Бабушка моя Анна Александровна Лукьянова читать умела и в старости даже сама одолевала толстые тома романов Диккенса; требовалось ей, правда, на каждый том месяца два. Но вообще она, естественно, была так далека от проблем литературы, как и полагалось быть дочери сурового и богобоязненного солдата из кантонистов, который после службы осел в Павлодаре, очень рано осиротевшей, ставшей девчонкой на побегушках в доме знаменитого павлодарского богача Артемия Дерова, вышедшей потом замуж за такого же нищего, как она сама, парня, кочегара на первых иртышских пароходах, а позже — слесаря в Омских железнодорожных мастерских, и прожившей с ним в хлопотах и заботах шестьдесят лет. И все-таки о двух «историко-литературных фактах» я впервые узнал — в детстве — именно от нее.
Во-первых, она любила повторять, всегда довольно улыбаясь при этом, забавные, хотя малопонятные строчки, навсегда запомнившиеся мне с тех лет: «Разорвался апельсин у Дворцова моста. Где высокий господин маленького роста?» Уже став взрослым и закончив факультет языка и литературы пединститута, я в простоте душевной полагал, что это из какого-нибудь лубка, и лишь значительно позже с удивлением обнаружил: это стихи Саши Черного, говорят они о событиях 1905 года в столице империи, разорвавшийся апельсин — это бомба дружинников, а «высокий господин маленького роста» — сам Николай II. Конечно, бабушка не знала, кто такой Саша Черный, но, выходит, знаменитые петербургские революционно-сатирические журналы девятьсот пятого года доходили и до сибирских железнодорожников.
А во-вторых, я впервые услышал от нее об Антоне Сорокине — и само имя его и кое-что из рассказанного ниже. Соблазнительно было бы мне предположить, что она знала Сорокина как земляка — оба они родились в Павлодаре в одном и том же 1884-м году; в доме Деровых миллионеров Сорокиных, их постоянных соперников и конкурентов, поминали, надо думать, часто, но боюсь, что это только мое предположение. Скорее же бабушка знала о Сорокине просто потому, что его знал весь город. Старожилы многое помнили о нем и десятилетие спустя после его смерти, и только война и гигантские волны эвакуированных смыли эту густую память.
А раньше в Омске его знали решительно все.
Он был такой же городской достопримечательностью, как каланча, как Любинский проспект, как купленный городским головой у бельгийцев железный мост, через Омку или горделивая память о том, что Достоевский прошел через «мертвый дом» именно здесь.
Им гордились, им хвастались перед приезжими, словно каким-нибудь редкостным экзотическим экспонатом в зверинце.
Любой омич знал, что он, счетовод управления Сибирской железной дороги Антон Семенович Сорокин выдвигал себя на Нобелевскую премию;
разослал одно из своих произведений главам всех монархий и республик мира (ответил только император Сиама, любезно сообщивший, что в его империи нет ни одного человека, владеющего русским языком, и поэтому, к сожалению, познакомиться с содержанием книги г-на Сорокина не представляется возможности);
опубликовал в «Огоньке» (еще дореволюционном) собственный некролог, где сообщалось: писатель Сорокин покончил с собой, выпрыгнув из аэроплана во время полета над городом Гамбургом;
печатал и расклеивал на стенах такие, например, объявления: «Каждому, прослушавшему десять моих рассказов подряд, выплачиваю керенку, желающие благоволят приходить ко мне на дом. Национальный писатель, гордость культурной Сибири Антон Сорокин».
И совершил еще сотни подобных поступков — нелепых, дерзких, безумных, бессмысленных.
На приезжих, первый раз слышавших о гордости культурной Сибири, все это, бесспорно, действовало. Писатель Михаил Никитин вспоминает:
«…Имя его я услышал или, вернее, прочел на омском вокзале осенью 1924 года, когда впервые приехал в Сибирь. Было хмурое утро, моросил мелкий дождь, люди шли по перрону, подняв воротники и плечи. На вокзальном крыльце ветер швырнул мне под ноги мокрую афишу, и она прокричала трехвершковым шрифтом:
„Литературный вечер!“
Я заинтересовался и развернул ногой афишу. Человек в дождевике встал за моим плечом.
— Знаменитый номер со свечой, — прочитал человек в дождевике, — исполнит известный писатель Антон Сорокин.
Я обернулся и поглядел на чтеца, чтец поглядел на меня, — крайне удивленные, мы пошли нанимать извозчиков».
Некоторые удивленные спешили к кирпичному, выстроенному в стиле модерн начала века двухэтажному особнячку на Лермонтовской, чтобы собственными глазами взглянуть на городского сумасшедшего.
И разочарованно пожимали плечами, когда на улицу выходил с портфелем в руках человек самого обыкновенного, даже заурядного вида в самой обыкновенной одежде, сутулый, с впалой грудью и негустыми усами, в пенсне с большими круглыми стеклами.
Человек с портфелем шел на службу в огромное, самое большое в городе, серое здание Управления железной дороги. На службу он никогда не опаздывал.
«Я аккуратен, как немец», — говорил он, и это было правдой.
В свободное от службы и устройства скандалов время человек в круглом пенсне, проживший на свете сорок четыре года, написал две тысячи рассказов, не считая более крупных вещей, — пьес и романов.
В самой этой цифре есть что-то ненормальное, скандальное и фантастическое. Объявил ее сам Сорокин, и ей не верили, считали обычной сорокинской рекламой. Но комиссия по его литературному наследству подтвердила, разобрав архив писателя: цифра не преувеличена, рассказов в рукописях, действительно, около двух тысяч.
Большая часть из них, естественно, не публиковалась. Вс. Иванов считал, что Сорокин «напечатал не более чем сотую часть того, что написал».
Так кто же был Антон Сорокин — маньяк, графоман?
Так думали не одни омские обыватели, но и многие литераторы, редактора тогдашних газет и журналов. Известный теоретик «ЛЕФа» Н. Ф. Чужак, например, писал: «…в лице Антона Сорокина, по глубокому моему убеждению, мы имеем человека несомненно психически больного».
Но и тогда были мнения прямо противоположные — и весьма авторитетные и убедительные. Еще при жизни Сорокина организатор литературных сил советской Сибири, первый редактор «Сибирских огней» и автор первого советского романа «Два мира» В. Я. Зазубрин говорил о нем на съезде сибирских писателей: «„На вкус и на цвет товарищей нет“ — кому нравятся ананасы или бананы под березой, кому огурцы. Рассказы Антона Сорокина нам кажутся вот такими понятными и простыми и „выразительными“ огурцами. Я извиняюсь за некоторую легкость стиля по отношению к такому законченному мастеру, как Антон Семенович… Жаль, что мастер Антон Сорокин до сей поры мало известен читателю, жаль, что его рассказы разбросаны по разным газетам и журналам. Собрать и издать их необходимо».
Леонид Мартынов, близко знавший Сорокина, писал о нем, что он был «оригинальным омским литератором… смело разоблачавшим в своих произведениях язвы капиталистического общества… Знатоком быта наших друзей и соседей казахов».
Поэт и ученый Петр Людовикович Драверт откликнулся на смерть писателя статьей в Омском «Рабочем пути», где утверждал: «Стушуются наконец, как серые бесформенные тени, недоброжелатели покойного, но красочным, оригинальным пятном надолго останется в сибирской литературе имя Антона Сорокина».
Поместила отклик на смерть Сорокина и республиканская газета КазАССР «Советская степь». Этот некролог, напечатанный в номере от 4 апреля 1928 года, стоит привести целиком. Вот он.
«Умер от туберкулеза известный сибирский писатель Антон Сорокин.
Антон Сорокин пользовался большой известностью в Сибири и был весьма популярен среди казахского населения Омской, Акмолинской и Семипалатинской областей.
Антон Сорокин великолепно знал степь, казахский быт.
В черные времена царизма, когда правительство жестоко проводило политику угнетения и эксплуатации национальных меньшинств, Антон Сорокин вдруг заговорил в десятках рассказов о казахах, заговорил с неисчерпаемой любовью к ним.
Заслуга Антона Сорокина в этом, как гражданина и писателя, несомненна.
Своему интересу и любви к казахской ковыльной степи Антон Сорокин не изменил до конца жизни. На полосах местной сибирской прессы, на страницах сибирских журналов, в том числе „Сибирских огней“, мы можем найти большое количество сорокинских „казахских примитивов“, как он называл свои рассказы о казахах.
Конечно, были у Сорокина и другие темы кроме казахской степи, но все значение писателя кроется все же в его „примитивах“.
Антон Сорокин не был тем, что называется первоклассным художником слова, но, несомненно, он был очень заметной величиной на фоне сибирской литературы, и значения его оспаривать нельзя.
Было бы вполне нормально, если бы Казгиз заинтересовался бы наконец творчеством Антона Сорокина и издал, если не все его казахские рассказы, то во всяком случае лучшие, избранные».
На протяжении всей своей жизни вспоминал о «кандидате Нобелевской премии» его омский друг (Антон Сорокин именовал его своим учеником) Всеволод Иванов. Он написал и отдельный очерк «Антон Сорокин», опубликованный уже после смерти автора «Бронепоезда», и десятки раз поминал спутника своей литературной молодости во многих произведениях.
Писал Всеволод Вячеславович о Сорокине обычно с юмором, посмеиваясь, но и явно любуясь оригинальностью сорокинского облика. Для него адресат Сиамского императора, разумеется, ни в коей мере не был маньяком: «Многие в Омске называли его сумасшедшим. Я знал его в течение трех или четырех лет и, должен сказать, не встречал человека разумнее его».
Вс. Иванов считает, что редакции отвергали рассказы Сорокина именно из-за их своеобразия и самобытности, потому что они совсем не походили на шаблонное журнальное чтиво тех лет.
Сорокиным заинтересовался А. М. Горький. Обращаясь к сибирским писателям, он писал: «Вам, сибирякам, следовало бы собрать все, что написано об Антоне Сорокине, и собрание очерков этих издать. После того как будет издана такая книга, можно приняться за издание работ самого Сорокина».
Эти слова цитировались много раз, но как будто никто не обратил внимания на то, что предложенный Горьким порядок издания довольно необычен: сначала воспоминания о писателе и только потом сами его произведения, как что-то менее значительное. Видимо, Горькому Сорокин был любопытен, прежде всего, как один из «чудаков», из числа тех, что «украшают жизнь», и лишь во вторую очередь — как автор 2 000 рассказов.
Ни советы Горького, ни заклинания в докладах и некрологах не подействовали: сочинения Сорокина после его смерти не были изданы ни в столице, ни в Сибири, ни в Казахстане. Лишь спустя четыре десятилетия после его кончины вышел в Новосибирске довольно тощий сборник, объединивший и воспоминания о писателе и десятка два его рассказов. Он прошел малозамеченным.
Сам Антон Сорокин не сомневался в своем посмертном писательском будущем. Он считал, что его начнут читать так через полвека.
— Всякий талант, — говаривал он, — и особенно, если это талант оригинальный (неоригинальные таланты тоже существуют), требует по крайней мере полустолетия для того, чтобы прорасти и еще полстолетия для того, чтобы дать плоды.
Вечный неудачник, Антон Семенович ошибся, кажется, и на сей раз.
К слову сказать, большая часть архива писателя погибла вскоре после его смерти.
О Сорокине было сложено немало легенд, апокрифических рассказов. Один из них мне недавно пересказал писатель Ильяс Есенберлин. Он слышал его в начале 50-х годов. Суть рассказа в том, что в день торжественного пуска городского трамвая Сорокин едет в санях, груженных сеном, по рельсам навстречу вагонам и требует, чтобы свернул трамвай, потому что он пустой, а сани — груженые.
Трамвай в Омске пустили через десять лет после похорон писателя.
Рассказ этот интересен тем, что в нем писатель Антон Сорокин обретает все черты фольклорного героя.
Он хотел не такой посмертной славы. Да и не славы вообще, другого.
Впрочем, и такие легенды почти заглохли к нашим дням, и большинство читателей в Казахстане и Сибири об Антоне Сорокине помнит смутно: ну да, император Сиама… ну да, Нобелевская премия… и еще, кажется, он называл себя королем писателей.
Потому-то и хочется мне рассказать хоть немного подробнее о человеке, которого я сейчас хорошо вижу на крыльце двухэтажного красного кирпича особнячка на Лермонтовской: тощего, сутулого, с торчащими усами, похожего на Дон-Кихота в пенсне.
За два с половиной месяца до смерти, заканчивая небольшую статью о своей литературной работе, он написал: «Теперь моя биография. Она в несколько букв: Антон Сорокин — и только».
Он не хотел иметь никакой биографии, кроме писательской, и почти преуспел в этом.
Писать он начал рано, и с тех пор все силы его души были отданы литературе.
М. Никитин, автор прекрасной повести «Здесь жил Достоевский», указывал в мемуарном очерке «Дикий перец»: «Он родился в городе Павлодаре. В этом городе, обильном пшеницей и мельницами, семья Сорокиных была наиболее богатой. Купеческое могущество фамилии основал дед писателя — Антон, известный скотовод, владевший табуном из одиннадцати тысяч лошадей».
Омский литературовед Еф. Беленький в статье об Антоне Сорокине (она помещена как предисловие к новосибирскому сборнику 1967 года, а также вошла в книгу критика «Писатели моей земли») сравнивает писателя с горьковскими героями — купцами, «выламывающимися» из своего класса, понявшими, что они живут «не на той улице».
Это верно в том смысле, что Сорокин ненавидел и презирал торгашество и, великолепно, «изнутри», зная подноготную крупнейших сибирских купеческих династий, гневно вытаскивал ее на свет божий. Уже в годы мировой войны он однажды явился на «благотворительное» собрание («помощь жертвам войны») членов управы, где присутствовала вся омская элита, и обратился к неприветливо встретившим его филантропам с такой фомагордеевской речью:
— Антону Сорокину не подали руки, и я это одобряю. Правильно! Руки Антона Сорокина слишком чисты, чтобы пачкать их об эти общественные руки. Посмотрите, кто сидит за столом? Кто не подал руки Антону Сорокину? Председатель Кирьянов. Но кто из вас не знает, что он ростовщик? А вот сидит пивовар Мариупольский, не платящий полтора миллиона долгу. Но зато он приехал на автомобиле. Какая честь пожать руку Минею Михайловичу! Правильно вы делаете: рука пивовара не нужна Антону Сорокину. А дальше жирный, как боров, хозяин бани Коробейников, ограбивший своих родственников. Не видали вы своего брата-босяка под забором? Честные благородные люди, вы правы. Антон Сорокин позорит ваше благородное общество, Антону Сорокину не место среди вас.
Будучи приглашен редактировать газету «Омский день», Сорокин в первом же номере дал объявление: «В ближайших номерах газеты „Омский день“ начнут печататься биографии омских миллионеров: Липатникова, Шаниной, Мариупольского, Кирьянова, Волкова и более мелких купцов».
Купцы мгновенно собрали восемь тысяч и вручили их издателю газеты. Следующий номер подписывал уже новый редактор.
Павлодарские и омские купцы ненавидели писателя и боялись. От них и пошла сплетня о его психической ненормальности.
Но при остром конфликте с социальной средой, из рядов которой он вышел, у Антона Сорокина не было конфликта в семье, не было разрыва с отцом. Семен Антонович не требовал от старшего сына продолжения «дела», не возражал против его писательства, терпел знаменитые сорокинские «скандалы».
