…Комья мерзлой земли и каменное крошево обрушиваются на оглушенных, придавленных огненным ветром бойцов. Он, Головин, вжимается в шершавые стенки окопа, пробитого в граните. Сквозь треск разрывов, глухой обвальный гул и свист осколков до него едва долетает крик Зубкова:
— Отбили шесть атак… Два взвода полностью выбыли из строя! Дальше держаться не можем…
Зубков в разорванном ватнике, голова забинтована, обе руки тоже, свежая глубокая царапина прошла по старой изуродованной ране на щеке. Он кричит в телефонную трубку, которую держит у его рта телефонист, кричит торопливо, захлебываясь словами, боясь, что его перебьют.
— Прошу помощи! Скорее помощи!..
Взрыв задувает в укрытие желтый толовый дым. Телефонист валится на Зубкова, закрывает его своим телом.
— Санитара сюда! — кричит Зубков, дико вращая белками.
Санитар не придет. Он умер рядом, так и не успев перевязать Головина. Лев хочет сказать об этом, но из горла вырывается лишь булькающий хрип. Зубков с трудом узнает его и вдруг обмякает:
— Кажется, все, Левушка…
Головин мотает головой, скрипит зубами. Нет, они не должны умереть просто так. Не имеют права. Им надо еще жить долго-долго. Красная пелена застилает глаза, обрывая явь.
…В щель дует. Холод пробирается сквозь шинель «на рыбьем меху и с теплой вешалкой». Каким-то чудом рота, а с ней и весь батальон удержались…
Старшина-санитар налил в кружку чаю из бидончика:
— Вам, товарищ лейтенант, с вашей раной, считайте, счастливая облигация досталась… Сойдет с Ладоги последний лед — и пароходом в тыл…
Он показал глазами на бухгалтерские гроссбухи, сложенные одна на другую:
— Видите книги? В них те, кого сняли с котлового довольствия по причине смерти. На каждой странице по тридцать фамилий. Если бы всех воскресить, тут стало бы тесно от людей.
…Мглистая, ветреная ночь. Берег Ладоги. Волны накатываются на обледенелые камни, на старый пароход с большим красным крестом на трубе. Обдает студеными брызгами раненых, движущихся к пароходу по скользкому от воды и наледи причалу. Одни бредут сами, другим помогают идти сопровождающие. Тех, кто не может передвигаться самостоятельно, несут на носилках.
Капитан дробит шажками мостик. Останавливается, смотрит на крышу рубки, где неясно чернеет силуэт спаренного зенитного пулемета:
— Эй, на рубке!
На крыше показывается солдат:
— Чего?
— Посматривайте… Не ровен час…
На пароход поднимаются последние раненые. Позади них военврач в белом кожушке, еще издали кричит:
— Все, капитан! Отчаливай!
— Ну, пошла-поехала… — весело произнес пожилой боец на крыше рубки.
Уже совсем рассвело, когда пароход вышел из бухты и, расталкивая мелкие льдины, начал огибать мыс. За мысом ветер был сильнее и студенее. Он свистел в снастях, трепал флаг на мачте и гулко бил в железный борт волнами и льдинами. Пароход закачало.
Головин, захотевший остаться на палубе, начал мерзнуть. Он ежился, прятал лицо в воротник шинели, чтобы как-то согреться.
Над Ладогой плыли мглистые тучи. Между ними теплились еще не успевшие погаснуть звезды. Вдали по курсу парохода виднелось ледяное поле, неровное и торосистое.
На нижней палубе вдруг раздался крик:
— Отстань, говорю. Чего прицепилась!
Раненый с забинтованной головой и с рукой в лубке рвался к носовой части парохода. Санитарка не пускала его, цепко держала за ватник, твердила умоляюще:
— Ну, миленький, золотенький, ну нельзя, понимаешь?
— Отойди! — стараясь оттолкнуть ее, вопил раненый. — Я желаю море посмотреть!
— Потом посмотришь. А сейчас надо чай пить.
— Мне желательно сейчас! Я шесть месяцев это море защищал и ни разу, представь, ни разу не видел его в глаза. Отцепись!
Он так свирепо рявкнул на санитарку, что та в испуге отскочила от него и выставила для защиты руки…
Раненый долго смотрел на Ладогу. Похоже, что-то искал в воде свое, нафантазированное за время окопного сидения. И не нашел. Разочаровался.
— А лес-то веселей, — вздохнул он и повернулся к санитарке. — Пошли, дорогуша, чаи гонять.
Совсем замерзнув, Головин крикнул:
— Братцы!
Сверху свесилась голова молоденького бойца.
— Помоги в трюм сойти.
— Момент, товарищ лейтенант. — Боец скатился с рубки, подхватил Головина, потащил вниз.
Везде лежали раненые, стонали, храпели во сне. Совсем близко от двери метался в бреду морячок, вскакивал, рвал на себе тельняшку, под которой алели бинты, и обессиленно падал.
— Кидай гранату, — хрипел морячок. — Кидай, мать твою…
Головину захотелось вырваться на воздух из тесного, пропахшего больницей пароходного нутра, но боец уже убежал, а у него не хватило сил, чтобы подняться самому, пройти мимо людей, превращенных бинтами в куклы.
К нему подошла санитарка, та самая, что не пускала раненого, пожелавшего увидеть море.
— Чаю хотите? — спросила она.
— Если можно… — трудно выговорил Головин.
— Почему же нельзя?
Через минуту она принесла кружку кипятка и большой кусок сахара.
Головин взял кружку, не спеша стал глотать кипяток. Он не сразу обратил внимание на чей-то шепот:
— Товарищ лейтенант… А, лейтенант…
Повернув голову, Головин наткнулся взглядом на широко раскрытый, странно поблескивающий глаз — глаз человека, закутанного в вату и бинты. Человек чуть слышно прошептал:
— Оставь чайку… Хоть капельку.
На какое-то мгновение Головин оцепенел — глаз словно гипнотизировал его. Кто это мог быть? Слишком знакомый глаз. Да ведь это Кондрашов из его взвода!
— Это ты, Леша?!
Синее, трепещущее веко закрыло глаз. Из-под него выкатилась крупная слеза, поползла по бинтам. Сухие, без кровинки губы шевельнулись, выцедив свистящие слова:
— Чайку… Нутро жжет.
Веко снова приоткрылось, обнажив глаз: неестественно большой, черный и глубокий. Откуда-то, похоже из самой глубины его, послышался слабый, дрожащий шепот:
— Водички мне… Хоть какой…
— Сейчас, Леша. Сейчас. — Превозмогая боль в спине, Головин перевернулся и потянул руку с кружкой к губам Кондрашова.
Глаз жадно сверкнул. Из-под суконного одеяла выпросталась желтая рука, нетерпеливо потянулась к кружке.
— Не смей! — Крик раздался сзади, такой пронзительный, что раненые приподнялись со своих лежаков.
Подскочила санитарка, вырвала у Головина кружку и выплеснула воду на пол.
— Ты что, убить его задумал? Он в живот ранен! Ему нельзя ни капли!
— Я думал, только в голову, — попытался оправдаться Головин.
— Индюк тоже думает.
Она легко подхватила Головина, подперла сильным плечом и поволокла обратно на палубу.
…Пароход шел навстречу поднимающемуся солнцу. Льдины по-прежнему бились в его борта, заставляя их басовито стонать. Справа расстилалось сплошное — до горизонта — ледяное поле. Здесь еще не успела поработать весна.
