место царскому родственнику и боярину. Морозов быстро глянул на Никиту Романова, потоптался, ожидая, что тот войдет первым, но Романов нарочито пристально разглядывал голубой рисованный вензель на потолке, и боярин Борис Иванович Морозов, облегченно вздохнув, первым переступил крошечный порожек.

Романов и Морозов остановились в дверях, оглядывая непривычную для глаза комнату, а Лихачев в Польше жил, всяких премудростей и красот исхищренных нагляделся.

В такие палаты двое палат можно бы вместить. Окна высокие, длинные. На глухой стене от пола до потолка цветная, вышитая шелками “охота” - воины, лошади, собаки, дикие звери. На потолке Христос, справа да слева от него солнце, месяц и беги небесные68 со знаками Зодиака.

Посреди палаты стол, вокруг стола стулья с высокими резными спинками. За стульями с четырех сторон четыре стеклянных чаши с водой, а в той воде живые рыбы. Над столом великое паникадило: шесть серебряных голубей, а в клюве у них подсвечники в виде виноградной лозы, на каждой по три грозди и каждая виноградина - чашечка для свечи.

Окон в палате восемь. В простенках на столиках семь чудесных часов с боем. Пол наборный, кругами, в кругах цветы черного да красного дерева.

Никита Романов тоже был в немецком платье, а Морозов и Лихачев - в русском, ярком, и оба почувствовали себя неловко. Оба поскорее сели за стол, наблюдая за Романовым. Тот похаживал по комнате и, покуда каждой вещи не коснулся руками, не погладил, не помял, покуда не постучал по каждой деревяшечке костяшкой указательного пальца, - не успокоился.

Сам Одоевский сидел с гостями за столом и ради вежливости вслед за ними водил глазами по стенам, полам, потолку.

- А ведь не хуже заморского! - воскликнул вдруг громко Романов.

От его веселого голоса все вздрогнули, а серебро в голубином паникадиле приятно и нежно призвякнуло.

- Если так все начнем строить, не мы на них, а они на нас смотреть будут, - сказал солидно Федор Лихачев, трогая тонкими пальцами острый кончик длинного своего носа. - У польского короля такого ие увидишь!

Борис Иванович глянул дьяку на нос, улыбнулся и поскорей глаза в потолок на Христа, не дай бог, Федор Федорович обидится. По щекам дьяка и вправду пошли брусничные пятна, но Морозов начал ученую беседу, и дьяк волю обиде не дал.

- Воистину второе небо, хоть гороскоп составляй! - говорил Морозов, не отрывая глаз от потолка. - В Москву с голштинским посольством Олеарий едет, муж, наученный небесным наукам и всякому землемерному ремеслу. Хочу просить государя, чтобы он взял его на московскую службу.

- Звездочета? На московскую службу? - Никита Романов засмеялся. - Патриарх твоего звездочета на костер посадит или в Соловки!

- Олеарий не звездочет, а ученый.

- Вот это самое ты и попробуй растолковать нашим гривастым пастырям, но лучше уж сразу сядь перед стеной и говори с ней, пока тошно не станет.

- По пастве и пастыри, - вставил скромно старший по возрасту Федор Лихачев. - И однако ж самые сведущие люди у нас среди священного сана, отнюдь не среди мирян.

- Рассказывали мне, как эти мудрецы увещевали ко- рецкого протопопа Зизания, который имел глупость привезти в Москву для издания свою ученую книгу.

Никита Романов горячился, слова у него слетали с губ отрывисто, зло. Ему тотчас возразил Лихачев:

- …Я был на беседе… Не знаю, что ты, Никита Иванович, слышал. Попы упрекали Зизания в том, что он статьи о планетах, о затмении солнца, о громе и молнии, о столкновении облаков, о кометах и звездах взял из астрологии волхвов эллинских, а они были идолослужителями, и нам, православным, такая, мол, наука не надобна.

- И что же Зизаний?

- Удивился.

- Как ее удивиться! Все народы и государства без наук жизни не чают, одним православным москвичам наука не надобна!

- Зизаний спросил попов, как же тогда писать о звездах? И ему ответили: на Руси живут и веруют, как Моисей написал.

- А Моисей написал: “Сотворил два светила великие и звезды и поставил их Бог на тверди небесной светить на земле и владеть днем и ночью…”

- Да, так и сказали. И Зизаний, вполне удовлетворенный, воскликнул: “Волен Бог да Государь святейший кир Филарет патриарх, я ему о том и бил челом, чтобы он наставил меня на ум истинный”.

- Все греки - жулики, - воскликнул Романов. - Наши попы - неучи и дураки, а их попы - жулики.

- Может быть, это и так, - улыбнулся Федор Федорович, - но Гришка-справщик и Богоявленский игумен Илья знали те греческие сочинения, откуда черпал свою мудрость корецкий протопоп Зизаний.

Гости разгорячились, а разговор пустой.

Князь Никита Одоевский не стал испытывать судьбу.

- А не сесть ли нам, господа-бояре, за столы дубовые?

У думного дьяка глазки с маслицем, а тут это маслице и на лицо пролилось. Любил Федор Федорович поесть. Сам был тощий, мосластый, всего-то достоинства - лоб, да и тот длинный, сдавленный с боков, как у замученного коня. Казалось, такой человек не ест, а только пьет, чтобы залить огонь мыслительных страстей. Всяк дивился, наблюдая Федора Федоровича Лихачева, думного дворянина, за столом с едой. Здесь он удержу не знал.

Морозов покосился на оживившегося дьяка и, чтобы сделать ему приятное, встал, первым откликаясь на предложение хозяина.

Князь Никита провел гостей в соседние покои, где накрытый стол сверкал серебром и позолотой, поджидая людей. Столовая палата была вполне обычной, разве что расписана богато золотыми да зелеными листьями, да по золоту чернь - лоза виноградная, и перья павлиньи - колечки шелковой ночной синевы на зеленых травках.

Князь Никита, не дожидаясь вопросов, раскинул руки, призывая еще раз обозреть палату, и сказал:

- Поесть люблю по-русски.

И все обрадовались, всем почему-то стало приятпо от этих слов, и все начали есть и пить, как всегда. В европейской-то гостиной руками не станешь махать, в бороду лишний раз пятерню, почесываясь, не запустишь.

Здесь, за русским застольем, и сказано было главпое, ради чего собирались и держались друг дружки эти высокие люди. И тут уже застрельщиком в беседе был сам хозяин.

Князю Никите Ивановичу Одоевскому было в те поры тридцать шесть лет: умом созрел, богатство и знатность получил по наследству, женился выгодно на дочери Федора Ивановича Шереметева, в дворцовой службе тоже не последний: на свадьбах царя вина на большой стол наряжал, а вот важных государственных должностей ему пока что не доверяли. Это томило, сердило, навевало хандру.

Свой род Никита Одоевский вел от князя Михаила Черниговского, русского героя, замученного в Орде. Третий сын князя Михаила Симеон получил в удел города Глухов и Новосиль. Сын Симеона при Дмитрии Донском перешел в Одоев, и с той поры отпрыски князя Черниговского стали именоваться Одоевскими.

Отец князя Никиты Иван Большой во времена Смуты управлял Новгородом и присягнул шведскому принцу Карлу Филиппу. В те времена все кому-нибудь да присягали: одни королю Сигизмунду, другие сыну его Владиславу, третьи Тушинскому вору, а были и такие, которые прилепились к астраханскому самозванцу Петру, якобы сыну бездетного царя Федора Ивановича.

Обращаясь сразу и к Морозову и к Лихачеву, князь Никита, кивнув в сторону Романова, полупошутил, полувопросил:

- Скоро уж и мы поседеем, а вы в Думе все еще никак не соберетесь боярства нам сказать.

- Вам ли об этом горевать? Вы из великих девятнадцати родов, - ответствовал Федор Федорович, - вы сразу получите боярство, минуя окольничество. А подумайте, сколько ждать боярского чина другим…

- Другие пусть о себе сами думают. Хочу я стать боярином, - в открытую пошел Одоевский, - хочу на большое воеводство, хочу, чтоб польза от меня была… Думано много, читано много…

- Не спеши, князь. Время отдавать придет.

Это сказал Морозов. Он всего-то третий год в боярах, а уже напускает на себя: устал от дум государственных. Лихачев всю жизнь в этом котле, и только зубки свои лошадиные скалит:

- Охота - пуще неволи. Помозгуем, Никита Иванович.

И все, но это уже дело.

- Послушай, Борис Иванович! - опять пошел раскидывать сети Одоевский. - Скажи уж правду: болтают, будто царевич Иоанн, наподобие царевича Дмитрия, животных любит казнить.

Борис Иванович от такого вопроса побледнел маленько.

- Царевич?.. Не знаю. Не слышал. Я ведь при Алексее, при Иоанне - Глеб…

- На все воля и милость господа, - холодно и деловито сказал Лихачев. - У нас к тебе одна великая просьба, Борис Иванович. Эта просьба всей России - береги царевича Алексея, склоняй его к наукам, потому что добрый и сведущий государь - благо для государства. А про Иоанна зря говорят дурно. Такие разговоры унимать надо. Иоанн - ребенок малый, и все, как и наша с вами жизнь, - промысел божий.

