Творческий путь Николая Ивановича Анова имеет особенности, превращающие его в явление неповторимое, уникальное в литературе.
Ну, прежде всего длина этого пути. Много лет носит Николай Иванович титул «старейшего русского писателя Казахстана». Это почетное определение, правда, не очень много говорит воображению. Но задумайтесь только: рассказы Анова, которыми он дебютировал, увидели свет еще до начала первой мировой войны.
Может быть, несколько литераторов с таким творческим стажем, насчитывающим многие десятилетия, на всю страну еще и найдется. Но я решительно не в силах назвать ни одного писателя, который после столь долгого пути был бы так творчески активен, так уверенно и плодотворно работал бы за письменным столом, как Н. И. Анов.
В апреле 1970-го, на семьдесят девятом году жизни Николай Иванович публикует роман «Выборгская сторона» — и этот роман как лучшая в республике книга года отмечается Государственной премией Казахской ССР имени Абая. Летом того же семидесятого Республиканский театр русской драмы отбирает для постановки к 50-летию Советского Казахстана — как лучшую из всех представленных — пьесу Анова «Надежда горит впереди». А в дни, когда отмечалось восьмидесятилетие Николая Ивановича, мне довелось прочесть только что созданную им пьесу «Диктатор» — комедию восьмидесятилетнего автора, комедию социально значительную и в то же время полную острой иронии.
Конечно, это объясняется волей к творчеству, железной самодисциплиной, выработанным за жизнь умением работать с полной самоотдачей несмотря ни на что. Долгое время здоровье писателя было несокрушимым. В семьдесят четыре, в семьдесят пять он ездил по всему Союзу, а в пеших прогулках по Алма-Ате к его темпу не надо было приноравливаться спутникам втрое моложе его. Но вот во второй половине шестидесятых он перенес очень тяжелую болезнь. Казалось бы, с творческой работой покончено надолго, если не навсегда. Но, на годы прикованный к постели, он заканчивает рукопись «Выборгской стороны», затем по замечаниям редакторов и рецензентов перерабатывает ее. Помню редсовет по роману, проведенный на квартире Николая Ивановича, — он тогда совершенно не мог вставать, но откладывать работу над книгой не хотел — считал себя обязанным сделать все, чтобы она вышла к дню 100-летия В. И. Ленина (так и получилось). Пришло несколько человек — работники издательства, историки, критики. Чувствовали мы себя сначала неловко, непривычно. Однако Николай Иванович как-то сумел быстро заставить нас забыть об исключительности его положения. Разговор получился строго деловым, автору сделали немало замечаний. Он их внимательно записывал, положив лист бумаги на тонкую книгу большого формата.
«Выборгская сторона» имеет крупный успех, но писатель не отдыхает — он уже сидит над новыми пьесами, над мемуарными очерками о тех, кого близко знал, — знаменитостях с мировым именем или, наоборот, людях совсем не знаменитых, но имеющих по мнению Николая Ивановича право на хотя бы скромную память потомков.
Но нужно учитывать и другие причины, объясняющие «феномен Анова». Напечатав свои первые рассказы в большевистской «Правде», которой из Поронино руководил В. И. Ленин, начинающий писатель, потомственный питерский пролетарий Николай Иванов (взявший потом в качестве литературного псевдонима окончание своей уж слишком популярной фамилии) навсегда выбрал дорогу в жизни, навсегда посвятил свое творчество служению передовым идеям века.
Жизнь у Николая Ивановича не только большая, но и на редкость интересная. Он был свидетелем и участником многих ключевых событий столетия, знал многих замечательных деятелей его.
В семнадцатом году вернувшийся с фронта молодой солдат печатает в «Правде» антивоенные стихи, работает корректором в большевистском издательстве «Прибой», встречается с рядом выдающихся деятелей партии, а в ночь Октябрьского переворота подписывает в свет гранки ленинских декретов о земле и мире.
Попав во время гражданской войны в Сибирь, Николай Иванович своими глазами видит ужасы колчаковского террора. Он живет на окраине столицы «верховного правителя России» — Омске в одной комнатушке с другим начинающим, своим однофамильцем по имени Всеволод — широколицым, курносым, близоруким типографским наборщиком. Всего два-три года отделяет этого наборщика от «Партизан» и «Бронепоезда», от славы одного из самых первых зачинателей советской литературы.
После восстановления Советской власти — работа в Усть-Каменогорской уездной газете под руководством старого большевика П. П. Бажова — будущего автора «Малахитовой шкатулки».
Став профессиональным журналистом, Н. И. Анов работает в Семипалатинске, Кзыл-Орде, Алма-Ате. Он активно участвует в культурном строительстве молодой Казахской республики. Он у колыбели казахского национального театра и пишет для него пьесы. Он знакомится с молодым писателем и ученым Мухтаром Ауэзовым — через десятилетия их тесно свяжет совместная работа над переводом второго тома «Путь Абая».
И эти годы найдут отражение в творчестве — в пятидесятых Николай Иванович напишет о тех, ставших уже далекими днях роман «Крылья песни», а еще через десять лет книга станет кинофильмом.
Потом переезд в Новосибирск, где Анов становится одним из руководителей журнала «Сибирские огни». К нему приносит свои первые стихи юный Павел Васильев. Однако, работая в Сибири, Николай Иванович как художник продолжает жить казахстанскими впечатлениями. Они дают тему его первого романа «Азия».
С рукописью «Азии» Н. И. Анов едет в Москву к Горькому — ведь великий писатель, всегда принимавший близко к сердцу литературную судьбу рабочих-самородков, еще до революции напечатал рассказ начинающего автора в отредактированном им сборнике произведений пролетарских писателей. Познакомившись с рукописью, Горький предложил Анову работу в старейшем советском литературном журнале «Красная новь». Трудясь в редакции, Анов встречался со многими замечательными мастерами советской литературы. Не обо всех встречах еще поведал читателям писатель; так, я слышал от него рассказ о приходе за два дня до смерти в редакцию в общем-то враждебной поэту «Красной нови» Маяковского — факт, кажется, совершенно неизвестный исследователям биографии поэта[10].
Из «Красной нови» писатель переходит в другое горьковское издание — журнал «Наши достижения», бывший одно время своего рода столицей советского очерка, и по его командировкам выезжает во многие края страны, рассказывая в своих очерках о трудовых свершениях советских людей в предвоенные годы.
Вторично Н. И. Анов приехал в Казахстан, вовсе не собираясь снова оседать здесь, — он писал сценарий документального фильма к 25-летию республики. Но земля его молодости неудержимо потянула к себе уже немолодого писателя, он навсегда остался в Алма-Ате, и этот «второй казахстанский период» его жизни оказался исключительно плодотворным, оказался вершиной творчества.
Надо сказать, что, рано начав литературную работу, Н. И. Анов в течение очень долгого времени был, так сказать, на вторых ролях. Его имя было известно в литературных кругах, но широкий читатель его не знал. Между тем, период ученичества у писателя давно кончился — блестящий рассказ «Филателист», опубликованный в начале тридцатых годов, — полное сдержанного сарказма повествование о жалком мещанине-мародере, по заданию заграничных «любителей» рыщущем по России, охваченной огнем гражданской войны, в поисках марок, погашенных в прифронтовой полосе (они особо ценятся «коллекционерами»), — написан рукой мастера, он уже отмечен печатью своеобразия творческой манеры автора.
Но тут нужно учесть и такие обстоятельства: первый роман Н. И. Анова «Азия», одобренный Горьким, принятый «Красной новью» и уже набранный, из-за ряда недоразумений так и не увидел света. Второй роман «Пропавший брат» вышел перед самым началом войны, большая часть его тиража погибла. По-настоящему читатель познакомился с ним только по второму изданию, которое появилось через двадцать лет после первого.
В Алма-Ате Николай Иванович пишет исторический роман «Ак-Мечеть», принесший ему наконец прочную всесоюзную известность. В библиотеке советской исторической романистики этому произведению принадлежит законное почетное место. Исторически правдиво и художественно убедительно, не скрывая сложности и противоречий, показал в нем автор сложный процесс присоединения Казахстана к России. Главные герои романа — генерал Перовский, царский сатрап, верный слуга Николая Палкина и одновременно широко образованный человек, друг Пушкина, Жуковского, Гоголя, и поэт Плещеев, фурьерист, сосланный в солдаты, мечтатель, лицом к лицу столкнувшийся с жестокой действительностью окраины Российской империи, — принадлежат к числу наиболее глубоко разработанных характеров в портретной галерее писателя. С убеждающей достоверностью передана в романе атмосфера экзотического быта пограничной окраины империи.
Многое в книге увидено как бы глазами Плещеева. Одна из основных тем произведения — трудное, порой мучительное, но необходимое «реальное воспитание» мечтателя-утописта. Действительность показывает автору известного стихотворения «Вперед! без страха и сомненья», какими непростыми и извилистыми путями может двигаться исторический прогресс, через горнило каких сомнений должно пройти сознание человека, мечтающего о лучшем будущем человечества. Плещеев проходит через эти испытания. Поняв, насколько легковесны и эфемерны были его надежды на скорый приход на землю «золотого века», поэт не приходит в отчаянье: он учится видеть в окружающей жизни ростки грядущей гармонии и по мере сил содействовать их развитию.
За «Ак-Мечетыо» последовали «Крылья песни». Одновременно Анов активно трудится и как очеркист и как драматург, рассказывая о крупнейшем событии тех лет в жизни республики — освоении целинных земель. Его пьесы «По велению сердца» (написанная в соавторстве с тогдашним руководителем театра русской драмы выдающимся режиссером Я. С. Штейном) и «Наследники», имевшие серьезный сценический успех, отразили некоторые специфические конфликты хозяйственного и морального плана, присущие первым годам целинной эпопеи и часто игнорировавшиеся даже в талантливых произведениях, созданных авторами, которых несколько оглушил ветер целинной романтики.
Затем достоянием читателя становятся две книги романиста, над которыми он работал еще в тридцатые годы, но окончательно завершил двадцать-двадцать пять лет спустя. Обе они — единственные в творчестве Н. Анова — обращены прежде всего к молодежи, к подросткам. Я говорю о не очень удавшейся автору повести «Полуостров сокровищ» и об одной из лучших ановских вещей — романе «Пропавший брат».
Сам автор определил свой роман как «произведение приключенческого жанра». Романист умело построил увлекательный сюжет. Его основу составляют приключения четырнадцатилетних мальчиков Володи и Петрика, разыскивающих во время гражданской войны пропавшего володиного брата Борю. Действие развивается как бы по законам параллельного монтажа: главы, рассказывающие о поисках Володи и Петрика, постоянно чередуются с эпизодами, посвященными судьбе Бори. Местом действия служит то украинская деревня Киштовка, то глухое алтайское кержацкое село Маралиха, то революционный Петроград, то захваченная белочехами Самара, то колчаковский Омск, то Усть-Каменогорск.
Приключений в романе так много, что иному — взрослому, конечно, — читателю это может показаться излишеством. Но тут не прихоть писателя — просто необычайно напряженным, динамичным, «приключенческим» было само то время.
В послесловии к роману автор писал: «Большинство событий, описанных в романе, имеет в основе своей подлинные факты». И действительно, историкам хорошо известно, например, о восстании в «сибирском Шлиссельбурге» — усть-каменогорской тюрьме, зверски подавленном анненковцами, о применении алтайскими партизанами «деревянной артиллерии» и т. д. Даже такой проходной эпизод, как распределение в Усть-Каменогорске детей, привезенных из Европейской России, имел место в действительности и — мне говорили очевидцы — проходил точно так, как он описан в «Пропавшем брате». Некоторые реальные исторические лица выведены в романе под подлинными именами, фамилии других несколько изменены, но жизненные прототипы этих романных героев легко угадываются.
И при всем том «Пропавший брат» отнюдь не бытопись. Наоборот, жизненная реальность в нем заостряется порой до анекдота, гротеска, парадокса. В романе рассказывается, например, об одном алтайском «крепком крестьянине», который, будучи обижен местными властями, искал защиты у царя-батюшки. Поскольку в Петербурге его к самодержцу, понятно, не допустили, кулак с Алтая объездил всех европейских коронованных родственников Романовых и добился-таки своего — умиленная им греческая королева устроила ему свидание с Николаем II.
Анекдот? Конечно. Но ведь и гениальный «Подпоручик Киже» — это тоже исторический анекдот. Анекдот может нести громадный социальный смысл — в данном случае он выразительно рассказывает о патриархально-монархистских настроениях сибирского кулачества, — и Анов это превосходство понимает. Без анекдота, без гротескной, парадоксальной, фарсовой до безумия детали, вбирающей в себя самую суть происходящего, немыслима его суховатая, на первый взгляд до аскетизма строго реалистическая проза. В «Полуострове сокровищ», скажем, изображен, английский миллионер Склайтон, купивший в 1919 году у командовавшего английскими оккупационными войсками Миллера за два миллиона фунтов стерлингов… Кольский полуостров. Склайтон даже выпустил географическую карту, где полуостров был, как и прочие британские колонии, окрашен в коричневый цвет. Карта провисела в кабинете банкира шестнадцать лет. Возле нее он и сошел с ума, читая сообщения об освоении большевиками богатств купленного, но недоступного полуострова.
Эпизоды, подобные упомянутым, есть в каждой книге Анова. Их художественная функция — в предельной концентрации смысла образа или сюжетной линии. Следует отметить, что свои «анекдоты» писатель обычно не выдумывает, а находит подлинные, но забытые или малоизвестные факты.
В шестидесятые годы Николай Иванович обращается к историко-революционной теме, создав дилогию «Юность моя» и «Выборгская сторона». Конечно, в ее фундамент легли впечатления юности самого писателя, однако прежде чем приступить к этим книгам, писатель проделал и большую работу как историк-исследователь. Дилогия Анова — вовсе не «рассказ по памяти». Автобиографичность и мемуарность этих романов не следует преувеличивать, это — художественные произведения. И главный герой их Миша Пахомов, молодой рабочий, под влиянием ленинской «Правды», корреспондентом которой он стал, поднимающийся до высот классовой сознательности, — отнюдь не «второе я» Н. И. Анова.
Нужно прибавить, что образ Миши — не главная удача романа, порой этот образ даже кажется бледноватым рядом с очень четко написанными фигурами подлинных исторических деятелей той далекой и незабываемой поры (действие дилогии начинается «в ветреный февральский вечер», когда «Петербург отмечал трехсотлетие царствования дома Романовых», а кончается в ночь штурма Зимнего дворца). Главная заслуга автора, его художественное открытие — это подробный и выразительный рассказ о большевистской «Правде» в 1913-14 и 1917 годах, о тех людях, учениках и соратниках Ленина, что работали в ее редакции, о том, как тянулась к своей газете пролетарская масса. Познавательное значение этой живой истории очень велико: писатель часто говорит о событиях и явлениях, мало знакомых современному читателю. Например, конечно, все слышали о женском «батальоне смерти» Марии Бочкаревой, но, вероятно, большинство читателей представляет себе этот батальон по карикатуре Кукрыниксов. Между тем дело обстояло значительно сложнее, да и сама Бочкарева никак не была карикатурным персонажем, и это убедительно раскрыто в «Выборгской стороне». Я привел один пример, а можно их назвать… десятки.