Вдруг послышался гул. Сзади, со стороны моря, показались четыре маленьких одномоторных самолета. Из рубки выскочил капитан, взглянул на них в бинокль.
— Немцы! Тревога!
Зазвенел колокол громкого боя. Возле пароходной трубы забилось белое облачко. Над водой и льдами поплыли прерывистые гудки.
Самолеты приближались быстро. Уже невооруженным глазом можно было различить толстые обводы шасси, кресты на тонких фюзеляжах.
«Лапти, — определил Головин. — У каждого по две бомбы. Итого восемь!»
Он зачарованно смотрел на самолеты, как смотрит мышь на удава, который собрался ее сожрать. На палубу выбежала знакомая санитарка Зоя, взглянула на самолеты и, ойкнув, убежала обратно.
Головной «юнкерс», сверкнув стеклами кабины, перешел в пикирование. Сразу по нему застрочили пулеметы. По рубке покатились дымящиеся гильзы.
«Юнкерс» продолжал пикировать. С его крыльев срывались белые вихревые струи. В свист рассекаемого воздуха вмешался леденящий сердце визг сброшенных бомб.
Два тяжелых удара тряхнули пароход. На палубу обрушились вода и ледяное крошево. Пожилой боец у пулемета резко выпрямился и закачался.
— Что с тобой, дяденька? — закричал молоденький напарник.
— Воюй, солдат… — прохрипел старший, заваливаясь на спину.
Молоденький боец подскочил к пулеметам, стал наводить их на второй «юнкерс», не успел — тот уже сбросил бомбы и крутым разворотом уносился в небо.
Крыша рубки вздыбилась. Чудовищная сила сорвала Головина с места, вместе с обломками подняла в воздух…
Очнулся он ночью. Санитарка прикладывала ко лбу мокрый бинт. Она что-то говорила ему, но он не слышал — в голове стоял сплошной звон. Внизу неторопливо билась машина. Очевидно, пароход тащил буксир. Кто-то отогнал «юнкерсы». Головин закрыл глаза и снова забылся.
Два раза он приходил в себя от боли. Сначала, когда его клали на носилки. Доски причала, сколоченные наспех, пружинили под ногами санитаров, при каждом шаге носилки дергались в их руках, причиняя боль. Потом полуторка долго везла его куда-то по ухабистой дороге.
Наконец машина остановилась. По запаху паровозного дыма Головин определил, что его привезли на станцию. Он лежал в битком набитом зале ожидания целый день. Лишь ночью подогнали вагоны, погрузили раненых и куда-то повезли.
Головина сразу же положили на холодный жестяной операционный стол. Сестра сунула маску. В нос ударил колючий и резкий запах хлороформа. «Считайте», — донеслось откуда-то издалека. По боли он угадывал, что осколок засел где-то в позвоночнике у центрального нерва. Если хирург ошибется, он либо умрет, либо сойдет с ума. Или его разобьет паралич, и он превратится в живую мумию…
Стал считать, вдыхая всей грудью хлороформ. Но от взвинченных нервов, от страха никак не мог заснуть, сбился со счета и начал снова. «Семнадцать, восемнадцать… девятнадцать».
Почувствовал, что сестра сняла маску.
«Отложили операцию», — обрадованно подумал Головин и раскрыл глаза.
Он уже лежал на спине, стянутый жестким кожаным корсетом. Сестры, почему-то пряча глаза, торопливо собирали инструмент. Одна из них отдернула штору, и операционную залил солнечный свет. Начинали операцию утром, значит, между «восемнадцатью» и «девятнадцатью» прошло несколько часов.
Над ним склонился хирург в белой шапочке, тесной для большого лысого черепа, с мешками под глазами, выпяченной губой и большим сизым носом. Он щупал пульс. Почувствовав, что Головин очнулся, врач сердито отбросил руку:
— Скажу вам, вы матерились как настоящий биндюжник.
Еще пьяный от хлороформа, Головин раздраженно проговорил:
— Оставьте меня в покое!
Хирург всплеснул руками:
— Чтоб вам дожить до моих лет! Я сделал отчаянно сложную операцию — и нате вам, благодарность…
Медсестры, бесшумно скользящие по паркету, возмущенно фыркнули.
— А мне наплевать, что вы там сделали! — разозлился Головин.
Хирург снял очки с толстыми стеклами. Как у всех людей с плохим зрением, его глаза стали беспомощными и ласковыми. Он поморгал белесыми ресницами, будто попала соринка, и спросил:
— Хотите, покажу осколок?
С эмалированной чашечки пинцетом он подхватил крошечный кусочек металла, еще покрытый свежей кровью.
— Оставить на память?
— Валяйте, доктор, — тихо проговорил Головин, удивленный несоизмеримостью боли с микроскопической величиной стального комочка, который попал в момент бомбежки парохода на Ладоге.
— Будете жить сто лет. Это говорю я, полковник Радов! — Хирург взъерошил волосы Головину и, вздохнув, добавил: — Три миллиметра отделяли вас от верной смерти.
Головин осторожно взял осколок, повертел в пальцах:
— Думал, в меня влетела по крайней мере пудовая болванка…
— Через эти руки, — Радов показал сухонькие кулачки со склеротическими жилками, — прошли тысячи людей, но вы… я вам скажу!
Действие хлороформа стало проходить, и тупая саднящая боль пришла откуда-то из желудка и вцепилась в позвоночник.
— Сестра! Морфий!
Головину сделали укол в ногу, и боль немного отпустила.
Радов побарабанил пальцами по белой тумбочке, снова надел очки, и лицо его сразу стало непроницаемым и холодным. Он тяжело поднялся. За ним зашуршали тапочками сестры и ассистенты. В дверях Радов остановился.
— Не стану обнадеживать вас, — проговорил он. — Выздоровление может длиться долго. Время, молодой человек, время покажет…
Головина увезли в палату — очень маленькую комнатку в самом конце коридора. Она походила на склеп. Сестра опустила штору и приказала спать. Сильно ломило голову, уснуть он не смог и стал прислушиваться, как снова медленно, упрямо подбиралась к спине боль…
Отныне он выпал из времени. Ему сказали, что нужно лежать на спине и не двигаться. Но он не мог этого сделать, даже если бы захотел. Туго стянутый корсетом, с ногой, укрытой тяжелым гипсом, он напоминал спеленатого младенца. Где-то на границе небытия теперь надо было найти какую-то устойчивую форму существования. Лучше бы устроило тихое бездумье. Но он не мог заставить себя не думать. Ему казалось, что мозг у человека походил на чуткие весы, которые приходили в движение даже от конопляного семечка. Попадет в голову долька какого-то воспоминания, и весь механизм мозга вступит в работу, как старательный мастеровой. Мечта когда-нибудь отыскать карты Беллинсгаузена теперь притупилась. Боль украла надежду.
«Если я останусь жить, — думал Головин, — то буду вызывать жалость и сострадание у других. А это само по себе оскорбительно. Сколько времени пройдет, прежде чем я смогу встать? Месяца три или год? Но когда-то должна отпустить боль?!» Когда Головина несли в палату, он считал этажи. Их было четыре. «Значит, когда я смогу встать, то доберусь до лестницы. Лишь бы хватило сил перевалиться через перила. Ну а если не встану? Тогда доползу! Дальше жить нет смысла».
Головин успокоился и задремал. Сквозь сон он услышал, как приоткрылась дверь и в палату скользнула сестра. Кто-то остановился у порога. Он уловил тяжелое астматическое дыхание, почувствовал на себе взгляд того, кто был в дверях.
