Провода летят за окном, то выше, то ниже, навстречу и рывком назад, снова и снова, зеваешь так, что слезы на глазах, все расплывается. Всегда так в поезде, такая усталость, что не уснешь, такая скука, что не почитаешь, хотя папа вечно говорит: да возьми же книгу, почитай, ну посмотри хотя бы на природу. Но с книгами происходит странное, если читать в поезде — они пустеют. Слова теряют смысл.
И с природой похоже. Холмы и леса и замки и облака и тележки, запряженные ослами — все это есть, но все это плоско, через все это просвечивает желто-серая железнодорожная скука, так что смотришь только, как летят провода, вверх и вниз, вверх и вниз. Иногда мама достает из сумки бутерброд и крутое яйцо, но и они скучные на вкус, а хуже всего, когда папа напоминает, что с собой есть альбом и карандаши — что можно рисовать, когда такая тоска? Разве что тонкую черную линию проводов, но это дело недолгое, а потом?
— Ну сколько еще? — спрашивает Якоб в такт перестуку колес. — Ну сколько, ну сколько, ну сколько еще? Сколько еще нам, сколько еще?
Но так как он про это уже спрашивал несколько минут назад, и так как родители нервничают и думают о своем, никто ему не отвечает.
Они одни в купе первого класса с мягкими сиденьями в цветочек, полосатыми занавесками и маленькой позолоченной лампой под потолком. Только что с ними еще сидела пожилая дама в шляпке. Когда она стала собираться выходить, папа достал ее сумочку с багажной полки и помог ей надеть пальто.
— Вы едете дальше? — спросила она с сильным швейцарским акцентом. И когда папа кивнул, проговорила: «Храни вас господь».
Теперь поезд снова двинулся, и кроме стука колес, похожего на путанный разговор — что? да так. что? да так. — ничего не слышно, никаких голосов из соседних купе, будто все вышли или притихли, и родители тоже притихли, молча смотрят вдаль. Мама очень бледна. Папа затягивается сигаретой.
— Ну сколько еще? — спрашивает Якоб.
На этот раз мама отвечает. «Как пойдет».
— Как что пойдет?
Тут поезд тормозит — медленно, со скрипом, сопеньем, стоном. Родители уставились в окно, как будто там происходит что-то важное. Вокзал подъезжает, замедляется, останавливается. На станционной табличке надпись Feldkirch[61].
Фельдкирх. Фельд. Кирха. Церковь в поле, думает Якоб. Поле у церкви. Церковное поле. И вот он уже видит ее перед собой, церковь с крестом на колокольне, она бросает длинную тень на траву, на поле, которое ему почему-то представляется синим.
Мама пересаживается на сиденье рядом с папой и берет его за руку. Он шепчет ей что-то на ухо, Якоб не слышит, что.
На платформе почти пусто. Разносчик продает бутерброды с колбасой. На скамейке сидит господин в шляпе и читает книгу. На каменной стене плакат: «Обувь сапожника Хольчека выдержит любую погоду! Обувь на всю жизнь. Только у Хольчека!» Сверху свастика.
Такими молчаливыми Якоб родителей не видел. Папа гасит сигарету в пепельнице.
На другой стороне платформы прибывает встречный поезд — притормаживает, замедляет ход, окончательно тормозит. Все вагоны полны, это видно даже через запотевшие окна, заняты все сиденья, в коридорах тоже стоят люди, и багажные сетки раздулись под грузом чемоданов.
Поезд останавливается. Но двери не открываются.
— Почему никто не выходит? — спрашивает Якоб.
Папа не отвечает.
Тут на платформу поднимаются люди: четверо, шестеро, восемь, и еще, и еще, все в униформе, по двое, некоторые с оружием. Ружья Якоб не первый раз видит, два года назад папа брал его на охоту во Франции, и было так удивительно, когда из них полетели настоящие пули, и облачка пороха засверкали на солнце. Но эти ружья другие, стволы длиннее, приклады шире. Наверное, и стреляют лучше.
Люди в форме не маршируют, идут не спеша, как на прогулке. Обходят продавца бутербродов и человека, читающего на скамейке. Те на них даже не смотрят, будто это самое обычное дело. На платформу поднимаются все новые униформы, поток не прекращается, Якоб считает — тридцать, тридцать пять, тридцать восемь, тридцать девять, сорок один. На этом все. Ровно сорок один человек. Они встают в ряд вдоль поезда, по всей длине платформы, от локомотива до последнего вагона.
Стоят и ждут. Не по стойке смирно, а расслабленно, со скучающим видом, переговариваясь. Один ест грушу.
Люди в том поезде напряженно смотрят в окно. Какая-то женщина прижимает нос к стеклу, обычно так делают только дети. Мужчина рядом с ней плачет, но может быть, униформы тут и ни при чем, Якоб знает, что слезы иногда бывают просто оттого, что режешь лук или слишком долго смотришь на солнце.
— Это проверка паспортов, — говорит папа. — Это нормально.
Только на самом деле это вовсе не нормально: голос у папы вдруг стал такой, будто он простудился.
— Почему они все проверяют другой поезд? Почему не нас?
— А ты как думаешь? — спрашивает мама как-то жестко.
Тут как раз на платформу выходит новая группа. Только восемь человек, и не в форме, а в обычной одежде. Трое в пальто, семеро в шляпах, все в галстуках, четверо с бородой, один с толстым животом.
— Потому что другой поезд отсюда уезжает? — спрашивает Якоб.
Мама кивает.
— И поэтому он такой полный? Все хотят отсюда уехать и никто не хочет приезжать?
— Теперь нам такое больше говорить нельзя. Когда сами уедем, будет снова можно, но до тех пор — нельзя. Ты понял?
Тут те восемь человек разделяются. Двое заходят в первый вагон, двое на пару вагонов дальше, двое еще дальше, и двое в предпоследний; за каждой парой идет один из мужчин в форме. Якоб видит, как люди в поезде достают паспорта, бумаги, толстые и тонкие папки с документами.
— А когда? — спрашивает Якоб. — Когда мы уедем из Австрии?
— Это слово тоже больше не говори.
— Какое слово?
— Австрия.
— Не говорить «Австрия»?
— Она теперь называется по-другому.
— И когда мы уедем? — снова спрашивает Якоб. Он видит, как один из мужчин берет у господина в меховом воротнике бумаги.
— Мы только проведаем твою бабушку, — говорит мама. — В замке!
— Ты же любишь замок, — говорит папа.
— Ты помнишь замок? — спрашивает мама.
Якоб кивает, но вообще-то он почти ничего не помнит. Длинный коридор, полосы света под дверями, вой сквозняка по ночам, запах нафталина и червяк, одиноко ползущий по ковру — вот и все.
А вот что он прекрасно помнит, так это как родители ссорились вчера в отеле. Они так громко шептались, что он не мог заснуть. Речь о моей матери! — говорил папа, а мама: слишком опасно! а он: только заедем ненадолго, найдем для нее пансионат, и сразу уедем, и все это продолжалось полночи, пока небо не посерело и первый свет не пополз по крышам.
Тот, в поезде напротив, опускает паспорт и качает головой. Из-за его спины тотчас выходит другой, в униформе. Господин в воротнике возбужденно жестикулирует, но проверяющий еще раз качает головой и возвращает ему паспорт — нет, не возвращает, а презрительно швыряет и отворачивается. Тот, который в униформе, рывком поднимает его на ноги.
Дверь их купе открывается. Перед ними самый обычный полицейский. Один, без солдат.
— Хайль Гитлер, — устало говорит он.
Папа протягивает ему паспорта. Шумно сопя, полицейский открывает первый.
Якоб снова смотрит в окно. Человек в воротнике выходит из поезда с двумя большими чемоданами, за ним женщина и две девочки. Он обращается к солдату, тот качает головой и показывает на их поезд. Поникнув, будто сдувшись, человек берется за чемоданы. Он, женщина и девочки медленно пересекают платформу.
Вслед за ними из того поезда выходят еще люди. Многие плачут. Один из высаженных трясет кулаками и кричит, Якоб не слышит, что. Дальше, в конце платформы, женщина шатается и падает, лежит на холодной земле. Ее пытаются поднять мужчина и мальчик, но она сопротивляется, будто старается стать тяжелее, не хочет вставать.
Полицейский в их купе закрывает один паспорт, открывает другой. Дышит отрывисто, с присвистом, наверное, у него астма.
— Что с той женщиной? — спрашивает Якоб.
Мама жестом велит замолчать.
— Их назад послали, — говорит контролер мягким тоном австрийского крестьянина, Якоб давно не слышал такой речи. — У них бумаги не в порядке, значит.
Якоб хочет спросить, как это — бумаги не в порядке, но он понял маму, молчит.
— Мы тут не в жидовской школе, — говорит полицейский, дружелюбно глядя на Якоба. — У нас все по правилам. У кого бумаги не в порядке, тот едет обратно.
И действительно, все, кому пришлось выйти, пересаживаются в их поезд. Больше им деться некуда — солдаты перекрывают все выходы с вокзала. Три человека вместе поднимают упавшую женщину, та идет как во сне, еле передвигая ноги.
— Сколько печатей, — говорит полицейский. — Америка, Франция, Швейцария — всюду вы побывали…
— По работе, — говорит папа.
— Кем работаете?
— Я кинорежиссер.
Полицейский хмыкает.
— Детективы в основном, — говорит папа.
— Что-нибудь известное?
— «Владычицу Атлантиды» знаете?
Когда папу спрашивают о его фильмах, он всегда называет «Безрадостный переулок» и «Ящик Пандоры». Иногда еще «Трехгрошовую оперу». Ни разу, ни единого раза Якоб не слышал, чтобы он упоминал «Владычицу Атлантиды».
Полицейский качает головой.
— Приключенческий фильм. Пару лет назад во Франции снял.
— Почему во Франции?
— Фильмы приходится снимать там, где их финансируют. Где оплачивают съемки. Где дают деньги.
— Во Франции вам, значит, дали денег, а в Германии не давали?
— Так сложилось. Но сейчас мы направляемся домой. Жена, сын и я. Наконец-то. Домой.
Папа говорит тихим, почти мурлычущим голосом, который Якоб слышал только пару раз в жизни — когда они с мамой навещали папу на съемочной площадке. Если что-то шло не так, если взрывались софиты, ломались декорации или ссорились актеры, папа начинал говорить этим голосом, и все успокаивались и делали, как он хочет. Дома Якоб этого голоса не слышал никогда.
— Значит, вы годами жили за границей?
— А теперь направляемся домой.
— Ваше отношение к властям?
— Каким?
— Нашим!
— Я человек аполитичный. Я просто снимаю фильмы. Увлекательные фильмы. Детективы, приключения.
— Но не безразлично же вам пробуждение нации!
Папа секунду молчит, потом отвечает: «Вы же видите: я вернулся».
Очевидно, это правильный ответ. Полицейский возвращает им паспорта. «Хайль Гитлер», — говорит он, выходит и закрывает снаружи дверь.
Мама хочет что-то сказать, но папа качает головой, и она сдерживается. Они сидят неподвижно, слушают. Заходит столько народу, что поезд трясется, в коридоре слышны голоса. В поезде напротив контролер в обычной одежде роется в чьей-то сумке, а вот в следующем купе мужчина в униформе грубо стаскивает с женщины бусы. Они путаются в волосах, он дергает сильнее, кладет их в карман. Интересно, ей теперь тоже придется выходить? Но нет, мужчина в форме идет дальше, женщина остается на своем месте.
И вдруг, хотя множество людей еще пересаживаются, а напротив еще проверяют документы, их поезд вздрагивает и трогается — движется медленно, затем быстрее и быстрее. Платформа отъезжает, на ее месте появляются домишки, потом деревья, холмы, поля, и вот за окном уже мокрый, зеленый, непричесанный ландшафт.
— Почему поезд не подождал? — спрашивает мама.
— Расписание, — говорит папа и медленно убирает паспорта в карман пиджака. Потом достает новую сигарету. Мама протягивает руку. Он и ей дает сигарету и зажигает обе. Это необычно, мама почти никогда не курит.
Дверь распахивается, и усатый мужчина спрашивает, можно ли ему занять свободное место, поезд переполнен.
Мама и папа переглядываются. «Конечно», — говорит папа.
Усатый опускается на сиденье. Пружины стонут. Он достает измятый платок, вытирает лицо и немедленно принимается говорить. Папа предлагает и ему сигарету, он торопливо затягивается и рассказывает, что ехал в Швейцарию один, думал найти там работу, а потом вызвать семью. Он и налог на побег из рейха заплатил, и все прочее тоже, все, что положено, но на одном формуляре не хватало печати, и пограничник сказал, что мог бы закрыть на это глаза, но не бесплатно — сколько, спрашивает, у вас с собой денег? Тогда он достал пятьсот рейхсмарок, спрятанных за поясом, а пограничник сказал, вывоз наличных запрещен, придется их конфисковать, печати, между тем, все еще не хватает, как бы этой беде помочь? А когда усатый сказал, что у него же теперь ни гроша не осталось, пограничник рассмеялся и говорит: приехали, значит; выходите!
Он все вытирает и вытирает лицо платком и трясет головой, будто его удивление сильнее ужаса, будто прежде всего он изумлен тем, что такое возможно. После стольких лет в рейхе, говорит он, после всех унижений и преследований, после того, как у него отняли дом и избили его на улице, и выгнали из школы его двоих детей — даже после всего этого он не ожидал такого!
Он снова вытирает лицо и начинает рассказывать все то же самое с начала, и папа, который вообще-то терпеть не может, когда повторяются, не перебивает.
Провода летят за окном, вверх и вниз и вверх. В поезде все затягивает скука, даже рассказ этого мужчины, присутствие которого Якобу тяжело переносить — нельзя, чтобы взрослый человек был в таком волнении и растерянности — даже этот рассказ под перестук перестук перестук колес звучит нудно. Уснуть бы. Его веки опускаются. Но и сну мешает стук, и провода мешают, надо ведь следить за тем, как они отбивают такт.
Приходится снова открыть глаза, и чтобы занять чем-то голову, он думает обо всех школах, в которых учился за эти годы. Школа в Париже с серьезной учительницей, мадемуазель Грек, в так странно идущем ей трауре. Ее круглые очки, твердая линейка в руке, которая может и стукнуть по затылку, если считать ворон. Рядом с ним сидит Морис, который научил его играть в ромме[62], смотри, сюда пики, les piques, сюда все карты младше вальта, опять ты проиграл, Жак, гони сюда монеты! С другой стороны Шарль Саломон, у которого хорошо в гостях, дома у него толстые ковры и шелковые обои, а в огромном саду можно часами играть в прятки и так друг друга и не найти.
В Лос-Анджелесе он ходил в школу только пару месяцев. У всякого учителя свой кабинет, бегаешь из одного в другой, а в коридоре у тебя собственный шкафчик для книг и тетрадей, бардак ужасный, никогда ничего не найти и всюду пахнет жвачкой, меняю карточку с Бейбом Рутом на шесть пачек, на спортплощадке бегают наперегонки, и веснушчатый Боб Дженкинс каждый раз выигрывает. Говорят растянуто, размыто, скорее поют, чем говорят. А вот французский весь из иголочек, крошечные стежки по шелку, и каждый должен быть в точку.
Потом школа в Базеле. Странный швейцарский немецкий, ты почему так разговариваешь, дурень, и слово дурень тоже на этом странном немецком, но вообще-то ребята милые, а учитель математики, герр Урс Бисслер, умудряется донести до него, что такое на самом деле числа, но уже на следующий день мама говорит, что и в Базеле они не останутся: делать нечего, папина профессия — снимать кино, а в Швейцарии ничего не снимают. Съездим к бабушке, попрощаемся с ней, она очень больна, больше мы ее не увидим. Твой папа любит свою маму, как ты меня, понимаешь? Потом поедем в Марсель, а оттуда на корабле в Нью-Йорк, город ты уже знаешь, и язык тоже.
С тех пор он нигде не учился, уже много недель. Все время быть с родителями нелегко. Глядя на качающиеся провода, вверх и вниз и вверх, слушая, как папа успокаивает взволнованного мужчину с усами, Якоб замечает, что поезд уже не едет по рельсам, а плывет по воде. Снизу колышется огромный спрут, взвивая вокруг себя клубы песка, и тут, за мгновение до того, как забыться окончательно, он понимает, что, кажется, засыпает, здесь, в вагоне, прислонив голову к окну, хотя этого быть не может, потому что он никогда не засыпает в поездах.
Не было у замка никаких трех башен, хоть он и назывался «Драйтурм»[63]. Не было даже и одной. А было семь сырых, промозглых комнат на первом этаже и девять влажных, затхлых комнат на втором. Были три ванных, две из них с водопроводом. Были старые ковры на полах, толстые и пыльные, но несколько менее толстые и менее пыльные, чем занавески. Были старые окна, стекла в которых оползли от времени и были в два пальца толщиной по нижнему краю, а по верхнему тоньше ногтя. На потолках висели старые, но все же электрические лампы. Старше всего выглядели картины на стенах: написанные жирными мазками крестьяне, возделывающие комковатые поля под нависающими небесами, тучный аристократ с закрученными усами и тупым взглядом, пейзаж с серыми холмами, зелеными домиками, деревьями, тяжелыми облаками. В самой большой комнате стоял дубовый стол длиной в четыре метра и шириной в два, такой тяжелый, что сдвинуть его можно было якобы только ввосьмером — впрочем, кажется, никто никогда передвигать его не пробовал. На стене висела мохнатая голова оленя с черными стеклянными глазами. Рога ее были мощны и ветвисты.
Когда-то Драйтурм был охотничьим замком зальцбургских епископов. После войны он попал в руки Ворницека, спекулянта недвижимостью, у которого его перекупил фабрикант Штельцхамер, разбогатевший на торговле рессорными конными экипажами и обанкротившийся, когда в моду вошли автомобили, после чего знаменитый режиссер Пабст смог дешево приобрести замок вместе с прилегающими угодьями, а также небольшим леском, к несчастью, страдающим от короеда. Последние восемь лет второй этаж занимала его мать. На нижнем этаже жил Йержабек с женой Лизль и двумя дочерьми, Герти и Митци.
Карл Йержабек был известен далеко за пределами деревни Тилльмич как добрейшей души человек. Сперва от Ворницека, потом от Штельцхамера, а затем и от Пабста он получил разрешение возделывать два маленьких поля при замке для собственных нужд, промышлять в леске, а также бесплатно жить с семьей в замке. В обмен ему вменялось выполнять обязанности хаусмайстера[64]: содержать в порядке здание, чинить крышу, чистить водосточные желоба, стричь газон, прогонять куниц и ставить мышеловки. К тому же в последние годы жена его заботилась о старой, несколько уже ослабевающей памятью Эрике Пабст, стелила ей постель, стирала одежду и раз в день готовила для нее в огромной замковой кухне.
Всякий раз, как что-то не ладилось у тилльмичских крестьян, Карл Йержабек приходил на помощь. Он был тут как тут, когда Штинглеру нужно было починить плуг, когда у Шрадера охромела лошадь, когда Маулер, год как овдовевший, заболел, и некому было приготовить ему еды, а когда ночами по полям принялась бродить бешеная собака, застрелили ее Йержабек с Решеком. На Йержабека можно было рассчитывать, если требовалась подмога в церкви — он латал ветхую исповедальню и вместе с пастором вычерпывал по оттепели воду из подвала.
Он был худой, вечно раскрасневшийся. На войне ему оторвало три пальца левой руки, что мешало бриться, так что на шее вечно оставались щетинистые островки. Родители его были из восточной Австрии, о чем он говорить не любил, а вот жена Лизль носила раньше фамилию Штинглер и была коренная тилльмичанка. Выдать ее собирались за Шрадера, но тот на ней жениться передумал, а так как была она младшая из трех дочерей, отец выдал ее за Йержабека. И вот они жили в замке со своими Герти и Митци.
С тех пор, как в прошлом году Австрия перестала существовать, горячий обед Эрике Пабст доставался нечасто. На втором этаже больше не убирали, только белье Лизль Йержабек продолжала раз в месяц менять. Если она была в особенно хорошем настроении и если Эрика уж очень смиренно просила, Лизль еще стирала ей изредка одежду, согнувшись над корытом и ругаясь при этом по поводу некоторых, считающих себя лучше прочих, хотя сын у них за границей у жидов на побегушках.
Как случился аншлюс, Герти и Митци стали играть по всему замку. Они прятались в комнате Эрики за портьерами или под кроватью, катали стеклянные шарики по коридору на втором этаже — больше было негде, ковры мешали — и с удовольствием пугали старуху: то выпрыгивали с воплями из-за портьеры, то подолгу ждали в платяном шкафу, чтобы кинуться на нее, когда она откроет дверь. Однажды Эрика упала со страху на спину, так что сестрам пришлось позвать мать. Та отругала детей, подняла Эрику, усадила ее в кресло и накормила куриным бульоном с ложечки, но уже пока кормила, все больше злилась и все громче рассуждала о том, как некоторые в этом доме бесстыдно пользуются ее добрым сердцем. В конце концов Лизль разозлилась до того, что стукнула миской по столу, вышла, захлопнула за собой дверь и два дня не заходила к старухе.
Вскоре после этого пришла телеграмма. Эрика больше часа плакала от радости, но тайно, в спальне, закрыв окна, чтобы Йержабеки ни о чем не догадались. Конечно, на самом деле они давно уже все знали, так как открывали все ее письма, не обходя вниманием и самые малозначительные; Лизль Йержабек не пропускала даже длинные и крайне путанные послания, которые приходили Эрике от кузины из лечебницы для нервнобольных, а свой ежемесячный «Новый семейный журнал» Эрика получала только после того, как Лизль решит кроссворд — обстоятельство тем более удивительное, что ввиду ее слабого умения читать и писать решение сводилось к тому, что она наугад расставляла печатные буквы на странице, размокшей с краю от ее влажных пальцев. Иногда Йержабеки составляли от имени Эрики письма и приносили ей на подпись. Когда они решили послать телеграмму ее сыну — приезжай скорее тчк тяжелая болезнь тчк нужна помощь тчк — и Эрика сказала, что вовсе не больна, Лизль ответила, не в том дело, дело в том, что пора вашему сыну наконец вернуться. К тому времени, как с какого-то конца света пришел ответ — будем 30 августа — Лизль Йержабек свое мнение уже успела переменить: с какой радости эти господа вздумали являться, только лишняя работа, оставались бы себе за границей!
30 августа Карл Йержабек ждал перед вокзалом в Лейбнице с повозкой, которую одолжил у своего тестя, Штинглера. Во дворе замка стоял старый грузовик, но он нуждался в починке, да и бензин был дорог.
Поезд из Зальцбурга прибыл точно вовремя. Когда уставшая после путешествия семья, моргая, вышла из здания вокзала, Йержабек выскочил им навстречу и принялся напевно восклицать, радость-то какая, добро пожаловать домой, позвольте поцеловать ручку, гнэдиге фрау[65], а какой большой вырос молодой человек! Он жадно схватил чемоданы и с силой, удивительной в его перекошенной фигуре, швырнул их на дно повозки. На нем была коричневая партийная форма; с недавнего времени Карл Йержабек руководил подразделением НСДАП деревни Тилльмич.
По дороге Йержабек говорил о евреях. Разогнал фюрер этих гнусных паразитов, так и ринулись прочь во все стороны. Здесь, в Остмарке, наконецто царит порядок с тех пор, как фюрер присоединил свою родину к рейху. Которые жиды еще не разбежались, теперь молчат в тряпочку, и куммеристы[66] молчат, и салашисты[67] тоже, и католики паршивые, все теперь боятся, потому что никого не забудут! Никого! — повторил он и со свистом огрел лошадь кнутом по спине.
Так они въехали в деревню Тилльмич, где добрая половина трехсот двенадцати жителей стояла у окна и глядела, как возвращается хозяин замка. Моросящий дождик штриховал воздух. Повозка проехала мимо колодца и мимо покосившегося дуба и мимо побеленной церкви, потом мимо подворья Фраунцлера, и вот перед ними появился замок.
В воротах стояла Эрика Пабст. Стояла согнувшись, опираясь на две клюки, в своем лучшем шелковом платье, с жемчугом на шее и с шалью на голове, стояла уже час, невзирая на дождик и больные свои ноги. Не успела повозка остановиться, как Пабст спрыгнул, подбежал к ней, обнял, поцеловал в жидкие волосы на макушке, поднял на руки и снова опустил, чтобы она могла поздороваться с внуком. Якоб так давно не виделся с бабушкой, что они не узнали друг друга. Старуха плакала от счастья. Пабст гладил ее по голове.
— Отдохни, — сказал он тихо. — Приляг, мама! — Конечно, он сделал ударение на втором слоге, как она его учила.
Держа мать под руку, он отвел ее мелкими шажками в замок, вверх по лестнице, в спальню. Все это время она чуть слышно бормотала, какой он был умненький мальчик, вечно читал, глаза себе испортил, но в школе лучший ученик… Как она перепугалась, когда он вдруг решил податься в актеры! Еще содержать тунеядца придется, говорил отец; слава богу, что он не дожил до фильма об этой непристойной женщине, Лулу, которая допускает до себя мужчин. Пабст бережно помог матери опуститься на кровать. Такие ужасные вещи об этом фильме говорят, такой стыд, позор для семьи, продолжала мать, а когда Пабст нежно укрывал ее одеялом, она снова поплакала немного от радости, что сын и внук по ее просьбе вернулись из далекой грязной Америки. Труду она не упоминала, а в следующую секунду уже спала.
Пабст подошел к окну. Внизу на поляне стояли их чемоданы, аккуратно расставленные Йержабеком в ряд под дождем.
Всем им снились дурные, тяжелые сны. Труда лежала во сне в гробу, было холодно и темно, и слышно, как вдали кричит, просит о помощи сын. Пабст был на съемочной площадке, в режиссерском кресле, лицом к камере, под бледным небом без облаков, без луны, без солнца. Перед ним простирался средневековый город из фанеры и картона: острые крыши, фронтоны, башня. Он знал, что ни в коем случае нельзя давать команду, и все же дал ее, крикнул «свет! камера! мотор!», и перед ним возник отряд мертвецов. Пустые глаза уставились на него, готовые следовать его указаниям, но когда он попытался что-то сказать, язык камнем лежал во рту, и голоса не было. И тут он услышал, как вдалеке кричит сын. Он звал, но Пабст ничего не мог поделать, не мог помочь, ведь он режиссер, ему нужно было снимать фильм, и когда он проснулся с колотящимся сердцем, было утро.
Якобу же снился лес — но не красивый лес, а старый, серый, страшный. С деревьев свисала паутина, а когда он смотрел на стволы, на них принимались копошиться насекомые с длинными усиками. Он понял, что заблудился, но это не он закричал, не он позвал на помощь родителей, а другой. Этот другой выглядел точно как он и кричал его голосом, но был он чужой, и это вызывало почему-то невыносимый ужас, никогда в жизни ему не бывало настолько жутко, и тут сам он закричал так громко, что продолжал слышать свой крик, даже окончательно проснувшись и глядя на потрескавшийся потолок детской, в которой не было игрушек: Йержабеки продали все его вещи, оловянных солдатиков и железную дорогу и мишек, а что не удалось продать, сожгли в поле.
За завтраком в холодной гостиной Эрика рассказывала сыну, чего она натерпелась от Йержабеков. Труда молча сидела рядом, Якоб снова заснул наверху. Сознание Эрики, увы, было смутно, и она путала Карла Йержабека то со своим покойным мужем, то с отцом. О существовании его жены Лизль она совершенно забыла, а двоих дочерей считала собственными внучками.
— Вечно они прячутся. И смеются, когда я падаю, особенно одна, но и другая тоже, а один раз и вовсе иголкой!
— Господи, они что, тебя укололи?
— Нет, я сама укололась.
— А где была иголка?