В дилогии действуют многие реальные люди, оставившие яркий след в памяти народа — Свердлов, Калинин, Горький, Еремеев — «дядя Костя», трибун питерских рабочих, депутат Государственной думы Бадаев, ответственный секретарь «Правды» Конкордия Самойлова, будущий организатор НОТа и автор «Поэзии рабочего удара» Гастев, пролетарские поэты Ерошин, Маширов-Самобытник и другие. Писатель с большим художественным тактом воссоздал образы этих разных и по духовному масштабу и по характеру людей, которых объединяет то, что борьба за победу рабочего класса была делом жизни каждого из них.
Образ Ленина, который непосредственно сравнительно редко появляется на страницах ановской дилогии, тем не менее является ее идейным и художественным центром, организующим весь материал произведений. Писатель показал любовь к вождю революции поднимающейся к свету новой России и ненависть к нему России старой.
К произведениям Ленинианы нужно отнести и еще одну книгу, созданную Ановым за последние годы, — «Каширскую легенду». Это документальная повесть о строительстве второй (после Шатуры) советской электростанции, об исключительном внимании Владимира Ильича к этой стройке, о его приезде на «Каширку». Последний факт до появления «Каширской легенды» не был известен биографам Ленина. Казахстанскому писателю удалось убедительно доказать достоверность сведений об этой поездке.
…Старому писателю нелегко пройти от окна на улицу до окна во двор в своей квартире в одном из новых домов на проспекте Ленина — перенесенная болезнь оставила тяжелые следы. А поездка в город — целое событие. Выезжать удается раз-два в год — не чаще. Николай Иванович говорит об этом с легким вздохом — сколько поездил он по всей стране за свою долгую жизнь, а жажда странствий все не утолена… Но многого не смогла отнять болезнь. Не смогла отнять живого интереса ко всему, что происходит в мире, к литературе и литературной жизни (только не к групповой возне; к ней Николай Иванович всегда относился с брезгливостью и, слушая рассказы о ее проявлениях, любил повторять чьи-то строчки: «Ах, какая благодать кости ближнего глодать»). Не смогла отнять друзей и товарищей, часто поднимающихся в квартиру над магазином казахских сувениров.
А самое главное — остался письменный стол. Остались обязательные ежедневные две новые страницы. Остались планы и свершения.
Больше сорока лет назад в августе 1931 года молодой писатель послал свою первую, только что вышедшую в свет в московском издательстве «Федерация» книгу Алексею Максимовичу Горькому. Ответ пришел неправдоподобно быстро — через неделю. Он начинался так: «Вы написали очень хорошую книгу — это неоспоримо. Читая „Горькую линию“, получаешь впечатление, что автор — человек даровитый, к делу своему относится вполне серьезно, будучи казаком, находит в себе достаточно смелости и свободы для того, чтобы изображать казаков с беспощадной и правдивой суровостью, вполне заслуженной ими. Вам 25 лет, пишете Вы о том, что видели, когда Вам было 12 лет, и, разумеется, Вы не могли видеть всего, что изображается Вами. Но когда читаешь Вашу книгу — чувствуешь, что Вы как будто были непосредственным зрителем и участником всех событий, изображаемых Вами, что Вы как бы подслушали все мысли, поняли все чувства всех Ваших героев. Вот это и есть подлинное, настоящее искусство изображении жизни силою слова».
Получить от великого художника такую оценку своего труда — счастье для писателя. Такие письма не забываются. В самые нелегкие годы писательской биографии Ивана Шухова, когда новые книги его упорно отвергались издательствами, а прежнее творчество стало привычной мишенью для конъюнктурной критики, это письмо (и последовавшие за ним — до самой смерти Горький пристально, требовательно и доброжелательно следил за путем молодого прозаика) поддерживало писателя, не давало свернуть на легкие, протоптанные тропки, заставляло бороться за признание своей творческой манеры, своего «искусства изображения жизни силою слова».
Первые варианты лучших книг Ивана Шухова — «Горькой линии» и «Ненависти» — были созданы за несколько месяцев единым взрывом молодой творческой энергии. Их сила и своеобразие покорили читателей. Любому непредвзятому взгляду стало ясно, что в советскую литературу пришел даровитый и оригинальный художник с собственным видением мира, с новыми темами, с неповторимой палитрой.
Но взрыву предшествовал длительный период накопления материала и выработки почерка. Он начался в детские годы, когда в родной Пресновке — одном из форпостов линии Сибирского казачьего войска на границе с казахской степью — мальчик видел, как расколол Октябрь казачью станицу, стал свидетелем драматичнейшей эпохи ее бытия. Он продолжался в годы учебы на рабфаке в Омске и Московском литературном институте имени Брюсова, когда студент Шухов делал первые шаги в журналистике (интересно, что учил писать в газету Шухова молодой очеркист Андрей Алдан-Семенов, впоследствии известный поэт и прозаик, автор многих книг стихов, романа «Красные и белые», художественных биографий замечательных путешественников — Черского и Семенова-Тян-Шанского).
Особенно плодотворно для накопления впечатлений было короткое, но очень насыщенное время профессиональной работы в газете. И. Шухов вспоминает: «Работая разъездным корреспондентом, я два года не вылезал из телеги и саней, объездил огромную территорию нынешних Свердловской, Челябинской, Тюменской, Курганской и Пермской областей, заезжая в Казахстан».
При всей своей оригинальности и неожиданности первые романы И. Шухова не были в литературе явлением случайным и единичным, зависящим только от характера дарования их создателя. Они лишь с наибольшей в тот момент полнотой выразили особенности творчества целой группы молодых советских прозаиков и поэтов, чьи книги позже оставили очень заметный след в истории нашей литературы. Характерен перечень литературных знакомств и дружб Шухова той поры. В Омске он особенно близок с молодым Леонидом Мартыновым, в Новосибирске — с Павлом Васильевым, лишь начинавшим свою неповторимую яркую песню, в Свердловске — с П. П. Бажовым, который был уже годами не молод, но чья писательская слава была еще далеко впереди («Большое влияние на писательскую мою судьбу оказал Павел Петрович Бажов, бок о бок с которым посчастливилось мне поработать около двух лет»).
Все это очень разные художники, но в их творчестве нетрудно обнаружить и общие черты. Рассказывая о жизни бывших окраин царской России, они решительно пересматривали бытовавший в старой литературе взгляд на эти края, как извечную обитель темноты, невежества и горя. Все они были художниками, рожденными революцией, и она дала им новое, жизнеутверждающее мироощущение. Темы их часто трагичны, но в самой трагедии слышится утверждение жизни. История родных краев для этих писателей — что-то до боли свое, не вычитанное из книг, а перешедшее в кровь от отцов и дедов.
Настоящие песни родной земле слагал и Иван Шухов:
«Степь!
Родимые, не знавшие ни конца, ни края, просторы. Одинокие ветряки близ пыльных дорог. Неясный, грустно синеющий вдали росчерк березовых перелесков. Горькой запах обмытой предрассветным дождем земли. Азиатский ветер, пропитанный дымом кизячьих костров. Трубный клич лебедей на рассвете и печальный крик затерявшегося в вечерней мгле чибиса. О, как далеко слышна там в предзакатный час заблудившаяся в ковыльных просторах проголосная девичья песня!..
Джигитует в родимых просторах ветер, пропитанный солью степных озер и дыханием далекой пустыни. И плывут, плывут безучастные к жизни и смерти, кочуют из края в край над этой землей легкие, как паруса, облака».
Сын казачьей станицы Шухов не может не любоваться удалью, душевным размахом, щедрой смелостью своих предков: «Вдосталь показаковала, наатаманила в этом краю пришлая из Прикаспийских пустынь, с Дона, Волги и Яика казачья вольница. И по полузабытым, лихим и тревожным песням ее можно судить о том, как, бывало, отгораживались на Горькой линии частоколом, водой и рвами линейные казаки от немирных своих соседей; как закладывали они лет двести тому назад в этих местах и поныне существующие земляные крепости, маяки и редуты.
Хаживали эти хмельные от вольности ребята на легкий рискованный промысел в глубинную степь… Не гнушались лихие станичники ни индийским серебром, ни китайской парчой, ни персидскими коврами, ни полоненными дикарками со смуглыми лицами».
Но вся любовь к родной земле, к родным по крови людям не помешала писателю сказать — и в том-то проявилась его художническая смелость и свобода, о которой говорил Горький, — жестокую правду о сибирском казачестве, о запутанных его судьбах, о той роли, что сыграло оно в дни великих исторических перемен. С глубокой болью рассказывал И. Шухов о том, как потомки рыцарей казачьей вольницы стали карательным отрядом самодержавия.
Писатель внимательно прослеживает, как проявляются тщательно культивировавшиеся политикой царизма «сословные черты» казачества: кичливость своим привилегированным положением, презрение к переселенцам, ненависть к казахской бедноте, холодная жестокость. Царизму было выгодно создать легенду о монолитности казачества, о единстве его интересов, и эта легенда пережила царизм. Ее использовали в своих целях злобные враги Советской власти в 20-е годы. И большое политическое значение имел в то время роман И. Шухова, который, следуя здесь за шолоховским «Тихим Доном», нанес этой легенде сильнейший удар.
«Горькая линия» показала социальное расслоение казачества, показала, что время крутых исторических перемен разбило его на два непримиримых лагеря, показала, как приходят к осознанию правды революции лучшие люди станицы, такие, как Федор Бушуев, как есаул Стрепетов.
Уже в первом своем романе И. Шухов показал себя мастером пластического изображения действительности «силою слова». Читая его, словно смотришь талантливо поставленный, увлекательный спектакль, в реальности героев которого невозможно усомниться. Кульминационные моменты его необычайно впечатляют. Это не повседневный быт, а бытие, взятое в его напряженнейших взлетах. Эта «зрелищность» — одна из самых характерных черт творческой манеры писателя.
Вряд ли сможет кто забыть финал «Ненависти» — въезжающий в хутор Арлагуль трактор без водителя — за рычаги его зацепилось и трепещет на ветру «алое пламя» косынки убитой кулаками трактористки. Или ту сцену этого романа, когда умный враг колхозов Епифан Окатов, лицемерно отрекаясь от своего прошлого, взбирается на колокольню и потрясает оттуда рваной старой галошей: «Уподоблю ее теперь публично всей моей неразумной и, прямо скажем, вредной в прошлом жизни».
Поэтика Шухова с ее яркой образностью, нередким гиперболизмом и пренебрежением к натуралистической «точности» не раз вызывала нападки близорукой критики. С молодым задором отвечал на них писатель: «Обвинений же критики в чрезмерной перегруженности языка зачастую надуманными эпитетами принять не могу, ибо кто меня может убедить в том, что „синие сны озер“ — плохо, если это на самом деле хорошо. Трудно объяснить эту строчку, просто невозможно. Надо поехать в Акмолинскую степь и поглядеть в знойный полдень на эти озера».
«Ненависть» была активнейшим вторжением писателя в самую гущу современности. Коллективизация в казахстанских степях была в самом разгаре, когда в «Октябре» начался печататься роман. Это был рапорт с поля боя, и, разумеется, невозможно требовать от него спокойствия и беспристрастной объективности. Книга помогала многочисленным Фешкам и Романам в их яростной борьбе за установление справедливой жизни, и, конечно, писатель был пристрастен в своей любви к ним и в ненависти к тем, кто скрежетал зубами: «Отказаковали, открасовались, выходит, мы, линейные сибирские казачки, в родной стороне. Приходит каюк всему: накопленному добру, наживе, воле. До чего дошло, киргизию — неумытую орду — к власти над нашим братом разные там ячеешники допустили!.. Нет, брат, шалишь! Не на таких нарвались! Руки связывать нам не позволим. Час пробьет, мы — линейные старожилы — о себе напомним!»
Но, конечно, такое пристрастие не мешало, а помогало писателю с наибольшей полнотой выразить правду жизни. И, многократно переделывая роман, уточняя и расширяя его, автор ни в коей мере не коснулся его идейной основы, ни в чем не ослабил того накала классовой ненависти к врагам советского строя, который пылал на страницах романа сорок лет назад.
Написав «Горькую линию» и «Ненависть» за очень короткий срок, И. Шухов затем по сути дела всю жизнь работал над их углублением. Сколько изданий — столько новых вариантов. Это не комплиментарное преувеличение, а самый доподлинный факт, говорящий о высокой требовательности художника к себе. В середине 30-х годов был написан роман «Родина» (первоначальное название — «Поединок»). Ныне его не существует — он полностью вошел в новую редакцию «Ненависти», значительно расширив панораму социалистического строительства в степи. Между тем нынешняя «Ненависть» — совершенно цельное произведение, и сегодняшний читатель никак не обнаружит, что в ней соединены — органически, а не механически — два разных романа.
Сороковые и пятидесятые годы писатель почти полностью отдал работе над очерками. Они составили несколько объемистых томов. Это очерки художника, работа над словом в них так же тщательна и талантлива, как и в больших полотнах писателя. Они дали правдивую и яркую картину сложной и трудной эпопеи освоения новых земель в Казахстане.
В шестидесятые годы И. Шухов совершил несколько поездок за границу. Если раньше его творчество не покидало рубежей Казахстана и Сибири, то теперь оно шагнуло и за океан. Но и в «Югославском дневнике» и в книге «Дни и ночи Америки» писатель-казахстанец остается самим собой. Это не легкие путевые заметки, это серьезные, вдумчивые наблюдения человека, который берет с собой в путешествие весь свой жизненный опыт, мысли многих лет. Это наблюдения человека доброжелательного к непривычному, новому и твердо уверенного в правоте дела, которому он служил всю жизнь: «Близко общаясь при наших встречах с простым народом Америки — фермерами штата Огайо и рабочими Чикаго, литераторами и учеными, шоферами такси и служащими отелей, мы не без удовольствия отмечали весьма приятные, импонирующие нам, советским людям, общенациональные черты характера этого народа. Его трудолюбие. Строгую деловитость. Чувство юмора. Склонность к незлобивой шутке. Добродушие, гостеприимство.
Что же касается странного с нашей, советской, точки зрения не в меру ретивого поклонения этих простых, общительных, отзывчивых на чужую беду и на шутку людей перед магической властью узенькой зеленой бумажки — доллара, заслоняющего подчас перед ним все прочие, глубоко земные блага и радости жизни, то виною тому отнюдь не национальный характер американского народа, а социальное его бытие».
Многообразной в последнее десятилетие была работа Шухова — очеркиста, публициста, редактора журнала «Простор». Но признавая ее ценность, читатели не уставали ждать нового взрыва творческой энергии, похожего на тот, что создал «Горькую линию» и «Ненависть».
И вот писатель начал публиковать большой автобиографический цикл «Пресновские страницы», вызвавший не только серьезный интерес к себе, но и страстные споры.
Прологом к этому циклу явилась опубликованная в 1968 году «Моя поэма».