Накрутил, поди разберись, а молодость любит ясность, и князь Одоевский уточнил:

- Спасибо тебе, Федор Федорович, за умное слово. Верно, царевича Алексея к наукам надо склонять.

- Царевич знает и любит слово божие, - сказал, прикрыв глаза веками, Морозов.

- Слава тебе, Борис Иванович. Знаем, как ты стараешься… Не утаивай только от отрока европейской науки. В науках спасение России.

“Бояре задумали тихий переворот”, - усмехнулся про себя Лихачев, а вслух помудрствовал:

- Жизнь государства подобна человеческой жизни, и все в этой жизни должно совершаться естественно и в свое время. Прежде чем возмужать, ребенок должен стать отроком, а потом и юношей.

Разговор пошел отвлеченный, гости наелись, напились, осоловели, пора жену звать для поцелуев, но жена была нездорова, и хозяин предложил осмотреть библиотеку.

В библиотеке за придвинутым к окошку столом сидел молодой человек, с очень белым, как у затворника, лицом. Одет он был, как все слуги в доме, в немецкий, узкий зеленый кафтан, но у него была ослепительно белая, с белыми пышными манжетами рубашка, а на голове серебряный, завитый буклями, может быть, единственный в Москве парик…

- Что это? Кто это? - покатился со смеху Никита Романов.

- Мой хранитель книг - Федька.

Застигнутый врасплох боярским нашествием, хранитель книг поднялся из-за стола без излишней поспешности, глядя перед собой и так и не согнув спины перед господами. Парик подчеркивал крутой лоб с могучими шишками и напряженными, вздутыми на висках венами. Глаза под этим лбом-утесом ясные, серые, как большая река перед ненастьем, когда солнце закрыто тучей, а небо во всю ширь светлое, великодушное.

Лихачев подошел к столу и заглянул в книгу, которую читал хранитель Федька.

- Латынь?..

- Мой Федька знает латынь, греческий, шведский, польский, по-арабски читать умеет, а также может по-турецки и по-персидски, - похвастал князь Одоевский. - Он столь учен, что то и дело забывается. Склони же свою голову, Федя, перед лучшими людьми Русского государства, сделай милость!

Федька поклонился господам низко и быстро, словно его сзади ткнули носом в стол.

- Хочешь ученого государя, ученого народа, а сам боишься, - не стесняясь Федьки, хохотнул Романов.

- Кого я боюсь?

- Федьки своего. Не приведи господи, если он умнее тебя, начитавшись, станет. Ведь за этакую дерзость… запорешь небось?

Одоевского коробило от этих слов, но он терпел.

- Я не против умных слуг, как не против сильных воинов, которые умирают за меня на войне.

- Сколько же у тебя книг? - спросил Лихачев.

- Да два раза по сорок! - погордился князь.

- Немало… Можно мне спросить твоего слугу?

- О господи! Спрашивай.

- Как тебя по отцу? - обратился Лихачев к Федьке.

- Федор Иванов Порошин, - негромко, но с твердостью ответил хранитель княжеских книг.

“Истинно умен!” - подумал думный дьяк.

- Скажи мне, Федор Иванов, где же ты научился языкам?

- Шведскому у шведов, когда жили в Новгороде при батюшке князь Иван Никитиче Большом. Греческому у монахов, латынь да польский сам одолел, а по-арабски татарин, беглец крымский, показал…

- Тебя бы не худо к нашему посольскому делу взять.

- Э, нет! - нахмурился князь Одоевский. - Мой Федька мне самому нужен… А теперь, господа, не хотите ли поглядеть, как собаки медведя затравят. Большущего медведя вчера привезли на псарню…

Это было на закуску.

Гости захотели поглядеть травлю и покинули библиотеку, вместе с ними вышел и князь Одоевский, но тотчас вернулся. Подбежал к Федору Порошину, смазал его по щеке, сбил парик:

- Я научу тебя кланяться. Пока мы потеху будем смотреть, ступай к Сидору-палачу и скажи: князь пожаловал меня двадцатью плетями, да чтоб со всего плеча! Сам на спину твою погляжу, как высекут.

И ушел.

Федор, не мешкая, открыл маленький сундучок, достал из него русскую одежду, переоблачился, взял свиток чистой бумаги, коломарь с чернилами, две книги. Сунул все это в котомку, где прежде лежала одежда. Достал из стола горсточку мелких денег, сел за стол, написал бумагу, приложил к ней печатку. Бумагу туда же, в котомку, и быстро из дому вон через красное крыльцо, боясь, что на заднем дворе его могут перехватить.

Из города выбрался, глянул окрест - поплыло в голове: простор на все четыре стороны, и самая желанная та сторона, где вольный Дон по степи бежит.

Глава пятая

Весною-то, господи, душа молодеет и радуется! А кому молодеть дальше некуда, кого соки-то распирают - по весне и дерево пьяно, - тот ходит-бродит, в голове солнце, да луна, да звезды, высь, звон, миражи - одна глупость сладкая да грех необоримый.

Ученик мыловара Георгий, одетый как бог послал, но статный, красивый: на лице нежность беззащитная, любовь не разысканная, не обманутая, - углядел в церкви боярыню чудесную. Боярыня была ненамазанная! Все женщины вокруг - в белилах да румянах по самые уши. На головах у всех красные тафтяные повязки, лбы убрусом стянуты, поверх убрусов парчовые шапки, унизанные драгоценными каменьями и жемчугом. Серьги у всех золотые, длинные, уши тянут.

От женщин в храме красно. На каждой алый опашень с рукавами до полу, меховые воротники спину закрывают.

Сразу видно - купчихи или жены дьяков-взяточников.

А эта - лицом смугла, черноброва, а глаза, как осенние лужицы, - синие-синие. На голове белая земская шляпа с крошечным голубым перышком на голубом бриллианте. Опашень с коротким широким рукавом, голубой, а по голубому, голубые цветы.

Застегнут на рубиновую пуговицу. Воротник - чистый снег, пушистый, маленький - только шею и прикрывает.

Какое там попа слушать - сам себя Георгий позабыл. Служба, как единый миг. Боярыня покрестилась - и к выходу. Георгий за ней, как привязанный, как во сне. Все туман: одна голубая боярыня - явь.

Боярыня с паперти сошла, оделила нищих - и в карету. Георгий так и замер. Дорога - месиво, колеса по самую ось сидят, да на махонькую карету восемь застоявшихся коней. Как перышко понесли.

Бросился Георгий вдогонку - пропадай последние сапоги!

В грязи бесовского племени засело - на каждый скок по чертовой дюжине. Прыгнешь, а бесы за сапоги цепляются, к себе тянут, известное дело - орда босоногая.

Взмок Георгий, шапку уронил - не поднял, некогда.

Не упустил боярыню! Поворотили кони к великим каменным палатам князя Черкасского. Ворота перед поездом распахнулись, но в тот же миг дверца в карете отошла, и боярыня выглянула из дверцы и засмеялась. Так славно засмеялась, что сердце у него - солнышком, да тут же

и взвизгнуло по-собачьему, словно конь на лапу наступил, - то затворились за каретою дубовые с железными узорами ворота.

Глянул Георгий на себя - в грязи по самую грудь. Подошвы на сапогах хлюпают, простоволос… А весны в нем все ж не убавилось: смеялась княгиня-то, ласково смеялась.

Утро над Москвой явилось румяное, облака взгромоздили белый город. Георгий засмотрелся в чистую свою Яузу, дождался, пока плеснула на середине большая рыба, и зашагал по мосту. Подручные хозяина, подмастерья да ученики, давно уж работают, это он гуляет, сказал, что на исповедь идет.

Мыловарня, где варили мыло и лили свечи, стояла в Скороде на берегу Яузы. Тяжелый, севший на траву и деревья дух салотопки разогнал на все четыре стороны деревянные избы слободы.

Оттого хозяин мыловарни и жил припеваючи. Огород у него был огромный, а на том огороде мыловарщик дыни выращивал. Сладкие, большие, по пуду. Ученикам мыло- варщика лихо приходилось: вся грязь на салотопке - им, и весь огород на их плечах. Возни с дынями было много. Семена мочили в подслащенном молоке и в настое дождевой воды, размешивая в нем старый овечий помет. Чистили чужие конюшни, навоз возили возами. Землю с огорода снимали на добрых два локтя. Застилали яму навозом, навоз землей и уж потом только сажали семена, делая борозды в пол-локтя глубиной и покрывая их сверху слюдяными рамами.

Георгий вот уже четыре года был в учениках. Сам из крестьян, на отходе, отпущенный на учебу из патриаршей слободы Троице-Нерльского монастыря. За четыре года он возненавидел мыло и свечи, своего хозяина, дыни и весь стольный град. Учеба подходила к концу. Скоро назад, в монастырскую слободу, опять же мыло варить да свечи лить.

- Георгий! - крикнул хозяин, едва он переступил порог.

- Слушаю, хозяин.

- Поди в амбар. Сто свечей холопу князя Никиты Ивановича Одоевского отпусти. Деньги я получил.

Вонючий мыловарщик, а тоже не без гордыни: вишь, мол, сам князь уважение оказывает - у меня свечи берет!