Можно вспомнить замечание Горького о том, как коротки династии русской буржуазии.
Семен Антонович мало походил на своего отца-конквистадора. Тяжело заболев, он разделил значительную часть состояния между тремя сыновьями. Выздоровев, к делам не вернулся. Чуть ли не первым в Сибири стал разводить кактусы, увлеченно изучал историю сибирских старообрядцев. Вел по этому поводу обширную переписку с В. Д. Бонч-Бруевичем. В тяжелую пору колчаковщины помогал сыну прятать разыскиваемых адмиральской охранкой. Сына он пережил.
Вс. Иванов говорит, что свою долю Антон Сорокин потерял, попытавшись ввести новые, прогрессивные формы торговли — устроив чайный магазин без продавца. Поскольку новый чаеторговец не додумался просто заменить работающего приказчика наблюдающим контролером, то он быстро прогорел — магазин растащили по цыбикам.
Может, и был такой магазин, может, его выдумал Всеволод Иванов, а может, и сам Сорокин — оба они были мастера сочинять затейливые истории, якобы происходившие в действительности, однако, несомненно, что большую часть полученных от отца денег Антон Семенович ухлопал на другое. В начале десятых годов он выпустил за свой счет несколько книжек в издательствах Петербурга, Москвы, Киева. Пьесы и рассказы никому не известного молодого сибиряка совершенно не заинтересовали российского читателя и безвозвратно унесли средства автора.
Особые надежды Сорокин возлагал на монодраму (т. е. драму с одним действующим лицом) «Золото» — историю человека из народа, преступлением завоевавшего богатство, разочаровавшегося в нем и кончившего домом умалишенных. Угнетенные и угнетатели сравнивались в пьесе с двумя поездами, бешено мчащимися навстречу друг другу по одному пути. Герой говорил золоту: «Бедняки восстают против тебя… И победа останется за бедными». Молодой драматург разослал «Золото» многим тогдашним знаменитостям. Вежливо отписался Леонид Андреев. Федор Сологуб почему-то посоветовал пока ничего не печатать, а потом сразу выпустить полное собрание сочинений. Вл. Бонч-Бруевич, которого Сорокин просил написать рецензию, извинился: он очень редко пишет рецензии на художественные произведения.
Обстоятельнее всех ответила Вера Федоровна Комиссаржевская:
«Мне нравится Ваша наивность, искренность и какая-то примитивность. Во многом я не согласна с Вами. Автор, собирая в театре людей, должен дать им не зрелище только, но и наслаждение красотой — вот цель искусства. Он должен дать людям забыться от тяжести жизни, уверить их, что жизнь прекрасна, изящна, торжественна. А Вы Вашей пьесой издеваетесь над человеческой душой, мучаете, отвергаете все, чем гордилось человечество. Оправданием может служить то, что Вы писали искренне… У Вас написано не по шаблону. Хотелось бы мне поставить Вашу пьесу, но, кажется, свистом и шипением встретят Вашу драму, хотя, конечно, может быть, я и ошибаюсь…»
Вскоре после этого письма Вера Федоровна умерла в Ташкенте.
Сорокин же впоследствии рассказывал, что Комиссаржевская его «монодраму» все-таки поставила, но спектакль был уже после генеральной репетиции запрещен полицией.
А иногда утверждал, что «Золото» ставил другой известный режиссер той поры — Евреинов и что спектакль имел большой успех.
Говорил он это уже в 20-х годах, когда в Омске, конечно, никто не помнил старую хронику петербургских театров.
Был ли закономерен неуспех его первых книг? Пожалуй, да. Они подражательны и художественно очень несовершенны. Но какая в них ненависть к золоту, деньгам, капиталу — ненависть, перемешанная с изумлением перед их таинственным могуществом.
Вот, например, рассказ «Банкротство Артемия Дернова» (Сорокин лишь чуть изменил фамилию знаменитого павлодарского миллионера, хотя почти никаких аналогий в биографии сорокинского героя и реального Дерова нет). Артемий Дернов, сам, своей волей, своими руками, дерзостью и цинизмом пробившийся к колоссальному богатству, к реальной власти над тысячами людей, злится:
«…Умрешь, похоронят, и никто не вспомнит про купца Артемия Дернова, как он из переселенца миллионером сделался, а про какого-нибудь Гоголя, Пушкина пишут, да так пишут, что всю жизнь опишут, да окурки, одежду, ручки, перья, стулья в музеях хранят».
Но вот Артемия постигает банкротство, он теряет все. Чиновник описывает имущество бывшего миллионера, вешая бирки с ценой на все предметы обстановки. И оказывается, что их бывший владелец, вчерашний хозяин жизни, ничтожнее последней табуретки на своей кухне, потому что и у табуретки есть какая-то цена, а он не стоит ничего…
После провала первых книг перед Сорокиным вплотную стал банальный вопрос о куске хлеба. Он поступил счетоводом в Управление железной дороги. Проработав какое-то время, как все его коллеги, он пошел к начальству и, по словам Вс. Иванова, сказал так:
— Этот ежедневный урок, который вы мне даете, я могу выполнить вместо целого дня в один час. Я прошу вас давать мне двойной урок, на который я буду тратить три часа в день по моему новому способу ведения бухгалтерских книг и отчетов. Но я буду выполнять двойной урок только при том условии, если вы мне разрешите все остальное время писать мои рассказы.
Писать на службе рассказы на таких условиях ему разрешили. В Управлении дороги Сорокин прослужил много лет. Он не делал никакого секрета из своего «нового способа», но его система оказалась настолько сложной, что никто из сослуживцев так и не сумел овладеть ею.
Вообще, по складу ума Антон Семенович был изобретателем, рационализатором и отказался от «практических дел» вовсе не по неспособности к ним.
Из истории первых своих шагов на литературном поприще Сорокин вынес твердое убеждение, что одного таланта (а в свой талант он верил непоколебимо) мало, совсем мало для признания. Главное — реклама. Умение привлечь к себе — любыми способами — всеобщее внимание.
— После хорошей, умной рекламы, — говорил он, — можно печатать любые, самые плохие сочинения, и публика, ослепленная рекламой, будет считать их шедевром. Но поскольку у меня нет плохих произведений, люди будут читать мои хорошие и извлекать из них для себя пользу. Ничего сложного. Дело маленькое.
И он решил стать великим рекламистом.
К этому времени Сорокин, отец и сын, давно уже жили в Омске, в том самом двухэтажном доме на Лермонтовской.
Дом этот прочно вошел в биографию писателя, да и в историю сибирской литературы, и очень жаль, что нет в нем музея.
Он сам вроде бы стал частью Антона Сорокина. Он тоже был странен.
Если смотреть на внушительный фасад особняка, он кажется очень вместительным. На самом деле на втором этаже, где жил писатель, было только две комнаты. Одна из них служила Сорокину и столовой и кабинетом. Н. И. Анов, часто бывавший в ней, вспоминает стоявший в углу сконструированный самим Антоном Семеновичем шкаф. Его можно было мгновенно превратить в кровать. Гостей Сорокин уверял, что шкаф может служить и в качестве дивана и в качестве письменного стола, а в случае нужды — и гроба.
Как-то у Сорокина, кажется, уже после революции, брали подписку о невыезде (он часто давал поводы для таких «административных мер»). Писатель с гордостью заявил:
— Да я четверть века не выезжал из своего дома!
Домоседом он, действительно, был на удивление. До самого года смерти он из Омска выезжал лишь несколько раз к родственникам в Павлодар (бывая при этом не только в городе, но и в окрестных степях).
Человек с воображением может совершить кругосветное путешествие, не выходя за пределы большого порта; одесситы это хорошо знают.
Омск десятых годов был большим портом. У устья тихой Омки пересеклись два великих пути — голубой и черный. По голубому иртышские «товарпары» каждый день с мая по октябрь отправлялись вверх — в Павлодар, Семипалатинск, Усть-Каменогорск, в глубь казахских степей, к китайской границе — и вниз в Тобольск, Тюмень, Тару, в таежные урманы, до тундры, до Обдорска, до ледяной Обской губы. Проворно шлепая плицами колес по упругой, прохладной, отливающей зеленым воде, пароходы тащили в глушь дары цивилизации начала века: сенокосилки и винчестеры, локомобили и гитары, перевязанные пышными бантами, сепараторы и граммофоны с устрашающей величины рогами-трубами, смирновскую водку и шустовский коньяк. В обмен привозили они к омскому устью «дары земли» — мягкие горы драгоценных мехов, тюки выделанных кож, выкопанные из вечной мерзлоты клыки мамонта и бочки алтайского меда, тяжелое желтое масло и тусклую железную руду.
А черный рельсовый путь уже два десятка лет соединял столицы с Тихим океаном. Составы стучали по нему неумолчно. Недавно еще их заполняли серые шинели солдат, которых везли навстречу японским пулям. Потом вдоль великого Сибирского пути заметались огненные флаги восстаний — железнодорожники были передовым отрядом малочисленного еще рабочего класса Сибири… Теперь составы везли в Сибирь по хитрому плану Столыпина переселенцев: если в XIX веке после реформы за Уральский хребет из Европейской России переселились десятки тысяч мужиков, то в годы перед первой мировой войной — полтора миллиона.
Оживлялась культурная жизнь Сибири. В губернских и областных городах замелькали серые тени синематографа. То там, то здесь начинали выходить газеты — «Сибирская жизнь» в Томске, «Жизнь Алтая» в Барнауле, «Приишимье» в Петропавловске, «Сибирь» в Иркутске. Они хотели быть такими, как «настоящие», столичные, они вступали друг с другом в полемику, они отважно критиковали думы и управы за грязь на улицах и малое число ночных фонарей. Они хотели публиковать оригинальные стихи, рассказы и даже романы. Антон Сорокин печатался в некоторых из них.
Омск стремился стать столицей всей Сибири. Или, по крайней мере, Западной. Разумеется, не административной, — ею он и так был, — а духовной.
Здесь построили великолепное по тем временам театральное здание. Здесь была открыта первая в Сибири сельскохозяйственная и торгово-промышленная выставка. Здесь впервые поднялся в сибирское небо и продержался в нем восемь минут на аппарате «Блерио», «снабженном двумя велосипедными колесами», пилот Александр Васильев. Здесь издавалось две газеты — «Омский вестник» и «Степной край» и много лет существовал своеобразный литературный кружок. Феоктист Березовский вспоминал о нем: «Собирались почти ежедневно. Читали новую литературу, свои произведения, обсуждали и спорили. Часто к нам заходили партийные товарищи… Тогда споры переносились в область политических вопросов… Иногда собирались по-семейному — отдохнуть от одуряющей работы и службы. Но и тут часто не могли удержаться от соблазнительного литературного творчества — сочиняли коллективно роман или рассказ».
С начала XX века можно серьезно говорить о зарождении литературы в Сибири.
Конечно, и до этого в среде русских писателей действовало немало уроженцев Сибири — от Николая Полевого до Иннокентия Анненского, — но они и не думали претендовать на какое-то особое место в русской литературе. Иное дело — сибирская литературная молодежь первых десятилетий нового века — Гребенщиков, Новоселов и другие. Они находились под сильным влиянием идей Потанина и Ядринцева, областников, сепаратистов, мечтавших об отделении Сибири от царской России.
И чем более очевидными становились иллюзии о независимой Сибири, чем ниже опускало двадцатое столетие древний Каменный пояс, чем плотнее притягивал к европейскому центру восточные окраины Великий Сибирский путь, тем упрямее и яростнее кричали молодые писатели-областники о самобытности Сибири и сибиряков, об особом пути, предназначенном им историей.
Александр Новоселов писал: «Коренной сибиряк не представляет собой какой-либо особой ветви славянского племени, но нельзя оспаривать того, что все же он образует особый этнографический тип, созданный путем известного отбора. Создала его ссылка и безграничная любовь к свободе — в равной степени, а воспитала и укрепила его суровая сибирская природа. Борьба с этой природой, вытекающая отсюда привычка к самостоятельности и независимости, выковали не только здоровое тело, но на диво здоровый дух».
Автора этих выразительных строк сепаратистские грезы привели в конце концов к трагической гибели. Но об этом — после.
Сорокин никогда ничего не говорил и не писал об отделении Сибири от Европейской России, но гордость «моей родиной — Сибирью», сибирский патриотизм были у него развиты сильно.
В этом сибирском патриотизме было немало здорового, демократического. Молодыми писателями-областниками живо интересовался Горький. Он переписывался со многими из них, поддерживал их литературные начинания. Горький собирался целиком предоставить сибирским прозаикам и поэтам один из выпускавшихся им сборников «Знание». Материал для такого сборника был уже собран. Помешала сначала болезнь Алексея Максимовича, а потом — начавшаяся война.
…Заглянем на пять минут на одну из «пятниц» — «семейное» собрание омского литературного кружка, посмотрим на людей, рядом с которыми шел тогда Антон Сорокин.
Уже темнеет, уже потух самовар и собравшиеся за столом люди в более длинных, чем у нас, пиджаках, в сорочках с твердо накрахмаленными (но уже не стоячими) большими воротничками разбились на несколько групп. Самая большая, конечно, вокруг Александра Ефимовича Новоселова. Он еще молод, ему лет тридцать, но его большой волевой рот, сильный подбородок, пристальный немигающий взгляд светлых глаз, выдают вожака. Земляк Сорокина по Павлодарщине, сын казачьего офицера, он учился, как и должно было ему, в Омском кадетском корпусе, но вдруг накануне офицерских погон из корпуса вышел, не пожелав сдавать выпускные экзамены. Зато сдал экзамены на звание народного учителя и забрался в далекую глушь — в алтайские горы, в старообрядческое село Больше-Нарымское. Теперь он воспитатель в казачьем пансионе, известный этнограф, член Русского географического общества. Он переписывается с Горьким, через два-три года в горьковской «Летописи» появится его большая повесть «Беловодье». Новоселов пишет очерковую книгу «Лицо моей родины», где пытается передать облик своей Сибири, таким, каким видит его. Он много скитается по родному краю. Вот и сейчас он только вернулся из отчих павлодарских мест и не успокоился еще после горьких бесед с тамошними рыбаками, рассказавшими ему, как быстро скудеет Иртыш. Боль в его голосе:
— Всегда так: приходят люди в нетронутую страну и, словно хищники, бросаются на ее богатства — под корень рубят леса, из рек вычерпывают рыбу. Землю иссушают, обеспложивают. А как превратят вчера еще богатую страну в пустыню, где и крысы не живут, — о, тогда придет культура! Тогда торопливо начнут сочинять охранительные законы, сажать леса взамен сведенных, разводить в садках мальков, защищать благородную дичь. Неумело и фальшиво станут подделываться под приемы природы, создавая вновь то, что создавалось тысячелетиями, а разграблено на протяжении двух-трех поколений…
Новоселова слушает человек атлетического сложения — трудно поверить, что работает он не грузчиком, а бухгалтером. Его рассказы о сибирских железнодорожниках, особенно опубликованный в «Первом литературном сборнике сибиряков» «Стрелочник Гранкин», хорошо известны собравшимся, но им неизвестно, что Феоктист Алексеевич Березовский, член РСДРП(б) с 1904 года, — один из руководителей подпольной организации омских большевиков. Позднее в 20-е и 30-е годы произведения Березовского, который станет профессиональным писателем, такие, как «Варвара», «Мать», «Таежные застрельщики», будут пользоваться большой популярностью, выйдет даже собрание его сочинений…
По другую сторону Новоселова разглаживает пышные усы Георгий Вяткин. Сейчас он, человек чуть моложе Сорокина, пожалуй, наиболее признанный из всех своих товарищей. Его стихи печатают столичные толстые журналы — «Русская мысль», «Вестник Европы», «Русское богатство», его рассказ «Праздник» отмечен премией на всероссийском литературном конкурсе, посвященном столетию Гоголя, его сборник «Под северным солнцем» в 1912 году вышел третьим изданием. Вяткин эрудит, свободно цитирующий в разговоре древнеримских, персидских, индийских поэтов, читающий на память Гейне по-немецки, а Мицкевича по-польски. Но боги его — Достоевский и, особенно, Бальмонт; поэтической манере прославленного символиста он усиленно подражает.