— Где я укололась, там и была!
— Но где?
— В руке.
Она закатала рукав.
— Здесь, смотри!
— Да нет, где иголка была до этого?
— Они ее спрятали!
— Но где?
— Где ее не было видно!
— Но где именно, мам?
— Говори мне мамá! Всегда был такой воспитанный мальчик. Теперь все не так, с тех пор, как ты женился.
— Мы просто хотим понять, что произошло! — сказала Труда. — Хотим понять, что они сделали.
Но как всегда, когда к ней обращалась Труда, Эрика сделала вид, что не слышит. Ветер тряс ставни. Все трое грели руки о дымящиеся чашки. Со стены таращился олень.
— Теперь мы здесь, — сказал в конце концов Пабст.
И уж такая это радость, раздался в дверях деревенский говор. Милостивые господа, уж какая радость, что они снова здесь!
Йержабек и сегодня был в партийной форме. Пабст поблагодарил, пытаясь вести себя, как следует владельцу замка. Именно поэтому он купил его в свое время: ему мерещилась акварельно-нежная картина, как он стоит у высокого окна, удовлетворенно обводя взглядом зеленый двор, каменные стены, колосящиеся поля… А прежде всего он надеялся убедить этой покупкой мать, что чего-то достиг. Но на деле он всегда чувствовал себя в Драйтурме гостем, да еще и гостем незваным. И потом, он не был готов к тому, что в деревне беспрестанно льет дождь. Может быть, в городе лило и не меньше, но там он никогда не замечал этого, здесь же живописные лесные тропинки вечно размокали, а по полянам беспрерывно били капли, тяжелые, как божье наказание. Все оказалось не так, как он мечтал, и потому он почти с самого начала старался проводить здесь как можно меньше времени.
Уж такая радость, повторил Йержабек, и если бы только слышать его голос и не видеть лица и составленной из желтых зубов ухмылки, можно было бы подумать, что он говорит искренне.
Вчера пришлось самому вносить в дом чемоданы, сказал Пабст. Дождь просочился сквозь обшивку, одежда намокла, попортился табак.
Вернулись, значит, из-за границы, и недовольны, сказал Йержабек. Вернулись и давай изображать важного господина, будто ничего не изменилось. Да только изменилось многое, и с группенляйтером НСДАП деревни Тилльмич в таком тоне разговаривать нечего, а то быстренько окажетесь сами знаете где.
В наступившей тишине вяло тикали часы с маятником. Таращился олень.
Помолчав, Йержабек поинтересовался, что милостивые господа собираются сегодня предпринять. Он мог бы починить машину. Может быть, прокатиться в Грёссинг, устроить пикник у фонтана? Его жена соберет господам с собой бутербродов!
Пабст растерянно молчал. Уж не приснилось ли ему — но по лицу Труды было видно, что она слышала то же самое.
Недалеко от фонтана как раз и тюрьма, сказал Йержабек. Там сидит всякая шваль, которую скоро перешлют в концлагерь. Уж о них теперь позаботятся. Говор у Йержабека был до того густой, что Пабст не сразу его понял.
Ему не до пикников, сказал Пабст, он работает. Пишет.
Фильм сочиняет, что ли, спросил Йержабек.
Пабст кивнул, встал и вышел.
Фильм, верно, снова жидовский, сказал Йержабек Труде. Труда вскочила, но Йержабек загородил ей дорогу. Чего милостивая госпожа пожелает, спросил он. «Гнэдиге фрау» звучало как одно слово, гнойфроу.
Ничего, сказала она.
Но если она чего-нибудь пожелает, то сообщит, не так ли? Это очень важно, он должен быть уверен, что гнэдиге фрау непременно ему сообщит, ежели чего-нибудь пожелает!
Труда пообещала сообщить.
Он сам и его супруга, продолжил Йержабек, до того рады, что милостивые господа вернулись, уж до того рады, пусть они будут покойны, что здесь им будет замечательно, как у Христа за пазухой, замечательнее некуда.
Труда попыталась пройти мимо него. Он сделал шажок вбок, как в танце, и снова перегородил ей дорогу.
Да, тут милостивые господа будут прекрасно себя чувствовать, не то, что эта дрянь в концлагере. Он и его супруга об этом непременно позаботятся. Уж они позаботятся, это точно, вот как о пожилой даме заботятся, хоть она и стала тупее коровы и ни черта не соображает. — Так ведь, гнэдиге фрау? — он повернулся к столу, где Эрика Пабст безуспешно пыталась намазать кусок замороженного масла на мягкий ломоть хлеба. — Ни черта! Так ведь?
— Так, — ответила Эрика.
Йержабек спросил, не была ли Гертруда раньше актрисой.
— Что-что?
Ну как же, гнэдиге фрау хороша собой, вот он и спрашивает, не была ли она раньше актрисой. Потому как милостивый господин питает слабость к актрискам из-за их красоты и вольных нравов.
Труда посмотрела через его плечо. Пабста нигде не было видно. Что-то зазвенело. Она вздрогнула, обернулась и увидела, что тарелка Эрики упала на пол и разбилась.
Такая хорошая тарелка была, воскликнул Йержабек. Вот корова старая, вечно что-нибудь испортит!
— Что-что? — снова спросила Труда. Все другие слова вылетели у нее из головы. Сердце стучало, она почувствовала, что ее лицо горит.
Да нет нет нет, воскликнул Йержабек, это он, конечно же, не о пожилой даме! Такая уж у них тут в деревне присказка, ежели что-то стряслось, говорят: «Вот корова старая!» Хотя, конечно, отупела старуха порядочно, да и на морду стала страшна, но его почтение к матери милостивого господина слишком велико, чтобы осмелиться такое произнести, когда господа слышат.
Тут он резко отступил в сторону и пропустил Труду. Ей удалось взять себя в руки и не пробежать, а пройти мимо, каждую секунду чувствуя его кислое уксусное дыхание. Она пересекла прихожую, поднялась по скрипучей лестнице, прошла вдоль по коридору и добралась до комнаты, которую они называли библиотекой, где Пабст сидел перед белым листом бумаги с карандашом в руке в окружении серых переплетов сотен книг, оставшихся от предыдущего владельца. Он явно намеревался писать. И явно ничего не написал.
Он увидел выражение ее лица. — Да, я знаю.
— Как можно скорее, — сказала она.
— Но вначале надо пристроить маму. Отвезти ее в пансионат. Под Гисхюбелем, говорят, хороший. Или на Земмеринге. Лучше всего будет мне съездить в Вену. Наведу справки, осмотрюсь, потом вернусь и —
— Ты с ума сошел? — Труда на секунду прикрыла глаза. Потом опустилась на корточки перед его стулом и тихо сказала:
— Ты нас не бросишь здесь одних! Мы вместе едем в Вену и оттуда обратно в Швейцарию.
— Ну-ну, ты сгущаешь краски. Он, конечно, странно себя ведет, но это же не повод —
Труда вскочила на ноги, обернулась и распахнула дверь. Перед ней, в платке и своем вечном халате, стояла и улыбалась румяная Лизль Йержабек.
— Я тут слушала, о чем господа разговаривают, — сказала она.
Те уставились на нее.
Лизль поинтересовалась, не будет ли у господ пожеланий. Может быть, что-нибудь принести?
Не дождавшись ответа, она повернулась на пятках и вразвалку зашагала прочь. Труда закрыла дверь.
— Хорошо, — сказал Пабст. — Сделаем, как ты сказала.
— Немедленно?
— Только прежде надо пару дел уладить. Во-первых —
Но тут они оба подскочили, не осознавая еще, что поднял их на ноги висящий в воздухе крик, все не прекращавшийся и не прекращавшийся, и сейчас, уже на бегу, они все еще его слышали, все еще слышали, пока бежали навстречу ему вверх по ступенькам и по скрипучему паркету коридора, о существовании которого Пабст до сих пор не подозревал. В конце коридора стояла лестница, ведущая на чердак — Пабст схватился за нее, полез, соскользнул, удержался, полез дальше, подтянул свое грузное тело и упал животом на дощатый пол, покрытый, словно снегом, толстым слоем пыли. Он чихнул, поднялся, моргая, и только через несколько секунд, когда глаза привыкли к темноте, узнал сына.
Якоб стоял на цыпочках, прижатый спиной к деревянному столбу. Он был связан. Тонкие веревки врезались в горло, в голые руки, в голый живот, в белые щиколотки. Он был в одних трусах.
На полу сидели сестры с перьями в волосах, лица раскрашены красным мелом. Одна держала в руках топор, другая острый кухонный нож.
— Что здесь происходит? — крикнул Пабст.
Бесшумно, как кошки, сестры отступили в темноту.
— Мы играем в индейцев, — сказала старшая.
— Мы апачи, — сказала младшая. — Якоб — команч. Я Виннету. Краснокожий, храбрый как ариец.
— Дай мне нож, пожалуйста, — мягко попросила Труда.
Что-то со стуком упало. Труда сделала несколько шагов в темноту, пошарила на полу, подняла нож и разрезала веревки.
— Давайте-ка вы обе вернетесь вниз, — сказала она.
— А где «пожалуйста»?
— Что?
— Тебе надо сказать «пожалуйста», иначе невежливо. То есть, вам надо сказать «пожалуйста».
— Вежливость прежде всего, — добавила сестра.
Труда несколько секунд молчала, потом сказала «пожалуйста». Скрипнула половица, две тени скользнули к люку, застонали перекладины, потом раздался звук быстро удаляющихся шагов.
Якоб прижал голову к груди отца и заплакал.
Ничего, пробормотал Пабст, ничего страшного, ничего страшного.
У них был топор, проговорил сквозь слезы Якоб. Они играли, будто снимают скальп. Он показал на лоб, по которому шел тонкий шрам, скорее царапина, от корней волос почти до брови. Несколько капель крови стекали по лицу.
Пабст помолчал мгновение, потом сказал: «Мы уезжаем».
— Немедленно? — спросила Труда.
— Отвезем маму в Вену, найдем для нее пансионат, и оттуда сразу в Швейцарию. И никому ни слова!
— Ты не пожалуешься их родителям? — спросил Якоб.
— Когда выберемся из страны, я тебе объясню.
И Труде: «Но собираем только один чемодан. Они должны думать, что мы вернемся».
Пабст гулял по окрестным полям. Глубоко вдыхал, моргал под моросящим дождиком. Стоило задуматься об отъезде, как в голове снова зароились идеи — история побега, человек, которого ищет вся страна. Динамичный монтаж, подвижная камера направлена на ноги, быстрые шаги в кадре. До конца фильма так и не выясняется, чем он провинился. Все еще будет, думал Пабст, он еще будет снимать, идей хватает. Вот вернется в Голливуд и убедит их, рано или поздно он всегда всех убеждает.
К ужину семья собралась за длинным столом. За стеной у Йержабеков дребезжало радио. Лизль Йержабек стояла на кухне, орудовала кастрюлями и бормотала при этом тихо и невнятно, будто произносила заклинания.
Эрика сказала Якобу, что сидеть надо прямо.
Якоб старательно вытянулся.
Еще прямее, сказала Эрика.
Лизль Йержабек внесла тарелки. В коричневатом супе плавали клецки. Если нажать ложкой, из них всплывали пузырьки воздуха.
— Что это? — спросил Пабст.
Лизль Йержабек ответила, но ее говора никто не разобрал. Когда она снова открыла дверь на кухню, оттуда донесся голос по радио: «…вместе перед лицом нашего фюрера!»
— Я это не хочу, — сказал Якоб.
— Возьми себя в руки! — сказала Эрика. — Мужчина должен есть и набираться сил.
— Не хочешь, не надо, — сказала Труда. — Возьми просто хлеба.
— Пусть ест! — повысила голос Эрика.
— Он ест, — сказал Пабст, — не волнуйся.
— Ты был таким хорошим мальчиком, — сказала Эрика. — Пока не женился.
Снова вошла Лизль Йержабек. По радио крикнули «Хайль!», потом дверь на кухню захлопнулась. Она внесла большую буханку хлеба, разрезала ее с тяжелым вздохом вдоль, потом поперек, на четыре почти равные части, всем по четверти. Якоб взял свою, осторожно попытался надкусить, постучал по ней, отложил в сторону. Она была тверда как камень.
— Сколько дней этому хлебу? — спросил Пабст.
— Свеженький, — ответила она. — У Цантцнера брали.
Некоторое время все молча хлебали суп. Лизль стояла в дверях и смотрела.
— Попрошу вашего мужа снова одолжить повозку, — сказал Пабст. — Завтра утром мы едем в Лейбниц на вокзал.
Дверь распахнулась. Раздался рокот радио, в проеме появился Йержабек. Багровея лицом, он спросил на почти что чистом немецком, действительно ли господа намерены уезжать.
— Только на пару дней.
— И матушка ваша тоже?
— Да.
— Я никуда не поеду! — воскликнула Эрика.
— Мама, — сказал Пабст, — не сейчас, прошу тебя.
— Ни в коем случае не поеду.
— Завтра в восемь, — сказал Пабст Йержабеку. — Вы ведь можете раздобыть для нас повозку, да?
Йержабек с такой силой потер лысину, что заскрипела кожа, и молча вышел. Дверь захлопнулась, заглушив крики по радио.
— А теперь спать, — сказал Пабст.
— Но я голодный, — сказал Якоб.
— Никуда я не поеду, — сказала Эрика. — Здесь мой дом.
Этой ночью Якоб не видел снов. Труде же снилось, что она на званом вечере в замке Макса Рейнхардта[68] под Зальцбургом. Слуги в ливреях разносили шампанское, зал мерцал свечами, но лица сидящего рядом человека ей было не разглядеть. Она знала: достаточно повернуть голову, и она его увидит — но знала она и то, что лучше этого не делать, так что смотрела на его руки, на мизинец с золотым кольцом и отвратительный шрам на кисти; она чувствовала на себе его взгляд, но держалась и, опустив глаза, неторопливо резала на тарелке форель. Форель была очень вкусная, и когда Труда проснулась, то поняла, что этот сон ей нашептал прежде всего голод.
Белесое утро жалось к окну. Снаружи что-то фыркнуло, зашипело, какой-то небольшой зверь. Дождь барабанил по стеклу. Она лежала, не шевелясь, понимая, что никуда они не уедут. Ни сегодня, ни завтра, ни потом.
Рядом с ней в постели было пусто.
Она знала, что Вильгельм где-то пакует вещи, вероятно, в библиотеке. Он был так непоколебимо уверен, так убедителен, ей очень хотелось ему верить.
Но она знала: они не уедут. В этом она сомневалась не больше, чем в том, что дважды два равняется четырем. Она закрыла глаза и лежала, слушая дождь и ожидая неизбежного.
Пабст действительно был в библиотеке, где он много лет назад спрятал коробку на одной из самых верхних полок. Там были его старые записные книжки, сценарий «Безрадостного переулка» с пометками от руки, серебряный портсигар, подаренный пятнадцать лет назад в Париже Д. У. Гриффитом[69], а также письма Чаплина, Абеля Ганса[70] и Шницлера. Больше всего для него значил портсигар. «Вы истинный профессионал, — сказал тогда Гриффит, — это вам!»
В сущности опасаться нечего, думал Пабст, оглядывая библиотеку. У них было все, что нужно: швейцарская въездная виза, и американская, и французская транзитная, и билет первого класса на атлантический лайнер со свободной датой, и действительные аффидевиты. На немецком счету у него оставалось еще около десяти тысяч марок, достаточно, чтобы авансом оплатить полгода в хорошем пансионате, плюс четыре тысячи на счету в Швейцарии, на это можно будет прожить пару недель. Потом, наверное, придется поступать на работу ассистентом.
На полках стояли сотни серых книг середины прошлого века: «Приход и расход» Фрейтага, «Битва за Рим» Дана, «Эккехард» фон Шеффеля… В углу помещалась приставная лестница: верхней частью она цеплялась за специальный рельс вдоль полок, снизу были два колесика. Пабст притянул ее к нужной секции шкафа. Сбоку был рычажок, блокирующий колеса. Пабст опустил его и осторожно полез вверх. Столько промучился тогда на леднике, и все еще до того боялся высоты, что даже на лестницу не мог подняться спокойно!
Перекладины задребезжали. Комната как будто росла в высоту, пол быстрее опускался, чем Пабст поднимался. Только не смотреть вниз, подумал он. Как на горе, так и здесь, только вверх или прямо перед собой.
Он заколебался. Брось, сказал он себе, сдалась тебе эта ерунда, спускайся. Но другой голос ответил: еще всего пара перекладин. Вот он уже почти добрался до верхней полки шкафа, еще три перекладины, только не смотреть вниз, еще две, одна, и он наверху. И действительно, вот она, картонная коробка — в точности там, где он ее оставил. Он протянул было руку, но вдруг испугался отпустить лестницу.
— Гнэдигер герр?
Так следовало понимать донесшиеся снизу звуки, хоть на самом деле прозвучали только два слившихся воедино слога. Узнав голос, Пабст собрал всю волю в кулак и сделал то, чего он все это время так старался не делать — повернул голову и посмотрел вниз.
И снова сознание сыграло с ним шутку: когда он увидел, как на него снизу вверх уставился Карл Йержабек, ему по старой привычке показалось, будто он на работе, будто он снимает фильм. Ракурс был превосходный: короткое фокусное расстояние, перспектива вертикально вниз, боковой свет, так что персонаж внизу уменьшался, а Пабст, казалось, был еще выше, чем на самом деле. Только камеру, конечно, следовало повесить на кран. В руках она бы слишком дрожала. Пабст попытался отогнать видение. Это был вовсе не фильм, Йержабек действительно стоял там внизу и действительно смотрел на него, повторяя: «Гнэдигер герр?»
— Повозка готова?
Йержабек ответил, но Пабст его не понял. Казалось, он говорит уже вовсе не по-немецки, из его рта извергалась каша звуков — А, О, У, снова А, протяжное раскатистое Р, а потом бесконечная гласная, колеблющаяся между А и О и У и снова А.
— Что-что? — переспросил Пабст.
И тут он, с ужасом глядя вниз, снова почувствовал, что он в фильме. То, что происходило, не могло происходить на самом деле: Йержабек наклонился и нажал на рычаг, блокирующий колесики. Потом схватился за лестницу и принялся качать ее из стороны в сторону.
В первое мгновение Пабст решил, что это глупая шутка, но Йержабек раскачивал лестницу все сильнее, а потом стал изо всех сил трясти.
— Хватит! — крикнул Пабст.
Йержабек покатил лестницу направо, потом налево, снова направо, снова налево. Пабст отпустил полку, вцепился в лестницу и закричал: «Прекратите!»
Тот и вправду прекратил. Пабст снова посмотрел вниз и увидел, как Йержабек вплотную подходит к лестнице, обхватывает ее обеими руками и, кряхтя от напряжения, приподнимает на пару сантиметров. На глазах у Пабста крепления отцепились от металлического рельса.
Йержабек потянул лестницу на себя. Шкаф качнулся в сторону. Лестница стояла теперь посреди комнаты. Ее держал хаусмайстер.
— Прекратите! — закричал Пабст.
Вспоминая этот момент потом, он не был уверен, действительно ли тот ответил «яволь!» или это ему только померещилось. Йержабек с услужливой улыбкой посмотрел вверх, отпустил лестницу и сделал шаг в сторону.
Комната подпрыгнула. Пабст увидел, как мотнулся в сторону шкаф, как устремился вниз потолок. Он почувствовал, что падает.
Когда мир снова сложился воедино из боли, тошноты и обрывков сна, он лежал в постели. На нем была полосатая шелковая пижама. Под затылком мокрый льняной мешок с тающим льдом. На животе горячая резиновая грелка. Он попытался сесть, но в спине как будто что-то было сломано, и он снова опустился на постель.
Осторожно повернул голову. Темная комната, обои в пятнах, посредине с потерянным видом стоит кривой деревянный столик, на нем зажженная свеча. Танцующие на стенах тени. Это не его спальня. За окном ночь. Его одежды и обуви нигде не видно.
Прислушался. Полная тишина. Вернее, какой-то тихий рокот стоял в воздухе, но непонятно было, кровь это у него стучала в ушах, дождь за окном или звук самой тишины. Он открыл рот и снова закрыл — забыл, кого хотел позвать.
Снова попытался сесть, и снова не позволила спина. Он подумал, вспомнил имя жены и позвал ее.
Никто не ответил. Он прокашлялся и снова позвал. Голос был слаб. На мгновение ему показалось, будто он слышит шаги, но все вновь затихло. Ошибся, значит. И только тогда на него всем своим весом навалилось воспоминание о том, как Йержабек схватился за лестницу, о его беличьей морде в злобных морщинах, о его узких глазах и маленьких острых зубах.
Когда к Пабсту приблизилась Труда, он вскрикнул от ужаса. Он не услышал, как она вошла. Может быть, успел снова заснуть.
А когда он посмотрел ей в лицо, его накрыла тяжкая волна вины — он понял, что только что и вправду спал, и что снилась ему Луиза. Она обнимала его и с любовью смотрела в глаза. Никогда больше от тебя не уйду, говорила она.
— Надо вызвать полицию, — сказал Пабст.
Труда положила ладонь ему на лоб. Ладонь была очень холодной.
— Он меня столкнул, — хрипло проговорил он.
— Вильгельм, — сказала она, — ты упал с лестницы.
— Не упал! — просипел он. — Не —
— Тебе что-то приснилось.
— Нет! Он меня…
Но тут его перестал слушаться голос. Надо было говорить четче, все теперь зависело от того, поймет ли она его.
— Я стоял на лестнице, — снова начал он. — Портсигар. В библиотеке. Коробка. Гриффит. Потом вошел он, Йержабек, и —
— Послушай меня.
— Нет, погоди, дай я!
Его сейчас нельзя было перебивать, надо было объяснить ей, слишком велик был риск, что он все забудет, голова работала плохо.
— Я стоял на лестнице. Он вошел, взял и —
— Вильгельм!
— …опрокинул ее, будто так и надо! Лестницу. Просто поднял и опрокинул!
— Вильгельм!
— Послушай! Надо вызвать полицию! Я стоял на лестнице, а он просто взял ее и —
— Вильгельм, полиции больше нет.
— Как нет?
— Есть люди в форме, но это не полиция, которую можно позвать, если у тебя что-то украли или тебе угрожают. Теперь все по-другому. И вообще: тебе это показалось.
— Показалось?
— Да. Я там была. Я все видела.
— Где?
— В библиотеке.
— Нет. Я стоял на лестнице, и тут он просто взял ее и —
— Я тоже там была. Ты на лестнице. Он рядом со мной.
— Кто?
— Этот страшный человек. Йержабек. Лестница стояла неправильно. Почти вертикально. Я сразу подумала: выглядит опасно. Потом ты повернулся, и вдруг она пошатнулась, он подбежал помочь, но опоздал. Он отнес тебя сюда и помог мне тебя переодеть и положить в постель.
Спальня закружилась, медленно закачалась вверх и вниз, будто он снова был на корабле. Его охватило чувство, знакомое из видений во время лихорадки, будто нечто невероятно тяжелое, в тонну весом, держится на кончике травинки, и было это невыразимо, неописуемо отвратительно.
— Ты путаешь! Я был на лестнице, а он взял ее и —
— Вильгельм, война началась.
— …просто взял и опрокинул. Он хочет, чтобы мы застряли здесь, чтобы —
— Германия напала на Польшу. Границы закрыты.
Он уставился на нее.
— Сегодня утром по радио передавали. Я сама слышала, внизу у Йержабеков, мы вместе слышали! Стреляют. Поезда стоят. Границы закрыты.
У Пабста засосало под ложечкой, он дышал все быстрее и ничего не мог с этим поделать. Он часто заморгал, свет вдруг померк, он ничего не видел, он ослеп.
Потом он, очевидно, куда-то исчез, потому что когда вокруг снова возникла комната, полная безымянных предметов, он почувствовал, что прошло время. Над ним склонялся незнакомый человек, женщина, он не знал ее, не узнавал, потом узнал. Хотел назвать по имени, но имя вспомнилось не сразу, а когда вспомнилось, то одновременно он понял, что в обмороке с ним снова была Луиза. Но вот вернулось и воспоминание о том, что Труда — вот как ее звали, имя вообще-то совершенно неподходящее — воспоминание о том, что она сказала, и когда он справился с голосом, то прошептал: «Границы закрыты?»
— Да, — сказала она, — мы не выберемся.
— Война, — повторил он. Какое-то абстрактное слово, чувств оно не вызывало. Он уже пережил одну войну, провел ее в лагере для пленных, стал там режиссером — но что это слово значило теперь?
— Визы недействительны?
— Не знаю. Но что нам визы, если поезда не ходят?
И в Вену им тоже нельзя было. Там его слишком многие знали. В Берлин тем более. Никуда нельзя.
Пабст закрыл глаза. Он чувствовал себя как будто в глубине, на дне океана. Вольный воздух, свет, солнце, все это было так далеко, что никак не добраться, даже если всю жизнь изо всех сил рваться вверх.
Он попытался вдохнуть, но вокруг была только ледяная вода, а вдалеке шевелились чудовища, он это чувствовал, а теперь уже и видел: черные, многорукие порождения тьмы. И пока он силился отогнать эти видения, пока старался освободиться, сесть в постели и посмотреть в глаза жене, он снова потерял сознание.
Уроки рисования Якобу нравятся. Он всегда любил рисовать, а с недавнего времени у него еще и стало хорошо получаться. Фокус в том, чтобы смотреть на вещь, будто это не вещь, будто не знаешь, что это. Тогда она превращается в набор темных и светлых поверхностей, узор из света и тени, или даже не из света и тени, а просто из черного и белого, и если перенести этот узор на бумагу, на ней как по мановению волшебной палочки возникает та самая вещь: кружка, лист, рука, голова собаки.
То же и с цветом: только приглядись, и мир отступает, превращается в хаос, где нет ничего чистого и четкого, где все перетекает друг в друга. И если сможешь перенести это на бумагу, получается картина. Неплохо годятся цветные мелки, лучше акварель. Если по-настоящему присмотреться, замечаешь, например, что цвет тени зависит не только от того, на что она падает, но и от предмета, который ее отбрасывает. Или видишь вдруг, что мир полон отражений: почти каждая вещь ловит своей поверхностью окружающий мир, пятна света, очертания, блики; в каждом изображении — еще изображения. Чтобы это осознать, надо как бы поглупеть. Перестать думать.
На рисовании он всегда сидит в последнем ряду, так ему проще сосредоточиться. Он прищуривается, смотрит на бумагу и рисует: узкий четырехугольник под нависающей формой крыши, крошечные окошки, огромная, в белых пятнах, синева, которая раньше — прежде, чем он забыл все слова, чтобы рисовать — называлась небом. По очень важной причине, которую он чувствует, но не смог бы объяснить, он расположил угловатые формы не в середине листа, а чуть ниже и ближе к левому краю.
Задание такое: «Крестьянский дом — оплот нации». Учитель рисования, герр Кайль, ходит в партийной униформе, как хаусмайстер Йержабек, и говорит короткими предложениями, которые Якоб теперь уже понимает — привык к местному говору.