Георгий, не в силах согнать с лица ехидную улыбочку, шел к амбару, позванивая связкой ключей. Отомкнул замок, снял железную задвижку с пробоя, отворил дверь и сразу почувствовал неладное. Глянул по сторонам, под крышу - и обомлел. На стропилах, сжавшись, сидел человек. Рубаха пузырем, а пузырь торчковатый, свечами набит.

Наглый вор, белым днем залез.

Выскочил Георгий из амбара.

- Грабят!

Мыловарщик со сворой учеников тут как тут: с дубьем, с вилами, с топорами. Окружили амбар, в амбар сунулись, а вор уже на крыше, сквозь дранку пролез. Крестится, плачет:

- Не убивайте, братцы! Я человек боярина Морозова. У нас дворня большая, а корму - что сам добудешь. От голода вором стал.

- Слазь! - кричат ему.

Перекрестился, спрыгнул. Скрутили ему веревкой руки, повели к Морозову на двор. Идет вор, охает, а как огороды кончились, запричитал:

- Отпустите! Век рабом вашим буду. Забьют меня.

- Туда тебе и дорога.

Только подошли к дому Морозова, а он сам вот он, на парадном коне, из гостей. Увидал своего холопа со скрученными руками, нахмурился:

- Что стряслось?

Мыловарщик боярину в ноги:.

- Твой человек свечи у меня воровал. Смотри, полну рубаху набил.

- Человек это мой, вижу. Вижу, как бережет он доброе имя своего господина. Будьте все у моего крыльца во дворе. Я при вас накажу обидчика. Чтобы знали в Москве, как жалует разбойников, чужих и своих, боярин Морозов.

Крик поднялся, беготня. Мыловарщик и сам не рад, втолкнула дворня его с учениками во двор, кулаками дорогу указывает, а возле заднего крыльца угомонились. Боярин скор - уже переоделся, на стуле сидит, а возле крыльца свежая солома. На казнь всю дворню согнали. Вытряхнули у вора из-под рубахи нахапанные свечи - и на солому. Палачей двое, с кнутами.

Морозов крикнул своей дворне:

- Возьмите свечи!

. Взяли.

- Зажгите!

Зажгли. Повернулся к палачам:

- Порите, покуда свечи не погаснут.

Палачи кнутами сплеча, крест-накрест. Только мясо с костей клочьями летит, а свечи добрые, лучшие, им до утра гореть хватит.

Женщина с четырьмя ребятишками впереди стояла, жена бедняги. Увидала, что спасения мужу нет, на коленях поползла к крыльцу. Упала на мужа, забилась:

- Пощади!

- Пощади, боярин! - взмолился мыловарщик.

Боярин перекрестился, но сказал неумолимо:

- Эта его казнь и наша казнь за грех, за мерзкую нашу жизнь. Все мы должны нести свой крест.

Женщину оттащили. Снова засвистели кнуты, а холоп уже бездыханен, мертвому не больно, но живым каково?

Георгий на спину холопа не глядел, а тут глянул - и упал.

Опамятовался уж за воротами морозовской усадьбы. Ученики мыловарщика волокли его под руки. Встал он на ноги, пошел, но хватило сил до огородов. Как дохнуло мылом да жиром так и согнуло его в три погибели, рвет без остановки. Махнул ученикам рукой.

- Ступайте! Отдышусь - приду.

Хозяин велел оставить его. Они в одну сторону, а Георгий, пошатываясь в другую.

Сам не понял, как за городской стеной очутился. К городу повернулся - тошнит, в поля пошел. Пошел и пошел. Да все скорей, скорей. А потом упал под кустом и заснул.

Весна была суматошная, тепло началось в марте, в середине апреля леса зазеленели, а потом погода расквасилась, шли дожди вперемежку со снегом, не верилось, что бывает на белом свете лето, парные реки, травы по пояс. И вдруг - теплый, нездешний вечер. Солнце склонилось к лесам, ветерком тянуло, но и ветер-то был добрый, поглаживал, а не пронизывал.

Дорога была пустынна, Георгий шел не таясь, увидел впереди человека - стал нагонять.

Человек сильно хромал. Георгий поравнялся с ним и спросил:

- Ногу, что ли, натер?

Хромающий обшарил парня взглядом: какого, мол, ты поля ягода, - и почти виновато улыбнулся:

- Жмут проклятые!

Только теперь Георгий разглядел: чеботы на страдальце чудные, не нашенские.

- У немцев, что ли, купил?

- Всучили.

- Куда ж ты глядел?

Страдалец поморщился от боли, и Георгий решил переменить разговор:

- Далеко идешь-то?

- А ты?

- Я?.. - Георгий почесал в затылке и сказал напропалую:

- А я, кажется, сбежал…

- Кажется или все-таки сбежал?

Георгий обернулся через плечо на город, поглядел в серые умные глаза спутника и ответил потверже:

- Да выходит, сбежал…

- Ишь как у тебя просто.

- А ты тоже, что ли, сбежал?

Хромающий человек застонал и сел на землю.

- Не смогу больше, ноги сводит.

- Давай поменяемся, коли мне по ноге придутся. - Георгий глянул на свои хлюпающие сапоги и прикусил язык. Но страдалец обрадовался.

- А что? Давай попробуем.

И тут со стороны города послышался конский топ.

Бежать? Но справа и слева от дороги пашня, много не набегаешь. И всадники уже видны.

- Рейтары! - углядел зоркий Георгий.

- Рейтары? А ну-ка, бери какую-нибудь тряпку да чисть мне башмаки.

Георгий переспрашивать не стал. Выдрал кусок из подола исподней рубахи и принялся вытирать грязь с немецких башмаков спутника.

Рейтары мимо не проехали. Остановились. У Георгия аж в животе пискнуло, но тут раздалась чужая речь. Его спутник говорил по-шведски:

- Добрый вечер, господа. Можете не беспокоиться. Я и мой слуга в полном здравии.

- Ты - швед? - удивился сержант.

- Я купец. У меня здесь неподалеку завелась подружка. Вдова. Ее имение сразу за лесом, поэтому прошу не удивляться, что мой слуга чистит мне обувь. Я могу смириться с такой одеждой, но обувь моя должна блестеть. А вы, господа, куда следуете?


- Голштинские послы едут, завтра-послезавтра будут в Москве, вот мы и смотрим за дорогами. В Московии что ни мужик, то разбойник.

- О, господа! Я не первый раз хожу этой дорогой - чего не вытерпишь ради любовных утех, но здесь всегда спокойно.

- До поры до времени спокойно. В следующий раз советую брать не только слугу, но и пару пистолетов, герр любовник. Удачи!

Рейтары ускакали.

Мнимый швед снял шапку и вытер вспотевший лоб.

- А теперь, братец, сворачиваем на первую же стежку и жмем что духу.

- А переобуваться?

- Некогда.

Они побежали, и на бегу Георгий все-таки спросил:

- Значит, ты тоже беглый?

Мнимый швед засмеялся.

- Тебе все надо разжевать и в рот положить?

На краю поля стоял потемневший от снега и дождя стог соломы.

- Здесь и заночуем.

Мнимый швед взял на себя старшинство, Георгий этому не противился. Он беззаботно рассказал о своей нехитрой жизни и ждал ответных откровений, но спутник молчал.

- А ты-то от кого убежал? - не выдержал и начал допрос Георгий.

Они выкопали в стоге пещеру, им было тепло, но вот так сидеть друг против друга, касаться друг друга то рукой, то ногой и молчать Георгий не мог.

Федор Порошин - мнимый швед, человек князя Никиты Ивановича Одоевского, а ныне беглец - снял наконец с ног свою обузу - башмаки немецкие - и хотел одного: помолчать, полежать, подумать, но спутник ему попался словоохотливый, молодой, наивный. И Федор Порошин не стал играть с ним в кошки-мышки.

- Запомни, - сказал он ему, молча выслушав все вопросы, - не каждому встречному рассказывай о своем побеге. На белом свете всяких людей хватает. И добрые и злые - одному богу молятся. Коли шкуры не жаль - болтай, а коли не дурак - поменьше спрашивай, побольше слушай. Парень ты хороший, но о себе я рассказывать не стану, вот куда иду - не секрет. Русский человек, коли не подлец и зла своим не желает, не в Литву бежит, не к шведам - на вольный Дон.

- А чего ж ты не по-нашему лопотал с рейтарами?

- Залопотал бы по-нашему, знаешь, где бы мы теперь были?

- В тюрьме?

- Догадливый.

- А ты, может, и вправду немец?

- Что ж, коли мы русские, так нам чужая грамота не по уму, что ли?

- Может, и по уму, только где ей научишься? Я свою- то, русскую, еле одолел. Монахи меня научили.