Стихи Шухов писал всю жизнь, но никогда в годы зрелости не печатал их (во всяком случае — под своим именем. Сейчас, конечно, ясно, что многочисленные казачьи песни в «Горькой линии», в свое время воспринимавшиеся читателем как записи подлинного фольклора, на самом деле являются оригинальными поэтическими произведениями автора романа). В начале 60-х годов редактор «Казахстанской правды» друг Шухова ныне покойный Федор Федорович Боярский принес в редакцию большое стихотворение Ивана Петровича «Лето», которое автор читал у него в гостях. Стихи были набраны, но Шухов, узнав об этом, решительно воспротивился, и прекрасное стихотворение так в гранках и осталось.
На этот раз широко известный прозаик, всю жизнь вроде бы даже стыдившийся своего стихотворства (но не оставлявший его!), изменил своему суровому правилу. «Моя поэма», посвященная памяти Павла Васильева и близкая по творческой манере, темпераменту, фактуре стиха к произведениям поэта, рядом с которым Шухов когда-то начинал свой литературный путь, прозвучала как страстное лирическое раздумье о жизни ровесников автора, поколения, на чью долю выпали испытания, ранее никем не изведанные, и победы — такие, которых тоже никто не знал…
А два года спустя появилась первая из повестей «Пресновских страниц» — «Колокол» (с эпиграфом из того же Павла Васильева: «Наши деды с вилами дружили. Наши бабки черный плат носили. Ладили с овчинами отцы. Что мы помним? Разговор сорочий, легкие при новолунье ночи. Тяжкие лампады. Бубенцы!»)
Здесь читатель вновь увидел великолепную живопись словом, такую сочную густоту письма, что она делает совершенно немыслимой беглое чтение, но зато щедро наделяет читателя эмоциональным богатством, делает его видение окружающего мира более острым и глубоким. Вот как, скажем, описано в «Колоколе» начало большого станичного пожара: «Вдруг увидел я в черной, клокочущей бездне неба раскиданную ветром стаю огнеперых птиц. Они, излучая багряные брызги и струи, в смятении порхали в грифельном небе, рывками кидаясь из стороны в сторону, и — то отвесно, то косо — падали, как подбитые, на кровли навесов, домов и амбаров».
Здесь прежнее умение показать явление через неожиданный ракурс, воплотить его суть в острой детали: «…воротившиеся под вечер со степных пастбищ коровы, ошарашенно крутясь возле полуугасающих пепелищ, вдруг подняли рев на всю былую, поверженную в прах станицу. Низко уронив рога, яростно разрывая копытами теплую золу и искрящиеся угли, коровы выли, оплакивая — вместо убитых неслыханной бедой людей — свои бывшие дворы и загоны».
Но есть в «Колоколе» и новое, ранее у Шухова не встречавшееся. Прежде всего — неожиданная степень психологической точности передачи детского восприятия мира. Три дня детства рассказчика — это три ступени познания им окружающей его жизни, ее сложности и полноты, начало возникновения у ребенка из казачьей станицы Пресновская, лежащей на «Горькой линии», ощущения общности между людьми, принадлежности к одной семье, символом которой становится «вечевой голос» «главного колокола» станичной колокольни.
Конечно, было заметно, что изображение жизни казачьей станицы в предреволюционные годы в этой повести носит несколько идиллический характер, но читатель делал скидку на то, что три ее дня увидены глазами четырех-шести- и восьмилетнего ребенка…
К сожалению, во второй повести цикла идилличность и даже идеализация прошлого, в котором рассказчик словно не хочет замечать теневых сторон, уже заметно снижает идейно-художественный уровень произведения. В повести есть прекрасные страницы, передающие поэзию труда «природных пахарей. Мастеров земли. Творцов хлебородия» и то первое ощущение полноты жизни, когда ребенок «зацелован, заласкан, запотчеван» «радостным миром звуков, красок и запахов». Но рядом тут и лишенный исторической точки зрения пересказ биографии «белого генерала» Скобелева, его «подвигов» во время колонизаторского «покорения» Средней Азии… Понятно то восхищение, с которым герой «Травы в чистом поле», мальчишка из казачьей станицы Ивашка Шухов, смотрит на литографский портрет генерала. Но писателю Шухову не стоило уже от своего лица именовать Скобелева «национальным героем». Ведь национальным героем «белый генерал» не мог стать, потому что его деятельность не выражала интересов русского народа и объективно — несмотря на неприязнь к Скобелеву Александра III и его двора — служила укреплению самодержавия.
Есть здесь у И. Шухова сусальность и в изображении быта юных «скобелевцев», в освещении казачьих традиций…
Порой художник, словно спохватившись, зачеркивает эту идеализацию. Таков превосходный, мне кажется, эпизод, когда Ивашка, зачарованный «парадной формой придворных лейб-гвардейцев» старых станичников, дедов Устина и Платона, в которой они блистают по праздникам, прибегает к отцу и делится с ним своими восторгами.
«…Рассеянно прибарабанивая по столешнице малогибкими, одеревеневшими от полувекового труда пальцами, сказал — как будто не мне, а кому-то иному:
— Мишура все это. Кивера их. Султаны. Регалии… Так, — трень-брень. Трын-трава. Суета сует, как сказывается в писании!»
Как художественно тонко, как к месту тут упомянуты эти «малогибкие, одеревеневшие от полувекового труда» пальцы хлебороба, «прибарабанивая» которыми отец Ивашки, выражая мораль крестьянина-труженика, справедливо называет «мишурой» поразивший мальчика блеск «восхитительной воинской формы».
Я, как и все читатели, с нетерпением жду продолжения шуховского цикла. Ведь подойдя к грозным годам мировой войны и революции, рассказчик вынужден будет отказаться от умиленности «Травы в чистом поле». В рассказе о том суровом времени и должна с новой силой прозвучать высокая страстность писателя, отличающая «Горькую линию» и «Ненависть».
Есть такое весьма затертое сравнениие: «Лицо, словно вырубленное из камня». Мне оно казалось беллетристическим общим местом, вроде «синевы небес», — пока я не увидел впервые Таира Жарокова. Вот для кого это сравнение было придумано! До чего же скульптурно выразительным было его лицо — темно-смуглое с крупными и резкими чертами, с сильным, волевым подбородком, с пронзительным и гордым взглядом куперовского индейца. Это было лицо поэта. Да и весь его облик был поэтически одухотворенным: высоко вскинутая голова, и на шестом десятке юношески стройная фигура, легкая, стремительная походка. Каждый раз, когда я встречал Жарокова, мне вспоминалась его строчка: «Я степняк — поджарый, яростный…» Вообще многое невольно припоминалось при встречах с этим красивым человеком. И то, что он родом с берегов Яика, из края мятежников и поэтов, края Исатая и Махамбета, и то, что его дед, Молтакан, был известным акыном, и то, что о юноше Таире Беимбет Майлин сказал: «Он поэт от рождения».
Да, Таир Жароков был поэтом «с головы до пят», подобно тому, как шекспировский Лир был с головы до пят королем. Конечно, он знал о поэтичности своей внешности и, бесспорно, это ему нравилось. Возможно, он полусознательно даже несколько подчеркивал ее, как это делал и большой русский поэт Владимир Луговской, которого Жароков горячо любил и с которым у него было немало общего.
Но, глядя на Жарокова, нельзя было забыть и о том, что он был солдатом, фронтовиком, политруком минометной батареи. Солдатом он всегда оставался и в творчестве. Слово «долг» было для него одним из самых важных слов, и свой долг поэта он всю свою жизнь выполнял свято.
В те годы я работал в «Казахстанской правде». Когда происходило какое-нибудь крупное событие в жизни страны и газете спешно требовались публицистические стихи «по поводу», я часто обращался к Жарокову. На скорую руку писать стихи в завтрашний номер газеты не такое уж удовольствие для настоящего поэта. Что там ни говори, а «служенье муз не терпит суеты». Однажды мне пришлось слышать, как замечательный мастер газетного стиха А. А. Сурков назвал в сердцах свои оперативные отклики «визитными карточками». Не думаю, чтоб поэт Сурков мог упрекнуть себя за качество своих газетных откликов, раздражение его было вызвано лишь той отравляющей нервы спешкой, в которой их приходится делать. И Таиру, надо думать, не очень-то приятно было торопиться, поглядывая на часы, хотя каждую строку хочется раз семь примерить, раз десять взвесить. Но он никогда не отказывал редакции. Знал — надо. И делал все что мог.
Поэт Жароков всегда самыми теснейшими творческими узами был связан со своим временем. И время говорило его стихами. Одним из первых он поднял тему индустриального Казахстана. В годы первых пятилеток, когда яркими огнями зажглись на карте республики стальной Турксиб и свинцовый Чимкент, угольная Караганда и нефтяная Эмба, он ввел в поэзию (вместе с несколькими старшими товарищами, во главе их был Сакен Сейфуллин) тему созидательного труда, одухотворенного разумом и сердцем человека, тему «второй природы», созданной этим человеческим разумом. На какое-то время вторая природа даже вытеснила в его стихах первую. Он с наслаждением перечислял названия впервые появившихся в родной степи машин, подробно описывал их, искал для них сравнения, которые могли бы их сделать близкими и понятными вчерашнему кочевнику: «Слышишь голос грозы? То рокочет могучий компрессор. Подпевает ему металлический голос станков. Дизель дышит в ночи. А из скважин, глубоких и тесных, слышны лязги и звон, как от тысячи тысяч подков».
Увлечение техникой было для молодого Жарокова естественным и плодотворным. Но с годами, с накапливавшимся опытом, к нему пришло сознание, что отношения человека со стихиями не так уж просты, что его победа над природой дается куда труднее, чем это думалось в юности, что в этих отношениях много драматического и даже трагического. Это-то сознание и родило лучшую, на мой взгляд, жароковскую поэму «Поток», взволнованную повесть о тягчайшем стихийном бедствии, обрушившемся на молодую советскую Алма-Ату, — о селе 1921-го года. Работая над этой поэмой, Жароков, несомненно, как-то отталкивался от «Медного всадника», но создал очень своеобразное, очень свое произведение с выразительнейшими картинами разбушевавшейся природы и четко очерченными, глубоко привлекательными характерами героев. Такой авторитетный ценитель, как Мухамеджан Каратаев, находит, что «по чистоте, простоте и поэтичности отдельные главы „Потока“ хрестоматийны».
Через много лет после завершения «Потока», незадолго до смерти, Жароков стал свидетелем иссыкской трагедии и почувствовал необходимость продолжить тему — появилась новая поэма «Преграда потоку».
Думается, мне не нужно распространяться о любви Жарокова к родному краю, родной земле, внушившей ему проникновенные строки: «Мы долго где-то пропадаем, по многу дней, в который раз — с любимым разлучаясь краем, с землей отцовской разлучась. Но тем острее, тем сильней мы тянемся, тоскуя, к ней. Чем больше между нами лет накапливается понемногу, тем глубже след, тем ярче свет в душе от отчего порога!»
Но эта любовь гармонично соседствовала в сердце казахского поэта с любовью ко всем подлинным достижениям творческого гения человека, ко всем поэтическим шедеврам, на каком бы языке они ни создавались. Не случайно Жароков так много переводил — Пушкина и Лермонтова, Шота Руставели и Шевченко, Грибоедова и Маяковского. Как-то он принес мне в редакцию «Казправды» стихи школьника-сына, написанные на русском языке, и долго сетовал на то, что с многомиллионной русской читательской аудиторией ему приходится беседовать через переводчиков, которые при всей своей добросовестности не могут, разумеется, передать тех многочисленных оттенков мыслей и чувств, которые вложены им в стихи. Добро завидовал Олжасу Сулейменову, что тот может общаться с огромным всесоюзным «читальным залом» без посредников.
Попять его было нетрудно. Жарокова переводили хорошие русские поэты, переводили, бесспорно, с любовью, с тщанием. Перевод, однако, дело тонкое, и для того, чтобы полно передать все богатство иноязычного поэта, нужно такое «душевное совпадение» с ним, которое бывает очень и очень нечасто.
С какой бы признательностью ни говорил Жароков о переводческой работе своих русских товарищей, но ему-то, мастеру этого трудного жанра, было ясно видно, что ни у кого из них полного душевного совпадения не произошло. Досадовать на это было бы нелепо, подлинная духовная близость не возникает по заказу. Жароков это отлично понимал, но горечь в душе у него все же осталась. Не раз, читая русские переводы своих стихов, он говорил: «Хорошо, но это не я».
Отсюда, мне кажется, пошло и маленькое чудачество Таира, о котором, вероятно, помнит кое-кто из литераторов. Обычно он сам делал подстрочники своих стихов и вот каждую прозаическую строку русского текста аккуратно зарифмовывал. Конечно, эти свои рифмы переводчику он не навязывал, наоборот, просил не обращать на них внимания, но сам удержаться все же не мог.
Я ничего не знал о его болезни (да и вообще о ней знали не многие), поэтому весть о смерти Таира сильно меня ударила. Подумалось сразу — ведь я его видел всего неделю назад, и он казался сильным и здоровым, как всегда, не шел, а летел. Но вот уже мы сидим в кабинете кого-то из секретарей Союза писателей и пишем официальный некролог, и Ануар Алимжанов, очень грустный и какой-то почерневший, словно обугленный горем, говорит мне: «Ты обязательно упомяни, что он был настоящим рыцарем в литературе, скажи, каким он принципиальным был…»
Вспомнилось: ведь, действительно, Таира никогда не касалась никакая групповая возня, которая нет-нет да и заводится в любой писательской организации. Даже самые завзятые любители такой возни и не пытались втянуть в нее Жарокова, знали — бесполезно, знали — о любой книге, пьесе, поэме Таир — какие б у него ни были личные отношения с автором — будет судить с полнейшей объективностью, так, как ему подсказывает совесть. Да, глубочайшая внутренняя порядочность и высокая принципиальность были настолько органичны для Жарокова, что раньше мы о них и не задумывались.
Поэт умер. Стихи его продолжают жить. И мне верится, что найдется еще русский поэт, что, работая над их переводом, ощутит себя духовным двойником Таира и сможет полно и вдохновенно передать обаяние его поэзии. Той поэзии, в которой, по выводу исследователя, «соединились патетика и реализм, романтическая приподнятость и точность, темперамент и свежесть, влюбленность в мощь машин и восхищение перед рабочим человеком, своим современником».
Николай Ильич Титов прожил пятьдесят четыре года — с девятьсот шестого по девятьсот шестидесятый, выпустил с десяток поэтических сборников, а в газетах выступал, конечно, тысячи раз, много работал, много ездил, многое видел. Жизнь у него была большая и непростая, и бесполезно пытаться на нескольких страничках сколько-нибудь детально анализировать его жизненный и творческий путь. Я только попробую выделить то, что мне в нем представляется самым главным.
Когда лет пятнадцать назад после долгого перерыва вновь начали издаваться, наделав много шума, стихи Павла Васильева, среди литераторов старшего поколения сразу обнаружилось множество людей, близко его знавших. Вероятно, большинство из них ничего тут не сочинило: Павел Васильев был человеком общительным, и приятелей у него имелось порядочно — почти столько же, сколько врагов. А вот друзей — очень мало. И, бесспорно, самым близким Васильеву человеком долгое время был Николай Титов. Несколько лет они пространствовали вдвоем по Сибири и Дальнему Востоку, бывали вместе в разных крутых переделках. Васильев написал о Титове очерк. Очерк предназначался для владивостокской газеты, и Васильев сочинил Титову невероятно романтическую морскую биографию, которая не имела ничего общего с действительной (и тоже очень незаурядной) историей жизни молодого поэта.