Герр Кайль хочет, чтобы его боялись, но на самом деле он не так уж и страшен. Если посмотреть ему прямо в лицо, видишь беспокойные глаза, подрагивающие усы, видишь заботы, страхи и вечный нервный насморк. Действительно опасна фрау Клинцер, учительница математики, приехавшая из далекого немецкого Дортмунда и почему-то вышедшая замуж за кузнеца в Рагнитце; счастья в Остмарке она не нашла и любит наказывать: за разговоры на уроке отправляет стоять в коридор и переписывать от руки четыре страницы правил школьного распорядка, без стола, прижимая бумагу к стене. Правила эти короткие, понятные:
Ученик средней школы им. Зейсса-Инкварта обязан вести себя вежливо, нравственно и по-товарищески. Он во всем слушается учителей и не прекословит. Или: Ученик средней школы им. Зейсса-Инкварта одевается чисто и аккуратно и не носит коротких штанов. Шнурки на ботинках туго затянуты и не волочатся по земле. Или: Ученики средней школы им. Зейсса-Инкварта не шумят в коридорах здания, а движутся упорядоченной колонной по правой стороне коридора. Правил очень много. Обидно, что фрау Клинцер часто выгоняет из класса переписывать, когда ты вовсе не раскрывал рта — может быть, ей показалось, а может быть, просто настроение особенно дурное, но что поделаешь, когда первый же параграф распорядка запрещает прекословить учителям. Если вздумаешь спорить, тем более отправишься в коридор. Когда недавно кто-то приковал ее велосипед цепью к забору, она так разозлилась, что казалось, ее вот-вот хватит удар. К счастью, она так и не узнала, что сделал это Якоб.
Дело в том, что Якоб понял: не быть популярным в классе опасно. А популярность зарабатывается хулиганством. Поэтому он взял и прицепил новую цепь со здоровенным висячим замком на велосипед фрау Клинцер, причем именно в тот день, когда школьный сторож уехал в гости к сестре в Грац, так что распилить цепь было некому. И вот фрау Клинцер стояла перед велосипедом, ничего не могла поделать и ругалась на весь двор, и даже ее коллеги — Кайль, Вичник, Шляйнцер и Райб — еле сдерживали улыбку, проходя мимо. Конечно, никто не знает, кто это сделал, но в то же время Якоб позаботился о том, чтобы знали все, и благодаря этому весь класс почти забыл, что он еще недавно жил за границей.
Помогло и то, что учитель немецкого, Вичник, в первый же день учебы хорошо отозвался об отце: «„Западный фронт, 1918“ — великий фильм о войне, о немцах, о том, как мы тогда страдали!»
Вичника любят. Он хороший учитель. Читает им стихи Эйхендорфа, Гете, Гельдерлина, читает мелодично, потом все пишут сочинение об услышанном. Это Якобу тоже нравится: по-немецки слова приходят к нему быстрее, чем на других языках, предложения складываются более ловко. По-французски всегда приходится думать над словами, и иногда в итоге приходится говорить не то, что собирался, лишь бы как-то закончить фразу. По-немецки такого не бывает: если он что-то хочет сказать, то именно это и говорит, а если пишет, то на бумаге оказывается то, что он собирался выразить. Только с правописанием еще тяжеловато, в немецком столько немых h и долгих i, да еще th может выскочить из-за угла, когда этого меньше всего ожидаешь — но он знает, что со всем этим справится. С памятью у него все отлично. На истории, например, он быстро запомнил массу дат, относящихся к совершенно новым для него событиям: битва в Тевтобургском Лесу, готы в Риме, осада Вены Османской империей, позорно навязанное Германии Компьенское перемирие… Он настолько хорошо все это выучил, что Юрген Пельц, который сидит справа, начал у него списывать.
Тут, однако, требуется осторожность: с одной стороны, конечно, хорошо, когда у тебя списывают — ты помогаешь, ты им нужен. С другой стороны, так можно заработать репутацию зубрилы и заучки, и в противовес приходится кому-то сделать больно, иначе никак.
Якоб много об этом думал. Должен же быть способ решить эту проблему. И поскорее. Сегодня утром его сосед слева просто так взял его тетрадь по истории, списал ответы и швырнул ее обратно, не сказав спасибо; это и само по себе скверно, а тут еще и герр Райб похвалил его на латыни за хороший перевод — очень неудачное стечение обстоятельств. Обязательно надо что-то делать.
Первую часть дороги домой они всегда проходят вместе: Пельтц, Перцинек, Вурфитц, Краубер и коротышка Фруммель — по Грацергассе, потом по Висбергштрассе, мимо Гроттендорфа, и по полю до развилки, где Пельтц, Вурфитц, Краубер и Фруммель сворачивают налево, в Альтенберг, а они с Перцинеком идут дальше в Тилльмич.
До развилки минут сорок пять. Значит, известно, сколько у него есть времени. Известно также, что Краубер заступится за рыжего коротышку Фруммеля тогда и только тогда, если оскорбят их родную деревню Альтенберг; крестьянские дети предсказуемы. Неизвестно одно: как быстро, надежно и без риска для себя сделать больно рослому, широкоплечему Хансу Крауберу.
Всю дорогу, слушая, как у него за спиной подшучивают над учителями и сплевывают — дети здесь все время плюются, похоже, так принято — он ломает себе голову над этим вопросом. Что-то хитрое, чтобы никто не догадался, нельзя же просто подобрать камень с дороги, спрятать его в руке и стук-нуть им, это было бы слишком неуклюже… Он задумчиво нагибается, поднимает плоский камень, играючи перекладывает его из одной руки в другую, хочет выбросить, но все же не выбрасывает, взвешивает в ладони, он на удивление тяжелый, гладкий и удобный, и думает: а почему бы и нет? Потом думает: ерунда, уж очень просто, и что если не получится? Думает: значит, надо, чтобы получилось. Иногда получается как раз потому, что очень просто.
Он мимоходом интересуется, правда ли, что в Альтенберге чаще идет дождь, чем в Тилльмиче, и хотя вопрос совершенно невинный, он видит, как Краубер хмурится и Фруммель краснеет, и, конечно, Фруммель сразу же выпаливает, что в Альтенберге уж точно дождь идет не чаще.
Странно, он это много от кого слышал, говорит Якоб.
Ерунда полная, говорит Фруммель, с чего это в одной деревне чаще идти дождю, чем в соседней, облака, чай, над обеими плывут, и обычно, кстати, именно что из Тилльмича в Альтенберг. А еще в Тилльмиче дороги всегда грязные, и пекарь там жид.
Якоб ничего не знает о тилльмичском пекаре, но он успел усвоить, как отвечать на оскорбления, и поэтому говорит, что в Тилльмиче, может, пекарь жид, а в Альтенберге зато сам бургомистр. Альтенберг вообще ужас до чего жидовская деревня!
У коротышки Фруммеля лицо становится как у лесного зверька, уши прижаты, брови взъерошены, губа закушена, Якобу даже смешно становится, но тут здоровенный Краубер сжимает кулаки и говорит, а ну возьми свои слова обратно, и тогда Якоб понимает, что делать. Здесь у них главное прямота и смелость, так и в школе учат, и сами они это вечно друг другу говорят: сражайся как мужчина!
Но во французской школе он проходил, что армия Чингисхана выигрывала все битвы, обстреливая рыцарей-христиан издалека из лука, вместо того, чтобы сражаться как мужчины. Если бы рыцари выживали, они наверняка горько жаловались бы на подобное коварство, но только никто не выживал, да и некуда было жаловаться на недостаточную рыцарственность, так что монголы всякий раз побеждали, и если бы хан не заболел, то вся Европа давно принадлежала бы Монголии.
Якоб думает, что бы еще язвительного сказать о жидовствующих альтенбергцах, но Краубер уже надвигается на него, сжав кулаки, левый впереди правого, подбородок опущен к груди, все как положено в боксе, и Якоб задерживает дыхание, приказывает себе сохранять спокойствие, дожидается, пока Краубер будет в трех шагах от него, и изо всех сил пинает его в колено.
Получается как задумано, Краубер с воем сгибается пополам. Якоб приседает, размахивается и бьет его в нос рукой, в которой зажат камень — не очень сильно, так выходит само собой: оказывается, трудно взять и ударить человека в нос, все тело противится, очень не хочется этого делать, еле удается себя заставить, но все же удается, потому что надо, потому что иначе самому придется плохо.
Якоб надеялся, что Краубер упадет, но тот, пошатнувшись, удерживается на ногах. Теперь надо действовать быстро, надо пересилить себя; конечно, Якоб боится сделать еще хуже — если атака провалится, то ему от Краубера достанется, но с другой стороны, если ничего не делать, то все точно кончится плохо. И он заставляет себя ударить снова, в то же место, под тем же углом, только сильнее, острая боль пронзает кулак и локоть, и так как он понимает, что скоро действовать этой рукой больше не сможет, что это последний шанс, он бьет в третий раз, хотя лицо Краубера вдруг заливает кровь, и уже непонятно, где именно находится нос. Он бьет и слышит хруст, не зная, нос Краубера это хрустит или его собственные костяшки, и тут все же получается, как он надеялся: Краубер лежит на земле. По лицу течет кровь, он прижимает ладони к глазам, и вот он уже не сильный юный германец, а рыдающий ребенок.
Якоб нагибается над ним, будто беспокоится о поверженном противнике. На самом деле он в этот момент опускает камень в карман брюк — если положить его на землю, заметят, но на руку, скользнувшую в карман, никто не обращает внимания, совершенно естественный жест. Как-то за обедом у папиного друга Фреда Циннемана, под пальмами в сияющий солнечный день, фокусник Дай Вернон, приятный и элегантный господин, объяснил ему самое старое правило искусства иллюзии: за большим движением можно скрыть маленькое.
Якоб отступает. Смотрит на Пельтца, Перцинека, Вурфитца и коротышку Фруммеля, они смотрят на него, но не прямо в лицо, а как-то странно, вроде бы снизу. Вурфитц сложил руки в просительном жесте, а Фруммель больше не похож на белку, зубов не видно, искусанные губы растянуты в почти дружелюбной улыбке.
Якоб делает шаг в сторону Перцинека. Тот немедленно отступает. А ведь он выше Якоба на голову. Но Краубер все еще не встал, лицо — кровавое месиво, его вид их пугает. Он так сильно не хотел, говорит Якоб, жаль, что так вышло, а остальные говорят: ничего, пройдет. И: нормально, когда по носу попадаешь, всегда кровит.
Он добился того, чего добивался. Они всегда встают на сторону победителя. Он это и раньше знал, и все-таки удивительно, когда это правда происходит.
У него кружится голова, в ушах шумит, из окружающего мира исчезают краски, наверное, от волнения и еще оттого, что сам тоже поранился. Но он знает: нельзя подавать виду. Ему удается протянуть ноющую руку противнику и помочь ему встать.
Краубер поднимается, пошатываясь. Кровь капает на землю, нос пока выглядит нормально, но Якоб знает: переносица скоро распухнет, по ней расползется синяк, и почти наверняка нос никогда уже не будет выглядеть, как раньше. Сейчас надо принять меры, чтобы эта история не имела последствий, чтобы Краубер не подстерег его где-нибудь через месяц, чтобы никто не пожаловался учителям или директору.
Так что он обнимает Краубера за плечи. Точно такие же сцены он видел на школьном дворе. Одобрительно хлопает Краубера по груди. Жест идиотский, но если у других он работает, то почему бы не сработать у него. Тихо спрашивает, останется ли случившееся между ними. Может ли он на это положиться. Ведь ябедничают только трусы.
Он смотрит на Краубера и на остальных, и действительно, все кивают.
Идут дальше. Краубер прижимает к лицу толстое полотенце, которое нашлось в ранце. Хромает из-за пинка в колено. Якоб ощущает, как в нем поднимается горячее, пульсирующее чувство вины, как оно отступает, поднимается снова. Ему хочется плакать, но он знает: нельзя. Ему хочется просить прощения. Но это было бы еще хуже.
На развилке они снова обещают друг другу ничего не говорить. Конечно, ябед среди них нет, все будут немы как могила! Удивительно, думает Якоб, можно сделать любую подлость, а потом потребовать рыцарского поведения — и все, ты в безопасности.
Через полчаса он добирается до замка.
Тихо входит в зал. Сестры Йержабек опаснее одноклассников, их не связывает рыцарский кодекс. Но в последнее время они донимают его все реже. Больше не подкарауливают, не бьют, только изредка запирают в шкаф, и, слава богу, не прячут больше иголки в его еде. Он наконец сумел им наскучить.
На цыпочках проходит по залу. Позавчера он случайно помешал хаусмайстеру Йержабеку, тот разозлился и отвесил ему такую затрещину, что в ухе до сих пор звенит. Но и с ним вначале было хуже, теперь все они привыкли друг к другу. Хаусмайстер теперь меньше ругается и почти перестал угрожать гестапо. Бабушка, и та не так часто жалуется на то, что ей приходится спать вместе с Якобом в бывшей спальне сестер, да и сам Якоб почти перестал замечать, как громко она храпит и как часто разговаривает во сне. Он рад, что не приходится больше спать одному. Даже бабушка, которая храпит и вообще не в себе, лучше, чем темная пустота, кишащая призраками, вурдалаками и гигантскими пауками. Только одно не изменилось: бабушка все еще убеждена, что жить ей стало хуже из-за приезда невестки. «Это все она!», — повторяет бабушка. «Раньше так хорошо было! А теперь вот приехала, и мне больше нельзя наверх!»
Но на самом деле наверх теперь нельзя никому из них. Верхний этаж теперь занимают Йержабеки, а сами они живут внизу, в хаусмайстерской квартире, откуда папа почти никогда не выходит. Он подолгу лежит в постели, часами смотрит в окно и только изредка пролистывает газету, которую мама покупает в деревне. А если все же выходит на короткую прогулку, то хромает и опирается на палку: он все еще не оправился после несчастного случая.
Поэтому все дела на маме. Она стирает одежду в котле с горячей водой, и не только их одежду, но и Йержабеков. Она гладит, готовит — не только для своей семьи, но и для хаусмайстеровской. И об Эрике мама заботится: меняет ей белье, кормит ее, поит, по ночам встает и водит ее в туалет.
Ей здесь намного тяжелее, чем Якобу. Он привык к школе, быстро понял, что и кому надо говорить, как себя вести, чтобы рассеять недоверие одноклассников. А после сегодняшнего успешного маневра с Краубером проблем, наверное, больше уже не будет.
Он садится за кухонный стол. Это ему можно, это Йержабекам не мешает. Открывает тетрадь по математике: Два мальчика из гитлерюгенда собирают деньги на мемориал Хорсту Весселю. Благодарное население дает им 743 рейхсмарки. Килограмм мрамора стоит 104 рейхсмарки, гравировка стоит 9 марок за букву. Якоб считает, зевая, решение находится быстро, но трудно держать карандаш: правая рука горячая и распухла, костяшки посинели. И все же под ответом он еще и рисует мемориал Хорсту Весселю — углы изящно закруглены, текстура тонко заштрихована, свастика чуть отклонена в сторону и балансирует на одном из острых концов. Осталось только короткое сочинение: Почему вермахт победит? Ответить легко: вермахт сильнее, решительнее и смелее, а главное, в вермахте нет евреев, в то время как армии врагов Германии насквозь пропитаны самыми грязными элементами, и руководят ими люди, не заслуживающие доверия и не способные пробудить восторга ни в одной груди. Формулировкой про восторг в груди Якоб очень доволен. Но вот почерк выглядит все расхлябаннее, если рука распухнет еще сильнее, он совсем не сможет писать.
Входит мама. В синем фартуке, волосы заколоты наспех. Теперь она почти всегда так ходит. При виде Якоба она вскрикивает. Спрашивает, что у него с рукой.
Упал, говорит он, зная, что она ему поверит, потому что захочет поверить. Она не может себе представить, чтобы он нарочно кому-то сделал больно. И вообще-то она права, он поступил так только потому, что иначе нельзя было. Иначе с ним бы начали обращаться как с коротышкой Фруммелем, у которого вечно отнимают деньги и бутерброды, над которым издеваются, ранец которого со скуки выворачивают над мусорным ведром. Якобу проще: он видел столько разных стран и разных школ; он быстро схватывает, как все устроено. А местные дети знают только свою деревню. Им труднее.
Мама приносит из кладовой кусок мяса и кладет ему на руку. От нее все еще веет дорогими духами, но он видит морщинки вокруг ее глаз и ему впервые приходит в голову, что и она стареет. Он тянется к ней и целует в щеку. Она гладит его по голове.
Его все же немного беспокоит, что она взяла мясо, он знает, что надо было сначала спросить у Лизль Йержабек.
— Мы тут недолго пробудем, — говорит мама. — Не волнуйся. Скоро уедем.
Он понимает, что она пытается его утешить. Но больше всего ему хотелось бы ответить, что можно не торопиться. Родителям здесь тяжело, это да, а за него волноваться нечего. Он справится.
Куно Кремер вышел из автомобиля. Водитель еще говорил что-то, но Кремер слова не разобрал, он уже захлопнул дверь. Он поколебался и решил, что снова открывать ее и переспрашивать было бы глупо. Он тут командовал, от него вежливость не требовалась.
Ночью прошел дождь, земля размокла, приходилось переступать через лужи. Но небо было светлым, и в воздухе пахло весной. Из травы кое-где выглядывали цветы, в вышине распадалось на нити белое облако, листва на двух деревьях дрожала на ветру. Кремера удивило, что у замка Драйтурм не было не то что трех башен, а даже и одной. Он окинул взглядом фасад и потянул за шнурок. Где-то внутри зазвенел колокольчик.
Долго ничего не происходило.
Он хотел уже повернуться и обойти здание кругом, когда все же услышал шаги, шарканье, какой-то грохот, потом отодвинулся засов, и дверь открыл растрепанный, плохо бритый и вообще крайне неопрятный человек.
Он к профессору Пабсту, сказал Кремер, присочинив академический титул, как было принято в Остмарке.
Зачем?
По важному делу, сказал Кремер.
Человек спросил, что за дело. Его было трудно понять, он говорил на каком-то совершенно диком наречии.
Это он объяснит профессору Пабсту лично.
Человек в дверном проеме молча уставился на Кремера, очевидно, не зная, как реагировать.
Немедленно, сказал Кремер, не повышая голоса. Кричать было совершенно необязательно, достаточно избавиться от вежливости. Вежливость здесь воспринимали как слабость, он уже достаточно давно вернулся в Германию, чтобы это понимать. Прибыл из Берлина, времени мало, резко закончил он.
Это подействовало. Человек отошел в сторону. Проходя мимо, Кремер заметил, что на его левой руке не хватает трех пальцев.
Момент неподходящий, сказал человек. Гнэдигер герр заняты.
— Ерунда, — сказал Кремер.
Нельзя ли минуточку подождать, он сообщит герру Пабсту о визите.
— Подождать? — повторил Кремер с таким изумлением в голосе, что с этого момента человек только бормотал «сюда, пожалуйста». Они вошли в коридор с низким потолком. Пахло луком и капустой. Миновали открытую дверь, за которой стояла у плиты женщина с раскрасневшимся лицом.
— Из Берлина! — крикнул ей человек, словно пытаясь заранее ответить на вопрос.
Она сделала шаг назад, а потом, казалось, растворилась в тени кухонного угла. Только что еще было видно ее лицо, руку, плечо, а вот уже и ничего. В ту же минуту откуда-то раздались детские голоса, смех, стук, что-то скатилось по лестнице, но когда Кремер остановился и прислушался, снова было тихо.
Сюда, пожалуйста. Да, вот сюда. Пожалуйста! Он открыл дверь, и они вошли в тесную, душную комнатенку. В кресле, повернутом к окну, так что видно было только затылок над потертой спинкой, сидел Георг Вильгельм Пабст.
Он обернулся. Рядом с ним на столике лежал «Гамлет» в льняном переплете, но непохоже было, чтобы книгу читали. Пабст был бледен, давно не стрижен и не брит; чтобы подняться, ему пришлось упереться левой рукой в спинку кресла. Стоял он криво, одно плечо выше другого, кажется, у него болело бедро, Кремеру эта поза была знакома — так стоял его отец, терпеливо ожидающий конца жизни в доме престарелых в Ольденбурге, вот только Пабст еще не был стариком, он был даже моложе Кремера. Правое стекло его очков пересекала трещина.
— Хайль Гитлер, — дружелюбно сказал Кремер. — Помните меня? Мы с вами беседовали на другой стороне света. Там было потеплее.
Пабст не ответил. Кремер повернулся к растрепанному человеку и не терпящим возражений жестом указал ему на дверь.
Человек спросил, не принести ли чего-нибудь. Воды, пива, глоточечек винца?
— Нет, спасибо, — сказал Кремер, содрогаясь от слова «глоточечек». Как вообще живут с такой речью? Представить себе противно.
Человек, шаркая, прошел к двери, замер, посмотрел на Кремера, потом на Пабста. Оба не шевелились. Наконец он вышел и закрыл за собой дверь. Но удаляющихся шагов не было слышно. Что ж, пусть слушает. Надо привыкать, подумал Кремер, нечего бояться, что нас услышат, это другие пусть боятся, что услышим мы; нечего бояться доносчиков — доносчики работают на нас!
— Что вам нужно? — спросил Пабст.
Кремер спросил, можно ли сесть. Пабст не ответил. Кремер подтянул к себе стул. Он оказался жестким и шатким, Кремер предпочел бы постоять, но так как Пабст не ответил на его вопрос, то сесть было необходимо, чтобы не стоять перед режиссером как провинившийся школьник. Он закинул ногу на ногу, достал портсигар и протянул Пабсту.
Пабст помотал головой. Кремер вздохнул: значит, придется курить, хотя его все еще мутило от долгой езды на машине. Он достал сигарету, щелкнул зажигалкой, затянулся.
— Откуда вы знаете, что я здесь? — спросил Пабст.
— Вы полагаете, мы можем не знать, что величайший немецкий режиссер вернулся в страну? Дорогой мой, я понимаю ваше желание жить инкогнито, lathe biosas[71], прекрасный идеал Эпикура — но когда-нибудь надо снова браться за работу. И потом, неужели это может быть совпадением? Я вам говорю: возвращайтесь, пожалуйста. Я говорю: вам будут открыты все двери. Говорю: мы будем вам очень рады. И вот вы вернулись! Разве вас заставляли? Да нет, вроде бы. И не похищали, насколько мне известно.
— Моя мать, — сказал Пабст.
— Вот оно что.
— Она заболела. Мы поехали к ней, а тут началась война, и границы —
— Между прочим, вы создаете нам массу работы. Вы представить себе не можете, сколько мы по вашему поводу получаем писем. От соседей. «Коммунист вернулся, арестуйте его», от пекаря в вашей прекрасной деревне, «каждый день жидовская шлюха приходит за хлебом, сделайте что-нибудь», и анонимных очень много, все одним и тем же почерком, очевидно, от кого-то, очень хорошо знающего ваш домашний распорядок. Лучше не буду вам цитировать. Государство у нас аккуратное, процесс всегда проходит положенный бюрократический путь, гестапо в Граце пересылает бумаги берлинскому гестапо, оттуда все идет в министерство, в отдел кинематографа, затем лично в бюро министра, который к вам весьма расположен. Кстати, как она себя сейчас чувствует, ваша почтенная матушка?
— Хорошо, спасибо.
— Однако неужели здесь, — Кремер обвел жестом грязный ковер, шаткий столик и влажные пятна на низком потолке, — подходящие условия для пожилой и нездоровой дамы? Не хотите ли вы по крайней мере переехать в бельэтаж?
— Мы там и жили.
— И что случилось?
Пабст не ответил. Кремер вопросительно показал на дверь, к которой, они оба это знали, приник ухом с другой стороны неопрятный человек. Пабст кивнул.
— Ну уж эту проблему решить легко. А что касается вашей матери — может быть, устроить ее в пансионат? Только скажите, обеспечим прекрасный номер. Где захотите. С живописным видом. Об оплате можете не беспокоиться.
Пабст молчал.
— Желаете поставить? — Кремер указал на томик «Гамлета». — Спектакль или фильм? Стоит только сказать. Могу себе представить, насколько вам интересен этот материал. Талантливый герой, на многое способный, но никак не может решиться!
— Но Шекспир — англичанин.
— На бумаге! Душой он немец. Его все наши театры ставят. Если бы вы не прятались от мира как крот, давно бы это заметили. Наши лучшие актеры так истинно, с такой… глубиной чувства перевоплощаются в его персонажей, что Англии остается только краснеть от стыда!
— А страны краснеют?
Горло Кремера перехватило. Его бросило в жар. Опять он сказал не то, опять образованные люди над ним смеются, не то слово, не тот нюанс, не та аллюзия. Снова он получил подтверждение, что никогда не будет среди них своим.
Но теперь это было неважно. Теперь все было иначе. Он мог говорить что угодно, когда угодно и как угодно. Никто больше не посмеет над ним смеяться, и что бы он ни сказал, его будут слушать, а если не будут уважать, то не подадут виду.
— Предлагаю обсудить следующий шаг, — сказал он. — Вы здесь. Снова дома. Это хорошо. В такой момент надо быть на родине, надо сплотиться вокруг родного флага, привнести посильный вклад в общее дело, все это чувствуют, кроме безродных космополитов, чьи попытки прислужить новым господам мы с вами наблюдали за границей.
Пабст помрачнел, и Кремер понял, что зашел слишком далеко. Конечно, не стоило напоминать ему о Голливуде, о ярком небе и пальмах, об умных и веселых людях. Кремер и сам скучал по Лос-Анджелесу, до сих пор ему часто снился причал в Санта-Монике, мерещилось солнечное тепло на макушке и песок под ногами. Насколько сильнее должен был тосковать по этому месту Пабст — у него-то там и вправду были друзья, в то время как Кремер общался только с одним-единственным сотрудником генконсульства, неким Эггебрехтером из Мюнстера. По понедельникам тот приходил в пустоватый дом Кремера играть в карты, и оба с большим тщанием подбирали слова, так как каждый знал, конечно, что другой посылает рапорты домой. Больше всего Кремер скучал по своему пуделю Харро, которого пришлось усыпить, с собой его взять было нельзя.
— Вы здесь, — сказал Кремер. — И это главное. Мы видим это, мы понимаем.
— Ничего вы не понимаете!
— Я понимаю, что вам как-то нужно жить дальше. Вы, наверное, думаете, что все это ненадолго. Ждете, что закончится война, и вы с семьей уедете во Францию или сразу обратно за океан, и вернетесь там к своей старой жизни.
Кремер замолчал. Но Пабст, который лишь немного поник и сжался при этих словах, на провокацию не поддался, ничего не ответил. Снаружи донесся хруст, потом что-то вроде стона: человеку перед дверью, похоже, было трудно стоять на месте.
— С вами желает поговорить министр, — сказал Кремер. Он сложил руки на груди и внимательно посмотрел на Пабста. Это предложение было его козырем, мечом, стрелой. Услышав его, один знаменитый актер в радостном возбуждении запрыгнул на стул. Главный редактор левой газеты от страха наделал в штаны. Кремер бросил взгляд на брюки Пабста, потом на его очки, в которых отражался светлый прямоугольник окна, справа пересеченный царапиной. Ничего. Ни радости, ни страха. Жаль.
— Благодарю вас, — сказал Пабст. — Постараюсь как можно скорее явиться в Берлин.
— Когда?
— Пока не знаю. Здоровье мое не в лучшем виде. Несчастный случай. Мне не так легко покинуть дом. И матери нужен уход.
— О вашей матери, как я уже говорил, мы готовы позаботиться. Могу немедленно отдать соответствующее распоряжение.
За дверью отчетливо раздался кашель. Кремер встал и резко распахнул ее. «Семью Пабст снова вселить в бельэтаж!» Не дожидаясь ответа, он захлопнул дверь и сел. Вот так-то, подумал он, вот как это делается, кратко и сурово. Далеко он ушел, а ведь был когда-то простым почтальоном!
— Послезавтра вас устроит? — спросил он. — У вас будет завтрашний день на сборы.
— Это было бы весьма неудобно. Мне нужно поправить здоровье. Я в прошлом году упал с лестницы, серьезно пострадал, перелом бедра и сотрясение мозга, я пока не в состоянии —
— Как вам будет угодно. Вы же не под арестом.
После этой фразы Кремер замолчал — во-первых, чтобы дать ей подействовать, а во-вторых, потому что при мысли о почтовом прошлом вспомнил своего начальника, социалистишку по фамилии Хунгерманн. Придирался к Кремеру с утра до вечера, боров усатый. Интересно, он все еще работает на почте? Продвинулся по службе с тех пор, наверное, несколько раз. Но это тебе не поможет, подумал Кремер. Я до тебя доберусь.