Посередине, над полупустой тарелкой с шаньгами задумался, опустив большую голову, совсем почти седой, но с густейшей гривой старого льва и длинной бородой патриарха ветеран — бывший каторжанин Соколов, боец арьергарда «Народной воли», друг Якубовича-Мельшина и Германа Лопатина, навсегда теперь осевший в Сибири. Он печатает в омских газетах воспоминания о друзьях революционной молодости, да и злободневную публицистику под псевдонимом «Митрич».
А у другого конца стола — Антон Семенович. Он рассказывает молодым прозаикам Ершову и Урманову историю возвышения знаменитой омской купчихи Шаниной:
— История простая. Торговала дегтем под горой. Потом попала горничной к купцам Кузьминым. Ну, понятно, что у купцов горничная делает. Для сокрытия, как говорится, девичьего греха Кузьмины выдали ее за приказчика Шанина, омского доверенного Дерова. Дали приданое, да девица и сама, греша, воровать успевала. Деров, чтобы обмануть кредиторов, оформил фиктивную продажу своего магазина Шанину. Но тут старый волк просчитался: супруги Шанины ему показали кукиш — у них оказалось достаточно денег, чтобы самим вести дело. Однако муж Шаниной только мешал — размаху у него не было, хоть в хозяева попал, а в душе приказчиком остался. Она его и отравила. Дело маленькое. Построила еще один магазин — на том именно месте под горой, где в молодые годы деготь продавала. Торговля по всему Иртышу. Миллионы. А сейчас госпожа Шанина член, кажется, десятка благотворительных и даже научных обществ…
Внимательно слушают Сорокина молодые прозаики. Один из них пишет хорошие, документально точные рассказы о тяжкой дороге переселенцев. Второй, Кондратий Урманов, совсем еще начинающий, талант его полностью развернется уже в советское время, а творческий путь продолжится до наших дней…
Таков был круг писателя Антона Сорокина в предреволюционные годы. Отношения с «кругом» не очень близкие, но корректные. Обычно. Но бывало, что «круг» выходил из себя. С Сорокиным переставали здороваться. Как-то омские писатели даже опубликовали «манифест», где торжественно клялись отказаться от сотрудничества в любом печатном органе, который опубликует хотя бы строчку Антона Сорокина.
Между тем, Антон Семенович охотно рекламировал не только себя, но и своих коллег. Публично заявлял, например: «Александр Новоселов, Георгий Вяткин — гений первый сорт». Возможно, в определении сортности гениев была ирония (а может, и не было — со словом Сорокин часто обращался страшно небрежно), но однажды он назвал Новоселова «великим писателем» совершенно всерьез, рискуя при этом жизнью (об этом тоже после).
Но люди «круга» испуганно шарахались, слыша такие дружеские рекомендации. Они совсем не стремились числиться в гениях. Но им очень хотелось, чтобы все признали, что они настоящие писатели, совсем такие, как столичные, хоть и не из очень известных.
Рекламные скандалы Сорокина первоначально не нарушали буквы закона и внешне не выглядели неблагопристойными (и позже, после революции, он писал московскому знакомому: «Жаль, что я не в Москве… Есть еще силы, натворил бы я там литературных дел, люблю я поскандалить с толком, чувством и, главное, тихо, незаметно…»). Для начала он стал клеить изобретенным им необычайно прочным клеем отрывки из своих произведений на афишных тумбах, заборах и стенах домов. Отрывки выглядели таинственно и очень смущали горожан. Вывешивал Сорокин, впрочем, и отдельные свои изречения.
Затем, найдя, что редактора сибирских газет и журналов так редко печатают его потому, что считают литературным неудачником и графоманом, он принялся посылать свои рассказы в редакции под различными псевдонимами или вообще под чужими фамилиями. Каждый раз, когда редактора попадались на удочку, Сорокин сообщал об этом публике, снисходительно жалея редакторов за глупость и неумение выполнять свои обязанности.
Стал — с большим мастерством — сочинять от имени знаменитостей хвалебные отзывы на свои произведения. Сочинил, в частности, записку, якобы написанную Львом Толстым по прочтении одного сорокинского романа, напечатанного, кстати, много лет спустя после смерти Толстого.
Выступая с публичным чтением своих рассказов (а читал он страшно скверно, голос у него был тихий, шелестящий, какой-то бескровный — предвестье болезни легких), он доставал из кармана позеленевший медный подсвечник со вставленным из него огарком, и — пусть в окна лились лучи полуденного солнца, пусть сверкала зала электрическим светом, — непременно зажигал свечу. В этом и заключался «Знаменитый номер со свечой».
Никто не знал, что сие обозначало. Может быть, Антон Семенович намекал на фонарь Диогена?
Эту свечу Антон Семенович изобразил (он был хорошим гравером) на своем экслибрисе. Свеча оплывала, оплывы на подсвечнике образовывали в два ряда буквы: «Антон Сорокин».
Экслибрис он наклеивал не на книги, а на рукописи, посылавшиеся в редакции, и требовал, чтобы его воспроизводили типографским способом при печатанье рассказов, считая, что так читатель лучше запомнит имя автора.
Он разорялся на бумаге, готовя массу копий каждого рассказа. Он печатал их на гектографе. Смесь для гектографа готовилась тоже по какому-то особому, сорокинскому, рецепту.
Каждый рассказ посылался в десятки редакций. Кроме того копии всех своих произведений Антон Семенович направлял в крупнейшие книгохранилища мира.
Печатали его мало. Ругали много, грубо и странно. Например, «литературным мародером».
А он писал, писал. Писал на службе, выполнив свой двойной урок, вернувшись со службы домой. Он никогда не выходил из дому без цели, просто так, погулять. Все в его жизни было подчинено одному.
«Писатель слов и сочинитель фраз, он за рассказом оставлял рассказ» (Леонид Мартынов).
— Я настойчив, как Мартин Иден, и упрям, как русский крестьянин, — любил повторять он.
Что же заставляло столь разумного, по определению Вс. Иванова, и скромного по характеру человека, как Антон Сорокин, ходить на голове? Ведь он же отлично понимал унизительность этой клоунады: «Мы, милостью мысли Антон Сорокин, в газетном колпаке шут Бенеццо, кувыркаемся на подмостках мысли человеческой. Лицо наше размалевано и одеяние в тусклых блестках. Мы приходим к холодному городу давать наше представление, скулить, как подбитый пес, и делать веселой битую морду…»
Что это — патологическая жажда славы?
Нет, совсем не ради популярности Сорокин скандалил, паясничал, мистифицировал и дразнил публику.
Его коллеги считали, что своим паясничеством Сорокин унижает звание писателя, которое они очень уважали, отчасти потому, что не вполне были уверены, имеют ли они право на это звание.
Но сорокинское шутовство рождалось тоже из огромного уважения к литературе, к писательству, из преувеличенного даже представления о силе художественного слова.
Он считал, что писатель (такой, как он) — это проповедник, пророк, который может научить человечество лучшей жизни, избавить от пороков, указать ему путь к счастью.
Надо только, чтобы люди прочли и поняли. Надо любыми средствами привлечь их к написанному. И пусть они смеются и издеваются над клоуном — это терновый венец писателя, — мудрость его поучений исправит их.
На одной из своих картин Сорокин изобразил себя в облике распятого Христа.
Писатель искренне не замечал, что проповедь его весьма смутна, неопределенна. О том, как исковеркана жизнь золотом, собственничеством и тысячью порожденных им недугов, он говорил порой очень сильно, но его рецепты лечения были страшно наивны. Будьте добры, гуманны, цените выше денег искренние человеческие чувства — вот, собственно, и все к чему он мог призвать. «Омские епархиальные ведомости» называли его «отрицающим христианство сектантом-никудышником». Наивное морализирование, бесспорно, мешало ему, как художнику.
Ему хотелось быстрее прорваться к сердцу и сознанию читателя, он писал притчи и аллегории. В его рассказах, особенно дореволюционного периода, часто нет вещного, пластического наполнения, нет звуков, красок и запахов живой жизни. Он сводит образ к формуле. Он хватает первые подвернувшиеся слова, бросает их как попало, не заботясь об их точности, ломая живую интонацию речи.
Ему было очень важно что и совсем не важно как, и он забывал, что в искусстве что и как нераздельны.
Несомненно, у Сорокина было большое дарование, если он даже несмотря на эту схему создавал порой вещи яркие и выразительные.
Еф. Беленький справедливо считает литературными учителями Антона Сорокина двоих столь разных художников, как Леонид Андреев и Максим Горький (это, между прочим, отразилось в названии крупнейшего произведения Сорокина — антивоенного романа «Хохот желтого дьявола» — название восходит не только к «Городу желтого дьявола» М. Горького, но и к «Красному смеху» Л. Андреева). От Андреева у омского писателя любовь к предельно обобщенным, «сформулированным» образам — символам, своеобразный «антибытовизм», стремление к «библейскому», проповедническому ритму прозы (им Сорокин владеет, впрочем, неизмеримо хуже своего учителя, умевшего временами достигать здесь почти гипнотического эффекта). Но в отличии от агностика и пессимиста Андреева Сорокин твердо верит во все могущество человеческой мысли, считает ее величайшей ценностью в мире, и тут он верный последователь Горького. Иногда в своих рассказах Сорокин Горького почти цитирует. Так, «Песни Джеменея» кончаются словами: «А о смерти Джеменея сказки расскажут и песни споют».
Наиболее живые его рассказы— о казахах.
Конечно, павлодарец Сорокин с детства знал казахский быт, но знание его было совсем не таким безукоризненным, как это иногда считают. Ошибки в его первых «казахских» рассказах нередки. Так, в «Печальных песнях Ачара» он пишет о некоем Туянбае: «Шесть было жен у него молодых», не зная, что как правоверный Туянбай не мог иметь больше четырех жен.
Но с переездом в Омск интерес Сорокина к жизни степи не уменьшился, а возрос. В Омске жило немало казахов — и грузчиков в порту, и студентов учительской семинарии, и представителей национальной интеллигенции. Среди них были люди разных взглядов и разных судеб — от будущего вождя алаш-орды Алихана Букейханова до будущего председателя Совнаркома Казахской Советской Республики Сакена Сейфуллина. Сорокин хорошо знал многих омских казахов — и интеллигентов и рабочих. В дальнейшие свои приезды в Павлодар и его окрестности Антон Семенович интересовался жизнью казахов уже целеустремленно, по-писательски и чем дальше, тем лучше, полнее и глубже изучал ее и воссоздавал в своих рассказах.
Степь, о которой пишет Сорокин, — это исторически-конкретный Казахстан начала века с его характерными приметами, явственными изменениями в привычном вековом укладе. Герой рассказа «Запах родины» обращается к сыну, давно покинувшему степь: «Не стоит уж наш аул на берегу озера Темир-Туз и не узнаешь места, где провел свою юность. Там стоит деревня крестьян. Пришли люди неизвестно откуда и косят наш покос, траву сочную, зеленую, а наш скот стоит на солончаке… Беднеть стали, да могил в степи стало больше… Тесно станет в степи…»
Весь рассказ этот — монолог, нельзя понять устный ли, реальный или лишь мысленный, старика-отца, адресованный сыну. Отцу хотелось бы вернуть его в аул, с ехидной горечью сравнивает он прошлую аульную жизнь молодого казаха с его нынешней, городской: «И вот посмотрите на моего ученого сына… И расскажу я его жизнь: сидит он целый день в душной комнате, считает на счетах деньги, которых не видел и в руках не держал, и записывает в большой книге. А вечером идет по улицам большого города домой и обедает, а потом идет в гости, пьет вино и играет в карты. А потом, шатаясь из стороны в сторону, ночью приходит. Жены нет дома… И ложится он один в холодную постель, а когда поют петухи, приходит жена. Как султаншу, провожают ее три-четыре мужчины. Вот какая веселая жизнь у моего сына».
Монолог старика-казаха проникнут безнадежностью: сын в степь не вернется, да и степь уже не та…
О трагедии аула, оставленного один на один с ужасной бедой, — сильный рассказ «Страшный танец кутерме». В нем взят неожиданный ракурс: рассказчиком выступает антрепренер маленькой провинциальной труппы, скитающейся по степным городкам, человек недалекий и лишенный всякой щепетильности, но не злой.
Во время скитаний в буран труппа натыкается на казахский аул, потерявший весь скот, стоящий на пороге голодной смерти. «Проклинал я прежде жизнь актерскую, а как увидел, что там у них в ауле делается, так сказал: смотрите, артисты, вы вечно озлоблены и проклинаете жизнь, вот где действительное горе… Я узнал, что в этой местности джут. Джут, надо вам сказать, скверная штука… Степь покрывается льдом, скотина бьет ногами этот лед и не может достать травы: поголодав, падает и не может встать… В том ауле, куда мы приехали, пропали уже все лошади, пропал бараны, коровы, верблюды».
Рассказчик слушает страшную песнь отчаянья, которую поет голодный аул. Он искренне сочувствует несчастным людям, но своим антрепренерским умом тут же прикидывает: эффектное зрелище! «Вот что нужно этому чудовищу, публике, вот чего она ищет в театре… Чего ищет в театре публика? Она идет насладиться смехом, красотой — или видеть такое страдание, чтобы почувствовать свое мещанское счастье. Идет, чтобы сказать: вот как страдают люди, а я, слава богу, нет».
Антрепренер привозит аулчан в город и устраивает представление. «Раздвинулся занавес, и на сцене лежала настоящая голодная лошадь, а оборванные киргизы начали песню — песню жалобы, песню слез, песню отчаянья. И начиналась эта песня так: „Душно нам стало в степи: земли не хватает, скотина у нас умирает, весь скот у нас скоро будет кутерме, скоро мы сами будем кутерме. Кто нас тогда будет поднимать?“»
Спектакль имеет огромный успех, зрелище подлинного горя потрясает даже павлодарских мещан (тем более, что это их ни к чему не обязывает), но власти не могут допустить правды на сцене. Антрепренера с его несчастными «артистами» в двадцать четыре часа выселяют из города…
В самый канун первой мировой войны Сорокин начал печатать в газете «Омский вестник» роман «Хохот желтого дьявола». Роман печатался с продолжением, отдельными фельетонами, издатели смотрели на него как на полубульварное чтиво, способное помочь привлечению новых подписчиков. Они спохватились только после объявления войны, когда действительность стала зловеще повторять вымысел писателя. Роман допечатывался с большими купюрами.
Впоследствии Антон Сорокин называл «Хохот желтого дьявола» своим шедевром, и он имел право гордиться своим произведением, несмотря на его художественное несовершенство. Трудно назвать в русской и мировой литературе писателя, который сумел бы в этот исторический момент так прозорливо заглянуть в ближайшее историческое будущее, как это сделал Сорокин.