- Мы с тобою, глядишь, и не свидимся больше, и вот что я тебе хочу сказать, а ты слушай да смекай. Русские люди все в холопстве, бояре - у царя, мы - у бояр. Все мы только слуги, да служим не отечеству, а боярскому мамону. Чтобы нам с тобою, холопам, а то и того хуже, крепостным крестьянам, до настоящей службы дойти, ста лет не хватит, а до ста мы не доживем. Лестница, она вон какая! Коли в стрельцы возьмут, будешь стрельцом 10-го полка, 9-го, 5-го, второго, первого, десятник, полусотник, сотник, полковник. Ну, коли полковник, так и дворянин. А у дворянства тоже лестница: дети боярские, городовые дети боярские, дворцовые дети боярские, выборные дети боярские, а потом уже собственно дворянство: городовое, дворцовое, выборное, московское. А важный московский дворянин в управлении получает лишь самые захолустные острожки, в городах воеводами - бояре. Лучшие города за девятнадцатью княжескими родами…

- Чего ты мне все это рассказываешь? Нам с тобой боярами не быть, коли боярами не родились. .

- Потому и говорю. Чтобы нам людьми себя чувствовать, нужно, чтобы эти высокородные тупицы без нас шагу не могли ступить, а для этого познай науки. Боярам учиться некогда: охота, пиры, царские праздники… Помяни мое слово, в России высоко поднимутся ученые люди, куда выше и дворянства и боярства, вровень с самим царем, потому что царь без ученого человека как без рук.

“А чего ж ты, ученый человек, на Дон бежишь?” - подумал про себя Георгий.

И Федор Порошин поглядел ему в лицо, словно услышал вопрос.

- К моей науке да капельку бы удачи. К одному счастье само льнет, а другой всю жизнь, как рыба об лед. Через лед видно, да рыбий хвост не топор. На вольном Дону поищу удачу свою. На Дону всякий человек - казак.

“Стало быть, и я на Дон иду? - подумал, засыпая, Георгий. - Я и не подлец, и зла никому не желаю…”

И вспомнил вдруг свою голубую боярыню.

“Одна теперь на Москве осталась!”

Надо же такое сказать, а сказалось.

И заснул. И всю ночь улыбалась ему издали ласковая боярыня.

- Гляди!

Георгий проснулся. На краю леса мужик остановил каурую конягу, по случаю великой грязи запряженную в сани, и с топором пошел в лес. Послышались удары топора по дереву.

- За дровишками приехал, - сказал Георгий, потягиваясь. - Есть хочется, кусок хлеба у него попросить бы.

- Тихо! - Федор Порошин быстро натягивал сапоги Георгия, - Впору!

Торопливо обнял парня за плечи.

- Вот тебе каравай!

И правда, из котомки явился каравай хлеба, вчера “швед” почему-то промолчал про него.

- Вот тебе два алтына! Жду на Дону!

- Куда же ты? - удивился Георгий и все понял. - Лошадь хочешь увести? Не надо. У мужика небось детишек куча.

- Молчи, парень! - Глаза у Порошина сверкнули недобро.

Мужик, заслышав шлепанье лошадиных копыт по грязи, выметнулся из лесу. Побежал было, да где ж угнаться за верховым? И завыл тут мужик, как волк. Запрокинул голову к небу и завыл, уронив топор, помахивая руками, будто крыльями.

Сжался Георгий под стогом, как мышонок. Набежал бы на него мужик, топором бы рубил его - не воспротивился бы. Вон они как, разговоры про науку, обернулись…

Шел Георгий за своими ногами, глядишь, и впрямь к Дону вынесут. Кормился трудно, слово себе дал: чужого не брать.

Башмаки немецкие не жали, по теплу шел, и с каждым днем припек прибывал. Ноги верную дорогу раздобыли, на Дону теплее. Об этом Георгий знал. Воля голову ему кружила. И уже не оттого, что податься некуда, а своей, подпиравшей его под самое сердце охотой, торопился он в казачьи вольные степи.

…В стороне от дороги, на берегу реки, во тьме ночной только и дела, что гадать, - горел бесстрашный костер. То ли удальцы жгли - им сам дьявол брат родной, то ли сильный отряд стрельцов, то ли какой-нибудь столетний дедок-рыбак: от него никому никакого прока - ни разбойнику, ни татарину.

Начиналась в этих местах земля рязанская - опасные места. Тут и разбойники шастали в надежде по-волчьи отхватить от большого обоза приотставшего купчишку, тут и одиночки бегуны мыкались, не зная, в какую сторону податься. Добирались сюда и татарские ловцы людей.

Место открытое, дождь моросит. Осторожный человек попрыгал-попрыгал да и пошел на огонь, как ночной мотылек.

Высмотрел у костра одного мужичка, да и тот безус. Перекрестился на всякий случай и подошел к огню.

- Доброй ночи!

- Доброй ночи! - отвечает парень.

У самого в руках даже палки нет: то ли уж больно много видел на своем недлинном веку, то ли совсем ничего не видал.

- Можно погреться?

- Грейся. Места хватит.

Пришелец сел на корточки, протянул к огню мокрые от дождя руки.

- Моросит едва-едва, а на мне, кажись, сухой нитки нет.

- Я шалаша ставить не стал, - откликнулся парень. - Под ветками переночую… Похлебать не хочешь?

- А есть?

- А как же! На вечерней зорьке хорошо клевало. Горшок у меня плох, но ушица добрая… Погрей нутро.

Горшок и вправду был плох. Щербат. Сверху добрый кусок вывалился.

- Вчера нашел, - сообщил парень. - Да ты не бойся. Я его песком тер и воду в нем кипятил. Я человек чистый…

- Зовут-то тебя как?

- Иваном.

- А меня Георгием… Из Москвы идешь?

- Из Москвы, будь она неладна!

Съел молча уху, перекрестился.

Сидел, уставясь на пылающие головешки. И вдруг засмеялся.

- Мерзавец!

- Кто? - тотчас спросил Георгий.

- Брехун один!.. - Иван поглядел на парня серьезными глазами, - И сам не знаю: то ли головой биться, то ли плясать?

- А чего так?

- К царю мы ходили с брехуном-то…

- Видели?

- До сих пор бока болят… Скажу тебе, малый, не имей умную голову, имей язык складный… Ходили мы у царя управы на лихоимцев искать… - Иван махнул рукой, - Давай-ка спать, малый! Гаси огонь - и спать.

- Зачем гасить-то? Теплей!

- Гляжу я на тебя: не дурачок, а ума тоже нет.

У Георгия глаза вприщурочку. Обиделся.

- Не серчай… Разбойников нам, может, и нечего бояться, а вот для татарина мы хорошая пожива… Экие молодцы! Мы тары-бары, а для нас, глядишь, уже аркан свили.

- А я про татар и не подумал! - встрепенулся Георгий. - Ушел на волю - гуляй, думаю, себе!

- Гуляй, да смотри.

Георгий взял горшок и метнулся к реке, но, прежде чем плеснуть в огонь воду, посожалел:

- Хорошо горит! Люблю на огонь глядеть!

Шли вместе. Вот и река Пара. До родной деревни совсем уже близко. Перебрести речку, пройти через лесок, а там, за бугром… Там, за бугром, в черных тараканьих избенках, ждут не дождутся ходоков, всем миром посланных к царю за правдой.

- Ты чего, Иван, задумался? - спрашивает Георгий.

- Да так. Дом близко. Снимай обувку - вброд пойдем.

Перебрели речку, пошли лесом. Лесок не густ, орешника много.

- Поищу-ка я себе палку, - сказал Георгий.

- Поищи. Глядишь, пригодится. Я тебя на бугре подожду. И не торопись, мне подумать надо.

Идет Иван, а голова книзу тянет.

Что миру скажешь? Ходил далеко, а выходил преглупую сказку: мерзавец, мол, Емеля-то! Почуял кус с царева стола, так и позабыл все на свете, про совесть, про жену, детишек, про село горемычное, родное.

Самому бы надо было через забор махнуть. Сколько дней по Москве мыкались, вызнавая, где можно царя увидать одного, без бояр, чтоб на боярские неправды глаза ему открыть… На Емелю понадеялся, на язык его говорливый. Язык-то у мерзавца что жернов - место при царевиче хозяину вымолол… Да и ему, Ивану, когда б не Емелина мельница, худо пришлось бы: башку снесли бы или в Сибирь, - пинком да взашейней отделался.

Очнулся Иван от думы уж на бугре.

Тут сердце и остановилось - деревня, как свечка. Со всех концов горит. Жарко, без дыму почти.

Бежать? Спасать?

И увидал вдруг: под самым бугром, шагах в сорока, татары полон гонят.

Оглянулся Иван - Георгий из лесу идет, палкой своей играет. Махнул ему Иван обеими руками, страшно махнул. Не понял парень. Иван еще раз: крикнуть - выдать. Остановился Георгий, попятился. За куст на всякий случай встал.

Иван дух перевел: спасен малый. А себя спасать уже поздно. Ехал на него, скалясь, татарин. Не спеша с руки аркан разматывал.

Иван и не шелохнулся. Умерло в нем в тот миг все: и сердце, и разум.

Свистнула, разрубая воздух, веревка, и петля сдавила шею.

н Татарин, не переставая скалить зубы, лениво собирал аркан кольцами.

Был Иван крестьянином, стал Иван рабом.