— Вы же не под арестом, — повторил Кремер и с улыбкой посмотрел Пабсту в глаза. Вот только если Хунгерманн успел вступить в партию, тогда всё.
— То есть, если я не поеду, то окажусь… — Пабст снял очки и принялся чистить их об лацкан пиджака, — …под арестом?
Кремер все еще улыбался. Несколько секунд он молчал, потом хлопнул в ладоши и поднялся.
— Вынужден отказаться, увы, — сказал он. — Срочные дела. Пора в путь.
— От чего отказаться?
— От вашего приглашения отобедать.
— Я вас не приглашал.
— Неужели вам действительно нужно было это еще и произнести вслух? Да, почтенный мэтр, не пригласили, проявив необъяснимую невежливость, я же спас положение тем, что с благодарностью отклонил приглашение, которое вам следовало сделать. По крайней мере один из нас умеет себя вести.
Кремер протянул руку, и Пабст машинально, не успев подумать, пожал ее. В прошлый раз, подумал Кремер, ты еще обозвал меня мерзавцем и угрожал мордобоем. Прогресс налицо.
— Садитесь, пожалуйста, — сказал он. — Я вижу, у вас бедро болит. Если нужен хороший врач, мы тоже можем помочь.
Кремер подождал мгновение, но Пабст не отвечал, и он вышел.
Коридор был пуст. Кремер миновал кухню. На полу сидели две девочки. В волосах банты, лица будто вылеплены из теста. У Кремера мурашки пробежали по спине.
— Вас как зовут? — спросил он.
— Иди отсюда, — сказала та, что постарше.
Кремер набрал было в легкие воздуха, хотел накричать на них, но вспомнил, что выяснять отношения с крестьянскими детьми ниже его достоинства. Побагровев, он пошел дальше. Толкнул тяжелую дверь, вышел на улицу. У выхода стоял хаусмайстер с лопатой в руках.
— С семьей Пабст отныне обращаться с уважением!
Тот пробормотал что-то, поклонился, подобострастно жестикулируя. Но как раз когда Кремер открыл рот, чтобы сказать, что детей надо воспитывать, тот спросил его фамилию.
Кремер осекся и назвал ее.
А имя?
Кремер поколебался, назвал и имя.
Хаусмайстер осведомился о ведомстве.
— Это еще зачем?
Так просто, сказал тот на почти чистом немецком. Если он все правильно понял и докладчик на последнем партсобрании не ошибся, гнэдигер герр должен сообщить ему место службы.
Ничего он не должен, сказал Кремер.
Хаусмайстер косо смотрел на него снизу вверх.
— Рейхсминистерство народного просвещения и пропаганды, — сказал Кремер. — Госсекретариат два, отдел кинематографии, ведомство съемок и закона о кинематографе.
— Съемок и закона о кинематографе, — повторил хаусмайстер, будто стараясь запомнить.
— Зачем вам? — спросил Кремер.
Хаусмайстер молча посмотрел на него.
— Зачем вам это знать?
Тот молчал. Кремер резко отвернулся и направился к ожидающему автомобилю. Водитель увидел его, завел мотор.
Кремер сел в машину, достал платок, протер лысину. Зачем этому типу понадобилось его место службы?
Да какая разница, думал он, пока машина разгонялась и замок сперва медленно, а затем все быстрее исчезал из вида. Что ему это захолустное ничтожество! И потом, он ведь все сделал правильно, все прошло хорошо, через несколько дней Пабст предстанет перед министром!
Но все же, почему он спросил о месте службы?
— Остановитесь-ка, — сказал Кремер.
Шофер затормозил, он вышел, наклонился, и его вырвало.
Несколько секунд он приходил в себя. Потом снова сел в автомобиль, захлопнул со всей силы дверь и крикнул: «дальше!»
Некоторое время ехали молча. Мимо тянулся серо-черный лес. Поляна с жующими коровами, потом снова лес.
— Обедать пригласили, — объяснил Кремер. — Приятные люди. Но еда отвратительная. Даже дурно стало.
Водитель молчал.
И хотя Кремер знал, что этим только усугубляет неловкость, он добавил: «Не беспокойтесь. Мне уже лучше».
Койтнер, старый друг и коллега, жил на Бляйбтройштрассе. Пабст оставил чемодан в отеле и полчаса бродил вокруг площади Савиньи, пока не убедился, что за ним не следят.
Повсюду свастики. Они горели алым цветом на фасадах, раздувались на ветру, свисали с крыш, топорщились черными зубцами на каждом заборе. За полчаса мимо прошли три колонны в коричневых униформах, под барабаны, точно в ногу. Прохожие останавливались, вздымали правую руку, и Пабст, чтобы не выделяться, делал то же самое — лишь на секунду, плечо дергалось, он чувствовал себя оскверненным до глубины души.
Тяжко, тихо сказал Койтнер[73], когда они уселись у него в гостиной, а с другой стороны, не так уж и тяжко. UFA[74] осталась на удивление аполитична; никому не мешают делать свою работу, даже запрещенные сценаристы продолжают писать, под псевдонимами. Конечно, надо следить за каждым словом, особенно с тех пор, как началась война. Но когда к этому привыкнешь, когда знаешь правила, чувствуешь себя почти свободным.
В дверь позвонили. Вошел, тяжело дыша после подъема на четвертый этаж, симпатичный невысокий человек c двумя бутылками отличного красного. Это был актер Хайнц Рюманн[75].
Он прямо из Бабельсберга, из киностудии, Либенайнер[76] снимает «Соломенную шляпку» по пьесе Лабиша, блестящий фильм, веселый и умный, один из лучших, в которых Рюманн в жизни снимался. Он хлопнул в ладоши и принялся цитировать диалоги, а потом изображать, как Либенайнер щелкает пальцами, когда ему в голову приходит идея, а бывает это часто, он так и искрится идеями, прекрасный режиссер! И ни одного нациста на съемочной площадке. Как будто в другой стране находишься! Такие анекдоты загибают, о жирном Геринге, о чопорном Риббентропе, сплошное веселье, полная свобода!
Койтнер закрыл окно. Тут не Бабельсберг, предостерегающе сказал он, недавно въехали новые люди. Прошлые соседи убыли, поселилась семейная пара, оба партийные.
Главный герой, продолжал Рюманн, не обращая внимания на предупреждение — в его исполнении, конечно — выступает то как действующее лицо, то как комментатор; и субъективная камера используется умнейшим образом, одно удовольствие играть!
Пабст пил и старался слушать, но мысли снова и снова уносили его в завтрашний день, так что он наливал еще. И вот он уже открывал вторую бутылку, кивая с интересом в ответ на слова Койтнера: «Вот увидишь, мы им нужнее, чем они нам!»
Германия ведь больше не импортирует фильмы, сказал Рюманн. А кинозалы как-то заполнять нужно, одной пропагандой не обойдешься, так что те немногие, что умеют снимать, просто необходимы.
Кое-кто смог попасть в Голливуд, сказал Койтнер, вот Циннеман, например, и Фриц Ланг, конечно! Ну а если не настолько повезло, то, значит, надо по мере возможности работать здесь. Стараться не запятнаться, как можно реже идти на компромиссы. Делать свою работу, вот и все.
Совсем без компромиссов, конечно, никак, сказал Рюманн. Ему вот пришлось развестись с Марией, иначе работать бы не дали. Он сам нашел ей фиктивного мужа, коллегу из Швеции, Рольфа. Переводит им каждый месяц деньги, сверху договоренность одобрили. Так всем лучше: он снимается, Мария в безопасности, Рольф неплохо зарабатывает.
Пабст спросил, где Мария при этом живет.
У Рольфа, конечно, сказал Рюманн. Где же еще! Она же за ним замужем!
Некоторое время пили молча. Налили, подняли бокалы, налили еще, бутылка опустела.
Да, работать вполне можно, повторил в конце концов Рюманн. С тех пор, как UFA стала де факто государственной компанией, денег на съемки больше, чем когда-либо, и невзирая на войну, организовано все прекрасно, бюрократические пути невероятно сократились: все зависит от рейхсфильминтенданта Хипплера, а тот всегда советуется прямо с министром.
— А министр, он как вообще? — спросил Пабст.
Раздражать его не следует, вот и все, сказал Койтнер.
— Ты ему говори напрямую, на что ты готов, а на что нет, — сказал Рюманн. — Многое можно выторговать. Вот ты говоришь ему: герр рейхс-министр, не лежит у меня душа к пропаганде, я художник, я далек от политики… Он ничего, понимает!
Торговаться не о чем, сказал Пабст. Ни на что он не готов!
Рюманн и Койтнер переглянулись.
— Ну попробуй сказать, что у тебя кризис. Что ты теперь только стихи пишешь, — предложил Рюманн.
Койтнер перевернул обе бутылки. Они были пусты, ничего не поделаешь. Больше вина не было.
Министр — это, в сущности, просто продюсер, сказал Рюманн.
Хоть и исключительно влиятельный, сказал Койтнер. Представить себе только: Вилли Форст, например, обязательно хотел снимать в своем новом фильме Тео Лингена. Но Лингену не понравился сценарий, а может быть, он Форста не любит, во всяком случае, отказался. Сослался на иные обязательства. Тогда Форст пошел к министру, а тот говорит: дорогой Форст, я вам гарантирую, что никаких иных обязательств у Лингена нет, а если и были, то больше не будет. Ну что тут Лингену оставалось делать!
Пабст поднялся, слегка пошатываясь из-за боли в бедре, и еще из-за того, что за последние месяцы отвык от вина.
Рюманн сказал, что ему тоже пора домой, как уже поздно-то!
Они как можно тише спустились по лестнице. На цыпочках вышли на улицу.
— Ни пуха ни пера завтра, — тихо пожелал Рюманн. И исчез, так же внезапно, как появился.
По дороге в отель Пабст заблудился, потом нашел дорогу и снова заблудился. Он хорошо знал Берлин, но это ему не помогало: улицы будто коварно поменялись местами; нечто в их пересечениях, изгибах и углах было настолько другим и новым, что Пабст подумал, не попал ли он в какой-то обратный, зеркальный мир. Там, в Америке, ему столько раз снилось, будто он оказался в захваченном этими нелюдями Берлине — теперь никак не верилось, что он действительно здесь.
Он остановился, пошел дальше, снова остановился и прислонился на минуту к стене дома, такая на него накатилась слабость. Огляделся: углы домов казались кривыми, фонари отбрасывали глубокие, чернее черного, тени; снизу абсолютно прямой линией катилась в бесконечную даль улица, сверху дымовая труба колола преувеличенно большую луну. Таким лет пятнадцать назад выглядел мир в фильмах, и почему-то эта мысль настолько его успокоила, что он смог идти дальше и в конце концов нашел свой отель.
Он взял на стойке регистрации ключи и начал подниматься по лестнице, растягивающейся под ним в абсурдную даль, хотя он знал, что «Савой»[77] не так уж велик; он поднимался все выше и выше, ускоряя шаг, чтобы нужный этаж от него не убежал. Еле дыша, добрался до номера, упал на кровать, скинул ботинки, выкарабкался из пиджака, уже лежа стянул с себя брюки и закрыл глаза, полный благодарности, что можно наконец уснуть.
В дверь постучали.
— Что такое? — крикнул Пабст. — Что случилось, чего вы хотите?
Спокойный голос ответил, что автомобиль ждет внизу.
— Автомобиль?
— Ждет.
— Сейчас?
Голос не отвечал. Пабст поднялся, открыл дверь и сердито крикнул, что это ошибка. За ним же не посреди ночи должны приехать, а завтра утром, в десять часов, так оговорено!
Мальчик в ливрее, на вид не старше его сына, смотрел пустыми глазами. Он просит прощения, проговорил он наконец, но сейчас ровно десять.
Пабст добрел до окна, распахнул шторы: номер залило светом, под окном ездили машины, ходили люди, отражение солнца горело в дюжине стекол.
Он судорожно принялся одеваться. Он все еще был в рубашке, и галстук висел на шее, оставалось только туже затянуть узел. Но брюки и пиджак валялись ворохом на полу, а носки свернулись улитками и забились глубоко под кровать. Я же не спал, думал он, закрепляя все эти куски ткани на теле, я же только что вошел! Но делать было нечего, солнце светило, автомобиль ждал внизу.
Сидя в черном автомобиле, беззвучно несущем его сквозь светлое утро, Пабст думал, не подсыпали ли ему чего-нибудь в вино. Одна из бутылок, которые принес Рюманн, уже была открыта, пробка в ней сидела криво, да и был он по сути дела с этим коротышкой едва знаком. Он вздрогнул. У женщины, катившей детскую коляску по тротуару, был только один глаз, причем посреди лба, как у циклопа. Но нет, должно быть, показалось, автомобиль ехал так быстро, что он видел ее только долю секунды. Он потер виски и посмотрел на широкий загривок водителя, одетого в униформу: по загривку проходила вертикальная складка, разделяя его на две жирные половины.
Свернули на Вильгельмсплатц. Впереди протянулось длинное, серое каменное здание — это, очевидно, было министерство. Кто-то открыл дверь, Пабст вышел, кто-то сказал «следуйте за мной».
Через министерство шли долго. Здание изнутри было вроде бы больше, чем снаружи; к удивлению Пабста, это наблюдение показалось ему совершенно разумным. Целую вечность шли по коридору прямо, потом как минимум так же долго и по такому же прямому коридору налево. Человек в форме, встретивший его у автомобиля, шел вперед, не оборачиваясь. Мужчины в штатском, мужчины в форме и изредка даже женщины шли им навстречу, почти все с папками в руках. Когда наконец кончился этот коридор, а еще один свернул под прямым углом, на этот раз не налево, а направо, что было невозможно с точки зрения геометрии, Пабст почти уверился, что они в какой-то момент вернулись и снова оказались в первом коридоре — трюк, который он сам часто использовал при долгой следящей съемке.
Тут человек, идущий перед ним, открыл дверь. На ней не было номера, она выглядела точно так же, как все другие двери. Откуда он знал, что это нужная? Человек молодцевато посторонился, освобождая путь.
Пабст ожидал увидеть большой кабинет, но не настолько большой. В зале, где поместилось бы больше сотни людей, был один только огромный ковер, да где-то вдали письменный стол с телефоном и два стула. На стене за столом — так далеко, что приходилось прищуриться, чтобы разглядеть — висел в золотой раме портрет фюрера.
За столом сидел министр[78].
Это Пабста удивило. Обычно, когда приходишь к важному человеку, нужно долго ждать в приемной. А тут вот он, министр. Тот сразу поднял глаза, поманил к себе рукой и позвал: «Пабст, хайль Гитлер, идите сюда!»
Пабст пошел. По пути в Берлин он все время размышлял, что скажет министру. Он взвесил все варианты, просчитал все ходы и контратаки, и в конце концов разработал стратегию, из которой теперь не мог вспомнить ровным счетом ничего.
Он все еще шел к столу. В помещении такого размера невозможно работать; такого размера может быть зал ожидания на вокзале, но никак не кабинет.
— Как добрались? — крикнул министр. — Как семья? Как себя чувствует ваша матушка?
— Хорошо, спасибо, — сказал Пабст. Неужели он все еще не дошел до стола?
— Мы с вами ведь лично еще не знакомы, — продолжал знаменитый высокий голос с рейнским акцентом. — Большой поклонник! «Палю», прекрасный фильм! «Западный фронт», шедевр, несмотря ни на что! «Переулок»… Политически не мое, но Гарбо, боже мой, эта Гарбо! — Он пронзительно рассмеялся. — Очень рад; очень, очень рад!
Пабст приблизился уже достаточно, чтобы разглядеть худое, странно моложавое лицо: бледное, слегка потное, со скулами, так резко выступающими под глубоко посаженными глазами, как будто министр пытался раскусить что-то твердое.
Пабст задумался, простительно ли ответить «и я рад», достаточно ли это пустой оборот, но не успел решить, как услышал собственный голос, произносящий «и я рад!»
— Очень рад, что и вы рады. Садитесь, будем радоваться вместе!
Тут Пабст добрался наконец до письменного стола. Пододвинул стул для посетителей, сел.
Министр улыбался. Обе ладони лежали на пустой столешнице.
— Красный Пабст.
Пабст сглотнул. Непонятно было, что на это отвечать.
В этот момент слева от Пабста посреди белой стены открылась дверь и вошел министр. Он поднял руку, сказал «хайль Гитлер!» и строевым шагом, не вполне скрывающим легкую хромоту на правую ногу[79], подошел к столу, за которым он сидел напротив Пабста.
— Как добрались? — спросил он на ходу. — Как семья? Мы с вами ведь лично еще не знакомы.
Министр добрался до стола, из-за которого встал министр, освобождая место, и каким-то неясным, размытым способом они слились в одного человека, который сел за стол и сказал: «Я действительно рад».
— И я рад, — сказал Пабст. Теперь эти слова произносить было легче, он же их уже сказал. Какая теперь разница.
Министр положил ладони на стол, улыбнулся и сказал: «Красный Пабст».
У Пабста закружилась голова.
— Я вас слушаю, — сказал министр.
— Простите?
— Итак?
Пабст потер виски.
— Ну, давайте же, — сказал министр. — Вы просили, чтобы я вас принял; я вас слушаю.
— Я не… Это вы меня вызвали!
— И?
— Простите?
— Я вас слушаю.
Пабст не понимал. Что он имел в виду, чего он хотел? Этот человек, которого он когда-то, в навсегда прошедшей жизни, не удостоил бы и словом, которого он выгнал бы со съемочной площадки, посмей он на нее заявиться — чего он хотел?
— Вы у нас сегодня инженю? — сказал министр. — Ну-ну. Чем бы дитя ни тешилось… Есть вещи, которые говорятся, и вещи, которые не говорятся.
Пабст все еще не понимал.
— Говориться будет вот что: вы пришли ко мне. Красный Пабст. Режиссер-коммунист. Герой левых.
— Я не —
— Не будет говориться, что я вас вызвал. Потому что лучше, чтобы вы пришли сами. Немного лучше для меня. Но в первую очередь лучше для вас.
Министр с улыбкой посмотрел на него. Пабст, не зная, как ответить, кивнул.
— Итак? — спросил министр. — Зачем вы пришли?
Пабст нахмурился.
— Зачем я пришел?
— Вы желали меня видеть, я вас принял. Итак, чего вы хотите?
— Ничего я не хочу.
Министр снова улыбнулся. Закрыл глаза. Некоторое время не шевелился. Было абсолютно тихо, с улицы сквозь высокие окна не доносилось ни звука. Пабст слышал шуршание воздуха. Горло у него так пересохло, что он не мог сглотнуть.
— Вторая попытка, — сказал министр, не открывая глаз. — Еще одно слово, которое не говорится, и уж точно не говорится мной: Каносса[80]. Вы пришли униженно каяться. Вы пришли выпрашивать прощения и примирения. Причем пришли по собственной воле. После этого можем говорить. О том, что я могу для вас сделать. Что я могу предложить. Но сперва Каносса, тут ничего не поделаешь.
— Это недоразумение, — сказал Пабст. — Я нахожусь в Австрии —
— В Остмарке.
— Я нахожусь на родине только потому, что приехал проведать мать. Я человек аполитичный и в данный момент не собираюсь снимать…
Он смолк. Министр исчез.
Пабст потянулся вперед. Действительно исчез: похоже, молниеносно скользнул под стол. Каменная столешница опиралась на три массивные деревянные панели, так что Пабсту не было видно, что происходит за и под столом. Что-то там скрипело и скрежетало, шуршало и шаркало.
— Герр доктор?
Министр снова появился. Он восседал в кожаном кресле, сложив руки на груди и выжидающе глядя на Пабста.
— Я в данный момент больше не собираюсь снимать фильмов.
— Неверный ответ, — сказал министр. — Неверный, неверный, неверный, неверный, неверный ответ.
Некоторое время оба молчали.
Пабст набрал в легкие воздуха, но тут снова заговорил министр: «Теперь нам нужен верный ответ».
Пабст открыл рот.
— Подумайте, что я могу вам обеспечить, — продолжил министр, не дав ему начать. — Например: концлагерь. Хоть прямо сейчас. Проще простого. Но я вовсе не об этом. Я хочу сказать, подумайте, что еще я могу вам обеспечить. А именно: все, что угодно. Любой бюджет, любые актеры. Любой фильм, какой только пожелаете снять. Впрочем, вы это знаете. Именно поэтому вы попросили меня о встрече. Именно поэтому вы отправились в Каноссу.
Пабст набрал воздуха.
— Теперь ваша очередь, — перебил министр.
Пабст кивнул и снова попытался заговорить.
— Я достаточно сказал, — сказал министр. — Теперь вы.
Пабст выдохнул, снова вдохнул, открыл рот.
— Или вы потеряли дар речи? У меня в кабинете с людьми такое случается, не вы первый.
Пабст вдохнул. Министр молчал. От изумления Пабст забыл, что хотел сказать. Он прокашлялся. Министр все еще молчал, и тогда Пабст заговорил: «В данный момент я по личным причинам −»
На столе зазвонил телефон.
— Дерьмо проклятое! — Министр снял трубку. — Я же категорически запретил беспокоить по какому-либо поводу!
В трубке что-то завыло. Звук нарастал и снова слабел, что-то дрожало и звенело, и отдаленно не напоминая человеческий голос.
— Момент! — Министр опустил трубку. — Пабст, минуточку, помолчите-ка, тут важное дело. — Он снова прижал трубку к уху. — Дальше!
Некоторое время он слушал повизгивание в трубке, обнажив в ухмылке удивительно белые зубы.
— Ну так всыпьте ему как следует, — сказал он. — Задайте ему трепку. Что? — Он снова прислушался, потом яростно завопил и так стукнул трубкой по столешнице — раз, другой, третий — что трубка раскололась.
— Вот дерьмо, — сказал министр, опустил голову и ощупал край стола. Наконец он нашел кнопку, которую искал, снова выругался и нажал на нее.
В ту же секунду, вернее, даже быстрее — Пабст мог бы поклясться: это произошло за мгновение до того, как министр нажал на кнопку — дверь открылась, и вошел адъютант в униформе.
— Новый телефон! — крикнул министр.
Адъютант отдал честь и развернулся на каблуках. Дверь за ним захлопнулась, они снова остались вдвоем.
— Пабст, — сказал министр. — Прошу прощения. Я вас слушаю.
— В данный момент я по личным причинам не собираюсь больше снимать кино. Полагаю, я уже сделал все, на что был способен как художник. Я не молод, в сентябре я пережил тяжелое падение. У меня боли. Я не в состоянии —
Дверь открылась, и вошли четверо с телефоном. Один принялся возиться у стены, другой отсоединил сломанный аппарат от провода, третий подсоединил новый, четвертый держал ящик с инструментами.
— На часы смотрели? — спросил министр.
— Простите?
Все четверо отошли и отдали честь.
— Минута четырнадцать секунд, — сказал один из них.
— Минута четырнадцать! — изумленно сказал министр. — Ну и ну. Разойдись!
Четверо молча отдали германский салют и через секунду исчезли.
— Увы, я хотя бы уже и по соображениям здоровья никак не в состоянии —
— Но вы сожалеете?
— Что?
— Вы занимались коммунистической пропагандой, были врагом немецкого народа, якшались с другими врагами народа и евреями. Все это в сущности непростительно. И тем не менее вы сидите передо мной, распиваете кофе, и…
Министр смолк, снял трубку, рявкнул в нее «кофе!» и снова повесил. — На чем я остановился? Да, вы сидите передо мной, просите прощения, объясняете, что ошибались, что сожалеете… Так?
Министр выжидательно посмотрел на Пабста.
— Я никогда не был коммунистом. Что касается моих фильмов —
Два адъютанта внесли серебряные подносы с чашками, кофейником, сливочником и сахарницей. Кофейник был бело-зеленого гмюндского фарфора, равно как сахарница и чашки, а сливочник металлический, с небольшой гравированной свастикой. Адъютанты налили кофе, отдали честь и исчезли.
Чтобы выиграть время, Пабст потянулся вперед, взял чашку и осторожно поднес ко рту.
— Я никогда не был коммунистом. И, при всем уважении, пропагандой я тоже —
— Вы неверно понимаете ситуацию. Я не дискутирую. И вы бы не порывались, если бы хоть немного себе представляли, на что напрашиваетесь. Все есть, как есть, а как есть, решаю я, ваше же дело сказать: сожалею! А также: это не повторится! И еще: я осознал свои ошибки. И желаю привнести вклад в становление новой Германии. Итак?
Пабст медленно открыл рот, но в этот раз ничего не случилось, никто его не перебивал, царила полная тишина.
Пабст снова прокашлялся. Выдохнул. Вдохнул.
Министр смотрел на него.
— Я сожалею, — сказал Пабст. — Это недоразумение. Помогать врагам никогда —
— Врагам народа.
— …врагам народа никогда не входило в мои намерения.
— Это не повторится?
Пабст был как неживой. Он кивнул.
— Вы осознали свои ошибки?
Пабст кивнул.
— Не слышу.
— Да.
— Словами. Я жду.
— Не повторится. Я осознал.
— И?
Пабст потер лоб. Говорить становилось немного легче.
— И желаю привнести. В становление… Германии.
— Спасибо вам, — сказал министр. — Признаюсь, не ожидал такого. Что вы придете сюда и с такой искренностью… Тронут, не скрою, очень тронут. И знаете что, кстати? У меня как раз есть для вас подходящий сценарий! — Он снял трубку и крикнул: «Комедиантов!» В то же мгновение вошел человек, на сей раз через другую дверь, и внес сшитую стопку бумаги.
— Сожалею, — сказал Пабст, — но я уже и по соображениям здоровья никак не в состоянии –
— Не беспокойтесь! — перебил министр. — Милейший Пабст, дорогой вы мой человечек, не переживайте! Мы принимаем ваши извинения и искренне рады, что вы с нами! Раскаяться никогда не поздно!
— Я больше не снимаю фильмов! — крикнул Пабст.
— Это вы бабушке своей расскажите. Вы вернулись в рейх. Вы хотите снимать. Не политические фильмы, а художественные. Возвышенные. Чистое искусство. Фильмы, трогающее добрых, глубоких, метафизически чувствующих зрителей за их немецкую душу. Глубокомысленные фильмы для глубокомысленных людей, вот что нам нужно. Мы ответим громким «нет!» на американский ширпотреб, на их пошлый коммерческий мусор. Вот наш ответ. — Он стукнул кулаком по стопке бумаги. — Вот он! — Помолчал, снова стукнул кулаком. — Фильм о Каролине Нойбер[81], Пабст! Об основательнице немецкого театра, Пабст! О покровительнице Лессинга, Пабст! Сценаристы раньше оба писали для этого гнусного листка «Вельтбюнэ», левое отребье вроде вас — вообще-то место им в концлагере, но они осознали истину. Узрели свет. Совершенно аполитичный сценарий, Пабст. И фильм будет аполитичный. Идеалистический. Метафизический. Возвышенный. В главной роли великолепная Кэте Дорш[82]. В качестве ее оппонентки, герцогини, мне видится Хенни Портен[83]. Пабст, режиссер для великих актрис! Лучше не придумаешь.
— Здоровье, к сожалению, не позволяет мне —
— А что с вами такое? Вы же не об этом пустяке с бедром? Разве это повод! Может, вам врач нужен? Обеспечим!
— Не только бедро, герр министр. Я страдаю несколькими —
Министр оторвал верхний лист сценария, смял, выкинул и гаркнул:
— Обращаться ко мне «герр доктор»!