Среди писателей либерально-демократического толка царила тогда благодушная уверенность: время больших войн навсегда прошло, человечество настолько выросло и цивилизовалось, что никогда не допустит их.
А омский писатель показал Землю, охваченную пламенем, показал ужас и размах большой войны двадцатого столетия.
Он прямо указал и на то, что войну несет «Желтый дьявол», несет капитализм.
Рассказ ведется от имени одного из участников и руководителей войны, некоего полковника. После победы вчерашние союзники ссорятся между собой, назревает новый конфликт. Полковник едет в Париж к всемирно знаменитому банкиру Дацарио организовывать заем для продолжения войны. Дацарио демонстрирует полковнику всемогущество золота:
«Он подошел к окну, раскрыл его и показал рукой — смотрите. И я посмотрел с пятого этажа. На большой улице копошились люди, как муравьи и быстро неслись автомобили, трамваи, мчались на велосипедах. Банкир сказал:
— Это они воюют за право жить. Война без выстрелов, но есть раненые и убитые. Посмотрите, на окраинах города апаши и хулиганы — это выбитые из строя. Вот посмотрите — статьи в газетах, тут написано: нашей стране нужно вооружиться, так как соседние державы сделали крупные заказы на пушки, пулеметы и броненосцы. По достоверным сведениям соседняя держава спешно готовится к войне. Все эти статьи оплачивает известный пушечно-литейный завод для того, чтобы иметь больше заказов, вовлекая в войну, которая рано или поздно, но благодаря этому заводу произойдет между двумя могущественными державами».
Иркутский литературовед В. Трушкин пишет в книге «Литературная Сибирь первых лет революции»: «Это был откровенный и резкий протест писателя против жестокой бессмыслицы войны, затеваемой маленькими тщеславными полковниками на иностранные займы. Сатира Сорокина метила далеко. Герой его „Желтого дьявола“ в сознании читателя невольно ассоциировался с коронованным полковником — последним самодержцем Николаем II, щедро бравшим займы у французских банкиров для расправы в первую очередь с непокорными подданными».
Но выше пацифизма Сорокин, далекий от марксистских идей, от большевистской партии, подняться, конечно, не мог.
Однако его общественная позиция в канун и в начале мировой войны выгодно отличалась от позиции многих известных русских писателей, даже принадлежавших в прошлом к демократическому направлению, одурманенных милитаристским и шовинистическим угаром. Среди них были и Леонид Андреев, и Куприн, и Брюсов, и Гумилев, и Северянин.
Не многие разглядели сразу же тяжесть трагедии, что несла война русскому народу, прежде всего Горький, Блок, Маяковский.
«Хохот желтого дьявола» Сорокин считал своей общественной заслугой и, как всегда, гиперболически веря во всемогущество печатного слова, сам сшивал вырезки из «Омского вестника» и рассылал их всюду, куда мог, наивно надеясь, что, может быть, его предостережение еще остановит чудовищный локомотив войны.
Но локомотив уже мчался под уклон.
Именно за «Хохот» Сорокин и добивался Нобелевской премии — он претендовал не на литературную премию, а на так называемую премию мира, присуждавшуюся за антивоенную деятельность. Нобелевская премия ему нужна была для рекламы, в данном случае вернее — пропаганды своего романа-предостережения.
Этой же цели служило и «имевшее место» в первые месяцы войны «самоубийство» Сорокина. Не случайно оно «произошло» над немецким городом Гамбургом. Этим фантастическим способом писатель выражал свой протест против начавшейся бойни.
Опубликованный в «Огоньке» и «Синем журнале» так сказать автонекролог Сорокина сильно повредил его репутации, окончательно убедив многих окружающих, что перед ними или безумец или авантюрист. Но редакции, действительно, с ходу заинтересовались его рукописями. Впрочем, это продолжалось недолго, и как только выяснилось, что Антон Сорокин жив, интерес к нему пропал.
«Патриотический» ажиотаж вообще не захватил омских литераторов. Об этом свидетельствует, в частности, выпущенный ими в 1915 году большой коллективный сборник «Жертвам войны» (доход от него целиком шел «на нужды раненых и больных воинов»). В нем не было ни одной ура-патриотической строчки, а общее настроение альманаха, пожалуй, неплохо выражали строки из стихотворения Г. Вяткина, завершавшего сборник: «Всмотрись, прислушайся. Пойми, как все тоскует, как стонет вся земля в страдании и зле, как все чего-то ждет… Холодный ветер дует, но ясный день встает, но небо уж ликует… Весною духа веет на земле».
Сборник вышел весьма высоким по литературному качеству и явно противостоял казенным песням бардов войны. Соколов-Митрич напечатал в нем воспоминание о народовольце и поэте П. Ф. Якубовиче, Новоселов — два сильных, проникнутых гуманистическим духом рассказа — «Исишкииа мечта» и «Санькин марал», А. Ершов — вероятно, лучшее свое произведение, большой рассказ о крестном пути переселенцев «В поисках родины», М. Плотников — очерки о быте народностей низовьев Иртыша — «Суд», «Манси», «Шунгур».
Сорокин дал в альманах несколько казахских рассказов — «Печальная песня Ачара», «Тында-тунда, трава стона», «Последний бакса Иштар», «О чем плакал Кенжетай», «Дар степи — трава джусан».
Свержение самодержавия в Омске встретили по-разному.
Были в городе и ярые монархисты — чиновничья и казачья верхушка да кое-кто и из рядовых казаков. Ведь Омск был задуман и рос два столетия как военно-административный форпост, как башня для ретрансляции воли царизма на окраину империи. Профессиональные исполнители этой воли всегда составляли значительную часть населения столицы Степного края.
Но монархистам пока пришлось помалкивать.
Была в городе буржуазия, торговая и промышленная, решившая, что пришла пора открыто брать власть в свои руки.
Был пролетариат — железнодорожники, рабочие фабрик и заводов, речники — пролетариат кадровый, сознательный, прошедший школу девятьсот пятого года. За молодым большевиком, руководителем железнодорожников Залманом Лобковым омские рабочие были готовы идти в огонь и воду (после падения Советской власти в Сибири этот талантливейший юноша, прекрасный оратор и организатор, был растерзан колчаковцами в Челябинске).
Было очень много крестьян в солдатской форме, вернувшихся с фронта из-за ранений или ждавших отправки на фронт, не очень-то разбиравшихся в обстановке, но крайне злых на тех, кто оторвал их от земли и семьи и гонит на смерть неизвестно во имя чего.
И была мелкобуржуазная интеллигенция, восторженная и растерянная, уверовавшая в свою миссию руководства массами, до хрипоты витийствовавшая на митингах, сутками заседавшая в комиссиях и комитетах, что росли как обабки в колках после дождя, и суетливо бегавшая от одного знамени к другому.
Весной начали выходить «Известия Омского Совета». В них поэт-фельетонист Д. Гаров печатал едкие частушки, обличавшие всеядность интеллигенции: «Приглянулся мне кадет вкупе с анархистами, замочила им жилет я слезами чистыми. У дружка я на руках нежилась, скорбящая, да милой меня в сердцах обозвал „гулящею“… Лезут в щелочки бочком домократы куцые, поспевают петушком, эх, за революцией!»
Временное правительство призывало к единению нации для войны до победного конца. Омский фельетонист разоблачал это фальшивое единение — единение реакционеров всех мастей против революционного народа: «И смотрелось так-то мило, так-то трогательно было, что судейский генерал и серьезен и неистов под водительством „марксистов“ пел, как „жертвою он пал“… Ах, все было так приятно, что казалось непонятно, почему на красных флагах бело-синих нет полос и, ступая мерным шагом, лик царя никто не нес?»
Литераторы, сидевшие на «пятницах» за одним столом, оказались в разных станах. Вернулся с Кавказского фронта член фронтового Совета солдатских депутатов большевик Феоктист Березовский и гремел на митингах против Александра Новоселова, вступившего в партию эсеров и мечтавшего о провозглашении в ближайшее время независимости Сибири.
Антон Семенович с его схематично-обобщенным взглядом на мир в «партийных оттенках» разбираться не хотел, на собраниях не выступал и вообще в политическую борьбу не вмешивался. Больше всего он ценил революцию за то, что она предоставила самые широкие возможности для творчества. Он старался сплотить вокруг себя людей искусства. Писатели и художники стали часто собираться в доме на Лермонтовской. Но бывшие посетители «пятниц» здесь почти не появлялись. Здесь был уже новый кружок.
Приходил молодой ученый Петр Драверт, лишь в тридцать пять лет окончивший университет (окончить раньше помешали две длительные ссылки за участие в «волнениях»), Чуть не ежедневно в фатовски заломленной студенческой фуражке появлялся молодой поэт Оленич-Гнененко. Он, как тогда говорили, «большевиковал» и вступил в Красную гвардию. Бывали другие молодые стихотворцы — Юрий Сопов, Георгий Маслов. Маслов приехал из Петрограда. Молодой пушкинист, воспитанник семинара профессора Венгерова, он, по характеристике хорошо знавшего его Ю. Н. Тынянова, жил «почти реально в Петербурге 20-х годов» XIX века. Он писал поэму «Аврора» об известной красавице пушкинской эпохи Авроре Карловне Шернваль. Через несколько лет поэма была издана с предисловием Тынянова.
Всеволод Иванов, лохматый, молодой, очкастый, приехал из Кургана — его избрали в бюро профессионального союза печатников Западной Сибири. Впрочем, заочно с Антоном Семеновичем он уже был знаком. Много лет спустя он вспоминал:
«Я напечатал в газете „Прииртышье“ два или три рассказа и вскоре после этого получил открытку, подписанную очень оригинально: „Король писателей Антон Сорокин“. В этой открытке сообщалось мне не более и не менее как то, что рассказы мои весьма оригинальны, самобытны: „Вы гений“. Я не знал тогда, что Антон Сорокин каждого своего знакомого писателя или художника называет гением, считая не без оснований, что это лучший способ привязать к себе человека. И действительно — люди быстро привязывались к нему, причем люди самого различного склада ума и художественных вкусов».
Вс. Иванов в ту пору был автором рассказов, составивших его первую книжку «Рогульки», набранную самим автором и отпечатанную в количестве семидесяти пяти экземпляров. Но его еще неокрепший талант, готовившийся к стремительному творческому рывку, совершенному через четыре года, уже приметил и запомнил Горький.
В 1917 году между многими прочими Сорокин написал два рассказа, которые в какой-то степени характеризуют его отношение к происходившему вокруг, его взгляды, идеалы.
Первый из них, «Дафтар», повествует о будущем, где кончилась власть денег, где золото потеряло цену, где нет границ, банкиров, бедняков. Дафтар — очередное сорокинское воплощение «Желтого дьявола» — «тот, кто основал свое царство на власти золота», приходит на землю и убеждается в своем бессилии: ничего не может он получить за деньги, труженик-пахарь с презрением отвергает его золото: «Бросил мужик горсть золотых, и упали они на черную рыхлую землю и казались желтыми плевками на черной земле».
Однако в финале рассказа нет особого оптимизма:
«Когда это будет… не знаю… не знаю, когда взойдет над страдающим человечеством солнце извечной правды и любви.
Но нужно верить, что это будет! Бог — Человечество, идет на смену Будде, Христу… Капиталу… и другим идеалам человечества».
Путей к своей «земле без денег» Сорокин не знал.
Второй рассказ, «Свободное слово», — о талантливом писателе Андрее Тинарове, растлившем свой дар ради житейского успеха, ради денег и славы. Трезвым Тинаров не мог писать ту ложь, за которую его венчали славой, перед тем как сесть за письменный стол, ему приходилось напиваться, чтобы оглушить свою совесть художника.
И когда пришла свобода и писатель получил возможность рассказать правду о жизни, оказалось, что у него уже не осталось для этого способностей и сил. В отчаянье восклицает старый писатель: «Правдивыми, хорошими, свободными словами переполнена была моя душа, и я убивал вином эти слова, я душил эти слова, я калечил их, и они прятались, как напуганные мыши в норки. Как будто черви точили мои мозги и выжрали эти свободные слова, и в этом источенном мозгу не осталось ни одного свободного слова. Я, как нищий, потерявший копейку, заглядывал в самые темные уголки моей души, но и там не оказалось свободного слова. …И я не виню тех, кто убивал мою мысль, я виню себя, как я мог, имея так много свободных слов, быть рабом!»
Сочиняя эту притчу, Антон Сорокин несомненно думал о себе. Он мог с гордостью сказать, что он, мистификатор, рекламист, «делопроизводитель собственной славы», которому не подают руки «порядочные люди», не написал в своих произведениях ни одного слова, в которое бы не верил, ни одного несвободного слова.
В декабре 1917 года в Омске собрался III съезд Советов рабочих и солдатских депутатов. Власть в городе перешла к Советам.
Весна восемнадцатого года была для омской левой интеллигенции весной надежд. Драматизм положения окруженной со всех сторон врагами молодой Советской республики «большевиковавшими» интеллигентами, да и рабочей молодежью Омска осознавался слабо — сказывался малый политический опыт.
Их мироощущение в тот момент хорошо передает Всеволод Иванов в своих воспоминаниях «История моих книг»:
«Мы были глубоко и торжественно убеждены, что справедливость восторжествовала навсегда, что так легко побежденный враг никогда не оправится. Мы очень верили в людей. Уныние и скорбь исчезли от нас навсегда. Даже капиталисты скоро признают нашу правоту и в дальнейшем будут помогать нам, а не мешать… Мы, разумеется, часто восклицали о бдительности, о капитализме, который не скоро сдаст свои позиции и с которым нам предстоят битвы, но в душе мы были надменно уверенны, что со всем темным прошлым покончено, что оно никогда не возвратится. Как же вернется тьма, если перед нами свет?»
Сорокин был с молодыми. Он заявлял: «Многие выбиты из колеи Октябрьской революцией за свои взгляды. Я, с моим гуманистическим творчеством, не могу быть выбит из колеи революции».
Молодые писатели и художники, принявшие Октябрь, испытали той весной большой творческий подъем. Казалось, что отброшено навсегда все мешавшее расцвету творчества — «твори, выдумывай, пробуй».
Вс. Иванов, работавший в типографии, создал «Цех пролетарских писателей» и выпустил первый номер газеты «Согры» (сограми в Западной Сибири называли молодую поросль на болотах). В «Сограх» он опубликовал свои стихи, написанные под явным влиянием только что появившейся поэмы Блока «Двенадцать»: «На улице пыль и ветер, и треск колокольного звона. Одно только я заметил — пронесли чудотворную икону. Две старушки, перекрестясь, оправили полушалки. Город наш — нищенский князь — смотрит печально и жалко. Мне ли в краю чужом верить вчерашнему сну? Я же давно пробужден. Я же противлюсь ему!» (Еще несколько лет Всеволод Вячеславович не расставался с убеждением, что он может писать не только хорошую прозу, но и хорошие стихи).
Кроме того Иванов ставил в деревянном театрике на берегу Омки написанную им социальную драму «Черный занавес» — из жизни немецких ткачей XIX века. Этот самый черный занавес, игравший в пьесе чуть ли не главную роль, достал драматургу-режиссеру Сорокин. Правда, дефицитная ткань была зеленого цвета, но Антон Семенович сказал своему молодому другу:
— Ну какой же вы писатель, если вы не сможете убедить зрителей, что зеленое — это черное.