— Спит, — шепнула сестра.
— Пока уколы морфия. Иначе боль вызовет шок. Хорошо, что он так молод.
Головин узнал шепот Радова. Это он стоял у порога, полковник гуманной и печальной медицинской службы, коротконогий, старенький, полуслепой.
…Некоторое время Головин испытывал странное ощущение: он напоминал себе песочные часы. Беззвучно и безвозвратно сквозь него сыпались дни, недели и месяцы. По тому, как дуло в окно через плохую замазку, он узнавал погоду на улице. Прошли лето и осень, потом наступила зима. От снега на дворе посветлело в палате, обозначились маленькие трещины в штукатурке, небольшие потеки. Прищурив глаза, он видел в этих потеках и трещинах разные картинки — то сеть дорог, как на карте, то облака, то людей, сцепленных в плотном клубке, то бушующий океан с брызгами молний. Он лежал на спине и ничего, кроме потолка, не видел.
Небольшое разнообразие приносил утренний обход. Радов, как всегда торопясь, спрашивал о самочувствии и вставал, не дослушав ответа. Он все знал. Головин жаловался, что под гипсом отчаянно чешется распухшая нога. «У всех чешется», — бросал он. Головин говорил, что мучают сильные боли, просил морфий. Но он приказывал давать анальгин или пирамидон. Иногда во главе свиты появлялся начальник госпиталя, в тогда смешно было видеть, как Радов, краснея, как школьник, путаясь в латыни, что-то рассказывал о Головине.
Лейтенант всегда ждал вечера. Если не было срочных операций, в это время приходил Радов. По вечерам он был совсем другим. Он садился на край кровати, некоторое время молчал, прислушиваясь к своим хрипам в хилой груди, а потом начинал рассказывать о жизни, о фронтах, на которых пришлось побывать. Все события облекал он в какую-то забавную форму, похожую на анекдоты, и они вместе смеялись и одинаково вытирали глаза, и после этого Головину думалось, что унывать не надо, все образуется, что жить в общем-то можно…
Однажды Радов принес старую книгу Роберта Скотта о его походе к Южному полюсу. В ней были собраны дневники, письма к родным, друзьям, к английскому обществу, которые когда-то сильно потрясли Головина своим драматизмом.
— Откуда вы узнали, что я интересовался Антарктидой? — удивленно спросил Головин.
Радов плутовато улыбнулся:
— Знал, да помалкивал. Мне о вас рассказывал Леша Кондрашов, но тогда вы были еще очень плохи. Я боялся тревожить.
— А где он сейчас?
— В другой палате. Когда он встанет, разрешу навестить…
— Он тогда в разведку ходил.
— Собственно, куда позднее попал архив?
Головин помрачнел:
— Об этом и мне бы хотелось узнать. Мы отправили его в Ленинград, а после немцы перешли в наступление, я из боев не выходил, пока не ранило.
— Да вы напрасно волнуетесь, сберегут архив ленинградцы. Когда-то же наши прорвут блокаду.
— Быстрей бы…
Книга Скотта, хотя она и была давно знакома, подействовала на Головина лучше всяких лекарств. По ночам, когда глухие боли гуляли по спине и у него пропадал сон, он восстанавливал по дням жизнь сильного, умного и целеустремленного человека, который все-таки не смог преодолеть пустого разочарования, оказавшись вторым, а не первым открывателем Южного полюса. Когда 18 января 1912 года Скотт и четверо его верных друзей пешком, по рыхлому снегу, в сильный мороз достигли Южного полюса, они по оставленной лагерной палатке узнали, что всего за четыре недели до них здесь побывал Амундсен. Это так угнетающе подействовало на измученных людей, что обратный путь оказался им не под силу, и они погибли.
Скотта погубило тщеславие. Но его можно было понять. На родине ему открывалась невеселая перспектива и огромные долги. Может быть, и правда, что первенство открытия — в науке ли, искусстве, географии, спорте — вещь далеко не безразличная? И надо ли после всего, что сделано, отказываться от своей цели? Имеет ли право он, Головин, бросать свои доказательства куда более высокого достижения — открытия Беллинсгаузеном целого континента?
Его охватила злость на самого себя. Надо гнать прочь позорное прислушивание к собственным болям, бесполезное угрызение совести. Надо быстрей подняться на ноги, попытаться пробиться в осажденный Ленинград и продолжать то, что начал.
Ломая самого себя, Головин по утрам стал делать гимнастику, сестра обтирала его холодной водой. Потом он брался за книги.
Вскоре объявился в палате Леша Кондрашов. С тех пор как его видел Головин здоровым, Леша сильно изменился. Вид стал какой-то мужской, солдатский. Раны его заживали, о чем он сразу же сказал:
— Врач обещал залечить скоростным методом. Эх, быстрей бы домой. Домом он назвал свой Ленинградский фронт. — А вы как, товарищ лейтенант?
— Рад бы в рай… В конце месяца будет комиссия.
Леша посмотрел с жалостью, хотя и пытался это скрыть.
— Кто бы мог подумать, что вас ранят снова тогда, на пароходе. Я ведь был совсем не жилец, а вы ходили…
Он рассказал, что бомба с «юнкерса» угодила в корму, пароход потерял управление и долго отбивался от пикировщиков, пока их не отогнали наши летчики. К вечеру прибыл буксир и дотащил судно до берега.
Сообщил Леша и о том, что дела под Ленинградом стали получше.
— Может, к тому времени, как выпишемся, прорвут наши блокаду.
…12 января 1943 года в палату без стука ворвался Леша Кондрашов и завопил с порога:
— Включайте радио, товарищ лейтенант. Началось!
Диктор Московского радио сообщал о начале наступления наших войск под Ленинградом. Позднее, когда в госпиталь, где лежал Головин, стали прибывать раненые из-под Ленинграда, все узнали о подробностях тяжелых и кровопролитных боев, о том, как перед боем на могиле Суворова офицеры и солдаты клялись бить врага, как на берег вышел сводный оркестр и под могучие аккорды «Интернационала» солдаты пошли на штурм гитлеровских укреплений.
Семь суток дивизии прогрызали вражескую оборону, сражение не прерывалось ни днем, ни ночью, на один-два километра в сутки сокращалось расстояние между фронтами. Дрались уже дивизии вторых эшелонов. Бойцы окружили Шлиссельбург и повели уличные бои.
В 9 часов 30 минут 18 января 1943 года у рабочего поселка? 1 встретились бойцы Ленинградского и Волховского фронтов. Они бросились навстречу друг другу, не обращая внимания на артиллерийский обстрел с Синявинских высот. Это была долгожданная встреча. Планы Гитлера задушить ленинградцев голодной смертью были сорваны.
В тот же день, 18 января, Москва приняла решение о немедленном строительстве железнодорожной линии Шлиссельбург — Поляны с мостом через Неву. 6 февраля в Ленинград из глубины страны прибыл первый эшелон с хлебом…
По этой дороге чуть позже уехал на фронт Леша Кондрашов, а летом попал в Ленинград и Головин.
Головина выписывали из госпиталя с множеством оговорок… Ему запретили поднимать тяжести, перенапрягаться, переутомляться, предписывали соблюдать диету, не пить и не курить, не перегреваться на солнце и не охлаждаться на морозе. Словом, его комиссовали по чистой, выдав свидетельство об освобождении от воинской обязанности. Головин опротестовал это решение врачебной комиссии, но на фронт его все равно не послали.
