Это повесть о человеке, чья жизнь была короткой, трудной и путаной, а песня — сильной и долгой.
Он был высок, русоволос, красив. В его облике находили сходство с Есениным. Он знал об этом сходстве и гордился им. Он был очень самоуверен, ходил походкой победителя, но вместе с тем постоянная внутренняя настороженность не покидала его никогда. Он быстро сходился с людьми, был на «ты» с наркомами и приискателями, литературными знаменитостями и степными пастухами. Но близко к своей душе он подпускал очень немногих.
Он смеялся часто и громко, но и в минуты веселья в его быстром взгляде тлел недобрый огонек. Современница вспоминает его «темно-серые, слегка запавшие яркие глаза с неожиданно озорным, жестким и недоверчивым выражением». И завершает характеристику человека, с которым познакомилась в пору его короткой, шумной славы: «Так смотрят на мир беспризорные дети».
Он легко обижал и легко забывал обиды. Он был груб и тонок, весь на виду и скрытен. И прежде всего он был талантлив. Страшно, дьявольски талантлив.
Чуткие люди понимали это великолепно, как бы далеко их жизненные и творческие дороги ни лежали от его пути. Борис Пастернак вспоминал: «В начале тридцатых годов Павел Васильев производил на меня впечатление того же порядка, как в свое время, раньше, при первом знакомстве с ними, Есенин и Маяковский. Он был сравним с ними, в особенности с Есениным, творческой выразительностью и силой своего дара и безмерно много обещал, потому что в отличие от трагической взвинченности, внутренне укоротившей жизнь последних, с холодным спокойствием владел и распоряжался своими бурными задатками. У него было то яркое, стремительное и счастливое воображение, без которого не бывает большой поэзии и примеров которого в такой мере я уже больше не встречал ни у кого за все истекшие после его смерти годы».
А вот слова Галины Серебряковой: «Васильев казался нам одним из тех, кто в далекой древности, в Элладе, заставил поверить в божественное происхождение поэзии… Шолоховского масштаба и самобытности был перед нами чудодей!»
Илья Сельвинский, говоря о создателях советской эпической поэмы, называет четыре имени: Есенин, Багрицкий, Павел Васильев, Твардовский.
Маяковский, Есенин, Шолохов, Багрицкий, Твардовский — вот в какой ряд ставят Павла Васильева люди, художественный вкус которых вряд ли у кого вызовет сомнение.
Впрочем, читателю, раскрывшему том произведений Павла Васильева, едва ли нужна будет ссылка на мнения авторитетов. Его поэзия так ярка и громка, что в первый момент ослепляет и оглушает. Какое буйство сияющих, неудержимых, неожиданных красок, какая симфоническая мощь! С какой силой воплощено в этих полных музыки строках нелегкое счастье жить «на золотой, на яростной, прекрасной земле». «Я, у которого над колыбелью коровьи морды склонялись мыча, отданный ярмарочному веселью, бивший по кону битком сплеча, бивший в ладони, битый бичом, сложные проходивший науки, я говорю тебе, жизнь: нипочем не разлюблю твои жесткие руки. …Я, детеныш пшениц и ржи, верю в неслыханное счастье. Ну-ка, попробуй, жизнь, отвяжи руки мои от своих запястий».
Удивительно отчетливо выразил Павел Васильев в своем творчестве многие черты русского национального характера: широту, половодье чувств, размашистую самозабвенную удаль, возникшую оттого, что сила в жилах перекатывается, яростное жизнелюбие, негасимую любовь к чистой и ясной красоте. Его не раз сопоставляли с Есениным, и это сопоставление закономерно. Звонкоголосый парень из Прииртышья — своеобразный двойник рязанского самородка и в то же время антипод его. Они дополняют друг друга. Оба до глубины души народны, оба рождены русской песней.
Поэзия Павла Васильева — это поэзия больших гражданских тем. Глубоко, правдиво и страстно отразила она свою эпоху. Она была подлинно современной и тогда, когда поэт уходил в дали истории. Она отвечала на вопросы, что ставило ее время, дышала его дыханием.
Нам, землякам поэта, его великолепная поэзия дорога и тем, что над ней «висит казахстанское небо прочно». Родившийся в Зайсане, выросший в Павлодаре, Павел Васильев почти все свое творчество посвятил краю своего детства. Трудно найти в русской литературе другого поэта, который так бы врос корнями в почву, что вскормила его, — действие большинства стихотворений и поэм Васильева развертывается на берегах Иртыша. Еще мальчишкой он покинул родные места, изъездил всю Сибирь и Дальний Восток, потом жил в Москве, в отчий дом возвращался не часто и ненадолго, но в стихах остался однолюбом — над ними всегда светит жаркое солнце казахских степей или «прииртышский ущербный гнутый месяц». К земле своего детства он обращается со словами: «Родительница степь…»
А родина поэта была краем со сложным и богатым прошлым.
Где-то в шестнадцатом веке Русь впервые подошла к границам великой степи, протянувшейся от Каспия до Алтая, степи, где кочевали казахи. Так встретились два народа.
Как песок из чаши песочных часов, текли десятилетия и века, и с каждым из них все прочнее и сложнее переплеталась нить, связавшая смуглых степняков и осевших на краю степи русоголовых выходцев с Дона и Волги.
За спиной казахских жузов были воинственные джунгарские орды и мрачная неподвижность среднеазиатских деспотий. Перед лицом — Россия, экономически и культурно неизмеримо более развитая. Исторические интересы казахского народа требовали прочного союза с ней.
Полтора века шел сложный процесс присоединения Казахстана к России. Встретились общества разного социально-экономического уклада, народы, стоящие на разных ступенях исторического развития. В степь пришли хлеб и порох, книги и ассигнации, дыхание неслыханных раньше свободолюбивых идей и леденящий гнет царизма.
Мы помним о горячем интересе замечательных людей русской культуры к казахскому народу и глубокой любви его передовых представителей к духовной сокровищнице России. О том, что Пушкин записывал в Уральске народное сказание о Козы-Корпеше и красавице Баян-Слу. О том, что благородный «киргиз-кайсак» стал героем русского романа.
Тарас Шевченко первым воссоздал на полотне образы казахов — людей народа, ставшего кобзарю родным в годы тяжких испытаний. Многолетняя дружеская близость Федора Достоевского и Чокана Валиханова, двух гениев двух народов, была символической и пророческой. Абай сделал письмо пушкинской Татьяны казахской песней, поэтическим «учебником чувств». В знаменитом двадцать пятом слове «Гаклии» великий просветитель писал, обращаясь к своему народу:
«Помни, что главное — научиться русской науке. Наука, знание, достаток, искусство — все это у русских. Для того чтобы избежать пороков и достичь добра, необходимо знать русский язык и русскую культуру.
Русские видят мир. Если ты будешь знать их язык, то на мир откроются и твои глаза.
…Изучай культуру и искусство русских. Это ключ к жизни. Если ты получил его, жизнь твоя станет легче».
…А вдоль границы степи протянулась линия форпостов и крепостей казачьего войска, ее точно назвали «Горькой линией». Царизм умело приспособил потомков вольнолюбов, бежавших от барщины и помещичьей нагайки на окраины России, бывших ударным ядром крестьянских восстаний Болотникова, Разина и Пугачева, для карательной службы против «смутьянов» и «инородцев». Он одаривал их отнятой у коренного населения землей, хитро разжигал слепую ненависть к людям чужого языка, иного жизненного уклада.
Следом за казаками пришел купец. Пришел, опытным взглядом прикинул всю выгоду торговли со степью и начал коммерцию. Знаменитые степные ярмарки крутили миллионные обороты, строя праздничные декорации, — гулкий звон яростной байги и кокпара, забубенный кабацкий гвалт. До сих пор еще в Петропавловске и Павлодаре, Семипалатинске и Зайсане стоят старинные купецкие особняки, кирпичные, с плавными бровями карнизов, со стенами крепостной толщины. Они приземисты — им было плевать на высоту, — они росли в брюхо и прочно хранили в своем кирпичном чреве мир темных и душных страстей, мир по-сибирски широкого размаха и допетровской слепоты, мир лампад перед иконостасом и медью окованных счетов на конторке.
Царский чиновник, купец-толстосум и казачий атаман нашли союзников в бае и мулле, понявших, что без самодержавия им теперь не удержать в повиновении степь. А обнищавшая казахская беднота шла на ближнюю каторгу — на угольные шахты, на медные и соляные рудники, — кладовая подземных сокровищ Казахстана начинала интересовать и отечественных и заморских капиталистов.
Но время мчало. Рождался казахский рабочий класс. Сосланные из России в степь революционеры несли трудовому люду колониальной окраины идеи большевиков. И когда прогремел Октябрь и забушевал на степных просторах огненный вихрь гражданской войны, во главе народных отрядов шли не только русские ученики Ленина, но и казахи-большевики Амангельды Иманов и Алиби Джангильдин. Отчаянная попытка националистов алаш-орды оторвать Казахстан от России была исторически обречена.
Открылась новая глава в истории Казахстана. Читая ее, мы узнаем о социалистическом строительстве в степи. О том, как целый народ, минуя капитализм, в необычайно сжатые сроки пришел к социализму. О том, как росли железный Турксиб, угольная Караганда и нефтяная Эмба. О первых степных совхозах и колхозах. О детях кочевников, ставших прославленными по всей стране хлеборобами и металлургами, инженерами и учеными, писателями и артистами.
Для поэта Павла Васильева история родного края не была предметом изучения. Она наполняла его, всегда звучала в его душе.
Васильев ввел Казахстан в большую русскую поэзию. Он одним из первых познакомил русского читателя с казахским фольклором. Он писал лирические стихи от имени казаха, и в них не было фальши стилизации. В лучшей своей поэме «Соляной бунт» он с такой потрясающей силой передал трагедию казахской бедноты, словно сам перестрадал с ней все ее муки. Эта линия его творчества — замечательное проявление интернационализма великой русской литературы, ее проникновенной отзывчивости к бедам других народов, ее братства со всеми угнетенными и борющимися.
Павел Васильев очень дорог нам. Но, рисуя его портрет, не стоит прибегать к приемам иконописи. В нашем портрете будут свет и тени. Яркий свет и густые тени. Иначе нельзя.
Васильева при жизни ругали много. И творчество его и, главным образом, его самого — человека. Потом — гибель, долгие годы молчания. Наконец его имя вместе с другими было возвращено народу. Были изданы его произведения. Их издание взбудоражило былые страсти. Критик Ал. Михайлов справедливо заметил по этому поводу: «Современники долго, а может быть, и до конца дней не могут простить художнику того, что они великодушно прощают любому другому человеку».
Теперь эти страсти улеглись, надо думать, окончательно. В наши дни никто всерьез не отрицает ни огромного таланта поэта из Прииртышья, ни того факта, что ему принадлежит видное место в истории советской литературы.
«…Поэзия его — живет. Значит — имеет на это право. Значит — это действительно поэзия», — говорит о Павле Васильеве Сергей Залыгин. Его слова подхватывает поэт Дмитрий Ковалев: «Неистовое, певучее естество и жажда жизни звучат в поэзии Павла Васильева, и голос его слышат все новые и новые поколения читателей».
Творчество автора «Соляного бунта» перешагнуло границы русского языка. Вспоминая о замечательном украинском поэте Андрее Малышко, Виталий Коротич пишет: «Никогда не забуду, как любил читать Андрей Самойлович свои переводы из Павла Васильева, как гордился ими, оставив нам эту гордость».
Оно, это творчество, послужило толчком к созданию талантливых произведений в других видах искусства. Последней работой большого русского актера Михаила Астангова стало великолепное исполнение им «Христолюбовских ситцев» для радио. Образ иртышского поэта привлек внимание живописцев и скульпторов. Особый интерес вызвал скульптурный портрет Васильева работы Федора Сучкова. Вот что писал о нем поэт Владимир Цыбин: «Передо мной скульптурное воплощение Павла Васильева. Вернее, его лицо. Напряженное. Со следами только что сошедшего вдохновения. Такое лицо у осенней земли, отдавшей все, что она могла родить! Такое лицо, наверно, было у безвестного летчика, повторившего подвиг Гастелло. Чуть-чуть жертвенное, но больше отдохнувшее от того великого напряжения, которое мы зовем мужеством. У скульптуры нет глаз. Но я вижу глаза Павла Васильева — молодые и скорбные. Скульптор лепил лицо поэта, а вылепил его глаза. Вылепил при помощи твердых скул, крепких линий доброго и даже беспомощного подбородка. Я вижу эти глаза, потому что на меня смотрит живое лицо человеческое, лицо ребенка, землелюба, поэта. Это лицо выражает незащищенность и мужество».
Цитировать в таком духе можно было бы долго, да, пожалуй, незачем.
Закономерно и прекрасно, что поэзия Павла Васильева получила заслуженную ею оценку.
Вероятно, так же закономерно, но не вызывает у меня восторга, что одновременно намечается стремление к идеализации образа творца этой поэзии. Даже к ангелизации. За плечами поэта возникают смутные очертания крылышек.
Где-то я прочел такую аннотацию: «Ангелы и дьяволы. Повесть о выборе профессии».
Не будем уподобляться автору этой аннотации. Конечно, поэт с берегов Иртыша совсем не «мрачный демон», как это казалось иным его современникам. Но и не ангел. Человек. Человек с огромными дарованиями и немалыми слабостями в натуре.
И любя Васильева, нельзя забывать, что в какой-то мере он был отравлен «сладковатым ядом» прошлого.
Сложный это был характер, и чтобы разобраться в нем, пойдем к его истокам. Вернемся на полвека с лишним назад в маленький городишко Павлодар, что лежит на берегу Иртыша посреди бескрайней степи.
Бабка Марья будит деда и внука затемно, когда раннее летнее утро еще и не проклюнулось. Насадка, тесто на яйце, готова с вечера. Сборы недолги. Павел еще не проснулся по-настоящему, одевается с закрытыми глазами и по улицам идет сонный, спотыкаясь, загребая босыми ногами густую пыль.
Но вот они выходят из города, и остатки сна покидают наконец мальчика. Как бодрит предрассветный незябкий холодок! Как огромна, таинственна и звучна тишина перед восходом солнца! Дед Корнила тоже чувствует это и, обычно неистощимый рассказчик, сейчас неразговорчив. В молчанье, слушая тишину, они идут к Иртышу — крепкий, сильный старик и худой длинношеий мальчишка с нежным, как у девочки, лицом.
Дед Корнила не часто берет его с собой на Иртыш. Для деда здесь не развлечение. Большую часть улова Мария Федоровна продаст. Не на базаре — по знакомым домам. Рыбачить — дело серьезное, рыбаки в Павлодаре — народ уважаемый, а от мальчишки тут пока какой прок? Одна помеха. Но надо ж внука когда-то учить.
Они подходят к широкой, медлительно спокойной, пустынной реке, а горизонт за их спиной начинает алеть…
Этот день запомнился Павлу потому, что он поймал тогда первого в жизни язя. Случилось это к концу утреннего клева, когда дед уже ушел домой. Павел натаскал десятка четыре чебаков и подъязков и собрался сматывать удочки, когда вдруг поплавок одной из них стремительно нырнул. Не дыша, мальчишка подскочил к резко наклонившемуся удилищу и, облизав пересохшие губы, стараясь унять дрожь, тихо-тихо стал подводить добычу к берегу. Он проступал из зеленоватой воды — неправдоподобно огромный, блещущий серебряной чешуей, как кольчугой, витязь иртышских глубин. Павел, не отрывая от рыбины зачарованного взгляда, подвел ее к самой береговой кромке. Но тут язь-великан сорвался с крючка и забился на мелководье, хлеща могучим хвостом, изо всех сил стремясь назад, в свои владения. Мальчик бросился на него всем телом, придавил его, но язиный князь не сдавался, выбивался, скользил. Тогда Павел вспомнил уроки деда и, зацепив рыбу пальцами под жабры, задыхаясь от борьбы и волнения, выволок ее на сухой, уже нагретый солнцем песок.
Он шел по родной улице, мокрый, грязный и гордый, а за плечами его висел тяжелый, как серебро, язь-гигант, и его хвост задевал ноги мальчика. Бабка засмеялась, увидев, что внук весь в грязи, но дед Корнила усмехнулся одобрительно и сказал:
— Пойдешь завтра со мной ставить переметы.
Много их было, утр на Иртыше.
А какая радость отправиться с дедом Корнилой в ясный сентябрьский вечер на бахчи! Дыни такие, что не поднимешь. Пудовые арбузы глянцевиты и полосаты. На пристань их свозят, кажется, миллионами. Оттуда баржами отправляют вниз — в Омск, Тобольск, Тюмень.
Дед с внуком остаются на бахче ночевать. Кипит в котелке баранья похлебка, трещит костер, а ясное небо усеяно звездами.
А поездки с дедом в казахские аулы на степные праздники?! Десятки верст по ковыльной степи — вокруг волнуется травяное море без конца и края, а дед Корнила всю дорогу напевает вполголоса старинные казачьи песни. Потом неспешный разговор деда с аульными приятелями, гостеприимными, приветливыми людьми — их язык Павел хорошо понимает, — терпкий вкус кумыса и наконец главное — байга, бешеная скачка низкорослых сильных лошадей. Когда смотришь ее, сердце колотится так, словно тебя самого выносит вперед гулко бьющий копытами по степи конь…
В домике Васильевых, низеньком домике, чисто выбеленном внутри и снаружи, домике с резными расписными ставнями и палисадом, густо заросшим цветами, степные гости тоже бывают нередко. Другая бабка Павла, Варвара Федоровна, расстилала для них на полу кухни белую кошму и ставила специально для таких случаев предназначенный медный двухведерный самовар с оттисками медалей на сверкающих боках. Выходил Корнила Ильич, выходил отец Павла Николай Корнилович, и начиналось бесконечное чаепитие с долгой беседой об аульных новостях, о ценах на скот и соль…
Были и дальние поездки — почти путешествия — в широко раскинувшееся алтайское село Больше-Нарымское, в маленький городок Зайсан на самой китайской границе. Там Павел родился, там живет дядя Федор Корнилович. Пароход идет не быстро, преодолевая силу реки, часто останавливается у маленьких пристаней, обязательно кормой против течения. Пристани возле больших казачьих станиц, богатых, сытых, довольных. Проходит по левому борту Семипалатинск — здесь живет губернатор, проходит маленький Усть-Каменогорск — там впадает в Иртыш быстрая Ульба. Потом Зайсан — мальчику озеро кажется морем, — потом дорога в телеге между лысых пологих гор, и вот возникает в долине зеленый остров с бастионами купеческих особняков и магазинов, с высокой церковью и мечетью.
Зайсанцы гордятся тем, что в их городке останавливался великий русский путешественник Пржевальский. Старожилы, седые казаки с пышными усами, помнят, как привезли его в телеге больного, в лихорадке, и как, полгода спустя, сильный, здоровый, ушел он в самый дальний свой, тибетский, поход…
Мальчик растет. В его мир входят книги. Дома их не так много, но у родителей Павлова одноклассника Юрия Пшеницына хорошая библиотека. Вечерами у Пшеницыных читают вслух. Сначала подросток, конечно, взахлеб глотает тома Жюля Верна, Хаггарда, Густава Эмара, Луи Буссенара. Затем на его стол ложатся книги русских классиков. Прежде всего — Пушкин. С пушкинским однотомником издания Павленкова Павел не расстается.
«Читал он его с неистовством и нежностью и вскоре знал наизусть даже большие произведения», — вспоминает сестра Юрия Пшеницына.
И, разумеется, свои стихи. Они начались рано — лет в десять. Первое сохранившееся помечено 24 июнем 1921 года. Написано оно в Балдыньском ущелье во время поездки с отцом в Больше-Нарымское. Вскоре ни один номер школьной стенгазеты не появляется без стихов ученика Павла Васильева. Впрочем, его стихи могли бы заполнить всю эту стенгазету. Пишутся они в невероятных количествах. Например, полностью переложен в рифмованные строки пухлый роман Александра Дюма «Герцогиня Монсоро»…
Так в воспоминаниях родных и знакомых рисуется детство Павла Васильева, идиллическое провинциальное детство в маленьком городке, детство, связанное с природой — великой степью и великой рекой[1]. Его приметы сохранены в поздних строках поэта, где вспоминает он, например, родной Иртыш: «Река просторной родины моей, просторная, иди под непогодой, теки, Иртыш, выплескивай язей — князь рыб и птиц, беглец зеленоводый». И павлодарские бахчи вошли в его стихи: «Дыни в глухом и жарком обмороке лежат. Каждая дыня копит золото и аромат. Каждая дыня цедит золото и аромат. Каждый арбуз покладист, сладок и полосат».
И вечера: когда бредут по тихим улицам коровы, пригнанные с пастбища: «Я вижу их — они идут, пыля, склонив рога, раскачивая вымя, и кланяются низко тополя, калитки закрывая перед ними. …Мой Павлодар, мой город ястребиный. Зажмурь глаза — по сердцу пробегут июльский гул и лепет сентябриный».
Что ж, она так естественна, когда зрелый человек вспоминает о невозвратимой «счастливой поре детства», эта идиллически умиленная, полная светлой грусти интонация.
Но вдруг на идиллию обрушивается страшный удар, зачеркивая, сминая, выбрасывая ее: «А, это теплой мордою коня меня опять в плечо толкает память! Так для нее я приготовил кнут — хлещи ее по морде домоседской, по отроческой, юношеской, детской — бей, бей ее, как непокорных бьют!»
Откуда этот яростный взрыв ненависти? Почему падает на память детства удар за ударом, проклятье за проклятьем? Поэт объясняет нам это: «Так вот где начиналась жизнь моя! Здесь канареечные половицы поют легонько, рыщет свет лампад, в углах подвешен. Книга „Жития святых“. Псалмы. И пологи из ситца. Так вот где жил я двадцать лет назад! …Так вот она, мальчишества берлога — вот колыбель сумятицы моей. …Не матери родят нас — дом родит. Трещит в крестцах, и горестно рожденье в печном дыму и лепете огня. Дом в ноздри дышит нам, не торопясь растит, и вслед ему мы повторяем мненье о мире, о значенье бытия».
И дальше: «…Чуть вздрагивал набухшим чревом дом… У нас народ все метил загрести жар денежный и в сторону податься. Карабкались за счастьем, как могли… Хребты ломая, колокольный звон людей глушил…»
Это очень убедительный рассказ о власти собственничества над душами людей, о затхлом «мещанском счастье», ломавшем крылья мечте. Ему нельзя не верить. Но ведь были же, были и рыбалка на Иртыше, и вольная степь, и любимый Пушкин. Как же все это сочеталось?..
Устные рассказы Павла Васильева о своей жизни были значительно более красочными, чем точными. Богатое воображение не давало ему покоя, и часто он наговаривал на себя такое, что было для него не только бесполезным, но и просто опасным. В тридцатые годы Васильев рассказывал в Москве, что он сын есаула Сибирского казачьего войска. Николай Корнилович, учительствовавший тогда в Омске, узнав об этом, схватился за сердце, — получалось, что он не только был царским есаулом (что само по себе по тем временам хуже некуда), но еще и скрывал это…
Между тем казаком Николай Корнилович считаться уж никак не мог. Даже отец его, дед Павла, был лишь выходцем из казачьей среды. Поселившись в городе, Корнила Ильич и его молодая жена Мария Федоровна поначалу сильно бедствовали. Он работал пильщиком, она — прачкой у павлодарского богача Дерова. С великим трудом они «вывели в люди» сына. Николай Корнилович окончил учительскую семинарию и до возвращения в Павлодар несколько лет прослужил инспектором народных училищ в Зайсане, Атбасаре, Петропавловске.
Женился он на Глафире Матвеевне Ржанниковой. Отец ее держал скобяную лавку, но во время пожара девятьсот пятого года, спалившего половину Павлодара, погорел, и торговля его постепенно захирела. Был Матвей Васильевич очень набожен, пел в церковном хоре, строго соблюдал посты. Читал он только «божественное», хорошо знал «Жития святых».
Николай Корнилович свое место под солнцем завоевал упорным трудом, ценил его и хотел, чтоб и другие ценили достигнутое им. С родителями был внешне почтителен, но свое превосходство над ними, простыми, неграмотными, превосходство образованного и чиновного человека, чувствовал постоянно и подчеркивал его почти инстинктивно. И родители это превосходство тоже понимали и обращение сына принимали как должное.
Учителем Николай Корнилович был отличным, свой предмет, математику, любил, в своих учеников вселял почтительный трепет, а у их родителей пользовался уважением. Это еще больше подстегивало его упрямый деспотизм в семье, буйную нетерпимость ко всему новому, непривычному, что не вязалось с установившимся укладом, с принятыми на всю жизнь правилами. Для детей в коридоре всегда висел наготове широкий и толстый ремень, и покидал он свой гвоздь совсем не редко. С женой Николай Корнилович был холоден и суров, ровней себе ее не считал. С годами она примирилась с этим. Что больше-то оставалось делать?
Нет, не казачий, а мещанский дом растил Павла Васильева. Мещанский дом с его почитанием установленного, уважением к копейке, недоверием ко всему необычному. Стихов своих мальчик отцу не показывал — стихотворство сына могло только разозлить Николая Корниловича. Оно не ко двору было в беленом домике с резными ставнями. Даже увлечение сына чтением казалось отцу опасным, и не раз вечером он выдергивал книгу из рук зачитавшегося мальчишки. Правда, это ни к чему не приводило — ночью Павел забирался под кровать и, спустив одеяло до полу и засветив огарок, глотал страницу за страницей.
Понятна ненависть поэта к этому дому.
Непонятным сначала кажется другое: его, дома, власть над Павлом Васильевым. Ведь хорошо чувствуется, что в самых искренних проклятьях, которыми осыпает поэт отчий дом, нет-нет да и проскользнет что-то похожее на любование. Сама обстоятельность, с какой Васильев рисует мир «канареечных половиц» и «пологов из ситца», говорит о том, что чары этого мира преодолеть ему нелегко. Вот Эдуард Багрицкий тоже пишет о мещанских корнях в своей душе, но рубит их беспощадно, просто: «Я покидаю старую кровать. Уйти? Уйду. Тем лучше. Наплевать». Павел Васильев это «наплевать» произнести не мог.