И драматург вставил в пьесу реплику о том, что занавес, хотя и кажется зеленым, но на самом деле все-таки черный.
Конечно, и в «Цехе», и в «Сограх», и в «Занавесе» было много ребяческого, но совершенно ничего «чужого», и малопонятна суровость отповеди, которую дали молодым рабочим литераторам «Известия Омского Совета» в статье с недвусмысленным заголовком «Под чужим флагом».
Автор статьи М. Югович издевательски излагал впечатления от первого собрания новой организации: «Приветствие „Цеху“ от имени слушателей агитационных курсов, прочтенное каким-то заикающимся субъектом, ответная речь В. Иванова, благодарившего за что-то ни в чем не повинную Российскую коммунистическую партию и предлагавшего ей „свою руку“, — все было достаточно скучно», — и кончал корреспонденцию на патетической ноте: «Не далеко уплывут по бурному морю народных настроений жалкие самозванцы, поднявшие на своем маленьком, грязном суденышке гордый флаг нового пролетарского творчества, мощной созидающей работы».
На самом же деле именно Российская коммунистическая партия была «повинна» в том, что у рабочих парней появилась жажда художественного творчества и возможность в меру своих еще скромных сил и знаний заняться им.
Между тем, в городе понемногу становилось тревожнее. Шли слухи о казачьих офицерах, засевших в станицах на линии и будораживших станичников шепотом насчет близкого конца казачьих вольностей, о готовящих восстания сибирских сепаратистах. В нескольких сотнях верст вниз по Иртышу, в Тобольске, пилил на досуге дрова (он всегда любил это занятие) свергнутый Николай Романов, и вокруг него плелась паутина монархистских заговоров.
У Сорокина на Лермонтовской появлялись все новые и новые люди. Эксцентричность некоторых из них заставляла Антона Семеновича, обожавшего все необычное, хвастаться ими. Н. И. Анов в очерке «Писателей надо беречь» вспоминает:
«Как-то я пришел к Антону Семеновичу, и он, открывая дверь, сказал загадочным голосом:
— Сейчас я вас познакомлю с Принцессой Грезой, сотрудницей „Женского журнала“. Сейчас сидит у меня.
Писательница, выступавшая под таким псевдонимом, пользовалась огромной популярностью у читательниц. Она получала от них сотни писем. Женщины доверяли ей интимнейшие тайны, обращались за советом. Она охотно давала консультации по всем сердечным вопросам.
Я прошел в комнату, рассчитывая увидеть красавицу с пышной короной золотистых волос. Но вместо принцессы увидел полного лысого господина в очках, с помятым лицом и испорченными зубами.
Впрочем, Антон Сорокин не обманул меня. Лысый господин, журналист Громов, действительно был постоянным сотрудником „Женского журнала“ и подписывал свои статьи только псевдонимом Принцессы Грезы».
Но к этому рассказу нужно добавить, что М. А. Громов, взявший в качестве псевдонима имя ростановской героини, в 1918 году редактировал большевистские газеты и в Омск приехал с мандатом, подписанным А. С. Серафимовичем. После переворота ему пришлось скрываться — колчаковская охранка в два счета поставила бы его к стенке, невзирая на популярность Принцессы Грезы среди российских читательниц.
Уже многие гости Сорокина вступили в Красную гвардию.
К лету восемнадцатого года на территории Советской России был сформирован из военнопленных чехословацкий корпус. Предполагалось, что через Тихий океан и Америку он будет отправлен во Францию, на немецкий фронт.
Чешские и словацкие солдаты в массе политически были мало развиты. В лагерях для военнопленных они дисциплинированно слушали своих офицеров, вбивавших им в головы буржуазно-националистические идеи Массарика и Бенеша. Солдатам говорили, что Советская республика — их смертельный враг, что, заключив с Германией Брестский мир, Советы помешали созданию независимой Чехословакии.
Империалисты Антанты делали на чехословацкий корпус крупную ставку.
Эшелоны корпуса растянулись по железной дороге от Волги до Дальнего Востока. Чехословаки были вооружены. И внезапно они ударили Советской республике в спину. Восток страны был рассечен на десятки сегментов.
Красная Армия только еще начала формироваться. Малообученные и слабовооруженные красногвардейцы не смогли противостоять натиску регулярных войск.
Омские красногвардейцы встретили врага в тридцати километрах к западу от города под станцией Марьяновка. Бой был очень упорным, но, понеся большие потери, Красная Гвардия была вынуждена отступить к городу. После новых боев остатки красногвардейских отрядов под командованием будущего командарма и писателя Р. П. Эйдемана на пароходе «Андрей Первозванный» покинули Омск. В город вошли белочехи.
Память о себе в Сибири они оставили очень нехорошую.
Официально в Омске у власти стояла эсеро-меньшевистская директория, но реальная сила была у монархически настроенного офицерства. Назревала военная диктатура. Тюрьма и лагеря наполнялись опознанными красногвардейцами и коммунистами.
Расстреливали в самом городе пока еще осторожно, понемногу. Осужденных на баржах отправляли в верховья Иртыша. В трюме одной такой баржи смертников плыл в те месяцы мой дед, Яков Павлович Лукьянов. Он был делегатом от неказачьего населения на Всесибирском съезде казачьих депутатов. Чехи и офицеры съезд арестовали. В Усть-Каменогорске бабушка ухитрилась выкупить полуживого мужа у солдат, охранявших баржу.
В Омск приехал бывший командующий Черноморским флотом сорокапятилетний адмирал Александр Васильевич Колчак, почти год скитавшийся по заграницам и обративший на себя благосклонное внимание руководителей Антанты.
Почти одновременно в Омск вернулся Александр Новоселов. В декабре семнадцатого Сибирская областная дума назначила его министром внутренних дел. Никакой реальной власти у «облдумы» не было, в феврале ее окончательно разогнали. «Министры» бежали во Владивосток и Харбин.
В Омск Новоселов вернулся, разочаровавшись в политической деятельности. Георгию Вяткину, навестившему его вскоре после приезда, он говорил:
— Устал я от политики… Да и какой я политик? Надо быть твердокаменным, а мне все кажется: это не то, это не так… Массы от нас далеки, а на одной интеллигенции далеко не уедешь…
Однако старые приятели по организации эсеров вновь попытались втянуть усталого писателя в большую политическую игру. Но их партия была безнадежна, выигрывали белые, и Новоселов оказался фигурой, которой пожертвовали. На третий день по приезде он был арестовав. Еще через день его вывезли в загородную рощу и застрелили.
Феоктист Березовский, резко говоря о политических ошибках и заблуждениях Новоселова, тем не менее высоко ценил его талант. После освобождения Омска он занялся выяснением обстоятельств гибели писателя. Из рассказов дачных сторожей, ставших случайными свидетелями убийства, Березовский воссоздал следующую картину: «Утром в загородную рощу въехал автомобиль и остановился в глубине рощи около глубокого рва. Из автомобиля вышли два офицера и один штатский. Все трое медленно направились вдоль бровки рва, мирно беседуя. Через несколько минут один из военных несколько приотстал, выхватил из кобуры револьвер и в упор выстрелил в затылок штатскому. Взмахнув руками, штатский упал. Тогда двое военных взяли его за ноги, стащили в ров и там еще раз выстрелили. Затем сели в автомобиль, быстро уехали в город».
Новоселова убили люди, занимавшие потом командные посты в колчаковской охране.
Свергнув вскоре директорию, Колчак запретил проводить расследование обстоятельств смерти писателя.
Немного времени спустя чехи собрали торжественное заседание, «посвященное юбилею великого чешского патриота Яна Гуса». Присутствовали чешские генералы. Почетным гостем был диктатор, пришедший с большой свитой, Сорокину достал билет один из офицеров свиты — Янчевецкий, любитель искусства.
Похлопали докладчику. Председатель предложил высказаться желающим.
На трибуну вышел Антон Сорокин.
До предела напрягая свой слабый голос, он закричал, обращаясь к портрету великого реформатора.
— О, Ян Гус, Ян Гус! Твоя слава, великий мученик, достигла захолустного города, что отстоит за тысячи верст от места твоей казни. Ты смело мыслил, ты свободно говорил — и тебя сожгли. О, варварство!
Все изменилось за эти века, Ян Гус. Твои потомки, культурные люди, почему-то празднуют твой юбилей далеко от родины, в нашей дикой Сибири. За свободную мысль теперь уже не сжигают на кострах. Нет, теперь свободная мысль получает в спину грошовую пулю — дело маленькое.
И Сорокин повернул лицо к залу:
— Я говорю о великом сибирском писателе Новоселове, застреленном в спину в овраге загородной рощи. Неужели кто-нибудь из вас, чтящий память Яна Гуса, посмеет не встать, чтобы почтить память убитого в спину Новоселова!
Солдаты дисциплинированно поднялись, задвигав стульями. За ними, нехотя и удивленно, встали офицеры. Колчак вскочил и стремительными шагами ринулся к выходу, за ним помчалась свита.
Антон Семенович хрипел вслед уходящим:
— И если Антон Сорокин сегодня не вернется домой, пусть его убийцы не волнуются. История не запомнила имен убийц Яна Гуса, не запомнит имен убийц Александра Новоселова, забудет и убийц Антона Сорокина. Убийцы недостойны памяти истории!..
Когда заседание кончилось, Сорокина пригласили в служебную комнату. Он шел, ожидая ареста.
Янчевецкий набросился на него:
— Вы подвели меня, я не полагал, что вы будете вести себя так необдуманно! Вы забываете, какое сейчас время, вас очень свободно могут ликвидировать, и что вы выдумываете — адмирал не причастен к смерти Новоселова. Если хотите, он даже был против.
Антон Семенович ответил тихо — после крика на эстраде болело горло.
— Если всех писателей начнут ликвидировать подряд, это вряд ли поможет верховному правителю. И вообще, знаете, я не боюсь смерти.
Вмешался чешский офицер — гладкий, сияющий, невероятно вежливый:
— Антон Семьенович! Ви правильно сказали, ми культурны люди. Ми любим писатель, художник. Мы знай, ви худо живет. Вот деньги, краски, бумага. Берите — писаль, рисоваль…
Сорокин пожал плечами, подумал, молча сложил в бухгалтерский портфель деньги, бумагу, краску и, не прощаясь, пошел к дверям, у выхода остановился и, подняв взгляд на погоны любителя искусства, сказал:
— Сам я ничего не выдумываю. Я — только радио моей родины — Сибири.
За всю свою двухсотлетнюю историю Омск не видел такого наплыва «гостей». Город раздулся и трещал по швам. Число его жителей за год возросло раз в десять. Беженцы из «Совдепии» мостились на головах друг у друга.
На главных улицах вечерами броско сверкали электричеством вывески и окна убого шикарных, как фальшивые бриллианты, ресторанов, шантанов, кабаре. Процветал бывший владелец знаменитого петербургского театрика «Кривое зеркало» Балиев. Концлагеря разместились тоже в городской черте. Охраняли городские окраины сыпнотифозные бараки.
Все жили на чемоданах: московские фабриканты и петербургские этуали, присяжные поверенные и эгофутуристы, профессора и хипесницы. Только непонятно было, куда придется ехать: то ли в златоглавую матушку Москву под малиновый звон сорока сороков вслед за адмиралом на белом коне, то ли в Харбин и на еще более чертовы кулички.
Днем улицы пестрели от мундиров, с презрением щурившихся на сволочей-шпаков, без толку мельтешащих под ногами. «Спасай этих дармоедов!» Русские мундиры терялись среди интервентских. Ночами проститутки пели забубенную частушку: «Я лимон рвала, лимонад пила, в лимонаде я жила».
Один из персонажей повести Ф. Березовского «Мать» говорит об Омске девятнадцатого года: «У нас ведь, ух!.. Двунадесять языков!.. Ветер… и тот в контрразведке служит!.. Доносит!.. Все доносят!.. Чехи, казаки, поляки, сербы, американцы, французы, японцы, итальянцы, румыны, англичане…»
Современники сравнивали быт столицы «Верховного правителя России» с пиром во время чумы. Впрочем, некоторые на этом пиру умирали с голода. Чуму же успешно заменял сыпняк. Но было этакое вакхальное опьянение и человеческая жизнь не ставилась ни во что.
«Самарцы в каждом кабаке свой „Шарабан“ горланят хором, и о великом Колчаке бормочет пьяный под забором» (Леонид Мартынов).
Антон Сорокин вел себя в это отчаянное время так, словно был бессмертен.
Словно его не могли за любую из сотен его выходок схватить, бросить в лагерь, расстрелять, просто пристукнуть на месте, как это каждый день делалось в столице омского царя.
Ну, прежде всего о том, к чему слово «выходка» совсем уже не подходит: после переворота Сорокин прятал у себя на квартире тех из своих прежних посетителей, кто служил в Красной Гвардии и сейчас весьма интересовал контрразведку. А. Оленич-Гнененко вспоминает: «Без всяких просьб с нашей стороны, прямо и просто, словно речь шла об обыкновенном невинном гостеприимстве, Антон Семенович предложил нам скрываться у него».
Кроме Оленича-Гнененко с женой у Сорокина прятались летом 1918 года Вс. Иванов и Громов. Антон Семенович держался очень хладнокровно, подбадривал своих жильцов, устраивал по вечерам литературные конкурсы, скажем, кто быстрей (засекалось время) напишет пьесу-миниатюру.
Далее в воспоминаниях А. Оленича-Гнененко «Суровые дни» говорится следующее: «Через несколько дней Всеволоду Иванову удалось уехать из города к отцу в станицу Лебяжье. Исчез неизвестно куда и Громов. У Сорокина остался только я. Однажды Антон Семенович принес газету, в которой был напечатан приказ, грозящий расстрелом без суда всем виновным в укрывательстве большевиков, красноармейцев и красногвардейцев и в недонесении. Прочитав приказ, я сказал Сорокину:
— Антон Семенович! Вы сделали для меня даже больше, чем могли. Я никогда этого не забуду. Но совесть не позволяет дальше оставаться здесь…
Все с той же своей двойственной улыбкой, в которой странно сочетались ирония и нежность, Сорокин возразил:
— Но вы же талантливый поэт, а они разбойники, палачи, что они делают. Нет, вам сейчас нельзя уходить…»
И Оленич-Гнененко остался на втором этаже особнячка на Лермонтовской (когда же в конце концов он вышел оттуда, то вскоре был арестован и перенес все ужасы колчаковской тюрьмы).
Служил дом Сорокина «политическим убежищем» и в последующие месяцы.
Но рисковал Антон Семенович головой не только за укрывательство большевиков и «сочувствующих», но и за многочисленные свои дерзкие публичные выступления, в которых он старался скомпрометировать власть Колчака.
Они начались еще до провозглашения адмирала «Верховым правителем». Тогда в кабаре Балиева Сорокин прочел свой рассказ «Тартарапь-корабль» — о смертельной схватке за золото на тонущем судне. Публике, забравшейся к Балиеву, чтобы забыться от ужасов жизни, рассказ не понравился. Видимо, слушатели уловили в содержании рассказа нечто близкое с их омским чемоданным бытом. Сорокина пытались заставить замолчать, какой-то офицер стрелял в потолок, наконец выключили электричество. Антон Семенович достал из кармана свою свечу и дочитал рассказ при ее свете.