Правдами и неправдами ему удалось получить разрешение на билет в Ленинград, где он надеялся найти свою часть.
Соседом по купе оказался веселый, разговорчивый армянин с погонами капитана интендантской службы. Говорил он с сильным акцентом, тряс тощими волосатыми руками, как ветряная мельница, выкатывая глаза в красных прожилках.
— Что ты в Ленинграде нашел? — кричал он, вскакивая. — Там еще блокада. Голод. Дожди.
— А куда деваться? — усмехался Головин.
— Поезжай на Кавказ. Там фрукт много! Айву знаешь? — горячо хватал он за руку.
— Нет, не знаю. — Головин и в самом деле никогда не видел айву.
— Ну, как не знаешь?! — возмущался попутчик. — Черемуху знаешь?
— Знаю.
— Так вот совсем непохож.
Удовлетворенный объяснением, он откидывался на спинку дивана и, цокая языком, начинал расхваливать Армению, гору Арарат, райский уголок Арзни, даже вспоминал армянского попа-католикоса.
— От воды «Арзни» худеют толстяки, жиреют тощие, красивеют уроды! Тебе только потребуется изменить в паспорте дату рождения, все остальное сделает «Арзни»…
Ленинград встретил настороженной тишиной прифронтового города. К счастью, попутчика ожидала машина, и веселый капитан довез Головина до дома в Лермонтовском переулке. Квартира, как и ожидал Лев, оказалась пустой. Толстый слой пыли лежал на мебели, на полу, на книжных шкафах.
Весь день он занимался уборкой, мыл полы, перебирал книги. Они остались в том же порядке, в каком Лев оставлял их перед войной. Два года прошло с тех пор, а показалось, что полжизни. Он опустился на ступеньку стремянки и раскрыл книгу в старинном тисненом переплете, те самые «Двукратные изыскания в Южном Ледовитом океане», над которыми начинал работать дед, скрупулезно и тонко, как хирург скальпелем, делая пометки и записи на полях. Видно было, как он упорно шел к своей цели, выискивая весомые доказательства.
«Завтра же поеду в архив», — вдруг решил Лев и положил книгу на письменный стол.
В архиве Головин надеялся встретить кого угодно, но только не майора Попова, того самого, которому помогал грузить ящики с бумагами перед отправкой на фронт. Он почти явственно ощущал в себе границу двух жизней того, что происходило до войны и что было сейчас, и не мог смешать одно с другим, как не могла речка перелиться через водораздел в другую. Он успел забыть людей, с которыми встречался до войны. Улицы не походили на прежние. И не только потому, что окна домов заслонили газетные ленты крест-накрест, нижние этажи люди забили мешками с песком, а в небе повесили серые колбасы аэростатов. Не потому, что прохожие оделись в брюки и ватники, вооружились винтовками и гранатами и вместо трамваев чаще грохотали танки и крытые брезентом военные грузовики с пушками на прицепе.
Улицы, как и люди, изменили облик ощутимым ожиданием опасности, иллюзорностью тишины, которую в любую секунду могли оборвать снаряд, сирена, вой самолета или крик умирающего человека.
Анатолий Васильевич Попов появился из далекого, забытого времени, и потому Головин оторопел. Одет Попов был в тот же суконный китель, брюки клеш, но на плечах золотились погоны с малиновыми просветами и поблескивал морской «краб» на фуражке.
— Головин! — раскинул руки Попов. — Какими судьбами?
— Из госпиталя.
— Ранен был?
— Теперь списали по чистой.
— Руки-ноги вроде целы…
— Нога срослась, а позвоночник поврежден.
Головин отметил, что Попов прежде разговаривал с ним на «вы», а теперь перешел на «ты», видно, обкатала война и этого человека.
— Проходи, садись. У меня тесновато, правда, но зимой было тепло. Вот здесь печка стояла…
Головин сел на большой дубовый стул.
— Между прочим, всю мебель сожгли, а этот стул уберег, — проговорил, улыбнувшись, Попов. — На нем сиживал Степан Осипович Макаров.
Анатолий Васильевич переложил с места на место бумажки на столе, собираясь начать какой-то разговор, внимательно посмотрел Головину в глаза:
— Ну, а теперь куда надумал?
— Постараюсь все же прорваться в свою часть…
— Ничего не выйдет. Думаешь, я не рвался на фронт? С голода здесь чуть ноги не протянул. Но оставили при архиве, как сторожевого пса.
— Меня все время волновало вот что… Где-то в декабре вы должны были получить груз из Екатерининского дворца из Пушкина… — проговорил Головин и замер от волнения.
— А-а, ты все надеешься найти карты Беллинсгаузена?
— Мы вытаскивали архив из-под носа немцев!
— Ты лично?
— Ну, не я, а весь мой взвод.
Попов присвистнул и полез в стол, начал суетливо перебирать папки:
— Ага! Слушай «Акт о приеме архива восемь тысяч двести тридцать два дробь девятнадцать индекс семь… Майор Зубков… Младший лейтенант Головин…» Да ведь это был ты, а я не обратил внимания! Даже не подумал, представь! Голод выел все эмоции.
— Эта часть архива у вас?
— Да где же ей быть? Только ничего не разобрано и хранится… хранится — не то слово. Гибнет в сырости. Сухих помещений нет, дров нет, рабочих нет!
Попов рассердился и оттолкнул папку от себя:
— А я голову ломаю, как мне тебя в помощники перетащить, а ты хочешь в свою часть прорваться…
— Мне работать у вас? — обрадованно спросил Головин.
— У меня. Пиши заявление… Оформим допуск, получишь паек… Ты всегда появляешься в самый нужный момент.
Попов оформил Головина старшим научным сотрудником, что соответствовало его офицерской должности. Военная комиссия признала ограниченно годным к нестроевой службе. В интендантском управлении флота Головин получил морскую форму и погоны и встал на пищевое довольствие. На другой день он сразу же направился в архив.
Бумаги хранились в неотапливаемых подвальных помещениях, начали отсыревать и покрываться плесенью. Нужно было срочно их спасать. С командой калек, ослабленных от недоедания, Головин раздобыл вентиляторы, разложил бумажные кипы по стеллажам, исподволь стал готовить топливо на зиму. Работали с утра и до полуночи, часто оставаясь ночевать тут же, в архиве.
Блокада хотя и была прорвана, но враг продолжал висеть над городом, методично, квартал за кварталом, обстреливая его из тяжелых орудий и предпринимая воздушные налеты.
А в это время на юге гремела Курская битва. Под Ленинградом, как сообщалось в сводках Информбюро, шли бои местного значения. В перестрелках под Великими Луками, Любанью, Синявином, Красным Бором, в целой серии частных операций среди болот и лесной глухомани шло перемалывание живой силы противника. В небольших по масштабу боях, но на многих участках, преследовалась одна цель — не допустить переброски фашистских войск под Курск и Белгород. Трясина засасывала орудия, от жары, болотных испарений, тлеющего торфа разламывались у бойцов головы, за неделю прели и расползались гимнастерки, но ленинградцам удалось выполнить и эту задачу. Ни одного солдата гитлеровцы так и не смогли перебросить на юг.
После победы под Курском началось планирование разгрома 18-й армии Линдемана — основной боевой силы северного крыла всего Восточного фронта немцев. Общий замысел сводился к тому, чтобы не только окончательно освободить Ленинград, но и разгромить фашистскую армию, овладеть Лужским плацдармом и нацелиться на Прибалтику.