Дело тут не в разной степени гражданской зрелости двух поэтов, а в том, что миры, с которыми они прощались, были разными. По сути своей мещанскими, но по форме совсем разными.
Мирок, от которого отрекается Багрицкий, — это действительность своего рода обывательского гетто с его обреченной замкнутостью, извращенностью во всем, рождающей у поэта зловещие в своей парадоксальности образы: «И все навыворот. Все как не надо. Стучал сазан в оконное стекло; конь щебетал; в ладони ястреб падал; плясало дерево. И детство шло». Это отчетливо отвратительная бессмысленность обывательского небокопчения была характерна не только для одесской Молдаванки, но и для бесчисленных Окуровых царской России.
А Павел Васильев рос в среде мещанства сибирского. Здесь слово «Россия» к себе не относили, Россия — это там, за Уралом. И здесь мещанский быт был не лишен привлекательных черт. Сибиряки-горожане вели свой род от храбрых землепроходцев и мужиков, не знавших помещика, а то и от бунтарей-каторжан. В крови их не иссяк ток предприимчивости, азарта, размаха. Они были люди мастеровые и труд уважали. Они не годились в домоседы и огромные, как луна, сибирские пространства отмахивали запросто. Природы они не боялись, не прятались от нее в скорлупу домишек, и в их обычаях сохранилось немало красивого. В их образе жизни многое оставалось от крестьянского и казачьего быта.
И все-таки это было мещанство с его завистью к богатству и презрением к бедности, с боязнью всего нового, с нерушимыми правилами о том, что каждый за себя и что моя хата с краю.
Да, в быту, окружавшем подростка Васильева, были и привлекательные черты. В этом-то и коренился источник его жизненной драмы, «колыбель сумятицы». Бесповоротно осудить такое мещанство, во всем отречься от рожденных им мыслей и чувств, было неизмеримо труднее, чем перечеркнуть откровенную окуровскую обывательщину. И то, что Павел Васильев все же сумел это сделать, сумел разглядеть страшную суть обывательщины и в наиболее человекоподобном ее виде — огромная победа его таланта.
…В маленьком домике с резными ставнями живут тесно. Здесь собрались вместе и родители Николая Корниловича и родители Глафиры Матвеевны. У Васильевых уже четверо детей. Но все равно каждый зимний воскресный вечер в домике собираются гости. Делу — время, но и потехе — час. В основном здесь сослуживцы учителя Васильева. Среди них есть очень интересные люди, и Павел, старший из детей, внимательно приглядывается к ним. Вот преподаватель рисования Батурин, грузный старик с выхоленной окладистой седой бородой. Его юность прошла в Петербурге. Тогда он мечтал стать большим художником. О Репине, Сурикове, Маковском учитель рисования говорит, как о людях хорошо знакомых, говорит без зависти, с уважением, но легко, остроумно, вспоминая забавные истории из жизни знаменитых живописцев. Батурин и сам продолжает писать, работает с профессиональной хваткой и талантливо. Над столом Николая Корниловича висит его отличный алтайский пейзаж.
Как жук, черен преподаватель немецкого Дейнека, полиглот, вегетарианец и франт. Он говорит на шести или семи языках, на память цитирует европейских ученых, которых его собеседники часто знают лишь по именам. Бабушка Мария Федоровна сердится на него за то, что он не прикасается к ее пельменям, и за глаза зовет басурманом.
Но вот в сенях слышен слоновый топот, что-то падает там, от сильного рывка распахивается дверь, и могучий бас разом заполняет комнату:
— Здррравствуйте, рррабы божьи!..
Пламя в десятилинейной керосиновой лампе, подвешенной под потолком, подпрыгивает и приседает, рюмки на столе тоненько, жалобно дребезжат, гости в притворном испуге зажимают уши. Довольный произведенным эффектом отец Геннадий, саженноростый и отчаянно волосатый, скидывает енотовую шубу и, не успев толком усесться, протягивает свою могучую ручищу к графинчику.
Отец Геннадий служил когда-то в одном из московских соборов, но за прелюбодейство и пьянство совершенно фантастических масштабов выслан в далекий городок на Иртыше. Он бабник и сквернослов, но это его репутации не вредит. Им даже хвастают и водят приезжих послушать, как его бас заглушает хор певчих.
Отец Геннадий сел рядом с Корнилой Ильичем. Оба очень похожи друг на друга и во хмелю одинаково склонны к буйному озорству. Часто, изрядно выпив, они выходят во двор и начинают на снегу ломать друг друга, огромные, сильные, как быки.
Деда Корнилу Павел очень любил. Неистощимый рассказчик, державший в памяти сотни сказок и небывальщин, Корнила Ильич был необычайно сильным человеком — гнул подковы, завязывал узлом кочергу; пока не поседел, считался лучшим бойцом в зимних сражениях на льду Усолки, когда стенка на стенку сходились казаки и кержаки. Но любовь к деду не помешала подростку на всю жизнь запомнить его неуемное злое озорство. Когда Васильев писал в «Соляном бунте» хищного атамана Яркова, то не случайно дал ему дедово имя-отчество. Впрочем, на страницах этой поэмы васильевский дед появляется и без псевдонима, в подлинном своем обличии, и главка, посвященная ему, — одна из самых жестоких в этой жестокой вещи. «Дед мой был мастак по убою, ширококостный, ладный мужик, вижу, пошевеливая мокрой губою, посредине двора клейменый бык ступает, в песке копытами роясь, рогатая, лобастая голова. А дед поправляет на пузе пояс да засучивает рукава. — Ишь ты, раскрасавец, ну-ка, ну-ка… То ж, коровий хахаль, жизнь дорога! — крепко прикручивали дедовы руки к коновязи выгнутые рога. Ласково ходила ладонь по холке: — Ишь ты, раскрасавец, пришла беда… — И глаза сужались в веселые щелки, на грудь курчавая текла борода. Но бык, уже учуяв, что слепая смерть притулилась у самого лба, жилистую шею выгибая, начинает крутиться вокруг столба. Он выдувал лунку ноздрями, весь — от жизни к смерти вздрогнувший мост. Жилы на лопатках ходили буграми, в два кольца свивался блистающий хвост. И казалось, бешеные от испуга, в разные стороны рвутся, пыля, насмерть прикрученные друг к другу бык слепой и слепая земля. Но тут нежданно, весело, люто в огне рубахи, усатый, сам вдруг вырастал бычий Малюта с бровями, летящими под небеса. И-эх! И-эх! Силушка-силка, сердцу бычьему перекор — в нежную ямку возле затылка тупомордым обухом бьет топор. И набок рушится еще молодой, рыжешерстный, стойкий, как камень, глаза ему хлещет синей водой, ветром, упругими тростниками. Шепчет дед: — Господи, благослови… — сверкает нож от уха до уха — и бык потягивается до-олго… Глухо… Марая морду в пенной крови».
Много темного и недоброго было в мире, окружавшем подростка с русой головой и нежным, как у девочки, лицом.
Но было бы несправедливым не сказать и о другом — о том, что павлодарские степи — это край богатых культурных традиций.
В Павлодаре не раз останавливается на пути из Омска Чокан, и в городе об этом помнили. Сюда раньше, чем во многие другие районы Казахстана, донесся из соседних Семипалатинска и Чингистау могучий голос Абая. В сотне верст от Иртыша тысячи гигантских каменных глыб, напоминающих то тулпара, то верблюда, то черепаху, окружают синее озеро Жасыбай. В этом волшебном уголке казахской земли родился и создавал свои замечательные стихи и поэмы Султанмахмут Торайгыров. Неподалеку, в Экибастузе, работал на добыче угля Сабит Донентаев. Его зкибастузские песни впервые вводят в казахскую поэзию тему рабочего класса.
Именно в Павлодаре родился и вырос Антон Сорокин, талантливый и оригинальный человек, русский писатель, для которого изображение жизни казахского народа стало одной из основных тем творчества.
Лучшие представители павлодарской интеллигенции с глубоким интересом относились к росткам национальной казахской культуры.
Все это тоже, разумеется, входило в атмосферу детства Павла Васильева.
Вернемся, однако, к гостям Васильевых.
…Мария Федоровна вносит пельмени. Пар повисает над блюдом белым облаком. Едят и пьют долго, с чувством и толком. Насытившись, запевают. Голоса звучат стройно, в лад, в старинной песне — глухая, безысходная тоска. Когда замирает последняя нота, в глазах и гостей и хозяев стоят слезы. И, словно устыдившись их, торопятся быстрей накрыть стол для преферанса.
Другие дети давно отправлены в постель, но Павлу разрешают сидеть за столом. Иногда, после седьмой или восьмой рюмки, заставляют читать стихи. Не свои, конечно (слышали, что сынок Николая Корниловича забавляется рифмоплетством, но какое дело взрослым до ребячьих виршей), настоящие, серьезные — из хрестоматий: Тютчева, Майкова. Павел читает сильным, звонким голосом, выслушивает снисходительную похвалу гостей и вновь опускается на стул. Сидит, скользит быстрым взглядом по побагровевшим лицам взрослых, слушает.
Разговор не умолкает. Говорят интересно, образно, остро. Но странно — послушав застольную беседу гостей, не сразу поймешь, какой нынче год. Будто волны большой жизни обтекают домик с резными ставнями, не касаясь его порога. В душе каждого из этих образованных людей живет уважение к Артемию Ивановичу Дерову, мужу удачи. На словах-то они могут посмеяться над мужиковатостью павлодарского миллионера (однако ж вполне почтительно), но в мыслях, даже в подсознании каждого, гнездится: «Эх, мне б такое…»
И Дерова вспомнит поэт Васильев в «Соляном бунте», но, видимо, сознавая, что портрет не очень схож с оригиналом, изменит миллионеру имя, назовет Арсением. Для поэмы был нужен именной такой Деров, каким его изобразил автор. Но и подлинный Артемий Иванович был фигурой колоритнейшей. Горьковской, хочется сказать. На самом деле Деров не был «купцом заезжим». Здешний, павлодарский. Выбился из самой нищеты — живой образец мещанского счастья. Был мальчиком в лавке богатых купцов, за смекалку и нещепетильность сделали приказчиком. Хозяйская дочь — Ольга — старая дева. Очень уж безобразна. Дальнейшее понятно.
Сам став хозяином, Деров проявил размах, удвоил, упятерил, удесятерил состояние. Жил замкнуто, не кутил. Стал очень набожен, раздавал много милостыни и вообще благотворительствовал. Детей у Деровых не было. Взяли в дом девочку-казашку, крестили, воспитали, стала она у них чем-то вроде экономки.
Павлодарцы любили смотреть, как идет Артемий Иванович в церковь в котелке и черном сюртуке под руку со своей старой некрасивой женой, грузный, с круглым непроницаемым лицом, с неподвижными глазами. Все знали, что по-человечески он очень несчастлив, и все равно отчаянно завидовали.
…Волны большой жизни обтекали домик с резными ставнями, а были они, те волны, высоки.
…29 января 1918 года комиссар Временного правительства в Павлодаре помощник атамана Петр Виноградский телеграфировал в Семипалатинск областному комиссару: «Совдеп окончательно захватил власть в городе, противодействовать чему я не имею возможности, так как гарнизон на стороне Совдепа. Казаки держат нейтралитет. Объявление города на военном положении бесцельно, так как оно совершенно невыполнимо».
Советская власть была установлена в Павлодаре раньше, чем в областном центре. Большевиков поддерживал гарнизон, солдаты знали, что любая иная власть может погнать их в пекло империалистической бойни, перемоловшей уже миллионы людей. Но Советы продержались здесь недолго. В городе совсем не было крупных промышленных предприятий, не было рабочего класса. Когда вспыхнул белочешский мятеж и войска гарнизона ушли из города в Омск (там чехи их обманом разоружили), Павлодар почти не сопротивлялся возврату старого. В городской тюрьме после года заключения были зверски убиты — заколоты штыками в тюремном подвале — председатель Павлодарского совдепа иртышский водник Пахомов и его товарищи — всего тридцать один человек. Павел Васильев с горечью писал о родном своем городке: «И мало насчитаешь здесь имен, отдавших жизнь за ветры революций, любимых, прославляемых теперь».
Может, было этих имен и не много, но они были, и недаром носят сейчас павлодарские улицы имена Пахомова, Теплова, Пашинцева, Кузнецова.
Полтора страшных года колчаковщины. Мимо Павлодара проплывают баржи со смертниками. В степи лютует черный атаман Анненков. И мещанский Павлодар закрывает ставни, дрожит втихомолку от ужаса, слушая рассказы о заживо сожженных в пароходных топках, о запоротых насмерть. Выменивает добро на хлеб, спекулирует, выкручивается от всевозможных повинностей, налагаемых на обывателя «верховным правителем России», омским царем Александром Васильевичем Колчаком.
В те месяцы через Павлодар прошел, скрываясь под именем Дусембия, бежавший из омского концлагеря Сакен Сейфуллин. В его «Тернистом пути» есть короткая зарисовка павлодарского быта тех времен. Никаких особенных ужасов. Привычная повседневность.
«На городском базаре между рядами, греясь на теплом солнце, гуляют солдаты атамана Анненкова. Форма их мне очень знакома — пулеметные ленты, черные папахи, сабли, на погонах две буквы: „А.А.“ Некоторые из них — китайцы из числа отщепенцев, бродяг. На поясах кинжалы. Наблюдал я спокойно, уже не как заключенный. Вот едет на лошади казах. Один из китайцев в форме схватил лошадь за хвост и придержал. Лошадь остановилась. Казах обернулся, но, увидев солдата, смиренно опустил голову и ничего не сказал. Китаец перочинным ножом отрезал целый пук волос от хвоста лошади. Казах в испуге начал озираться по сторонам, ища защиты. Двое городских казахов, задетые за живое, что-то сказали солдатам. Те ответили площадной бранью. Казахи хотели отнять пук волос у солдата. Собрался народ, большинство — казахи. Увидев, что дела плохи, солдаты-китайцы позвали своих на помощь. К ним быстро подошли три-четыре атаманца, вынули сабли из ножен.
Казахи разбежались, как мелкая рыбешка от щуки. Анненковцы били их по спинам саблями плашмя».
После семнадцати месяцев колчаковщины Красную Армию павлодарской обыватель встретил радостно. Но и с боязнью — что-то напридумывают комиссары? Да, к счастью, скоро объявили нэп. Вздохи облегчения. Нэп — это вроде поворот к прежней, прочной, сытой жизни? Дай-то бог. Наужасались, наголодались — хватит.
Павел сидит за столом отца и листает газеты. Николай Корнилович в школе. Когда он дома, сыновьям к этому столу дороги нет. Дед умер, и Николай Корнилович стал в семье еще более суровым, деспотичным и раздражительным. Много пьет, и когда он во хмелю, домашним просто житья нет. Павлу хочется поскорей уйти из дому, уехать куда-нибудь далеко. Окончена школа второй ступени, но ему всего пятнадцать лет, и отец его пока не отпускает.
Пятнадцать лет. Но выглядит Павел старше. У него широкая грудь и сильные руки. Девчонки на него заглядываются — красивый парень и вдобавок поэт. Он немного играет в Печорина, сочиняет язвительные эпиграммы: «Павлодарские сонные Евы пухлы телом, но тощи душой». Это, однако, не мешает ему бродить до рассвета то с одной, то с другой павлодарской Евой.
Ему снятся сны. То Москва — Кремль, какие-то многоэтажные здания, какой-то огромный зал, переполненный рукоплещущей толпой, которой он только что прочел замечательные стихи. То заморские порты с пальмами и темнокожими красавицами на набережных.
Он твердо уверен, что опоздал родиться. Если б он родился на несколько лет раньше, то скакал бы в вихре гражданской войны по степи на горячем аргамаке, отстреливаясь последними патронами от наседающих анненковцев, носил бы тельняшку, опоясанную пулеметными лентами, врывался бы с красным знаменем в руках в притихшие города. Тогда была жизнь. А что теперь?
Павел переворачивает газетные страницы. Газета называется «Советская степь». Издается она в Оренбурге, где нынче столица автономной республики. В ее состав вошел и Павлодар — по-прежнему уездный город.
Будни нэпа встают с газетных листов.
«Против цирка имеется закрытая пивная; около нее набросаны навозные кучи. Теперь эти кучи — жилье для бездомных, которым головы негде приклонить. В навозных дырах бездомный сидит согнувшись, не имея возможности встать или лечь. „Человеческие норы“ дышат зловониями; и они-то служат обогреванием бездомному. Опрос этих бездомных показал, что среди них много выпущенных из больниц маляриков, больных кожными, желудочно-кишечными, легочными и др. болезнями. Несомненно, среди них очень много венериков. И не только среди женщин и мужчин, но, что всего ужаснее, — среди детей-подростков. Эти люди просят дать им какую угодно работу, до самой тяжелой включительно…»
«Получена из Москвы большая партия выдержанных вин».
«Сельсовет нашего села проводил кампанию помощи воздухофлоту и, несмотря на бедность крестьян, было собрано 25 пудов пшеницы».
«Оренбургский краевой институт народного образования, насчитывающий более двух лет своего существования и начавший с незначительнейшей группы человек в 40, в настоящее время не в состоянии вмещать в своих стенах всех желающих поступить в него. Общее число учащихся достигло 300 человек. Большинство учащихся института — дети аульной кочевой бедноты».
«В здании городского театра окружным управлением Красного Креста устраивается спектакль-бал. Исполнена будет комедия в 4-х действиях „Оболтусы и ветрогоны“. После спектакля бал до 5 часов утра. Два оркестра музыки: симфонический и духовой. Роскошный буфет с винами и шампанским. Живые цветы, конфетти, серпантин, летучая почта».
«На все сельское население Уральской губернии приходится 20 больничных коек, на всю Кустанайскую губернию — один врач».
В стране, до предела истощенной войной и разрухой, партия коммунистов ведет огромную работу, исподволь подготовившую титанические взрывы первых пятилеток, вторую революцию в деревне. Эта работа неброска, неэффектна. Неудивительно, что подросток из захолустного городка не может понять и оценить ее; ошибались в те годы и люди куда опытнее и зрелее. На первый, поверхностный, взгляд мало что изменилось: в степи баи по-прежнему владеют тысячными табунами и отарами; в лавках торгуют купчишки, правда, калибром помельче дореволюционных; безработица; в Крестовоздвиженской церкви по-старому гремит бас отца Геннадия.
В клубе комсомольцы — их в Павлодаре совсем не много — пели безбожные частушки: «Моя милка ничего, лишь религиозная. Жить с ней могут дураки, умным невозможно». И еще: «Раз я в прачечной стирала, появился вдруг святой. Не стерпело мое сердце, ошарашила метлой».
При воспоминании об этих частушках Павел досадливо морщится: плохие частушки, мало того, что глупые, так еще и дубово написаны. Разве сравнишь их с настоящими, теми, что поют в казачьих станицах: «Милый, чо? Милый, чо? Милый, сердишься на чо? Или люди чо сказали, или сам подумал чо?»
Да и что толку от этих частушек: в церкви все равно народу — не протолкнешься. Нет, тут что-нибудь другое сделать надо. Павел задумывается.
…Купол Крестовоздвиженской церкви не так уж высок и крут. Но вечером прошел дождь, и ползти к вершине купола чертовски трудно. Мешает и топор. Выглянула луна, золоченый крест сияет в ее лучах. Он совсем близко, но как добраться до него? Подтянуться правой рукой, упереться носками. Теперь левой. Должно быть, его хорошо видно издалека. Но волноваться нечего. Спит родимый Павлодар, спит, как церковный сторож…
Родимый Павлодар, действительно, спокойно проспал ночь, а проснувшись утром, ахнул. Обезглавлена главная городская церковь, — какой-то богохульник срубил крест. Чтоб ему, адову отродью… Возмущена и городская интеллигенция: какое неуважение к чувствам верующих, к народным, так сказать, святыням…
Павел, разумеется, представлял, что ждет его дома, если отец узнает, кто этот богохульник с топором. Но молчать о таком деле, не похвастаться приятелям и девчонкам?.. И тайна раскрывается в несколько дней.
На этот раз ремень был снят не только для острастки. Сын не каялся, не молил о пощаде, лишь по-волчьи оскаливал зубы после каждого удара.
Сутки Павел пролежал в постели, молчал, отталкивал еду, что приносила мать. На вторые — исчез. Васильевы сбились с ног, обыскали весь город, заявили в милицию. Глафира Матвеевна первый, кажется, раз за все годы замужества высказала Николаю Корниловичу, что думала о его характере и отношении к сыновьям. Тот, бледный, осунувшийся, слушал не перебивая.
Собирались уже шарить неводом в старицах, когда нашелся какой-то окраинный житель, видевший, как Павел поднимался по трапу на пароход, шедший в сторону Омска.
Несколько лет имя сына было запретным в доме Николая Корниловича. Давно уж стали приходить от Павла редкие письма, сначала старым школьным приятелям, а потом и матери, но преподаватель математики никогда не брал в руки этих конвертов и сердито обрывал жену, когда она пыталась завести разговор о сыне.
Впервые смягчился, когда сын прислал книжки «Сибирских огней» со своими стихами. Буркнул, правда, презрительно: «Нашелся поэт…» Но стихи все-таки прочел и с тех пор не возражал, если Глафира Матвеевна пересказывала ему содержание коротенького письмеца, отправленного из Новосибирска, Владивостока, или с какого-нибудь дальнего таежного прииска…
Ни об одном из этапов своей бурной жизни Васильев столько не насочинял, как о годах скитаний, последовавших за бегством из отчего дома. Последовательности во вранье он придерживался не очень, свободно варьировал его в зависимости от аудитории и биографию свою запутал весьма основательно. До сих пор чуть не каждое сообщение о жизни поэта в те годы вызывает опровержение кого-нибудь из его знакомых: «Да нет же, все было совсем не так, а вот этак, я-то точно знаю, мне Павел сам рассказывал…». Увы, как раз рассказы Павла надежным свидетельством отнюдь являться не могут.
Вряд ли васильевское фантазерство стоит считать особым грехом — оно вполне естественно у молодого парня с богатым воображением. В юности, когда еще так мало прожито, кому не хочется поромантичнее разукрасить свою биографию. А тут было что расцвечивать: годы в Сибири и на Дальнем Востоке у Васильева протекли действительно бурно и интересно.
Труднее понять другое — почему Павел Васильев в своих фантазиях порой чёрт те что наговаривал на реальных людей, да еще на своих добрых знакомых. Рассказывал он, например, об одном молодом писателе-сибиряке, что тот, будучи с ним, Васильевым, на приисках, украл пять фунтов золота, бежал с ним и затем не то в Нерчинске, не то в Сретенске открыл бани. К счастью, тот писатель так, кажется, до своей смерти и не услышал этой истории.
Впрочем, о том, что главное действующее лицо нашего повествования — далеко не ангел, речь уже шла.
По-видимому, доплыв пароходом до Омска, Васильев отсюда сразу же отправился по железной дороге во Владивосток и здесь поступил, прибавив себе два лишних года (было ему ведь едва пятнадцать), не то в мореходное училище, не то на факультет восточных языков университета. Проучился он, однако, недолго и нанялся юнгой на какую-то шхуну, совершавшую рейсы по Японскому морю. Васильев утверждал, что на этой шхуне он бывал в Японии, и рассказывал даже, как в Иокогаме страшно подрался с итальянцами, вступившись за мальчика-японца, которого итальянцы заставляли прыгать за монетками в море с высокого обрыва. Но это уж очень пахнет Джеком Лондоном. Скорей всего дело на этот раз кончилось несколькими рейсами по дальневосточному побережью. Затем какое-то время Павел как будто трудился грузчиком во владивостокском порту.
В конце концов подробности для нас не так уж важны. А существенно вот что. Уже во владивостокский период Павел Васильев научился легко относиться к всевозможным житейским неурядицам и романтизировать их. Владивосток — вообще город романтический, как все большие порты. В разноязычной толпе матросов десятков флотов, грузчиков, хозяев портовых лавчонок, контрабандистов юноше нетрудно представить себя Мартином Иденом, молодым талантливым писателем, который отчаянно пробивается к признанию и славе с самого дна.
Свою жизненную цель — стать поэтом, и не просто поэтом, но непременно знаменитым, всеми признанным, — Павел Васильев твердо определил тоже во Владивостоке. И сразу же со всем оптимизмом юности уверовал в то, что она будет достигнута. И стал работать над ее осуществлением. При всей внешней безалаберности Павел Васильев был очень целеустремленным человеком. Он был организатором своего успеха, отнюдь не ждал, что тот придет к нему сам. Воля у него была отцовская, железная.
Если говорить о временах более поздних, то я уверен, что от всех своих богемных привычек, так много ему напортивших, Васильев избавился бы без особого труда. При одном условии: если б он понял, что эти привычки мешают его литературному успеху. Беда в том, что он держался прямо противоположного мнения, считал, что скандальный привкус его славы помогает популярности и признанию…
Стихов во Владивостоке Васильев писал не меньше, чем в Павлодаре, но качество их — под напором мощной волны свежих, неожиданных и острых впечатлений — изменилось. Разумеется, среди них по-прежнему немало совсем слабых, совсем ученических. Но есть и несколько таких, которые сейчас по праву открывают том избранных произведений поэта.
И здесь Павел Васильев впервые проявляет свои способности «организатора успеха». Он знакомится с местными литераторами. Двое из них очень заинтересовались талантливым юношей. Одного из них, Рюрика Ивнева, местным, собственно, надо считать условно. Он известен достаточно широко, у него пятнадцатилетний поэтический стаж. Он входил в различные поэтические группировки декадентского толка, которых так много развелось в последние годы перед революцией и первые послеоктябрьские годы. Но начинал он в большевистской «Звезде», вместе с Маяковским в первые дни Октября пришел в Смольный, чтобы работать с большевиками, был секретарем наркома просвещения Анатолия Васильевича Луначарского. Второй — журналист Лев Повицкий, много поработавший в Сибири, — известен меньше. Но, как и Р. Ивнев, он принадлежал к кругу самых близких друзей Есенина. И есенинские друзья сошлись на том, что этот высокий, загорелый, красивый парень откуда-то из Прииртышья очень напоминает покойного поэта. И стихи его были очень «есенинскими» — тот же лиризм, мелодичность, душевность. Даже многие обороты чисто есенинские. Может быть, они на самом деле встретили второго Есенина в начале его пути?