Павел Васильев нас, собственно, и познакомил. Николай Ильич от кого-то услыхал, что я пишу большую статью о друге его юности, и пригласил меня к себе. Я и раньше, конечно, понимал, что могу узнать от Титова немало интересного о герое моей статьи, и все-таки без приглашения к нему бы не пошел, — слишком много слышал о его неуживчивом характере. Познакомившись потом довольно близко — насколько позволяла весьма солидная все-таки разница в возрасте — с Николаем Ильичем, я долго недоумевал, откуда взялось такое представление об этом веселом, остроумном и полном доброжелательства человеке. Единственное основание — его блестящие эпиграммы на друзей и недругов, широко ходившие в писательской среде. В них Титов, увлекаясь, порой действительно «ради красного словца» не щадил никого, но «словцо»-то получилось таким звонким и веселым, что люди, задетые этими эпиграммами, ежели обладали здравым смыслом и чувством юмора, не обижались на них.
В пору нашего знакомства Титов переживал период нового творческого подъема — последнего своего поэтического взлета. Только что вышли его «Приметы осени», — лучшая, пожалуй, книга Николая Ильича. В стихах того времени он часто возвращается к годам своей юности, как бы заново переживая ее: «Юность, юность! Прожитая быль… Ты в дорожную укрыта пыль. Ты полынной горечью богата. Все ж ты в памяти моей жива и на песню вновь берешь права, ты, в крови гудевшая когда-то».
Николай Титов родился в большом сибирском селе Колывани, славившемся конскими ярмарками. О Колывани писал в «Похождениях факира» Вс. Иванов — не очень весело писал, жутковато даже. В его изображении она выглядела сибирским Окуровом, символом мертвой уездной глуши. Вероятно, это близко к истине, и, несмотря на резвость колыванских коней, жизнь там была застойной.
С детства Титов полюбил коня и стал отличным наездником. Подростком он попал на новосибирский ипподром и превратился в профессионального жокея. Вряд ли ипподромная обстановка благотворно на него действовала — там «угар нэпа» чувствовался вовсю, но это были годы молодости страны, молодости Советской Сибири, и творческий путь молодой паренек из Колывани начал замечательно — бодрыми, свежими, очень своими стихами. В поэтическом активе «Сибирских огней» он стоял рядом с молодым Леонидом Мартыновым и Сергеем Марковым.
В глубоко прочувствованных стихах Титова о своей молодости из последних его сборников «Приметы осени» и «Рядом с юностью» много горечи. В то время мне казалось, что она не вяжется с духовным обликом автора этих стихов — здорового, сильного, жизнерадостного человека. С болью писал он о том, что далеко не все задуманное в юности удалось выполнить: «Я старт свой очень беззаботно взял, но место не сумел занять у бровки. Другие вышли, вырвав интервал, у моего пегаса-полукровки».
Эти строки — из стихотворения, посвященного Леониду Мартынову. В нем нет ни малейшей зависти, но вместе с гордостью успехом старого друга чувствуется признание какой-то личной неудачи, которой могло не быть: «Я радуюсь: вперед ушел мой друг, его стихами околдован весь я… Он знает, как я шел свой первый круг, трибуны выводя из равновесья».
В глубине души Николай Ильич, конечно, превосходно сознавал: не был его пегас полукровкой, это был скакун самых чистых кровей, но седок после «первого круга» направил его по слишком протоптанному пути. Произошло это незаметно. Первые сборники его были хорошо встречены критикой, об одном из них добро писал В. И. Лебедев-Кумач. Темы молодой поэт брал самые современные, волновавшие читателей. Только постепенно холоднее стал огонь его стихов, и поиск своего, неповторимого слова все чаще начал уступать место пользованию словом «среднепоэтическим». Повторяю, происходило это медленно, тихо, незаметно, без катастроф, без резких провалов. А когда Николай Ильич спохватился, ему показалось, что уже поздно.
Я хочу, чтобы меня правильно поняли. Я не собираюсь и не могу умалять значения газетно-поэтической работы Титова, его откликов на текущую злобу дня. Да одно то, что его «Сеня Угольков», раек в газете «Социалистическая Караганда», который он вел изо дня в день, в трудные дни войны веселил шахтеров, помогал преодолевать препятствия, вселял в них бодрость и веру в победу, — было большой заслугой Николая Ильича.
А сколько сделал он для того, чтобы лучшие творения казахской поэзии стали достоянием русского читателя. И как горячо и ответственно относился он к этой работе!
Да, наконец, не одни же проходные стихи писал он и в сороковые-пятидесятые годы. Совсем нередко появлялись у него крепкие, уверенные строки, особенно когда речь заходила о природе Казахстана, куда Титов переехал незадолго перед войной вместе со своим другом Владимиром Чугуновым.
Драма была не в этом, а в сознании: не все для него возможное им сделано, не все, что обещал он в юности, дал в зрелости. Пример бескомпромиссного, целеустремленного пути таких поэтов, как тот же Леонид Мартынов, пример, которому он подражать не смог, мучил его.
Даровитый человек всегда жалеет, что зарыл в землю хоть часть своего таланта, и склонен преувеличивать свой грех. Лишь «ленивый и лукавый» в таких случаях спокоен (и прав в этом — ему и нечего было зарывать).
Николай Титов стал в те годы писать так же открыто, непосредственно, по-своему, как в юности; талант его был жив и молод, но силы уже иссякали. Мы этого не видели, но Титов-то знал. Поэтому и возникали у него сильные, но до отчаянья грустные строки: «Снова дождь шелестит над балконом по деревьям густым и зеленым. Снова холодом с гор потянуло на проспект, уходящий сутуло. И опять впереди нет просвета в это странно капризное лето. Почему-то я стал собираться в край, откуда нельзя возвращаться. Соберусь. Потихоньку уеду по друзьями пробитому следу. И ничто не изменится в мире — ни в Москве, ни в Крыму, ни в Сибири…»
И главной отрадой стало для него возвращение — хоть в памяти, хоть на минуту — тех давних лет, когда казалось, что впереди лежит прямая и ясная дорога, когда самые дерзкие мечты представлялись легко осуществимыми.
«И вновь в окне — заката пламя. И вновь твержу я дотемна незатемненные годами друзей далеких имена».
Эти строки мне кажутся совершенными — глубокое чувство, которое рано или поздно приходится испытать каждому человеку, обрело в них законченную пластическую и музыкальную форму.
И ярче всего вспоминался Титову тот из «друзей далеких», с которым он делил трудный и радостный хлеб молодых скитаний по сибирским городам и таежным приискам: «Стихи летят в бушующий простор, строка любая чайкой вьется смелой. Таким его я с давних помню пор — кудрявого и с грудью загорелой. Веселый и беспутный озорник, весь словно сотканный из вдохновенья, вошел он в мир моих любимых книг поэзией могучего цветенья».
…Я куда-то уехал, месяца три не видел Николая Ильича, а когда встретил — ужаснулся. Предо мной был совсем другой человек — состарившийся на десятилетия. Глаза его потухли, голова втянулась в плечи. Разговаривал он непривычно мало, видно было, что ничто его не интересует. Все время куда-то торопился — совершенно без цели. Стихов уже не писал, но профессиональная инерция еще работала — раза два-три я доставал ему подстрочник, и он приносил переводы для газеты в срок, сделав их без подъема, но грамотно и добросовестно.
Близкие, разумеется, прилагали все силы, чтобы спасти Николая Ильича, однако это было уже невозможно…
Но когда я читаю его лучшие стихи, он вспоминается мне не таким — внезапно смертельно уставшим человеком, а тем, которого к счастью для себя успел узнать и полюбить — насмешливым, веселым и добрым жизнелюбом, бесспорно имеющим право на песню. Свою. Пусть не очень громкую, но — неповторимую.
В одной из своих статей Мухамеджан Каратаев вспоминает, как в далекую студенческую пору — в начале 30-х годов — он поделился мечтой стать литературным критиком с одним из преподавателей Казахского педагогического института. И тот, рассказывает Каратаев, «усомнился в целесообразности моего выбора».
«Критики, — говорил он мне, — это неудачники. Не вышло в поэзии, не сумел стать новеллистом или романистом, провалился как драматург — иди в критики. Оттого они все беспощадны, насмешливы, недобры. Их пером водит зависть к талантливым собратьям по перу».
Сейчас такое мнение вузовского преподавателя звучит странновато, но, если учесть литературную обстановку тех лет, то придется признать, что этот мрачный отзыв имел под собой кое-какую почву. Уже тогда казахская литература имела в своем активе талантливые и принципиальные литературно-критические статьи и даже литературоведческие книги, но они принадлежали перу писателей, для которых критический жанр не был основным делом их жизни, перу зачинателей казахской советской поэзии и прозы. Что же касается крайне немногочисленных литераторов, занимавшихся преимущественно критикой, то среди них находились фигуры бесспорно достойные этой грустной характеристики. Например, «критический вождь» КазАПП Каипназаров прославился тем, что свои погромные статьи он зачастую писал, даже не перелистав произведений, которые подвергал уничтожительному разносу, — только расспросив о них знакомых и «соратников». В соответствии с традициями рапповской критики он неустанно вскрывал «социальное лицо» молодых советских писателей Казахстана. После его хирургической операции — главным ее инструментом была примитивная дубинка, так сказать, критический соил — эти лица выглядели однообразно зловеще. Под пером Каипазарова убежденными проповедниками реакционной феодально-байской идеологии оказывались и Мухтар Ауэзов и Сакен Сейфуллин.
Так что мнение каратаевского учителя было продиктовано отнюдь не одной наивностью.
«На меня эти разговоры действовали удручающе», — вспоминает Мухамеджан Каратаев. К счастью, вскоре он прочел одну из последних, предсмертных уже, статей Анатолия Васильевича Луначарского «Мысли о критике», и она укрепила замыслы юного студента. «Я тогда понял, — говорит он: — критика — это благороднейшее поприще. И еще я понял: стать критиком в Казахстане — значит поднимать целину».
Конечно, глубоко продуманные и прочувствованные слова первого наркома просвещения о значении и важности его любимого жанра должны были произвести сильное впечатление на студента-филолога, мечтавшего посвятить себя деятельности литературного критика. Но я не сомневаюсь, что Каратаев выбрал бы тот же жизненный путь и не попадись ему именно тогда статья Луначарского. Не сомневаюсь потому, что Мухамеджан Каратаев — ярчайший пример критика по призванию, потому что для него литературная критика — дело жизни.
За годы своей литературной работы Мухамеджан выступал и в качестве переводчика, и в качестве очеркиста, и даже романиста, однако критика, литературоведение, эстетическая наука всегда оставались для него главным полем боя за утверждение своих идеалов — идеалов коммуниста. Но даже не в этом главное подтверждение его строгой верности своему призванию. Жизненный путь Каратаева был труден, порой драматичен, однако ничто не могло заставить его свернуть с выбранной раз и навсегда дороги.
Ему не было еще тридцати лет, когда он оказался в роли руководителя республиканской писательской организации. Затем суровые обстоятельства заставляют его совершенно отойти от литературных дел. Через несколько лет — недолгая передышка. Каратаев преподает в сельской школе казахский язык и литературу. Он немедленно берется за перо литературоведа. Аудитория его сузилась невероятно — вместо сотен тысяч читателей центрального журнала — пятьдесят-шестьдесят слушателей в колхозном клубе. Но он так готовит для этой скромной аудитории доклады об Абае и Джамбуле, что десятилетие спустя они без всяких правок и дополнений входят в его книгу, за которую автору присуждается ученая степень.
А когда Каратаев окончательно возвращается в Алма-Ату, то он сразу же с огромной энергией включается в литературную работу. Статья за статьей, книга за книгой. Степень кандидата, степень доктора филологических наук, избрание в члены-корреспонденты Академии наук КазССР. Огромная работа и в Институте литературы и искусства им. М. О. Ауэзова и в качестве главного редактора первой в истории казахского народа энциклопедии. Сотни печатных листов, и все они принадлежат большой литературе. Это подлинная литературная критика — умная и страстная, принципиальная и эрудированная, полная неожиданных открытий и глубоко убеждающих выводов. Она обращена и к специалистам и к массовому читателю. «Принимать участие в воспитании советского человека должен и критик, — говорит Каратаев. — Если критика отстраняется от выполнения этой задачи первостепенной важности, она превратится в узколитературное „ведомство“ для „обслуживания“ писателей». У самого Каратаева такого сужения поля критической работы не бывает никогда. Он гармонично соединяет в себе вдумчивого исследователя литературы и боевого партийного публициста.
Попробуем разобраться, в чем тайна нерушимо высокого авторитета критика Каратаева, в чем причина общей любви к нему писателей — и старых и молодых, принадлежащих к самым различным художественным школам и вообще-то обычно не проявляющих особо нежных чувств к представителям критического цеха.
Ну, прежде всего тут, разумеется, следует сказать о горячей и умной любви самого Каратаева к литературе вообще и к родной литературе в первую очередь, той любви, которая чувствуется в каждой строке его сочинений.
Для Каратаева литература — живое, растущее дерево, вольно текущая могучая река (эти образы не раз появляются на страницах его книг). Он никогда не старается вогнать ее в прокрустово ложе отвлеченной схемы, не предъявляет к ней в общем-то, может быть, и правильных, но слишком абстрактных требований. Он борется за то, чтобы литература с наибольшей отдачей служила нашей современности, но отчетливо понимает, как недопустимы здесь упрощенчество и догматизм. Он говорит: «Изображая эпоху Чокана Валиханова, можно создать произведение большого дыхания, которое поможет читателю осмыслить и решить проблемы остро современные, и, наоборот, обратившись к наисовременнейшей, скажем, колхозной теме, можно ограничиться перепевами давно сказанного».
Вместе с тем для критика аксиома, что уже самый выбор темы, вживание в нее, осмысление ее являются показателем мировоззренческой зрелости автора, его способности мыслить «с веком наравне». В одной из статей Каратаев рассказал, что Мухтар Ауэзов задумал обширный цикл из семи романов, которые должны были отразить столетний путь казахского народа. Этот цикл, продолжающий «Путь Абая», был тщательно обдуман замечательным писателем. Но, подчеркивает критик, «отодвинув заготовки очередных романов, Ауэзов по велению сердца сел за осуществление седьмого — современнейшего романа. Этого ждал народ. Это диктовалось условиями строительства коммунизма в стране. В Ауэзове говорила не только писательская совесть, но и государственный ум». И этот выбор, не просто давшийся художнику, в какой-то мере наступавшему тут «на горло собственной песне», привел к большой победе — посмертный роман Мухтара Ауэзова «Племя младое» активно вмешался в действительность, помог решению важнейших народнохозяйственных вопросов.
Такое ясное понимание диалектики свободы творчества могло быть рождено только умной любовью к литературе.