Когда свет включили снова, Сорокина неожиданно пригласили к столику, за которым сидел со своими сподвижниками, завтрашними министрами, Колчак. Адмирал тогда кроме нагайки пытался еще пользоваться и пряником и слегка заигрывал с интеллигенцией. Колчак расспрашивал Антона Семеновича о сибирской литературе, угощал шампанским. В ответ непьющий Сорокин предложил тост за то, чтобы адмирал скорее покинул степной Омск и очутился среди своей стихии — моря.
Тост был встречен дружным молчанием. Впервые встретившись с Сорокиным, колчаковцы не поняли точно, является ли его пожелание наивностью или дерзостью.
Потом у них, конечно, никаких сомнений — в подобных случаях не оставалось.
В конце жизни Сорокин писал (и не дописал) краткие мемуары «33 скандала Колчаку», в которых пытался разъяснить философию, стратегию и тактику своего общественного поведения во время «адмиральского часа». «То, что я делал, прошло малозамеченным, но если бы я действовал против Колчака пулеметами и пушками, сделал бы меньше, чем своими скандалами, — утверждал он. — Антон Сорокин — шут, Антон Сорокин — маньяк, это броня Антона Сорокина, под этими защитными масками Антон Сорокин сумел так дискредитировать власть Колчака, что учесть последствия скандалов совершенно не представляется возможным. В устройстве общественных скандалов Антона Сорокина можно считать специалистом, и, выступая со скандалами против Колчака, Антон Сорокин чувствовал себя хорошим фокусником, жонглером слова».
В этом объяснении есть некоторое противоречие: Сорокин признает, что его скандалы, в общем, прошли малозамеченными, но в то же время заявляет, что они так дискредитировали колчаковщину, что даже невозможно учесть все их последствия. Конечно, это скорее из области желаемого, чем действительного. Несомненно, винтовки сибирских партизан беспокоили колчаковцев во много раз больше, чем сорокинские выходки (хотя так же несомненно, что эти выходки их все-таки весьма раздражали). Разумный человек, Антон Сорокин, надо думать, понимал: укусы его скандалов для врага отнюдь не смертельны, и, если все взвесить на весах здравого смысла, вряд ли стоит из-за них ежедневно рисковать головой.
Но в трагическом балагане колчаковского Омска Сорокин не мог поступить так, как этого требовали здравый смысл и благоразумие.
Ему не позволяла так поступать писательская совесть.
Среди писателей, которые по тем или иным причинам оказались в адмиральской столице, были люди с очень громкими именами, всероссийски шумевшими до и потом. Но достоинство русского писателя в ту трудную пору поддержали не они, а «паяц» Антон Сорокин. В этом, пожалуй, и состоит главное значение сорокинских скандалов всесильному «Верховному правителю России».
Его свечу не задул ледяной ветер. Светила она не так ярко, но это был живой свет среди угрюмой тьмы.
Что, собственно, делал Сорокин? Да старался превратить в фарс любое «общественное начинание» колчаковского правительства и интервентских властей. Объявлялись, скажем, «вечера сближения славян» — Сорокин приводил на них бесновавшихся сектантов. Проходил съезд священников, где попов призывали брать в руки оружие и идти защищать святые мощи, над которыми надругаются большевики, — Сорокин заводил дискуссию и предлагал оригинальное объяснение, почему при вскрытии «святых мощей» (в целях антирелигиозной пропаганды оно в те годы часто проводилось в Советской России) «находят вату, дамские чулки и прочую рухлядь»: оказывается, умершие аскеты-бессребренники посмертно обиделись на церковь, которая стала торговать их памятью, «и от обиды решили превратиться в самые разнообразные вещи, как, например, в дамские чулки».
Далеко не все «шутки» Сорокина были остроумны и отличались тонким вкусом. Но он ведь меньше всего и думал об остроумии и вкусе…
Антон Семенович в «подражание» Колчаку объявил себя диктатором над писателями и выпустил собственные деньги, на которых значилось: «Денежные знаки шестой державы, обеспеченные полным собранием сочинений Антона Сорокина. Подделыватели караются сумасшедшим домом, а не принимающие знаки — принудительным чтением рассказов Антона Сорокина». Кое-кто из получивших от диктатора «шестой державы» новые дензнаки, успешно расплачивался ими с извозчиками.
Он потребовал освободить больных из сумасшедшего дома: «Вся Сибирь сошла с ума, и нет никакой цели в сумасшедшей Сибири держать сумасшедших в особых домах. Мания небывалая: боязнь всего красного. Стоит пронести по улице красный флаг — моментально затрещат револьверы. Мания украшения себя побрякушками, которые называются орденами, имеется и мания преследования всех, кто называется рабочими».
Американская миссия попробовала использовать его для распространения своего бюллетеня «Дружеские речи» (американские империалисты и тогда уже были мастерами лицемерия). Сорокин разбросал по улицам тысячу экземпляров бюллетеня, предварительно, однако, заклеив почти всю площадь газетного листа своими портретами.
Сорокина не один раз задерживали, таскали то в комендатуру, то в «Осведверх», но всегда, подержав и допросив, выпускали. Играло, видимо, роль и то, что Антон Сорокин получил от японского представителя Танаки, заинтересовавшегося сорокинской графикой, «охранную грамоту», где говорилось: «Дано сие Антону Сорокину в том, что он, как писатель и художник, стоящий вне политики и держащий самый строгий нейтралитет, находится под охраной японской миссии». Сказывалось, несомненно, и то, что в доме на Лермонтовской изредка бывал и сам адмирал.
Обратимся еще раз к очерку Вс. Иванова «Антон Сорокин». Всеволод Вячеславович вспоминает в нем об одном из вечеров в квартире Сорокина.
«…Пришла молодая женщина, слегка широколицая, с большими веселыми глазами и слегка полная. По ее разговору я понял сразу, что она актриса. Но мне не удалось разговориться с нею: послышался звонок и в комнату вошел небольшого роста седеющий человек, подстриженный бобриком, в черном мундире. Он поздоровался с актрисой, затем с женой Сорокина, поцеловал им руки, а затем Сорокин представил меня военному, сказав, что это, мол, молодой гений, сибирский прозаик, с которым переписывается М. Горький. Военный, пожав мне руку своей маленькой рукой, как-то небрежно проговорил:
— Колчак.
…Колчак слушал Сорокина небрежно, глазами приглашал актрису встать и уйти: это была его жена. Впрочем, на допросе он отрицал это. Актриса не торопилась и вообще обращалась с грозным правителем довольно небрежно…
— Итак, с вами переписывается Горький?
— Он написал мне два письма, — ответил я.
Колчак помолчал, помешал ложечкой, а затем сказал задумчиво:
— И Горький, — и опять чуть помолчав, он добавил: — и в особенности Блок талантливы. — Затем, слегка вздохнув, он глотнул чаю и сказал: — и все же их обоих, когда возьмем Москву, придется повесить. — И он опять вздохнул, словно сожалея, что, вот, мол, хорошие люди, но придется вешать, чтобы не распложать большевиков. Он опять вздохнул и добавил: — Очень, очень талантливы.
Затем, снова поцеловав руку супруге Сорокина, Колчак ушел, ведя под руку свою даму».
Вс. Иванов находит, что «Верховный» не уничтожал Сорокина, потому что ему льстило — у него, как у московских государей, есть свой юродивый, который говорит ему суровую правду. Объяснение вполне в духе всеволодоивановского «фантастического соцреализма», но, пожалуй, чересчур замысловатое для действительности. Сам Сорокин объяснял свою неуязвимость проще — тем, что колчаковскому режиму, ненавистному рабочим и мужикам Сибири и крайне непопулярному даже среди «общественности» беженцев (о коренной сибирской интеллигенции и говорить нечего), — всем же было совершенно ясно, что режим держится только на иностранных штыках, — невыгодно и даже в какой-то мере опасно дополнительно компрометировать себя ликвидацией довольно известного писателя. Но ведь если колчаковское командование и придерживалось таких соображений, то любой пьяный офицер в любом ресторане, где зажигал свою свечу Антон Сорокин, ничего о них не мог знать и был вполне в силах самолично рассчитаться со смутьяном. Оружие тогда вынималось легко, а человеческая жизнь в Омске ценилась дешево — особенно со времени Куломзинского восстания.
Позже Антон Семенович очень интересовался историей этого восстания и написал о нем пьесу, довольно слабую, как, впрочем, и все его пьесы. О Куломзинском восстании писали и другие прозаики и поэты — от Алексея Толстого до Марка Максимова — и тоже не очень удачно.
Восстание это было крупнейшим в городах колчаковского тыла. Если крестьянская Сибирь, горная и таежная, запалила сотни мятежных костров, если среди алтайских белков и прибайкальских урманов действовали настоящие партизанские армии, то сибирские города, особенно расположенные на железнодорожной линии, были в плотных обручах. Повсюду стояли сильные гарнизоны; колчаковцы и интервенты отлично понимали: если артерия великого Сибирского пути будет разорвана, их гибель неминуема. А тут взрыв произошел в самом центре колчаковской империи…
История Куломзинского восстания трагична и поучительна. Именами руководителей восстания в советском Омске названы улицы. Их память заслуженно чтят потомки — это были храбрые, преданные революции, самоотверженные люди. Почти все они были вскоре схвачены и казнены — и самым для них горьким было то, что умирали они с сознанием своей вины перед людьми, которых послали в бой…
Восстание было хорошо подготовлено: существовала разветвленная тайная военная организация, хранившая запасы оружия, возглавлявшаяся хорошо подобранным из военных специалистов штабом. К восстанию готовились примкнуть многие воинские части, стоявшие в городе, договоренность с ними была достигнута полная. Омск разбили на четыре района, планы действий в каждом районе были тщательно разработаны. В подпольный партийный комитет входили опытные и преданные революционеры. Председателю его Александру Масленникову было около тридцати лет, но десять из них он уже провел на партийной работе. Был близким другом В. В. Куйбышева, возглавлял Самарский губисполком. После падения Самары был арестован эсерами и направлен в Омск. Здесь бежал из концлагеря; через несколько дней после побега возглавил подпольный комитет. Старыми партийцами, опытными вожаками масс были и другие руководители подполья — Вавилов, Нейбут, Чунчин, Шнейдер, Рабинович. Начало восстания было назначено на ночь 22 декабря 1918 года.
Сейчас, когда мы знаем историческую обстановку тех дней так, как ее не могли знать современники, очевидно, что у повстанцев были реальные шансы ликвидировать колчаковскую верхушку и захватить власть в городе (хотя и здесь в плане восстания был серьезный просчет — предполагалось, что районы будут действовать совершенно самостоятельно и нужды в координации действий на первом этапе не будет).
Значительно меньше шансов у повстанцев было удержать город в своих руках — Красная Армия была далеко, она дралась еще под Уфой. Однако колчаковские войска несомненно были бы на какое-то время парализованы потерей командования, их солдаты воевать не хотели, восстание могло быть поддержано в других сибирских городах, и неизвестно еще, как повернулось бы дело. Да и необходимость оставить Омск, если б она и возникла, не обозначала еще гибели восстания: можно было бы попытаться вывести отряды из города на север на соединение с партизанами.
Но сила врага завораживала подпольщиков — психологически это понятно, они пережили колчаковское наступление, они видели размеры помощи, которую оказывали адмиралу империалистические державы, — они переоценивали могущество, ум, хитрость своих противников. В высказываниях руководителей восстания накануне его проскальзывали мотивы жертвенности, обреченности. «Если даже мы продержимся в Омске только три дня, то и в этом случае восстание будет оправдано», — говорил Масленников. Сказано вроде твердо, но, конечно, Масленников и его товарищи хорошо понимали, какими потоками крови рабочих придется заплатить за эти три дня. У них не было внутренней абсолютной уверенности в целесообразности такой платы. При первом предвестье беды они заколебались, растерялись и в результате заплатили действительно страшную цену.
Не совсем ладно у них было и с конспирацией. Среди будущих повстанцев шли слишком откровенные разговоры, было слишком много доверчивости. В двух арестованных белогвардейских офицерах солдаты тюремной охраны, состоявшие в подпольной организации, увидели друзей и союзников. Между тем, то были просто пьяницы и дебоширы, попавшие под арест за нарушение воинской дисциплины. Классу своему они изменять не собирались.
После бесед с солдатами арестованные поручик Винтер и прапорщик Комаров отправили несколько рапортов по начальству. Контрразведка принялась за работу, но действовала, в общем, наугад. Взяв конспиративную квартиру во II районе, колчаковская охранка решила, что задержала руководителей всего подполья и на этом пока успокоилась.
20 декабря начальник штаба белой армии полковник Лебедев доложил Верховному правителю, что в городе готовилось восстание, однако теперь большевики обезглавлены, а гарнизон абсолютно надежен.
Не были даже усилены ночные патрули. Если бы был выполнен намеченный план, то повстанцы сумели бы овладеть городом быстро и без больших потерь.
Но узнав об арестах, подпольный комитет поспешно принял роковое решение об отмене выступления.
В районы города были посланы связные, чтобы передать приказ комитета.
Но до некоторых районов связные не дошли, и там повстанцы начали действия по уже отмененному плану.
В ночь на 22 декабря была захвачена тюрьма и освобождены политзаключенные (среди них был Ф. Березовский, сумевший затем скрыться). К рабочим присоединились солдаты нескольких колчаковских частей. Связь в городе была вырублена намертво — подпольщики-латыши перерезали все военные провода.
Однако, что делать дальше — повстанцы не знали. Не получая распоряжений, не имея руководителя и связи между собой, отдельные отряды восставших пассивно ждали до утра, пока их не разоружили спохватившиеся колчаковцы. Многих из повстанцев тут же расстреляли.
Наиболее крупные события развернулись в Куломзино — отделенном Иртышом от всего города железнодорожном поселке на левом берегу реки. Здесь тоже ничего не знали об отмене восстания. К рабочим примкнула железнодорожная охрана. Вместе им удалось полностью разоружить чешский батальон. В это время к восставшим пришла совершенно неожиданная подмога — с Запада подошел эшелон с солдатами, возвращавшимися из германского плена. Узнав, в чем дело, они тут же примкнули к рабочим и разобрали конфискованные у чехов винтовки.
К утру положение определилось — левый берег против правого берега. Куломзинцы залегли на иртышском льду. Винтовок у них хватало, имелось по 25–30 патронов на брата, но не было ни пулеметов, ни, тем более, артиллерии. Конечно, они не могли рассчитывать на победу в бою со всем гарнизоном Омска, но они не знали, что произошло в городе и ожидали поддержки от основного ядра восстания. Командиров у них не было, единственный представитель ревштаба с рассветом ушел по льду на правый берег и не вернулся.
Ликвидировать «бунт» Колчак поручил полковнику контрразведки Зайчеку, бывшему полицмейстеру Вены. Тот действовал привычным ему методом провокации. К железнодорожному мосту, охранявшемуся куломзинцами, подошел от вокзала паровоз с несколькими вагонами. Из вагонов высовывались и что-то кричали люди в штатском. Повстанцы решили, что к ним на помощь прибыли рабочие депо и железнодорожных мастерских. Но когда поезд поравнялся с охраной, из вагонов ударили пулеметы. Люди Зайчека захватили мост и вышли в тыл красногвардейским цепям.
Последние отряды повстанцев отбивались до вечера, пока не кончились патроны. К ночи колчаковцы ворвались в Куломзино, и начался «суд». Был он весьма скор: подполковник Руссианов потом хвастался, что он один за ночь допросил больше сотни повстанцев, которые после допроса немедленно расстреливались. К утру 23-го улицы поселка были завалены трупами рабочих и присоединившихся к ним солдат…
Куломзинская трагедия задала тон быту Омска под Колчаком, быту, где расстрелы в тюрьмах и кровавые расправы прямо на улицах были явлением повседневным, а боязливая ненависть к рабочим достигла действительно размеров мании.