— Простите, герр доктор. Дело не только в бедре; я страдаю несколькими —
— Да возьмите уже и почитайте! Это вас ни к че-му не обязывает, почитайте, подумайте, послушайте, что сердце подскажет. Дело не срочное. Это ваш фильм! Если вы его не снимете, то никто не снимет! — Он посмотрел на Пабста с почти дружеской улыбкой, потом вырвал еще лист, смял, кинул себе за спину. — Возьмите, — сказал он. — Подумайте, посоветуйтесь с вашей досточтимой супругой. — Он вскочил с кресла и вытянул руку — не диагонально вверх, а вперед, для рукопожатия.
Пабст нерешительно поднялся навстречу. Рука министра была теплой и мягкой, как резина. Пабст хотел сразу отпустить ее, но министр все держал и держал его ладонь в своей — секунд пять, потом еще пять. Наконец отпустил. По крайней мере без германского салюта обошлось, подумал Пабст.
— Хайль Гитлер! — сказал министр и не спеша поднял руку вверх.
Пабст только секунду помедлил. Потом повторил жест.
Министр выжидающе смотрел ему в лицо.
— Хайль Гитлер, — сказал Пабст.
— Сценарий ваш не забудьте. И помните: здесь вас ценят. Здесь вам дадут возможность заниматься любимой работой.
Пабст пробормотал что-то, несколько похожее на слова благодарности, взял сценарий и повернулся.
— Мы не обращаемся с великими художниками как с лакеями, — сказал министр. — Мы знаем, с кем имеем дело. Мы этого не забываем.
Пабст двинулся в сторону ближайшей двери.
— Если вам понравится сценарий, сообщите мне. Если не подойдет, если захотите другой, тоже сообщите. Вы знаете, как со мной связаться?
Пабст остановился. «Как?»
— Можете позвонить в министерство. Можете написать письмо. Можете встать посреди улицы, любой улицы, и сказать все, что имеете сообщить. Или включите ночью свет и скажите. Тоже годится. Мне доложат.
Пабст смотрел на министра. Министр смотрел на Пабста.
— Ха, — произнес министр. — Ха! Ха! Ха! — Взяв таким образом разбег, он рассмеялся по-настоящему, и от его тонкого блеянья у Пабста по спине побежали мурашки.
Пабст снова двинулся к двери, но та успела за это время отодвинуться дальше. Он прибавил шагу, но и дверь стала удаляться быстрее, он еще прибавил шагу, но тут комната переложилась заново, так что он шел уже по потолку вниз головой. Вернее, так: он спускался, упираясь ногами в ковер, который под крутым углом уходил вниз — но еще не успев задуматься о том, действительно ли он сошел с ума, Пабст оказался у двери, за дверью, в длинном коридоре, который вел себя почти нормально, только слегка пошатывался, и тот же человек в униформе, который привел его сюда и, очевидно, все время здесь ждал, молча повел его к выходу.
Как все прошло? Похоже, удачно, он ведь был еще на свободе. Он не был арестован, его не везли в концлагерь, вовсе нет, сейчас он поедет домой, в замок.
Открылись высокие ворота, они вышли на улицу. Пабст жадно втянул свежий воздух. Автомобиль ждал с заведенным мотором.
— Прямо к вокзалу, пожалуйста, — сказал Пабст.
— А в отель не надо? — спросил водитель.
— Нет, к вокзалу, прямо сейчас!
Да, все прошло удачно. Он выиграл время. Он прочтет сценарий, через несколько недель напишет расплывчатое письмо с уточняющими вопросами, потом сообщит, что собирается немного переработать текст, и так пройдут месяцы. Может быть, к тому времени война окончится, а если нет, то рано или поздно появится возможность сбежать в Швейцарию. Маме обеспечен пансионат. И стоило это всего лишь движения руки и нескольких слов. Бесконечно оттягивать начало съемок умеют не только продюсеры. Он с этой задачей тоже справится.
Дрожащими руками он раскрыл сценарий. Первые две страницы министр вырвал, так что сцена начиналась посреди фразы. Пабст протер галстуком запотевшие очки и начал читать.
Труда позвонила. Дверь открыла блондинка, на ней было платье в цветочек. «Дорогая фрау Пабст! Добро пожаловать в наш клуб!»
Она провела Труду в комнату, набитую столиками, ковриками и пледами. В серванте стояли серебряные стопки, на стенах красовались в золотых рамах зеленые холмы и лани на полянах — в таком количестве, что почти не было видно обоев. На трех диванах, сгруппированных вокруг мраморного журнального столика, в странной неподвижности, будто позируя для портрета, расположились четыре женщины. Одна из них была актрисой Хенни Портен.
— Я Эльза Буххольц, — представилась хозяйка. — Это Мария Лотропф, супруга профессора Альвина фон Лотропфа; это Гритт Боргер, супруга доктора Эрвина Боргера из министерства финансов; это Хайдрун Хипплер[84], кто ее супруг вы, конечно, знаете; ну а с Хенни Портен вы знакомы, ваш досточтимый супруг как раз ее снимает. Дорогие друзья, это Гертруда Пабст, супруга великого Георга Вильгельма Пабста. Она выразила желание познакомиться с нашим книжным клубом. Мы очень рады!
— Очень, — сказала Мария Лотропф. Она была старше всех, с проседью в волосах.
— Очень рады, — сказала Гритт Боргер, округлая низкорослая женщина с близко посаженными глазами и морщинистым лбом, придающим ей неопределенно сердитое выражение.
— Добрый день, милая фрау Пабст, — сказала Хайдрун Хипплер. Глаза ее блестели, будто по только ей одной известной причине она с трудом сдерживала слезы. Труда подумала, не спросить ли, кто такой ее супруг, которого ей положено было знать, но не стала. Она успела усвоить, что любой вопрос может оказаться ошибкой; если не уверена, лучше промолчать.
Все смотрели на нее. Она поняла, что теперь ее очередь. «Я тоже очень рада. Я всегда… всегда очень любила читать, всю жизнь. Хенни, спасибо большое за приглашение».
— Посмотрим, подойдем ли мы друг другу, — сказала Эльза Буххольц. — Не каждая годится для совместного чтения.
— Это вопрос гармонии душ, — сказала Мария Лотропф.
Идти сюда Труде, конечно, не хотелось. Но это были жены влиятельных людей, знакомство с ними могло оказаться жизненно важным. «Я попросил Хенни пригласить тебя в ее книжный клуб», — сказал Вильгельм. «Настойчиво попросил!» Как и всегда, когда он упоминал какую-нибудь актрису, играющую у него в главной роли, по спине Труды пробежали ледяные мурашки. Но нет, Хенни — не Луиза. Хенни была счастлива замужем, даже очень счастлива, судя по тому, что отказалась развестись со своим мужем-евреем. Она была настолько популярна, настолько важна для UFA и министерства, столько зрителей приходили в кинозалы только ради нее, что ей разрешили работать дальше, и мужа ее пока не трогали.
И потом, поговорить с кем-то о литературе Труде и правда хотелось. Долгие дни, которые Вильгельм проводил в киностудии под Мюнхеном, были очень одиноки. Якоб возвращался из интерната только на выходные, Эрика была в безопасности в элитном доме престарелых в Мёдлинге под Веной, в чистом здании, где множество медсестер ухаживало за родителями высокопоставленных членов партии. Большое везение, что ее удалость устроить в такое место — ее сознание с каждым днем становилось все мутнее, а между тем ходили слухи, что угасающие умом старики из приютов иногда исчезали.
И вот получалось, что Труда целые дни проводила одна в мюнхенской квартире, куда они переехали пять недель назад. Сидела за столом, стояла у окна, смотрела вниз на Резиденцштрассе, играла пару нот на фортепьяно, заваривала чай, лежала на диване, сидела в кресле, иногда даже слушала радио. На улицу она выходила редко: всюду висели флаги, и вечно мимо маршировали под музыку люди в униформе, так что оставалось только поспешить домой, запереть за собой дверь и так плотно закрыть занавески, чтобы в комнату не проникал и тончайший луч света. Прислуги у них не было. Они могли бы позволить себе горничную, но держать в доме человека, при котором пришлось бы следить за каждым словом, было слишком опасно.
Вильгельм возвращался поздно вечером, усталый, но взволнованный, переполненный бесцельной энергией. Так было всегда, когда он работал над фильмом. Он рассказывал о сложностях прошедшего дня: театральные актеры вечно начинали декламировать, не умели работать перед холодным взглядом камеры, юная Хильда Краль просто-напросто не выучила текст, а толстый актер в роли шута — партийный, с ним вести себя приходилось осторожно — безбожно переигрывал. Когда он рассказывал это все, Труда по старой привычке делала вид, что заинтересованно слушает.
А фильм будет хорош, воодушевленно продолжал он. Техника отличная, команда опытная, лучшие театральные актеры страны в его распоряжении, и в сценарии ни за одну строку не приходится краснеть! Все его изменения приняты без возражений. Ни во Франции, ни в Америке он не знал такой творческой свободы!
Ляпнув что-нибудь подобное, он обычно пугался своих слов и добавлял, что застрять здесь — это, конечно, великое несчастье. Потом замолкал, включал радио, сразу же снова его выключал — они никогда не слушали запрещенные каналы, слишком тонкой была стена между их и соседской квартирой — и очень тихо говорил что-нибудь о восточном фронте, о вранье, которому нельзя верить; крах неизбежен. Но вскоре возвращался к «Комедиантам», к спору с этим тупицей Борсоди, которого никак не удавалось убедить, что декорации театра, где происходит действие фильма, не должны выглядеть как настоящие театральные декорации, иначе зрителям покажется, что перед ними плохо оформленный антураж кинопавильона; необходима стилизация, условность, вот чего Борсоди никак не хочет понять! Тут он снова увлекался, принимался жестикулировать, его щеки краснели. Зато Кэте Дорш, о, как она говорит — не натуралистично, но и не как на сцене; как бы цитируя перед камерой театральный тон, но не отдаваясь ему. Это мастерство, недоступное даже Гарбо или… в общем, никому за рубежом недоступное мастерство, великое актерское искусство! И Труда была благодарна, что он прервался и после Греты не упомянул Луизу.
Вот она в кого, значит, превратилась — в ревнивую жену. В объект насмешек сотен комедий. Она, которую в свое время считали способной на все; она, писавшая пьесы, одна из которых чуть было не увидела сцену: «Загадочная глубина», история женщины, ее выбор между двумя мужчинами («нужен будет псевдоним», — сказал Рейнхардт, — «мужской псевдоним, и многое придется поменять, но в общем ставить можно»); она, вслед которой оборачивались на улице; она, привыкшая с шестнадцати лет, что все замолкают, когда она появляется в дверях; она, вышедшая в девятнадцать замуж за богатого и добрейшего человека и бросившая его через несколько лет, потому что ей стало с ним скучно — она не могла спать спокойно, потому что ее муж, лежа рядом с ней, думал о другой. Как вышло, что она вжилась в эту жалкую роль?
Иногда она сворачивала из бумаги шарики и жгла их. Изредка брала хирургический скальпель, дезинфицировала его на огне, делала надрез повыше локтя и с любопытством смотрела, как сперва одной, потом двумя, потом несколькими тонкими струйками стекает по коже кровь. В укромном месте за отопительным котлом она прятала бутылку водки. Но только один раз она просто так, без церемоний, стоя, отдалась за сараем мужчине, который заговорил с ней в Английском саду[85]. Он прижимал ее к деревянной стене, его щетина колола ей щеку, он тяжело дышал ей в ухо, ее пальцы впивались в его холщовую куртку, а когда он спросил, не хочет ли она встретиться с ним снова, она молча ушла, не оборачиваясь.
— Сегодня, — начала Эльза Буххольц, — мы беседуем о «Звездной скрипке» Альфреда Карраша[86]. Кто хочет начать?
— Полагаю, — сказала Хайдрун Хипплер, — что все мы можем считать себя настоящими знатоками творчества Карраша. Обсудив в прошлом году «Развевайся, пестрый вымпел»…
— Истинная поэзия! — воскликнула Гритт Боргер.
— …а затем его знаменитый, замечательный роман «Партиец Шмидеке»… Вот и теперь мы решили, что его новая книга… Может быть, наша гостья хочет начать? Фрау Гертруда?
Труда прокашлялась, чтобы выиграть время. Что тут говорить? Роман был настолько скучным, что даже плохим его не назовешь. Первый же большой концерт юного скрипача-виртуоза немедленно делает его звездой, но его обвиняют в подделке и продаже скрипки Страдивари. Его добродетельная сестра обручена с молодым прокурором, состоящим исключительно из верности и чувства долга, и вот он разрывается между долгом и любовью, в итоге же его отец, тоже прокурор, находит истинного виновника. История до смешного неубедительная: в конце выясняется, что скрипичных дел мастер обменял инструмент на фальшивку под предлогом небольшого ремонта. Читаешь и сразу забываешь, язык бледный, персонажи картонные, никто ни разу не говорит ничего интересного.
— Скрипка… — сказала Труда, — молодой человек, прокурор, сестра, успешное расследование. Книга… — Она попыталась подобрать правильное слово. — …занимательная. Да, очень занимательная. Весьма занимательное чтение.
— Не поспоришь, — сказала Хенни Портен. — Но, Труда, разве это все?
— Мне понравилось, что музыкальный критик сочиняет восторженную рецензию скрипачу — его Фриц зовут, да? — что он сочиняет свои дифирамбы прямо на концерте, а рядом с ним сидит мать Фрица. Как старушка смотрит ему через плечо и понимает, что ее сын прославится, и как она счастлива. Эта сцена… она, конечно, немного наивна. Но можно ее назвать и трогательной.
— Невероятно трогательная сцена, — сказала Хайдрун Хипплер. — Правдивая сцена. Сильная. И совершенно не наивная.
— Альфред Карраш, — сказала Эльза Буххольц, — любимый писатель Хайдрун.
— Безусловно. С тех самых пор, как я прочитала его великолепную книгу, которую так полюбила вся Германия. Только благодаря «Партийцу Шмидеке» я действительно поняла движение, охватившее нашу страну.
— Это, конечно, очень сильный роман, — сказала Эльза Буххольц.
— Уникальный, — сказала Гритт Боргер.
— Замечательный, — сказала Хенни Портен.
— Совершенно незабываемый герой, этот Шмидеке, — сказала Мария Лотропф, — вы читали, Труда? Он в первых рядах вступает в национал-
социалистическую партию. По глубокому убеждению. Добрый человек, но боец. Фабричный рабочий, но не попадается в сети коммунизма. Вы, кажется, за границей были, когда вышел «Шмидеке»?
Труда промолчала.
— Понимаете, милая Гертруда, — сказала Хайдрун Хипплер, — когда опубликовали роман, еще писали критические рецензии, их только потом запретили. И вот вышла разгромная статья в какой-то грязной газетенке, а Карраш взял и сам публично ответил этому бумагомарателю, что благонадежность его романа подтверждена комиссией по защите национал-социалистической словесности, и потому нападение на него является нападением на орган рейха. Клеветнику пришлось публично извиниться!
— А я все же остаюсь при своем мнении, — тихо сказала Мария Лотропф. — Мне больше нравится «Развевайся, пестрый вымпел». Это ли не величайшее произведение словесности, пришедшее к нам с Куршской косы?
— Ты у нас просто душа аполитичная.
— Да, я такая.
— Однако сегодня, — сказала Эльза Буххольц, — мы собираемся взяться за новое произведение писателя, а именно «Звездную скрипку». Хотите начать, Гертруда?
— А вы вместе прочитали все книги Карраша? — спросила Труда.
— Ну, — сказала Хенни Портен, — Карраш не заставляет слишком долго ждать нового романа.
— А других авторов вы не читаете?
— Мария как-то предлагала новую вещь Фаллады. Но наша дорогая Хайдрун так настойчиво выступила за то, что лучше начать с нового романа Карраша… Так что мы читали «Ханс Кремер — у себя дома». Очень, очень приятная книга!
— Озорная книга, — сказала Мария Лотропф, — да, Карраш владеет и юмористическим жанром!
— Кофе? — спросила Эльза Буххольц. — Пирога?
Все дамы выразили желание выпить кофе и единогласно сообщили, что вообще-то не едят сладкого, но для пирога Эльзы Буххольц сделают исключение, так как ее пироги совершенно великолепны.
Эльза Буххольц принесла из кухни фарфоровый поднос с плоским и кривоватым айвовым пирогом. Времена тяжелые, вздохнула она, фрукты достать трудно, и мука не очень, лучше не нашлось. Она расставила тарелки, разрезала пирог, раздала тонкие ломтики, разлила горячий кофе по хрупким чашечкам. Зато кофе настоящий, зерновой, сказала она, такой теперь без связей не достать.
— Милая Эльза вечно нас балует! — сказала Мария Лотропф.
— Дорогая Гертруда, — сказала Хайдрун Хипплер, — расскажите же нам, что вы думаете о романе.
— Очень занимательно, — сказала Труда.
— Это вы уже говорили.
— Я согласна, — вступила Эльза Буххольц. — Книга занимает ум, затягивает — а разгадка меня совершенно… Что это мастер подменил скрипку! Этого я не ожидала.
— Я тоже, — сказала Гритт Боргер.
— Это было как электрический шок, — сказала Хайдрун Хипплер.
— Ну ожидать этого, положим, можно было, — сказала Труда. — Без всякой причины описывается, как мастер выходит со скрипкой на улицу и как он потом возвращается. Сразу ясно: он что-то затевает.
Несколько секунд все молчали.
— Мне больше всего понравилась девушка, — сказала Гритт Боргер. — Ее чистая любовь. Ее готовность пожертвовать браком с молодым прокурором. Такая доброта, такая невинность! Как у Эйхендорфа или Гессе.
Снова воцарилась тишина.
— Да-да, Гессе! — повторила Гритт Боргер. — Его же еще можно… Он же не…?
— Да, — сказала Хенни Портен. — Конечно. Гессе можно. Он в Швейцарию уже давно переехал. Задолго до всего.
— Вы с ним знакомы, Хенни, дорогая? — спросила Мария Лотропф.
Хенни Портен помотала головой.
— Ну как же, а я фотографию видела, — сказала Гритт Боргер. — Вы рядом с ним, он во фраке. На какой-то премьере.
— Это был не Гессе. Кто-то другой.
— Томас Манн! — воскликнула Гритт Боргер.
И опять все затихли.
— А что вы думаете о фигуре прокурора? — спросила Эльза Буххольц. — Вот кто истинный герой произведения, не правда ли?
— Молодой прокурор или старый? — уточнила Хайдрун Хипплер.
— В этом и есть решающий вопрос! А вы как думаете, дорогая Гертруда?
Труда заметила, что пролила немного кофе на стол. Она пробормотала извинение и вытерла лужицу вышитой салфеткой, пытаясь вспомнить в это время персонажей. Два юриста, отец и сын, плоские образцы добропорядочности, сказать о них решительно нечего.
— Вначале кажется, что главный герой сын, — проговорила она. — Но в итоге все приводит в порядок отец. — Она замолчала. Этого недостаточно, предостерег голос в ее голове, ты ведь хочешь, чтобы они тебя приняли!
Но они же тут читают только этого Карраша, ответил другой голос. Надо же. Каждый месяц встречаться и говорить об этой макулатуре!
Не так уж и страшно, заверил первый голос, читается быстро, час посиделок проходит еще быстрее. Если жить в аду, нужна взаимопомощь, нужны друзья.
— Это, пожалуй, самое сильное в романе, — продолжила она. — Что в итоге отец спасает сына. И девушку тоже. Она ведь приходит к нему, чтобы попросить о помощи и освободить сына от обещания жениться, ведь долг важнее. А он, отец, чуть было ее не прогоняет, но потом его так трогает ее добродетель… что он решает все же помочь. — Она закрыла глаза, взяла чашку и сделала глоток отвратительного горького кофе. Вечно приходится врать. Хотя бы вот хвалить дрянные детективы. — Это волнующий момент.
— Я тоже так считаю! — сказала Хайдрун Хипплер. — А вы рекомендовали книгу вашему почтенному супругу?
— Он много работает. У него мало времени на чтение.
— Так я об этом и говорю, он бы мог снять фильм по роману! Ваш супруг сделал бы из «Звездной скрипки» замечательную киноленту! А вы, милая Хенни, могли бы играть мать скрипача. Ах, как было бы чудесно!
— Да, замечательно, — сказала Хенни Портен без выражения.
— Откуда у тебя этот прелестный фарфор? — спросила Гритт Боргер. — Кажется, в прошлый раз я этих чашек здесь не видела.
— Из антикварной лавки на Фельдмохингер Штрассе. Я там весь сервиз купила. Восемьдесят пять рейхсмарок.
Снова повисла тишина. Было слышно, как на улице разговаривают двое мужчин, как где-то завелся, кашляя, мотор, и как льется кофе в чашку Марии Лотропф.
— Молока? — спросила Эльза Буххольц.
— Пожалуйста, — сказала Мария Лотропф.
— Что же я за растяпа! — воскликнула Эльза Буххольц. — Это вы все время так и пили кофе без молока, я его забыла принести из кухни. Что же вы не сказали?
Она выбежала.
— Я всегда пью черный, — сказала ей вслед Гритт Боргер.
— А зря, — сказала Хайдрун Хипплер. — Это вредно для желудка.
— Я вообще-то обычно чай пью, — сказала Мария Лотропф. — Все больше мятный.
— Я мятный не люблю, — сообщила Гритт Боргер.
Хозяйка вернулась с молочником и сверкающей сахарницей.
— Красивая какая! — воскликнула Гритт Боргер. — Богемская?
Труда присмотрелась к сахарнице. Она действительно была хороша; крошечное отражение окна сияло посреди искусно гравированного орнамента. «Очень изящная. Тоже из той антикварной лавки?»
— Давайте вернемся к стилистике Карраша, — ответила Эльза Буххольц. — Не кажется ли вам, что по сравнению со «Шмидеке» он проще строит фразы?
— Я ровно такую сахарницу уже видела, — сказала Гритт Боргер. — Но не здесь, а в гостях у… Точь-в-точь такую же!
— Мне кажется, на него сейчас очень влияет Фаллада, — сказала Эльза Буххольц.
— Когда Карраш в «Вымпеле» писал о Куршской косе, это было сильнее, живее, — сказала Мария Лотропф. — Надо писать о том, что знаешь.
— Шекспир в Италии тоже не был, — сказала Хайдрун Хипплер. — А как вам финал, дорогая Гертруда?
Труда сглотнула, подняла на секунду глаза к потолку и ответила: «Финал хорош».
— Но чем именно хорош?
Прошлым вечером Труда заснула над последней главой и понятия не имела, чем заканчивается «Звездная скрипка». «Композиция. Как он все подготавливает и потом… подводит к развязке. Хороший финал». Она поколебалась и добавила: «И так было приятно, что молодые влюбленные в итоге все же счастливы вместе». Риск был невелик. Если в такой книге встречаются молодые влюбленные, то они непременно должны быть счастливы вместе.
— А что вы скажете о последнем предложении?
Труда потянулась к столику, откусила от своего ломтика пирога и беспомощно развела руками — не может же она говорить с полным ртом.
— Хенни, вы не почитаете нам вслух? — попросила Эльза Буххольц.
Хенни Портен раскрыла книгу, заглянула внутрь, полистала, подумала, пролистала еще вперед, потом назад и выбрала место. Помолчала секунду, потом зазвучал ее хорошо поставленный тембр: «„Мы не имеем права втягивать в наше несчастье других. Ты должна отказаться от брака с Хансом, иначе и он подвергнется гонениям. Да, он заслуживает твоей руки. Но мы бедны и над нами нависла тяжкая беда. Однако мы не потеряли еще последние остатки гордости…“ Тут девушка дала волю чувствам. Она прижалась к материнской груди в поисках помощи, утешения и защиты. „Это не гордость, мама — это не гордость…“ Дрожащей рукой фрау Кестнер провела по волосам Элизабет: „Ты любишь его, дитя мое. Ты любишь его, дитя.“»
Хенни Портен замолчала. Читала она хорошо, высоким, но звучным голосом, делая интересные паузы, а фраза «ты любишь его, дитя мое» вырвалась как вздох.
— Это было прекрасно, — сказала Эльза Буххольц.
— Никогда не забуду, — сказала Гритт Боргер, — как наша милая фрау Портен играла в «Одиноком пути» Шницлера. Когда это было?
Актриса пожала плечами.
— Помню, что в Вене, в театре в Йозефштадте — кажется, Отто Премингер ставил, нет?
— Гритт, довольно! — воскликнула Эльза Буххольц. — Остановитесь наконец, право! Вечно вы отвлекаете, прыгаете с пятого на десятое, вначале какая-то сахарница, теперь Шницлер, каждый раз вещи, которые никоим… Нет, вот не отвечайте ничего, пожалуйста, раз в жизни просто помолчите!
Гритт Боргер сидела с открытым ртом. Ее щеки покраснели, взгляд метался с лица на лицо. Все остальные опустили глаза.
— Такой клуб, как наш, должен быть основан на согласии, — продолжила Эльза Буххольц. — На гармонии. И если ее нет… Дорогая Гритт, при всем уважении, может быть, нам стоит пока что продолжить без вас.
Никто не говорил ни слова, пока Гритт Боргер непослушными руками открывала сумочку, доставала вышитый платок и вытирала слезы.
Потом она встала, шурша платьем. Нос на ее круглом лице выглядел удивительно маленьким и острым. Она прижала сумочку к груди и вышла мелкими шажками. Остальные сидели без движения, слушая, как она снимает в коридоре пальто с вешалки, как открывается и закрывается дверь квартиры.
— Мне кажется, Карраш замечательно описывает скрипача Фрица, — сказала Мария Лотропф. — Такой одаренный, такой пылкий. Его прекрасные отношения с матерью.
— Это верно, — сказала Эльза Буххольц. — Правда же, дорогая Гертруда?
Труда кивнула.
— Как замечательно, что вы вступили в наш круг! Предвкушаю совместное чтение.
— И я предвкушаю, — сказала Труда. Очевидно, ей удалось сдать экзамен.
— Надо, кстати, будет договориться, что мы будем читать после «Скрипки». Может быть, на этот раз —
— У меня есть предложение!
— Конечно, дорогая Хайдрун, но может быть, в этот раз… другого писателя?
— Ах. — Хайдрун Хипплер подняла брови. — А я как раз хотела предложить «Историю семьи Ундов». Книгу, за которую Карраш снискал одобрение влиятельнейших инстанций!
— Понимаю, — сказала Эльза Буххольц. — Но может быть, мы могли бы… Есть и другие писатели, которые тоже снискали.
— Конечно, — резко сказала Хайдрун Хипплер. — Есть и другие! Как же не быть!
— Вы же знаете, как мы ценим… Уверена, что и этот роман… Я не сомневаюсь.
Хайдрун Хипплер вздохнула.
— И потом, не мне решать. Во всяком случае не мне одной. — Эльза Буххольц с деревянной улыбкой посмотрела на остальных. Лицо ее было белым. — Может быть, проголосуем?
По пятницам всегда давали рыбу. Просыпаешься в пятницу, говорил профессор Штельцнер, и сразу настроение дурное, потому что ведь знаешь — опять будет эта горькая, разваренная рыба. В другие дни кормят терпимо, говорил он, не то чтобы вкусно, но все же и не отвратительно! Беда в том, что эти другие дни существуют только в теории, а когда пытаешься сообразить, какой в пансионате «Тихий вечер» день недели, то каждый раз оказывается пятница, и вот уже перед тобой эта отвратительная рыба, так ведь?
Его соседка, фрау Эрика, кивнула, выражая нечто вроде согласия. К ней недавно приезжал сын, режиссер, но она приняла его за мужа, а внука, который тоже приехал, за сына. Оба пытались устранить недоразумение, но безуспешно. Если это внук, спросила она, то почему он в униформе?
Гитлерюгенд, ответил сын.