Трудно разбирать отдельно черты творческого облика Каратаева, их не разложишь по полочкам, они существуют вместе, переходят одна в другую, образуя живое лицо. Но все-таки необходимо сказать о широте его взглядов, позволяющих ему видеть в малом большое и в общем — конкретное, позволяющих охватывать сложнейшую картину литературного процесса в целом и прекрасно различать в этом процессе роль отдельных писателей, отдельных произведений. Мухамеджан Каратаев принадлежит к тем — увы, не так уж многочисленным — критикам, у которых любая, самая маленькая, рецензия проблемна, поднимает важные вопросы литературы и жизни, а любая теоретическая статья, посвященная самой, казалось бы, абстрактной теме, насыщена богатейшим конкретным материалом.
Но, конечно, все эти отличные качества у любого критика во многом пропадут втуне, не дойдут до читателя, если он не обладает даром, присущим Каратаеву, — даром рассказчика. Критика лежит на границе науки и искусства, и, переходя эту границу на ту или иную сторону, она изменяет своей сущности. И теперь еще появляются статьи на литературные темы, которые невозможно читать, не вооружившись философским словарем. Как бы ни были содержательны мысли авторов таких статей, они не дойдут до широкого читателя, ибо литературные произведения (а критическая статья — бесспорно литературное произведение), которые требуют для своего прочтения огромного волевого усилия, — вещь на любителя.
Впрочем, не меньшая опасность лежит и в противоположной стороне. Сейчас многие критики пишут уж слишком «ассоциативно и метафорически», насыщая свои статьи огромным количеством таких образов и тропов, которые в современном рассказе или повести выглядели бы столь наивно, что вызвали бы только ироническую улыбку.
Нет, критике подобная орнаментальность, видимо, ни к чему. Главное ее эстетическое достоинство — красота логики, красота последовательности мысли, и художественный образ, когда он появляется на страницах критической работы, должен служить развитию мысли автора, а не возникать только для того, чтобы удивить читателя своей неожиданностью и заковыристостью. («Смотрите: критик, а какое сравнение выдумал!»)
Мухамеджан Каратаев пишет просто, ясно. Читая его, словно беседуешь с умным, много и глубоко думающим человеком, который слишком уважает своего собеседника, чтобы воздействовать на него фейерверочными эффектами. Он не выдает своего мнения за чье-то чужое, общее, не прячется за близкое «мы». Когда это ему нужно для доказательства своей мысли, он использует художественный образ, прибегает к автобиографическим и мемуарным отступлениям.
Большим достоинством Каратаева является его уменье в нескольких строках выразить самую сущность творчества писателя, о котором он говорит. Вот, скажем, предельно сжатая характеристика Сакена Сейфуллина: «Его имя часто сочетается с эпитетом „первый“, и этим сочетанием лучше всего определяется место и значение Сакена Сейфуллина не только в истории литературы, но и в истории своего народа. Один из первых революционеров-коммунистов, один из первых основателей Советской власти в казахской степи, один из первых председателей Совета Народных Комиссаров молодой Казахской республики, он первый из казахов написал об Октябре, первый на казахской земле сложил советские песни, первый создал стихи и поэмы о Ленине, первый обновил и реформировал казахское стихосложение».
Личность критика Каратаева чувствуется в каждой его странице. И вот в нравственной чистоте этой личности — одна из причин высоты его авторитета. Все давно знают, что никакие посторонние, личные, конъюнктурные соображения не могут повлиять на его оценку того или иного произведения. Он, разумеется, может ошибиться, но это будет его собственная ошибка, не зависящая от привходящих обстоятельств. Требовательность и доброжелательность, полное отсутствие вкуса к групповой возне, глубокая неприязнь к стремлению использовать литературу в целях эгоистических и корыстных неотделимы от морального облика критика Каратаева.
Мухамеджан Каратаев всем сердцем любит свою родную казахскую литературу. Но как настоящему интернационалисту-коммунисту это не мешает, а помогает ему любить, ценить и чтить все духовные достижения человечества и, прежде всего, сокровища великой русской литературы и русского языка, на котором написана половина книг казахского критика.
И вот сложение всех названных мной и многих неназванных еще черт и определяет то призвание подлинного критика, которому верно и достойно служит Мухамеджан Каратаев.
Высокий, грузноватый, внешне он по-моему больше похож на грузина, чем на казаха. Мне он напоминает портрет Тициана Табидзе. Конечно, постаревшего Табидзе — в 1973 году Халижану Бекхожину, одному из талантливых представителей нынешнего старшего поколения казахских поэтов, исполнится шестьдесят лет.
Он кажется медлительным, уравновешенным, спокойным, но это представление полярно далеко от его подлинного душевного облика. Он обладает бешеным, взрывчатым темпераментом. Боюсь даже, что этот темперамент обладает им. Но ведь без этого темперамента не было бы и страстной, взрывчатой, часто стихийной поэзии Бекхожина.
Давно признана и принята читателями лирика Халижана, лирика пристального раздумья над явлениями жизни, полная большой любви к родной земле. Казахский поэт тонко понимает природу и умеет сопереживать с ней. Так, обращаясь к ветру, он может воскликнуть: «Мы схлестнулись в борьбе, я лечу, я пою. Я ревную к тебе степь родную мою. Шапку лишь заломлю, бей в лицо с высоты! Степь родную люблю я сильнее, чем ты». Социалистическая родина для лирика — «первый участок великого сада, начало всесветных садов».
Однако X. Бекхожин принадлежит к тому сравнительно малочисленному отряду современных поэтов, у которых эпос преобладает над лирикой и работа над поэмами является главным творческим делом.
Первой широко прошумевшей поэмой Халижана была «Марьям, дочь Егора», построенная, как и все последующие, на подлинных исторических фактах (или легендах, тоже уже прочно вошедших в народную память).
Сюжет ее несложен: много лет назад дочь русского рыбака Егора полюбила казахского джигита Дуйсена. Эта «незаконная» любовь (Дуйсен говорит Марии: «Все против нас — и бог, и люди, и твой закон, и мой закон») не могла не кончиться трагически. Но поэт писал не только о жертвах социальной несправедливости, не только о том, как страшный мир насилия и вражды ломает чувства и судьбы. Он писал и о том, как человеческий дух превращает свою боль в искусство, врачующее других. Овдовела, не став женой, Марьям, но ее песня любви — «Дударай» — прошла по всей степи, стала народной. Много лет спустя, уже в 30-е годы, создательница мелодии, та самая «Марьям, дочь Егора», пела «Дударай» на алма-атинской сцене.
Добрая и суровая, мужественная и трогательная поэма Бекхожина долгое время была вершиной его творчества. Но за последние полтора десятилетия к ней присоединились достойные сестры, и сейчас уже можно говорить не об одной вершине, а о целом горном хребте поэм Халижана.
Они принадлежат различным разновидностям жанра. Поэтическая исповедь «Сказания о Соколе» по форме имеет мало общего с легендарным настроем «Аксак-кулана» и со строгой повествовательностью «Степного комиссара». Но во всех своих эпических произведениях Халижан Бекхожин остается поэтом больших тем и больших мыслей, тяготеющим к характерам сильным и определенным, к конфликтам резким и общественно значительным.
В центре поэмы Бекхожина обычно стоят два героя, чьи образы и организуют движение сюжета, — Ленин и Джангильдин в «Степном комиссаре», Сакен Сейфуллин и рассказчик в «Сказании о Соколе», Джучи-хан и кюйши в «Аксак-кулане». Эти образы разработаны реалистически, но сам реализм здесь поэтичен, достоверные бытовые штрихи все время чередуются с символикой, с широкими обобщениями, с условностью, идущей от народного эпоса. Так дан и портрет вождя революции в «Степном комиссаре»: «Взволнованный зал. Невысокий мужчина под выкрики встал. И рукою взмахнул, как орлиным крылом. Так бросаются в битву с мечом, напролом».
Так дан и портрет верного ученика Ленина — степного комиссара: «И пошел Алиби, и гремели не раз его речи в горячих Тургайских степях. Не с трибун, а с седла говорил Алиби: — Время „временных“ кончилось! Кончилось! Да! Враг захочет посулами вас ослепить! Создавайте Советы, как дом, — навсегда!»
Поэту удалось передать в этом произведении пафос и динамику революционных лет, то самоотверженное чувство, владевшее бойцами революции, когда и смерть не имела значения перед лицом великой цели, когда «бывало легко не доспав подниматься и лечь не дожив, не допев „Елимай“, дыр от пуль не зашив».
Сама стилистика поэмы ярко передает напор и напряженность революционной эпохи, неудержимый порыв ее солдат: «Сотни молний клинками в буране горят. Пушки, ухнув, осыпали иней с берез, и осколками снег под копытами рвет. Комиссар через час Каргалы заберет и ударит по Дутову с фланга: — Вперед!»
Совершенно иная тональность в «Сказании о Соколе» — грустном и тревожном раздумье о трагической судьбе замечательного поэта-революционера, где тревога и печаль постепенно побеждаются иной, жизнеутверждающей, мелодией, песней, полной веры в бессмертие человека, всего себя посвятившего делу освобождения родного народа: «И летит мой Сакен по степям, как в двадцатом году».
Халижан Бекхожин владеет искусством раскрывать характер человека через детали обстановки. Один из героев «Аксак-кулана» сын Чингиса, нечеловечески жестокий Джучи-хан точно охарактеризован не только через особенности его внешности («кошачьи очи хана», «он был по-волчьи стриженным, скуластым»), но и через окружающее его — людей и вещи: «Четыре стражника, четыре волка оберегали скорбь немого льва. …Медведь с плеча на землю ниспадал, тигр острозубо скалился, распластан, и, не мигая, беркут наблюдал из-за плеча».
Впрочем, не только выразительной лепкой характеров замечательна эта поэма, ставшая в какой-то мере делом жизни X. Бекхожина. Первый вариант ее был создан молодым поэтом еще в довоенные годы. В основу поэмы легла известная древняя легенда о смерти сына Джучи-хана под копытами хромого кулана и о великом кюйши, который, рискуя жизнью (принесшего хану скорбную весть ждала мучительная казнь), спас свой народ от гнева сурового властителя. Поэма писалась со всем жаром творческой молодости, в ней впервые по-настоящему проявился великолепный поэтический темперамент Халижана, но для решения ответственной темы опыта все-таки не хватило. Как написал позже сам поэт: «Но оказалось, понял я потом, ритм сокровенный кюя не под силу моей домбре, настроенной не в тон». И много лет спустя X. Бекхожин уже зрелым мастером возвращается к своему юношескому произведению и заново переписывает его. Упорство поэта оказалось увенчанным победой: окончательная редакция «Аксак-кулана», бесспорно, одно из самых высоких достижений казахской советской поэмы.
С удивляющим мастерством автор «Аксак-кулан» передает и сумрачный колорит седой недоброй старины, и строгую силу музыки, созданной великим кюйши. Если этот герой легенды совершает творческое чудо только ритмом и мелодией рассказа о трагедии так, что она становится зримой и осязаемой и для того, кто не хотел о ней знать, то поэт добился обратного: через пластические образы мы ощущаем силу и обаяние великой музыки.
Содержание этой философской легенды сложно, его трудно свести к однозначной морали. Поэма говорит и о том, что искусство лишь тогда становится великим, когда оно наполнено бесстрашием правды. И о том, что с правдой искусства не справиться самому жестокому властелину. И о том, что подлинное искусство всегда человечно, что создается оно во имя народа.
Я кратко рассказал о тех лишь поэмах Халижана, что переведены на русский язык. Между тем другие ждут перевода. В том числе одна из последних работ поэта — поэма «Шардара», взволнованно воспевающая созидательный труд наших современников. Поэтический рассказ Халижана о стройке крупнейшего в Средней Азии водохранилища — это рабочий вклад казахского поэта в свершения девятой пятилетки.
Первые стихи известный казахский поэт Джубан Мулдагалиев опубликовал девятнадцатилетним юношей больше тридцати лет назад. А потом была война, долгий путь по фронтовым дорогам, путь политработника и военного журналиста. В сорок девятом году к читателям пришла первая книга поэта-фронтовика. С тех пор к ней прибавилось много сестер — не одну книжную полку займут издания стихов и поэм Джубана Мулдагалиева, вышедших в свет на казахском и русском языках, на многих других языках братских народов советской страны. Поэтические книги Джубана Мулдагалиева «Партия ведет», «Страна счастья», «Судьба вдовы», «Глазами влюбленного», «Песня о песне», «Байга», «Я — казах!», «Годы в песнях» и целый ряд других весомым вкладом вошли в число достижений многонациональной советской литературы.
Во всех стихах и поэмах Джубана Мулдагалиева, кому бы и чему бы они ни были посвящены, есть непременное действующее лицо — время. Все творчество поэта пронизывает живое ощущение исторического времени, ясно осознанное чувство того, что «нам века расследовать дано, нам века наследовать дано».
Поэт понимает, что нет отдельно взятых, независимых друг от друга Вчера, Сегодня и Завтра. Времена проникают друг в друга, современниками оказываются люди различных поколений, если их объединяет единая цель, общие стремления. Даже в строго реалистической, социально-психологической поэме «Судьба вдовы», рассказывающей о казашке, поднятой революцией к большой жизни, героиня поэмы Айша видит «грядущее воочию». В час торжества вчерашних батраков, в их настоящее, как живой, приходит убитый байскими наемниками праведник революции Ураз.
А в поэме «Тебе мой поклон» казахский поэт прямо обращается к «далекой наследнице» — женщине двадцать первого века: «К тебе дойдут — как их там не таи — как бабочки, засушенные в книгах, поэмы овдовевшие мои».
Когда-то шекспировский Гамлет страдал оттого, что связь времен распалась. Это связь времен восстановлена строителями коммунизма, принявшими как законное наследство все лучшее, что создано человечеством в прошлом, и неустанно работающими во имя будущего.
Связь времен стала пафосом творчества современного казахского поэта.
Он человек своего времени, человек середины двадцатого века, но он хорошо видит истоки своей эпохи и ее продолжение в грядущем: «Пусть крепче крылья у потомков наших, пусть шире удивительный размах, двадцатый век, ничем не приукрашен, шагает в их стремительных рядах».
Поэзия Джубана Мулдагалиева — это поэзия больших обобщений, сильных страстей, громкого голоса. Это трибунная поэзия. В приобретшей широкую популярность и среди казахских и среди русских читателей поэме Джубана Мулдагалиева «Я — казах!» обобщения достигают монументальности. Голосом поэта говорит весь его народ: «Я — казах! Встречая смерть в степях, тыщу раз я воскресал — казах! Опускалась мглой моя печаль, свет сиял, когда мой смех звучал».
Автор этой поэмы — поэт глубоко национальный. С полным правом он говорит о себе и своем герое: «Мне служит стартовой площадкой родной и щедрый Казахстан». Он влюблен в свои родные места — «край по имени Тайпак» неподалеку от Урала. Чтобы набраться новых сил, он припадает к родной земле: «А станет песням тяжело — вернусь к тебе, и вдохновенье опять поднимется в седло!»
Но его сыновьи чувства шире. С гордостью произносит он: «Я — казах. Я сын России всей». Высоким чувством интернационализма проникнуты не только путевые циклы Джубана Мулдагалиева, такие как «Когда мы были в Казани» или «В стране древних поэтов», но и все его творчество. В стихах казахского поэта ясно и сильно передана слитность коммунистического интернационализма и советского патриотизма: «У нас с тобой, страна моя, одни леса и реки, одни враги, одни друзья, одна судьба навеки. Часов и дней не торопя, я знала — это счастье все время чувствовать себя твоею малой частью».