Ивнев и Повицкий устраивают в актовом зале университета литературный вечер Павла Васильева, не напечатавшего еще ни одной строчки. И вечер проходит с несомненным успехом. Аудитории нравятся стихи, нравится и их автор, который, несмотря на крайнюю молодость, держится на сцене с внушающей уважение уверенностью и явно знает себе цену. Молодой поэт читает «Бухту»: «Бухта тихая до дна напоена лунными, иглистыми лучами, и от этого, мне кажется, она вздрагивает синими плечами».
Читает «Все так же мирен листьев тихий шум»: «Моя Республика, любимая страна, раскинутая у закатов, всего себя тебе отдам сполна, всего себя, ни капельки не спрятав. Пусть жизнь глядит холодною порой, пусть жизнь глядит порой такою злою, огонь во мне, затепленный тобой, не затушу и от людей не скрою».
Читает и другие. Не много — не больше десяти. Остальные тысячи строк, которые он успел зарифмовать, не стоят внимания. А эти, по-видимому, стоят. Во всяком случае, так считает зал — и аплодирует. «Тихоокеанская звезда» печатает благожелательный отчет о литературном вечере. Чуть раньше стихи Васильева впервые появляются в печати — владивостокская молодежная газета «Красный молодняк» 6 ноября 1926 года печатает его стихотворение «Октябрь». Можно считать, что первый шаг к славе сделан.
Но второго во Владивостоке, очевидно, не сделаешь. Увы, романтический город на берегу Японского моря в литературном отношении нынче безнадежная провинция. Нет ни журнала, ни издательства, ни писательской среды. Прошли времена, когда здесь жила чуть не половина будущего «Лефа». Значит, делать тут больше нечего.
Васильев, видимо, попробовал с ходу завоевать Москву, но очень быстро, в считанные недели, убедился, что с десятком подражательных, хотя и талантливых, стихов эта затея безнадежна. Во время первой своей поездки в Москву он был зачислен на юридический факультет университета, но, убедившись, что в московских редакциях его стихи особых восторгов пока не вызывают, легко расстался с МГУ: юристом он становиться не думал. Литературного же института тогда в Москве не существовало. Брюсовский кончился, Горьковский еще не начинался.
Васильев понял, что на его пути из Владивостока в Москву нужна пересадочная станция — молодая столица Сибири Новосибирск.
Что представлял собой Новосибирск тех лет? У писателей-сибиряков есть немало описаний его, но, мне кажется, отчетливее всего противоречивый облик молодого города увидел сторонний, но зоркий и опытный наблюдатель. Возможно, в его репортаже отдельные детали ошибочны, но душу города он раскрыл. Дадим ему слово:
«Отовсюду пришли в Новосибирск новые люди. Жилья для них не было. Они строили лачуги и копали землянки. Их поселки называли „Нахаловками“. Новые люди и впрямь были нахальны: они хотели во что бы то ни стало жить. Новосибирск стал областным центром… Появились в городе „форды“. Сотрудницы ОНО и „Лесотреста“ ходили теперь с ярко-малиновыми губами. В театре ставили пьесы Шекспира и Киршона… В клубе имени Ленина состоялось совещание красных эсперантистов. Открылся „ресторан повышенного типа“ с водкой и музыкой. Из Иркутска прибыли братья Фомичевы — знаменитые по всей Сибири взломщики.
Старые дома сносили. Улиц больше не было, и весь город превратился в стройку. Он был припудрен известкой. Он пах олифой, нефтью и смолой. Автомобили прыгали по ухабам, вязли в грязи и, тяжело дыша, вырывались на окраины. На окраинах было ветрено и пыльно. На окраинах люди рыли землю, и редактор „Советской Сибири“ острил: „В Америке небоскребы, а у нас землескребы“.
Город мечтал о новой Америке. Начали строить большие дома: это был Новый свет — каким его показывают на экране. Жители говорили о своем городе: „Это сибирский Чикаго“ — и, желая даже в шутке соблюсти стиль, они поспешно добавляли: „Сибчикаго“. Дома были сделаны по последнему слову моды. Они казались выставочными павильонами, но в них жили люди. Их строили второпях, и через год они покрывались старческими морщинами.
Гордостью города была новая гостиница. Ее назвали „Динамо“. В номерах расставили громкоговорители, и самый лучший из номеров назвали „наркомовским“. В гостиницу как-то приехал настоящий нарком из Москвы. Он смущенно оглядел комнату: в ней не было ни зеркала, ни полотенца…
В город приезжали тунгусы, остяки, ойроты. Они требовали дроби, керосина, учебников… Раскосые люди просиживали часами на заседаниях. Они молчали. Потом они начинали говорить. Они говорили о величии коммунизма и о том, что в их поселки надо поскорее послать врачей.
Приезжали мечтатели из Иркутска, из Барнаула, из Тобольска: они искали удачи. Из Москвы приезжали лекторы, певцы и жокеи. Появились гербы иностранных консульств. Люди слетались из окрестных деревень на яркий свет управлений, трестов и кино».
Эта длинная цитата — из романа Ильи Эренбурга «День второй». В такой-то беспокойно растущий город и приехал семнадцатилетний Павел Васильев. Он тоже повторял слово «Сибчикаго» — даже в стихах: «И среди тайги сибирское Чикаго до облаков поднимет этажи». Он тоже искал удачи, и для него, естественно, тоже не было жилья. Одно время он ночевал в каком-то пустом склепе на кладбище — особенного уюта там не было, но зато как здорово было рассказывать об этих ночлегах новым знакомым — молодым «сибчикагским» прозаикам и поэтам. Осенью в склепе стало холодно. Васильев снял на окраине угол у какой-то старухи. Вместо платы колол дрова, носил воду, чистил двор от снега. Деньги временами появлялись, но все-таки было их так немного, что смешно было бы их тратить на квартиру, как и на одежду, — в тридцатиградусные морозы Васильев ходил в элегантном плаще серебристого цвета, купленном во Владивостоке у матроса-англичанина. Потом получил койку с тумбочкой в «шкрабовском» общежитии — устроился инструктором физкультуры в детдом.
По большому же счету дела шли неплохо — начинающий поэт стал постоянным автором «Сибирских огней».
Молодой город на Оби превратился тогда в центр культурной жизни огромного края, протянувшегося от Урала до Тихого океана, надолго потеснив такие традиционные культурные центры, как Омск, Томск, Иркутск. А литературной столицей края Новосибирск был бесспорной. Жили, конечно, писатели и в других сибирских городах, но печатались они в Новосибирске, в «Сибирских огнях». Советская литература Сибири во многом была создана «Сибирскими огнями».
В 1927 году, когда Васильев приехал в Новосибирск, «Сибирские огни» отметили пятилетие своего существования. Это был второй «по стажу» советский «толстый» журнал.
Это был отличный журнал, с честью выполнявший обязанности маяка культурной революции на востоке советской страны; недаром его так поддерживал и пропагандировал А. М. Горький. Редактировал «Сибирские огни» Владимир Яковлевич Зазубрин, автор романа о гражданской войне в Сибири «Два мира». Горький писал предисловие к одному из изданий «Двух миров», в предисловии он говорит, что роман Зазубрина читал Ленин и назвал его «хорошей, нужной книгой». Ничего равного «Двум мирам» Зазубрин больше не написал, но организатором литературных сил оказался отменным.
Достаточно назвать авторов, печатавшихся в журнале в тех номерах, где помещены первые стихи П. Васильева. Поэты Леонид Мартынов, Сергей Марков, Илья Мухначев, из более старшего поколения, пришедшего в литературу еще до революции, — Григорий Вяткин и Петр Драверт, талантливый лирик и разносторонний ученый, один из основателей русской метеоритики (теперь о нем самом написана повесть); прозаики — Афанасий Коптелов, и ныне успешно работающий в литературе, два его романа о молодом Ленине в Сибири еще раз подтвердили яркое дарование автора «Великого кочевья», Кондратий Урманов, Николай Анов, Алексей Югов, Ефим Пермитин, Вивиан Итин и самый старший из них — Исаак Гольдберг, один из самых первых зачинателей сибирской темы в советской литературе, автор «Поэмы о фарфоровой чашке» и «Сладкой полыни», большой художник, которого высоко ценил Горький. В этих же номерах публикуется замечательное исследование алтайского учителя А. Топорова «Деревня в современной художественной литературе» (в 60-е годы оно было дважды переиздано). Выступать новичку в таком окружении — почетно и ответственно.
Конечно, «Сибирские огни» не были художественным направлением или школой, и ряд писателей, печатавшихся в журнале, был творчески далек от Павла Васильева. С другой стороны, некоторые писатели, которых Васильев позже с основанием считал своими единомышленниками в искусстве, не были связаны с «Сибирскими огнями». Например, Иван Шухов, через четыре года прогремевший «Горькой линией» и «Ненавистью», шедший в прозе дорогой почти параллельной пути Павла Васильева в поэзии. Но недаром ядро «Сибирских огней» сразу же признало молодого поэта своим. Действительно, с лучшими авторами журнала у Васильева было много общего.
Литература, создававшаяся ими, сменила натуралистическое бытописательство областников, писавших до революции об окраинах царской России. Творцы ее горячо любили родные края — свой Алтай, свое Забайкалье, свое Прииртышье, их историю воспринимали как повесть о своих отцах, дедах и прадедах. Они словно первыми увидели природу азиатской России «в цвете» и не скупились на краски, чтобы передать ее дикую красоту. Их палитра была щедрой — порой до излишества.
Они были рождены Октябрем, и поэтому восприятие мира у них было солнечным, жизнеутверждающим. Характеры они любили рисовать сильные, яркие. Трагические темы занимали много места в их творчестве — ведь они часто обращались к годам гражданской войны, да и время, сменившее ее, было достаточно драматичным, но сам накал трагических страстей утверждал силу жизни, ее жестокую правоту. У них был предшественник, первым проложивший в русской советской литературе эту тропу, — земляк Павла Васильева по Павлодару Всеволод Иванов, к тому времени давно покинувший Сибирь, но сохранивший ее в тех своих книгах, что стали советской классикой.
Конечно, порой в утверждении сибирской самобытности молодые «сибогневцы» перехватывали. Так, Леонид Мартынов с юношеской запальчивостью утверждал: «Не упрекай сибиряка, что он угрюм и носит нож, — ведь он на русского похож, как барс похож на барсука».
Но эти крайние проявления сибирского патриотизма остались издержками, о которых никто не помнит, а включение в большую литературу огромного края, показанного во всем многообразии его сложной жизни, навсегда останется громадной заслугой молодых писателей, объединенных в двадцатые годы новосибирским журналом.
У «Сибирских огней» были противники, весьма активно мешавшие им, — недаром Горькому не раз приходилось вмешиваться, защищать журнал. Среди врагов «Сибирских огней» следует, во-первых, назвать группу Александра Курса, издававшую на листах огоньковского формата журнальчик «Настоящее». «Настоященцы» клялись «ЛЕФом» и пытались подражать ему, печатали даже давно осевшего в Нью-Йорке Давида Бурлюка, но в этом «Сибирском ЛЕФе» не было огромных поэтов подлинного, московского «ЛЕФа». Курс называл молодую сибирскую литературу «деревянным велосипедом» и отчаянно старался доказать ее ненужность, призывал запустить «кирпичом по скворешне». Группа погибла бесславно, выступив с грубыми нападками на Горького, в то время когда его авторитет уже стал незыблемым. Но до этого она успела принести немало вреда, выжив из Новосибирска не одного талантливого писателя.
Еще более опасными противниками журнала являлись сибирские рапповцы во главе со своим «вождем» Семеном Родовым, который как раз в двадцать седьмом году появился в Сибчикаго.
В «Сибирских огнях» Родова называли «большим специалистом по части передержек и травли». Это не очень оригинальное определение. В Новосибирск Родов попал после поражения в борьбе с другими группировками в рапповской верхушке, а до того он был одним из первых руководителей МАППа. Руководил он им так, что дал повод Дмитрию Фурманову говорить о «Петрушко-Верховенской дьявольской организационной форме» в МАППе. Видимо, Родов, действительно, недалеко ушел от героя «Бесов». За полтора года до появления Семена Абрамовича в Сибчикаго писатель-комиссар записывал в дневнике: «Борьба моя против родовщины — смертельна: или он будет отброшен или я. Но живой в руки я не дамся». Нечеловеческое напряжение борьбы с происками и провокациями родовцев было одной из причин смерти автора «Чапаева».
Несколько позже исчерпывающую характеристику Родову дал критик В. Сутырин: «Потрясающий схематизм мышления, не сравнимое ни с чем доктринерство, колоссальнейшее упрямство, необыкновеннейшая способность все большое сводить к малому и глубокое — к мелкому, нестерпимая ура-классовость и ультра-ортодоксальность — все эти качества, произросшие в „питательном бульоне“ примитивнейших знаний, и составляют Родова как литературное явление».
Критик Родов неутомимо отыскивал в произведениях писателей-сибиряков отступления от рапповских лозунгов. «Сибирские огни» он непоколебимо считал журналом попутническим, а «попутчиков» — литераторами второго сорта (напомним, что к «попутчикам» РАППы относили великое множество советских писателей, не состоявших в их организации, — от Алексея Толстого, «крайне правый попутчик», до Владимира Маяковского — «левый попутчик»; ниже попутчиков стояли только явные исчадья, вроде Михаила Булгакова). Бесконечные дискуссии о том, какого писателя можно считать непролетарским, но революционным, какого следует признать и непролетарским и нереволюционным, а какого и вовсе внутренним эмигрантом, отнюдь не способствовали нормальному творческому самочувствию талантливых художников, до глубины души преданных революционному народу.
Для Павла Васильева характерно, что, только приехав и едва разобравшись в обстановке, он сразу же ввязался в драку. В четвертом номере «Сибирских огней» за 1927 год опубликовано его стихотворение «Письмо», где лирическая исповедь внезапно прерывается литературной полемикой: «По указке петь не буду сроду, — лучше уж навеки замолчать. Не хочу, чтобы какой-то Родов мне указывал, про что писать. Чудаки! Заставить ли поэта, если он действительно поэт, петь по тезисам и по анкетам, петь от тезисов и от анкет».
Даже еще недавно высказывалось мнение, что в этих стихах молодой поэт якобы выступал с отрицанием руководящей роли партии в литературных делах, за «чистое искусство» и т. д. Это нелепая и невежественная, достойная Родова, передержка. Не против партийного руководства литературой, а против угрюмых догматиков, пытающихся облыжно присвоить себе право говорить от имени партии, вроде «двурушника, интригана и склочника», по фурмановскому определению, Родова дерется здесь Павел Васильев.
То, что молодой поэт за «чистое искусство» ратовать вовсе не собирался, доказывает напечатанное в следующем же номере журнала его стихотворение к десятой годовщине Октября, где горячо славится «край наш вольный станков и пашен, край, которому равного нет»; «Новым звоном, слышите, слышите, прокатилась наша весна! Полотнищами алыми вышиты этот город и вся страна! Даже там, где тундрой холодной улеглась родная земля, машет алое знамя свободно, как махало б со стен Кремля».
А впервые Павел Васильев появился в «Сибирских огнях» в третьей книжке за 1927 год. Он выступил с небольшим циклом «Рыбаки». Знаменательно, что первые появившиеся в печати строки поэта из Прииртышья — о его родной земле. Рыбаки Васильевских стихов — это рыболовецкие артели Зайсана. Обстоятельно и сочно рисует молодой поэт тот самый «дремучий быт», борьба с которым станет потом основным мотивом его творчества. Но это потом. А пока Васильев «дремучий быт» не осуждает, даже любуется его колоритностью: «Очень груб он, житель приозерный, сивоусый кряжистый рыбак. Крючья рук — широких и проворных — и цигарка длинная в зубах. На вечерках, разомлев в угаре, пьет из чашек самогонный спирт и потом на неуклюжих нарах до рассвета непробудно спит… Рыбаки — известные буяны, это знает весь Зайсан. Словно птицы — бабьи сарафаны, — как пойдут по горенке плясать, в темных сенцах, где разложен невод, как закружит, зашумит гульба, с хрустом жмут ширококостных девок и грудастых мягкотелых баб. Пьяные рыбацкие артели — ярые охотники до драк. Не стерпеть, коли наметит в челюсть волосатый жилистый кулак…»
Среди авторов «Сибирских огней» у молодого поэта быстро появились близкие знакомые. Часто бывал Васильев у ответственного секретаря редакции Н. И. Анова. Васильев мог считать ответсекретаря «Сибирских огней» своим земляком — Анов несколько лет проработал на Иртыше, в Усть-Каменогорске.
Мне трудно представить Николая Ивановича того времени. Еще впереди и «Пропавший брат», и «Ак-Мечеть», и «Крылья песни», но уже много времени прошло с тех пор, как в дооктябрьской «Правде» опубликован первый рассказ потомственного питерского пролетария Николая Иванова. В «Сибирских огнях» Анов — незаменимый журнальный работник. Печатает изредка рассказы — острые, ироничные, с точно увиденными деталями и хитро построенным сюжетом.
Дружбой с Ановым Васильев дорожит, но разница в возрасте все же чувствуется, да и размеренный житейский распорядок Николая Ивановича Павлу чужд. Ближе всего он сходится с молодым поэтом, который ненамного старше его. Сходится на несколько лет. Эти годы друзья почти не расстаются.
Эренбург не совсем точен, когда говорит, что жокеи приезжали в Сибчикаго из Москвы. Николай Титов попал на новосибирский ипподром из Колывани — большого сибирского села, где ежегодно устраивались конские ярмарки.
Любовь к коню поэт Титов пронес через всю жизнь. В предпоследнем его, вышедшем в 1958 году, сборнике «Приметы осени» есть большой «жокейский» цикл — и это едва ли не лучшие его стихи.
Но сейчас до этого бесконечно далеко. Сейчас двадцать седьмой год, и нет пожилого, внезапно страшно уставшего человека, а есть начинающий поэт Коля Титов, вчерашний жокей, нынешний сотрудник «Советской Сибири», сильный, стройный парень с юношески розовым лицом, дружок Пашки Васильева. И на него тоже «возлагают надежды», и он эти надежды оправдывает, пишет легко, весело и светло: «Вновь сегодня мне всего дороже — до разлива маковой зари с молодой тобою, смуглокожей, дробь копытную земле дарить. …Хорошо! Крутись, степная радость! Думы невеселые — на слом! …Хорошо взглянуть, как дружат рядом девушка и хрусткое седло!»
Титов старше Васильева все-таки на четыре года, но в их дружбе первенствует Павел. Он умел подчинять себе людей — и волей и обаянием. Образ жизни Титова, еще недавно выдерживавшего строжайший жокейский режим, изменился самым коренным образом — и далеко не к лучшему. Н. И. Анов пишет в воспоминаниях с обычной своей корректностью: «К сожалению, литературная богема мешала поэтам заниматься творчеством».
Анекдотов о шумных похождениях молодых лириков в Новосибирске ходило много. Рассказывали, например, такое. В какой-то ресторан, должно быть, тот самый «повышенного типа с водкой и музыкой», завезли редкостные по тем временам растения — кактусы. Васильев проводил в ресторане вечер в шумной разношерстной компании. Вечер кончился ссорой, перешедшей в потасовку. Появилась милиция. Уволакиваемый стражами порядка Павел яростно кричал Титову:
— Коля, доламывай кактусы!
Дебоширить с размахом Васильев научился во владивостокских портовых кабачках. В Новосибирске, я уверен, он скандалил уже «с заранее обдуманным намерением». Окололитературные обыватели — их хватало всегда и везде — ужасались, но в их оханье отчетливо слышалось восхищенье «могучей натурой», «истинно поэтическим темпераментом». Вспоминали Есенина периода «Москвы кабацкой». Молодому поэту это льстило. О том, что его поступки больше напоминают поведение загулявшего купчика, он старался не думать.
Восхищались, разумеется, далеко не все. Сибрапповцы с торжеством указывали на «разнузданную богемщину попутчика». Настоящие друзья Васильева и Титова с тревогой искали путей положить конец их похождениям. Выход нашел Николай Васильевич Феоктистов, старый литератор, переводчик, страстный поклонник и знаток Достоевского (он послужил прототипом Феоктистова в романе Анова «Пропавший брат»). Феоктистов заведовал тогда краевым отделением «Сиброста». В отделение как-то завернул какой-то «кругосветный путешественник» и предложил путевые записки. И Феоктистов подумал, что неплохо было бы отправить в дальний путь и Васильева с Титовым. «Они молодые, здоровые, ноги у них крепкие, посмотрят Сибирь, Камчатку, напишут хорошие стихи и очерки».
«Кругосветных путешественников» в те годы встречалось немало. Были среди них и настоящие спортсмены-туристы. Один сибиряк, Травин, совершил в те годы путешествие вокруг света на велосипеде по полярному кругу (!) — о нем часто писали тогдашние газеты и журналы. Но еще больше среди «кругосветников» было бродяг, обычно имевших очень существенные причины для перемены местожительства и использовавших моду на «кругосветный» туризм в далеко не бескорыстных целях. Об этой моде ехидно писали Ильф и Петров в «Золотом теленке»: «Вот идет он из Владивостока в Москву по сибирскому тракту, держа в одной руке знамя с надписью „Перестроим быт текстильщиков“ и перекинув через плечо палку, на конце которой болтаются резервные сандалии „Дядя Ваня“ и жестяной чайник без крышки. Это советский пешеход-физкультурник, который вышел из Владивостока юношей и на склоне лет у самых ворот Москвы будет задавлен тяжелым автокаром, номер которого так и не успеют заметить».
Феоктистов предложил даже будущим пешеходам небольшой аванс в счет путевых очерков. Подумав, Васильев и Титов согласились — повидать дальние края было заманчиво. Вокруг света странствовать они не собирались, но в шутках такую возможность допускали.
Перед отъездом поэты зашли к Анову. Весело прощались, поднимали стопки за дальний путь. На столе у Николая Ивановича лежал макет первого тома «Сибирской советской энциклопедии». Васильев раскрыл тяжелую книгу, полистал чистые страницы, задумался и взял перо. Стихи начались, как шутка, но неожиданно в них прозвучала совсем нешуточная тема любви к родной земле: «Ты предлагаешь нам странствовать с Запада багряного на синий Восток. Но не лягут дальние пространства покорными у наших ног. Как в лихорадке кинематографических кадров, мы не закружимся в вихре минут, признайся, ведь мы не похожи на конквистадоров, завоевывающих страну. Ночь в сумерках — словно дама в котиках — придет. И, исчерпанные до дна, мы, наверно, нашу экзотику перекрасим в другие тона. С детства мило нам все голубое и пшеничных просторов звень… Мы смешными покажемся — ковбои из сибирских глухих деревень. Всем нам дорог сердец огонь, но не будет ли всё по-старому, если сменим мы нашу гармонь на мексиканскую гитару?.. И когда, проплывая мимо, ночь поднимет Южный Крест, мы загрустим вдруг о наших любимых из родных оставленных мест. Вот тогда и будет похоже, что, оторванные от земли, с журавлями летим мы и тоже курлыкаем, как журавли. И в июльское утро рано мы постучим у твоих дверей, закричим: „Николай Иванович Анов, принимай дорогих гостей!“»
Феоктистова путешественники надули сразу — пешком они не пошли, а на полученный аванс купили билеты до Иркутска. Путевых очерков «Сиброста» от них тоже не дождались. Но путешествие оказалось хотя и трудным, но увлекательным. Оба они вспоминали потом о нем с чувством глубокого удовлетворения.
Передвигались к востоку медленно — то поездом, то пароходом, то на лошадях, а то и на своих двоих. Печатались в местных газетах, не брезговали и любой случайной работой, но все равно большей частью сидели без денег. Из Сретенска удрали, оставив в гостинице в залог чемодан. Васильев хохотал, представляя, как будет разочарован нэпман — хозяин гостиницы, когда раскроет чемодан и обнаружит в нем одни рукописи. Титову рукописей было жалко, Павел утешал его:
— Не горюй, Коля, еще не то напишем.
Писал он действительно невероятно много. Какой бы безалаберной ни была скитальческая жизнь, Васильев несколько часов в день отдавал работе. Писал в любой обстановке — на подоконнике общей комнаты в гостинице, за столиком в переполненной дешевой столовке, на вагонной полке.
Во Владивосток прибыли совсем без денег. Старые знакомые разъехались. В редакциях стихов не приняли. Павел, задумавшись, ходил взад-вперед по номеру.
— Тут для начала подошел бы очерк, — помолчав, сказал он.
— Очерк? А о чем ты его напишешь? Ты же здесь и оглядеться не успел.
— Тема не важна, важно мастерство. Хочешь, о тебе напишу?
— Не смеши.
— Спорим?
Васильев раскрыл тетрадь. Конечно, в моряцком городе очерк нужно писать о моряке.
«Мы познакомились с ним во время расчета в конторе Дальгосрыбтреста. Он протянул мне руку и сказал:
— Николай Титов. С моря.
Я уничтожил точку и с тех пор в шутку зову его „Николай с моря“».
Так. Зачин вполне романтический, редакция должна клюнуть. Подбавим еще морской экзотики. Кстати, как называлась та бухта, где останавливалась наша шхуна? Найна, кажется.
«Его еще не окрепшая, почти мальчишеская грудь обожжена зимними ветрами Японского моря, по этому густому бурому загару рыбака дальних бухт всегда можно отличить от бледных узкоплечих горожан».
Что ж, не так уж далеко от истины — загорели мы в самом деле, как черти. А в бухте — не в бухте — это вопрос второстепенный. Горожан же за узкоплечесть можно обличать везде и всегда. Колька расстроен неудачей. Как растерянно смотрит он в окно на незнакомый ему владивостокский люд… Попробуем его приободрить.
«Несмотря на свой недавний приезд, он вовсе не походил на гостя. Видно было по всему, что он великолепно знает Владивосток.
Я зову его к морю. Он лениво зевает — море его не интересует.
— Пойдем лучше к центру.
В кафе оказались рыбаки, товарищи Николая по Найне».