Это еще что такое, спросила она, война же закончилась, и кайзер умер, но тут же, не дав ответить, задала другой вопрос: отвезут ли ее теперь наконец домой; а когда сын сказал «еще нет, мама, здесь ведь о тебе хорошо заботятся», очень рассердилась, и тогда они ушли, только до этого их еще остановил профессор Штельцнер: «Вы же человек известный, герр Пабст, вы не могли бы куда-нибудь подать жалобу на то, что в этом пансионате всегда пятница и всегда рыба?»
Известный режиссер в самом деле обещал помочь, поцеловал мать в щеку и вместе с мальчиком, которого она считала своим сыном, то есть им самим, заторопился на поезд обратно в Мюнхен, где он снимал фильм; он пытался пересказать действие матери, что-то об актрисе и театре двести лет назад, но та очень взволновалась и расстроилась и рассердилась, что он занимается такими непристойностями, и успокоилась только через некоторое время после их отъезда.
Потом, как и каждый день, няни-француженки отвели всех обитателей пансионата из салона в столовую. В открытые окна влетала пыль стройплощадки и, как обычно, слышался остервенелый стук молотков. Франсуаза всегда особенно деликатно поддерживала под локоть, нежно, но уверенно помогая сохранить равновесие. Профессор Штельцнер как-то поблагодарил ее за это, но она только помотала головой, с ними ведь не разрешалось разговаривать. Как-то недавно — тоже в пятницу, конечно — Франсуаза расплакалась и на вопрос, что случилось, сказала, что скучает по детям. Фрау Эрика, не одобрявшая сентиментальности, попросила ее взять себя в руки и выпить стакан воды: это почти от всего помогает.
И вот они сидели в столовой, где вечно стоял горьковатый запах, и кухарки, Ольга и Катка, вносили рыбу. Возможно, их уже звали не Ольга и не Катка — это всегда были одни и те же две женщины, но каждые пару недель у них менялись лица, а вместе с лицами и имена. Профессор Штельцнер понимал, что мало смысла спрашивать фрау Эрику или ее соседок по столу, могут ли они вспомнить хоть один день, не оказавшийся пятницей: сидящие рядом с Эрикой дамы, графиня и вдова коммерции советника, были еще менее способны поддержать разговор; с памятью в пансионате «Тихий вечер» у всех было плохо.
С Франсуазой запрещено было вступать в разговор, но за нарушение полагался лишь строгий выговор. А вот заговаривать с Ольгой и Каткой было действительно нельзя. Общение с вестарбайтерами было терпимым прегрешением — но никак не с остарбайтерами, что работали на кухне и убирали пансионат. Исключений быть не могло. При невыполнении этого запрета, сказал заведующий «Тихого вечера» Визингер, не только остарбайтерам грозит отправка, но и сами пациенты могут быть изгнаны из пансионата, а то и что-нибудь похуже. Этого никто не хотел, особенно чего-нибудь похуже, и поэтому все, даже те, кто забыл все остальное, всегда помнили это правило и так строго его держались, что Ольга и Катка двигались по залу словно невидимки, словно привидения.
Профессор Штельцнер тихонько напевал мелодию из «Травиаты» и слушал, как фрау Эрика разговаривает с графиней о работе своего мужа — как он каждое утро идет на восточный вокзал и командует там поездами. Когда графиня не отреагировала, Эрика начала вдруг рассказывать о фильмах сына, которых она стыдилась, потому что занятие кинематографом всегда подразумевает общение с непристойными женщинами, но, впрочем, фильмы эти она, ни одного из них не видев, называла великими произведениями искусства. Что-то в ее рассказе о блеске сыновьей славы задело графиню, и она повернулась к вдове коммерции советника, так что фрау Эрика в свою очередь повернулась к нему, профессору Штельцнеру, и согласно кивнула, когда он заметил, что при индийском императоре на луне подавали прекрасные творожные кнедлики. Кнедлики из облаков, добавил он, точно как сахарная вата в парке Пратер. Фрау Эрика не возражала. Так мы здесь все и беседуем, думал профессор, мы попрощались с миром и разумом, мы бредим, фантазируем, витаем в эмпиреях, лепечем каждый свое, будто ничто нас больше не касается.
В этот момент вошел заведующий Визингер. Фрау Эрика подняла руку, позвала. Когда он подошел, она спросила, почему опять война.
Ну так мировое еврейство по-другому не желает, ответил он.
И поэтому ее сын снова в униформе?
Вовсе он не в униформе. Он же только что здесь был, ее сыночек дражайший, он-то явно о себе позаботился. Он как раз именно что не в униформе.
Бедный мальчик, воскликнула она. Только что вернулся из лагеря для военнопленных, и сразу снова на войну. Надо же как-то —
— Рыба! — перебил профессор Штельцнер. В остальном ему день недели непринципиален, но если всегда пятница, то ведь всегда и рыба, это же невыносимо!
— Рыбу подают только по пятницам, — мрачно ответил Визингер.
— А сейчас что? — спросил профессор Штельцнер.
— Пятница, — сказал Визингер.
— Quod erat demonstrandum![87] — воскликнул профессор Штельцнер.
Что касается всей этой истории насчет войны, сказала Эрика, она все же должна —
Он, между прочим, был видным математиком, перебил ее профессор Штельцнер, как-никак над проблемой Гольдбаха работал, и потому не надо ему постоянно перечить!
Визингер посмотрел на него, потом на нее, и молча вышел.
Эрика рассказала, как она недавно, сразу после свадьбы, проводила лето с супругом в Шпиндлермюле в Богемии и как видела там в лесу большого оленя с обломанным правым рогом.
Оленям больше доверять не приходится, заметил профессор Штельцнер, а птицам тем более. Летают туда-сюда, будто делать больше нечего. Просто идиотизм.
Так вот, олень, сказала она. Рога. Она была беременна, и супруг ее счел, что это дурной знак.
Кроме дроздов, сказал Штельцнер. Они времени зря не тратят. Дрозды — ребята что надо.
А потом сын подался в театр, а теперь он фильмы снимает или что-то вроде того.
Он тоже один раз был в кинематографе, сказал Штельцнер. Запретить надо эти глупости.
Вот именно, сказала Эрика, совершенно верно!
В том фильме, сказал Штельцнер, показывали вампира, а ведь вампиров вовсе не бывает, это был просто крашеный актер. Он печально покачал головой, посмотрел на тарелку, вокруг которой на столе лежали кусочки рыбы и картошки. Профессор Штельцнер не без труда справлялся с ножом и вилкой.
Следующую реплику фрау Эрики он не понял, потому что на стройке слишком громко колотили молотком. Эта стройка им всем очень мешала. Шум начинался рано утром и заканчивался ровно в полночь, когда рабочих забирали. Они никогда не прерывались, не обедали; иногда, если наводили дисциплину, с площадки доносились крики и хлопки. Было очень неприятно жить так близко к стройке, но в то же время это зрелище впечатляло: удивительно, как быстро дом растет в высоту, если рабочих не баловать, не позволять им вечно устраивать перекуры, задавать вопросы и заводить дискуссии, если никто не отвлекается от работы.
Когда удары молотка на минуту затихли, фрау Эрика отодвинула тарелку c белесыми переломанными рыбьими косточками и снова, точно теми же словами, рассказала, как в прошлом году была с супругом в Шпиндлермюле. Там, на прогулке — это ей сейчас при виде рыбьих косточек вспомнилось — она видела оленя со сломанным рогом. Она замолчала и, глядя влажными глазами прямо перед собой, спросила, когда же ее супруг наконец заберет ее отсюда. Он ведь обещал, почему же она все еще тут? Уж не из-за войны ли?
— Не плачьте, — мягко сказал профессор Штельцнер, — милая фрау Пабст, пожалуйста.
Но это не помогло, она продолжала всхлипывать. «Пожалуюсь Визингеру», — сказала она, когда снова затих шум на стройплощадке. «Прямо сейчас пожалуюсь. И по поводу войны тоже!»
— Лучше не надо, — сказал профессор Штельцнер.
— Но это важно!
Он пару секунд помедлил. Никого из обслуги рядом не было, другие пациенты их не слушали.
— Милая фрау Эрика, — сказал он. — Здесь мы в безопасности, здесь терпят, что мы несколько не в себе — но эта терпимость имеет предел.
В их сторону медленно шел санитар. Профессор Штельцнер выпрямился на стуле и воскликнул: «Когда цифры сталкиваются, образуется дым! Я точно знаю, я это исследовал!»
Он замолчал, проводил взглядом санитара и продолжил:
— Смиритесь с тем, что вы здесь. Поверьте мне, это большая милость. Мне многого стоило сюда попасть. Снаружи меня давно бы забрали. А здесь никто не ищет. Мы ведь древние старики. У нас не в порядке с головой. Мы, слава богу, неинтереснейшие из людей.
Эрика поискала салфетку, но та, верно, упала на пол, и, значит, была утеряна навсегда, нагибаться она давно уже не могла.
— Самое главное — не бросаться в глаза, — сказал профессор Штельцнер. — В том числе не говорить о войне. Понимаете?
Эрика печально и неотрывно созерцала салфетку на полу.
— Лучше всего, — Штельцнер нагнулся и подал ей салфетку, — было бы, конечно, лежать в гробу. Не видеть этого всего. Но выбирать не приходится. Не у каждого хватит смелости умереть. У меня — не хватает.
— Рог был обломан, — сказала она.
— Что-что?
— Рог! Оленя!
Она еще что-то говорила, но больше он совсем ничего не мог понять. Слишком громко стучали молотки.
Такого великолепного восхода Пабст давно не видел. Над горизонтом словно тянулись застывшие языки пламени, ледники сверкали, в высоте парили огненные обрывки облаков — а уже через минуту влажные от росы поляны засияли в ослепительном утреннем свете.
Здесь, значит, она собирается изображать Испанию — в Баварии, в Крюне. По ее заказу построили целую деревню из фанеры. Денег тут не считали: белые стены, мавританские балконы, над ними, якобы вдалеке, картонные очертания величественного замка. Он мог бы все это намного дешевле обеспечить в студии, но она непременно хотела, чтобы был естественный свет, а баварские горы, по ее мнению, ничем не отличались от Сьерра-Мадре.
Он прибыл прошлым вечером, спал беспокойно, в полпятого утра был разбужен и смотрел, как операторы и реквизиторы устанавливают оборудование. Удивительно, но статисты, которые обычно прибывают последними, были уже на месте: человек тридцать переступали с ноги на ногу и дышали себе на ладони от холода. Должно быть, они приехали еще затемно.
Согласно съемочному плану, сегодня первой шла сцена танцев. Это его не удивляло. Танцы, как она не уставала повторять в интервью глянцевым журналам — ее истинное призвание! Уже и тогда, на леднике, она непременно хотела танцевать. Фанк чуть было не согласился, но Пабсту удалось отбиться.
Он не хотел быть здесь. Все его мысли были заняты «Комедиантами», фильмом, который он несколько недель назад доснял в студии под Мюнхеном. Теперь его ждал монтаж.
Гриффит и Ланг лучше него умели строить кадр, а Рейнхардт безусловно лучше работал с актерами, но в монтаже Пабст не знал себе равных. В идеале весь фильм был одним непрерывным движением, каждый план связан со следующим: если мяч катится слева направо, то в следующем кадре движение продолжает автомобиль, или жест руки, или входящий человек. Если кто-то смотрит вверх, то в следующем кадре что-то поднимается к небу. Камере нельзя поворачиваться без повода, она должна следовать за движением. И вот ты сидишь часами над кусочками целлулоида и ломаешь себе голову, как не прервать течение. Эту мозаику можно было складывать бесконечно; иногда нужного плана среди отснятых кадров просто не было — и все же из хаоса материала, собранного в течение долгого времени во многих местах и при самых странных обстоятельствах, требовалось составить нечто, производящее впечатление безусловного единства.
Но вместо всего этого он торчал здесь, в этой несчастной деревне, далеко от своей настоящей работы. Он огляделся. В паре шагов от него сидел полноватый молодой человек с залысиной и умными глазами, задумчиво выпуская в воздух серый дым.
— Для меня сигареты не найдется?
Тот посмотрел на Пабста, будто его что-то забавляло, встал, подошел, протянул латунный портсигар, щелкнул зажигалкой. Пабст вытащил сигарету, поднес ее к огню и представился.
— Я вас знаю, разумеется, — ответил молодой человек. — А я Франц Вильцек, ассистент оператора. Вчера все тут успокоиться не могли, когда услышали, что сам Пабст приедет, сам Пабст поможет ей ставить фильм!
— Я сделаю, что в моих силах.
Пару секунд они, улыбаясь, смотрели, как поднимается дым. Не было сказано ничего опасного, и все же они друг друга поняли.
— Я ассистирую Альберту Бенитцу[88], — сказал Вильцек. — Уже полгода. Мне повезло: моего предшественника он вышвырнул. Хоть научусь чему-то. Он же лучший оператор Германии.
Пабст наклонил голову.
— Ну, по крайней мере, не худший.
Пабст улыбнулся.
— Во всяком случае, оператор, быстро меняющий ассистентов. Он человек вспыльчивый, на счастье мне и тем, кто будет работать после меня. Легко получить место, что радует, и легко его потерять, что через некоторое время радует не меньше.
— А до этого вы что делали?
— Учился на кинематографическом факультете у Харлана[89].
— Харлан дело знает, — задумчиво сказал Пабст. На этот раз он не улыбался, потому что говорил всерьез: Харлан был весьма талантлив.
— Профессор Харлан меня порекомендовал Бенитцу. Что я могу сказать: лучше тут, чем на фронте.
— Вы полагаете?
Снова оба улыбнулись. В воздухе висел тихий свист дюжин софитов. Несмотря на альпийское утреннее солнце, по режиссерскому приказу была установлена целая осветительная батарея.
— Вы из Вены? — просил Пабст.
— Слышно, да?
— Отчетливо. Как идут съемки?
— Великолепно, разумеется. Все проблемы решаются.
Они обменялись долгим взглядом. Вильцек сохранял совершенно невозмутимое выражение лица.
— Поэтому вас и вызвали, — продолжил он. — Чтобы наилучшим образом решить проблемы, которых в сущности и быть не может. Величайшая режиссерка страны не нуждается в помощи, но она готова выслушать консультантов касательно того, что актерам делать со своими лицами. В игровом кино, понимаете, совсем не так, как в спорте или на партийных съездах. Внезапно приходится обращать внимания на лица.
— Ох уж эти лица, — сказал Пабст. — Без них снимать было бы куда как проще. Без рук, кстати, тоже. Хорошо, конечно, если ты приветствуешь кого-то —
— Истинно германским салютом.
— Совершенно верно. Раз — и все понятно. Но в иных случаях вечно приходится думать, куда эти самые руки девать. Серьезная проблема.
В этот момент все вокруг вскочили, даже привстали на цыпочки, повернулись в одну и ту же сторону, курящие погасили сигареты — к ним шла режиссерка, она же исполнительница главной роли, в сопровождении четырех ассистентов. Она была в костюме и гриме.
— Георг, — сказала она.
— Фройляйн Рифеншталь.
Вместо германского салюта она просто протянула ему руку — рукопожатие было крепким, ладонь холодной.
— Спасибо, что приехали.
— Разумеется!
Она постарела с прошлой встречи, черты стали угловатыми, шея тощей, нос заострился. Лицо было покрыто толстым слоем светло-коричневого макияжа. Одета в широкое платье с рюшами вокруг глубокого декольте: играла она юную испанскую танцовщицу.
— Приступим? — спросила она.
Все лихорадочно засуетились. Франц Вильцек опустился на колени рядом с камерой, к видоискателю которой прильнул его шеф. Рифеншталь развела руки в стороны, чуть согнула ноги в коленях, встала в позицию.
— Камера! — выкрикнул первый ассистент. — Мотор!
Второй ассистент щелкнул хлопушкой. Без всякой музыки Рифеншталь заработала кастаньетами. Точным движением повернула голову, сделала шаг вперед, шаг назад, подняла одну руку, другую, исполнила танец без единой ошибки.
Закончив, замерла на месте. Дышала она ровно. Подскочила гримерша, промокнула несколько капель пота, обновила слой коричневого грима. Вторая гримерша поправила волосы. Обе отбежали.
— Еще дубль! — скомандовала Рифеншталь.
— Камера! — крикнул ассистент. — Танец!
И она повторила каждое движение в точности как в прошлый раз. Закончив, замерла; подбежали, сделали свою работу и отступили гримерши.
— Еще раз!
— Камера! Мотор!
Пабст снял очки. В размытом виде сцена смотрелась лучше: что-то серо-коричневое в развевающемся платье молодцевато скакало взад и вперед, щелкая кастаньетами. Спасение одно, подумал он: камера движется короткими отрезками вслед за движениями танцовщицы, снимая при этом зрителей, словно мы видим их из ее перспективы, и монтаж показывает прежде всего этих самых зрителей, а танцовщицу только секундными отрывками — летящие волосы, руку с кастаньетами, изредка, на мгновение, лицо. Если точно подстроиться под ритм музыки, каждая смена кадра одну десятую секунды после такта — ни в коем случае не точно в такт! — может получиться…
Она замерла. «Благодарю! Берем этот дубль».
Осветители принялись поворачивать и переставлять софиты, направляя их на статистов, которые должны были играть зрителей, обитателей испанской деревни. Бенитц и Вильцек сменили объектив.
— Георг! — сказала она. — Займитесь лицами! Нужны вожделеющие взгляды. Все сражены танцем.
Пабст посмотрел на статистов. Где она в военные времена нашла столько мужчин? Молодых в том числе… Он прокашлялся и произнес небольшую речь. Он знал, что никто его не слушает, ему просто нужно было выиграть время. Нужно было дать им шанс забыть танец, который они только что видели, и представить себе другую танцовщицу — любую другую, только не этот сгусток ожесточенной целеустремленности под толстым слоем коричневого грима.
И вот он стоял и говорил о сущности музыки и природе танца. Цитировал Шопенгауэра. Шутил, рассказывал историю о споре между двумя осветителями, которая на самом деле произошла на съемках «Дон Кихота» во Франции, но он сказал, что на съемках «Западного фронта».
— Смотрите на камеру. От нее исходит энергия. Тепло. Сила. Представьте, что вам чего-то недостает, вы чувствуете внутри себя пустоту. И вот вы видите не просто красивую женщину — вы видите все, что вам необходимо. Все, чего вашей жизни не хватает. Вы все это чувствуете, глядя в сторону камеры, только не в объектив, а в точку рядом с ним. Камера — это все то, чего у вас нет.
— Пару прожекторов направить прямо вперед, — сказала Рифеншталь. — Вот этому в лицо. И этому. И… — Она показала на старика без передних зубов. — И еще этому.
— Получится неестественно.
— Светом занимаюсь я. Ваше дело — лица.
Пабст опустил веки, вдохнул, выдохнул, снова открыл глаза и показал на одного из статистов.
— Начнем с него, — сказал он Вильцеку. — Потом панорама направо, фокус на него, на него, потом на него, и останавливаемся вот на нем. Как вас зовут?
Мужчина растерянно смотрел на него.
— Ваше имя?
— Марио.
— Смотрите в точку рядом с камерой, Марио. Вы совершенно заворожены. Вы не отрываете взгляда от этой точки, пока камера медленно отъезжает.
— Пить хочется, — сказал Марио.
— Может кто-нибудь принести ему воды?
— Ноги болят, — сказал Марио. Он говорил со странным акцентом, то ли итальянским, то ли славянским. Кто-то принес стакан. Марио жадно выпил.
— Я тоже хочу пить, — сказал человек рядом с ним.
— И я, — сказал другой. — Очень.
— Снимем один план, — сказал Пабст, — а потом вам всем принесут воды, хорошо? Марио, важно не моргать. Пока камера отъезжает, нельзя закрывать глаза. Вы совершенно —
— Лучше этого. — Рифеншталь показала на другого мужчину. — Он красивее.
— Возможно, — сказал Пабст. — Но нам нужен человек, изнуренный жизнью. Лицо, способное выразить тоску по —
— Берем этого.
— Может быть, попробуем снять обоих?
— Нет.
— Статисты, кажется, все страдают от жажды. Можно что-нибудь организовать?
— Съемочное время дорого, Георг!
Пабст снова зажмурился на секунду, выдохнул, вдохнул, открыл глаза. Начал съемки. Попросил направить камеру на одного из мужчин, сказал ему: «Чуть приоткройте рот». Другому: «Склоните голову набок». Третьему: «Посмотрите вон туда, представьте себе женщину. Она не знает, что вы существуете, и никогда не узнает, представьте себе это!»
— Я тоже пить хочу, — ответил тот.
— Чуть позже, — сказал Пабст. — А сейчас представьте себе, смотрите туда!
Он чувствовал на себе нетерпеливые взгляды Рифеншталь. Справился меньше чем за час.
— Нам из этого много не понадобится, — сказала она. — Секунды две-три, пара кадров. Главное — танцующая Марта.
— Следующий план! — объявил ассистент. — Граф играет на гитаре.
Незамедлительно появился актер в испанском костюме с бахромой, в котором он выглядел как тореро — Бернхард Минетти[90] из берлинского Прусского Театра.
— Дорогой Пабст, — тихо сказал он, — какая честь наконец поработать с вами.
— Взаимно. Снимаем средний план. Вы ударяете по струнам немного сильнее, чем нужно, пытаетесь скрыть лихорадочное возбуждение.
— Да, — сказала Рифеншталь. — Это хорошо. Правильно. Лихорадочное!
— Я вчера был на обеде у министра, — сказал Минетти. — Он просто счастлив, что вы участвуете в съемках «Долины». Все повторял, какая это радость, какое событие: величайшие режиссеры нации объединили усилия!
Пабст уже знал ситуацию. Кинокомпания Лени Рифеншталь единственная в стране не подчинялась министерству. Только сама Рифеншталь решала, что снимать. Вообще-то она планировала фильм по «Пентесилее» Клейста, вернее, по мотивам его трагедии, но не используя его текст. Вместо него она собиралась сочинить собственную феерию с конями и амазонками — кроме этого, впрочем, ей в голову так ничего и не пришло, только кони да амазонки, и год спустя сценария все еще не было, а тут уже началась война, и Ливия, где должны были идти съемки, оказалась недосягаема. Так что теперь она снимала «Долину» по одной из любимых опер фюрера, и испанскую танцовщицу играла сама, а на роль храброго горного пастуха взяла приглянувшегося ей военного.
Уже сейчас это был самый дорогой кинофильм, когда-либо снимавшийся в Германии, а дело все не двигалось. И вот, дабы предотвратить худшее, министр присылал людей вроде Пабста и Минетти. Актер уровня Минетти мог спасти почти любую сцену. В «Долине» он играл сладострастного помещика — врага, злодея.
— Отрепетируем? — спросил Пабст.
И действительно, Минетти прекрасно бил по струнам, знал, как стоять, как смотреть, как держаться. Знаменитый актер был опасным человеком, весьма вероятно, что он доносил гестапо, но если не распускать язык, работалось с ним отлично.
— Замечательно! — сказал Пабст.
— Я знаю, — сказал Минетти.
Ударили в гонг: перерыв на обед.
Обед был неожиданно хорош. На съемках «Комедиантов» каждый день ели картошку, иногда манную кашу, пили отвратительный желудевый кофе. Война, объяснял директор картины, ничего не поделаешь! А здесь — консоме с блинной лапшой, говядина с жареной морковью, яблочный штрудель на десерт и отличное пиво. За столиком устроились вчетвером: справа от Пабста сидел Бенитц, слева его молодой ассистент.
Напротив села сама Рифеншталь. Она не ела, перед ней стояла только чашка чая, из которой поднимался пар.
— Сейчас, когда будем снимать, как граф меня соблазняет, вы мне правда будете нужны, Георг.
Пабст неопределенно кивнул.
— Когда мы снимали «Палю», — обратилась она к обедающим, — он меня всему научил. Прислушайтесь к себе, говорил он. Замрите, Лени, молчите, прислушайтесь к своей душе. И только тогда, не раньше, не раньше, да, не раньше, говорите! Я это навсегда запомнила.
Пабст допил пиво. Он чувствовал глухое давление, обычно предвещавшее головную боль. Обернулся, поманил человека с подносом, взял второй стакан.
— Работая и перед камерой, и за ней, я знаю, как нам, актерам, необходимы хорошие режиссеры — и как нам, режиссерам, необходимы хорошие лицедеи.
— Сара Бернар, — сказал Бенитц, — как-то говорит одному режиссеру —
— Бенитц, я не люблю, когда меня перебивают. Так вот — нам, режиссерам, необходимы лицедеи, которым не приходится объяснять каждую мелочь. Которым достаточно одного слова, или даже… — она посмотрела в глаза Пабсту и улыбнулась неживой улыбкой — …одного взгляда.
Бенитц побелел.
— Но в то же время, — ответил Пабст, — нельзя забывать и о том, что актерская игра в нашем сегодняшнем понимании —
— Это потому, что я женщина, да? Это поэтому мне сегодня никто не дает договорить?
Пабст смущенно замолчал.
— У меня все равно нет времени на разговоры. — Она поднялась, взяла свою чашку и удалилась.
Все трое молчали. Пабст знал, что остальные знают, что он мог бы сказать сейчас что-нибудь язвительное, знал, что те и сами сказали бы; но они были недостаточно хорошо знакомы. Поэтому он молча допил второй стакан пива и сквозь опускающийся туман тяжести и головной боли обернулся в поисках следующего.
— А статисты где? — спросил он.
— Едут обратно.
— Они не из Крюна?
— Из Зальцбурга.
— Статистов привезли из самого Зальцбурга?
Снова раздался гонг, обеденный перерыв был закончен.
Затем в съемочном плане шла сцена соблазнения невинной танцовщицы гнусным графом. Снимали ее в студии, специально построенной рядом с фанерной деревней. Граф пригласил красавицу в свою усадьбу, играл ей на гитаре, пытался добиться своего то обаянием, то угрозами. Работали две камеры — одна снимала графа, другая танцовщицу.
— Тебе у меня нравится? — спрашивал граф. — Как тебя зовут?
— Марта.
— Расскажи о себе, Марта!
— Обо мне и рассказывать-то нечего, господин. Мы ходим из деревни в деревню, и где найдем трактир, там я танцую.
— Где ты училась танцевать?
— Нигде не училась.
— Верно, это у тебя в крови! А возлюбленный у тебя есть?
— Нет, господин.
— Меня не обманешь!
— Я говорю правду, господин.
— Спасибо! — сказал Пабст. — Еще раз сначала. И тихо спросил у Рифеншталь: «Кто это написал?»
— Я. А что, есть замечания?
— Нет-нет.
— Поправки? Говорите, Георг! Буду вам благодарна.
— Нет, все прекрасно, как есть. Только… Фройляйн Рифеншталь, когда вы… Можно называть вас Лени?
— Нельзя.
— Когда граф говорит с вами, важно, чтобы вы его слушали. Действительно слушали, что он говорит. Воспринимали. Вы его боитесь, каждое слово может быть вам опасно. Понимаете?
— Я не глухая. Я вас слышу. Тогда вы говорили, чтобы я прислушивалась к себе — а теперь вдруг наоборот?
— Да, теперь наоборот. Вы вся… здесь, целиком и полностью… когда говорите свой текст, а потом, как бы это сказать… Как будто нажали на выключатель. Как будто вас нет до вашей следующей реплики.
— На выключатель?
— Я просто хотел сказать —
— Что вы себе позволяете?
— Дорогая фройляйн Рифеншталь, вы же пригласили меня, чтобы я —
— Это не я вас пригласила. Кто-то из министерства. Вы что, думаете, я не способна сама снять фильм? Как будто меня нет! За меня не беспокойтесь, Георг. Я очень даже есть.
— Ну хорошо, а почему его лицо освещено прожекторами снизу?
— Чтобы было видно, что он плохой человек!
— Я знаю некоторое количество плохих людей. Обычно их моральные качества приходится оценивать без помощи светотехнических средств.