ХАН ИНАЙЕТ ГИРЕЙ

Глава первая

“За ложь с намерением - смерть. За волхование - смерть. Кто следит за поведением другого и помогает одному спорящему против другого, тому смерть. Кто мочится на пепел или в воду, и тому смерть. Кто возьмет товар и три раза обанкротится, и тому смерть. Кто дает пищу полоненному без позволения полонившего, тому смерть. Кто найдет бежавшего раба и не возвратит по принадлежности, тому смерть. Если кто в битве или при отступлении обронит свой вьюк, то едущий сзади должен сойти с коня и, подняв упавшее, отдать его хозяину, в противном случае - смерть. Всякий начальствующий войском должен повиноваться посланному от государя, хотя бы он требовал живота. Без позволения оставивший свой пост предается смерти…”

- Довольно! Вы все слышали, что говорит закон богоподобного моего предка, величайшего из великих правителей мира, солнцеликого Чингисхана. Мы единственные наследники Золотой Орды. Всякий, проживающий на наших землях, должен жить по нашим законам. Ты, бейлер-бей69 Кафы, и ты, кафский кади70, как самые подлые соглядатаи, высматривали каждый мой шаг и доносили про то моему повелителю султану Мураду IV. Вы, живущие плодами земли моей, имели дерзость грозить мне карами за то, что я не повел мой народ на погибельную для него войну под Ереван. Вы хотели низвергнуть меня с моего наследственного престола, но сегодня не вы торжествуете, высокомерные турки, а я, татарин и татарский хан, Инайет Гирей. Я, повелитель Крыма, за ваши действия назначаю вам смерть.

Для всего света крымский хан - свободный волк, властелин волчьей орды. Хан и вправду властвовал, да ведь не владел! Вот в чем тонкость, и тайна, и сама погибель разбойного гнезда.

Гиреи были наследниками Золотой Орды. Хан Уренг-Тимур получил Крым и Кафу в удел из рук родственников Батыя, Уренг-Тимур был сыном Тука-Тимура, основателя царского дома.

Тука-Тимур - младший сын Джучи, а Джучи - сын Чингисхана. Стало быть, крьмские ханы наследники не только владения Батыя, но и всей империи Чингисхана, в которой Турция - только малая часть целого. Значит, падишах Турции - наследственный вассал хана. Да вот незадача, не по правилам ход жизни. Не по справедливости. А там, как знать? Есть сказочка, что Гиреи вовсе не татарского рода, - литвины. Первый из них, Хаджи, объявился в Крыму в 1427 году, когда о Батые думать забыли. Захватил Хаджи власть, скинул в 1449 году ярмо Золотой Орды, передал престол сыну Менгли Гирею, а второй из дома Гиреев только тем и знаменит, что нашел ярмо крепче прежнего, на вечные времена подпал под Оттоманскую империю. Вместе с падишахом Магометом Вторым Менгли Гирей взял в бою свой наследственный город Кафу у генуэзских купцов, взял для Турции.

С той поры волки Гиреи сидели у Османов на цепи.

Мусульманская вера разрешала ханам иметь четырех жен и гарем с наложницами. Младенцев-мальчиков у наложниц отбирали сразу после рождения. Из них в далекой Черкесии растили воинов. Но от четырех законных жен тоже рождались мальчики, каждый из них имел право занять престол Бахчисарая. Всех этих многочисленных законных принцев держали на острове Родосе. Коли не угодил падишаху, упрячут в золотую клетку. Свергнутый хан мог опять вернуться в Бахчисарай, и даже не один раз. Такая шла чехарда!

Теперь опоясан ханской саблей сын самого знаменитого, самого воинственного Гази Гирея Бури Инайет Гирей.

Был он под стать отцу, бесстрашен, свиреп, умен, и очень ему не хотелось быть игрушкой в руках сильных. Сила Крыма у семидесяти знатных родов. Власть - у сорока выдающихся, но ум Крыма - это другое. Это Ширин-бей, Барын-бей, Кулук-бей, Сулеш-бей и мансуровские мурзы ногайцев. Ногайские мурзы - распря Крыма, а без них силы вполовину. Кочевые племена больших и малых ногайцев жили в Крыму, в устье Днепра, в Астраханских степях, в Заволжье. Одни племена признавали над собой власть русского царя, другие покорялись хану или, минуя хана, самому турецкому падишаху. Теперь возвысился мансуровский род. Глава его, мурза Кан-Темир, за помощь султану в войне с Польшей пожалован в беи, ему подчинен Очаков и другие города. Мурза Кан-Темир настолько силен, что он может позволить себе не пожелать на престоле Бахчисарая потомка Гази Гирея Бури. Он желает дважды свергнутого Джанибек Гирея. И хан Инайет Гирей потерял власть над самим собой. Объявить войну мурзе Кан-Темиру - все равно что объявить войну падишаху. Для войны нужны верные войска. Верность войска - в тугом кошельке. И хан Инайет Гирей привел войска под степы купеческого города Кафы.

В шатре Инайет Гирея было сумрачно. Он сидел на троне, озаряемом огнем двух факелов. Шатер огромпый, - и, кроме этих двух факелов, ни свечи.

- Поднявший руку на раба султана становится рабом его, султанской, прихоти!

Так ответил хану кади турецкого города Кафы.

- Вы опять грозите, турки! - Инайет Гирей тихо засмеялся. - Я хочу слышать слова оправданий.

- Хан, каких оправданий ты ждешь от нас? Ты судишь нас по варварскому закону Чингисхана, забывая, что для каждого правоверпого мусульманина есть один закон, закон шариата71. Коли ты забылся, хан, вспомни: по шариату, за отступление от веры виновный подвергается смерти без всякого сожаления, без всякого суда и расследования, если он тотчас не обратится на путь истинный. И дозволь спросить тебя, о каких это своих землях ты ведешь разговоры здесь, под турецким городом Кафой? Да, не лишним, хан, будет напоминание тебе: Кафа был городом генуэзцев до тех пор, пока султан Магомет II вместе со вторым ханом из дома Гиреев Менгли Гиреем не захватили его. С той поры южный берег Крыма принадлежит Турции. Когда же я думаю о твоем отказе идти войной на персов под Ереван, кровь закипает в моих жилах, ибо это не что иное, как предательство. В вечном договоре между Турцией и Крымом сказано: “Как верховный государь Крымского Юрта, султан может вести хана с его народом на войну. Сам же хан не имеет права начинать войны и заключать мира”.

Инайет Гирей встал.

- Я очень скоро предоставлю вам возможность познать мои права и мою власть. Но прежде чем вас удушат, я напомню вам: Крым и Кафу мы, потомки Чингисхана, получили в удел не из ваших рук.

Бейлербей Кафы плюнул хану под ноги.

- Родосский шакал! Тебя выпустили из клетки только на единый час, и ты, вместо того чтобы насладиться покоем, властью, царским величием, бросился на стадо и стараешься перекусать как можно больше. Ты забыл: у стада есть пастух и кнут.

- Задавите их за пологом моего шатра! - крикнул Инайет Гирей.

Слуги подхватили бейлербея и кади под руки, потащили.

Но слуг отстранил брат хана, калга Хусам Гирей.

- Слишком честь велика турецким псам, чтоб душить их!

Хусам огромный, выше всех в шатре. Голова круглая, со спины даже ушей не видать. Тело будто широкая доска.

Плечи остры, приподняты - топоры топорами. Руки расставлены. От плеч до локтей железные, негнущиеся, а от локтей как плети. На плетях этих, опять же неподвижные, тяжелые, будто ядра, кулаки.

Едва полог захлопнулся за бейлербеем и кади, два раза вжикнуло да хрястнуло - и тишина: ни крика, ни храпа.

Инайет Гирей покосился на молчаливых вельмож своих:

- Дело сделано: мы побили турок.

Молчит Култуш, ширинский бей. Не смотрит на хана. Глаза веками прикрыты. Заглянуть бы в эти глаза! Как они нужны Инайет Гирею! Ширин-бей сидит в Эски-Крыме, в старой столице Крыма. У Ширин-бея тот же двор, что и у Гиреев, свой калга и свой нуреддин72.

Сыну ханского калги русские из ежегодных поминок дают по 25 рублей, а сыну ширинского бея по 150. Сыновьям хана положено из поминок по 245 рублей, ширинскому бею все 300. В деньгах бы дело - голова не болела. Что Ширин-бей скажет, то в Крыму и будет. У Гиреев ханская сласть, а у Ширин-бея - власть. Гиреев на трон из Турции возят, Ширин-бей не только по крови, но и духом - татарин. Ему - татарская вера. Иной хан и года не сидит на троне, а Ширин-бей - вечен.

Коли он молчит, молчат и другие: и Барын-бей, и Кулук-бей, и Сулеш-бей, молчат и мансуровские мурзы.

- Ну, коли вы молчите, тогда я скажу, - в голосе Инайет Гирея вера и власть. - Татары! Мы побили турок, пора прищемить хвост и турецкой цепной собаке. Я говорю о Кан-Темире. А покуда передайте моему войску: я дарую аскерам Кафу на полный их произвол до вечерней молитвы.

- Государь, где твое слово? - В ноги к хану бросились отцы города. Они выдали бейлербея и судью, спасая Кафу от разорения. И вот хан нарушил слово.

- - Опомнись, государь! Над тобою аллах!

- Я знаю, что отвечу всевышнему! - Хан дал знак слугам. - Этих - тоже.

В шатер вошел калга Хусам Гирей. На его сабле было насажено два сердца.