И в этой воспаленной атмосфере — странный, на первый взгляд, жадный, страстный интерес к искусству. Вернисажи, поэтические турниры, литературные вечера. Для одних — это особый наркотик, средство забыться, отвлечься от страшной действительности. В эти дни Георгий Маслов сочиняет: «От мира затворясь упрямо, как от чудовищной зимы, трагичный вызов Вальсингама, целуясь, повторяем мы. А завтра тот, кто был так молод, так дружно славим и любим, штыком отточенным проколот, свой мозг оставит мостовым…» Эстета, «почти реально жившего» в начале прошлого века, убил не штык — тифозная вошь.
Для других искусство — путь к духовному обогащению человека. Руководители подполья незадолго до 22 декабря собираются на вечеринку. О чем они спорят в эти краткие, может быть, вообще последние часы досуга? О перспективах развития искусства в Советской России. Разгоряченный Масленников требует, чтобы товарищ ему немедленно ответил на вопрос: нужно ли пролетариату наследие буржуазного искусства?
В Омске много литераторов. Сорокин к ним относится по-разному. С откровенным презрением к пригретому «Верховным» С. Ауслендеру, написавшему панегирическую биографию правителя, за что биограф был награжден шубой с правителева плеча. В петербургских литературных кругах Ауслендер считался тонким стилистом; теперь пишет преимущественно бульварные романы-фельетоны для колчаковских газет. Сорокин зовет его не иначе, как Сережкой Слендером.
Жалеет талантливого Юрия Сопова, поплывшего по течению и погибшего совсем молодым. Он был мобилизован, зачислен в личную охрану Колчака и на одном из дежурств в приемной адмирала случайно подорвался на гранате (В. Зазубрин потом написал о нем: «Гибель Ю. Сопова — своего рода символ. Горе связавшим свою судьбу с судьбой уходящего, отживающего класса»).
Не очень ровные, но в общем дружеские отношения устанавливаются у Антона Семеновича с «отцом российского футуризма» Давидом Бурлюком, засевшим в Омске по пути из Москвы в Нью-Йорк (как известно, поселившись в Америке, Бурлюк не порвал связей со своими товарищами в советской стране, печатался в советских изданиях, помогал Маяковскому организовать его выступления в США в 1925 году). Они устраивали совместные вечера и выставки (Сорокин в это время много занимался живописью). Бурлюк вручил Антону Семеновичу такой документ:
«От Всероссийской федерации футуристов. Национальному великому писателю и художнику Сибири Антону Сорокину. Извещение.
Я, Давид Бурлюк, отец российского футуризма, властью данной мне великими вождями нового искусства, присоединяю вас, Антон Сорокин, к ВФФ. Приказываю отныне именоваться в титулах своих великим художником, а не только писателем, и извещаем, что отныне ваше имя вписано и будет упоминаться в обращениях наших к народу: Давид Бурлюк, Василий Каменский, Владимир Маяковский, Велемир Хлебников, Игорь Северянин и Антон Сорокин.
Подписал действительный член, учредитель о-ва „Бубновый валет“, член президиума московских художественных организаций Давид Давидович Бурлюк, скрепил Сергей Спасский».
Однако подпись Сорокина не появлялась ни под одним из манифестов русских футуристов.
Конечно, притчи и аллегории Сорокина очень далеки от словотворчества футуристов, но объявлять омского писателя совершенно чуждым русскому футуризму, как это делает Еф. Беленький в упоминавшейся статье, все-таки слишком категорично. Кой-какие мостики, сближающие их, есть, и они не только в рекламистской практике. Антивоенный и антикапиталистический пафос произведений Сорокина в соединении с расплывчатым социальным утопизмом находит отклик в ряде вещей «будетлян», особенно — военных лет, интерес к русскому востоку и к укладу жизни докапиталистических формаций Сорокин делит с Велемиром Хлебниковым. Как и футуристы, омский писатель увлечен новой техникой, в частности, ее применением в искусстве. Позже Антон Семенович познакомился с лефовской теорией «литературы факта» и в какой-то мере, видимо, принял ее. Свои мемуарные «33 скандала Колчаку» он начал характерной для «лефов» фразой: «Это не литература, это — вне литературы. Тем хуже для нее». Напечатаны отрывки из «33 скандалов» были в журнале сибирских лефовцев «Настоящее».
Одним из скандалов Колчаку, о котором сам Антон Семенович не успел рассказать, был выпуск им в 1919 году «Газеты для курящих». В единственном вышедшем номере «редактор-издатель национальный сибирский писатель Антон Сорокин» так объяснял причины, побудившие его выпустить свой печатный орган: «Я, Антон Сорокин, вздумал издавать газету, потому что омские редакторы не печатают мои произведения, но когда я посылаю свои произведения, подписанные вымышленными именами, мои статьи и рассказы печатались». Но в «Газете для курящих» (всё ее содержание состояло из «Вступительного слова» издателя; напечатан номер был на махорочной бумаге) Сорокин обличает омских редакторов не просто за тупость и безграмотность. Колчаковские газеты он недвусмысленно называет «испачканными политическими статьями». Он обращает внимание читателей на тяжелую участь литераторов-демократов в столице «Верховного правителя» (Сорокин называет имена Вс. Иванова, И. Тачалова, К. Худякова и др.): «Не окурки ли брошенные их трудовые жизни?.. И вот поэт сидит на паперти Ильинской церкви и просит подаяния. Не окурки ли жизни этих писателей? Не судьба ли курила и бросила в грязь их талант и ногой растоптала? Курите же газету Антона Сорокина и подумайте о великой Сибири и о писателях-окурках, придавленных грубой ногой жизни». С горькой иронией кончал Сорокин свое обращение: «Велика мощь Сибири, и Сибирь может позволить судьбе выкуривать, как папиросы, жизнь талантливых людей.»
Ирония была понята и оценена: колчаковская администрация прислала Сорокину бумагу, в которой обещала передать дело о «Газете для курящих» в прокуратуру.
Кажется, Колчак под конец своего правления Сорокина просто уже органически не мог выносить. Если на каком-либо собрании, где присутствовал адмирал, поднимался Антон Семенович, Колчак немедленно уходил со всей свитой. А вслед им несся торжествующий слабый голос писателя:
— А-а, вы боитесь свечи Антона Сорокина! Боитесь света!..
Омск был освобожден 27-й дивизией 5-й армии 14 ноября 1919 года. Колчаковская столица пала почти без боя. Белогвардейцы попытались закрепиться в 170 километрах восточнее — у Татарска, там 27-ю дивизию ждали два бронепоезда, пришедшие из Новониколаевска. Но после короткой напряженной схватки адмиральцы покатились дальше.
Вскоре сам Колчак был арестован в восставшем Иркутске. Основное ядро его отступавших войск еще только приближалось к Прибайкалыо. Была опасность, что адмирала попытаются отбить; поступили сведения о возникшем в городе офицерском заговоре. Ранним утром 7 февраля 1920 года Колчака и его «премьера» Пепеляева по постановлению Иркутского ревкома расстреляли на берегу притока Ангары, речки Ушаковки. Пепеляев трясся и падал на колени перед красногвардейцами, Колчак держался спокойно. Тела сбросили в прорубь.
В Омске налаживалась жизнь. Здесь было теперь сосредоточено большинство всесибирских советских учреждений. Через две недели после освобождения города тут начала выходить газета «Советская Сибирь», появились и журнальчики вроде «Юного пропагандиста», где был напечатан сорокинский «Дафтар».
Омск напоминал медленно выздоравливающего после очень тяжелой болезни. Он постепенно входил в свои границы — часть беженцев ушла с колчаковцами, часть вернулась в Европейскую Россию. Разоренный и обветшавший город потихоньку поворачивался к мирному быту.
И высовывались из окошек еще неуверенные личики коренных омских обывателей. Но с каждым днем все масляннее становились их улыбки, все цепче хватались они за новую жизнь. И уже вскоре Иванов писал в Петроград А. М. Горькому: «Обилием „советских мещан“ — Омск тучен не в меру».
Антона Сорокина при новой власти охотно печатали, никто не мешал ему участвовать в литературных вечерах, устраивать выставки своих картин в предназначенных для того местах. «Гастролировать» дальше вроде бы не было смысла. Но выплывавшее «мурло мещанина» настолько его раздражало, что он не мог остановиться.
Вс. Иванов: «Напротив губернаторского дворца строился какой-то дом, начатый еще при Колчаке и обнесенный плотным дощатым забором. Мы всю ночь трудились, прибивая на этот забор картины Антона Сорокина, написанные на листовом железе или на больших листах картона. Поверх этих картин, прямо на заборе, мы написали: „Выставка картин короля сибирских писателей Антона Сорокина…“ Прибили мы эти картины так крепко, что оторвать их от забора было невозможно.
…В чека Антон Сорокин спросил, где есть закон, по которому нельзя выставлять картины на улицах. Ему ответили, что против картин его они пока ничего не имеют, но если специалисты заявят, что картины плохие и портят вкус добродетельных граждан города Омска, то милиция снимет эти картины. Чека возражает против слова „король“… Выставка провисела два дня, а через два дня специалисты, по-видимому, признав, что выставка действительно портит вкус добродетельных жителей Омска, содрали и увезли в телеге в милицию картины.
…Он показал нам бумажные деньги. У меня сохранился один экземпляр этого денежного билета. Там стояла определенная сумма, а подпись была такая: „Король писателей Антон Сорокин, директор Государственного банка Всеволод Иванов“. Самое странное было то, что он действительно без особого труда купил за эти, между прочим, отлично напечатанные деньги продукты на базаре.
Дня через два его по обвинению в производстве фальшивой монеты арестовала чека.
— Я не фальшивомонетчик, — сказал он. — Я был бы фальшивомонетчик, если бы напечатал деньги от имени Советского правительства. А я напечатал от своего имени. Сибирский народ очень уважает меня как писателя и охотно берет мою валюту.
— Значит, вы признаете себя королем?
— Да, королем сибирских писателей, так как я пишу лучше всех их, — ответил он.
— Король, значит, вы? — спросили его еще раз.
— А вы, собственно, для чего переспрашиваете? — спросил он.
— А для того, чтобы убедиться, что вы сумасшедший, и притом тихий сумасшедший. Мы вас выпускаем, но если вы появитесь на базаре со своими деньгами, мы каждый раз будем сажать вас за это в кутузку на неделю».
Некоторым утешением Сорокину могло послужить то, что вскоре в передовой статье «Советской Сибири» руководитель омских большевиков Емельян Ярославский написал, что озорник Антон Сорокин умеет пропагандировать свое творчество среди народа значительно лучше, чем художники, именующие себя революционными, — они не выходят из своих мастерских навстречу рабочему зрителю.
Всеволод Иванов уехал в Петроград «в распоряжение Горького», как значилось в его мандате. Оттуда он спрашивал старшего друга: «Чудачите по-прежнему?» и сообщал: «В Петербурге — ни одна душа не спросила об А. Сорокине». Спрашивать было некому, никто в центре великого рекламиста не знал. А Омск быстро превращался из фантастического подобия столицы Сибири в заурядный провинциальный городок, и литературная жизнь в нем выглядела тоже провинциальной, неумело подражающей настоящей, большой, столичной.
Сорокин просил Иванова: «Было бы хорошо, если бы кто-либо, а лучше Вы, написали бы обо мне, причем самые отрицательные отзывы для меня более желательны», — и пояснял: «Для писателя более важно, когда его не расхваливают, а ругают».
Но Сорокина в столицах не расхваливали и не ругали. Бурно начиналась советская литература, каждый месяц на ее небосводе появлялись новые звезды, шли горячие споры о том, какой ей быть, литературе Советской республики, и никому не было дела до маленьких скандалов и маленьких рассказов безвестного сибирского литератора.
А отношения между Ивановым и Сорокиным вскоре расстроились. Всеволод Вячеславович написал Антону Семеновичу, что собирается посвятить ему свою новую повесть «Бронепоезд 14–69», которую считает наиболее «антоносорокинской» из своих вещей. Но вскоре молодого быстро становившегося знаменитым писателя новые друзья убедили, что посвящения — штука старомодная и провинциальная, и повесть была опубликована без посвящения. Сорокин обиделся[6].
…Но как бы скромно ни выглядела литературная жизнь Омска по сравнению со столичной, она все-таки существовала, и Сорокин не мог не принимать в ней самого деятельного участия. Он был одним из инициаторов создания лито при Сибполитпросвете, объединившем литераторов города. Затем лито было преобразовано в «Омскую артель поэтов и писателей», где Антон Семенович тоже играл ведущую роль. «Артель» устраивала в Доме печати или в помещении рабфака недалеко от сорокинской квартиры вечера, на которых делались доклады на весьма серьезные темы: «Психология речи», «Стихотворение как художественная теорема», «О ритмике», «О творчестве М. Кузьмина», «О творчестве Александра Блока». Одним из докладчиков был, к слову сказать, будущий известный композитор, тогда молодой литературовед В. Шебалин.
Организовывались «артелью» и популярные в ту эпоху «литературные суды». В январе двадцать второго судили футуризм и имажинизм. Обвинителем был некто Войтов, заявлявший: «Российский футуризм — это шарлатанство, одурачивание публики, а его детище имажинизм — это образоблудие». В качестве защитника выступал совсем юный Леонид Мартынов.
Судили и Ф. М. Достоевского, очевидно в связи с его столетием. Суд шел недалеко от «мертвого дома», где великий писатель томился на реальной каторге. Впрочем, где точно помещались семьдесят лет назад тюремные казармы, уже никто не знал.
В Омск приезжал молодой поэт, автор изданного в Канске фантастического романа о коммунистическом будущем «Страна Гондури» Вивиан Итин. Он отбирал стихи и прозу для нового журнала «Сибирские огни», который собирались издавать в Новониколаевске, тогда, конечно, никто не представлял, какой долгий и славный путь предстоит пройти «Огням». Литературно-художественные журналы пытались выпускать во многих провинциальных городах. Пробовали и в Омске. Здесь тиражом в 400 и 500 экземпляров вышло два номера «Искусства» — «журнала искусств, литературы и техники, временника гублитсекции и Сибирского художественно-промышленного практического института».
«Временник» был по тем временам просто великолепно оформлен — в Омске помещалось тогда единственное в Сибири высшее художественное училище, его преподаватели приняли деятельное участие в выпуске «Искусства». В содержании двух номеров журнала было немало материалов по прикладному искусству. Были напечатаны также стихи А. Оленича-Гнененко, Л. Мартынова, рассказы А. Сорокина и К. Урманова и др. «Правда» откликнулась на издание омского журнала благожелательной рецензией Л. Шмидта, где говорилось, что «Искусство» может стать «твердым центром, вокруг которого будут группироваться художественные и литературные силы Сибири».
Однако таким центром стали «Сибирские огни», а «Искусство» прекратило свое существование. Случайности тут не было. «Сибогни» с самого начала выступили как журнал с твердой идейно-художественной программой, ставящий перед собой определенные литературные и общественные задачи и целеустремленно работающий над их решением. Омский же шедевр оформительского и полиграфического мастерства выглядел сборником случайных материалов, за содержание которых редакция не брала на себя никакой ответственности. В журнале, например, было помещено две статьи к юбилею Достоевского — восторженно-панегирическая Георгия Вяткина и другая, профессора Г. Круссера, названная с мрачной прямотой: «Художник рабов». Профессор заверил: «Достоевский ныне мертв… остался и останется навсегда в прошлом… настоящему он ничего не может сказать, кроме скверных анекдотов из подполья».