Н-да. Что бы они пили? Впрочем, это не для газеты. Да здравствует здоровый быт!
«Они сидели за столиком в одних тельняшках и тянули через стеклянные трубки замороженный лимонад.
„Николай с моря“ вытянул руку и загнул один палец (от этого заиграли все мускулы на его коричневом бицепсе).
— Так вот, я хотел вам о Найне рассказать. Во-первых…
Он начал рассказывать о бесконечных длинных днях на берегу неспокойного моря, о мокрых сетях, захлебывающихся рыбой, о ледяной пурге, просыпающейся над побережьем».
Стоп. Экзотики хватит. Теперь превратим Николая в страстного общественника.
«И вот мы начали налаживать свою жизнь… Клуб организовали…
— Ну и Колька! — сокрушенно улыбался один из найновцев. — Скромница, „девица красная…“ Все по порядку рассказал, а о себе самом ни слова. А ведь сколько им трудов положено… Он и инструктор-физкультурник и секретарь ячейки…
— Брось ты, — краснея сквозь густой загар, махнул рукой „Николай с моря“, — при чем здесь я…»
Правильно, Коля, положительному герою полагается быть скромным. Ну, будем закругляться.
«Я глянул на его мускулистую стройную фигуру, на нахмуренные брови…
Крепкий человек».
Очерк приняли. Выйдя из редакции, друзья глянули друг на друга и захохотали. Титов — немного смущенно, Васильев — победительно, от всей души.
После очерка приняли и стихи. Павел водил Титова за собой и представлял редакторам:
— Николай Титов, моряк. Я писал о нем очерк. Между прочим, тоже пишет стихи.
У моряка, да еще прославленного в прессе, стихи брали охотно. Не смущало даже то, что матрос писал не о кораблях, а о конях.
Сам Васильев вспомнил свою «юнговскую» раннюю юность (подумать — почти три года прошло) и вновь пошел работать на море. Писатель Вяч. Лебедев, служивший тогда завотделом в «Тихоокеанской звезде», вспоминает «парня в синей матросской робе, именно в робе, а не в тельняшке, не в бушлате, значит, торговофлотец, промысловик», парня со «светлыми, вьющимися волосами, ртом — своевольным, даже надменным, подбородком — решительным, выступающим, голосом — басовитым, самоуверенным», парня, который пришел в редакцию с предложением давать материал о жизни моряков. И материалы, подписанные псевдонимом «Павел Китаев», стали появляться в газете.
Для «Тихоокеанской звезды», видимо, предназначался и очерк «День в Хакодате», увидевший свет лишь много десятилетий спустя. Теперь на него ссылаются порой как на доказательство того, что Павел Васильев действительно провел день в Японии. Попробуй, проверь! Говорят, что на остров Хоккайдо нелегально провез поэта на шхуне «Красная Индия» его друг старый морской волк боцман Африкан Турусин. Но тогда, в дни событий на КВЖД, вероятно, очень следили, чтобы на шхунах, идущих за границу, не оказывалось лишних пассажиров. Да и такой «путевой очерк», как «День в Хакодате», Павел Васильев, разумеется, с успехом мог бы сочинить не покидая Владивостока («мертвая петля капиталистических предприятий наглухо захлестывает она трудящихся Западной Европы и Америки»).
А с другой стороны — биография Павла Васильева в общем-то настолько невероятна, что почему бы и не появиться в ней и такой невероятности, как обводящий пограничные власти вокруг пальца старый боцман Турусин. Что же касается скудости конкретного материала в очерке, так много ли увидишь в абсолютно незнакомом городе за несколько часов, да вдобавок просидев большую часть их в кафе, как это свидетельствует сам очеркист…
Потом какое-то время Павел Васильев проработал в штате газеты в партийном отделе. Проходила партийная чистка, и молодого журналиста, умевшего писать бойко и живо, посылали делать отчеты с собраний — в газете это был самый «читабельный» материал. И снова перед Васильевым проходили люди, искалеченные тяжелой лапой старого быта, — недавние честные и смелые бойцы, соблазненные дешевой нэповской роскошью. Видел он, как во время чистки порой топили вчерашних товарищей ловкие демагоги. Но видел и главное — огромную душевную чистоту подавляющего числа партийцев, проходивших испытание.
Вообще Васильев жадно смотрел на жизнь и различал многое. Страна входила в грохочущую страду первой пятилетки. Гремели слова с окончанием «строй»: «Днепрострой», «Магнитострой», «Кузнецкстрой». Огромные людские массы устремлялись во вчерашнюю глухомань, чтобы создать могучую индустрию. Энтузиазм стройки, пафос созидания охватывал миллионы. И молодой поэт всем сердцем отзывался на великие перемены. Его стихи о них полны подлинной влюбленности.
В поисках новых тем, нового, свежего жизненного материала Васильев отправляется в таежную глушь — на далекие золотые прииски. Маленький пароходик, переполненный набранными в Благовещенске золотоискателями, тащился по Зее и Селендже со скоростью километр в три часа. Золотоискатели пили, играли в карты и отбивали яростную чечетку «сербиянки».
Павел впивал дикую красоту почти не тронутых человеком мест. Закат напоминал ему мокрый красный плавник огромной рыбы, воздух, казалось, можно было расколоть, как лед…
Прииски поразили Васильева особенно острым, особенно контрастным сочетанием нового, принесенного Советской властью, и старого, оставшегося от свирепого бытия, которое властвовало здесь до революции. Он познакомился с маленьким китайцем, служившим переводчиком при конторе «Союззолото». Павлу рассказали, что это — бывший миллионер, владелец огромного состояния, приисков, пароходов, магазинов, полей и табунов. У этого лилипута с двумя рядами золотых зубов было пять жен: китаянка, кореянка, две русских и девочка-японка. Губернатор почтительно здоровался с ним за руку. Теперь карлик с золотым ртом получал двести рублей зарплаты, всем вежливо улыбался, смертельно ненавидел Советскую власть, и потихоньку вредил ей — где только мог.
Васильева заинтересовал старатель Бруцкий, показавшийся ему олицетворением истинного таежника. Он ходил в одиночку на медведя, бил белку одной дробиной в глаз, нюхом чуял золото. Бруцкий словно сам был тайгой, громадной, дремучей, неуемно сильной и темной. Но Бруцкий поверил в то, что жизнь изменилась, стал приходить на читку газет, послал своих детей в город. Привыкший пить спирт ковшом, он решил вдруг, что это не по законам новой жизни, и, к великому изумлению своих друзей, таких же таежных богатырей, как он сам, начисто отказался от хмельного.
Павлу понравился один из руководителей прииска Ивонин, при первом знакомстве поразивший его фразой: «Все высокое, все прекрасное основано на разнообразных и контрастных фактах». Ивонин был в Красной Армии, в гражданскую дрался и под Таганрогом, и под Ургой, и на Камчатке. Он был добр, простодушен и непоколебимо принципиален.
Ивонин страстно тянулся к культуре, беспорядочно проглатывал одну книгу за другой, жалуясь потом Павлу, что содержание их перепутывается у него в голове. С дрожью в голосе говорил он о социализме, и не было никаких сомнений, что во имя торжества нового мира он в любой момент, ни на миг не задумываясь, отдаст жизнь. Его естественно было представить на коне с обнаженной шашкой в руках. Он был создан для открытой, прямой битвы. На прииске, где борьба принимала скрытый, тайный характер, ему было невероятно трудно.
На приисках работало много закордонных китайцев, пробиравшихся сюда на сезон из Маньчжурии. Это были темные, забитые люди. Русского языка они почти не понимали, о Советской власти не имели представления. Некоторые из них припрятывали золото, чтобы тайно вывезти его за рубеж. За Амуром золото попадало в руки скупщиков, а золотоискатели едва могли прокормить свои нищие семьи до нового сезона. Эти бедняки не могли быть врагами, но их темнотой умело пользовались враги.
Золото было необходимо молодой строящейся стране, как хлеб, как воздух. На золото покупали за границей станки и машины, которых мы еще не умели изготовлять. Пропажа каждого грамма желтого металла была потерей не только для рудника.
Ивонин ежедневно разговаривал с китайскими рабочими, умолял, грозил, произносил зажигательные патетические речи и беседовал по душам.
Но они просто не понимали смысла слов бывшего красноармейца, и Ивонин чуть не плакал от бессилия, срывался, кричал и, устыдившись своего крика, убегал. Ничего он так не желал, как найти путь к сердцу этих бедняг, объяснить им их собственную выгоду, рассказать, что такое социализм. Но для этого ему не хватало ни знаний, ни опыта, ни такта. И все оставалось по-прежнему.
Павел понимал, как много хорошего пришло в золотые места, радовался тому, что открываются новому души старых приисковых волков, восхищался энтузиазмом комсомольцев, приехавших в дикий край не в погоне за рублем, а для того, чтобы дать республике столь необходимый ей драгоценный металл. Но энтузиазм энтузиазмом, а не так уж не прав бывший купец старик Сафонов, ехидно оглаживающий окладистую рыжую бороду:
— Раньше дураками люди были. Бо-ольшими дураками. Теперь умнее пошли. Раньше тысячи рублей на разведку убивали и доставали золота всего-навсего пудами. Теперь ни одной копейки на розыски не тратят, а золото берут целыми фунтами.
Хозяевами новые люди в тайге были еще не очень умелыми.
Зимой Павел Васильев участвовал в 12 Норской золотой экспедиции, где изучал каюрское искусство. Позднее он скромно хвастался: «Однажды в Москве, в редакции „Пролетарского авангарда“, зашел разговор о севере, об упряжных собаках, о золотых экспедициях. Присутствовавшие там Николай Николаевич Ляшко, Жига, Гудков и другие стали просить меня, чтобы я продемонстрировал им крик погонщика, пускающего упряжку на полную скорость. Я сначала отказывался, но в конце концов все-таки согласился, условившись лишь, что буду по возможности сдерживать свой голос. Предварительно пошли и предупредили работающих в соседних комнатах машинисток. Все были подготовлены, но все же, когда взвился вверх пустынный и грозный клич „эге-эге-гей“, перешел вдруг в острый ледяной свист и кончился угуканьем, длинным, как бич погонщика, и таким же отрывистым и резким в конце, — среди любопытных произошло явное замешательство, а из-за перегородок явственно долетело испуганное и тривиальное „ой!“ одной из машинисток уважаемого журнала».
Это строчки из брошюры «Люди в тайге», вышедшей в 1931 году вместе с другой — «В золотой разведке». Кроме «Соляного бунта» это единственные прижизненные отдельные издания Павла Васильева.
Через Новосибирск Васильев вернулся в исходный пункт своего «кругосветного путешествия» — Омск, где к тому времени обосновались его родители. Вернулся повзрослевший, возмужавший, много увидевший, много обдумавший и бесконечно уверенный в своем призвании.
Семья жила недалеко от тогдашней северной окраины города — на улице Пятой Армии. Мать и братья не сводили с Павла глаз. Отец встретил с обычной своей суровой сдержанностью, но чувствовалось, что в душе он гордится сыном. Когда молодой поэт читал стихи, Николай Корнилович никаких восторгов не выражал, но не уходил, пока чтение не кончится.
В Омске Васильев часто встречался с молодыми литераторами — Иваном Шуховым, с которым был знаком и раньше, и длинным молодым парнем по фамилии Семенов, избравшим модно-экзотический псевдоним Алдан. Алдан считался королем репортеров, но пописывал и стихи и часто читал, по-вятски окая: «Товарищ мой Ремарк» (тогда только что прошумел ремарковский роман «На Западном фронте без перемен»).
Павел бродил с друзьями по городу от Северных до Линий, увлеченно рыбачил на Иртыше и страшно много работал — почти каждую ночь напролет. Из отдельных кусочков складывалась его первая крупная вещь — «Песня о гибели казачьего войска».
Литературный Омск к этому времени давно уже пережил свои героические годы, когда, сразу же после разгрома колчаковщины, он стал на короткий период литературным центром Сибири. Теперь большинство писателей разъехались — кто в Москву, кто в Новосибирск, кто в Казахстан. Не собирались больше молодые литераторы в кирпичном «модерном» двухэтажном доме на Лермонтовской, где жил «великий рекламист» Сорокин, — чахотка дожгла наконец автора «Хохота желтого дьявола». Великолепно начавший несколько лет назад Леонид Мартынов в ту эпоху почти оставил стихи, неустанно колесил по сибирской тайге и казахским степям в качестве корреспондента, готовил книгу очерков, вышедшую вскоре в Москве под заглавием «Грубый корм», — заголовок подчеркивал эстетическую, вернее, антиэстетическую позицию автора.
Однако изредка литературные вечера все же проходили. На одном из них выступил и Павел Васильев. Хроникер Омского «Рабочего пути» так написал об этом: «Стихи Васильева, чрезвычайно экспрессивные, остросюжетные и мелодичные, в мастерском чтении автора оставили у слушателей прекрасное впечатление. Совершенно исключительный успех имела поэма „Прииртышье“ о прииртышском казачестве, написанная в форме „казачьих запевок“».
Поэма «Прииртышье» в форме «казачьих запевок» — это несомненно «Песня о гибели казачьего войска».
В «Рабочем пути» Павел Васильев печатался и сам — там впервые опубликованы «Водник», «Поход», «Песня об убитом», «Урманная страна», «Незаметным подкрался вечер», «Вступление к поэме „Шаманья пляска“».
Тем более неожиданным может показаться появление в омской газете — уже после отъезда поэта в Москву — хлесткого и развязного фельетона, где Павел Васильев назывался «примазавшимся к советской литературе», а творчество его характеризовалось как «помесь бездари с кулацко-богемской идеологией».
Но дело в том, что омские журналисты только следовали по пути, проложенному их новосибирскими коллегами из «Настоящего». Там, в № 10 за 1929 год, был напечатан о Васильеве уже не фельетон, а просто «компрматериалы». В них из частных писем поэта извлекались пикантные детали («Я такой, брат, выкинул трюк — жуть зеленая. Взял мраморный умывальник и выкинул его в окно»), в них самому автору приписывались слова кулака из «Песни о гибели»: «Что за нова власть така, раздела и разула, еще живы пока в станицах есаулы», в них наконец подводился совершенно недвусмысленный итог, так и звавший к «оргвыводам»: «Краткая справка: Васильев — сын богатого казака из прииртышских станиц. Поэтому он так враждебно настроен к советской власти. Из его стихотворений смотрит лицо классового врага».
Огонь и дым были в росшей с каждым годом популярности Васильева, под конец его жизни она превратилась в шумную и двусмысленную славу. Кто же мог не почувствовать жар пламени его огромного таланта? Но за огнем стлался дым — серый, тягучий, липкий; складывался в очертанья фигуры хулигана, богемца.
Дым потянулся за Васильевым из Сибири в Москву, куда он переехал осенью двадцать девятого года.
Те из юных и не очень юных завоевателей столичного Парнаса, кто не сумел устроиться у знакомых в черте города, в конце двадцатых годов обычно обосновывались в Кунцеве, которое было тогда пригородным дачным поселком.
Здесь разместились и вчерашние «сибогневцы». Было их так много, что район, где они снимали комнаты и углы, получил название «сибирской колонии». Тут поселился и Васильев, снявший комнатенку вдвоем с товарищем.
Жили весело и очень бедно. Когда старый друг впервые посетил жилище молодых писателей, даже он, человек привычный, изумился. Мебель в комнате была представлена одной деревянной кроватью, на голых досках которой небрежно лежали пиджаки поэтов.
— Где же вы пишете? — спросил старый друг.
— На подоконнике. По очереди.
— А спите?
— На кровати, разумеется.
— Чем же вы укрываетесь?
— А вот, — и Васильев жестом миллионера указал на дверь, снятую с петель и прислоненную к стене. — Очень удобно.
Дверь была фанерной. Фанера прогибается и может служить некоторым подобием одеяла.
Стихи у Васильева пошли в ход быстро, но платили ему как начинающему весьма скупо, и в поисках заработка он вместе с начинающим поэтом Игорем Строгановым однажды устроился даже в цирковое училище. Впрочем, стихотворцы сбежали после первой же стипендии. Васильев потом выдумал, что их на арене подгоняли шамберьером и заставляли прыгать сквозь огненное кольцо, как львов. Потом он попал в профсоюзную газету «Голос рыбака», которую немедленно переименовал в «Голос акулы». Редактор «Голоса акулы» питал слабость к поэзии, и Павлу удалось вскоре устроить в штат еще двух полуголодных сибирских лириков. В двадцать лет Васильев был опытным газетным волком, способным из-под земли достать нужную информацию и за час написать передовую на любую тему. Для рыбацкого профсоюзного органа такой сотрудник был неожиданным подарком судьбы, но товарищи его ничего нерифмованного писать не могли, и зарплата, которую они получали, была чистым меценатством, жертвой стихолюбивого редактора на алтарь поэзии. Но долго меценатствовать в газете невозможно, и благодать скоро кончилась. Остальные сотрудники, честно сидевшие то над обработкой писем, то на заседаниях в наркомате, роптали. Не хватало только организатора общественного мнения, и скоро он нашелся. В редакцию приняли опытную журналистику, только что уволенную из «Известий» за склоки. Присмотревшись и умело объединив силы оппозиции, она предъявила редактору ультиматум: «Или мы — или они». Меценат струсил, и два лирика были уволены. За ними ушел и Васильев. У него был свой кодекс чести: он мог возвести на приятеля черт знает какую напраслину, но спасаться одному было не в его правилах.
Неудача не обескуражила Павла. Он от души хохотал: «Съела все-таки баба!» Становиться журналистом он не собирался.
За время работы в «Голосе рыбака» Васильев съездил на Каспий, на путину (это отразилось в его стихах). Попав в родную казахскую степь, уже не смог удержаться и маханул от Каспия в совершенно сухопутную Актюбинскую область, где много ездил по аулам, был, в частности, на нескольких айтысах. Это тоже пригодилось ему в дальнейшем, в частности, во время работы над книгой «Песни киргиз-казахов».
В 30-м и 31-м годах его стихи печатались уже в десятках московских газет и журналов. Принимали их охотно, и автора выделили, но только как одного из талантливых начинающих. О шумной славе, которая пришла к поэту через два-три года, еще и помину не было. И это было вполне справедливо.
За эти два года Павел Васильев окончательно вырабатывает свой стиль. С подражательностью покончено. При всей своей огромной любви к Есенину Васильев теперь злится, когда его сравнивают с «князем песни русския». Он очень четко говорит об отличии своей художнической манеры от есенинской: «Есенин свои образы по ягодке собирал, а мне нужно, чтоб сразу — горсть». И действительно, его стихи уже в те годы предельно насыщены образами. Предельно насыщены, но не перенасыщены. Кажется, еще один образ — и произойдет кристаллизация, стихотворение превратится в схематическую иллюстрацию к учебнику стиховедения. Но чувство меры никогда не изменяло поэту, и его стихи всегда остаются живыми.
Уже в стихах этих лет краски ослепительно ярки, уже в них «земля одета в золото пустынь, в цветной костюм долин и плоскогорий». Уже в них Васильев умеет находить образы, потрясающие своей выразительнейшей неожиданностью. У коршуна, парящего над степью, — «заржавленные крылья». Синие тарантулы жалят птиц, «становясь от радости седыми». Каждый из этих неожиданных образов глубоко окрашен эмоционально, он безукоризненно работает на основную мысль стихотворения.
Наконец, в стихах этих лет мы впервые встречаемся с тем бешеным эмоциональным напором, с той отчаянной напряженностью чувства, с тем неукротимым поэтическим темпераментом, который является отличительной чертой творчества Павла Васильева.
Но по содержанию эти стихи ничем не отличаются от стихов многих поэтических сверстников павлодарца. Это полный искреннего пафоса, но несколько абстрактный гимн великим преобразованиям в стране, гимн пятилетке, гимн созидательному подвигу советского народа. Людей в этих стихах почти нет, да и там, где они появляются, они лишены конкретных черт, — это обобщенно-символические фигуры, условные знаки огромного исторического процесса. Молодой поэт не может еще выразить его философского смысла, он лишь без устали с радостным восхищением перечисляет его внешние приметы: «Но доблесть новых северных побед багряным флагом отмечает „Красин“». «…От Сибири к Ташкенту без удержу мча, грузовые составы слагают поэмы». «…Совхоза поля — за развалами верб. Здесь просится каждый набухнувший колос в социалистический герб». «…Где камыши тигриного Балхаша качают зыбь под древней синевой, над пиками водонапорных башен Турксиб звенит железом и листвой».
Надо сказать, что кроме яркой образности эти патетические стихи Павла Васильева отличались от произведений его сверстников еще одной знаменательной чертой: локальностью, определенностью места действия. Почти все они — о Казахстане. Васильев очень внимательно следил за всем, что происходило в его родной республике, и громко, от души радовался и тому, что «к пустынному подножию Тянь-Шаня индустрии проложены следы», и успехам первых совхозов Прииртышья. Победы социалистического строительства в Казахстане ассоциировались у него с наступлением весны: «Дуреет от яблонь весна в Алма-Ате, и первые ветки раскинул Турксиб».
И все-таки в этих искренних, пафосных и красочных стихах не было главного, что создает по-настоящему большого художника: своей точки зрения, своего ракурса, своего неповторимо индивидуального преломления темы. Остановись Павел Васильев на таких стихах, мы вряд ли вспоминали бы его имя. Но он не собирался останавливаться.
Однажды вечером он шел с другом по улице Огарева на Тверскую — еще не Горького. Возле недавно открытого центрального телеграфа он внезапно — разговор шел совсем о другом — сказал:
— А знаешь, через год-полтора меня будет знать вся Россия.
Друг удивленно посмотрел на него, но слова запомнил.
Вероятно, поэт так уверенно произнес эти слова потому, что уже была завершена его первая большая вещь — «Песня о гибели казачьего войска», с которой и начался неповторимый Павел Васильев.
У этой поэмы драматическая судьба, и она очень тяжело отозвалась на судьбе самого поэта. Уже набранная, поэма была снята из книжки «Нового мира» и при жизни Васильева не публиковалась. Но в списках, порой, как обычно, очень неточных, она ходила широко и вызвала много толков, в конечном итоге сложившихся в весьма неблагоприятное для поэта мнение. Если в 1957 году, после опубликования полного текста «Песни», поэт А. Коваленков мог позволить себе назвать эту поэму «пронизанной сочувствием к белогвардейщине вещью», то можно представить, какие шли о ней разговоры в накаленной литературной атмосфере начала тридцатых годов. Именно неопубликованная «Песня» послужила поводом к тому, что на Васильева был наклеен нелепый ярлык «кулацкого поэта», что стало общим местом в тогдашней критике утверждение, будто бы он идет в советскую поэзию «от чужих берегов».
Между тем не нужно даже логическими доводами доказывать абсурдность положения, что молодой советский поэт, громко славивший пятилетку, на пятнадцатом году Октября мог питать сочувствие к белогвардейщине. Достаточно внимательно прочесть поэму, и бессмыслица подобного обвинения становится очевидной.
Беда в том, что и сейчас еще не совсем перевелись ценители, упорно путающие предмет изображения со смыслом изображаемого, забывающие или вообще не знающие, что есть такая штука — авторская позиции. А тридцать пять лет назад их было неизмеримо больше, и их мнение оказалось решающим. Васильев писал о разгроме белого казачества в гражданской войне, показывая его лагерь изнутри, и этого было достаточно для обвинения его поэмы в самых тяжких грехах, хотя вся логика его произведения утверждала закономерность этого разгрома, утверждала, что цели победителей неизмеримо выше, светлее, человечнее корыстных целей мятежников против Советской власти.
«Песне о гибели казачьего войска», по существу, предъявлялись те же обвинения, которые слышал тогда автор «Тихого Дона». Но шолоховский роман был опубликован, его прочли миллионы, и вздорность упреков в «надклассовом гуманизме» скоро стала ясна всем. А «Песня» так и осталась тогда ненапечатанной.
Между «Песней» и «Тихим Доном» вообще нетрудно найти точки соприкосновения, хотя, разумеется, идейно-художественное значение юношеской поэмы Васильева и гениальной шолоховской эпопеи несопоставимо. В обоих произведениях речь идет о бесплодности и обреченности выступления казачества против власти народа, выступления, которое обернулось страшной трагедией для многих казаков-тружеников, не нашедших правильного места в борьбе, обманутых казацкой верхушкой и погибших за чуждые им, по существу, цели, под чужими для них знаменами. Поэта можно упрекнуть лишь в том, что он не очень четко показал расслоение казацкой массы, но в лирической поэме, где нет индивидуализированных героев, сделать это, избежав лобовой декларативности, было невероятно трудно.
Тема же обреченности казацкого «похода» за свои былые привилегии, за былую «волю», которая оборачивалась тяжкой неволей для «мужика» и «инородца», пронзительной нотой начинает звучать с первых главок поэмы: «Обними меня руками лебедиными, сгину, сгину за полями за полынными. Торопи коней, путь далеч, видно, вам, казаки, полечь».
Эта нота достигает предельной высоты в картине последнего бегства разгромленного казацкого войска, когда перед сознанием мятежников воочию предстает вся бессмысленность и преступность их пути: «Белоперый, чалый, быстрый буран, черные знамена бегут на Зайсан, а буран их крутит и так и сяк, клыкастый отбитый волчий косяк. Атаман, скажи-ка, по чьей вине атаманша-сабля вся в седине? Атаман, скажи-ка, по чьей вине полстраны в пожарах, в дыму, в огне? …Обступает темень со всех сторон, что подбитых воронов — черных знамен».
Поэт жалеет о бессмысленной гибели людей, павших за чужие цели, обманутых и преданных, людей, которые могли бы найти верную дорогу, обрести настоящее человеческое счастье, сочувствует горю их семей. Плач слышится в колыбельной казачки: «Спи ты, мое дитятко, маленький-мал. Далеко отец твой в снегах застрял. Далеко-далешеньки, вдалеке. Кровь у твово батюшки на виске».