Предчувствуя это, на рубеже Нарва — Псков — Порхов гитлеровцы спешно начали создавать тыловую оборонительную полосу, названную «Пантерой». Пленный офицер-сапер рассказал о подготовке к разрушению мостов, дорог, к минированию населенных пунктов. У советского командования возник вопрос: не собирается ли Линдеман уйти из-под Ленинграда раньше, чем его «подсекут под корень»? Тогда надо не дать фашистам безнаказанно уйти из-под стен города.
Гитлеровцы понимали, что теперь русские намного сильнее их, но отступать они пока не собирались. Впоследствии выяснилось, что командующий группой армий «Север» Кюхлер действительно боялся окружения 18-й армии. Поэтому немцы загружали ближайший тыл, чтобы облегчить быстроту передвижения войск по всему фронту. В то же время Гитлер категорически отверг вариант преднамеренного отхода и приказал удерживать позиции под Ленинградом до последнего солдата.
Наступила зима. Но как она не походила на первую блокадную зиму! Город хотя и напряженно, со срывами, но снабжался всем необходимым получал эшелоны с хлебом, боеприпасами, углем. Гитлеровцы из осаждавших превратились в осажденных. Перед ними вновь дымил заводскими трубами город-гигант, а любая попытка стрелять по городу сразу же пресекалась губительным огнем русской артиллерии. Позади в лесах хозяйничали партизаны, громили тылы, армейские склады, взрывали мосты и дороги.
Легче стало работать и служащим архива. Вместо дымных «буржуек» теперь топились печи, в помещениях и хранилищах поддерживалась нормальная температура. В «каникулярном порядке», как выразился Попов, Головин смог начать разборку бумаг первой четверти прошлого века. Остальные же сотрудники были сосредоточены в современном отделе, куда больше всего поступало заявок от разных военных учреждений и частных лиц.
Все чаще и чаще Лев оставался ночевать в архиве, чтобы не тратить время на дорогу домой.
В ночь на 14 января 1944 года ленинградское небо наполнилось гулом бомбардировщиков. Люди, привыкшие к тупому вою «юнкерсов» и «хейнкелей», догадались, что идут наши самолеты. Через некоторое время гул стих, и до окраин долетел грохот разрывов. Над хутором Беззаботным, к югу от Стрельни, повисло зарево. В этом районе стояла дальнобойная артиллерия гитлеровцев. Укрытые в долговременных бетонных сооружениях батареи больше двух лет обстреливали город и боевые порядки наших войск. Поэтому командующий Ленинградским фронтом попросил у Ставки специальную группу ночных бомбардировщиков, которые и нанесли массированный удар по вражеским артиллерийским позициям.
В это же время, в густом тумане, чуть звякая оружием, к передовой подходили дивизии генерала Симоняка. Они шли пустынными улицами через открытые для них проходы в баррикадах, между бетонными надолбами, через проволочные заграждения, а потом по лабиринту глубоких траншей добирались до исходного рубежа в ста-двухстах метрах от фашистов.
На рассвете полки реактивных гвардейских минометов, тяжелые орудия фортов Серая Лошадь и Красная Горка, батареи Кронштадта открыли огонь. Больше часа они громили вражеские укрепления, дзоты и артиллерию. После огневой подготовки в бой пошла пехота и протаранила с ходу первую позицию главной полосы укреплений гитлеровцев.
Увязая в мокром снегу, полуоглохший и полуослепший от огня, Леша Кондрашов бежал одним из первых и наугад стрелял из автомата короткими очередями. Полы шинели цеплялись за колючую проволоку, и он ругал себя за то, что перед атакой забыл запихнуть их за пояс. Ему казалось, что он отстает, и тогда прибавлял прыти, разбрызгивая валенками снежную жижу.
Его батальон находился на вершине клина. Роты взломали и вторую полосу, перерезав шоссе от Красного Села на Пушкин. Леша видел, как навстречу неслись рыжие трассы пулеметного огня, из дыма вылетали раскаленные болванки фаустпатронов, еще незнакомых нашим солдатам. Но вся эта смерть с визгом, с хрюканьем, воем, скрежетом почему-то проносилась мимо, слепо вспарывая воздух.
Ноги скользнули на глинистом бруствере, Леша с разлета растянулся на земле, крутнулся волчком и свалился в окоп. Каской он ткнулся во что-то мягкое и увидел мертвеца с остановившимся стеклянным взглядом. От испуга он ткнул его автоматом. Немец свалился на бок. Видя, что окоп брошен, Леша вылез наверх и побежал дальше.
Откуда-то сбоку выполз танк. Переваливаясь на воронках и ухабах, он обогнал Лешу, обдав жирным дымом из выхлопных труб. Кондрашов приналег, стараясь укрыться за ним, как за щитом, но вдруг ноги не ощутили тверди. Не успев охнуть, Леша провалился в какую-то яму, больно ударившись боком обо что-то железное. Он полоснул по темноте из автомата, и в этот момент кто-то прыгнул на него сзади. Леша инстинктивно вогнул плечи, тот, кто нападал, не рассчитав, перелетел через голову. Леша рывком откинулся назад, нажал на спусковой крючок, но автомат не сработал. Тогда он перехватил оружие за ствол, ударил немца прикладом.
Секунду-другую Леша тяжело дышал. Он напряг зрение, увидел на серой шинели узенькие белые погоны. «Офицер», — догадался Леша. Немец, застонав, перевернулся на бок.
Леша облегченно вздохнул. Так близко он увидел врага впервые и нисколько не испугался. Офицер почему-то был без оружия, а Кондрашов держал в руках, хоть и с пустым диском, автомат, которым мог еще раз ударить как дубиной.
У немца было рыхловатое бледное лицо, замазанное землей, толстый нос и двойной подбородок. «Видать, тыловая крыса», — определил Кондрашов, запуская руку в противогазную сумку. Перед атакой он засовывал туда три диска. Отчетливо помнил, что два расстрелял, а куда девался третий, не понял. Если бы в автомате оставался хоть один патрон, он, пожалуй, прикончил бы фашиста и побежал дальше, но теперь, по существу безоружный, он не мог, не хотел убивать прикладом. И оставить живым не мог — вдруг у немца окажется пистолет, тогда он, конечно, станет стрелять в спину.
Кондрашов оглянулся по сторонам. «Вот незадача», — подумал он и, обозлясь, крикнул:
— Хенде хох!
Немец проворно вскинул руки. Леша дернул его пустую кобуру, пошарил в карманах, но ничего не нашел.
Наверху еще гремел бой, стреляли. Вылезать не было смысла.
— Ладно, переждем, — проговорил Леша и знаком приказал немцу опустить руки.
Свалился он, как теперь понял, в полуразрушенную землянку. Кроме гильз, пустых цинковых коробок и какого-то тряпья, в ней ничего не было. Кондрашов стал ждать.
К полудню бой переместился в сторону. Дрались, кажется, у Александровки, примыкающей к Пушкину, у Дятлиц и Ропши, нацеливаясь на Красное Село, чтобы замкнуть кольцо окружения. Судя по ожесточенной, несмолкающей стрельбе, немцы сопротивлялись отчаянно, цеплялись за каждый опорный пункт, за мало-мальски теплое гнездо, дзот, траншею, зная, что если их вышибут на голые поля, то все либо погибнут от огня, либо замерзнут.
Вечером еще сильней похолодало. Снег, прибитый дневной оттепелью, покрылся толстой ледяной коростой. Немец, хотя и был в меховой шинели, начал мерзнуть. Он жалобно стучал зубами. Леша тоже продрог. Влажная от пота телогрейка под шинелью стала дубеть, мокрые валенки превратились в колодки.