В «Искусстве» Антон Сорокин печатался вместе с молодым Леонидом Мартыновым, с которым в то время очень сблизился. Мартынову не было и двадцати. Его облик тех лет зарисовал В. Зазубрин: «Леонид Мартынов сильно стучит. Огромным не по ноге английским ботинком. И оставляет на полу мокрые куски снега. Грудь он старается открыть по-матросски, но шея у него тонка. Он еще растет вверх. Стихи у него тверды на ощупь, но музыка в них не окрепла, как голос, как грудь юноши»[7].
Однако и в неокрепшей музыке первых мартыновских стихов уже прорывались отдельные ноты симфонии эпохи и начинал чувствоваться будущий огромнейший поэт: «Мы футуристы невольные, все, кто живет сейчас: звезды пятиугольные вместо сердец у нас. Мечтой о благополучии мы оперируем зло, ждем, чтоб огнями жгучими будущее зацвело. И притворяемся глупыми — умному жить больней. Пахнут землей и тулупами девушки наших дней».
Молодого поэта иногда называли последышем футуристов и штукарем, но были у него и яростные защитники вроде Вивиана Итина, совершенно непонятно объявившего Мартынова новым Джеком Лондоном, но абсолютно справедливо предсказавшего поэту большое будущее.
Молодой Мартынов бредил моряцкой романтикой и таскал Сорокина любоваться на маленькие черные морские суденышки «Убекосибири» («управления по обеспечению безопасности кораблевождения в устьях рек и у берегов Сибири») «Орлик» и «Иней», пришедшие в устье Омки через Белое, Баренцово и Карское моря. По тем временам их поход был героическим.
Леонид Мартынов написал и напечатал в «Рабочем пути» — в 1924 году — статью о своем старшем друге — чуть ли не первую благожелательную статью о писателе Антоне Сорокине. Называлась она «Дон Кихот сибирской литературы».
В заключительной части статьи говорилось, что в настоящее время «страсть Сорокина к скандалам утихла», однако констатировалось: «Масса, в особенности омские обыватели, видят и до сих пор в Сорокине только рекламиста и литературного хулигана. Поэтому стоит только Сорокину появиться перед публикой на каком-либо литературном собрании, как несознательная часть аудитории начинает гоготать и „задирать“ писателя. Сорокин, привыкший к такой обстановке, часто отвечает резкостью, и в результате происходят недоразумения». Л. Мартынов приводит спокойно-грустные слова писателя: «Массы до сих пор не понимают меня, запуганные мною вначале».
Непонимание, конечно, не вдохновляло. Мешала и развивающаяся болезнь. Антон Семенович запустил ее. Узнав, что у него туберкулез, он вроде даже загордился, что у него настоящая, традиционная писательская болезнь, и лечился слабо. Да ведь и о каком серьезном лечении туберкулеза могла идти речь в голодном и неустроенном Омске времен гражданской войны.
Но был, видно, в его душе какой-то мотор, который не позволял ему останавливаться, не разрешал отложить перо, затушить свечу. Писал он в двадцатые годы не меньше, чем раньше, и часто писал просто хорошо.
Большинство рассказов Антона Сорокина, написанных в 20-е годы, — о казахах. Писал омский прозаик и о национальных меньшинствах Сибири, но особенно волновала его судьба людей Степи. В его архиве сохранилась короткая запись на отдельном листке: «О киргизском народе я хочу рассказать. Не могу не писать о нем. Я понимаю киргиз, а они меня. Они называли меня киргизским писателем»[8].
Нет сомнения, что Сорокин хорошо знал о многих событиях в Степи. Его сборник «В сытых степях» открывается посвящением: «Памяти Маймуржана, Бирсаана, Ермиктаса, Алеке, Айгон, Айтенбая, Дженара, Аджибулата, Бактыбека, Иштара и всех других, не пожелавших в свое время подчиниться царскому правительству и первыми восставших перед Великой революцией». В конце концов не так важно, называет ли Сорокин подлинные имена знакомых ему участников народно-освободительного восстания 1916 года или эти имена вымышлены им, важнее, что писатель понимает большое значение героического движения казахского народа.
Ряд казахских рассказов Сорокина воссоздает картины гражданской войны в Степи. С гневом и болью говорит писатель о горе, которое принесли в казахские аулы банды белоказачьих атаманов:
«Одно горе было у киргиз. Думали, большего и не будет. Только и разговоров было, что переселенцы теснят, скот на солончаках вымирает, а вот оказалось, что горе не имеет пределов. По приказу царскому стали брать киргиз на войну окопы рыть. И когда киргизы отказались, приехали казаки и стали из пулеметов расстреливать киргиз, вешать для устрашения. Много погибло киргиз, ну, думали, что может быть больше этого горя? Оказалось, нет предела горю, пришло время, и по степи стали разъезжать банды казаков атамана Дутова. Пожирали скот, насиловали невест, рылись в сундуках, уничтожали аулы. Полными горстями судьба бросила несчастья и смерть».
Ужасы белого террора в степи порой изображаются писателем красками трагического гротеска. Так, в рассказе «За страх и ужас в глазах» повествуется о том, как Анненков устраивает в «захудалом городе Павлодаре» бал-маскарад с призом за лучшую маску. Приз присуждается маске, изображающей застывшее в гримасе смертельного ужаса лицо степняка. Атаман приказывает победителю снять маску, но, оказывается, сделать это невозможно: перед танцующими настоящее лицо казаха, случайно попавшего на бал.
Писатель показывает не только кровавое торжество белогвардейцев, но и их историческую обреченность, их бессилие перед силой всего народа, всей степи: «Отряды казачьи, что репей на коже верблюда, а убитых в травах высоких не видать — скрывает степь. Только волки грызутся у трупов убитых, да летают, каркая, черные вороны. Много убитых, но всех не перебить, да и степь Тургайскую не наполнить убитыми, в огромных степях жалки кучки отрядов атамана Дутова».
Сорокин выводит образы степняков, не сломленных террором, бросающих в лицо своим палачам слова ненависти и презрения. Таков Джуван, перед смертью плюющий в глаза атаману Дутову. Таков дуана Байман, грозно прорицающий атаману: «Горе и бедствие над степью, горят разоренные аулы, но горе вам, — близко отмщение. Вот вы бежите по безводной голодной степи, жгучий песок пустыни слепит глаза и залазит в рот и ноздри. На чужбине бьют атамана по морде кулаками и течет кровь».
Концовка этого рассказа — «Дуана Байман» — выдержана в фольклорном духе: прорицатель, чьим голосом говорит народ, неуязвим для вражеских пуль: «Злобно защелкали наганы и браунинги, но медленно шел дуана Байман к реке Тахир. Ушел дуана Байман…»
Знаменательно, что именно на казахском материале входит в творчество Антона Сорокина ленинская тема. В рассказе «Что знает только Аделькан о Ленине» кокчетавский акын Аделькан наделяет вождя революции чертами сказочного героя: «Аллах сделал так: ум у батыров оставил, а стали они такими же маленькими, другой раз и не узнаешь: батыр это или простой человек. Вот таким батыром с большим умом был товарищ Ленин». Пусть в песнях Аделькана о Ленине много вымысла, главное — забота великого вождя революции о счастье всех народов — передана в них правильно.
Поэтичен рассказ «Песня о живом кургане Азах» — о кургане, возведенном казахским народом в степи в честь Ленина. Ненавязчиво, всей художественной тканью повествования ведет автор читателя к мысли о неразрывной связи Ленина и народа, к мысли о том, что величие Ленина — это величие народа. «Разве не чудо живорастущая гора?.. Разве не чудо благодарность народная? Степные люди не имеют книг, чтоб записывать. В благодарность они на странице степи ставят точку, и точка эта — большая гора. Вот какой мерою можно измерить благодарность народа…»
Литературная общественность молодой Казахской Советской Республики ценила писательскую работу Антона Сорокина, ценила его рассказы о казахах. Некоторые из них еще в двадцатые годы были переведены на казахский язык. Переводили их один из основоположников казахской советской литературы Ильяс Джансугуров и будущий ученый Бейсембай Кенжебаев.
Антон Сорокин больше не устраивает скандалов. И потому что не хочет и потому что не может. Антон Сорокин очень болен.
Он то в тубдиспансере, то дома на кровати, которая в случае нужды может служить и гробом.
Рядом — Валентина Михайловна, жена, верный друг. Никогда не просила она Антона Семеновича свернуть с его трудной, неровной дороги, никогда не взывала к здравому смыслу. Только лечила синяки от ушибов.
На ее руке лежит маленькая желтая высохшая рука мужа. Он говорит шелестящим шепотом:
— Валя, я всегда считал себя великим писателем, а был, может, только хорошим счетоводом.
Оставлены планы, еще недавние. Еще год назад, выступая в военном училище на диспуте о нашумевшей книге Ф. Гладкова, он говорил: «Почему роман „Цемент“ имеет такой успех? Дело в том, что автор „Цемента“ сумел уловить пульс времени, пульс огромной страны». Он хотел сам поймать пульс эпохи. Ходил с записной книжкой на омские заводы.
— Если у нас власть рабочих, то я должен написать о рабочих роман — и написать лучше всех.
Теперь он уже ничего не напишет. Он умирает.
А за окнами, на жарких пыльных улицах живет и не собирается умирать второй Сорокин, Сорокин-легенда, хулиган в пенсне, рыжий городской сумасшедший, достопримечательность Омска.
Маска паяца приросла к лицу. Можно ли ее оторвать?
Даже В. Я. Зазубрин, высоко ценящий рассказы Сорокина, после знакомства с автором недоуменно пожимает плечами:
— Ничего не понимаю… Очень милый, скромный, хороший человек…
Как будто ожидал, что Сорокин при знакомстве станет на руки или будет качаться на трапеции, зацепившись за нее хвостом.
В Новониколаевске — первый съезд сибирских писателей. Сорокин, конечно, не может поехать, но посылает письмо:
«Просьба прочитать съезду. Приветствую съезд сибирских писателей. Я при всем желании не мог приехать на съезд, но все-таки мне хочется сказать несколько слов. Мне в кругу писателей хотелось бы сказать, что черная слава Антона Сорокина не вполне им заслужена. В дореволюционное время работать писателю было нелегко. Его затирали, не давали выдвинуться, а талантливые люди гибли от пьянства и полуголодной жизни. Антон Сорокин, затравленный, искал выхода в рекламе и все-таки не желал писать патриотических военных рассказов. И вот через 10 лет все изменилось. К писателям стали относиться иначе. Легко и радостно работать в великую эпоху переустройства жизни. Я жив еще, и сказать есть что, и это знают все мои читатели. Отношение ко мне самое наилучшее. Из центра за мои произведения мне дали пишущую машинку».
Ранней весной двадцать восьмого состояние больного становится катастрофическим. Близкие предпринимают последнюю попытку спасти Антона Семеновича или хотя бы отсрочить смерть.
«Антон Семенович, немедленно напишите, куда вы хотите ехать? Сколько Вам нужно денег? Мой совет ехать на время таянья снега в Сухум. В Сибкурупре будем хлопотать, но для хлопот необходимо знать, куда Вы хотите ехать.
Для того, чтобы выехать и поправиться, необходимо не падать духом. Я думаю, уверенность в том, что Вы не одинок, что у Вас есть Союз[9], есть друзья, которые Вам помогут, должна помочь Вам перенести стойко обычный недуг русского писателя.
Желаю бодрости и здоровья. Привет жене. Жду ответа. Жму руку.
В. Зазубрин.
РS. После Сухума (летом) по-моему, необходимо переехать в Боровое».
Наконец получена путевка в один из крымских санаториев. Валентина Михайловна отправляется с почти беспомощным мужем в непривычный для нее, закоренелой провинциалки и домоседки, долгий путь.
Медленно идет поезд, подолгу стоит на частых станциях. В душном купе обычного плацкартного вагона шумят детишки. Взрослые пьют водку и чай, играют в подкидного дурака. Сорокин лежит неподвижно, прикрыв глаза тонкой ладонью. Сквозь полудрему, сквозь голоса играющих, сквозь слабость, охватывающую все тело, он вспоминает, какие красивые, выразительные названия он умел находить для каждого из двух тысяч своих опусов: «Корабли, затонувшие ночью», «Чаша крови», «Записки Врубеля», «Гвардия слез предместья Мораль…»
После тяжелой пересадки в Москве Сорокин еле жив. Собрав последние силы, он сходит на перрон в Севастополе. Пролетка трясется по каменистой дороге и в такт ей прыгает в груди боль.
Но оказывается, чиновник, выписывавший путевку, был не очень внимателен: санаторий не принимает больных с открытой формой да еще в третьей стадии. Что же делать? Директор санатория пожимает плечами.
Растерянная, испуганная, измученная женщина мечется по улицам Ялты, по учреждениям и квартирам, сдающимся внаймы. Никто не хочет принимать больного, харкающего кровью. Денег почти нет. Остается одно — отправляться в обратную дорогу. И это уже верная смерть.
Где-то под Харьковым Сорокин, задыхаясь, шепчет жене:
— Валя, я хочу, чтобы меня похоронили в красном гробу… Дело маленькое…
Всеволод Вячеславович Иванов, один из самых популярных и признанных писателей страны Советов, собирался на заседание правления издательства «Круг», когда в его квартире раздался телефонный звонок. Женский голос произнес:
— Это говорит жена Антона Сорокина. Антон Семенович умирает. Он лежит в приемном покое на вокзале. Больных много, коек не хватает, и он лежит на полу. Пожалуйста, помогите ему.
Иванов связался со знакомым журналистом из «Известий», попросил его немедленно устроить Сорокина в хорошую больницу и уехал заседать, намереваясь заехать к больному на обратной дороге. Но с середины заседания его вызвали к телефону.
— Говорят из больницы. К нам по вашей просьбе помещен больной Сорокин. Он только что скончался.
Весь следующий день Всеволод Вячеславович провел в литфонде в хлопотах о ссуде для вдовы — ей не на что было добираться до Омска.
Из больничного морга тело в закрытом красном гробу привезли во двор «Известий».
Когда Иванов приехал туда с деньгами, было уже около шести.
Ваганьково кладбище закрывалось в семь.
Лошади понеслись через Москву рысью. За похоронными дрогами на извозчиках ехали Валентина Михайловна, Иванов, несколько известинцев и старичок-библиограф из Ленинки, прикрепленный к литературе Сибири.
Когда подъехали к Ваганькову, кладбищенские рабочие уже запирали ворота. Им не хотелось зря возвращаться. Завязался нелепый спор. Всеволод Вячеславович, морщась, слез с пролетки, отозвал старшего и достал бумажник. Старший взмахнул рукой, ворота отворились, дроги въехали на кладбище.
Дул резкий холодный ветер, деревья размахивали длинными, черными шпицрутенами. Воспаленно-красное мартовское солнце медленно проваливалось сквозь горизонт, оплывая как огарок. Косые лучи падали на лоснящиеся лица могильщиков и на красный гроб, который они, запинаясь нетвердыми ногами за каждую оградку, тащили на плечах к вырытой днем прямоугольной яме.