Творчество Джубана Мулдагалиева многогранно. Ему принадлежат и крупные эпические полотна с большой галереей образов героев, чьи характеры разработаны пером тонкого психолога. И романтически окрыленные обращения к прошлому и будущему. И стихи прямой публицистической устремленности, открытый и мужественный разговор о жизни писателя-коммуниста. И сдержанная и благородная лирика трудной, несбывшейся любви: «Пускай, с твоей дорогой не сливаясь, моя дорога рядышком пройдет».
Но какой бы своей гранью ни поворачивалось к читателю творчество поэта, читатель всегда ощутит в нем тот пафос связи времен, который составляет эмоциональную основу поэзии Джубана Мулдагалиева. Память о фронтовых товарищах заставляет его верить: «Следы солдат — Сарманов да Иванов — остались у чужих дорог и рек. Раскаты их шагов сквозь все туманы услышит светлый двадцать первый век».
Говоря о далеком прошлом своего народа, он обращается к будущему: «Мои потомки, дети звезд, вспомните, что не был путь мой прост».
Джубаном Мулдагалиевым много сделано в советской поэзии. Но он, естественно, еще бесконечно далек от подведения итогов. Он чувствует: «Доныне продолжается мужанье». Он верит: «Ведь счастье скачет где-то впереди».
Театр — жестокое искусство. Когда умирает писатель, от него остаются книги. От композитора — ноты. От художника — полотна. И после физической смерти они долго еще живы, они остаются нашими собеседниками, делятся с нами своими мыслями и чувствами. Только масштаб таланта, его идейная направленность определяют продолжительность духовной близости умершего мастера с читателями, слушателями, зрителями.
А что остается после смерти талантливого артиста? Старые афиши, фотографии, программки, рецензии в пожелтевших газетах? Но ведь они не могут полно передать чувства, волновавшие нас, когда мы видели на сцене большого художника. Поэтому и хочется закрепить эти чувства на бумаге, пока они еще не совсем померкли в памяти.
Десять лет назад умер народный артист республики Серафим Павлович Ассуиров — человек яркого таланта, много сделавший для развития театрального искусства Казахстана. Эти страницы — скромная дань памяти человека, приносившего своим искусством радость десяткам тысяч зрителей.
Он жил в старом доме — огромном и неуклюжем — совсем у входа, в начале длинного, широкого и грязного коридора, где вечно шумели примусы. Когда-то дом целиком занимали работники искусств. Город строился, артисты и художники переезжали в новые, по-современному благоустроенные квартиры. А Ассуиров оставался — отчасти по привычке, отчасти из равнодушия к комфорту.
В квартире у него было две комнатки. В одной он жил сам, вторая временами пустовала, а временами там поселялся кто-нибудь из молодых артистов. Серафим Павлович всегда был рад этому — хотя он и привык к одиночеству, тяготить его оно никогда не переставало.
Может быть, поэтому и гостям он всегда радовался. А может, это просто была присущая душе художника жадность до людей. Как бы то ни было, в тесной его комнатушке чуть не каждый вечер допоздна толклись артисты, писатели, журналисты, художники и люди разных других, порой вовсе неожиданных профессий. Общение с этими людьми заменяло Ассуирову книгу — читал он крайне мало.
Новых людей он встречал с удовольствием и искал в них прежде всего хорошее (не было случая, чтобы он позволил себе в глаза или за глаза посмеяться над малознакомым человеком). Но при широчайшей своей доброте на фальшь был очень чуток и раздутое самомнение, хвастливость, несоразмерные претензии различал быстро. С такими людьми ему было скучно, и сам он с ними делался скучен.
Когда я познакомился с Серафимом Павловичем, ему лишь недавно стукнуло полвека, но выглядел он куда старше. И походка была старческой, неровной и трудной, и интонации голоса старческими. Ассуиров был болен, но не щадил себя, не берегся. Смешно было бы подумать, что Серафим Павлович сможет отказаться от долгой застольной беседы с интересным человеком ради «режима».
В год он не чаще двух-трех раз пересекал Коммунистический проспект по пути к центру города. Маршрут у Серафима Павловича всегда был один: театр — квартира — театр (тогда русская драма помещалась в здании на улице Дзержинского). Словно здание родного театра с гипнотической силой притягивало его, и лишь когда пустели и зрительный и репетиционный залы, когда гасли огни артистических уборных, когда исчезало магнитное поле искусства, это здание теряло свою власть над старым артистом.
Гипноз этот был целебен для него: на сцене и походка у Серафима Павловича становилась молодой и упругой, и голос обретал бархатистую глубину. И как бы ни уставал он после спектакля, но выглядел в это время лучше, чем обычно — бодрость, пришедшая к нему на сцене, долго еще не оставляла его.
Я не застал его расцвета, видел его на сцене уже перед заходом его солнца. Но и по тем ролям, в которых мне посчастливилось его видеть, могу судить: это был большой мастер, подлинный художник. Играть плохо он, кажется, просто не мог. А часто поднимался до высоты, удивлявшей и радовавшей зрителей.
Помню его в «Зарницах», последней своей пьесе, которую еще успел увидеть на сцене Мухтар Омарханович Ауэзов. Ассуиров играл Волостного — играл в очередь с таким отличным актером, мастером острой характеристики, как Ю. Б. Померанцев. Первым я увидел Померанцева. Его Волостной напоминал беркута — острый, зловещий профиль, неподвижный пронизывающий взгляд, резкие сначала, но вдруг замедляющиеся движения рук, — словно взмахи крыльев. Это был один из самых запоминающихся образов спектакля. Рисунок роли был таким убеждающим, что соревноваться с ним представлялось невозможным.
И действительно, когда выходил на сцену Ассуиров, сравнение было поначалу не в его пользу. Невысокий полный человек с подчеркнуто достоверными жестами, с «бытовым» хитрым смешком. Правда, самый доподлинный казахский бай — в этом сомневаться не приходилось. Но ведь там обобщение, убедительная гипербола, а здесь лишь точная этнографическая зарисовка — как у художника Хлудова.
Но чем дальше шло действие, тем явственнее проступало за бытом бытие, тем масштабнее становился образ, создаваемый актером. Он шел своим путем — от правды бытовой к правде исторической. Все явственнее мы видели в этом Волостном сконцентрированное зло, ставшее на пути борцов за новую жизнь, — врожденное презрение к человеку, к помыслам его и стремлениям («все будет, как я скажу»), темное звериное лукавство, слепая вера в то, что привычный уклад жизни — единственный, имеющий право на существование и лучший для всех времен.
Еще раз я видел актерскую «дуэль» Ю. Б. Померанцева и С. П. Ассуирова — на этот раз в различных ролях. Ставили «Время любить» — легковесный водевиль, дававший, однако же, возможность двум актерам показать свое мастерство. К старым друзьям должен прийти их давний одноклассник Харитонов, ныне ставший большим начальством. Друзья сомневаются — не зазнался ли их старый товарищ, не стал ли он бюрократом. Один из приятелей — его-то и играл Ю. Померанцев — шутливо, но в то же время и с некоторой опаской — показывал, каким, может быть, стал Харитонов. Это был фейерверк блестящих находок, жестов, интонаций — талантливая карикатура на бюрократа.
А потом появился сам Харитонов. Его роль исполнял Серафим Павлович. И с первых же слов его всем становится понятно: Харитонов действительно превратился в задубелого бюрократа. Он превосходил, перекрывал любую карикатуру — привычно-барственный голос, внезапное «а?»— вопросительное и угрожающее одновременно, снисходительная рассеянность, с которой начальство путало своих бывших друзей.
Но вот что удивляло: казалось бы, такая карикатура должна была быть злой, даже мрачной. А зрительское впечатление было иным: веселым, праздничным. В игре артиста все время присутствовал какой-то намек: не принимайте этого всерьез. Намек становился ясным, когда Харитонов снимал маску, — оказывается, это был лишь розыгрыш, оказывается, Харитонов лишь посмеялся над сомнениями своих старых товарищей. В этот момент в зале всегда раздавались аплодисменты, и Харитонов-Ассуиров улыбался широко и лукаво — это была улыбка торжества над чванством и пошлостью, которые никогда не смогут овладеть настоящим человеком.
Величайшей гордостью Ассуирова было то, что он первым в нашей республике воплотил на сцене образ великого Ленина. Вообще-то он не любил вспоминать страницы своей актерской биографии — не потому, чтобы что-то в ней ему не нравилось, а просто сегодняшний день его интересовал куда больше, чем вчерашний, — но к этому воспоминанию он возвращался не раз и с величайшей серьезностью.
В роли Ленина я видел его только в «Третьей, патетической». Это была большая вдохновенная работа. Тогда — в конце пятидесятых — появилась тенденция изображать Ленина несколько заземленно, показывать больше человека, чем государственного деятеля, — понятная, хотя и не оправданная реакция на парадную манеру изображения вождей революции в предшествовавшие годы. Серафим Павлович этой тенденции не принял. Он ясно понимал, что человеческое и историческое в Ленине разделить невозможно. Его Ленин каждую минуту был и земным человеком, жадным до жизни, до людей, и великим мыслителем и практиком, проникающим в самые сложные глубины действительности. И вершиной его роли был разговор с Марией Ильиничной в саду в Горках — философский разговор о доброте, об ответственности народного руководителя.
Театр был для Серафима Павловича, без преувеличения, всем. И уход его из театра — как ни стало Ассуирову трудно, физически трудно играть — оказался ошибкой. Здоровье на какое-то время поправилось, но жить стало нечем. Он сразу как-то потускнел, выцвел. С горечью говорил: «Теперь я заведующий пустяками».
На похороны Ассуирова пришло много людей. Он, вероятно, удивился бы, узнав, сколько людей ценит его и дорожит им. Но дело даже не в памяти. Театр жив, работает, ставит отличные спектакли. В этот театр Серафим Павлович вложил свою душу, без него он был бы другим. Пройдут годы, забудутся ассуировские роли, а его душа будет жить в театральных праздниках и буднях, жить в интонациях и жестах новых поколений актеров, в вечном стремлении к правде и мастерству. Она будет жить действенно и незаметно даже тогда, когда уже все забудут об этом.
Я долго жил совсем рядом с тем странным, построенным по канонам конструктивизма начала 30-х годов и весьма напоминающим исполинскую кастрюлю-скороварку зданием, где помещался тогда Русский республиканский театр — сначала вместе с казахской драмой, а потом самостоятельно (господи, сейчас даже представить трудно, как тесно жила Алма-Ата всего каких-нибудь пятнадцать лет назад). И в те годы осенью, зимой и весной — все месяцы, пока не разъедутся театральные люди по далеким гастрольным поездкам, — часто раздавался вечером в моей квартире короткий и сильный звонок. Я открывал двери и видел Евгения Яковлевича Диордиева — большого, широкоплечего, сильного, с буйной и жесткой шевелюрой, до неправдоподобия похожего на тот обобщенный тип сыновей Болгарии, который сложился у меня да и у многих моих ровесников под впечатлением виденных в детстве фотопортретов Георгия Димитрова (к слову сказать, воссоздать на сцене образ своего великого земляка — давняя мечта Диордиева, и артист очень жалеет о том, что она пока не осуществилась).
Обычно Евгений Яковлевич приходил переполненный впечатлениями, еще не остывший от спектакля, его возбужденный мозг требовал разгрузки — и вот я становился слушателем увлекательных рассказов о театральной юности в Одессе, о встречах с интереснейшими людьми, о прочитанных только что или, напротив, очень давно, но сейчас почему-то вспомнившихся книгах, и о последних событиях в большом нашем мире, и о футболе. Не люблю обычных болельщических разговоров, состоящих на девяносто процентов из наречий и междометий, но Евгений Яковлевич и о мало для меня любопытном футболе умеет говорить любопытно. Это и неудивительно — в молодости он занимался футболом профессионально и до сих пор состоит на каком-то посту в нашей футбольной федерации.
Заходил Диордиев порой и в состоянии тяжелой ипохондрии, вызванной обычно какой-нибудь театральной неурядицей, — что поделаешь, профессия художника у многих сдирает защитный покров с нервов…
Теперь и театр переехал, и я переехал, и забот у Евгения Яковлевича прибавилось — нынче он народный артист СССР, депутат Верховного Совета республики. Видимся мы реже. Но когда забегает он ко мне, то к прежним темам добавляется новая — рассказ о тех больших, беспокойных и в глубине души очень приятных для него хлопотах, которые возложила на него его депутатская должность.
Однако все эти рассказы, сколь важных вещей они бы ни касались, — лишь прелюдия. Увертюра к разговору о главном — о театре, о той труппе, в которой он работает уже целую вереницу лет. Ибо по сравнению с этим главным все остальное для него в конечном счете второстепенно. Очень мало довелось мне встречать людей, до такой степени увлеченных своей работой. И так отчетливо видящих в ней свое направление, свою задачу, свою цель.
Много лет я смотрел Диордиева в спектаклях его театра. Видел его в десятках ролей. Были среди них и неудавшиеся. Но — я могу сказать это совершенно определенно — случайных не было. Все его сценические образы — это одна линия, которую продуманно и целеустремленно ведет актер-гражданин. Выразить смысл его творческого труда можно двумя словами — утверждение доброты. Доброты, что только и делает человека человеком.
Пока я не разглядел последовательности и непрерывности этой линии, некоторые трактовки Диордиевым знакомых образов казались мне случайными и неожиданными. Но они занимают свое законное место в портретной галерее, созданной артистом.
Например, Вожак в «Оптимистической трагедии». Этот давний спектакль получился не очень удачным, проходным. Я его резко раскритиковал в свое время и, в общем, правильно сделал. Но вот к диордиевскому Вожаку я был несправедлив.
Мне казалось, что этот Вожак уж слишком отталкивающий, до неправдоподобности груб, словом, слишком уж «властолюбивая скотина», как называет его в пьесе злой на него Алексей. А ведь комиссар подчеркивает, что прошлое у Вожака боевое, что есть в его натуре хорошие задатки, что только крайне напряженная фронтовая обстановка заставляет расправиться с ним так круто; в иных условиях его можно было бы исправить, перевоспитать.
Тогда я не понимал: эти слова комиссара (а вернее, автора — Всеволода Вишневского) — дань времени, когда писалась пьеса. Тогда «сила», «стальная воля» многими возводились в абсолют, принимались за качества, оправдывающие или уж во всяком случае извиняющие полное отсутствие душевной чуткости, властолюбие, карьеризм, эгоизм.
Вожак Диордиева был ролью-предостережением. Да, воля тут демонстрировалась огромная и сила подлинная, невыдуманная. Но они были направлены против человека, подчинялись недоброте и из положительных величин превращались в отрицательные…
В классической армянской комедии «Дядя Багдасар» Диордиев тоже утверждал доброту, но здесь ход его доказательств был прямо противоположным. Его Вожак доказывал: отсутствие доброты лишает человека права называться этим именем, будь у него хоть сверхстальная воля. Дядя Багдасар говорил: самый бесхарактерный, безвольный человек, если он добр, — человек, личность.