— Да что вы говорите. И каких же плохих людей вы знаете, Георг?
Перестань, сказал он себе, не забудь, она может упечь тебя в лагерь. И ему удалось послушаться себя и ответить только: «Если на него направлены прожекторы, если источник света снизу, то вы должны и себе поставить такое же освещение. Вы ведь в одном помещении».
— Ничего я не должна. Сосредоточьтесь на своей прямой задаче.
— А именно?
— Режиссура диалога. Произношение. Скорость речи.
— Хорошо. Когда вы пытаетесь выразить сильное чувство, вы всегда говорите с придыханием. Каждый раз. Попробуйте внести больше разнообразия.
— Марта боится! Она растеряна! В то же время граф ее завораживает. Это же должно быть слышно!
— Так сделайте так, чтобы это было слышно. — Замолчи, сказал он себе, остановись — но к своему ужасу, не остановился. — Попробуйте играть, например.
Наступила полная тишина. Все разговоры умолкли. Рифеншталь стояла перед ним, приоткрыв рот, и смотрела ему в лицо. Я ошибся, подумал он. По-настоящему плохого человека действительно видно с первого взгляда.
— Простите, — сказал он.
— Если вы еще хоть раз забудетесь…
— Я повел себя неуместно.
— …это будет иметь последствия.
А вот и он, подумал Пабст, ее настоящий голос.
— Давайте снимем еще дубль, — предложил он. — Что касается вас, дорогой Минетти. Достаточно, если вы будете играть одного негодяя; десятерых сразу не надо. Всего поменьше, пожалуйста.
Она снова смотрела перед собой, как кукла, и снова с придыханием произносила: «Марта».
— Расскажи о себе, Марта!
— Обо мне и рассказывать-то нечего, господин. Мы ходим из деревни в деревню, и где найдем трактир —
— Стоп! — прервал Пабст. — Марта ведь в тяжелом положении, так? Она думает, старается найти удачный ответ. Пытается показаться неинтересной. Она ведь еще надеется, что он ее отпустит. «Обо мне и рассказывать-то нечего, господин» должно звучать с надеждой — вдруг он поверит?
— Я буду вам признательна, если вы больше не будете меня перебивать.
И они снова проговорили свой диалог. Как тебя зовут, Марта, расскажи о себе, обо мне и рассказывать нечего, ходим из деревни в деревню, и где найдем трактир… Ее лицо не меняло выражения. Тогда, в горах, она играла лучше, была живее, энергичнее — с тех пор что-то в ней намертво замерзло. Где ты училась танцевать, нигде не училась, верно, это у тебя в крови, а возлюбленный у тебя есть, нет, господин. Хуже это невозможно было произнести, это комически целомудренное «нет, господин», но перебивать он больше не станет.
— Меня не обманешь! — рычал Минетти, прикрыв глаза для полноты злодейства.
— Я говорю правду, господин! — тихо, фальшиво, с придыханием пищала она.
Потом оба застыли, пока Пабст не сказал «Спасибо, снято!»
— Ну что, — спросил он, — еще прогон делать будем?
— Мне откуда знать. Вы же здесь для этого, Георг.
Он потер виски. Голова, конечно, разболелась. «Думаю, не нужно».
— Вы уверены, что не стоит снять еще дубль?
— Давайте снимем.
— Но что же мне в этот раз делать иначе, Георг?
— Ничего. Все отлично. — Потом все же не удержался. — Может быть, «Я говорю правду, господин» немного помедленнее.
— Это еще зачем?
— Не стоит?
— Я считаю, все идеально.
— Вы правы, — согласился Пабст. — Идеально. Все равно еще раз снимем. Еще один идеальный дубль.
И она произнесла весь текст точно так же, как в прошлые разы, не изменив ни один слог, ни один вдох, ни один жест, от начала сцены и до конца.
— Спасибо! — сказал Пабст. — Теперь, пожалуйста, переставьте софиты; снимаем графа крупным планом.
— Уже? — спросила она. — Может быть, еще дубль?
— Еще лучше не станет. Но решать вам. Это ваш фильм.
— Наш фильм. Наш общий фильм.
— Ну раз так, — хрипло сказал он. — Еще раз.
Когда она закончила и Пабст сказал, что все снова было идеально, она сняла еще дубль, и еще, и еще, и удивительным образом ей удалось ни разу не изменить ни малейшей детали, ни малейшей интонации, ни разу не сказать ни одной фразы естественно. Даже ее пышные, блестящие черные волосы всякий раз лежали совершенно одинаково.
— Еще дубль? — спросила она, Пабст не знал уже, в который раз. Он пожал плечами, крикнул «камера!» и увидел, что на хлопушке был написан номер 11. А потом номер 16. А потом 21.
— Ну хватит уже, сколько можно, — сказала она.
— Правда? — недоверчиво спросил Пабст.
— Перфекционизм — это, конечно, прекрасно, но когда-то надо и продолжать, вам не кажется?
Пока осветители переставляли софиты, Пабст скрючился на складном стуле, оперев свою несчастную голову на руки, и закурил. Вскоре он услышал, как кто-то сел на пол рядом с ним.
— Здесь всегда так? — спросил Пабст.
— Нет, день на день не приходится, — ответил голос Франца Вильцека. — Никогда заранее не знаешь. Аспирина хотите? У меня от ветра тоже голова болит. Не переношу Баварию. Горы эти торчат, чувства юмора ни у кого нет, невыносимо!
— А почему статистов привезли из Зальцбурга?
— Из Максглана, точнее говоря.
— Откуда?
— Из Максглана.
— Но почему оттуда?
— Я тут ни при чем.
— Где ни при чем?
— Я в этом никак не участвовал.
— В чем?
Вильцек молчал. Пабст открыл глаза. Солнце уже исчезло за горами на востоке, небо полыхало красным. Весь день зря пропал с этим чертовым фильмом, и завтра будет то же самое, и послезавтра. Кто знает, сколько это еще протянется. Один из ассистентов принес стакан воды и две таблетки аспирина. Пабст закинул их в рот и жадно запил.
— Только представить себе… — сказал Вильцек. — После всего. Что им еще и приходится стоять и глядеть на нашу шефиню. С вожделением. Что им приказывают это делать. После всего.
— После всего?
— Несчастные люди.
Пабст хотел поставить стакан на пол, но вдруг оказалось, что рука его дрожит, настолько сильно, что стакан опрокинулся.
— Господи, — сказал он. — Я понятия —
— Статистов в наши времена раздобыть трудно. Вы правда не знали, что такое Максглан?
Пабст снова уронил голову на руки. Перед глазами у него почернело.
— Мы ничего не можем поделать. Мы это не решали. Мы не можем это предотвратить. Мы здесь ни при чем.
Пабст хотел ответить, но голос его не слушался. Он снова видел перед собой изможденные лица, рты, распахнутые глаза. Снова слышал собственные указания: смотрите туда, поднимите голову, и еще в том же духе, и еще… Что он им говорил? Вспоминать об этом стало невыносимо.
— Нам нужно продолжать.
Пабст не двигался.
— Пойдемте, — мягко сказал Вильцек. Положил руку ему на плечо. Вообще-то не следовало позволять мальчишке такую фамильярность, но в этот момент Пабст был ему благодарен.
— Мы ничего не можем поделать, — повторил Вильцек.
— Да, — сказал Пабст. — Пожалуй, не можем.
Ему удалось встать. Рифеншталь успела воспользоваться переустановкой света. Ее платье было проглажено, слой коричневого грима обновлен, волосы уложены заново. В глазах горел холодный свет. Она хлопнула в ладоши.
— Надо торопиться, вы невероятно затянули прошлую сцену. Двадцать один дубль, что за бред! — Она встала в позицию, распростерла руки и скомандовала: «Начали!»
Все замолкли, засияли софиты. Она сгибала колено, поворачивала торс, откидывала волосы, кружилась, Минетти теребил струны.
Пабст старался сосредоточить все внимание на них. Это помогало не думать о так называемых статистах, об их изможденных лицах, об указаниях, которые он им давал. Танцует она не настолько уж плохо, подумал он. Человек, который никогда не бывал в Испании, или в Мексике, или в Калифорнии, может и поверить, что фламенко выглядит именно так. Она механически поводила бедром, механически взмахивала руками, будто отгоняя муху, механически отступала, и с застывшим лицом, по-видимому, изображающим страх, смотрела на Минетти и его гитару.
— Снято! — выкрикнула она. Потом посмотрела на Пабста и спросила: — Довольны?
— Очень.
— Такого вы, верно, в Голливуде не видели?
— Такого — не видел.
— Я ведь там была, незадолго до войны, в рекламном турне с «Триумфом воли». Не впечатлилась. Совершенно не впечатлилась. Впрочем, кому я это говорю. Вы ведь тоже вернулись.
Пабст молчал.
— При всех разногласиях, — сказала она с улыбкой; после танцев она, очевидно, была настроена благодушнее. — Это нас все же объединяет. Мы отказались от мнимого успеха за океаном, чтобы создавать истинное искусство на родине, для соотечественников.
Пабст пожал плечами. Головная боль сжалась в пульсирующую точку за левым виском.
— Еще раз? — спросила она.
Он кивнул.
— Вы, собственно, правы с этими вашими бесконечными дублями. Чем больше отснято, тем больше материала для монтажа. А монтаж — это самое главное. Вы мне так говорили тогда, в горах. И я запомнила. Что монтаж — самое главное! Видите, я вас внимательно слушала. Вы все же мой учитель. Все готовы?
Ассистент щелкнул хлопушкой. Рифеншталь с томной улыбкой посмотрела на Пабста, распростерла руки и начала свой танец.
Уже в поезде воздух пахнет летом. Локомотив протяжно гудит. Солнце — огромный мяч, непереносимо яркий; они пытаются смотреть прямо на него, прищурившись, но долго никто не выдерживает.
Все трое положили ноги на сиденье напротив. Это запрещено, но они в униформе гитлерюгенда, так что контролер ничего не скажет. Именно поэтому они надели в дорогу не более удобную школьную форму, а эти грубые костюмы с пилотками и чесучими галстуками.
Якоб открыл блокнот. Он пытается нарисовать не ландшафт, а само движение, как один холм перетекает в другой, как скорость поезда смешивает краски. Вперед сквозь цветущее лето: нежная охра, набирающая яркость до самой пронзительной желтизны, под ней глубочайшая объемная синева с проблесками белого.
— Ни черта не понятно, — говорит Феликс.
— Не понятно, — говорит Якоб. — Но при этом понятно все.
— Мне вот тоже понятно: дегенеративное искусство[91], — говорит Ханнес.
Все трое смеются. Они друг друга хорошо знают, живут вместе в интернате Салем[92], Ханнес — староста их комнаты, циммерфюрер.
— Интересно на твоего старика посмотреть! — говорит Феликс.
— Только слишком многого не ожидай, — говорит Якоб.
— Да ладно тебе, он же снял этот классный фильм с вампирами!
— Это не он.
— Но «Метрополис»-то он, нет?
Дверь купе распахивается, дядька с двумя чемоданами — вошел, верно, в Штайнахе-Ирдинге — бросает вопросительный взгляд на сиденье, занятое их сапогами.
Все трое смотрят ему в лицо. Ноги никто не убирает.
Он закрывает дверь купе и тащит чемоданы дальше.
— И «Метрополис» не он.
— А «Пиц Палю» с Удетом и фройляйн Рейхс-расщелиной — уж это ведь он?
— Это он.
Якоб думает, как включить в рисунок дядьку с чемоданами — размытого по всему ландшафту, поезд ведь едет: растянутая линия усов, где-то наверху застывший янтарь грустных глаз, один здесь, другой через пару километров. Очень трудно рисовать глаза толстыми масляными мелками. И жалко, что оранжевый кончился. Не устаешь удивляться, что во время войны достать еще удается, а что никак.
— И на эти деньги купил замок? — спрашивает Ханнес. — Которые он на Рейхсрасщелине заработал?
Якоб осторожно размазывает большим пальцем немного голубого и отвечает вопросом на вопрос: «Ты смотрел?»
— А то. Год назад шел в кино в Петерсхагене, я на Пасху как раз был у стариков. Интересно, как они лавины снимали. В Петерсхагене как раз целый фестиваль Рифеншталь был. Все ее фильмы. «Голубой свет», «Пиц Палю», ну и олимпийские штуки, конечно, и оба партийных съезда.
— Лавины не он снимал, а другой режиссер. Они вдвоем работали. Я сам фильм не видел никогда. Как-то не сложилось. Видел только… — Якоб замолкает. Чуть не сказал, что видел A Modern Hero на премьере в Лос-Анджелесе, но это было в другом мире, о котором он больше не думает. — Да вообще почти ничего из его фильмов не видел. «Комедиантов» тоже пропустил.
— А я видел, — говорит Ханнес с закрытыми глазами. — Театр какой-то.
— Ну так про театр и есть.
— Да, но они всю дорогу разговаривают как на сцене. Странновато. Зато совсем молодая хороша — ну эта, Краль. Ты ее вживую видел? Я бы познакомился!
Якоб добавляет тонкий зеленый штрих у нижнего края. Дверь купе открывается, женщина с двумя маленькими толстыми детьми смотрит на сиденье, занятое их сапогами. Проходит несколько долгих секунд, она закрывает дверь, идет дальше.
— Ты мне четыре марки должен, — говорит Феликс Ханнесу.
— За что?
— Я билеты покупал. Пабст вернул, а ты нет.
— Вот что ты за жид, только о деньгах и думаешь.
— Сам ты жид, вечно заплатить жидишься!
Ханнес толкает Феликса в бок, выворачивает ему руку, Якоб говорит: «Прекратите, а то контролер придет!», и, к его удивлению, они действительно прекращают. Ханнес достает кошелек и, ухмыляясь, отсчитывает четыре рейхсмарки.
— Что нового про летнее наступление? — спрашивает Ханнес.
— Наступаем вовсю! — говорит Феликс. — Ты что, радио не слушаешь?
— Конечно, наступаем. Наши танки под Воронежем. Русским остается только молиться.
— Русские не молятся, — говорит Феликс. — Они эти, как их, большики.
— Большевики, — поправляет Ханнес. Теперь Феликс выкручивает руку ему.
— Перестаньте! — говорит Якоб. — Контролер!
Но на этот раз его никто не слушает.
Йержабек не явился. Никто их не встречает. Полчаса они ждут на площади перед лейбницким вокзалом, слушают цикад. Потом отправляются в путь пешком. Дорога плохо заасфальтирована, вся в трещинах. Трава на лугу стоит высоко, кое-где крестьяне лениво машут косами, в воздухе висит, расправив крылья, канюк. Небо до того яркое и светлое, что расплывается перед глазами.
По привычке они затягивают строевую песню. «Знамена ввысь, тверды шеренги, бойцы, что с нами, в наши встав ряды»[93]. Феликс немного фальшивит, тут ничего не поделаешь, ну нет у человека слуха.
Якоб мечтательно смотрит вверх, на хищную птицу. В лагере гитлерюгенда, где они проводят почти каждые выходные, их учили стрелять по птицам — сперва из пневматического ружья, а потом из настоящего, сорок четвертого калибра. Очень трудно сбить движущийся объект, целиться надо не прямо в него, а чуть перед ним, надо прочувствовать его движение как свое и стрелять туда, где он будет через две секунды. В птицу Якоб так ни разу и не попал, но в косулю однажды получилось. Он никогда не забудет, как пружинящее легкое тело вдруг перевернулось в воздухе. Когда он приблизился с колотящимся сердцем, животное уже лежало в траве, изо рта шла пена, из груди хлестала кровь.
— Гнаденшусс![94] — скомандовал группенляйтер Варнике, высокий, изможденный мужчина; в гражданской жизни он чинил велосипеды, потом потерял во Франции ногу, поэтому ему не пришлось возвращаться на фронт. Якоб не сразу понял команду, значение слова пришлось восстанавливать по кускам: Гнаде. Шусс. Добить из сострадания. Он изготовился, выдохнул, навел оптический прицел точно на голову, что было нелегко: так близко в прицел видно только встрепанную шерсть.
Если не можешь чего-то сделать, но сделать это обязательно нужно, выход один: пусть за тебя сделает другой. Другой, который выглядит как ты и использует твое тело, но которому нетрудно выпустить две пули в голову маленькой, кричащей косули. Другой, который может поднять ружье, прищуриться, выдохнуть, потом задержать дыхание и не думать о том, как это существо стонет, как ему больно, как оно боится — до того боится, что страх видно; видно, как он нависает черным облаком.
Якоб понял: для того, чтобы убивать, и для того, чтобы рисовать, нужно одно и то же — видеть только цвет и тени, забыть обо всем остальном, особенно о том, что внутри.
И вот раздался хлопок выстрела, косуля вздернулась всем телом, перевернулась, замерла; прихромал группенляйтер Варнике и сказал: отлично, может, и птицу собьешь! Но птицу Якоб так и не сбил, и потому так и не получил бронзовый стрелковый значок. Косуля не считается, косуля — слишком просто.
И вот, глядя по дороге в Тилльмич на канюка, он чувствует налет тоски и досады: эту птицу он бы сбил, так спокойно она парит, так четко выделяется силуэт на синем фоне. Но они, увы, еще не солдаты, ружей при себе не носят.
А косулю Якоб потом нарисовал, это одна из лучших его картин. Бурлящий багрово-красный поток, в нем вздрагивают черные молнии боли, а совсем внизу, не сразу заметный, но если один раз увидишь, то взгляда уже не отвести — распахнутый от ужаса, влажный, обрамленный пеной глаз.
Когда на горизонте появляется Драйтурм, Якоб удивлен: насколько замок меньше, чем в его памяти! Большой дом, вот и все.
— И где ваши три башни, — говорит Феликс.
— И одной-то нет, — говорит Ханнес.
Они пересекают заросший сорняками газон. Дверь замка распахнута. Рядом, прислонившись к стене, дымит сигарой актер Вернер Краус.
— Ах, — задумчиво произносит Краус. — Детишки.
На мгновение Якоб замирает на месте. Феликс и Ханнес не издают не звука. Тогда Якоб все же открывает рот: «Якоб Пабст. Это мои школьные товарищи, Ханнес Глаттвег и Феликс Шпренгер».
— Ну надо же. Прекрасно. Прелестно, — говорит Краус. — Вы на каникулы? Прелестно, просто прекрасно. Ваш герр папá внутри, ребята. В библио- теке.
— Он только мой отец, — отвечает Якоб. — Это мои школьные товарищи.
— Прелестно, — говорит Краус.
Якоб смотрит в его угловатое, всемирно известное лицо, вежливо кивает и заходит в вестибюль, вдыхает знакомый затхлый прохладный запах. Поднимается по скрипучей лестнице, идет по коридору. Вначале они жили здесь, наверху, потом пришлось переехать в комнаты хаусмайстера, потому что папа был бывший эмигрант, а фильмы его — коммунистическо-еврейская пропаганда, но потом вдруг оказалось, что папа все же добропорядочный немецкий гражданин и режиссер, и они вернулись в бельэтаж, а Йержабеки просто растекались от униженной услужливости. Потом папа уехал в Мюнхен снимать фильм, через месяц к нему уехала и мама, а его самого послали в интернат в Салем, где снова пришлось вести продуманную кампанию по завоеванию признания, как до этого в здешней школе. Но пошло немного быстрее: теперь он знал, как все работает, кому надо делать больно и с кем объединяться.
Он стучит в дверь. Голос отзывается: «Входите!»
Библиотека изменилась. На полках, правда, все те же пыльные книги, но в центре теперь стоит стол, а на нем разложены карты, рисунки, таблицы. С одной из книжных полок свисает пробковая доска, к которой пришпилены фотокарточки актеров. Вернера Крауса тоже есть.
Папа сидит в кресле, ноги на табуретке, и курит толстую сигару. Над столом нагнулся молодой, но уже лысеющий человек с раскрасневшимся лицом, в одной руке карандаш, в другой лупа. Другой молодой человек сидит рядом на складном стуле. Мужчина в твидовой куртке — этот чуть постарше, лицо широкое, дружелюбное — курит трубку, прислонившись к шкафу.
— Якоб! Добро пожаловать! Это мой сын. Иди сюда, мой милый мальчик!
Якоб подходит, наклоняется, дает себя обнять, целует отца в щеку. От него пахнет сигарой и немного виски.
— Это Франц Вильцек. — Папа показывает на лысеющего молодого человека, потом на другого, потом на твид и трубку. — Мой ассистент. Это Бруно Стефан, наш оператор, а это — Курт Хойзер[95], автор сценария. А это вот Кремер.
— Куно Кремер, — представляется человек, сидящий на подоконнике в одном из эркеров. Сидит он так неподвижно, устроился так укромно, что Якоб его не заметил. — Рад познакомиться, Якоб.
Якоб напряженно кивает. Отец объяснил ему роли всех присутствующих — кроме этого человека.
— Это мои товарищи по комнате, Ханнес и Феликс.
— Добро пожаловать! Мы тут как раз обсуждаем новый фильм, очень трудоемкая вещь, действие происходит в средневековье, «Парацельс» называется. Можете послушать, если вам такое интересно. Только сначала рюкзаки отнесите в комнату.
И они выходят с рюкзаками.
— Здорово тут у вас! — говорит Феликс. Его отец работает на железной дороге, вряд ли у них дома может происходить что-то любопытное.
— Да, у нас всегда так, — говорит Якоб. Какое счастье, что Вернер Краус стоял перед домом как раз в нужный момент, до чего же повезло! Они всем рассказывать будут, это почти что не хуже, чем если бы он попал тогда в птицу.
Они направляются в его комнату. Толстый слой пыли лежит на столе, стуле и шкафу. Очевидно, Лизль Йержабек здесь ни разу не убирала. Узкая кровать не застелена.
— А где мы спать будем? — спрашивает Ханнес.
— Хаусмайстер разберется, — говорит Якоб.
В другом конце коридора открывается дверь и выходит женщина. Якоб не сразу ее узнает.
— Мама! Это Ханнес, это Феликс. Знакомьтесь, моя мать.
— Ханнес, — повторяет она. — Феликс. — Но она не смотрит на них. Якоб делает нерешительный шаг к ней и замечает, что стал выше нее: он вырос, конечно, но кажется, что и она уменьшилась. Поколебавшись, он целует ее в лоб. Кожа у нее прохладная, дыхание пахнет вином.
— А где Йержабеки? — спрашивает он. — Пусть кто-нибудь мою кровать постелет. А еще Ханнесу и Феликсу нужно где-то спать.
Она не отвечает.
— Мама, — говорит он. — Комнату. На ночь. Йержабеки. Или мы сами постелем. Только скажи, где белье. Мам, ты меня слышишь?
— Да.
— Что с тобой такое? — тихо спрашивает он, чуть не забыв, что нельзя давать слабину перед товарищами.
Она делает шаг назад, все еще не смотрит ему в лицо, а смотрит на воротник, на пуговицы униформы на груди. Поднимает два пальца, проводит по его щеке, потом по свастике на рукаве. Поворачивается и уходит к себе в комнату. Дверь за ней захлопывается.
— Она болеет, кажется, — говорит Якоб.
— Ну да, конечно, — говорит Феликс.
На секунду Якоб задумывается, не должен ли он теперь врезать Феликсу, но, пожалуй, это не обязательно: в гитлерюгенде принято пренебрежительно отзываться о родителях.
— А может, выпила лишнего, — на всякий случай говорит он: если он сам смеется над матерью, то точно не обязан выяснять отношения, если это делают другие. — Пойдемте поищем Йержабека.
Чтобы спуститься в подвал, нужно поднять крышку люка в полу вестибюля; под ней открывается темная дыра. На стене висит плетеный шнур; если за него потянуть, далеко внизу включается электрический свет, и становится видно ведущую отвесно вниз деревянную лестницу. По ней приходится пятиться задом, держась за шероховатые доски по бокам.
Сейчас крышка поднята, свет внизу включен. Якоб мог бы поклясться, что люк еще был закрыт, когда они зашли. Он встает на колени и громко кричит вниз: «Есть там кто? Герр Йержабек?» Снизу отзывается эхо. Но не только: раздается стук, и еще человеческий голос, который произносит что-то кратко и невнятно.
Тогда все трое спускаются вниз.
Лестница длиннее, чем Якоб ожидал, лаз глубже. Он никогда еще здесь не был, раньше он слишком боялся подвала. Спускаются осторожно, шаг за шагом, Якоб первым, потом Феликс, потом Ханнес.
Время идет, а они все еще спускаются, и постепенно, когда времени проходит еще больше, а они все еще спускаются, все еще не добрались до низа, на Якоба находит головокружительное чувство нереальности. Зачем такому маленькому замку такой невероятно глубокий подвал?
И вот наконец его нога наступает на камень. Он осматривается. Одна-единственная лампочка отбрасывает желтоватый свет. Они стоят под каменным сводом. Вокруг пусто, в воздухе висит горький запах плесени. Вдалеке виднеется четырехугольник закрытой двери.
— Герр Йержабек?
Снова доносится ответ, глухо, будто издалека, и кажется почему-то, что голос идет снизу, из-под пола. Якоб подходит к двери. Дергает за ручку, она открывается. Перед ним маленькая комната, в центре — дыра в полу.
Они наклоняются над ней. Глубокая, гладкая чернота. Якоб снова зовет хаусмайстера.
И снова им отвечает человеческий голос.
Или нет? Якоб не уверен. Но похоже, что все же да. Опять ни слова нельзя понять — но вроде бы не потому, что голос доносится издали, а потому, что язык незнакомый.
— Я туда не полезу, — говорит Ханнес.
— Что, струсил? — спрашивает Феликс.
— Кто, я? Сам ты струсил!
— Ни черта я не струсил!
— Тогда лезь туда!
— Чего это я? Сам лезь!
— Струсил?
Они растерянно смотрят друг на друга. Спор зашел в тупик.
— Пойдемте обратно наверх, — предлагает Якоб. — Зачем он нам сдался? Будто мы не можем сами найти себе —
— Слюнтяй! — кричит Ханнес.
— Размазня! Курица трусливая!
Они принимаются квохтать курицей.
— Да зачем нам туда? — спрашивает Якоб. — Ну его к черту, давайте лучше —
— Сейчас в штанишки наложит! — выкрикивает Феликс фальцетом.
— В штанишки! В штанишки! — присоединяется Ханнес.
И Якобу приходится карабкаться вниз. На верхних пяти перекладинах лестницы он еще хоть что-то видит, потом его охватывает тьма. Он нащупывает перекладину ногой, нащупывает перекладину рукой, снова ногой… Бред какой-то, думает он, кому нужен этот хаусмайстер, пусть сидит себе в подвале и никого не трогает, так даже лучше. Но вышло как вышло, ни в коем случае нельзя допустить, чтобы товарищи считали его трусом, так что выбора у него теперь нет.
И только тогда он замечает, что они за ним не полезли.
Он неподвижно стоит на лестнице. Прислушивается. Сверху ни шороха. Внизу ничего не видно, далеко вверху чуть светится квадрат люка.
Он поднимается на несколько перекладин, замирает. Нет, надо все же спуститься. Нельзя, чтобы выглядело, будто ему страшно. Именно из-за того, что ему и правда страшно, ни в коем случае нельзя. И потом, бояться-то на самом деле нечего, кроме разве что пауков, которыми подвал наверняка кишит. Якоб не переносит пауков. Он даже рисовать паутину не может, до того ему становится противно. Об этом тоже никто не должен знать. Ганс Крентц из его класса боится мелких ползучих тварей, и только за одно это ему, спящему, сунули под рубашку живых тараканов, и всей спальней ржали над его пронзительным девчачьим визгом. Ганса за это до сих пор считают жалким слабаком. А Йоханна Мегельванда, который боится высоты, схватили, связали толстой веревкой и вывесили из окна верхнего этажа. Даже учителя, которые его нашли и сняли утром, еле сдерживали смех, а так как Йоханн там наверху обмочился — не столько от страха, сколько из-за того, что так долго провисел — он получил еще и четыре дня карцера: германский мальчик не мочится в штаны, что бы с ним ни случилось. Если ты чего-то боишься, то самое важное, чтобы об этом никто не узнал.