- Маметша-ага, - хан сдвинул брови, - почему ты медлишь передать мой приказ войскам? Пусть татары грабят и жгут! Пусть огонь будет очистительным!

- Государь, нам нужно многое обговорить, но я хочу быть среди тех, кто запустит сегодня свои руки в купеческие сундуки!

“Ба! Заговорил ширинский бей. И глаза открыл!”

- Ах-ха-ха-ха! - захохотал Инайет Гирей, спала тяжесть с плеч. Калга Хусам схватился за бока. Засмеялся Ширин-бей, засмеялись Барын-бей, и Сулеш, и Кулук, и мансуровские мурзы.

Инайет Гирей размахнул руки, и, словно подгребая ими, позвал к себе людей, и обнялся с теми, кто был ближе.

- Татары! Сегодня великий день! Мы едины. А коли мы едины - значит, мы свободны. А коли мы свободны - значит, думать нам не о том, как угодить турецкому султану, а о том, как собрать растерзанную на куски нашу праматерь, великую и ослепительную Золотую Орду!

- Вот поэтому-то, мой повелитель, - сказал хану Ширин-бей, - нужно забыть все прежние ссоры. Я думаю о Кан-Темире. Если он будет с нами заодно - мы непобедимы. Если же мы оттолкнем его от себя, наше дело погибло. Его стрела метит нам в спину.

- Ширин-бей, мы теперь же пошлем к мурзе Кан-Те- миру гонца. Мы пошлем не кого-нибудь, а нашего начальника сейменов Маметшу-ага. Пусть он расскажет Кан-Темиру о нашей дружбе к нему и о нашем единстве… А теперь - спешите! Сундуки Кафы ждут вас!

Калга Хусам первым покинул шатер хана. Через минуту радостный вопль вспугнул птиц с гнездовий. Вопль перешел в визг и конский топот. Орда мчалась грабить купеческую Кафу.

Шатер опустел.

Перед Инайет Гиреем, мрачно потупясь, стоял Маметша-ага. Хан засмеялся, махнул рукой:

- Спеши в Кафу! К мурзе Кан-Темиру поедешь в полночь. - Хан устало сел на ковер и приказал подать обед.

Крымские ханы ели в одиночестве.

Есть не хотелось. Хотелось побыть с невеселыми своими мыслями. Свершилось то, что когда-нибудь должно было совершиться в Крыму. Хан вышел из повиновения Истамбулу. Видно, недаром Инайет Гирей был сыном Гази Гирея Бури, самого неспокойного хана во все времена татарского Крыма. Пора было показать Истамбулу: Крым - царство, а не вотчина турецкого султана.

С ханом Инайет Гиреем произошла обычная история. Два года назад его привезли с острова Родоса в державный Истамбул.

Инайет Гирей был осчастливлен. Он целовал порог султанского трона и руку султана. Выслушивал наставления пьяного Мурада, до того пьяного, что глаза у пего закатывались, как у человека, теряющего нити с земным. И всякий раз Мурад пересиливал дурман и говорил слова твердые и жестокие: про то помни и про это, а позабудешь - берегись. Провинностей у крымского хана может быть много, а кара за них одна. Как тут не вспомнить законы Чингисхана?

Молча перенес Инайет Гирей посвящение в ханы, по с той поры он думал только об одном: у султана Мурада нет наследников мужского пола. Правда, султану еще не исполнилось и тридцати лет, но как он похож на мертвеца, когда пьян. А пьян султан, по слухам, каждый день.

И снова ярость подхватывала Инайет Гирея на черные свои крылья. Кафский кадий осмеливался лепетать о шариате, пороча законы Чингисхана. Что же турецкий султан, наследник калифов, защитник дела пророка Магомета, убежище веры, не соблюдает тех законов, которые должен хранить? По шариату, пьянство наказывается смертью или восемьюдесятью ударами плетей, а султан Мурад преследует курильщиков табака, а вино разрешил пить специальным султанским указом.

Пей, больше пей, оттоманское отродье! Да потопят тебя зеленые пары хмеля! Пей, ибо стоит засохнуть дереву Оттомана, и на пустой престол империи есть только один наследник - хан Крыма. У Мурада пока еще живы братья, но ведь - пока. Они пока в тюрьме. Но ведь пока! До первого султанского гнева. Султаны Турции имеют право убивать своих братьев.

Первым совершил братоубийство султан Баязид. Он задушил брата Якула и завещал братоубийство своим царственным потомкам. Оправдание содеянного нашлось в Коране. “Возмущение хуже казни, - говорит Коран, - и поэтому надлежит следовать примеру, данному Богом, который желает быть единым и не имеет себе соперника. Согласно с сим и представитель Бога на земле, то есть султан, равномерно должен быть один на престоле и не иметь себе никакого соперника”.

Баязид умер в плену, у Тумурленга в клетке, но его завет - слава аллаху! - живет. Султаны душат своих братьев, а детей содержат в гаремах, как в тюрьмах.

Государственные думы хана Инайет Гирея прервал гонец.. Он был в пыли - одни глаза сверкают.

- Великий хан! - гонец поцеловал прах ног повелителя. - Великий хан! Казаки осадили Азов.

Инайет Гирей от неожиданности хлопнул ладонью о ладонь. И захохотал, закатился, упал на подушки в изнеможении.

Испуганным слугам указал на гонца.

- Дайте ему сто грушей!

За дурную весть неслыханно щедрая награда? В уме ли хан?

Э, нет! Хан с ума не сошел. А вот быть ли в здравии Мураду, когда ему донесут: турецкая крепость Азов в осаде, хан Крыма взял Кафу, в Венгрии Ракоци разбил Будского пашу, персидский шах Сефи I прогнал турецкие войска из-под Еревана, турецкий гарнизон, оставленный в Ереване, уничтожен?

Глава вторая

Рабы стали отставать от повозок. Черное небо ночи посерело. Хозяин рабов и повозок татарин Абдул показал на ближний лесок, потом сложил ладони подушечкой, и положил на эту подушечку голову, и всхрапнул. И засмеялся! И ударил ладонью по крупу своей лошади.

- Скорей! Скорей! Чем скорее придете к лесу, тем скорее будет вам отдых.

По всему было видно, Абдул себе на уме. Вместо того чтобы продать рабов в Кафе, где он и отнял их у грека- купца, почему-то гонит прочь от моря, в свое хозяйство, должно быть.

Рабы были прикованы один к другому цепью. Десять молодых русских мужиков. Высоки, русы, плечисты. Абдул встанет на коне в сторонке, поглядит на них, пропуская, и головой от удовольствия крутит, в седле ерзает: уж так ему по душе его полон. А потом сорвет коня с места вскачь - и к первой двухколесной повозке. Там среди тряпок - дева. Тоже русская, но такая русская - польской пани ни в чем не уступит: ни ростом, ни станом, ни блеском синих глаз. Для ножек такой царицы терлики73 нужно расшивать морским жемчугом.

Абдул вокруг повозки этой так и вьется. Там шубу оправит, чтоб ветерком холодным, ночным, красавицу не охватило, там в подстилку кулаком ткнет: мягко ли? По всему видно, не для себя везет деву. Такая не для Абдула, такой в самую пору в ханский дворец, а то и в Истамбул, к Порогу Счастья74, в гарем повелителя народов.

- Скорей! Скорей! - машет рабам Абдул рукой.

На небо поглядывает - светлеет небо. На лесок впереди. На коне до леса близко, а надо пешком идти.

Всю ночь на пустой желудок по каменистой дороге - тяжкая участь, а все же ни разу плеть не свистела.

Побежали.

Раб, шагающий первым, обернулся к своим:

- Никогда еще такого не видел, чтоб татарин христиан почитал за людей. Ему, чую, в лесу нужно скрыть нас до солнца.

Абдул от радости в ладоши бьет.

- Карашо, урусы!

Остановились на опушке. Абдул разрешил запалить костер. Бог весть от каких щедрот, бросил рабам тушку целого барана. А сам и руками показывает, и словами по-своему говорит. Ешьте, мол! Чего лучше сытого живота. И молите за меня вашего бога! Я человек хороший!

- Пока не врет, - согласился вожатый.

- А ты что, по-ихнему кумекаешь? - спросили его.

- Кумекаю.

- Узнай, куда он ведет нас. От кого прячет?

- Спросил бы, да вот беда, по кнуту не скучаю.

Абдул разговор услыхал, подошел к вожатому, в глаза

ему смотрит: о чем, мол, договариваетесь? На лице тревога, на саблю показывает, на кинжал. Делать нечего, заговорил вожатый по-татарски.

- Прости, господин, и не сердись! О побеге мы не помышляем.

Обрадовался Абдул, услыхав татарскую речь, а никак не успокоится.

- Знаю я русских. Дурные люди. Как их ни корми, как ни возвышай, все одно о побеге думают. Оттого и дают за них цену куда меньшую, чем за поляков. А ведь такие сильные, смекалистые люди.

Вожатый свое.

-*- Говорю тебе, господин, не о побеге думали. Просили меня товарищи мои спросить у тебя, почему ты нас в Кафе не продал, а тайным обычаем ведешь неведомо куда. А я, господин, отвечал им, что не смею отворять рта, покуда тобою не спрошен буду.