Но разве эта жалость разоружает? Ведь она не мешает поэту с огромной силой выразить жестокую правоту гражданской войны, ставящей принадлежность к одному из враждующих лагерей выше самых близких родственных связей (и тут опять невольно вспоминается Шолохов, прежде всего его «Донские рассказы», где буря революции рушит крепости казацких семей, где отец убивает сына, а брат идет на брата): «Мы прокляли тех, кто для опавших, что вишен, утех кости в полынях седых растерял, в красные звезды, не целясь, стрелял, кроясь в осоку и выцветший ил, молодость нашу топтал и рубил. Пусть он отец твой, и пусть он твой брат, не береги для другого заряд. Если же вспомнишь его седину, если же вспомнишь большую луну, если припомнишь, как, горько любя, в зыбке старуха качала тебя, если припомнишь, что пел коростель, крепче бери стариков на прицел».
Если же говорить о сочувствии поэта, то оно всецело на стороне тех, кто олицетворяет молодость страны, молодость времени. Для них он находит слова, полные теплой задушевности: «Что ты задумался, ротный, что ты к земле прирос? Лентою пулеметной перекрестись, матрос. Видишь, в походной кружке брага темным-темна. Будут еще подружки, „Яблочко“ и веснушки, яблоки и весна».
«Песня о гибели казацкого войска» дала повод к распространению и другого заблуждения относительно творчества Павла Васильева — заблуждения куда более невинного, но не становящегося от этого более верным. И сейчас еще можно встретить мнение, что Васильев — поэт так сказать фольклорный. Это очень неточно. Васильев, конечно, шел от народного творчества, но, как и у Есенина, оно обычно у него преломлено формой письменной литературы. «Песня» — чуть ли не единственное у него произведение, где содержание целиком выражено в фольклорной форме (в отличие, скажем, от поэзии Александра Прокофьева, для которой фольклорная форма оказалась органичной навсегда).
Мне кажется, что в «Песне» Васильев раз и навсегда установил для себя — где фольклор может служить ему в чистом виде, а где он требует преображения. Не мог же он не видеть, что шестнадцатая главка поэмы, где речь идет о современности, о колхозах, оказалась пряничной, как получившие тогда распространение «новины» — пародийно выглядевшие изложения современных событий былинным стилем.
Но в лирическом рассказе о прошлом многие фольклорные жанры оказались в поэме вполне уместными, и поэт широко их использовал — тут и частушки, и припевки, и песни под гармонь, и даже заговоры («закреплю заклятье: Мыр и Шур, Нашарбавар, Вашарбавар, Братынгур!»). И все получилось искренне, весело, празднично — отличный контраст к трагическим главам поэмы: «Я не здесь ли певал песни-погудки: сторона моя — зеленые дудки. Я не здесь ли певал шибко да яро на гусином перелете у Красного Яра? …Коль запевка не в ладу, начинай сначала, едет поп по улице на лошади чалой, идут бабы за водой, бегут девки по воду. — По каким таким делам, по какому поводу? — Бегут девки по воду, с холоду румяные, коромысла на плечах — крылья деревянные. Запевала, начинай — гармонист окончит. Начинай во весь дух, чтобы кончить звонче, чтоб на полном скаку у лохматой вьюги на тринадцатой версте лопнули подпруги».
И вот такое, сверкавшее радужными красками народного балагана и в то же время общественно значительное произведение, как «Песня о гибели казачьего войска», окончательно испортило репутацию Павла Васильева у влиятельнейших в те годы руководителей литературного движения — «вождей» РАППа.
Собственно, отношения между Васильевым и рапповским руководством и до «Песни» были скверными. Известно, что Васильев вскоре после приезда подал заявление с просьбой принять его в члены РАППа, и ему было отказано в очень грубой форме, — догматическим требованиям, предъявлявшимся «напостами» к «пролетарским писателям», творчество поэта с Иртыша явно не отвечало. Да и «Настоящее», хотя оно было и «лефовское», «вожди» почитывали.
РАПП тогда доживал последние месяцы, но его вожаки об этом не подозревали. Наоборот, им казалось, что они сильны, как никогда, и они пытались диктаторствовать в литературе, сокрушая инакомыслящих, походя навешивая такие ярлыки, которые тянули ко дну, как камень на шее. Нужно самому просмотреть печатные органы РАППа тех лет, чтобы по-настоящему понять, какой огромной поддержкой для советских писателей было постановление ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций», принятое 23 апреля 1932 года. Останься РАППы «гегемонами» еще два-три года, они нанесли бы советской литературе такой ущерб, размеры которого трудно себе представить.
Тут необходимо уточнение. Российская ассоциация пролетарских писателей (и, естественно, ассоциации национальных республик) была массовой организацией, включавшей тысячи членов. В нее входили замечательные советские писатели, естественно, нисколько не отвечавшие за догматическую и диктаторскую литературную политику рапповских вожаков. Наконец, в само руководство РАППа входили настоящие художники молодой советской литературы, такие, как Фадеев, Либединский, Афиногенов, чьи лучшие произведения находились в резком противоречии с организационно-теоретическими установками РАППа. После постановления Центрального Комитета партии эти писатели поняли свои теоретические ошибки и много сделали для быстрейшего создания единого Союза советских писателей. Но лицо рапповского руководства определяли не они, а неисправимые догматики и карьеристы типа Леопольда Авербаха. Импотенты в творчестве, путаники и недоучки, предавшие забвению гениальные ленинские мысли о партийной литературе, честолюбцы, мечтавшие о неограниченной власти над всей советской творческой интеллигенцией, они имели наглость выдавать себя за осуществителей партийной линии в литературе.
Тяжело читать рапповские «теоретические» издания тех лет. Вот кто-то из авербаховских учеников характеризует великого русского композитора Рахманинова: «Давно переживший себя певец крупно-купеческого и мещанского салона, крайне измельчавший эпигон и реакционер в музыке». Вот критик А. Селивановский, засучив рукава, вскрывает «обывательское, злобствующее, насквозь реакционное нутро» замечательного советского писателя Андрея Платонова. Вот кто-то с веселой небрежностью называет старейшего советского писателя С. Н. Сергеева-Ценского «живым трупом». Вот кто-то требует уволить с работы и исключить из института саратовского студента Бялика, осмелившегося критиковать очередную «директиву» секретариата РАППа (ныне Б. Бялик — крупнейший горьковед). В следующем номере — «По следам наших выступлений»: уволили и исключили. Тут же казахстанский апповец Каипназаров «разоблачает» Сакена Сейфуллина, который, оказывается, никогда и не был советским писателем. Все это лишь мелкие штришки картины мутного содержания и немалых размеров.
Большинство из авербаховского окружения кончило плохо. Позднее многие из них были граждански реабилитированы, но гражданская реабилитация не означает, что им прощен тот вред, который они нанесли советской литературе. Навсегда останутся справедливыми гневные строки Николая Асеева: «Тогда-то и возник в литературе с цитатою луженой на губах, с кошачьим сердцем, но в телячьей шкуре литературный гангстер Авербах. Он лысину завел себе с подростков; он так усердно тер ее рукой, чтоб всем внушить, что мир — пустой и плоский, что молодости нету никакой. …Он шайку подобрал себе умело из тех, которым нечего терять; он ход им дал, дал слово им и дело, он лысину учил их потирать».
Может быть, Асеев несколько преувеличил личную роль Авербаха в разгуле рапповского литературного террора, но надо сказать, что этот любимчик и воспитанник Троцкого, выходец из семьи крупного буржуа и «неистовый ревнитель» пролетарской чистоты, с такой полнотой воплотил в себе все отрицательные черты рапповской верхушки, что может считаться фигурой почти символической.
Одним из неписанных правил, установленных рапповской этикой для молодого писателя, была величайшая осторожность в знакомствах. Поэтому, когда Павел Васильев, над этой этикой от души смеявшийся и искавший интересных людей повсюду, познакомился с Николаем Клюевым и стал у него бывать, переполошились даже доброжелатели молодого поэта — слишком уж зловещей фигурой казался им Клюев. Один из доброжелателей, поэт Орешин, решил, что пора принимать меры, побежал — ну, не к раппам, конечно: те б за такое знакомство Васильева в порошок стерли, — а к Гронскому.
Иван Михайлович Гронский, старый большевик, крупный партийный работник, редактировал «Известия» и постепенно, к большому неудовольствию авербаховцев, приобретал все больший авторитет в литературных кругах. Вскоре после постановления ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года он стал председателем Оргкомитета Союза Советских писателей (почетным председателем Оргкомитета был Горький). Гронский выслушал Орешина, вспомнил, что встречал где-то стихи Павла Васильева (неплохие стихи), вспомнил, что говорили ему, — есть такой полуграмотный деревенский паренек из числа подражающих Есенину, согласился, что знакомство с Клюевым — штука опасная, и попросил передать Васильеву: на днях он ждет его в «Известиях».
Тут надо сказать два слова о Клюеве — вряд ли всем сегодняшним читателям хорошо известно его имя; упоминается оно обычно лишь в связи с началом творческой биографии Есенина. Есенин и сам называл его в стихах своим «братом», но, разумеется, масштабы их дарования были очень различны. Все же Клюев, бесспорно, был крупным поэтом. Однако поэзия его не могла выйти из замкнутого круга старого деревенского мира, который он всячески идеализировал и прославлял. В своих крепко сделанных стихах Клюев славил смирение, покорность и религиозность «мужичка», проклинал бесовские соблазны города, проклинал малейшие перемены в деревенском быту. Разумеется, коллективизацию он встретил с нескрываемой враждебностью. В начале 30-х годов его поэзия выглядела отчаянным анахронизмом. В советской литературе ему места не было; его давно не печатали.
…И вот в кабинет редактора «Известий» входит высокий молодой человек с открытым и веселым лицом. Держится он совершенно непринужденно и в то же время скромно, видно, что знает цену и себе и собеседнику. «Что-то не похож он на „полуграмотного деревенского паренька“», — отмечает про себя Гронский, осторожно начиная разговор. «Наплетут чёрт те что», — думает он, убеждаясь, что его гость отлично разбирается в политической обстановке в стране, судит о ней глубоко и «по-настоящему». А каковы его знания в литературе? И Васильев называет десятки имен — от классиков до мелких сегодняшних стихотворцев, оценивает их здраво и принципиально, цитирует на память. Иван Михайлович даже сомневается — стоит ли засорять память стихами, которые завтра наверняка будут забыты.
— Я считаю, что поэт должен знать творчество всех — буквально всех своих собратьев по перу, — отвечает его молодой собеседник. — А на память пока не жалуюсь.
Уж не в первый раз в двери заглядывает секретарша, но Гронский только отмахивается от нее. Он слушает стихи своего гостя, делает огромные усилия, чтоб уж очень не расхвалить их, и, окончательно покоренный, расспрашивает молодого поэта о его творческих планах. Васильев называет темы стихов и поэм, которые он намерен написать в самое ближайшее время. «Ну, тут парень хватил, — думает Иван Михайлович, — это программа лет на пять, не меньше». (Много лет спустя в своих воспоминаниях И. М. Гронский скажет: «Я не знал тогда о колоссальной работоспособности Павла Васильева»).
И только в конце беседы Иван Михайлович спохватывается и заводит речь о Клюеве.
— Клюев — человек очень больших знаний, — отвечает Васильев, — у него многому можно научиться. И я учусь у него, учусь поэтическому мастерству.
— Выходит, что в «келье» у Клюева идет борьба черта с младенцем, и младенец пока оказывается умнее и хитрее черта. Так надо понимать ваши слова? — спрашивает Гронский, посмеиваясь.
Васильев улыбается в ответ.
— Да, примерно так. Мне-то ничто не грозит. Но, к сожалению, некоторые младенцы все же весьма прочно застряли в сетях, раскинутых чертом, и их оттуда не так-то легко будет вытащить…
Относительно себя молодой поэт был совершенно прав. Никакого идейного влияния Клюев на него не оказал. Вся поэзия Клюева — воспевание «дремучего быта». Поэзия Павла Васильева — решительный, хотя часто и мучительный, расчет с этим бытом.
С тех пор Гронский и Васильев встречались часто. Иван Михайлович постоянно зазывал Павла то в редакцию, то к себе домой.
У Гронского жила его свояченица Елена Вялова, молодая девушка, только что окончившая школу в Ленинграде, а теперь работавшая в одном из московских издательств. Через несколько месяцев она стала женой Васильева. Елена Александровна вспоминает, как поэт впервые появился у них на квартире. Днем Гронский предупредил, что вечером у них будет молодой поэт Павел Васильев и прочтет свою новую, очень интересную вещь — поэму «Песня о гибели казацкого войска».
Сестры с интересом присматривались к гостю, нашли его интересным, интеллигентным человеком, остроумным собеседником, но все же в их впечатлениях не было ничего из ряда вон выходящего — до тех пор, пока Васильеву не пришло время читать стихи. Он поднялся, встал за стулом, цепко сжав его спинку сильными руками, слегка прищурившись и немного откинувшись назад, — и исчез. Казалось, остался только голос, словно специально созданный для выражения поэзии, голос, то поднимающийся на огромную высоту, то снижающийся до шепота, но всегда очень четко выговаривающий слова. Читать Васильев умел и любил. Впрочем, любил не то слово. Елена Александровна говорит, что читать стихи для него было таким же естественным состоянием, как есть, думать, разговаривать…
Жилья у молодых, конечно, не было. Поселились у Гронского — в библиотеке. Библиотечная обстановка, мало приспособленная для семейного уюта, Васильева, читавшего страшно много, только радовала. Радовали и встречи с интереснейшими людьми, часто посещавшими Гронского. Приходили большие писатели — Леонид Леонов, Федор Гладков, Александр Малышкин, Владимир Лидин. Бывали крупнейшие деятели партии и государства — Михаил Иванович Калинин, Валериан Владимирович Куйбышев, тоже казахстанец и сибиряк, вдобавок «немного поэт», как он писал в официальной автобиографии. Куйбышев сразу заинтересовался своим молодым земляком. С горящими глазами, которые на эти минуты покидало обычное недоверчивое выражение, слушал Павел рассказы старых большевиков — о подполье, о гражданской войне, о Ленине, о великой стройке. После того как гости разъезжались, Васильев, оставшись с женой в своей спальне-библиотеке, долго не мог успокоиться, мерил комнату шагами и без конца повторял:
— Какие люди, какие люди! Ведь это настоящие поэты, поэты действия! Вот у кого нужно учиться!
Куйбышев часто просил Павла почитать стихи. Особенно нравилось ему «Повествование о реке Кульдже», и Васильев читал его каждый вечер, когда приезжал председатель Госплана СССР: «Был прогнан в пустыню шакал и волк. И здесь сквозь песчаный шелк шел пятой армии пятый полк и двадцать четвертый полк. Удары штыка и кирки удар не равны ль? По пояс гол, ими руководит комиссар, который тогда их вел. …Мы никогда не состаримся, никогда. Мы молоды до седин. О, как весела, молода вода, толпящаяся у плотин!»
Все это было близко члену Реввоенсовета Туркестанского фронта, теперь ставшему командармом пятилеток. Он негромко говорил: «Хорошо! Лучше не напишешь! Вот она, подлинно эпическая сила. Очень хорошо!».
Дарование Васильева покоряло людей, творчески, казалось бы, далеких от него. В апреле 1933 года Борис Пастернак писал поэту и прозаику С. Спасскому: «Слышал однажды на вечере Павла Васильева. Большое дарование с несомненно большим будущим».
…И уехав из Кунцева, Васильев не порывал с «сибирской колонией», внимательно следил за работой старых приятелей, бывал на их вечеринках, участвовал в розыгрышах, на которые не скупились молодые литераторы.
Но старых «сибогневцев» объединяли не только дружеские шутки. В 1932 году они выпустили интересный сборник «Песни киргиз-казахов» — переводы произведений современного казахского народного творчества.
Первым толчком к составлению сборника послужило то, что Леонид Мартынов привез из своих казахстанских поездок несколько записанных им песен акынов. Затем в работу включились другие «сибогневцы», и тут ведущая роль быстро перешла к Павлу Васильеву. В книге опубликовано два перевода С. Маркова, три — Н. Феоктистова, шесть — П. Васильева.
Подписанные Васильевым вещи этого сборника не являются переводами в точном смысле этого слова. Это — вольные переложения. Не совсем понятно, почему в большинстве своих переложений переводчик отказался от рифмы — ведь казахская поэзия никогда не знала безрифменного стиха. Зато ритмику казахского стиха он пытался передать упорно и небезуспешно. Интуитивно поэт понял то, что значительно позже было научно установлено: основным ритмическим элементом казахской силлабики является постоянный словораздел, четкое разграничение в каждой строке нескольких групп слов, каждая в три-четыре слога.
Основная тема переложенных П. Васильевым произведений казахского фольклора — приход в степь нового быта, в частности невиданной ранее техники, призванной служить и помогать людям: «Спрашивала меня девочка: „Правда ли, что возле Омск-города на колесах звери бегают?“ Отвечал я с усмешкой девочке, потому что все понимаю: „Нет, это не звери, это автомобили. Они проносятся, словно птицы, с людьми на загривке, даже мы с тобой можем покататься…“»
В казахской поэзии тех лет, устной и письменной (в частности, в стихах Сакена Сейфуллина), можно найти много сходных примеров, когда авторы знакомили степняков с новыми машинами, прибегая для наглядности к сравнению их с реальными и сказочными животными.
О больших социальных переменах в жизни Казахстана рассказывает целый ряд Васильевских переложений. Вот, например, одна из «павлодарских самокладок»: «Проезжаю я мимо магазина Дерова, знаменитейшего купца Дерова. Видишь, как все переменилось. Теперь в магазине Дерова интересную на стене историю показывают, световую историю показывают о „Броненосце „Потемкине““».
Большая часть вещей Васильева в «Песнях киргиз-казахов», видимо, действительно имеет казахские оригиналы. Но есть там, несомненно, и стихи, целиком принадлежащие русскому поэту и лишь стилизованные — очень удачно, без фальши — под произведения степных певцов. К ним относится «Агроном Пшеницын», где Павел Васильев вспомнил отца своего школьного друга, одного из энтузиастов социалистического преобразования республики: «Агроном Пшеницын Федор, вот это мы понимаем!.. Вот ему мы можем поверить, есть чему у него учиться. Посадили людей за решетку, конокрадов в степи известных — их Пшеницын взял на поруки и научил их работать. …А потом он приехал в степи и аулам нашим показывал, их учил, как вскапывать землю и засевать эту землю, урожай получая осенью. Агроном Пшеницын Федор — вот это мы понимаем…»
«Песни киргиз-казахов» остаются заметной вехой в истории знакомства русского советского читателя с казахской литературой. О высоком уровне Васильевских переводов говорит, между прочим, и тот факт, что один из них вошел в антологию «Стихи о Ленине», выпущенную издательством «Художественная литература» к 50-летию Октября.
…Но все же круг знакомств в «сибирской колонии» не был теперь для Васильева основным. Он часто бывал у больших писателей, артистов, ученых — людей интересных и глубоких. Но за ними потянулись хозяева и хозяйки многочисленных «салонов», коллекционировавшие знаменитостей разных рангов — от полярников до бывших эгофутуристов. Павел Васильев становился модной фигурой, и его усиленно приглашали в эти «салоны», на вечера, метко прозванные Ильфом и Петровым «московскими ассамблеями». На «ассамблеях» заграничные патефоны крутили контрабандные пластинки Вертинского и Лещенко, танцевался полузапретный фокстрот, хозяйки, часто напоминавшие людоедку Эллочку на различных стадиях ее интеллектуального развития, подносили поэту торты с кремовыми вензелями «П.В.».
Конечно, Павел знал цену этой салонной славе, но все-таки не отказывался от ее соблазнов — ведь он был еще очень молод. Бывало, что ассамблея заканчивалась скандалом, затеянными Васильевым, но новых Эллочек это не останавливало — васильевские скандалы даже придавали ассамблеям пикантность…
Как-то Васильев повез жену к Клюеву. Одежду у гостей принял мальчик с удивительно красивыми глазами.
— Знакомьтесь: моя жена Лавиния, — представил его Клюев.
Старик юродствовал. Теперь он служил оценщиком старинных икон в антикварном магазине.
Хорошо было после всего этого отправиться бродить по Москве, не обращая внимания на дождь, смотреть, как вскипают пузыри в лужах на только что проложенном асфальте, как поднимается корпус новой гостиницы в Охотном ряду, как кипит работа возле станции будущего метро. Дождевые струи смывали с души всю чадную накипь, осевшую на «ассамблеях». Хорошо было, вернувшись после такой прогулки в свою библиотеку, переодеться в сухое, спросить у Елены стакан крепкого чаю и сесть над чистыми листами с твердой уверенностью, что за ночь они покроются самыми нужными, единственными во всем мире словами нового стихотворения.
Работал Васильев неправдоподобно много, и уж этому никакие салоны помешать не могли. Что бы ни случилось — большое горе или большая радость — чистые листы каждый день ждали его, и он обязательно приходил к ним. Это было как жажда, которую не утолить.
Однако интересы Васильева не ограничивались одной поэзией. Бывало, что на листах вместо рифмованных строчек появлялись цепочки латинских букв и математических знаков. Николай Корнилович не зря считался отличным педагогом, умеющим прививать любовь к своему предмету, — высшая математика на всю жизнь осталась для Павла коньком, хобби.
Книг Васильев проглатывал уйму. Помимо художественной литературы читал труды по истории, философии, эстетике, и его безукоризненная память навсегда удерживала прочитанное.
Как-то в компании, где были академик П. П. Лазарев, Иван Михайлович Москвин, балетмейстер Большого театра Тихомиров, речь коснулась собора святого Петра в Риме — кто-то из присутствовавших недавно побывал в Италии. Начали вспоминать историю создания собора, но быстро запутались в именах и датах. Тогда в разговор вступил Васильев, очень сжато и ясно рассказал о том, что над проектом собора в 1504 году работал живописец Браманте, что в его строительстве принимали участие Бернини, создавший наружные колонны, и Микеланджело, которому принадлежит алтарная часть собора. Поэт спокойно, не напрягая память, вспоминал десятки имен, давал лаконичные, но яркие характеристики архитекторов, живописцев, скульпторов итальянского Ренессанса. Когда он кончил, Москвин недоверчиво пожевал губами:
— Ну, Павел Николаевич, стихи у тебя хорошие, а тут ты хватил. Нельзя столько помнить. Сочинил, поди, половину?
— Это нетрудно проверить, — заметил кто-то.
Москвин подошел к книжному шкафу, нашел нужную книгу, минуть пять сосредоточенно листал ее, а затем вернулся к столу и молча поцеловал Павла. Кругом зааплодировали, а Васильев сидел неподвижно, тщетно борясь с победной улыбкой, упрямо поднимавшей уголки его губ.
…А дым тянулся за огнем, стлался, чадил. В конце марта 1932 года Васильев был арестован. Около двух месяцев он находился под следствием, потом был освобожден.
Во время следствия молодой поэт познакомился с несколькими видными чекистами, сумевшими разобраться в сложных обстоятельствах и понять, что Васильев — совсем не враг. Но «салонные» знакомые от Павла на какое-то время отхлынули — перепугались. Хуже, что струсили и в редакциях, перестали принимать стихи. Васильев стиснул зубы, работал в одиночестве — писал «Соляной бунт».
Через несколько месяцев все успокоилось, двери редакций снова широко раскрылись, поклонников и поклонниц вновь можно было черпать ложкой, как уху.
В Павле Васильеве видели надежду нашей литературы виднейшие строители социалистической культуры. Как-то весной 1933 года у Анатолия Васильевича Луначарского собрались А. Н. Толстой, Гронский и другие литераторы. Луначарский был уже тяжело болен, до смерти ему оставались считанные месяцы, но по-прежнему фейерверочно яркой была его речь, по-прежнему с живейшим интересом следил он за всеми событиями культурной жизни страны и всего мира. Луначарскому пришлось уйти с поста наркома просвещения, на котором он работал с первых дней Октября, но его авторитет, авторитет крупнейшего ученого-марксиста в области общественных наук, ученика и друга Ленина, оставался незыблемым. Говорили о его недавней реплике на диспуте в Коммунистической академии. Анатолий Васильевич выступал в прениях:
— Ленин говорил по данному вопросу, что…
— Позвольте, — прервала оратора сухопарая аспирантка в очках, — Ленин этого не говорил. Я не знаю такой цитаты.
Анатолий Васильевич улыбнулся.
— Вам, милая девушка, Ленин, возможно, и не говорил, а вот мне Владимир Ильич это сказал…
Разговор коснулся уже многих тем, когда Алексей Толстой назвал имя Павла Васильева.
— Судя по тем стихотворениям, которые я читал, — сказал он, — это поэт совершенно исключительного дарования.
Анатолий Васильевич загорелся. Он говорил о том, что согласен с Алексеем Николаевичем, что за теми немногими стихами Васильева, которые он знает, стоит большой поэт. Но все-таки трудно судить о возможностях молодого писателя, когда с ним лично не знаком, когда не представляешь его как личность. Вот если бы познакомиться с ним, побеседовать, узнать, чем он дышит…
Гронский пошел к телефону, и через полчаса Павел уже сидел за столом рядом с Луначарским. Молодой поэт был в приподнятом состоянии духа, он преклонялся перед бойцами старой ленинской гвардии, общение с ними всегда вдохновляло его. И он весь раскрылся перед Луначарским, говорил так, чтобы успеть высказать все заветное, читал так, словно больше никогда не придется читать. А Анатолий Васильевич просил все новых и новых стихов, и Павел читал и читал звенящим от страсти голосом, а Луначарский не сводил с него взгляда.
Было уже за полночь, когда Анатолий Васильевич поднялся и произнес настоящую речь — одну из последних речей великого оратора революции. Он поздравлял молодого поэта и поздравлял всех собравшихся с тем, что в советскую литературу пришел такой замечательный талант. Он говорил о том, что литература социализма — это товарищеское соревнование ярких творческих индивидуальностей. Они объединены общей идейной позицией, их творчество отдано самой высокой за всю историю человечества цели — построению коммунистического общества, но голоса их звучат по-разному, и это прекрасно. Наши враги утверждают, что коммунизм — это всеобщая уравниловка, стрижка личностей под одну гребенку, казарменное единообразие. Это гнусная клевета. Только коммунизм ведет к ярчайшему расцвету индивидуальности каждого человека везде, в том числе и в искусстве. И чем больше будет в нашем искусстве таких художников, как Васильев, певцов своей, неповторимой песни, тем успешнее станет служить она социалистическому обществу.