Дядя Багдасар сначала вызывал смех, потом презрительную жалость. До чего же он нелеп и ничтожен! А ведь такой большой, сильный, — и все равно все над ним смеются, издеваются, разыгрывают, уводят жену, а он только разводит руками да на лице выражение ребенка, у которого отняли игрушку. Но от картины к картине у зрителя исподволь росло сочувствие к этому нелепому человеку. Ведь как его обманывают, уж и мальчик бы понял, что сейчас снова последует обман. А он верит. Заставляет себя верить. Надо верить людям. Лучше жестоко обмануться самому, чем оскорбить их недоверием. Это была драма привлекательной, но бессильной доброты, доказательством от противного той мысли, что «добро должно быть с кулаками».
В пьесе С. Алешина «Палата» Диордиев нашел героя активной, борющейся доброты и сыграл его не только с убеждающей силой, но и с чувством глубокого внутреннего удовлетворения. Особенно четко и сильно рисовал артист характер своего героя, писателя Новикова, в столкновении со вторым действующим лицом драмы — с неким Андреем Андреевичем Прозоровым. Надо сказать, что образ Прозорова стал бесспорно лучшей актерской работой заслуженного артиста Казахской ССР М. Азовского. Актерский дуэт с редкой выразительностью показал нам конфликт правдивости и приспособленчества, демократизма и чванства, человечности и убежденного недоверия к человеку.
Действие пьесы проходит в больничной палате, где ждут решения своей судьбы несколько больных. М. Азовский постепенно раскрывал перед нами духовный облик своего Прозорова. Мы уже узнали о барстве Андрея Андреевича, его глупом самомнении, душевной мелкости. Он осторожен, просто труслив, до смешного. Вот машинально замурлыкал: «Когда нас в бой пошлет…» и ту же спохватился, вспомнив, какими словами кончается строка песни. Торопливо оглянулся и кончил: «Тра-та-та-та-та».
Но вот наступали минуты решительного столкновения. До сих пор мы видели Прозорова только лежащим в постели. Тут он привстал, сел на кровати. И мы увидели, что он совсем не болен. Наоборот, крепок. Этакий кругленький колобок. Нет, умирать он не хочет. И на пенсию уходить тоже. Он готов драться, когда противник один и болен. И яда в жале у него осталось достаточно.
«Ах, так вы, наверное, из этих… Не из сидевших ли?» — спрашивает Прозоров. Новиков-Диордиев с огромной силой ставит в упор вопрос на вопрос: «А вы из каких?» Новиков уже понимает, что перед ним непримиримый противник. Но ему необходимо до конца убедиться в этом, ему не хочется, страшно не хочется верить, что встретил подлеца. Но Прозоров с убежденностью и даже гордостью (свидетелей-то нет) отвечает: «А я из тех, кто считает, что кое-кого напрасно выпустили. Особенно именно вашего брата, писателя. Цацкаются с вами…» И с какой потрясающей силой гремел в ответ Новиков-Диордиев: «Не хочу с вами в одной партии жить!»
Но вот Прозоров выписывается из больницы. Он спокоен, благообразен. Ему даже неловко немного: он узнал, что Новиков — это «тот Новиков… фигура». И он неуклюже закидывает удочку: а нельзя ли помириться? Но нет и не может быть у настоящих коммунистов мира с Прозоровым. Только непримиримая борьба! «Палату» поставил режиссер Евгений Диордиев. Хороший это был спектакль. Но в памяти большинства зрителей он «перекрыт» следующей режиссерской работой Диордиева — постановкой по роману Доры Павловой — «Совесть».
Странная бывает судьба у литературных произведений! Первый роман молодого инженера был опубликован в столичном журнале, критикой и читателями встречен благожелательно, но без особых восторгов. «Неплохая книга», «читать можно» — вот лейтмотив критических и читательских отзывов.
Затем роман инсценировали. Театры встретили инсценировку настороженно: что это за пьеса — одни сплошные заседания да совещания. Читать-то можно, но смотреть?… И тут произошло удивительное. «Пьеса-заседание» чуть не с триумфом прошла по сотням сцен, вызвала оживленнейшие диспуты и дискуссии. (Однако, как и «Палата», она ненадолго удержалась на сцене — все-таки самая острая и вроде бы и не поверхностная злободневность сама по себе не обеспечивает произведению долгой жизни). Одной из наиболее удачных постановок «Совести» стал спектакль нашего русского театра драмы.
Он глубоко волновал остротой поставленных проблем, бескомпромиссностью решений, покоряющей чистотой главных героев — коммунистов, вступивших в бой с обманом, показухой, очковтирательством, бюрократизмом. Надолго запомнились образы молодых героев, особенно секретаря парткома крупного научно-исследовательского института Мартьянова — его правдиво, сильно и просто играл Евгений Попов. Убеждала точнейшей, до самых мелких деталей верностью изображаемому характеру народная артистка СССР Валентина Харламова в роли инструктора райкома. Но самой яркой фигурой спектакля, бесспорно, был Диордиев, перевоплотившийся в секретаря райкома Якимова.
Артист не то чтобы разоблачал своего героя. Нет, Якимов в его исполнении был сильной и яркой личностью, человеком по-своему преданным партии, не мыслящим себя вне ее. Но он был типичным представителем того стиля руководства, что считает «простого человека» лишь винтиком грандиозной машины, лишь послушным исполнителем спущенных «сверху» указаний. И это обессмысливало все благие намерения Якимова, делало его действительно напряженный, наполненный самоотдачей труд не только бесполезным, но и вредным обществу, народу, партии. Ход событий постоянно обнажал ложность якимовской поэзии и в конце концов это понимал и Якимов. Он находил в себе мужество принять верное решение. Но изменится ли он вообще, сможет ли круто поломать свой «стиль», принять подлинно партийный? Артист не спешил с ответом на этот вопрос и как бы кончал роль большим вопросительным знаком. И это было куда жизненнее, чем если б он заставил Якимова скоропалительно перестроиться (к чему, собственно, и толкает исполнителя этой роли текст инсценировки).
Свою тему пробуждения в человеке лучших душевных качеств, утверждения доброты в его сердце Диордиев решал не только на современном, но и на классическом материале. И естественно, очень близкой оказалась ему роль короля Лира.
Этот шекспировский спектакль много лет не сходил со сцены нашего театра, и в прочности его успеха основная заслуга принадлежит исполнителю заглавной роли.
В первом акте Лир-Диордиев чувствует себя сверхчеловеком. Хозяином людских судеб. Благожелательным, в общем-то, хозяином. Со снисходительностью, не лишенной любопытства, смотрит он на окружающих, заинтересованно следит за их реакцией на его поступки — так экспериментатор наблюдает за ходом химической реакции в пробирке. Особенных неожиданностей он, впрочем, не ждет — все должно идти по законам, установленным им и незыблемым, как законы природы. И когда Корделия отказывается следовать этим законам, гневу у Лира предшествует изумление. Это для него так же неожиданно, как если бы солнце взошло на западе и отправилось на восток.
Кем-то метко сказано: все, что в человеке «сверх», то против него. И «сверхчеловек» в Лире подавил человека, надел ему на глаза очки с кривыми стеклами, не дающими увидеть подлинную картину мира, нелепо и зловеще исказившими все вокруг. И только величайшие страдания, огромные муки снимают с глаз Лира эти страшные очки. Изгнанный, одинокий, больной, он ощущает радость чувствовать себя частицей великой людской семьи, познает трудное счастье сострадания. Путь диордиевского Лира — это путь от сверхчеловека к человеку.
…В околотеатральной среде порой сплетничают о «трудном характере» Диордиева, о том, что с ним нелегко ужиться художественным руководителям театра. Между тем, дело тут обстоит просто. Диордиев — крупный и давно сложившийся художник, которому органически невозможно «подыгрывать» самому талантливому режиссеру, если его творческие устремления не совпадают с творческой позицией артиста. Диордиев — убежденнейший реалист с тягой к сильным, крупным характерам и резко очерченному рисунку роли. Ему чужды и «переуглубленный» психологизм «под МХАТ», и «сверхрежиссерский» театр, где актер является лишь одним из компонентов спектакля, чуть ли не равнозначным с декорациями, светом, музыкой. Ближе всего ему, пожалуй, искусство Малого театра. С теми режиссерами, которых он чувствовал своими единомышленниками, — он работал легко. С другими ему трудно, да и им с ним не мед. Думаю, однако, что наиболее даровитые и принципиальные из этих «других» в душе все же предпочитали иметь дело с таким сильным оппонентом их творческой манеры, чем с послушными, но равнодушными исполнителями своих замыслов…
Мне кажется, что Евгений Яковлевич без особой охоты брался за постановку «Вишневого сада». Незадолго до того прошедшие гастроли МХАТа в Алма-Ате тоже не вдохновляли, — всем было видно, что из десятка классических спектаклей театра, открывшего миру своеобразие драматургии Чехова, именно чеховские «Три сестры» меньше всего заинтересовали зрителей… Потом все же Диордиев увлекся — увидел «Вишневый сад» по-новому. Как-то я показал ему материалы о некоторых позабытых, но любопытных постановках чеховской пьесы. Евгения Яковлевича они, однако, почти не заинтересовали. Бегло просмотрел, убедился, что в замысле совпадений нет, и отложил: «Я уже вижу пьесу по-своему».
Удача спектакля была бесспорной. В чем же секрет? Мне вспоминается рассказ о том, как замечательный советский режиссер Алексей Дикий, художник близкий к вахтанговскому и мейерхольдовскому масштабу, ставил горьковских «Мещан». Он говорил: «Я открываю титульный лист пьесы, читаю заглавие: „Ме-ща-не“. А дальше идет список действующих лиц. Ну вот, я и покажу вам мещан». И он поставил яркий и дерзкий спектакль, где все герои — от старика Бессеменова до Нила — были разными воплощениями многоликой стихии обывательщины.
Так и «Вишневый сад». Мы привыкли делить его героев на «социальные группы»: вот представители уходящего дворянства, вот — наступающего капитализма, вот — прогрессивной молодежи. Но ведь у Чехова они все объединены вишневым садом — символом бесполезной и обреченной красоты. Вот это единство и увидел Диордиев. Я могу упрекнуть его за непоследовательность — Петю Трофимова и Аню он все-таки попытался традиционно героизировать (не очень, впрочем, решительно), и, разумеется, ничего из этого не вышло — мы, люди совсем иного времени, не в силах всерьез принимать их туманную, фразистую «романтику». Но зато режиссер решительно отказался от противопоставления Лопахина обитателям вишневого сада. Он сам и сыграл Лопахина — великолепно сыграл. Его Лопахин — сам дитя вишневого сада, Гаев напрасно считает его чужим. Он также добр, деликатен, чист, как и семья Раневской, — и так же беспомощен перед ходом Истории, так же не нужен ей, как и они. Он тоже «недотепа». Вся его колоссальная энергия утекает куда-то в пространство, не оставляя никаких следов.
Трагедия «Вишневого сада» — трагедия соседних одиночеств. Люди говорят друг с другом — и словно не слышат ответов. Каждый в себе, каждый — замкнутый мир. Поэтому никто никому не может помочь. И доброта их на поверку оказывается мнимой, направленной не на других, а лишь внутрь, в себя…
Вслед за Чеховым артист дважды обращался к Горькому — и оба обращения, мне кажется, были очень интересными, хотя «Егор Булычов», где Диордиев выступал и как постановщик и как исполнитель заглавной роли, продержался в репертуаре недолго и отклики на него не обошлись без нареканий.
Спектакль ставился к 100-летию А. М. Горького, юбилей вроде бы как обязывал к хрестоматийности, к отказу от малейших «новаций». Между тем, режиссер, если и не спорил прямо с классическим спектаклем вахтанговцев, то и ни в коей мере не собирался повторять его решения, как бы убедительны и общеприняты они ни были. Вероятно, больше Диордиев боялся бытового заземления спектакля. Он ставил трагедию, настроенную на контрастах, подчеркивая драматический пафос, обводил комедийные ситуации чертой гротеска и фарса.
Возможно, он и перегибал при этом кое-где палку. Пролог, когда хор на фоне бушующего моря читает «Песню о Буревестнике», — находка, конечно, не из драгоценных. Попало за нее Диордиеву, в общем, правильно. Но вот когда его ругали за финал спектакля, за отчаянные и безнадежные предсмертные метания Булычова (ведь автор, де, указывал, что Булычов на сцене не умирает), это было напрасно. Горький — комментатор своих пьес, — как известно, не всегда бывал на высоте Горького-драматурга (сценическая судьба образа Луки — лучшее тому доказательство). В спектакле алма-атинского театра смерть Булычова на сцене оказалась закономерной, потому что это был спектакль не о жизненной неудаче одного умного человека, не о роковой даже ошибке его, а о большем — о его трагической вине, за которую Булычов несет наказание — очень жестокое, но которого он не может не считать заслуженным.
Булычов Диордиева был не просто привлекательным. Он покорял умом, волей, духовным масштабом. Для него нужны были совсем другие измерения, чем для Варвары, Кании, Меланьи, Павлина, Звонцова. Он среди них — Гулливер среди лилипутов.
Да и относится он к ним, как к лилипутам, — насмешливо-презрительно, даже с состраданием порой, не снисходя до ненависти и гнева. Он уверенно и прочно ступает по земле в своих громоздких и в то же время щегольских, необычных и подчеркивающих необычность хозяина сапогах. Ну да, конечно, живет Булычов не на той улице, но ведь понял он это, и долго ли ему уйти с нее, выйти навстречу буре — ведь его-то бури не устрашат.
Но вот, оказывается, не может уйти этот сильный человек с чужой улицы. Гулливер связан лилипутами по рукам и ногам. Продав однажды душу «желтому дьяволу», он бессилен ее выкупить. От соседей по «улице» не убежать. А жить с ними живому человеку невозможно. Поэтому и умирает Булычов.
Чем дальше двигалось действие, тем отчетливее осознавал герой Диордиева безнадежность своего положения, неискупимость своей вины. Любя Булычова, артист был беспощаден к нему. Он играл его жестоко. Он играл ответственность перед прошлым.
И в соответствии с этим «заходом» был выстроен лагерь противников Булычова. В них не было, собственно, ничего зловещего. Даже юродивый Пропотей был в спектакле совершенно не страшен, и Булычов спрашивал после его «сеанса»: «Вы что, испугать меня хотите?» — с некоторым даже недоумением. Действительно, таким не испугаешь. И Меланья у народной артистки республики Л. И. Майзель выглядела фигурой само по себе не страшной. Актриса подчеркивала ее обнаженную, суетливую, даже механическую какую-то деловитость. Делец в монашеском одеянии — и все. А если и есть все же что-то изуверское в повадке — так это внешнее, это от «специфики профессии». Павлин у М. Б. Азовского был человеком, конечно, недалеким, но не злым, даже добрым по-своему. Страшны они не в отдельности, страшна и зловеща их общая мелкота, всеобщее лилипутство, окружившее Булычова, лилипутство, от которого ему не убежать.
Роль Захара Бардина не сразу далась Диордиеву. Мне кажется, что тут уместно сказать об исключительной, редкой самокритичности Евгения Яковлевича.