Понравилась Абдуле речь ведущего.

- Как тебя зовут?

Да у нас на Руси каждый второй Иван. Иваном зовут.

- Карашо, Иван! Скажи своим: веду я вас к себе домой. Мне хан землю пожаловал. На той земле хочу я сад посадить и пчел завести. Моя земля неподалеку от аула Османчик. В Османчике все пчеловоды: лучший мед в Крыму. Никому они свой мед не продают, весь отправляют ко двору султана, в Истамбул. Пчеловоды золотые, а люди - глиняные. На каждого нового человека по-волчьи глядят. Разговоров не разговаривают, боятся свои пчелиные секреты выдать…

Я рад, что мне русские достались. Люди вы большие, сильные. И с пчелой обращаться умеете. У русских много меда. Правду говорю?

- Правду.

- А продать вас в Кафе невыгодно было. Мы Кафу взяли и сожгли. Купцов пограбили. Сегодня в Кафе за рабов платят гроши.

Разговорился Абдул, размечтался.

- Коли вы работать будете хорошо, ульи устроите, пчел разведете, я вас кормить хорошо буду… А девицу, хоть и не полячка она и не черкешенка, хану подарю. Он мне за нее еще земли даст. Коли за коня дал, за такую красавицу непременно пожалует или землю, или колодец.

- Если ты к самому хану в дом ходишь, кого ж тогда боишься? От кого прячешь нас?

- В праздники крымский хан любому человеку доступен, знатному и незнатному. Я в сейменах служу.

- Это как у нас - стрельцы, что ли?

- Да, вроде того. Только ваши стрельцы в разных городах живут. Собрать их русский царь быстро не умеет. А у нашего царя войско всегда под рукой. Сегодня скажет, сегодня и в поход пойдем.

- Стало быть, ты не из больно простых?

- Ну, теперь-то у меня земля. На рамазан подарил я хану коня валашского. Сам его добыл, десятерых стоит. Хан меня и пожаловал… Только нас, пожалованных, много. Мурзы дочерей за нас не отдают. Для них это зазорно. А веду я вас тайком потому, что хан из войска теперь никого не отпускает. Он турецкого бейлербея велел задавить. Султан на то разгневается, нового хана пошлет в Крым, а Инайет Гирей собирается его перенять и не пустить… Меня мой юзбаши75 домой тайно послал.

Он взял богатую добычу. Двух купцов ограбил. Пять повозок его, моих две. А возница на первой повозке - это его работник валах. Он у него давно.

- То-то я гляжу, чудно! Семь повозок, а возница один. Оттого и плетемся.

- Лошади наши приучены ходить гуртом. Я поговорил с тобой и теперь верю тебе. Хочу расковать вас. Посажу всех на повозки, гнать будем. Так-то скорее доберемся до дома. А то недолго и до беды. Теперь хан суров. Под горячую

руку попадешь - конец. И за вас боюсь. Казаки Азов осадили. Теперь наши на русских сердиты.

Сказал и язык прикусил, в глаза вожатому смотрит, что, мол, в мыслях у русского. Огонек сверкнет, значит, бежать решит.

Нпчего, выдержал испытание.

Расковал для начала Абдул одного вожатого.

- Пойди, Иван, к девице! Спроси, не надобно ли ей чего. Скажи: баран изжарится - ей лучший кусок.

Подошел Иван к повозке. Спит девушка. Лицо белое как снег. Да не холодна белизна, на щеках зорька. Так солнышко яблоки теплом своим обливает.

И ведь взлетели. И не обожгли. Синее, как лен, полилось по Иванову сердцу.

- Как тебя зовут?

- Надежда. Где мы? Кто ты?

- В лесу. Ночи ждем, чтоб дальше идти. Меня Иваном зовут. Хозяин послал спросить: не надобно ли тебе чего?

- Пить хочу.

А хозяин тут как тут: в глаза обоим заглядывает, экая собачья привычка.

- Пить ей хочется, - сказал ему Иван.

Татарин головой закивал, побежал к одной из повозок. Бурдюк несет. А сам Ивану машет: сделал свое дело, уходи. А Надежда потянулась вслед за ним.

- Из Рязани я. Доведется коли быть в Рязани, поклонись от меня церквам да реченьке нашей, красавице.

Ивану и ответить не пришлось, мужики кричат:

- Готов баран!

- Костер гасите. Поедим и спать. А чтоб сон крепче был, скажу вам: казаки к Азову приступили.

- А ведь Азов от Крыма недалеко, - сказал тот, кто шел в десятке последним.

- Абдул ведет нас ночами потому, что татары злы теперь на русских, - оборвал мужика Иван. - Он собирается нас расковать. Он хочет, чтоб мы ему пчел развели.


Глава третья

Мурза Кан-Темир, со спины тяжелый - от загривка по плечам, как у верблюда, черствый горб жира, - в поясе был тонок и наступал на землю, словно это не твердь, а туман. Рядом с ним, но боже упаси - не вровень, не плечом к плечу, а на четверть ступни отставая, стройный, как в свои семнадцать, широкоплечий, узкобедрый, с маленькими царственными руками, огнеглазый и румяный, опять-таки не шел, а парил по-орлиному, зять мурзы Кан-Темира Урак- мурза, знаменитый князь Петр Урусов76. Хорошо знали князя в Москве и в Кракове, в Астрахани, в Истамбуле, в Яссах и в Бахчисарае. Князь Петр Урусов был сыном ногайского мурзы, кочевавшего близ Астрахани. Его улусы были многочисленны, а потому он метил в цари всей ногайской орды. Не без умысла детей своих отправил ко двору царя Федора Иоанновича: на виду хотел быть. И сыновья не подвели. Среди царевичей и князей братья, прозванные Петром да Александром, были не последними: что на конях скакать, что зайцев гонять, что на пиру гулять.

Да как ни пируй, а похмелья, коли вино пил, не миновать. Хлынули на русскую землю черные реки Смуты. И в 1607 году под Крапивной, в тяжкий для русских час, князья Урусовы, Петр и Александр, вспомнили, что они Урак-мурза да Зорбек-мурза. Вспомнили, подхватились и ушли со своими отрядами в степь. Зорбек отправился к отцу под Астрахань. Урак-мурза - в Крым. Мелкой сошкой в Бахчисарайском дворце не захотел быть. Слишком часто менялись ханы. Свою ставку сделал Урак-мурза на ногайского мурзу Кан-Темира.

Кан-Темир Крыму не подчинялся, когда это нужно было туркам, воевал с ханами, даже Бахчисарай захватывал. Турция Кан-Темира жаловала. Он стал блюстителем турецко-польских границ, пашой Очакова, Силистрии, Бабадага, Измаила, Килии и Аккермана77.

Урак-мурза женился на дочери Кан-Темира, он - думал, делал - Кан-Темир.

Они шли теперь по широкому двору Белгородского дворца поглядеть долю Кан-Темира, доставшуюся после набега на Польшу.

Один поход - и орда Кан-Темира в шелку, бархате, золоте. Табуны коней. Рабов - как баранов. Двадцатилетний пленник стоил меньше десяти рублей золотом. Такого еще не бывало! Поляки не ждали удара. Султан Мурад IV, бросивший все силы на войну с персидским шахом Сефи I, запретил набеги на русские и польские украйны. И чудно! Строптивый хан Инайет послушался, а верный Кан-Темир - взлягушки, как дурная лошадь.

На то были причины. И в непослушании радел Кан-Темир о султанской выгоде: мурза поклялся свалить мятежного Инайет Гирея.

Урак-мурза однажды в присутствии Кан-Темира рассказал его младшему сыну сказочку о шестиногом дэве. Сила дэва была в коне, и стоило мудрому человеку молвить: “Ба! У коня дэва сбруя войлочная, а у моего золотая”, - как в тот же миг взвился конь до самого неба и сбросил седока. Малый сказку слушал, а старый смекал.

И - в Польшу! За полоном, за кафтанами! Вот она - золотая сбруя ногайской орды. Тысячи и тысячи рабов. Крымцы от зависти зубы портят. Не от завидок ли Кафу ограбили? Султан Мурад подобной дерзости не простит. Инайет Гирей знает об этом. Прислал о дружбе говорить. И не кого-нибудь, Маметшу-ага - правую руку хана.

Урак-мурза не забыл пригласить агу на этот широкий двор. Погляди, подумай. У нас невольников, как семечек в подсолнухе. И еще два сарая невольниц. А за иную польку в Истамбуле по шести тысяч пиастров турки дают…

Прием послу нарочитый. Никаких пиров. Ответа ждать велено до утра. Ну а чтобы показать - неприязнь, мол, государственная, не личная, - на вечер Маметша-ага приглашен к Урак-мурзе.

Посол этому рад. В Бахчисарае ждут мира.

Молча шагают мурзы между рядами голых пленников. Кан-Темир жмурится под жгучим огнем полуденного солнца. На лице, приличия ради, недовольство. А пленники - хороши! Один к одному. Вдруг у Кан-Темира ноздри вздрогнули. Взял парня, мимо которого проходил, руками за голову, открыл ему рот и поморщился: зубы редкие, черные. Поднял мурза указательный палец и стрельнул им вниз. Парня с гнилыми зубами тотчас убили. И еще одного убили - бородавки на лице.