Эту речь замечательного ленинца, ученого-большевика, трибуна советской культуры Павел Васильев запомнил навсегда, и воспоминание о ней поддерживало поэта в дни трудных испытаний.
Пароход идет вверх по Иртышу. Позади остались заводские дымы Омска. Неторопливо проплывают мимо степные берега с синеющими на горизонте колками, острова, поросшие тальником. Павел с женой весь день на палубе. Он радостно возбужден свиданием с родными краями, любуется их красотой. Елена недоуменно пожимает плечами — что тут особенного, степь как степь, разве сравнишь с Подмосковьем. Павел сердится, уходит к капитану.
Через полчаса Елена зовет его:
— Посмотри, какой странный впереди остров. Совсем белый. Солончаковый, что ли?
Васильев всматривается и хохочет:
— Да это же гуси, Елка! Стая белых гусей на воде. Ну скажи, где еще ты увидишь такое богатство? Наш Иртыш — река щедрая…
Елена не верит. Но пароход подходит ближе, и «остров», гогоча и хлопая крыльями, поднимается в воздух.
Назавтра Павел будит жену на рассвете. Он уже одет.
— Что-то с машиной, — простоим несколько часов. Собирайся — и айда на берег.
Трава на пойменных лугах — по пояс. Луга усеяны желтыми, синими, красными цветами. Павел собирает их и все повторяет: «Ну, не красота ли, а?»
На низеньком коньке проезжает всадник в огромной мохнатой шапке. Он что-то спрашивает у Елены на незнакомом языке. Молодая женщина растерянно разводит руками. Но подходит Павел и отвечает степняку. Елена удивленно смотрит на мужа — непривычно звучит в его устах чужая речь. Неужели Павел так хорошо говорит по-казахски? Вот обменялись репликами и теперь смеются — смуглый всадник и русоволосый русский парень в вышитой косоворотке…
В Павлодар приплыли ночью. Васильевский домик — теперь тут живут дед и бабка Ржанниковы — недалеко от пристани. Павел стучит в ставни. В доме долго не просыпаются. Наконец сквозь щели брызнул свет керосиновой лампы, дверь распахнулась, открыв фигуру высокого бородатого старика. Он всматривается в темноту и всплескивает руками:
— Внучек!..
На следующий день Павел показывает жене свой Павлодар. Они долго бродят по длинным пыльным улицам, несколько раз выходят на берег Иртыша. Васильев часто встречает знакомых, останавливается с ними, расспрашивает, обещает зайти. Елена замечает, что радостное возбуждение мужа постепенно проходит, сменяется глубокой задумчивостью.
…На Иртыш летом тридцать третьего года Павел Васильев вернулся «со щитом». Только что в майской книжке «Нового мира» была напечатана первая часть «Соляного бунта». В редакции журнала состоялся большой творческий вечер поэта. Начинался период его короткой, но громкой славы. В 33-м и 34-м годах ни об одном поэте не говорили, не спорили так много, как о Васильеве. Даже явные недоброжелатели его, вроде критика Д. Мирского, признавали впоследствии, что в эти годы он был «главным героем» советской поэзии.
Но в этой шумной известности был особый привкус. Говоря об огромном таланте Павла Васильева, критики не забывали добавить, что раньше он стоял на чуждых идейных позициях и теперь-де лишь постепенно освобождается от враждебных влияний. Смысл творчества Васильева, его суть понимали очень немногие.
Начиналось с мелочей. Васильева упорно называли «поэтом Семиречья», хотя в те годы он в Семиречье даже побывать еще не успел. Конечно, москвичам спутать Семиречье с Прииртышьем — дело довольно невинное, но уже эта повторявшаяся из статьи в статью, из воспоминаний в воспоминание ошибка говорит о том, как мало знали поэта и тот замечательный материал, который он разрабатывал, люди, весьма решительно судившие о нем[2].
На творческом вечере в «Новом мире» Елена Усиевич, очень влиятельный в те годы критик, старая большевичка, дочь известного революционера Феликса Кона, ехавшая в знаменитом «пломбированном» вагоне вместе с Лениным из Швейцарии в Россию через кайзеровскую Германию, говорила о «несомненной для всех талантливости» Васильева и в то же время о «реакционности» его. Эту «реакционность» Е. Усиевич объяснила так: «До сих пор он, как некогда было принято выражаться, „пел, как птица“, выкладывая все, что было им всосано с молоком матери, что оставили в нем впечатления детства и ранней юности. Но именно в этом-то, заложенном в нем содержании и были налицо все элементы кулацкого мировоззрения реакционного семиреченского казачества… Чуждая нам идеология прет из него непроизвольно».
Здесь кое-что верно замеченное перемешано со многим неверным. Странно и печально, что даже Е. Усиевич, близко знавшая Васильева, так плохо понимала его.
Верно тут то, что Васильев рано, еще в семье, столкнулся с мироощущением собственников, мещан и в какой-то степени испытал его воздействие. Однако незачем сужать базу этого мироощущения до «семиреченского» казачества. Собственничество и его идеология, разумеется, намного шире. Казацкий же быт изображался поэтом лишь как наиболее яркое и характерное из известных ему проявлений этих собственнических тенденций.
Но глубоко неверно, что Васильев «пел, как птица» и что он выражал это собственническое мировоззрение. Павел Васильев совершенно сознательно, страстно и яростно боролся с ним, как с опасным и коварным врагом нового мира. Он бесстрашно заглядывал в глубь души, открывал в ней позиции, занятые этим врагом (другие, в том числе его критики, предпочитали таких позиций в своей душе не замечать), и обрушивал на них беспощадный огонь.
Испытавший на себе действие яда прошлого, Васильев понимал зловещую силу «дремучего быта» «вчерашнего дня». В отличие от многих своих современников-писателей[3] он не верил в легкую победу над ним, в спешную перестройку «человеческого материала».
А у его критиков такая голубая вера была. Чувствуя, порой даже преувеличивая остроту классовой борьбы в стране и отражение ее в сознании людей, они удивительно непоследовательно верили в то же время в легкую и скорую победу над всеми «пережитками прошлого». Даже такой серьезный, философски мыслящий поэт, как Илья Сельвинский, писал о радости, охватывающей его «при мысли нести в тридцать седьмом году вместо отчества звание члена бесклассового общества».
Странно, конечно, что оное звание должно было заменить отчество, но суть не в этом, а в той же вере в календарную близость безоблачного будущего.
А Васильев всем своим зрелым творчеством, начиная с «Соляного бунта», кричал: вот он, свирепый враг — мещанство, собственничество, рожденное им эгоистическое, своекорыстное, потребительное мироощущение, зоологическое себялюбие. Этот враг силен, коварен, злобен, он умеет рядиться порой и в привлекательные одежды. Не рассчитывайте, что борьба с ним будет легкой, — она будет трудной, напряженной, драматичной.
Главная тема зрелого Васильева — это тема трудного, мучительного расчета с прошлым, прорастающим в настоящее.
Однако осознание сложности борьбы с силами собственнического мира отнюдь не вело Васильева к пессимизму. Наоборот, даже современные ему критики вынуждены были отмечать: «Это поэт большого оптимистического напора». Оптимизм рождался твердой уверенностью Васильева в конечной победе человека над силами собственничества. Победа будет нелегка, но мы добьемся ее обязательно — вот кредо Васильева.
Однако выслушивать обвинения в идейной чуждости от советских критиков, людей, которых он уважал, ему, надо думать, было нелегко. Характерно заключительное слово Васильева на том самом творческом вечере в редакции «Нового мира». Он почти не отвечает на упреки, не оправдывается, не защищается, видимо, считает, что своих оппонентов ему не переубедить. Он сам критикует присутствующего на вечере приятеля Клюева и поэта Сергея Клычкова, но по ходу этой критики обосновывает свою программу — программу советского поэта. Вот его слова:
«Здесь говорили, что Клычков особенно на меня влиял, что я был у Клычкова на поводу, что я овечка. Достаточно сказать, что окраска моего творчества очень отличается от клычковской, а тем более от клюевской. Я сам хорош гусь в этом отношении. Все мы ребята такого сорта, на которых повлиять очень трудно…
Присмотримся к времени, которое мы переживаем. Сейчас в Германии фашисты устраивают еврейские погромы, в самой нашей стране тут и там орудует классовый враг. Теперь ни один поэт и вообще поэзия не может не быть связана с политикой. Теперь выступать против революции — это значит активно работать с фашистами, с кулаками…
Я считаю, что у Клычкова только два пути: или к Клюеву, или в революцию… Если ты не выскажешься, если ты не скажешь, что с революцией, если ты не докажешь, что с революцией, тогда не называй меня своей надеждой, и мы с тобой не пойдем, нам с тобой не по дороге, тогда иди к Клюеву, к его лампадке».
Приходилось Павлу Васильеву слышать и упреки другого порядка, тоже достаточно несправедливые. На собрании московских поэтов, состоявшемся почти одновременно с вечером в «Новом мире», И. Сельвинский обвинял Васильева в «деревенской ограниченности» творчества, в том, что он якобы «бежит от города». Заодно Сельвинский обрушился на некоторых критиков-коммунистов, по его мнению, «кадящих фимиам» молодому поэту, и призвал его не слушать их советов, продиктованных-де конъюнктурными соображениями. «Помните, молодой человек, для нас с вами поэзия — это шкура, а для них — рубашка, которую они завтра снимут».
Павел Васильев любил замечательного поэта Сельвинского, считал его одним из своих учителей (вероятно, только тогдашнее поверхностное знакомство Сельвинского с васильевской поэзией не дало ему возможности уже в то время распознать в молодом поэте талантливого продолжателя многих линий своего творчества), тем более обидными должны были ему показаться эти необоснованные упреки. Задели его и слова насчет «фимиама». Не соглашаясь с критиками типа Е. Усиевич, И. Нусинова и др., Васильев тем не менее не имел оснований сомневаться в их искренности и принципиальности. По этому поводу он возражал так: «Что касается того, как относятся ко мне некоторые литературные партийные критики, то я это фимиамом не считаю. Я так плохо к марксистским критикам не отношусь и не считаю, что поэзия для них — рубаха, которую они завтра снимут, и именно поэтому я к нашей критике прислушиваюсь и уважаю ее».
Суть остальных возражений Васильева передана в полупародийном отчете А. Архангельского «Когда потребует поэта „Литературная газета“». Вот какие слова вложены там в уста молодого поэта: «Чо ли не ладно, станишники! Братцы! Атаман-председатель, ответь. Пошто Сельвинский полез драться? Напер на меня, чисто медведь. Чо он делает, казаки, что жа?! Чо это приплетат фимиам? У Сельвинского кожа — у нас тожа. Мы сами понимам. Били меня в лоб, в затылок били, чисто вспух котелок от щелчков. Заживет. Меня не погубили ни Есенин, ни Клюев, ни Клычков. Штоба мне в кулаках не оказаться, шибко подумашь — прощай, родня! Штоба не погибнуть в войске казацком — надоть слязать с клычковского коня!»
Пародия забавна, но как нередко у А. Архангельского, весьма поверхностна. По ее стилистике нетрудно заметить, что пародист соглашается с обвинением васильевской поэзии в «деревенской ограниченности». Подлинного облика творчества поэта из Прииртышья эти строки, разумеется, не передают ни в коей мере, но они показывают, каким он рисовался многим современникам. А между тем Павел Васильев в это время уже был автором «Соляного бунта» — лучшей своей вещи, крупнейшего своего вклада в советскую поэзию.
Сам Васильев говорил о «Соляном бунте»: «Я считаю, что эта поэма на национальную тему». И действительно, ни в одном другом его произведении не выражена так широко и сильно любовь поэта к казахскому народу, братское сострадание к мукам казахской бедноты, ненависть к ее палачам — царским колонизаторам и собственным баям.
Как и в других больших поэмах Павла Васильева («Кулаки», «Синицын и Кº», «Христолюбовские ситцы»), в «Соляном бунте» число действующих лиц невелико, фабула проста, сюжет развивается с предельной напряженностью. Поэма рассказывает о жестоком подавлении казаками «бунта» казахского аула Джатак, люди которого отказались работать на соляных приисках миллионера Дерова. «Они за целых серебряных пять рублей не желают работать целый год».
Два лагеря, угнетателей и угнетенных, в поэме разграничены четко и резко. Во главе первого — «володетель соленых здешних озер» Арсений Деров. С ненавистью подбирает для него поэт хлещущие плетью определения — «мелкотравчатый плут и главарь столетья», «старый бобер», «соляной король», «ростовщик», «собиратель бессчетных душ, вынянченный на подстилках собачьих». Этот заурядный человечишко, «губернский муж», олицетворяет в себе всю подлую бесчеловечность буржуазии и всю ее бескрылую прозаичность. В нем нет даже и следа того хотя бы внешнего размаха, той хотя бы показной удачи, что была у купцов прошлых времен, первооткрывателей степи, вроде, скажем, Деева, изображенного в ановской «Ак-Мечети». Но он подлинный хозяин жизни, столп существующего порядка. «И губернатор Готтенбах сказал про него (так огласили): — Держится на таких головах, господи благослови, Россия».
Казаки, гордящиеся своей «вольностью», по существу, его слуги, верные стражи его интересов: «Ему казаки — друзья, ему казаки — опора, ему с казаком не дружить нельзя: казаки — зашшитники от каргызья, от степного хама и вора!»
Первые критики «Соляного бунта» упрекали его автора в том, что в поэме есть «элементы любования» казацкой силой, удалью, широтой. В этом необходимо разобраться. Да, Павел Васильев понимал, что невозможно и несправедливо рисовать такое сложное социальное явление, как казачество, одной черной краской. Он находит поэзию в некоторых чертах казачьего быта, его не может не привлекать стихийная сила и мужество близких к природе людей станицы. Но тем острее становится боль, когда он осознает, что недюжинная сила потомков вольнолюбивых бунтарей используется самодержавием для исполнения самых подлых его дел.
Большой художник, Васильев отказывался от прямолинейного, плакатного решения темы казачества, к которому толкала его близорукая критика; сила отрицания темных сторон казачьего быта в поэме от этого не уменьшалась, а напротив — удесятерялась.
Эти темные стороны казачьего быта изображены в «Соляном бунте» беспощадно. Стоит вспомнить хотя бы сцену пира казаков после усмирения «бунтовщиков». Здесь все образные средства подчинены единой задаче: показать омерзительность этого торжества стервятников. Поэтому говорится о «трупах пухлых грибов в туесках», поэтому над недоеденной жратвой «перекатывается отрыжка — тысячепудовый сытый гром», поэтому подчеркивается, что какой-то участник пиршества «захлебнулся парной блевотиной», а всей картине отвратительного торжества карателей аккомпанирует рассказ о пире четвероногих обитателей станицы: «Кошки с блещущими зубами возле рыбьих урчат кишок. И собаки, за день объевшись, языками, словно морковь, возле коновязей почерневших лижут весело бычью кровь».
Союзником Дерова и казаков, предателем родного народа показан в поэме бай Амильжан Хаджибергенов, «что весь распух от жира и денег». «У него в гостях не была худоба — он упитан от острых скул и до пят. На повозках кричат его ястреба. И в степях иноходцы его трубят. И у жен его в волосах — рубли, соколиные перья — у сыновей. Род его — от соколов и от далеких те-емных ханских кровей».
В другом лагере — беднота аула Джатак, доведенная бесконечным каторжным трудом до последнего предела муки, за которым уже одна смерть. Когда аул восстает, то «это горе само подняло кулаки». Обитатели Джатака настолько измучены, что не способны уже на активную борьбу, не могут оказать серьезного сопротивления своим палачам. Казалось бы, такой пассивный «бунт» не должен особенно беспокоить хозяев степи, но они глубоко встревожены, предчувствуя возможность других, более решительных выступлений угнетенных: «Кто владеет степной стороной? Нынче бунт соляной, — так что же, завтра будет бунт кровяной?»
Собственно, такой «бунт» — дело уж не завтрашнее, а сегодняшнее. Хаджибергенов рассказывает, что в степи уже появились бунтари такого рода. Он смертельно напуган ими, но все-таки не может удержаться от тонкой и едкой издевки над казаками: вас поставили охранять степи, у вас оружие, а вас бьют какие-то оборванцы! «Глупые люди с недавних пор ловят на аркан казаков, как кобыл. Трусы, рожденные от трусих, берут казаков почтеннейших там за благородные кудри их, бьют их по благородным глазам, режут превосходнейшие уши им и благородные уши те бросают презреннейшим псам своим, по глупости и простоте».
Бедноту уже трудно держать в повиновении. И для того, чтобы дать ей наглядный урок, и устраивалась кровавая резня. Избиение Джатака показано поэтом с беспощадной прямотой. Кровь людей, посмевших отказаться от каторжного труда, льется рекой, каратели охвачены садистским исступлением. «Откормленные, розовые, еще с щенячьим рыльцем казачата — я те дам! — рубили, от радости чуть не плача». Их вожак Меньшиков «от крови красноногий сам, и под ним краснобокий конь».
Особенную остроту трагедии придает то, что в расправе над аулом рядом с богатыми, палачествующими ради защиты своего добра, своего привилегированного положения, участвует и беднота, обманутая сказкой о казачьем единстве, о своей «вольности», предающая свои же интересы: «Рядом со знатью, от злобы косые, повисшие на саблях косых, рубили сирые и босые трижды сирых и трижды босых».
Поэтому такое значение в поэме приобретаю эпизоды, связанные с бедняком Гришкой Босым. Без всяких колебаний отправившийся на резню Гришка прозревает во время расправы над беззащитным аулом, осознает в девушке-казашке, над которой подняты казацкие сабли, сестру, «киргизскую Настю» и оборачивает оружие против палачей — убивает атамана Корнилу Яркова.
Мужественный поступок Григория — это первое проявление будущего единства угнетенных, единства, которое сметет власть угнетателей. Именно так воспринимает положение дел казачья верхушка и ее вдохновитель Деров. Они «порешили кончить Босого босым на страх». Григория казнят спешно и страшно, — чтобы другим неповадно было, — не дожидаясь официального суда.
Остатки разгромленного аула уходят в области, зараженные чумой, идут на верную смерть, потому что больше им некуда идти. «И вот уже первая крыса Азии насторожила седой ус, в острых зубах хороня заразу, с глазами холодных быстрых бус. Бурая, важная, пригнула плечи и — ринулась темнее теней. И крысы пошли каравану навстречу, лапками перебирая, за ней».
Эта страшная картина — завершение сюжета. Но Васильев не ставит здесь точку. В эпилоге он переносит действие в годы гражданской войны, с жестокой ликующей радостью показывает гибель палачей. Эпилог поэмы — историческое разрешение трагедии, нравственное очищение читателя от той тяжести, которую навалили на него беспощадные картины поэмы: «Средь пург и атак наседал средь последних пожаров на последних казаков Джатак. Он их гнал, и косматые пики, словно клюва отмщенье, неслись, словно молодость в звездах и гике, словно новое право на жизнь! Он их гнал по дорогам пробитым, смерть на смерть, по треснувшим льдам и стрелял из винтовок по сытым, по трусливым казацким задам!»
В «Соляном бунте» Павел Васильев показал, к какому озверению, к какой бесчеловечности ведет власть собственности. В поэме «Синицын и Кº» он анализирует становление этой власти, показывает типичную историю возвышения российского капиталиста новой формации. Слово «анализирует» тут вполне подходит: «Синицын и Кº» — самая «объективная», самая «нелирическая» васильевская поэма. Автор ее выступает как холодный, строго сдерживающий свои эмоции историк-исследователь. Он стремится к почти научному обобщению, даже поступаясь при этом столь любимой им плотью конкретности. Характерно, что если в других поэмах Павла Васильева место действия обычно обозначается с точностью географической карты — Павлодар в «Христолюбовских ситцах», Атбасар в «Соляном бунте», Черлак в «Кулаках», — то Зейск «Синицына и Кº» — город вымышленный, условно-обобщенный. Название его и упоминаемая в поэме близость Ленских приисков говорит как будто о Дальнем Востоке, но тут же вспоминается о биях, байге. Зейск — это любой город российской окраины в годы наступления капитала.
Главный герой поэмы не столько капиталист Артемий Федулович Синицын как человек, как личность, сколько именно «Синицын и Кº», «синицынское дело», растущее и развивающееся, спрутом заглатывающее богатства дикой вчера окраины. В годы, когда «Орел из Санкт-Петербурга повернул на восток золоченый клюв», Синицын стал «героем времени», потому что в отличие от купцов старого типа «он не копил, он крутил обороты — деньгу работать гнал!»
«Он дьяконов мог заставить славу петь». «Слава пресвятому оборотному капиталу — родителю богатств, машин и красот, да преклонятся перед ним от стара до мала, да увеличится и возрастет!»
В эпилоге поэмы революция, штык красноармейца ставят точку на биографии этого далеко шагнувшего хищника.
В отличие от «Синицына и Кº» маленькая поэма «Одна ночь» насквозь лирична, наполнена глубоко личными переживаниями поэта, имеющими, однако, большой общественный смысл. Прямо и обнаженно говорит здесь Павел Васильев о власти прошлого над людскими душами, власти, которую очень нелегко преодолеть: «Ты страшен проказы мордою львиной, вчерашнего дня дремучий быт, не раз я тобою был опрокинут и тяжкой лапой твоею бит».
В поэме чередуются воспоминания детства, лет, когда «дремучий быт» окружал будущего поэта, и раздумья о том, почему его «тяжкая лапа» проникает в сегодня. С гневом пишет автор поэмы о новом мещанстве, мимикрирующем под современность, о тех хорошо знакомых ему «салонах», где царствует «шипящий от похоти патефон», где не услышишь искреннего слова, где всюду фальшь, обман, подделка. Васильев понимает, как опасен для него этот мир фокстротного подполья, как враждебен он подлинной поэзии, но какие-то нити все равно связывают его с этим миром.
С огромной страстью и болью говорит Павел Васильев об инстинктивной злобной и коварной ненависти мещанства ко всему незаурядному, яркому, сильному. Он вспоминает о герое своего детства Евстигнее Гладышеве, непременном победителе кулачных боев: «Стенка таким одна лишь забава. Таких не брали в равном бою, таких сначала поят вином, чтобы едва писал ногами, и выпроваживают, и за углом валят тяжелыми батогами. Таких настигают темной темью и в переулке — под шумок — бьют Евстигнешу гирькой в темя или ножом под левый сосок. А потом в лачуге, когда, угарен, в чашках пошатывается самогон, вспоминают его: — Хороший парень! — перемигиваются: был силен!»
Воспоминания детства… Но разве сейчас меньшей стала злоба мещанства против всего выходящего из ряда?
«Нам предательство это знакомо, им лучший из лучших бывает бит. Несметную силу ломит солома, и сила, раскинув руки, лежит. Она получает мелкую сдачу — петли, обезьяньи руки, ожог свинца». И уже прямо о себе кричит Павел Васильев, зная, что любой из окружающих и восхваляющих его «салонных героев» готов в любую минуту предать его: «Я ненавижу сговор собачий, торг вокруг головы певца!»
Но «Одна ночь» — это поэма не растерянности перед живучестью мещанства, живучестью «дремучего быта», а веры в победу над ним. Ее пронизывает дыхание большой жизни, поэт воспевает ее неустанное движение вперед: «Жизнь! Неистребима жизнь, влекущая этот мир за собою! И мы говорим: — Мгновенье, мчись, как ленинская рука над толпою».
Васильев утверждает свое место, место поэта в могучем наступательном движении жизни: «В садах и восстаниях путь пролег, веселой и грозной бурей опетый. И нет для поэта иных дорог, кроме единственной в мире, этой».
С «салонными героями», последышами буржуазной богемы, Васильев яростно расправляется и в своей лирике этих лет, щедро наделяя их эпитетами вроде таких: «поэзии отцы, откормленные славой пустомели», «патефонный сброд». Но особенно глубоко и пронзительно тема мучительного расчета с прошлым звучит у него в иных лирических стихотворениях, созданных на «павлодарском» материале, и особенно в изумительной «Анастасии».
Здесь прошлое, его власть персонифицированы не в явно отталкивающих образах, а по-своему прекрасном образе деревенской красавицы, должно быть, дочери богатого казака: «Шаль твоя с тяжелыми кистями — злая кашемирская княжна, вытканная вялыми шелками, убранная черными цветами, — в ней ты засидишься дотемна».
Как точно и выразительно подобраны здесь эпитеты — «тяжелыми», «вялыми», «черными», — сами по себе характеризующие застойность, ленивый покой сытой, самодовольной, никуда не стремящейся жизни. И напрасно поэт в сердцах называет свою героиню «в девку переряженное Лихо» — это реальная девушка со спокойным и несмелым взглядом, со своими прочными представлениями о счастье, которая просто не понимает, что есть большой мир, что долг человека вовсе не в том только, чтобы плодить детей и обеспечивать им все более жирный кусок.
Но в Анастасии есть свое обаяние, его чары поднимают в душе героя, казалось бы, давно забытые чувства, потому и боится он услышать «голос тихий, голос твой родимый», потому верит, что может случиться и так: «под локоть возьмешь меня и тихо за собою поведешь назад». Нет, конечно, этого не случится, свое место в мире поэтом выбрано твердо и навсегда: «Никогда и ни с каким прибасом наши песни не ходили вспять, — не хочу резным иконостасом по кулацким горницам стоять!» Но вырвать из-под власти прошлого девушку поэт бессилен. «И бежит в глазах твоих Россия, прадедов беспутная страна. Настя, Настенька, Анастасия, почему душа твоя темна?»
Оттого и неожидан и в своей неожиданности страшно убедителен выкрик, которым кончается стихотворение: «Но молчишь ты… Девка расписная, дура в лентах, серьгах и шелках».
В этом крике — признание и победы и поражения.