Я был на просмотре «Врагов» и на премьере. Диордиевский Бардин мне совершенно не понравился. При бесспорной верности цели — разоблачение антинародной, предательской сущности бардинского либерализма — средства, которыми артист пытался идти к ней, казались мне негодными. Духовная мелкота этого нелепо суетящегося барина была столь очевидной, что становилось непонятным, для чего весь огород городить и вообще зачем Горький писал эту роль. Я поделился своим мнением с кое-кем из товарищей, чьему вкусу доверял. Мнения сошлись.
Назавтра после премьеры Евгений Яковлевич зашел ко мне. Мы проговорили весь вечер. Это был нелегкий разговор. За плечами была большая работа, официально принятая и одобренная, и, разумеется, Диордиеву очень не хотелось ее зачеркивать. Мне показалось, что ушел он не до конца мною убежденным. Но на следующий день Евгений Яковлевич позвонил мне, сказал, что будет многое переделывать и пригласил на следующий спектакль.
На этом спектакле прежний рисунок роли был перечеркнут крест накрест и создан совершенно новый.
Ручаюсь: редкий актер способен на такое — прислушаться к одинокому голосу критики в хоре похвал и так энергично творчески мобилизовать себя на перестройку сделанного.
Этот, второй, диордиевский Захар Бардин, величественный краснобай, так упивающийся своим краснобайством, что ему все равно перед кем витийствовать — хоть перед горничной, этот несомненный в ближайшем будущем столп российского кадетского либерализма, наверняка будущий депутат Государственной думы, хорошо знаком зрителям — «Враги» еще продолжают идти на сцене алма-атинского театра.
Самым высоким творческим взлетом Диордиева представляется мне его недавняя роль Фомы Опискина в «Селе Степанчикове». Это блистательное продолжение той же главной диордиевской темы. Это утверждение доброты методом «от противного».
Для Диордиева Фома — это роль-праздник. Он упивается ею, он в ней купается, нисколько не скрывая от зрителя, какую творческую радость доставляет ему встреча с образом такой глубины. Артист приглашает зрительный зал сопережить с ним радость этой встречи, и зрители охотно откликаются на приглашение — каждый выход Фомы сразу же круто поднимает эмоциональный тонус зрительного зала. Роль Фомы у Диордиева — это бесконечный фейерверк виртуозных приспособлений, остроумнейших деталей. Но ни на секунду блеск фейерверка не становится самоцелью, он призван выполнять основную задачу — освещать все оттенки образа, созданного гением Достоевского.
В Фоме Диордиев, как обычно, необычен, активно нетрадиционен. Казалось бы, Фома противопоказан артисту с такими внешними данными — как правило, изображался он маленьким, плюгавеньким, тщедушным — в контраст огромному и добродушному Ростаневу. Опискин Диордиева и внешне крупнее Ростанева. Он монументален.
Нет и отдаленного сходства с Тартюфом. Диордиевский Фома абсолютно искренен и бескорыстен. Он идеолог, он духовный вождь Степанчикова — малой капли «страны рабов, страны господ», идеолог дворян-крепостников, которые, на его взгляд, настолько глупы, что не могут сами осознать и сформулировать свои интересы. Фому даже несколько давит бремя своего духовного водительства. Конечно, ему очень нравится роль наставника и пророка, но бремя реально, оно приносит затруднения. Однако Фома — человек идеи и готов мириться ради ее торжества с личными неудобствами.
Характерно, что Фома говорит как бы двумя голосами. Величавый тон пророка вдруг внезапно сменяется раздраженным бытовым говорком. Он обращен к свите, к пастве, которая опять не поняла своего пастыря, и вот приходится наскоро стаскивать одеяние мессии и режиссировать этой тупой массовкой.
Фома совершенно чужд бессмысленного мучительства. Он отнюдь не моральный садист. Его издевательства над окружающими — своего рода духовный тренинг, дрессировка, школа по выработке качеств, необходимых для осуществления той глубоко отвратительной нам и бесконечно привлекательной для Фомы барски-холопской идиллии, где голодный мужик «духовно воссоединяется» со своим помещиком и даже вельможей.
«Село Степанчиково» — это спектакль о кумиротворчестве. О том, какого бога заслуживают творящие богов.
…Самый талантливый художник не оставит следа в нашей душе, если у него нет своей, выстраданной и прочувствованной темы. Евгений Диордиев нашел свою тему давно и всегда верен ей. Поэтому так волнует нас, зрителей, его искусство, утверждающее доброту, утверждающее человеческое в человеке.
Прежде чем стать писателем-профессионалом Сергей Николаевич Мартьянов пятнадцать лет прослужил в пограничных войсках. Достаточно было раз взглянуть на него, чтобы узнать в нем кадрового военного. Рослый, широкогрудый, сохранявший и в штатском пальто отличную армейскую выправку, словно излучающий физическое и душевное здоровье, он выглядел образцовым типажем на роль стопроцентно положительного офицера для фильма о современной армии. А выражение лица у него обычно бывало благожелательно-снисходительное, чуть ироничное — выражение давнего удачника, привычного баловня судьбы, человека, которому все дается легко и просто.
Между тем в действительности это было далеко не так.
Начать с того, что несмотря на вид атлета, здоровьем Сергей Николаевич обладал неважным. Умер он, не дожив до пятидесяти, последние годы тяжело болел. Но помню, как еще задолго до начала роковой болезни, его однажды увезла «скорая помощь» прямо с писательского съезда — начался сильнейший сердечный приступ. А в бытовых привычках Мартьянов был очень скромен и умерен. Курил, правда, много.
И писал он трудно. Почему-то запомнилось, как жена его, Милита Николаевна, жаловалась мне лет десять назад: Сергей начал новый рассказ, пока не кончит, покой в доме не наступит — будет, как всегда, хандрить, маяться, не выпускать изо рта папиросы, не спать ночами, сутками бродить от дивана к письменному столу и обратно. Я замечал, что уверенность в удаче у Мартьянова бывала редко: окончив вещь, он скорей ждал хулы, чем хвалы, никогда не обижался на критические замечания, как бы резки они ни были.
Внешне литературная биография писателя Мартьянова складывалась весьма благополучно. Были, конечно, у него и свои неприятности, но в общем издавали его охотно и часто, «критических морозов» он почти не испытал (разве только за некоторые экскурсы в область кинематографии, но с каким писателем этого не бывает), популярность его, вес в литературной среде и общественный авторитет росли от книги к книге. Только надо уточнить: так его писательский путь складывался отнюдь не стихийно в силу природного таланта; нет, Сергей Николаевич сам складывал этот путь таким образом, без конца напрягая ум и волю. На самом деле его дорога была дорогой поисков. Он упорно искал себя, как писателя, точнее, искал способы с наибольшей эффективностью, пользой, с наибольшим проникновением в сознание читателя выразить то, что считал необходимым. И давались ему эти поиски очень нелегко.
Если не бояться слов, то надо писателя Мартьянова назвать человеком долга. Свой долг литератора, долг писательского служения народу, он осознавал очень отчетливо и старался выполнить его как можно лучше.
Все творчество Сергея Мартьянова — это одна песня, песня о людях советской границы. Может быть, слово «песня» в данном случае не очень уместно — внешней патетики Мартьянов не любил и в жизни и в писательской работе. Что ж, заменим это слово другим — повесть.
Почти не встретишь у него рассказа, среди действующих лиц которого не было бы пограничников.
Мартьянов рос в тридцатые годы, когда любовь к армии и особенно любовь к пограничникам была в воздухе, эпохи, когда имена Коробицына и Карацюпы, имена героев Хасана с гордостью повторялись миллионами советских людей. Поэтому нет ничего удивительного в том, что он, родившийся в самой глубине России (в Иванове) в обычной «гражданской» семье, учившийся в педагогическом институте (в Ярославле), окончив вуз, добровольно пошел в погранвойска и отдал границе не только пятнадцать лет службы, но и всю свою писательскую жизнь.
Для него не было вопроса, о чем писать и зачем писать. Это для него было ясно с самого начала. Искал он ответа на вопрос как писать.
Сергей Мартьянов начал писательский путь в то время, когда тема границы временно ушла из большой литературы. Если в 30-е годы о пограничниках писали такие мастера как Петр Павленко и Аркадий Гайдар, Михаил Слонимский и Сергей Диковский, то к концу 40-х граница в немногих книжках о ней порой изображалась так же примитивно «романтически», как она представляется вначале герою мартьяновского рассказа «Первое задание»: «Полосатые столбы, настороженная тишина, суровые лица пограничников, вооруженные до зубов шпионы, ночные тревоги, выстрелы. Словом, жизнь, полная романтики и подвигов».
Начинающий писатель в первых своих вещах отдал некоторую дань такому изображению пограничной жизни. Но жизненный материал, которым он владел, позволил быстро сломать эту нехитрую схему. Не будет преувеличением сказать, что все творчество С. Мартьянова 50-х и начала 60-х годов полемически направлено против такого поверхностного и по сути дела дискредитирующего тему «освещения» границы и пограничников.
Вот герой названного выше рассказа впервые попадает на заставу. «Я осмотрелся по сторонам. На деревянной вышке стоял часовой, наблюдая в бинокль. У коновязи переступали ногами три лошади, мирно жевали овес. На веревке сушилось белье. По двору, хромая, расхаживала жирная грязная свинья с проволочным кольцом, продетым сквозь ноздри». И офицер пограничных войск капитан Ильяс Жунусов вызывает у героя рассказа, прибывшего на заставу для стажировки, разочарование — во всем облике Ильяса с его «добрейшей улыбкой» нет ничего от привычного по книгам представления о пограничнике. Да и дело, в котором предстоит участвовать стажеру, сугубо не романтическое: нет ни тайн, ни шпионов — просто старые переправщики братья Лымари (место действия — Закарпатье) собираются перевезти через границу двух заурядных уголовников.
Но, снимая книжную романтику, писатель в то же время передавал подлинную романтику сурового, нелегкого труда, необходимого Родине. Рассказ кончается словами: «Я запомнил границу именно такой: трудная работа, одинокая женщина, ожидавшая мужа на обочине ночной дороги. Может быть, это и есть настоящая романтика?»
Эта полемика со штампом в области такой важной темы обратила на себя внимание, получила поддержку, и писатель пошел и дальше этим путем. И тут его подстерегала новая опасность. Одно время Мартьянов стал просто выворачивать беллетристические трафареты наизнанку. Выглядело это свежо, но это была тоже схема, только несколько более оригинальная, чем прежняя, «обратное общее место», как говорил Тургенев. Если, например, в рассказе появлялось два персонажа, один из которых «был молод, энергичен, и все на нем было выглажено, вычищено и блестело, как на картинке», а другой «был нетороплив, ничего на нем не блестело и не звенело, вдобавок на левом глазу вскочил ячмень», то истинным героем обязательно оказывался второй — неблестящий и с ячменем. Если молодой боец характеризовался как неловкий и недисциплинированный (его уже собрались в писаря переводить), то ему предстояло в мартьяновском рассказе сыграть главную роль в задержании иностранного агента. Если командир изображался так: «Был он дороден, осанист, с крупным выхоленным лицом и двойным подбородком», если в машине этот толстяк «величественно смотрел вперед, словно сидел на троне», то к финалу рассказа непременно должно было выясниться, что это очень умный, знающий и душевный человек.
От этой литературщины спасла Мартьянова его близость со своими героями. Сняв офицерский мундир, он не думал писать по воспоминаниям. Ежегодно несколько месяцев Сергей Николаевич проводил в дороге. С гордостью говорил, что нет в Советском Союзе границы, на которой он бы не побывал. И вот это непрерывное общение с жизнью своих героев и дало ему возможность насытить его лучшие рассказы красками подлинной жизни.
Все нынче меняется быстро, и граница, изображенная в рассказах Мартьянова, во многом не такая, как сегодня. Пришла новая техника, пришло новое поколение. Но неизменным остается мужество, стойкость, верность Родине. С гордостью за писателя-земляка думаешь, что в патриотическом воспитании молодых пограничников наших дней свою роль сыграли и его рассказы.
В последние годы жизни Сергей Мартьянов обратился к документальному жанру, восстановив в своих работах «По следам легенды» и «Первые залпы» историю одного подвига самых первых дней Великой Отечественной войны. Восстановил буквально из ничего, по крупицам, проделав огромную исследовательскую работу, разыскав сотни людей, перерыв десятки архивов, найдя оставшихся в живых героев, разбросанных по всей стране.
Сергею Николаевичу не довелось побывать на фронте. Молодой офицер-пограничник рвался в действующую армию, подавал десятки рапортов, но мало кого отпускали с дальневосточной границы, где за Амгунью, Амуром и Уссури затаился тогда до поры до времени такой сосед, в чьих чувствах сомневаться не приходилось. Мартьянов ощущал себя должником фронтовиков, и это чувство он влил в свой литературный труд, воскресивший героический подвиг заставы, сумевшей 22 июня сорок первого года остановить на своем участке натиск гитлеровцев.
А огромную работу по сбору материалов для «Первых залпов» писатель совершал уже тяжело больным. Самое скверное в гипертонической болезни то, что она и думать-то по-человечески мешает. Во время кризов физически трудно связать сколько-нибудь сложную мысль. Мозг голодает. Память изрыта провалами.
Чтобы преодолеть болезнь и работать, нужно иметь огромную волю, нужно иметь обостренное, побеждающее все чувство долга.
После «Первых залпов» Сергей Николаевич, и до того имевший громадное число друзей и знакомых во всех концах страны, стал поистине «человеком для людей». К нему обращались не только как к писателю, но и как к человеку, который может помочь восстановить справедливость, помочь найти правду в самых запутанных житейских ситуациях.
После того как он умер письма к нему шли еще много месяцев.
И в шестьдесят шестом и в шестьдесят седьмом он продолжал работать, хотя и значительное время проводил в санаториях и больницах. Написал маленькую автобиографическую повесть, начал работать над новой документальной вещью «Дело атамана Анненкова» (ее после кончины Сергея Николаевича завершила вдова писателя М. Н. Мартьянова, повесть была опубликована в журнале «Простор»).
Последний раз живым я видал Сергея Николаевича накануне 7 ноября 1967 года. После долгого перерыва он пришел в Дом писателей, ходил по всем этажам, здоровался со всеми знакомыми, поздравлял с праздником. В комнате русской секции рассказывал, как его лечат иглотерапией. Время от времени встряхивая головой, словно сбрасывая навалившуюся тяжесть. Никто, разумеется, не думал, что это прощание. Через месяц с небольшим я вместе с товарищами поднял его тело со стола в его квартире, чтобы положить в гроб.
Он умер в тяжелый алматинский зимний день. Из друзей последним с ним встречался писатель Залман Танхимович. По просьбе Сергея Николаевича он свозил его на своей машине на гору Кок-Тюбе — подышать свежим воздухом. Вечером договорились, что на днях съездят еще куда-нибудь. А к ночи начался криз.
Сергей Мартьянов родился в 1918 году. Его перу принадлежат вышедшие в Ужгороде, Алма-Ате и Москве книги «Сестры», «Однажды на границе», «Пятидесятая параллель», «Ветер с чужой стороны», «Короткое замыкание», «Первое задание», «Пограничные были», «Дозоры слушают тишину», «Первые залпы», «Поклонись своей молодости», а также сценарии кинофильмов «Мать и сын», «На границе все часовые», «Там, где цветут эдельвейсы».
1964–1972