«Надо выбираться, — подумал Кондрашов. — Но как вести немца и куда? Наверное, он догадался, что у меня патронов нет, может убежать».
— Хенде! — крикнул он.
Немец, как показалось, в этот раз неохотно, с ленцой вытянул руки. Леша торопливо расстегнул свой брезентовый ремень, соорудил петлю и стал затягивать руки пленного. Немец попытался сопротивляться, что-то забормотал, но Леша коленом двинул его в зад. Немец охнул от боли. Видно, попал по тому месту, по которому раньше прогулялся приклад.
Кондрашов выбрался наверх, огляделся. Поле, изрытое окопами, перепаханное танками, искалеченное фугасами, дымило. Все живое укатилось дальше, а неживое осталось. То там, то здесь валялись трупы, торчали пулеметные треноги, колья от колючей проволоки. Далеко, у жиденького лесного островка, бродили какие-то люди — то ли немцы, то ли наши. На всякий случай Леша не стал привлекать их внимания. Он помог вылезти немцу и повел пленного в тыл.
Желудок сводило от голода, противная мелкая дрожь трясла тело. Ломило кости — значит, поднималась температура. Кружилась голова. Если бы поскорее добраться до своих да съесть котелок супа, тогда бы слабость прошла. «Неужели заболел?» — тревожился он, равнодушно глядя в широкую спину немца.
Леша не знал, что он вел одного из тех, кто служил раньше у майора Будберга и занимался реквизицией русского музейного имущества, а потом был послан на передовую в наказание за пропажу архива из Большого Екатерининского дворца. А немец сейчас ругал себя, вспоминая всех чертей. Он тоже сильно хотел есть и замерз. Но это бы он перенес, если б не плен. Непростительно глупо сдаться русскому! Даже когда солдат больно ударил прикладом по пояснице, у него еще оставались силы бороться. Теперь же, связанный, он ничего поделать не мог. Перспектива страшила его. Смерть ли сразу, или лагерь в холодной Сибири все равно означали конец. Конечно, он не верил в сказки о жестокости и кровожадности русских. Но, оказавшись за колючей проволокой, он вряд ли перенесет лишения. После всего, что он испытал на передовой, ослабла воля, растерялось мужество, и трудно было рассчитывать на то, что когда-то он вернется домой.
Скользя по наледи, спотыкаясь, немец машинально передвигал ноги и соображал, какие сведения могли бы заинтересовать русских, чтобы они более лояльно отнеслись к нему. Сведения о дислокации войск уже явно устарели. За два дня русского наступления вся немецкая оборона рухнула и рассыпалась. Его роту почти полностью уничтожили советские пушки. Сам он в горячке боя потерял личное оружие, пытался отбиваться из пулемета, но близкий взрыв обрушил землянку и оглушил его. Как раз в это мгновение на него свалился русский солдат…
Тылы наступающих куда-то передвинулись. Наблюдательный пункт батальона был свернут. Леша повел пленного дальше. Уже в сумерках они вышли на пустынный проселок. Куда идти дальше — Леша не знал. И слева, и справа не затихал бой. Он посадил пленного на землю и стал ждать когда-нибудь кто-то же должен проехать по дороге.
Если бы Леша был посвящен в стратегический замысел наступления и смотрел бы на карту, то ему хорошо бы представилась картина всего происходящего вокруг в этот момент, когда он, стуча замерзшими валенками, топтался на избитом траками и колесами проселке.
Наступал перелом. В бой вводился второй эшелон — 123-й корпус генерала Анисимова для штурма Красного Села и Дудергофа. Из Стрельны, поселков Володарского и Горелова, выскальзывая из еще не затянувшейся петли, спешно в Красное Село отходили гитлеровцы. Два полка 63-й дивизии полковника Щеглова обошли знаменитую Воронью гору и ворвались на нее с тыла, в яростной ночной схватке уничтожая гарнизон этого мощного узла.
Утром немцы взорвут плотину реки Дудергофки, попытаются водой остановить наступление. Но в Красное Село русские все же ворвутся и в ближнем бою среди горящих домов, в стужу, разгромят фашистов. А позже, уже на исходе 19 января, передовые части 2-й ударной и 42-й армий встретятся с разведчиками 168-й дивизии, замкнув кольцо окружения.
Но ничего этого пока не знал Леша. Быстро темнело. На горизонте все ярче разгоралось зарево. «Придется ночевать, как пить дать», — уныло подумал Кондрашов.
Вдруг вдали замаячил синий огонек подфарников. Леша вскинул автомат и отбежал на обочину. На большой скорости летела «эмка». Сзади шел мотоцикл с коляской и ручным пулеметом. Леша выскочил на дорогу и замахал руками. «Эмка» остановилась.
— Кто такой? — сердито закричал кто-то в кабине.
— Свой я, рядовой Кондрашов, — отозвался Леша. — Пожалуйста…
В лицо брызнул свет фонарика.
— В чем дело?
— Подвезите до наших. Пленного я захватил, совсем замучился…
— Ранен, что ли?
— Заболел.
— А пленный где?
— Да вот он? Эй, комм цу мир!
Немец подошел к машине. Леша, боясь, что ему откажут, торопливо заговорил, проглатывая слова:
— Я из-за него своих потерял, наверное, ищут… Подвезите, ради бога…
— Да где ты его взял?
— Как где? В бою! Хотел, стерва, меня…
— Ладно, потом расскажешь, — прервал его тот же сердитый голос и о чем-то спросил пленного по-немецки.
Немец ответил, и тут пришла ему мысль рассказать о делах майора Будберга. Он начал говорить и не ошибся — русских это заинтересовало.
В машине потеснились. Леша и пленный опустились на теплые сиденья. «Эмка» понеслась дальше.
Оказалось, что Кондрашов встретил члена Военного совета Ленинградского фронта Соловьева. Утром генерал отправил его в госпиталь и приказал представить к награде. Привезли Лешу в Ленинград, но он уже не помнил этого — был без сознания. Врачи определили болезнь — пневмония, крупозное воспаление легких.
Рабочий день начинал Головин с того, что включал радио и слушал утренние сводки Информбюро. Каждый день приносил радостные вести. 24 января наши части вошли в Слуцк и Пушкин. Через два дня тяжелых боев завершился штурм Гатчины. 27 января диктор зачитал приказ Военного совета, обращенный к войскам Ленинградского фронта, морякам Краснознаменного Балтийского флота, ленинградцам.
«В итоге боев, — говорил диктор, — решена задача исторической важности: город Ленина полностью освобожден от вражеской блокады и от варварских, артиллерийских обстрелов противника.
…Граждане Ленинграда! Мужественные и стойкие ленинградцы! Вместе с войсками Ленинградского фронта вы отстояли наш родной город. Своим героическим трудом и стальной выдержкой, преодолевая все трудности и мучения блокады, вы ковали оружие победы, отдавая для дела все свои силы».
В тот же день вечером в Ленинграде загремел первый салют. Как и все ленинградцы, Головин выбежал на улицу, кого-то обнимал, целовал и не скрывал слез. Вспышки цветных звезд выхватывали из темноты купол Исаакия, адмиралтейскую иглу, укрытую маскировочным чехлом, контуры Петропавловки и стальные ежи уличных заграждений — все это было знакомо, но сейчас виделось в каком-то нереальном, фантастическом свете. Люди, так много выстрадавшие, теперь убеждались, что к ним шла победа, возвращалась жизнь.