Разумеется, лирика Васильева и в эти годы не исчерпывается одной темой расчета. Он пишет и остро публицистическую «Песнь против войны», и великолепные «Стихи в честь Натальи», пронизанные восторженным преклонением перед светлой, чистой, солнечной красотой: «Прогуляться ль выйдешь, дорогая, все в тебе ценя и прославляя, смотрит долгий умный наш народ. Называет „прелестью“ и „павой“ и шумит вослед за величавой: „По стране красавица идет“. Так идет, что ветви зеленеют, так идет, что соловьи чумеют, так идет, что облака стоят. Так идет, пшеничная от света, больше всех любовью разогрета, в солнце вся от макушки до пят… Лето пьет в глазах ее из брашен, нам пока Вертинский ваш не страшен — чертова рогулька, волчья сыть. Мы еще Некрасова знавали, мы еще „Калинушку“ певали, мы еще не начинали жить».
Очень интересен был замысел Васильева написать лирический цикл от имени казаха. Поддавшись своей давней страсти к мистификации, он выдал первое стихотворение этого цикла — «Расставанье» — за перевод произведения мифического казахского поэта Мухана Башметова. Корысти в этом не было ровно никакой, напротив, как переводчик Васильев получил только пятьдесят процентов гонорара. К сожалению, полностью замысел осуществлен не был — Мухан Башметов «написал» только три стихотворения.
Стихи и поэмы Павла Васильева, посвященные теме расчета с прошлым, — это, как правило, произведения, полные боевого духа, гневной страсти, наступательного пафоса. Как правило. Но из этого правила есть и исключения. Пусть они редки, но молчать о них не стоит. В некоторых эпизодах своих поэм, говорящих о зле, о том ужасном, что принесено в жизнь бесчеловечностью капиталистического строя, Васильев вдруг на какое-то время теряет гневный накал своей речи. Зло, о котором он говорит, словно парализует поэта, он способен еще фиксировать его, но уже не борется с ним. В страстно написанной, исполненной живой боли картине казни аула Джатак внезапно режут слух фальшивой нотой холодные строки: «Женщины бросали под копыта коней кричащие камни детских тел».
Наше нравственное чувство горячо протестует против этого определения — «кричащие камни». Разве так следует говорить о самом ужасном — гибели детей? Да и вообще в самый поступок матерей, даже доведенных до предела отчаяния, поверить невозможно — конечно, и в последние секунды перед гибелью женщины прикрывали детей своими телами.
Подобные примеры можно привести и из «Синицына и Кº». Там говорится, например, о нищем зейском ремесленнике: «И сотрясался от кашля, носом в ботинок тыча, чеботарь с харкотиной вместо зрачков. И проворная кошка лизала, мурлыча, кровавые пятна его харчков».
Здесь писатель перестает быть судьей жизни, здесь утрачен моральный критерий, что непременно должен присутствовать в самой образной ткани произведения. Тут зло победило поэта, загипнотизировало его.
В творчестве Васильева эти победы «сладковатого яда» прошлого были кратковременными, случайными. Он быстро приходил в себя, вновь становился на твердую почву социалистического гуманизма с его горячей любовью к трудовому человеку и столь же горячей ненавистью ко всему, что враждебно ему. Но в житейской биографии поэта этот не преодоленный до конца яд действовал сильнее и сыграл достаточно зловещую роль.
Васильев работает по-прежнему сумасшедше много. Он не может не творить, это его органическая потребность, это высочайшее наслаждение. Силы у него богатырские, и отчаянная работа не мешает его поездкам — летом тридцать четвертого он плывет от верховьев Иртыша до Салехарда и Нового порта, колесит по Средней Азии.
В московской писательской среде у поэта немало искренних друзей, радующихся от всего сердца его успехам. Чтобы убедиться, что Павел Васильев вовсе не был одинок среди столичных коллег (а такая версия возникала), достаточно привести воспоминания покойного Е. Н. Пермитина:
«Однажды вечером позвонила Лидия Николаевна Сейфуллина.
— Приходите поскорее. Пришел Павел Васильев, собирается почитать новые стихи. Обещался приехать Михаил Шолохов. Будет В. Я. Зазубрин и еще кое-кто.
Помню, после прекрасной, взволновавшей всех слушателей поэмы „Лето“, Павел Васильев, озорновато улыбнувшись огромными синими глазами, сказал: „Почитал бы я новые стихи „для курящих“, да вот Лидии Николаевны смущаюсь. А написал я их, кажется, порядочно“.
Мы все вопросительно уставились на хозяйку… Лидия Николаевна засмеялась и, обращаясь к поэту, стала просить: „Читай, Паша. В искусстве я не женщина, я на равных правах с мужчинами“.
Павел Васильев прочел свои „Кунцевские дачи“. Внимательней всех слушала и больше, заразительнее других смеялась Лидия Николаевна… Сидевший рядом с хозяйкой Михаил Александрович Шолохов склонился к плечу Валерьяна Павловича Правдухина, считавшего себя, как и Павел Васильев, казаком, и, тоже смеясь глазами, сказал:
— Здорово пишут казачки, будь они неладны…»
Васильев постоянно окружен молодыми поэтами. Начинающие ищут у него отзыва и совета, несмотря на то, что известно: автор «Соляного бунта» в суждениях о стихах всегда прям, не признает тут никакого этикета и может откровенно сказать иному юному стихотворцу: «Брось, парень, этим заниматься, все равно толку не будет». Но увлеченность трудом, к великому сожалению, уживается у Васильева со скандальными похождениями в московских «салонах» и ресторанах. Пусть этих похождений не так уж много — стоустая молва, сплетни, без которых не может жить окололитературная среда, удвоит, утроит, удесятерит их. И беда Васильева в том, что он не видит, не хочет видеть своего падения — ему кажется, что скандал лишь ширит его славу «второго Есенина».
«Слава» эта быстро перешагнула пределы Москвы. Донеслась она и до Омска, до родных Васильева. Николай Корнилович резко вспылил — и на этот раз с полным основанием. Виктор Николаевич вспоминает, как он стал свидетелем очень крупного разговора отца с сыном на эту тему во время одного из приездов Павла в Сибирь, разговора, закончившегося полной ссорой. Но и она не остановила Васильева, и, вернувшись в столицу, он не изменил образа жизни.
Долго так продолжаться не могло. И в июне 1934 года раздался гром — в «Правде» и «Известиях» одновременно печатается статья Алексея Максимовича Горького «О литературных забавах», где великий советский писатель сурово оценивает поведение молодого поэта в быту.
Собственно, сам Горький говорит о Васильеве всего несколько фраз, хотя и очень резких. Но он широко цитирует письмо, переданное ему «одним из литераторов», где дана довольно развернутая характеристика поэта. Сейчас, когда прошли десятилетия и страсти поулеглись, можно прямо сказать, что характеристику эту объективной назвать никак нельзя. Главный ее порок в том, что корреспондент Горького забывает: перед ним большой поэт, создатель прекрасных произведений советской литературы. Впрочем, «забывает» — не то слово. Из письма видно: его автор активно не приемлет поэзии Васильева, совершенно отрицает ее. По этому поводу спорить нынче нечего. Но недопустимость поведения поэта в письме отмечена правильно. Приходится, видимо, согласиться с его автором и в том, что влияние Павла Васильева на быт его молодых коллег по поэтическому цеху вряд ли было благотворным.
Васильев глубоко прочувствовал суровый упрек Горького. Он обратился к великому писателю с письмом, которое было опубликовано в «Литературной газете» 12 июля того же года:
«Глубокоуважаемый Алексей Максимович!
Ваша статья „О литературных забавах“ подняла важный и неотложный вопрос о быте писателя.
Я хочу, Алексей Максимович, со всей искренностью и прямотой рассказать Вам, какое впечатление эта статья произвела на меня и о чем заставила задуматься.
Советская общественность не раз предостерегала меня от хулиганства и дебоширства, которые я „великодушно“ прощал себе. Но только Ваша статья заставила меня очухаться и взглянуть на свой быт не сквозь розовые очки самовлюбленности, а так, как полагается, — вдумчиво и серьезно.
Стыдно и позорно было бы мне, если бы я не нашел в себе мужества сказать, что да, действительно, такое мое хулиганство на фоне героического строительства, охватившего страну, и при условии задач, которые стоят перед советской литературой, — является не „случаями в пивной“, а политическим фактором. От этого хулиганства, как правильно Вы выразились, до фашизма расстояние короче воробьиного носа. И плохо, если здесь главным обвинителем будет советская общественность, а не я сам. Ибо ни партия, ни страна не потерпят, чтобы за их спиной дебоширили и компрометировали советскую литературу отдельные распоясавшиеся писатели.
Не время! Мы строим не „Стойло пегаса“, а литературу, достойную нашей великой страны.
И Вы, Алексей Максимович, поступили глубоко правильно, ударив по мне и по тем, кто следовал моему печальному примеру.
Скандаля, я оказывал влияние на отдельных поэтов из рабочего молодняка, как например, на Смелякова. Я думаю, что Ваша статья отбила у них охоту к дальнейшим подражаниям и кроме пользы ничего не принесет.
Мне же нужно круто порвать с прошлым. Я прошу Вас, Алексей Максимович, считать, что этим письмом, я обязываюсь раз и навсегда прекратить скандалы и завоевать право называться советским поэтом.
Алексей Максимович! Мне, конечно, трудно рассчитывать на Ваше доверие. Но так как, я повторяю, я пишу это письмо с полной искренностью, я хотел бы прибавить ко всему сказанному еще несколько слов: имея значительные идеологические срывы в своих произведениях, я никогда не являлся и не буду являться врагом советской власти.
Это — независимо от мнений „поклонников“ моего таланта и его врагов.
Это — я не раз докажу на деле.
Это искреннее, честное письмо. Естественно, что Павел Васильев глубоко уважал Горького и что суровые строки первого писателя советской земли заставили его заново и тщательно продумать свое поведение. Он строго осуждает свои проступки и решает «круто порвать с прошлым». В то же время он не менее решительно отвергает обвинения тех своих «критиков», которые были готовы зачислить его во враги нового мира (в последних строках письма речь идет уже не о «Литературных забавах»).
Поведение Павла Васильева в быту глубоко огорчало многочисленных искренних почитателей его таланта. Большинство земляков поэта, далеких от московской жизни, только из статьи Горького узнало, на какую скользкую дорожку стал молодой литератор. И во время своей летней поездки по Иртышу Васильев держался предельно серьезно и в разговорах со знакомыми (об этом мне рассказывал семипалатинский писатель Дмитрий Черепанов) старался убедить их, что теперь со срывами покончено навсегда.
В том же номере «Литературной газеты» был помещен ответ Горького: «Я не стал бы отвечать Вам, Павел Васильев, если бы не думал, что Вы писали искренно и уверенно в силе Вашей воли. Если этой воли хватит Вам для того, что бы Вы серьезно отнеслись к недюжинному дарованию Вашему, которое, как подросток — требует внимательного воспитания, если это сбудется, тогда Вы, наверное, войдете в советскую литературу как большой и своеобразный поэт.
О поведении Вашем говорили так громко, писали мне так часто, что я должен был упомянуть о Вас, — в числе прочих, как Вы знаете. Мой долг старого литератора, всецело преданного великому делу пролетариата, — охранять литературы Советов от засорения фокусниками слова, хулиганами, халтурщиками и вообще паразитами. Это не очень легкая и очень неприятная работа. Особенно неприятна она тем, что как только дружески скажешь о ком-либо неласковое или резкое слово, — то тотчас же на этого человека со всех сторон начинают орать люди, которые ничем не лучше его, а часто хуже. Так было в случае с Панферовым: немедленно после моего мнения о небрежности его работы на Панферова зарычали, залаяли даже те люди, которые еще накануне хвалили его. Этих двурушников, беспринципных паразитов пролетариата нужно ненавидеть, обличать, обнажать их гнусное лицемерие, изгонять из литературы, так же, как всякого, кто так или иначе компрометирует советскую литературу, внося в нее всякую дрянь и грязь».
Мягкость тона горьковского ответа, так не похожая на гневную интонацию «Литературных забав», не может не удивить. Великий писатель указывает, что критиковал он молодого поэта «дружески» и «в числе прочих», очень тепло говорит о его даровании. В то же время Алексей Максимович настроен отнюдь не благодушно: вторая часть ответа — о конъюнктурщиках, «орущих» на человека, подвергнутого Горьким критике, — написана с беспощадной резкостью.
«Ор» уже шел вовсю. «Литературная газета» сообщала, что только за неделю в Москве состоялось три больших собрания, посвященных обсуждению «Литературных забав». Причем хотя в горьковской статье говорилось не только о Васильеве, да и вообще не об одном писательском быте, внимание сосредоточилось на молодом поэте.
Ответ Горького положил этому конец. Павел Васильев получил возможность спокойно работать. Редакции газет и журналов вновь гостеприимно открывают перед ним двери. Уже 24 июля в «Известиях» публикуется его «Лето», 1 августа — «Песнь против войны», в августовской книжке «Нового мира» — «Синицын и Кº».
В чем же все-таки причина заметной перемены отношения Горького к молодому поэту? Дело в том, что за прошедший месяц великий писатель получил возможность лучше узнать творчество молодого поэта и по-настоящему оценить его.
Я слышал рассказ И. М. Гронского о том, как однажды вечером, вскоре после опубликования «Литературных забав», кто-то из посетителей Горького заговорил о чрезмерной резкости тона статьи. Алексей Максимович недовольно прервал его. Тогда А. Н. Толстой открыл свежий номер журнала и начал читать стихи. Горький слушает все более внимательно, просит прочесть еще. Второе стихотворение, третье, четвертое — на глазах Алексея Максимовича слезы. Он отрывисто спрашивает:
— Кто автор?
— Павел Николаевич Васильев, — отвечает Толстой.
Горький встает и, ссутулившись больше обычного, выходит из комнаты. Больше к гостям он в этот вечер не возвращался.
Как бы хорошо было вот здесь закончить рассказ о Васильевских «похождениях»! Как бы идеально все это выглядело: мудрые наставления великого писателя спасли молодого писателя, вытянули его из трясины богемщины, куда он погружался, вернули на правильный путь…
К сожалению, получилось не так. Разумеется, Павел Васильев был искренен, когда писал Горькому. Но ведь вполне искренним — если верить Льву Толстому — был и Пьер Безухов, давая князю Андрею слово покончить с «этой жизнью». И дав слово, поехал к Долохову и кончил ночь купанием в Мойке квартального, привязанного к спине медведя… Как бы там ни было, но через полгода после «Литературных забав» Васильев оказался участником нового крупного скандала. На этот раз с ним поступили без снисхождения. Решением секретариата ССП он был исключен из Союза писателей. В печати появилось письмо группы литераторов, требовавших не только общественного, но и юридического осуждения Васильева. После этого письма он был арестован и осужден.
Трудно сейчас, спустя столько лет, раздать тут «всем сестрам по серьгам». Бесспорно, Павел Васильев был во многом виноват. Исключение из Союза, видимо, следует считать своевременной мерой, справедливым наказанием, которое могло остановить Васильева. Были, надо думать, свои основания и у литераторов, подписавших письмо с требованием его осуждения, — находился же среди них, например, Корнелий Зелинский, внимательно и доброжелательно следивший за творчеством поэта, а после его посмертной реабилитации написавший первый критико-биографический очерк о нем. Но если подумать, что из двух лет жизни, оставшихся поэту, один был отнят у творчества…
Этот год мы пропускаем.
Когда Васильев возвращается в Москву, знакомым кажется, что переменился он мало. По-прежнему он оживлен, даже несколько афиширует свою житейскую беззаботность. Гонорары опять немалые, но тратит он их налево и направо. Его стиль: ну, подумаешь, ничего особенного не случилось. Было — прошло. Жизнь длинная — все забудется.
По-прежнему он много читает, живо интересуется всеми событиями в стране и мире. По-прежнему сильна его страсть к путешествиям. Летом тридцать шестого он опять в Средней Азии, потом приезжает — в последний раз — к родителям в Омск. Николай Корнилович смотрит на него ласково — сын прощен, за свои грехи он заплатил сторицей. А Павел возбужден, утром бегает за газетами, часто включает радио: в Испании вспыхнул мятеж против республиканского правительства. Быстро становится ясным: испанских фашистов активно поддерживают фашистские правительства Германии и Италии. Молодые волки гитлеровского люфтваффе бомбят мирные испанские города. Нет сомнений: Испания — пролог к кровавой мировой драме, подготовляемой фашизмом.
— Скоро мы будем бить морду Гитлеру, — говорит отцу Павел, и лицо его становится жестким. — Лично я буду это делать с величайшим удовольствием.
…И работает Васильев по-прежнему страшно много. По-прежнему? Нет, еще больше. Опять, уходя спать, жена ставит ему на стол стакан крепкого чаю — ночь напролет бодрствует он с пером в руках. Словно наверстывает упущенное. Словно знает — остаются месяцы.
Но нередко оживление спадает. Тогда Васильев хмур, замкнут, раздражителен. Он-то знает — изменилось многое. Короткая слава прошла. Господи, чего только не наговорила о нем критика за время его «отсутствия»! Новые его стихи и поэмы принимают в редакциях без прежней охоты, многие из них в журналах и газетах лежат месяцами, многие остаются вообще ненапечатанными. И в поэме «Христолюбовские ситцы» он с горечью обращается к своему герою: «Не так же ль нас с тобой хвалили, не так же ль нам с тобой сулили? Мы разонравились теперь!»
Ох, как чадит теперь его недавняя слава! И сколько обид (и не только обид) несет этот чад!..
…Года два назад старейшая киносценаристка К. Виноградская в интервью корреспонденту «Советского экрана» прозрачно намекнула, что героя своего нашумевшего в 1936 году фильма «Партийный билет» она писала, думая о Павле Васильеве. Стоит напомнить, что герой этот (прекрасно сыгранный Абрикосовым) — скрывающий свое происхождение сын кулака, становящийся вредителем и фашистским шпионом.
Не без кокетства маститая кинодраматургесса комментирует свое признание: «…Конечно, образ поэта и образ героя „Партийного билета“ не совпадают. Но совпадает посыл обоих характеров: рывок в Москву „за судьбой“, карьеризм по-растиньяковски… Это был острейший материал… бил в самую точку».
Многие в тридцать шестом били Павла Васильева «в самую точку».
Васильев стремился вновь завоевать внимание читателей. Он напрягает все свои творческие силы, пишет о своей общественной позиции с такой прямотой, с которой никогда не высказывался раньше. Особенно отчетливо это видно в стихотворном послании к Демьяну Бедному, поэту-большевику, чей поэтический «подвиг ежедневный» Васильев давно уважает: «Не жидкая скупая позолота, не баловства кафтанчик продувной, — строителя огромная работа развернута сказаньем предо мной. …Как никому, завидую тебе, обветрившему песней миллионы, несущему в победах и борьбе поэзии багровые знамена».
Павел Васильев хочет стать поэтом-строителем, быть в рядах созидателей нового мира, поднимавших в тайге и древней степи гиганты-заводы, прокладывавших каналы в пустыне, осваивавших ледяные просторы Арктики. Поэт видит в героических буднях пятилетки продолжение героической эпопеи гражданской войны. И в своих новых произведениях — эпического плана — он обращается к истории советской страны, останавливаясь на наиболее важных, этапных ее моментах. Именно здесь он и достиг самых крупных своих удач последнего периода творчества. Когда он непосредственно обращался к современности, в частности, к изображению колхозной жизни, сказывалось его слабое знакомство с конкретным бытом тогдашней новой деревни. Так, поэма «Женихи» получилась неудачной, поверхностной, сказочные мотивы в ней кажутся искусственными, юмор — грубым, натужным.
Но совсем по-другому звучат поэмы Павла Васильева о недавнем прошлом — о гражданской войне, об эпохе коллективизации — «Принц Фома», «Кулаки». Последняя поэма Васильева «Христолюбовские ситцы» тематически стоит несколько обособленно, но идейно-художественный уровень ее лучших страниц так же высок, как и у названных двух поэм.
Маленькая поэма «Принц Фома» блистательно развенчивает «романтику» мещанского анархизма. Анархистский «вождь» махновского типа, «мужицкий князь» Фома, выглядящий сначала мрачной, но по-своему внушительной, даже драматической фигурой, на поверку оказывается зауряднейшим обывателем, мелким собственником, вынесенным исторической конъюнктурой на гребень волны, но и на взлете своем остающимся удивительной мелкотой. Фома захватывает города, выпускает свои деньги, но в подкладке его бекеши предусмотрительно зашиты восемьсот рублей на случай быстрого бегства. Знаменательна тут сама мизерность суммы — шире размах Фомы не идет. И поэтому смехотворны попытки интервентов опереться в борьбе против Советской власти на «принца» Фому.
«Так шел Фома, громя и грабя… А между тем в французском штабе о нем наслышались, и вот приказом спешным, специальным по линии, в вагоне спальном Жанен[4] к нему посольство шлет».
Злой пародией выглядит в поэме обращение к войску Фомы жаненовского посла, щеголяющего перед малограмотными бандитами, которых ничто, кроме грабежа, не интересует, «демократической» фразеологией, оправленной традиционным галльским красноречием: «С народом вашим славным в мире решили мы создать в Сибири против анархии оплот, и в знак старинной нашей дружбы семь тысяч ящиков оружья вам Франция в подарок шлет. Три дня назад Самара взята. Марше! В сраженье, демократы, зовет история сама. Я пью бокал за верность флагу, за вашу храбрость и отвагу, же ву салю, мосье Фома!»
Буффонность фигуры Фомы показывает сама интонация повествования, заставляющая сразу же вспомнить об иронических поэмах Пушкина. И то, что об исторически значительных вроде бы событиях — как же, поход «мужицкого князя» — повествуется слогом, каким говорилось о ничтожнейшем графе Нулине, сразу же устанавливает микроскопический масштаб этих событий и их деятелей.
Близость интонации «Принца Фомы» к пушкинской заметил и первый критик последних поэм Васильева А. Тарасенков. Но вывод из своего наблюдения он сделал поистине удивительный: «Совершенно возмутительное впечатление производит пародирование П. Васильевым пушкинской легкой и четкой иронической повествовательности, на которое мы внезапно натыкаемся, читая описание „величия и падения“ белого бандита времен гражданской войны. Нет, Пушкин нам слишком дорог, чтобы можно было равнодушно пройти мимо такого циничного и развязного разбазаривания его бессмертных приемов».
Слова насчет «разбазаривания бессмертных пушкинских приемов» сейчас сами кажутся пародией. Но, увы, писались они на полном серьезе. А статья Тарасенкова была единственным печатным откликом на замечательные последние поэмы Павла Васильева. Называлась статья «Мнимый талант».
«Кулаки» критику тоже крайне не понравились. Оставим в стороне его милый упрек в том, что, «внешне проклиная кулаков, П. Васильев ими несомненно любуется» — это из области весьма распространенного тогда «чтения в сердцах». Но, говоря о поэме, Тарасенков находит также, что «сюжет ее невероятно надуман и искусственен». На этом стоит остановиться.
Сюжет «Кулаков», как обычно у Васильева, очень прост и однолинеен. В разгар коллективизации в станице Черлак (она лежит на берегу Иртыша между Павлодаром и Омском) деревенский богатей Евстигней Ярков — может быть, сын атамана Яркова из «Соляного бунта», — боясь раскулачивания, делает попытку вступить в колхоз, отдав артели все свое добро: «Может, кого на кривой объедем», «нету возможностей супротив — значит возможность наша — выждать». Хитрость не удается, беднота слишком хорошо знает породу Яркова: «Не надо нам кулацкого в колхоз лисья». Загнанный кулак уходит, хлопнув дверью: по его подговору подкулачники братья Митины убивают сельских активистов — председателя сельсовета Александра Седых и учительницу Марию Ивановну. Что же здесь «невероятно надуманного», «искусственного»? Это уж секрет Тарасенкова.
Заслуга «Кулаков» прежде всего — в чрезвычайно рельефном изображении власти собственности над душой богатого мужика, вложившего в эту собственность все свои силы: «Приросло покрепче иного к пуповине его добро, и ударить жердью корову — Евстигнею сломить ребро».
Даже бог Яркова, бог кулацкого Черлака, где торчат «юбки каменные церквей», где перекатывается колокольный звон — «волны медные православья», — это кулацкий бог, «хозяин, владеющий нераздельно».
К какому озверению приводит кулака защита этой неправедно нажитой собственности, показывает страшная сцена «торга» сына Евстигнея Игнашки с подкулачниками Митиными — «торга» за головы активистов: «Ну ладно, будем считать поденно, как говорят, али сдельно. Учительшу эту — как ее звать? — вместе с Алексашкой в расчет принимать, али ее принимать отдельно? Больно худа…»
Простота сюжета «Кулаков» оттеняет сложность содержания поэмы, точно передающего сложность воссоздаваемого автором исторического периода, многообразие позиций крестьян в те годы, нередкую противоречивость этих позиций.
Уделяя основное внимание семейству Ярковых, «изнутри» показывая крушение кулачества, поэт, хотя и лаконично, но выразительно и с большим сочувствием рисует образы строителей новой, колхозной, деревни, людей бескорыстных, самоотверженных — Александра Седых, учительницы, вчерашних красных бойцов гражданской войны Редникова, Юдина, Левши.
Вместе со «Страной Муравией» Александра Твардовского «Кулаки» Павла Васильева остаются в советской поэзии самым ярким и значительным отражением коллективизации.
«Христолюбовские ситцы» — новый взлет Васильевского таланта, новый яростный бой с темными силами прошлого, с его гнильем, «что ползет дрожа» и оставляет след в людских душах, коверкая, калеча их. В первых же строках поэмы возникает ставший ныне хрестоматийным образ чудовищных цветов: «Четверорогие, как вымя, торчком, с глазами кровяными, по-псиному разинув рты, в горячечном, в горчичном дыме стояли поздние цветы».
Этот образ лейтмотивом пройдет затем через всю поэму, олицетворяя удушливую, темную «красоту» прошлого, пустившего корни в душе человека. О них нельзя забывать, об этих корнях, они смертельно опасны, их соки ядовиты, корни эти должны быть вырваны везде — вот о чем кричит поэма Васильева.
Художник Христолюбов искренне хочет служить новой жизни, людям нового общества. Но узкий и мрачный взгляд на мир, доставшийся Христолюбову в наследство от предков-иконописцев, незаметно для самого художника подчиняет его себе, и на расписанных им ситцах, торжествуя, встают зловещие видения прошлого.