Оглядел мурза Кан-Темир свою долю, улыбнулся наконец. Подозвал к себе бахчисарайского торгаша, еврея Береку.

- Какой товар в твои руки идет! - Языком прищелкнул. - Думаю, что тридцать золотых за каждого, - это значит даром отдать.

Берека долго кланялся, а сказал твердо:

- Нынче тяжелые времена, господин! Десять золотых, и то себе в убыток.

Кан-Темир нахмурился, заругался, за саблю схватился.

- Двадцать золотых за раба! Столько же дашь и Урак-мурзе.

- Господин! - взмолился Берека.

- За твою мудрую смиренность получишь разрешение скупить рабов у прочих мурз и воинов.

Берека схватился за голову, а в глазах не слезы - огонек-коготок: купец прикидывал прибыль.

Мурзы удалились. Берека снова обошел пленных, заглядывая в рот каждому. Закончил осмотр товара к вечеру.

- Скажите, не кривя душой, - спросил у рабов, - остались ли еще люди в вашей стране?

Поляки смотрели вниз, молчали.


- Напоить и накормить! - приказал Берека.

Воду принесли хорошую, а мясо - собаку бы стошнило.

Ничего заморского! Татарин Урак-мурза угощал татарина Маметшу-ага по-татарски. Пахучий тулупный сыр. Этот сыр, прежде чем есть, целый месяц держат в тулупе. Пастырма - посоленное, засушенное на солнце воловье мясо. Какач - так же приготовленное, но баранье мясо. Каймак - затвердевшие на огне сливки. Молодой жеребенок. Из питья: башбуза - хмельная, как вино; щербет, язма, приготовленная из катыка *.

Принимал Урак-мурза именитого гостя не во дворце, в сакле. На полу кошма, на стенах - ковры. На коврах - серебряное оружие.

Перед едой помолились. За едой о лошадях говорили. А как башбузу стали пить, Урак-мурза хмельным прикинулся.

- Горько гостя горьким угощать, но все ж лучше, чем улыбаться, а за спиной кинжал держать наготове.

Сказал это Урак-мурза и помрачнел. Бузу пил, усы щипал, словно духу набирался для недоброй вести. Маметша- ага ему помог:

- Не хотите с ханом заодно стоять?

- То ли слово - хотеть! - всплеснул руками Урак-мурза. - Не можем. Мурза Кан-Темир на службе у турецкого султана, а своему слову он не изменщик.

- Верность - талисман царственных особ, - с торжественностью в голосе согласился Маметша-ага.

Стали говорить о верности, восхваляя преданных слуг. А в глазах у обоих мудрость и понимание. Верность хороша, когда она чего-нибудь да стоит. Ах, коли бы друг другу сердце открыть. Только ведь и так понятно: одного поля ягода, другим не чета. А впрочем, одного ли?

Урак-мурза. Я изменил Лжедмитрию Первому ради ласки царя Василия Шуйского.

Маметша-ага. Когда трон под моим господином Джанибеком Гиреем в первое его правление пошатнулся, я изменил ему и при Магомет Гирее командовал сейменами хана.

Урак-мурза. Я изменил Василию Шуйскому сразу же, как увидел, что у него есть трон и нет власти. Я присягнул Лжедмитрию Второму.

Маметша-ага. Моя измена Магомет Гирею решила битву. К власти пришел мой благословенный Джанибек Гирей. Когда он царствовал, Крым принадлежал моей воле.

Урак-мурза. Второй Лжедмитрий - вор Тушинский - не был государем. Я убил его, чтоб сослужить службу настоящему венценосцу, королю Сигизмунду.

Маметша-ага. А знаешь ли ты, что я тесть Джанибек Гирея? Я выдал за царя дочь свою. Я с Джанибек Гиреем уходил из Крыма, вернулся же с другим царем, с Инайет Гиреем. Я у него в доверии.

Урак-мурза. Крымские дела столь шатки, что ханам изменять не грех. Держаться одного хана - значит быть врагом себе, искать себе погибели.

Нет, такого разговора не было. Зачем слова, когда есть глаза. Слова - шелуха, скорлупка, броня. Впрочем, эти пожилые люди столько лгали на своем веку, что заслужили- таки право говорить один на один в открытую. И они воспользовались своим правом.

- Кого просит у Мурада Кан-Темир на место Инайет Гирея? - пошел в атаку Маметша-ага.

- Кан-Темир хотел бы видеть на престоле тестя своего Джанибек Гирея или его сыновей.


- Я думаю, - сказал Маметша-ага с улыбкой признательности, - Инайет Гирей недолго будет занимать место, назначенное другому. Однако теперь он очень силен. Берегитесь.

*

Утром посол хана имел государственную встречу с блюстителем турецко-польских границ, пашой, бейлербеем и мурзой Кан-Темиром.

От имени хана Инайет Гирея его алгазы-ага Маметша Сулешев сказал, что хан желает Кан-Темиру здоровья и благополучия в делах и рад сообщить, что весь Крым ныне отложился от султана Мурада IV, что беи пяти родов с ханом заодно, что хан пребывает в радости и счастье по случаю великого единения татар и молит аллаха, чтоб и Кан- Темир был со всеми, а не сам по себе.

На этот призыв Кан-Темир ответил заготовленной фразой:

- Передайте хану, не ему повелевать мною! Я раб самого турецкого султана, и я ему не изменю. Султан мне прикажет, и я, карая вас за измену, буду сечь и заберу у вас Крым, и жен ваших, и детей.

Слушая мурзу Кан-Темира, Маметша-ага хмурился: война не за горами. ,

*

И еще одна ночь растаяла. Цветок зари раскрыл все свои лепестки, и татарин Абдул остановил обоз на развилке двух дорог. Подозвал к себе Ивана.

- Правой дорогой пойдешь - десять верст до моей сакли, левой - все тридцать. Далекая дорога - по горам, короткая - степью.

- Десять верст - не путь, а все же не лучше ли переждать, господин?

Абдул головой покрутил.

Свернули на короткую дорогу.

Сердце - вещун. До Абдуловой сакли - рукой подать. Степь взгорбилась, на горбу лесок, в лесу - прогалина, на прогалине татарские сакли - владения Абдула, а на дороге - бешеная пыль.

- В цепи! - только и успел крикнуть Абдул. Ивана учить не надо. Накинули пленники на себя цепь, а клубок пыли уже вокруг вьется. Грозный татарин коня сдержал, глянул на пленников, на Абдула, на первую повозку, где забросанная шубами - девушка.

Абдул ни жив ни мертв. Грозный татарин - сам Маметша-ага.

У Маметши - глаз на чужое добро стреляный. Подплыл на коне к первой повозке, рукояткой плети скинул шубы и долго, не мигая, глядел на девушку. Потом, не поворачивая головы, плеткой же, поманил к себе Абдула.

- Я тебя не видел, сеймен! Но эта рабыня - моя.

Махнул своим головорезам, и девушка исчезла из повозки.

Ускакали.

Абдул сел в пыль, на дорогу, помолился. А встать не может.

*

За Перекоп, на Кан-Темира, вышла стопятидесятитысячная армия Инайет Гирея.

Султан не разрешил Кан-Темиру воевать с ханом, и Кан- Темир бежал в Истамбул. Хан Инайет Гирей осадил крепость Килию, требуя выдать имущество Кан-Темира и его семью.

Петр Урусов и мурзы изменили Кан-Темиру и ногайской орде, целовали полу ханского халата, молили о пощаде и просили взять на его государеву службу.

Получив богатства Кан-Темира, его жен и двух младших сыновей, - старшего мурза увез с собою, в Истамбул, - Инайет Гирей подобрел - Килию78 хоть и пограбил, да не сжег. Петра Урусова и мурз с восемью тысячами ногаев на службу принял и увел с собою в Крым.

В Бахчисарае пошли пиры. Да что-то уж больно весело на них было. Калга Хусам и нуреддин Саадат напивались до видений. Инайет Гирей вина не пил, но веселился под стать братьям, до изнеможения.

Знал Инайет Гирей: дни его ханства сочтены. Порта не терпит строптивых. Не терпит, а на все дикие ханские вольности - ни слова. Чем дольше это молчание, тем страшнее. Он достиг высшей свободы и могущества. Наконец-то он, Инайет Гирей, был хозяином Крыма и степей до украйн Руси и Речи Посполитой.

Но знал Инайет: все это - пока. Да, он хан, но - пока. Он силен, но - пока… Страх его на пороге. И, спеша опередить тот миг отвратительной слабости, когда в дверь сердца постучат Немые собственной души, он продиктовал письмо влиятельнейшему человеку Порога Счастья Верховному муфти Яхье-эфенди.

Едва письмо было закончено, как Инайет Гирей вызвал к себе Маметшу-ага. Приказ был короток:

- Собирай войска!

Следующий приказ писарю:

- Поезжай в Ялту, там у Грамата-Кая моя каторга79. Как только взойдешь на палубу, пусть гребцы гребут, а корабельщики поднимают паруса. Письмо отдашь в руки самого муфти Яхьи-эфенди. Ступай, лошади ждут!

Загрузка...