Редко, к сожалению, но бывает, когда вдруг наступает полоса везения. Возникает ощущение, что в цепи поисков, разочарований, догадок, некоторых косвенных находок ты нашел верное звено. Так случилось с Головиным вскоре после победы под Ленинградом. Разбирая кипы бумаг, от которых уже стало мельтешить в глазах, он обнаружил рапорт офицера шлюпа «Восток» Лескова начальнику Морского штаба Моллеру от 21 марта 1823 года. Округлым, размашистым почерком с твердым нажимом на твердые знаки Лесков писал: «Российские мореходцы неоднократно обтекали земной шар, обогатили географию новыми открытиями в обеих половинах земного шара и первые разрешили важный вопрос, открыв землю под 70-м градусом южной широты, о существовании которой после путешествия Кука перестали уже думать».
Значит, ни Беллинсгаузен, ни его офицеры не сомневались в открытии материка Антарктиды! Но почему же они скупо, как-то походя, говорили об этом в немногочисленных изданиях тех лет? «Двукратные изыскания», заредактированные и заправленные, как бы стриженные под стиль официальных рапортов и отчетов… Несколько трудов астронома Симонова, напечатанных в редких научных журналах, главным образом в «Казанском вестнике», который читала, быть может, сотня-другая людей… И о чем?! О разности температуры в южном и северном полушариях, об астрономических и физических наблюдениях, явлениях земного магнетизма и кратком историческом взгляде на путешествия знаменитых мореплавателей до начала XIX века…
Лишь в 1855 году вышла в Петербурге еще одна книга. Ее написал участник экспедиции мичман Павел Новосельский. Но и она скоро исчезла из книжных магазинов, так как была издана всего в пятистах экземплярах. И это на всю Россию о великом географическом подвиге россиян!
В конце XIX столетия о Беллинсгаузене и кругосветных путешествиях упоминалось только в «Русской старине»…
Головин написал в Казанский университет и попросил прислать список хранимых работ профессора Симонова. И каково же было его удивление, когда узнал, что в библиотеке университета обнаружилась объемистая рукопись под названием «„Восток“ и „Мирный“, или Плавание россиян в Южном Ледовитом океане и около света».
Затем Головин нашел представление председателя Ученого морского комитета Голенищева-Кутузова начальнику Морского штаба Моллеру-2-му. В нем говорилось, что Беллинсгаузен, окончив описание о двукратном плавании своем, «представил оное Департаменту (в общем собрании 17 октября прошлого, 1824 года) в 59 тетрадях, 19 картах и 51 рисунке». Представление было датировано 17 марта 1825 года. Следовательно, основная работа по составлению карт протекала в 1822 году, и в июле 1823 года она благополучно завершилась. Головин начал разбирать бумаги этого периода. Как и предполагал он, все документы оказались перепутанными. Это были как раз те бумаги, что увозились в подвалы Екатерининского дворца.
Попадалось много карт, но все касались северного полушария и были выполнены во время рядовых плаваний по Балтике, Средиземноморью, Атлантике, Гренландскому и Норвежскому морям.
Не ожидая отыскать в них карт о плавании в Антарктиду, Головин машинально просматривал листы и едва не отбросил похожий на другие сероватый ватман с потускневшими контурами каких-то земель. Он скользнул взглядом по карте, взялся за край, чтобы перелистнуть, но вдруг глаз зацепился за надпись в левом углу — «Огненная Земля». Ток ударил в голову. Да ведь это южная оконечность Америки! Так и есть — мыс Горн. Точечным пунктиром и линией отмечены два плавания Кука, черточками — путь капитанов Фюрно в 1774 году и Головина в 1808 году, красной тушью показаны открытия шлюпов «Восток» и «Мирный». Надпись под рамкой извещала: «копировал штурманский помощник И. Иванов 16-го дня июня 1821 года». Эта карта вместе с другими была послана из порта Джексон при рапорте и письме Беллинсгаузена морскому министру.
В каталоге Гидрографического департамента указывалось, что эта карта, а также рукописная карта с вновь открытыми островами, составленная в полярной проекции, поскольку изображение южного полушария и всей Антарктиды не могло быть выполнено в меркаторской проекции, послужили основой для «Генеральной карты».
Изучая переписку Беллинсгаузена с Траверсе, Головин встретил упоминание об изготовленных в ходе плавания картах. Так, Беллинсгаузен при рапорте от 21 октября 1820 года послал министру «Карту плавания из Рио-де-Жанейро в порт Джексон», а в другой раз, 5 марта 1821 года, в письме из Рио-де-Жанейро он упомянул: «Карту плавания не посылаю из опасения, чтобы не попала в руки инсургентским корсарам, которые, не разбирая, грабят все мелкие суда». Очевидно, здесь шла речь о 15-листной «Карте плавания шлюпов „Восток“ и „Мирный“ вокруг Южного полюса под начальством Беллинсгаузена».
Разумеется, в пути составлялись и другие карты, но они не передавались в Адмиралтейский департамент. В числе их, догадывался Головин, находились и навигационные карты, по которым прокладывались курсы кораблей. Поскольку карт такого характера в отчетных материалах экспедиций XVIII и первой половины XIX века он вообще не встречал, то пришел к выводу, что они не передавались на хранение, а оставлялись на корабле и со временем списывались за ненадобностью.
Однако где-то же должны быть главные карты антарктических плаваний! Ведь Беллинсгаузен, отмеченный еще стариком Крузенштерном как талантливый навигатор, доверял больше картам, а не словам и письмам.
Головин все дни проводил в хранилище и поднимался наверх только в конце дня. Никто его не спрашивал, никто им не интересовался, и он был даже рад этому. Но вдруг однажды, когда он только начал работу, в подвале раздался телефонный звонок. В недоумении Лев поднял трубку.
— Тут вас какой-то солдат спрашивает, — сказал дежурный.
— Спросите фамилию.
Видно, дежурный передал трубку, и Головин услышал знакомый голос:
— Товарищ лейтенант! Это я — Леша.
— Кондрашов?
— Он самый.
— Как же ты меня нашел?
— Очень даже просто. Лечился в Ленинграде, сейчас дали отпуск. Решил найти вас. Подумал: если живы, то должны же по своему главному делу в архив обратиться. Позвонил сюда, и мне ответили, что вы работаете здесь.
— Подожди. Я сейчас.
Головин сбросил халат, надел китель и побежал к дежурке. Обнялись как старые друзья. Леша был в белом полушубке, валенках, хотя на улице уже припекало по-весеннему. Как бы невзначай Кондрашов распахнул грудь, блеснул новенькой медалью «За отвагу».
— Поздравляю, — показал глазами на медаль Головин.
— Между прочим, получилось как в сказке. — Леша чуть-чуть покрасовался. — Я поймал офицера. Им оказался, подумать только, тот, у кого из-под носа мы архив вытаскивали.
— Фамилию знаешь?
— Зачем она мне, фамилия? В наказание за пропажу архива его послали на передовую. Ну а тут наши стали наступать, я на него и наткнулся.
— Надолго в отпуск?
— Дали десять дней. Родители у меня погибли, может, у вас погостить?
— Только рад буду. Правда, дома почти не живу. Все здесь.
— Нашли карты?
— Нет еще.
— Может, все же погибли?
— Должны сохраниться.
Головин решил устроить себе выходной и, предупредив Попова, вместе с Лешей поехал в Ленинград.
— Снова ранило? — спросил он по дороге.
— Нет. Схватил воспаление легких.