«На них в густом горчичном дыме, по-псиному разинув рты, торчком, с глазами кровяными стояли поздние цветы. Они вились на древках — ситцы, но ясно было видно всем — не шевелясь, висели птицы, как бы удавленные кем. Мир прежних снов коровьим взглядом глядел с полотнищ… И, рябой, пропитанный тяжелым ядом, багровый, черный, голубой, вопил, недвижим!..»
Во второй половине поэмы Васильев, помня, должно быть, слова из статьи «Мнимый талант» о том, что он еще и не приступил к идейной перестройке, торопится засвидетельствовать свою ортодоксальность, свой оптимизм — заставляет Христолюбова ударными темпами прозреть и перестроиться после бесед с другом детства Смоляниновым и поездки в колхоз (который изображен так же сусально, как и в «Женихах»).
Финал поэмы неубедителен, но ее первая часть — большая творческая победа Васильева.
«Христолюбовские ситцы» были опубликованы только двадцать лет спустя — в 1956 году.
Все реже Васильева видят оживленным. Круг знакомых редеет. Поэт составляет свою первую книгу стихов — она должна называться «Путь на Семиге». Работает без обычного веселого ожесточения, даже с прохладцей — нет никакой уверенности, что ее издадут — ведь «Христолюбовские ситцы» редакциями не приняты, без движения лежат в редакционных портфелях новые лирические стихи. Васильев непривычно часто встает из-за стола, бесцельно бродит по комнате, мурлыча пошловатые слова песенки, сочиненной старым приятелем: «Во уж к двадцати шести путь мой близится годам, а мне не с кем отвести душу, милая мадам».
Наступает новый год.
Январская ночь. За окном метель. Снег пляшет в свете уличных фонарей, шапкой лежит на крышах домов, на открытых кирпичных стенах строящихся зданий. Все давно заснули. Спит хозяин квартиры, спит его семья. Спит Елена, Павел Николаевич сидит у стола с пером в руках. Надо работать.
Он изменился. Ушла с лица юношеская угловатость, глубже и в то же время мягче стал взгляд. Зрелый, много испытавший и много продумавший человек сидит за столом в эту январскую ночь.
Сколько тысяч строк написано! Но главное — впереди. Еще не найдены те слова, которыми в полный голос можно сказать о Родине, о ее замечательных людях. Он сумеет найти эти слова. Он чувствует в себе силы для этого.
Поэт закрывает глаза и видит всю свою страну, идущую на штурм неслыханных высот — бессонные заводы, самолеты над Ледовитым океаном, часовых на границе в высоких шлемах. Как мало он еще рассказал о них! Надо работать. Работать!
И он придвигает поближе кипу чистых листов.
1966–1971
Дополнение
Поэзию Павла Васильева неоднократно пробовали «закрыть» — и при жизни поэта (название статьи Ан. Тарасенкова о Павле Васильеве — «Мнимый талант» — было весьма характерным), и в конце 50-х гг., когда творческое наследие автора «Соляного бунта» было впервые собрано и издано. Жаль, что, кажется, никто из «закрывавших» не дожил до наших дней, когда в разных издательствах почти одновременно появилось три книги о творчестве поэта из Прииртышья[5] — случай у нас как будто беспрецедентный. Книги эти очень разные — омский литературовед Е. Беленький обращается, в основном, к читателю, только знакомящемуся с «поэзией могучего цветенья», его литературный портрет может служить первой рекомендацией своеобразнейшего творчества Павла Васильева. Ал. Михайлов сам говорит о некотором «академизме» своего очерка, в котором исследователь пытается со строго научной объективностью разобраться во всей сложности литературного пути Васильева. Наконец, книжка П. Выходцева, имеющая, разумеется, свои достоинства и написанная отнюдь не академической взволнованностью, к сожалению, не лишена черт излишней апологетики и групповых пристрастий. Однако появление этих не похожих друг на друга книг еще раз подтверждает, что уже невозможен возврат к разговору о чуждости Павла Васильева советской действительности и советской поэзии, о якобы имевшем место разладе поэта со своей эпохой, о «жестокости», «физиологизме», «натурализме» и пр. васильевского творчества, словом, возврат ко всей той чепухе, что говорилась недоброжелателями замечательного русского советского поэта, патриота и интернационалиста, остро и глубоко выразившего свое непростое время, оставившего нам неповторимую песню, бессмертие которой становится все более очевидным.
Весь ход рассказа о творческом пути П. Васильева приводит Е. Беленького к закономерному выводу: «Революция была естественной сферой жизни, вне которой он себя не мыслил». Омского критика повторяет и П. Выходцев: «Для него никогда не было дилеммы — либо старый собственнический мир, либо социалистический, но он хотел понять и объяснить, почему в таких муках рождался новый мир и что из прошлого он должен сохранить». И подчеркивает масштаб и значение литературной работы Васильева: «Кажется, что сама эпоха великого переустройства мира выдвинула его как эпического поэта, чтобы остаться запечатленной в широких, многокрасочных, насыщенных острыми конфликтами картинах. На фоне литературных произведений 30-х годов его поэмы выделяются своей монументальностью, полифоничностью, насыщенностью противоречиями жизни. Мало кто из советских поэтов рисовал до него с таким размахом и обстоятельностью, с такой щедростью поэтических красок социальную среду, противоборствующие силы в классовой борьбе. П. Васильев создает своеобразную летопись из десяти поэм о жизни и судьбах народных в эпоху классовых битв».
Что ж, здесь нет преувеличения. Огромный природный дар, совершенно новый и неожиданный для русской поэзии жизненный материал, освоенный Павлом Васильевым, ясная определенность (за редким исключением) идейной позиции, наконец, поражающая работоспособность выдвинули молодого поэта, чья писательская биография продолжалась всего несколько лет, в самый первый ряд тружеников и творцов советской литературы.
Ошибочная, недоброжелательная оценка поэзии Васильева критикой 30-х годов, драматично отозвавшаяся на его житейской и литературной судьбе, объясняется многим: и крайним ожесточением групповой борьбы, и неразработанностью эстетических критериев в тогдашней литературной науке, и личной неприязнью многих литераторов к молодому поэту, который по характеру был далеко не херувимом. Но была и еще одна причина: исключительное своеобразие облика васильевской музы, столь необычной в поэтическом строю тех лет. Отсюда берет начало легенда о «литературном безбожии» Павла Васильева, о том, что его поэзия была в русской литературе явлением случайным и как бы незаконным, что поэт по сути дела не имел никаких предшественников. Укреплению этой легенды способствовала статья Сергея Залыгина «Просторы и границы», опубликованная в 1966 году. В борьбе за признание ценности васильевского наследства эта статья сыграла положительную роль, но ее отличает крайняя субъективность. Проявляется она и в том, что автор «Соленой пади» чуть не целиком выводит творчество поэта непосредственно из русского, сибирского в частности, фольклора и начисто отрицает возможность воздействия на поэзию Павла Васильева литературных источников (чем С. Залыгин и объясняет существование «границ», якобы сильно сужающих значение этой поэзии).
Предположение, что сложная и разнообразная архитектура зданий васильевских поэм и философская глубина многих его лирических стихов выросла на поле, засеянном только произведениями фольклора (как бы прекрасны они ни были), разумеется, фантастично. Достаточно перелистать однотомник Васильева, чтобы убедиться в том, что в его стихах непосредственно упоминаются и цитируются и Пушкин, и Лермонтов, и Некрасов, и Языков, и Есенин, и Демьян Бедный, не говоря уже о многих литературных сверстниках поэта. Не случайным одиночкой был Павел Васильев в русской поэзии, не Франсуа Вийоном, чудом перенесенным в Россию двадцатого века, а деятельным участником процесса создания многонациональной советской поэзии, имевшим и учителей, и соратников, и учеников.
Ценность новых книг о поэте, помимо прочего, заключается в том, что они точно указывают место страны Павла Васильева на карте советской поэзии, обнаруживают связь его произведений с другими выдающимися созданиями советской литературы. При этом обнаруживаются довольно неожиданные вещи: И. Е. Беленький и П. Выходцев убедительно говорят об идейно-тематической связи поэмы «Синицын и Кº» с «Делом Артамоновых» и «Егором Булычовым» М. Горького. Исследователи указывают на явственную связь прекрасного женского образа в «Стихах в честь Натальи» с образами некрасовских «женщин в русских селениях». Е. Беленький обнаруживает в «Одной ночи» несомненную перекличку с поэмой Вл. Маяковского «Про это» (Сергей же Залыгин в упомянутой статье так прямо и заявил о Васильеве: «Маяковского для него как будто и не существовало»).
Мало того, даже в «Соляном бунте» исследователь находит явные реминисценции из стихов трибуна революции!
Но при этом омский литературовед справедливо замечает: «Никакие заимствования, однако, не могут хоть сколько-нибудь повредить самобытности поэта, эпигонство было противопоказано его натуре». Учась у современников и великих предшественников (Ал. Михайлов верно отмечает, что Васильев всю жизнь находился под обаянием пушкинского гения и что влияние великого пушкинского творчества на его поэзию усиливалось с каждым годом), поэт из Прииртышья всегда оставался самим собой, преломляя все литературные влияния через призму своей редкой по своеобразию творческой индивидуальности. Поэтому П. Выходцев напрасно обвиняет в наивности критиков, говорящих об учебе Павла Васильева у Сельвинского и Багрицкого. Конечно, исключительное по силе дарование Васильева крупнее выдающегося таланта создателя «Улялаевщины». Но учатся не у того, кто больше, а у того, кто раньше. Васильев знал наизусть чуть ли не всё написанное Сельвинским в двадцатые годы, и нелепо отрицать, что он многому научился у этого серьезного мастера.
Вообще П. Выходцев склонен считать, что на Павла Васильева могли оказать влияние лишь «поэты деревни», Есенин, в особенности. Но такой подход очень сужает диапазон васильевского творчества, его литературных пристрастий. Стихи Есенина Васильев любил глубоко и на всю жизнь, но известно, что прииртышский поэт не раз с ними полемизировал и во многом отталкивался от творческой манеры Есенина, от особенностей его образной системы. Две большие реки порой текли параллельно, но никогда не сливались.
В ходе литературного процесса создаются силовые поля, которые можно сравнить с гравитационными и которые взаимно объединяют писателей разных поколений. В книге П. Выходцева нередко делаются попытки сузить эти поля литературного тяготения, и это — вольно или невольно — приводит к тому, что ленинградский ученый намного обедняет истинную картину развития советской поэзии. Характеризуя ее состояние к концу двадцатых годов, он, например, выступает с таким утверждением: «В литературу входило новое поколение молодых поэтов, обогащавших поэзию новой тематикой, свежими красками — М. Исаковский, А. Твардовский, А. Прокофьев, Б. Корнилов, С. Марков, Л. Мартынов и другие. Этих поэтов объединяла эпоха с ее созидательным энтузиазмом, уверенным чувством хозяина страны, романтической мечтой о будущем. Все они были очень разными. Но по сравнению с предшествующим поколением так называемых комсомольских поэтов 20-х годов им было присуще более органическое чувство земли, народных традиций, истории, более глубокое понимание психологии рядового труженика. Поэтому они в основном избежали той упрощенности и схематизма, которые были свойственны многим произведениям комсомольских поэтов».
Многое удивляет в этой тираде — и явная односторонность характеристики комсомольских поэтов (почему, собственно, «так называемых»?) — вряд ли, скажем, комсомольского поэта Михаила Светлова можно упрекнуть в неглубоком понимании психологии рядового труженика. И разве неорганично «чувство земли» в знаменитых строках комсомольского поэта Иосифа Уткина: «И он упал, судьбу приемля, как подобает молодым, лицом вперед, обнявши землю, которой мы не отдадим»? И то, что по существу только комсомольские поэты объявлены представителями поэтического поколения 20-х годов. А начинавшие одновременно с ними Тихонов, Сельвииский, Луговской, Антокольский, Кирсанов (даже если не относить к этому поколению переживавших тогда расцвет своей творческой деятельности Маяковского и Асеева)?
Книжка П. Выходцева обращена к массовому читателю. Видимо, не стоит навязывать ему свои личные вкусовые пристрастия.
В работах Ал. Михайлова и Е. Беленького немалое место уделено полемике с оценкой творчества Павла Васильева, которую дал А. Макаров. Это неизбежно. Большой авторитет этого известного критика, «обычно столь точного в своих оценках», в значительной степени повлиял на отношение к наследию Васильева в конце 50-х гг., между тем, именно в разговоре о васильевской поэзии А. Макаров совершил крупнейшую за время своей критической карьеры ошибку, проявив по отношению к этой поэзии «явную и вопиющую несправедливость».
Обе последние цитаты — из литературного портрета Павла Васильева, написанного Е. Беленьким.
По поводу «Соляного бунта» А. Макаров говорил, например, повторяя упомянутые писания прижизненных изничтожителей творчества Васильева, следующее: «К сожалению, романтизация реакционных сил и поэтизация кулацкого быта являются не элементом поэмы, а составляют главное в ней». На самом деле упомянутые «романтизация» и «идеализация» не составляют в поэме ни «главного», ни «элементов», поскольку отсутствуют вообще. Нужно обладать незаурядным и целенаправленным воображением, чтобы увидеть «романтизацию» в нарисованных гневной и твердой рукой беспощадных картинах уничтожения казаками-карателями восставшего казахского аула Джатак или в сценах варварского торжества «победителей». Нет, на сей раз куда ближе к истине П. Выходцев, который ощущает в этих эпизодах «обостренное классовое и гуманистическое чувство поэта», заставляющее судить его суровым и правым судом людей, близких ему по крови.
Да, повстанцы изображены в поэме художественно слабее, чем каратели (по васильевским масштабам, ибо Джатак нарисован им так что другому поэту и сцен в ауле хватило на много лет славы и переизданий). Но дело тут не в сознательном или подсознательном «избирательном подходе» поэта, не в том, что осуждая своих казаков разумом, он сердцем где-то любуется ими, как намекала в свое время Елена Усиевич. Здесь можно обойтись без Фрейда. Здесь дело в выбранной автором теме, в ракурсе его взгляда. «Ярче и выпуклее художник изображает то, что составляет основную тему его произведения», — замечает Е. Беленький, остроумно указывая: если принять иную точку зрения, то получится, что Горький в своей четырехтомной повести солидарен не с большевиком Кутузовым, а с «пустой душой» — Самгиным, изображенным, конечно, куда ярче и выпуклее первого.
Особенность творчества Васильева (по опять-таки справедливому и тонкому замечанию П. Выходцева) в том, что в нем, показывая напряженнейшие классовые битвы эпохи, он рисует «не столько борьбу „красных с белыми“, сколько „белых с красными“». Такой ракурс определяется складом дарования поэта, и если, кто-нибудь усмотрит тут крамолу, то ему не мешает напомнить: с такой точки отсчета написаны и «Жизнь Клима Самгина», и «Тихий Дон», и «Дума про Опанаса».
Я знаю, что некоторых читателей эмоционально шокируют действительно жестокие сцены расправы карателей. При этом как-то забывается, что это жестокость не поэта, а колонизаторской политики царизма, поэтом очень правдиво и сильно запечатленная. Во имя будущего человечества мы не имеем права забывать о кровавых подвигах колонизаторов, как не имеем права забывать об Освенциме и Бухенвальде. Писать же об этом нежными пастельными красками — невозможно.
Поэтому странно, что прямой и глубокий интернационализм Павла Васильева встречает критику (хотя и сопровождающуюся оговорками) современных исследователей. Особенно достается поэту за непочтительное отношение к Ермаку Тимофеичу. «Такой аспект, разумеется, узок, он односторонне характеризует миссию Ермака» (Е. Беленький). «Даже поход Ермака оценивал отрицательно» (П. Выходцев). Наконец Ал. Михайлов рубит сплеча: «Колонизация края показана как односторонний процесс усиления гнета и ущемления прав местного населения».
Любопытно, как по мнению Ал. Михайлова должно выглядеть «неодностороннее» изображение процесса колонизации (ибо, надеюсь, он согласится со мной, что связывать с термином «колонизация» благотворное влияние на казахский народ передовой русской культуры, ее носителей — лучших сынов русского народа — кощунственно).
Насколько более зрело судил о царском колонизаторстве молодой поэт в начале 30-х годов, чем его исследователи в начале 70-х!
Нужно ли, однако, превращать Павла Васильева в рыцаря без страха и упрека, умалчивать о его слабостях человека и поэта?
Невозможно игнорировать горьковскую статью «О литературных забавах» с ее очень суровым осуждением поведения молодого поэта.
Между тем П. Выходцев, говоря об этом поведении, пользуется изящным эвфемизмом «беззаботность по отношению к своему таланту». Он вообще склонен винить в хорошо известных малоблаговидных поступках поэта критику, несправедливо оценивавшую его творчество. Однако критика критикой, но за свои срывы ответственность Павел Васильев несет сам. Да и начались эти срывы раньше «широкого наступления критики» на поэта (определение П. Выходцева). Е. Беленький прав: «С первых же дней слава поэтическая понеслась рядом со славой богемной и скандальной».
Мне кажется, что правильнее поступает Ал. Михайлов, когда, не скрывая темного и уродливого в биографии поэта, он показывает ее как процесс постепенного, но неуклонного выпрямления поэта, преодоления им в упорной борьбе с самим собой анархических и индивидуалистических привычек.
Такой образ не только более достоверен, но и более по-человечески привлекателен. «Бурный темперамент, несдержанность в московский период жизни проявлялись в уродливых формах, и, будучи в существе своем человеком совестливым, он испытывал чувство раскаяния после каждой вспышки низменных страстей, мучился, безжалостно судил себя своим судом».
Бездумная же амнистия Васильева-человека ведет, естественно, и к забвению недостатков в его творчестве, которых не могло не быть у поэта очень молодого и развивавшегося в крайне сложной обстановке. Выходцев же охотно принимает и поднимает риторические стихи Павла Васильева 1930–1931 гг. (нужно оговориться, что риторика в них часто блестяща) и даже образ парторга Смолянинова в «Христолюбовских ситцах» — образ, говорящий лишь о минутной слабости поэта, который под жестокими атаками критики решился героизировать бездумного человека-винтика.
В первой части последней поэмы Васильева много интересного и острого, там есть знаменитый образ ядовитых цветов. К концу же поэма катастрофически слабнет, превращаясь в слащавую идиллию.
К счастью, «Христолюбовские ситцы» — не последнее, написанное Васильевым.
Прав Ал. Михайлов, когда уделяет в своей книге немалое место анализу вольных переводов произведений казахского советского фольклора, сделанных Павлом Васильевым.
Вообще же во всех трех книгах явно недооценивается значение Казахстана для поэзии Васильева. П. Выходцев прямо объявляет Сибирь колыбелью жизненной и литературной судьбы поэта. Между тем, хотя Павел Васильев пространствовал в ранней молодости по Сибири несколько лет, она очень слабо отразилась в его творчестве.
Даже у Ал. Михайлова о казахстанских истоках васильевской поэзии сказано очень мало, а ведь его книга названа «Степная песнь» (это образ из стихотворения Васильева, начинающегося словами: «Родительница степь!»).
Невольно возникает впечатление, что критики имеют довольно поверхностное представление о быте казахского народа, национальной культуре казахов и даже о том, где именно казахи живут. Скажем, П. Выходцев пишет о том, что в детстве (которое прошло в Зайсане, Атбасаре, Павлодаре) Павел Васильев часто встречался с казахами и киргизами(!).
В «Соляном бунте» казаки-каратели называют казахов киргизами — как известно, самодержавие пыталось отнять у казахского народа даже его настоящее имя. В поэме это необходимо, иное название в устах ярковых и устюжаниных выглядело бы художественной фальшью. Но недопустимо и даже как-то непристойно советскому литературоведу от своего имени пользоваться неверным названием народа. Между тем так поступают авторы всех трех книг.
Слава богу, что Е. Беленький в своей книжке хоть больше не пользуется нелепым термином «киргизская тема», которым пестрели многие его статьи. Например, написанная к 60-летию Павла Васильева статья «Сибирские годы» («Сибирские огни», 1970, № 12), где сказано: «„киргизская“ тема имела в 20-е годы особое значение для русской литературы Сибири. Народы Средней Азии (их тогда недифференцированно называли киргизами) нигде так близко не соприкасались с русским народом, как в Сибири».
Приходится решительно поправить почтенного ученого: именно в 20-е годы, благодаря ленинской национальной политике, народы Казахстана и Средней Азии вновь обрели свои подлинные имена и сделали первые уверенные шаги на пути национального возрождения. Можно добавить, что и до революции определение «киргизы» не относилось ни к узбекам, ни к туркменам, ни к таджикам, хотя настоящие названия этих народов были искажены царскими колонизаторами. Можно, наконец, уточнить, что Казахстан географически не входит в Среднюю Азию. Так много путаницы в нескольких строчках!
П. Выходцев замечает, что у Павла Васильева «извечная природа не только не противопоставляется наступлению новой жизни — она словно бы сама жаждет ее, радуется собственному преображению».
Наблюдение верное, хотя и не новое, но вот, кажется, никто из нас, писавших о Павле Васильеве, не отметил, что один из основных мотивов васильевской лирики — единство человека, обновляющего мир, и «извечной природы», дружеский союз между ними — исключение в поэзии да и вообще в литературе начала 30-х годов. Природа изображалась тогда обычно как сила, враждебная человеку и его творческой деятельности, слепая, косная, тупая. «Бессмысленные преступления природы», — говорил И. Бабель.
Нам, хорошо теперь знающим, насколько вредно и тяжело по своим последствиям бывает поспешное и непродуманное вмешательство в жизнь окружающей среды, васильевское отношение к природе близко и понятно. А в свое время в нем находили «биологизм»…
Разумеется, исследователи внимательно изучали наследие Павла Васильева. Видно, как искренне любят они его. Однако и на старуху бывает поруха…
Е. Беленький находит, что васильевский «принц» Фома — «атаман Анненковского типа». Видимо, литературовед очень мало знает об Анненкове, и его сбивает термин «атаман». Между тем штаб-офицер царской армии, человек безумной холодной отваги и палач по призванию Анненков абсолютно не похож на мужицкого принца Фому (хотя и этот совсем не «незлобив», как считал С. Залыгин).
Об Анненкове Павел Васильев не стал бы писать с легкой, пусть и злой иронией.
Такой враг, как Анненков, заслуживал ненависти.
П. Выходцев почему-то считает одного из главных персонажей «Соляного бунта» «володетеля соленых озер» Арсения Дерова казаком и даже «символом казачьей знати». Между тем, точность социального анализа в поэме как раз и проявляется в том, что Деров не казак, а «гость заезжий», купец, зауральский капиталист, характерный представитель российской буржуазии на окраине империи.
В том-то и суть, что казачья «вольница» на деле служила капиталу, такому вот Дерову — «мелкому плуту и главарю столетья».
Слишком общо замечание Е. Беленького: «Васильеву импонируют звукосочетания, лишенные мелодичности и гладкости». Да, поэт превосходно понимал выразительность диссонанса, ритмического перебоя, контрапункта и умело ими пользовался. Но разве не образец мелодики, «благозвучности» «Стихи в честь Натальи»?
В том-то и дело, что у Павла Васильева всегда «стиль, отвечающий теме».
На стр. 4 книжки П. Выходцева читаем: «Только в 1968 году, после выхода в свет наиболее полного, прекрасно подготовленного и прокомментированного С. Поделковым в издании „Библиотека поэта“ тома „Стихотворения и поэмы“, мы по существу узнали недюжинный талант П. Васильева во всей его многогранности».
А на последней странице в выходных данных значится: «Редактор С. А. Поделков».
Случай в нашей издательской практике уникальный, делающий честь как автору, так и редактору.
Главное же, что тут допущена большая несправедливость по отношению к покойному П. Вячеславову, подготовившему изданную в 1957 году книгу избранных стихотворений и поэм Павла Васильева. Именно эта книга познакомила современного читателя с творчеством поэта из Прииртышья, ввела его поэзию в наш сегодняшний духовный обиход.
Заслуженно привлекло внимание исследователей одно из последних стихотворений П. Васильева — «Прощание с друзьями». Эти стихи — тот заключительный штрих, что завершает картину, заставляя по-новому взглянуть на нее.
Е. Беленький называет это стихотворение «поразительным по силе» и считает, что оно дает основание отнести его автора к числу «истинных гениев». Ал. Михайлов неакадемически взволнованно пишет о «Прощании»: «Сбивчивый ритм, прерывистые, как будто косноязычные строки… Не сразу доходит их трагический смысл. А когда, прозревший, потрясенный, начинаешь приходить в себя и думать, — понимаешь, что иначе это и нельзя было написать, что это — исповедь, но такая исповедь, когда о своих страданиях не говорят, а за каждое слово заплачено ценой страданий. Слова, строчки как будто не произносятся, а выдыхаются, и между ними паузы — от сдерживаемой боли, от сдерживаемого рыдания».
Когда читаешь это стихотворение, то вспоминаешь знаменитые чеховские слова о человеке, выдавившем из своей крови раба.
Васильева иногда называли рабом своих страстей, и они действительно нередко жестоко мучили и казнили его. И вот в финальном стихотворении Васильева человек побеждает свои темные страсти, одухотворяет и преображает их, причем в тот момент, когда у них больше всего возможностей отчаянным слепым потоком вырваться наружу и захлестнуть сознание.
«Прощание» написано человеком, который знает, что клевета и предательство уже нанесли ядовитый удар, что спасение невозможно. И великим усилием духа этот человек заставляет смертельную горечь, обиду, ужас гибели уйти куда-то вглубь, отступить перед грустно-радостной благодарностью людям, которых оставляет навсегда, благодарностью за то, что был в их семье, в великом человеческом единстве, жил и шел с ними рядом. И чувству своей и в смерти неразрывной близости с родиной, которой крепнуть и цвести, как бы драматично ни складывались людские судьбы: «Он, и долог путь к человеку, люди. Но страна вся в зелени — по колено травы…»
Если можно какое-нибудь стихотворение назвать самоотверженным, то, конечно, именно это.
Им Павел Васильев окончательно и сполна рассчитался с тем темным, что пятнало его жизнь, и просветленным, мужественным, мудрым ушел в смерть и бессмертие.
1972