— Как на фронте?
— Наступаем.
«А что, если перетащить Лешу к себе?» — подумал Головин, разглядывая его бледное, исхудавшее лицо.
— Ты к нам пойдешь работать? — спросил он вслух.
— К вам? — удивился Леша.
— Я попрошу начальника. Могут откомандировать. Будешь учиться. Когда-то ведь война кончится.
На лоб Леши набежала морщинка. Подумав, он покачал головой:
— Довоевать хочется. Если выживу, так сразу к вам приеду.
— Ну, как знаешь…
Дома Головина ждал еще один сюрприз. В почтовом ящике оказалась бандероль от майора Зубкова. Волнуясь, Лев разорвал трофейную голубую бумагу и развернул карту. Ватман был сильно поврежден временем, один угол обгорел, но кое-что осталось. На свет явно просматривались водяные знаки Watman 1816, 1818.
На листах, вырванных из записной книжки, Зубков писал:
«Здорово, Головин! Узнал в штабе твой старый адрес. Раз к нам не вернулся, значит, комиссовали, и вдруг окажется, что ты в Ленинграде. Неделю назад брали Кингисепп, и здесь нас оставили во втором эшелоне. Как видишь, пошли и мы на запад. Так вот, мои ребята в одной усадьбе обнаружили любопытную карту. Мне показалось, что она имеет кое-какое отношение к вопросу, которым ты когда-то интересовался, то есть к картам Беллинсгаузена. Поэтому я решил переслать ее тебе. Авось сгодится ради общего дела. Еще подумал, а вдруг это часть карт. Сходил на усадьбу сам, но ничего больше не нашел. Вероятно, кто-то хранил только эту карту, и она была дорога ему».
…Эта новость взволновала Головина…
Еще со школьных лет у него остался копировальный ящик, на котором он снимал с чертежей или с каких-либо старых документов копии. Он достал ящик с полки, протер с матового стекла пыль, разложил карту, вставил штепсель в розетку. Лампочки осветили бумагу снизу и выявили некоторые контуры, проложенные чьей-то старательной рукой. В верхнем правом углу стояла подпись. Разгадывая и терпеливо складывая букву за буквой, Головин наконец прочитал: «По предписанию Г Д от 10 февраля 1831 № 45». Заглавные буквы Г Д расшифровывались легко — Гидрографический Департамент. Надпись указывала на время поступления карты в архив. Но что именно обозначала сама карта?
Зная, что теперь не успокоится, Головин сказал Леше:
— Слушай, друг. Мне надо съездить в архив. Можешь похозяйничать один?
— Конечно, могу. Но что так срочно?
— Карта уж больно любопытная. Надо по каталогу посмотреть.
— Понимаю. Не терпится, — улыбнулся Леша. — Тогда я тем временем приборку устрою, обед сварю. Хорошо?
— Делай, Леша, что хочешь! — Головин схватил шинель и выбежал на лестничную площадку. «И почему мне везет на хороших людей?» — подумал он, сбегая вниз.
В архиве сохранялись два каталога карт, поступивших когда-то в Гидрографический Департамент. Первый каталог атласов, карт и планов был издан в 1849 году. Второй, более обстоятельный каталог составлялся Б. Эвальдом в 1917 году. В свое время он поступил во все крупные библиотеки страны и получил широкую известность. Если бы все карты, которые значились в каталоге, были на месте, то любую из них легко можно было бы отыскать. Но в том-то и беда, что карт на месте не было. Бумаги были перепутаны, частично уничтожены или утеряны. Теперь же в руках Головина находился сохранившийся лист той карты, о котором по каталогу можно узнать содержание.
Торопливо листая каталог первого издания, Головин нашел номер 45 и в графе «Содержание» прочел следующее:
«Помощнику начальника отделения Г. 8-го класса Лобанову.
Гидрографический Департамент, прилагая полученную при рапорте помощника начальника отделения Колодкина от 27 генваря карту плавания шлюпов „Восток“ и „Мирный“ вокруг Южного полушария 1819, 1820, 1821 года, подаренную для архива г. вице-адмирала Беллинсгаузена, рекомендует записать оную в каталог архива».
Сопоставив все данные, Головин понял, что эта карта поступила в архив в 1831 году из Гидрографического Депо, где она находилась в ведении полковника Колодкина, бывшего долгое время управляющим чертежной, в которой вычерчивались карты, готовившиеся к изданию в «Атласе плаваний Беллинсгаузена».
Но как она попала в Кингисепп? В том городе было родовое поместье Беллинсгаузена. Возможно, адмирал эту карту (или карты) просил позднее у архива и оставил у себя. Так или иначе теперь Головин получил важный документ — одну из отчетных карт, выполненных после плавания в Антарктиду.
Эта карта отныне могла служить эталоном в поисках. Головин знал сорт бумаги, размер листа — 100х66 сантиметров, приблизительный внешний вид.
Он вспомнил, что похожий лист видел, когда разбирал одну из кип. Пришлось вернуться к обработанным бумагам. Часа через два карту он нашел, но она на первый взгляд не имела никакого отношения к плаванию «Востока» и «Мирного». На ней отсутствовала дата составления, и никто ее не подписывал. А Головин знал, что все известные рукописные карты Беллинсгаузен подписывал собственноручно. Тем не менее он решил подвергнуть карту более тщательному рассмотрению. Кое-где обнаружились размытые надписи. Головин позвонил Попову, который по добровольному совместительству занимался еще и дешифровкой, микрофотографированием, реставрацией и консервацией различных документов, и попросил захватить с собой химикаты, позволяющие выявить смытые тексты. Анатолий Васильевич обработал карту и обнаружил… подпись Беллинсгаузена!
— Это не его подпись, — едва поглядев, сказал Головин.
— С чего ты взял?
— Фамилия написана с грамматическими ошибками. После «лл» поставлена буква «е», а после начальной «Б» стоит не «е», а «и».
Но подобные ошибки Головин встречал и в других документах, подписанных Беллинсгаузеном. Например, в рапорте от 8 апреля 1820 года фамилия начальника экспедиции была написана с маленькой буквы, а после букв «лл» стояла та же буква «е». Беллинсгаузен, надо полагать, настолько привык к искажениям своей фамилии, что вообще не обращал на такие ошибки внимания.
Ничто не говорило ни за, ни против того, что вторая карта выполнялась в экспедиции силами ее участников. Она походила на первый лист, добытый Зубковым. Чтобы сделать правильный вывод, нужны были для сравнения более весомые доказательства и другие карты.
Головин не заметил, как прошел день. Ехать домой было поздно. Пришлось позвонить Леше, чтобы не ждал, но на звонок никто не ответил. А когда Головин добрался до своей квартиры и открыл дверь, то сразу наткнулся на записку. Она лежала на газете, прикрывавшей заставленный чем-то стол. «Извините, товарищ лейтенант, но встретил тут земляка и вместе с ним двинул на фронт. Вернусь с победой. Алексей».
Головин приподнял газету. На белой выглаженной скатерти стояли бутылки вина, хлеб, неведомо какими путями добытые консервы, на блюде лежала золотистая тушка горбуши.
…Когда закончилась война, работать в архиве стало легче: Головина теперь меньше отвлекали текущие дела, открылись доступу те материалы, которые были закрыты в блокаду. Рано или поздно он надеялся встретиться с главными картами. И не где-нибудь, а у себя в архиве, среди тех бумаг, которые достались ему с большим трудом. Он чувствовал, что этот миг приближался с каждым днем.