Так что Якоб продолжает спускаться. Шаг за шагом, перекладина за перекладиной, вслепую. Постепенно он разбирает вдали какое-то гудение. Что это — человек, зверь, машина? Снова замирает, слушает, нет, ничего, может быть, показалось. Только собственное дыхание, и сердцебиение, и кровь шумит в ушах.
Он добирается донизу, моргает, видит слабый свет. Делает шаг в его сторону, потом другой, и что-то клейкое касается его лица — он проводит по щеке, скидывает с нее паутину, но нити липнут к ресницам, он чувствует их на губах, и пальцы тоже липкие, а потом — может быть, это ему только кажется, а может быть, что-то многоногое правда быстро проползает по руке. Он панически отряхивается.
Свет становится ярче, и он идет к нему так быстро, как только может, то есть довольно медленно, трудно идти почти вслепую. Коридор заканчивается, Якоб видит косую полосу света из-за приоткрытой металлической двери, он упирается в эту дверь, она со скрипом поддается, и он застывает на пороге, уже почти сделав шаг внутрь, потому что уже видит то, чего вообще-то еще видеть не может, что еще скрыто за дверью, но вот дверь уже и распахнута, и дыхание его осекается, и сердце перестает на мгновение биться.
Голая, грязная, небольшая комната. Тусклая лампочка покачивается на шнуре. У стены — почти пустые деревянные полки, только на нижней грязная мятая бумага и инструменты: молоток, отвертка, какая-то штука из перекрученного металла…
В самой середине комнаты что-то сидит на корточках. Якоб не сразу узнает Йержабека.
Может быть, это от волнения, а может быть, глаза еще не привыкли к свету, но он только что видел, будто какое-то темное существо свалилось с потолка, пока он открывал дверь; теперь же он видит хаусмайстера, видит его лицо, рябую кожу, пористый нос, хитрые маленькие глазки.
— Что это вы тут? — спрашивает Якоб.
— Иисусе, — высоким голосом выпевает Йержабек, растягивая слово почти до неузнаваемости, Ииииисууууусииии, и немедленно заверяет, что уж до того рад видеть молодого господина, что сердце еле выдерживает такую радость, уж такую радость, все повторяет и повторяет он, сидя на полу на корточках, растопырив руки и ноги как насекомое, глядя на Якоба воспаленными глазами. Униформа-то какая красивая, говорит он, сразу видно дисциплину, только что еще был ребенком, а теперь мужчина, трогательно аж до слез, и в доказательство он поднимает указательный палец и оттягивает желтым потрескавшимся ногтем веко, чтобы Якоб полюбовался слезами умиления, которые вызвало его появление.
— А что вы тут делаете-то, внизу? — спрашивает Якоб, невольно начиная подражать говору Йержабека.
— Ааабээйд, — отвечает тот, и Якоб мгновение пытается понять, что это за язык. Потом расшифровывает: «арбайт», работа у него тут, говорит Йержабек, в замке дел всегда много, днем и ночью приходится трудиться, не покладая рук. Он выпрямляется во весь свой не очень внушительный рост, хребет выгнут вперед и в то же время вбок, левое плечо висит так низко, будто Йержабек в шутку преувеличивает свою кривизну.
Якоб прокашливается и спрашивает насчет постельного белья. У него два друга в гостях, надо бы им постелить, у него в комнате или еще где-нибудь.
Хаусмайстер спрашивает, что это за друзья.
Якоб морщит лоб. Не понимает.
Хаусмайстер проходит мимо Якоба, закрывает металлическую дверь и внимательно, цепко смотрит на него, не снимая ладони с дверной ручки. Что за друзья? — повторяет он.
Но что значит этот вопрос? Он растерянно смотрит на Йержабека.
Тот тихо спрашивает, уж не такие ли это друзья, которые не любят фюрера, грязные, гнусные, гадкие друзья, которыми следует заняться в подвале, глубоко в подвале, так глубоко в подвале, что никто не услышит их крика? Или это хорошие немецкие парни? Йержабек моргает, не отводит взгляда, ждет ответа.
Якоб озирается. Другой двери нет. В свете качающейся лампочки их тени растут и съеживаются, растут, съеживаются. Он прокашливается и отвечает: «Это хорошие парни, герр Йержабек».
Проходит долгая секунда. И еще одна. И еще.
И тут, словно Якоб сказал правильный пароль, Йержабек открывает дверь и отступает в сторону. Якоб спешно выходит.
Вслепую пробираясь по коридору в сторону лестницы, он слышит, как сзади бормочет хаусмайстер. Теперь понять его и вовсе невозможно, так он разжевывает все твердые звуки и растягивает все мягкие, его наречие снова кажется иностранным языком. Якоб слышит, как он выключает свет в маленькой комнате. Теперь оба идут в полной тьме. Якоб движется на ощупь вдоль кирпичной стены, и пока Йержабек шаркает и бормочет за спиной, на Якоба находит чувство, что его ждет удар, что вот-вот что-то вонзится в спину, что может случиться что угодно, потому что здесь, внизу, не требуется никаких оснований и причин. Не отрывая ладони от стены, он ускоряет шаг, видит слабый свет, струящийся сверху, натыкается на лестницу и начинает изо всех сил карабкаться вверх: рука, другая рука, нога, другая нога, он сам не знает, почему ему так страшно. Карабкается с обезьяньей скоростью, тяжело дышит, штанина цепляется за торчащий из перекладины гвоздь, он тянет, рвет, карабкается еще быстрее, добирается до люка, подтягивается, рывком перекатывается на спину и вот он, тяжело дыша, лежит на полу.
Перед ним сидят, ухмыляясь, Ханнес и Феликс. Между ними устроился на корточках Йержабек.
— Что это с тобой? — спрашивает Ханнес.
— В штаны наложил? — спрашивает Феликс.
Они смеются, Йержабек смеется с ними, раскрасневшись от удовольствия.
Якоб смотрит на него с открытым ртом. Только что, внизу, Якоб был впереди, как Йержабек мог первым оказаться наверху? На мгновение Якобу кажется, что Йержабеков несколько.
— Как вы сюда попали?
— Я хаусмайстер, — говорит Йержабек.
Это слово он произносит четко: Хаус. Майстер. И снова все трое так хохочут, что Якобу приходится делать вид, будто и ему смешно.
— Пойдемте наверх, — говорит Йержабек, но на этот раз понимает его говор только Якоб. — Постелю молодым господам. — И злобно, хитро поблескивает глазками в сторону Якоба, будто их связывает общая тайна.
Ужинают все вместе за длинным столом. Сверху таращится оленья голова. Во главе стола сидит папа, или, если с другой стороны посмотреть, Вернер Краус. Справа от папы его ассистент Вильцек, слева сценарист Хойзер, потом оператор Штефан. Рядом с Вильцеком Якоб и Ханнес, напротив них, около Штефана, Феликс. А рядом с Феликсом этот странный Куно Кремер, молчаливый, неподвижный, почти невидимый. Только мама не спустилась к ужину.
Лизль Йержабек и ее дочери вносят тарелки супа. Суп почти бесцветный, в нем плавают огромные куски теста. Это блюдо как-то называется, но никто не может разобрать название, даже когда Лизль Йержабек повторяет его в третий раз. Папа поднимается и широким жестом разливает по бокалам белое вино — всем, включая мальчиков.
Краус немедленно поднимает бокал, вздергивает волевой подбородок к оленьим рогам и восклицает: Ауф дэн майстер! «За мастера!»
Очевидно, он имеет в виду папу, и тот отвечает: «Нет, я пью за мастера!»
— Нет, нет, нет! — протестует Краус. — Это я пью за мастера!
Все отпивают вина и принимаются за пересоленный суп. Якоб поглядывает на дочерей Йержабека, невероятно вытянувшихся за время его отсутствия: Герти ростом, должно быть, чуть ли не под два метра, Митци только немного ниже. Глаза у нее пронзительные, под блузкой видно округлости.
— Вот это девка! — шепчет Ханнес на ухо Якобу.
— Которая? — спрашивает Якоб, но не успевает его товарищ ответить, как Краус вздымается над столом и, не замечая всеобщего смущения, заводит застольную речь о божественном даровании, небесных силах, истинно германской борьбе и духовной возвышенности искусства. Речь длинная и звучит так, будто он ее слово в слово произносил уже много раз. — Выпьем же за то! — выкрикивает он. — Что мы! Вместе! Воскресим для новой жизни! Великого Парацельса! Великого немецкого доктора! Выпьем за это, мастер, выпьем за это, друзья!
— Спасибо, — говорит папа. — Я вставать не буду, скажу только: давайте снимем хороший фильм. Чтобы старику Хохенхайму не было за нас стыдно.
— Кому? — спрашивает Кремер.
— Теофраст фон Хохенхайм[96] — настоящее имя Парацельса. Если это в сценарии не упоминается, надо срочно вставить.
Сценарист, Курт Хойзер, открывает блокнот, лежащий наготове около тарелки, и делает пометку. Кремер краснеет.
— Сколько у нас дней на пляску Святого Витта? — спрашивает оператор.
— Что такое пляска Святого Витта? — спрашивает Якоб.
— Когда пляшешь, будто в тебя черт вселился, — говорит папа. — Вначале люди просто смотрят, а потом сами пускаются в пляс. Не могут иначе.
— В некотором роде метафора, — говорит Вильцек.
— Я этого не слышал, — говорит Кремер.
— Чего не слышал? — спрашивает Вернер Краус.
— Правильный подход, — говорит Кремер. Все, кроме актера, смеются.
— На пляску только один день, — говорит Вильцек. — График съемок слишком плотный.
— Дня должно хватить, — говорит папа. — Не будьте маловерами, дети мои! Когда я «Западный фронт» снимал, нам на четвертый день урезали бюджет. Время съемок сократили на треть! Мы за два дня переписали сценарий, ничего, справились. И знаете, что я вам скажу? Сейчас понимаю, что фильм стал лучше. У нас не было денег на декорации укреплений, так что снимали в развалинах маленького бункера, оставшегося с войны. Наша работа — вечный форс-мажор. По определению.
— А продюсер кто был? — спрашивает Вильцек.
— Небенцаль[97].
— Ну так удивляться нечему, — говорит Штефан. — Он же еврей!
— Но эти! Темные времена! — вступает Краус. — Позади! Теперь ничего не сокращают! Что министерство обещало, то! Мы и получим! Даже в военные времена. Гарантированно!
Папа неопределенно улыбается и подливает себе вина.
— Это правда, — говорит Кремер. — Что министерство обещало, то и будет. Иностранцы изумляются нашим условиям работы. Я недавно был в Бельгии. Взяли английского писателя, Руперта Вустера[98], там он очень знаменит, невероятные тиражи. Поверхностная писанина, конечно, куда ему до истинного искусства, но человек умный. Арестовали на его вилле на юге Франции. Я ему говорю: «Смотрите! Все двери вам открыты. Вам совершенно не обязательно отправляться в лагерь. Вы не еврей, мы против вас ничего не имеем, можете жить в лучшем отеле Берлина! Мы искусство ценим!» Так и сказал, «искусство ценим», хотя его книги, что уж тут скажешь… Там они считаются юмористическими. У нас такая дрянь никого бы не рассмешила, разве что в старые времена каких-нибудь евреев. А он в ответ спрашивает: «Но что я могу для вас сделать? Я же не умею писать немецкие книги о конях и атлетах!» Да, так и сказал. Не знаю уж, с чего это он. «О конях и атлетах».
Кремер склоняет голову набок, задумывается. Кажется, он удивлен, что все слушают и никто не перебивает.
— А я говорю: «Вы можете сделать вот что: записать пару радиопередач. Ничего политического. Нам бы и в голову не пришло требовать. Просто развлекательные разговоры о том, что немцы — тоже люди, а не монстры. Вот я разве монстр? Взгляните на меня, я ведь цивилизованный человек!» Он сперва испугался, конечно, застонал, за голову схватился… Я знаю, как это бывает. Люди всегда сперва нервничают, когда им делают предложение. А иногда… — Он бросает быстрый взгляд на папу. — …ведут себя даже агрессивно. Это потому, что они не привыкли к бескорыстности государства. А привыкли к миру, где царят деньги. Я понимал: надо дать ему время. Через три дня пришел к нему снова, в его лагерный барак, сел на табуретку, предложил ему хорошую сигару, сейчас таких почти нигде не достать, и уже на следующий день мы направлялись в Берлин. И я вам вот что скажу, господа: никогда не видел, чтобы человек так быстро писал! Да, строчить они умеют, эти английские мастера так называемого легкого жанра. Германскую глубину им не постичь, но какая скорость! Сидит он, значит, в «Адлоне»[99], курит хорошие сигары, пьет коньяк и знай себе стучит на машинке. Потом наш шофер везет его на радиостудию, и он просто поверить не может, до чего у нас качественные микрофоны и магнитные ленты, до чего современная звукоизоляция. Never seen anything like that at the BBC![100] И тут мне приходится сдерживаться, чтобы не сказать: «Руперт, это вы еще самого главного не видели!» А именно огромных антенн под Кале, которые все направлены на Англию, чтобы там хорошо было нас слышно. А передача его была очень и очень неплоха! Рассказывал о жизни в бараке для военнопленных, будто это приключения в летнем лагере.
Куно Кремер вздыхает, тянется к бутылке вина, наливает себе.
— И вы все это время ему оплачиваете номер в «Адлоне»? — спрашивает Хойзер.
— Нет, вот в чем прелесть! Сам платит. Он столько заработал в Германии своими пьесами! Все его доходы мы в тридцать третьем сразу заморозили, лежат себе в берлинском банке под хороший процент. Из них отель и оплачивается. — Кремер раскраснелся от гордости и удовольствия.
— Шекспир, он бы нет, — говорит Краус. — Он бы так дешево не продался.
— Кому, господин народный артист? — спрашивает Кремер. — Нам?
Краус морщит лоб. Вопрос его смутил. «Нет, ну нам-то. Конечно же. Но ведь Шекспир… Шекспир сердцем немец. Первый из писателей. Архипоэт. Великий бард. Лебедь Эйвона»[101].
Все ждут, но Краус умолк.
Якоб наблюдает, как дочери Йержабека второй раз обходят стол с котлом супа и поварешкой. Ему кажется, или Герти поглядывает на Ханнеса? А Митци не нарочно ли проходит так близко к Феликсу, что ее рука касается его затылка? Нет, наверное, показалось. Якоб внимательно смотрит на Герти, но та его как будто не замечает. Наливает супа Вернеру Краусу — «благодарю, прелестное дитя!» — и на секунду ее взгляд направлен в сторону Якоба, но не на него, а сквозь него, будто он пустое место. Когда рука актера у всех на виду проводит по ее спине и заду, Герти визгливо хихикает, отступает, обходит стол, и вот теперь она точно смотрит на Ханнеса, смотрит на него пристально, прищурившись. Потом выходит из комнаты, прихватив котел. Вслед за ней Митци с поварешкой.
— Молодежь, молодежь! — Краус причмокивает. — Греет душу. Седая старость к нам крадется. А потому лови мгновение. Мой герр отец дожил почти до ста.
— Моя мать месяц как умерла, — говорит папа. — В доме престарелых под Веной, в Мёдлинге.
— Сочувствую, — говорит Краус. Он закрывает глаза, будто к чему-то прислушивается и вдруг произносит совершенно другим голосом: — Раз лишь достигла любовь до властителя сумрачных те́ней. Но при пороге еще строго он отнял свой дар. — Он замолкает, но продолжает слегка взмахивать правой рукой, сопровождая строки, произносимые уже про себя.
И тут происходит нечто странное: Якобу кажется, что он слышит и эти строки тоже — слышит не слова, а тихую, печальную музыку. Но как возможно, чтобы человек, неспособный додумать ни одну мысль и довести ни одну фразу до конца, творил такое чудо одним выражением лица и движением руки? От его беззвучно бормочущих губ не отвести взгляда. Надо обязательно запомнить это лицо, понимает Якоб, обязательно нарисовать его.
— Видишь: боги рыдают, — тихо произносит Краус. — И плачут богини Олимпа, что совершенному — смерть, смерть красоте суждена[102]. — Замирает на мгновение в тишине, вздыхает и опускает ложку в суп.
Герти вносит буханку хлеба. Снова смотрит на Ханнеса, потом быстро кивает на дверь. Как только она выходит, Ханнес отодвигает стул, встает и тоже покидает комнату. Снаружи подъезжает автомобиль, тормозит, скрипит гравий, через пару секунд раздается звонок в дверь.
— Мы кого-то ждем? — спрашивает папа.
Входит Йержабек, за ним двое в кожаных пальто.
— Герр Пабст? — спрашивает один.
— Г. В. Пабст? — спрашивает другой.
Якоб видит, что папа бледнеет, как полотно.
— Что, онемели? — спрашивает первый.
— Вильгельм Пабст — это я, — отвечает папа.
— А Гарбо — она как? Дает?
— Я ее тоже не против бы, — говорит второй.
— Но что ж это мы, — говорит первый. — Совсем мы забыли про манеры. Я Карсунке.
— Я Базлер.
Папа снимает очки, прокашливается, снова надевает. «Чем могу быть полезен?»
— Спокойно, Пабст, — говорит Базлер. — Нервничать вредно.
— Опа! — Карсунке показывает пальцем на Крауса. — Да это же Яннингс! Ну ничего себе! Эмиль Яннингс![103] Большой поклонник!
— Я Вернер Краус, — тихо говорит Краус.
— Это ничего, — говорит Карсунке.
Они с Базлером смеются.
Якоб внимательно смотрит на них. Старается запомнить, чтобы потом нарисовать, оба они такие высокие, стройные, здоровые, и глаза у них такие пустые, совершенно ничего не выражающие. Подкрадывается чувство зависти. Полная свобода от мыслей, плюс здоровье, плюс сила. Как это должно быть прекрасно.
— Ну, хватит развлекаться, — говорит Карсунке. — Нельзя же весь день дурака валять.
— Теперь к делу, — говорит Базлер. — Кто тут из досточтимых господ…
Он замолкает и смотрит на коллегу. Тот достает из кармана блокнот, смачивает указательный палец кончиком языка и, прищурившись, перелистывает: раз, другой, третий. Потом со смехом поднимает взгляд и убирает блокнот.
— Шутка, — говорит он.
— Мы вообще ребята веселые, — говорит Базлер. — Любим пошутить.
— Курт Хойзер, — говорит Карсунке. — Это тут который? Выдайте нам одну штуку, больше не возьмем.
— Поздравляем, победитель сегодняшней лотереи — Курт Хойзер, — говорит Базлер.
Якоб видит, как папа выдыхает. С Крауса тоже спадает напряжение, и Вильцек перестает втягивать голову в плечи. А вот у сценариста лицо будто сужается: щеки втянуты, глаза распахнуты.
— Это я, — говорит он.
— Точно? — спрашивает Карсунке. — Вы совершенно уверены?
— А в чем дело?
— Все это спрашивают, — говорит Карсунке.
— Каждый раз, — говорит Базлер.
— Каждый, каждый, каждый раз.
— А ведь мы никогда не отвечаем.
— Мы просто говорим: пройдемте!
— Кому нечего скрывать, тому и бояться нечего.
— Может, дело совершенно безобидное. Бывает и такое.
— Но не часто.
— Нет, не часто. Пошли?
— Сейчас?
Они смеются.
— И это тоже все каждый раз спрашивают, — говорит Базлер. — Ну, если вам сейчас не вполне удобно, можем через годик зайти. — Они снова хохочут. Феликс улыбается. Вслед за ним улыбается оператор. Улыбается Вернер Краус.
— Да, сейчас, — говорит Карсунке. — Именно прямо сейчас. И поживее, а не то мы по-другому заговорим.
— Это мы можем, — говорит Базлер. — Легко. Но вам не понравится.
— Тут человек из министерства! — Хойзер показывает на Куно Кремера. — Вы не можете просто взять и меня… Вы вначале его спросите!
— Да ну? — говорит Карсунке. Оба смотрят на Кремера. Тот сидит неподвижно, упершись взглядом в стол. — Что за министерство?
Кремер прокашливается и тихо отвечает: «Пропаганды».
— Ага, — говорит Карсунке. — И как, желаете высказаться?
— Нет-нет. — Кремер не поднимает глаз. — Нет.
— Точно? Можем внести в протокол.
— Мы что, протокол ведем? — спрашивает Базлер.
— Ради такого дела заведем.
— Нет нужды, — говорит Кремер. — Все в порядке.
— Так я и думал, — говорит Карсунке.
— Хойзер! — говорит Базлер. — Пойдем, что ли?
Хойзер поднимается. «Можно жене позвонить?»
— А то ты не знаешь, — говорит Карсунке. — Прекрасно знаешь, дерьма ты кусок. Все, заткнулся, встал и пошел.
Хойзер медленно обходит стол, добирается до двери. Базлер кладет руку ему на плечо.
Йержабек спрашивает, не желают ли господа закусить или выпить.
— Чего? — оборачивается Карсунке.
— Еще раз, — говорит Базлер. — И помедленнее. Хрен разберешь твой диалект паршивый.
Йержабек угодливо ухмыляется и повторяет вопрос, стараясь произносить слова как можно четче.
— Вот это я понимаю, — говорит Карсунке. — Выпить, закусить. Больше никому тут в голову не пришло! Предложить нам чего-нибудь. После долгой дороги.
— Кто такой? — спрашивает Базлер.
— Группенляйтер деревни Тилльмич Карл Йержабек! — Йержабек вытягивается по струнке и совершенно ни к месту вскидывает руку в германском салюте.
— Бутербродов можете нам сделать, — говорит Базлер. — На дорогу.
— И правда, — говорит Карсунке. — Пригодятся.
Йержабек боком отступает и шаркает в сторону кухни.
— Ну что ж, — говорит Базлер. — Как ни жаль прощаться с приятной компанией…
И вот они уже вышли и вывели Хойзера. Якоб трет глаза. Происходит что-то странное: он, никогда не забывающий лиц, уже сейчас не помнит, как выглядели те двое. И голоса тоже не желают вспоминаться, а через минуту он уже не может сказать, кто из них был Карсунке, а кто Базлер.
За столом тишина. Снаружи слышно скрипучие шаги по гравию, слышно, как Йержабек говорит «вот пожалуйста, майне геррен, ваши бутерброды». Слышно, как трижды захлопываются автомобильные двери, как заводится мотор, как шуршат шины. Потом звук отъезжающего автомобиля затихает. С улицы доносятся только голоса птиц и шум ветра.
— Давайте вернемся к пляске Святого Витта, — говорит через некоторое время Штефан. — Мне все-таки кажется, одного дня не хватит.
— Я справлюсь, — говорит папа. — Вот увидите.
— Почему… — Вильцек замолкает. Трет себе лоб. — Я просто… Почему они его…?
— Наверняка недоразумение, — говорит папа. — Скоро разрешится.
— У Хойзера всегда были неприятности, — говорит оператор. — Но до сих пор ничего серьезного.
— Он мне нужен, — говорит папа. — Кремер, нельзя же, чтобы его у меня… Вы же об этом позаботитесь? Чтобы он вернулся к работе!
— У него уже много раз были неприятности, — повторяет оператор.
— Строптивый тип, — говорит Краус. — Ему было поручено писать сценарий для фильма, в котором я играл, министр обязательно хотел именно его, а он просто взял и отказался. Каждый пусть сам решает, конечно, но уж тогда и удивляться нечему.
— «Еврей Зюсс»? — спрашивает папа.
— Именно! Можно, конечно, отказаться. Но тогда удивляться не приходится.
— Вы бы тоже могли отказаться, — говорит Вильцек.
— Шесть евреев, совершенно разных, и я каждого! Играл! По-другому! Каждого! Чтобы я как актер отказался от такого…! Вы фильм видели?
— Полагаю, мы все видели этот фильм, господин народный артист.
— Наверное, для него просто есть новое задание, — говорит Краус. — И приходится обеспечивать, чтобы он не вздумал! Снова! Взять и отказаться! Вот и все.
Папа ударяет в ладоши и встает. «За работу, друзья! Нам еще надо пройтись по второй части».
— Без автора? — спрашивает Штефан.
— Я же говорю, наша работа — вечный форс-мажор. А в итоге все равно все получается.
Все встают.
— Где Ханнес? — шепчет Феликс на ухо Якобу. Якоб пожимает плечами. Он догадывается, где Ханнес, но не хочет об этом говорить, не хочет об этом знать, и думать тоже не хочет.
— Якоб! — зовет папа. Он останавливается. Папа дожидается, пока все остальные выйдут, и тихо спрашивает: «Испугался?»
Якоб не отвечает.
— Все разъяснится, — говорит папа. — Его отпустят, вот увидишь. Наверняка это просто недоразумение.
— А мне-то что пугаться?
Отец изумленно смотрит на него. Якоб замечает, что они одного роста.
— Я об этом человеке ничего не знаю, — говорит Якоб. — Но раз забрали, значит, есть причина. Иначе бы не забирали.
Отец молча складывает очки, убирает в нагрудный карман.
— Это лучшие люди рейха. Они знают, что делают.
Отец глядит на него, нахмурившись, сведя брови, будто на яркий до боли свет.
— Как вышло, что ты с таким работаешь?
— С таким…? — Папа делает шаг назад. Кажется, хочет что-то сказать. Но не говорит. — Хочешь послушать, как мы обсуждаем сценарий? — спрашивает он в конце концов. — Это может быть интересно, если ты когда-нибудь тоже захочешь работать в кино.
— Не захочу. Я хочу помочь своему народу в его борьбе. Есть вещи поважнее кино[104]. Ты уж не обижайся.
Папа бросает взгляд через его плечо, словно проверяет — вдруг кто-то стоит за сыном и говорит за него.
— Мы готовы на жертвы, — говорит Якоб. — Наша цель — не слава и не богатство. Мы стоим заодно, мы готовы к борьбе, и если так суждено, готовы умереть за нечто большее, чем мы. За рейх, за фюрера. Если повезет, Феликс, Ханнес и я еще в этом году наденем униформу.
— Ты и так в униформе.
— Настоящую униформу. Вермахта.
С папиным лицом происходит что-то такое, чего Якоб еще никогда не видел. Мускулы вокруг рта и глаз словно перестают держать кожу, щеки обвисают, взгляд теряет силу. Якоб видит, как отец будет выглядеть в старости.
— Ты меня не пойми неправильно, — говорит Якоб. — Я твою работу уважаю. Народу нужно кино. Народ надо развлекать и поучать.
Папа отворачивается и поднимается по лестнице. Его плечи опущены, будто в руках два тяжелых чемодана.
Труда просыпается от сердцебиения. Эти сны. Даже когда удается задремать, надолго это не помогает; раз, и ты уже снова среди живых людей и осязаемых предметов, в этом мире, который страшнее любого сна.
Она смотрит на потолок. Тонкая трещина тянется по серой краске. Сколько часов она провела, уставившись на эту трещину? Лежишь, смотришь вверх, чувствуешь тяжесть в груди, чувствуешь боль, тупую в животе, колющую в правом колене и в левом локте, слышишь шорох собственного дыхания и свист в ушах, который не прекращается никогда, только изредка удается о нем забыть, на языке горькое послевкусие белого вина, и все звуки в доме слышно, включая голоса в столовой.
Лежа вот так, с закрытыми глазами, она часто слышит далекий гул эскадрилий. Очень далекий гул — но самолетов так много, так много моторов и пропеллеров, что шум все же доносится до нее.
Она думала об этих самолетах, сидя рядом с Вильгельмом на премьере «Комедиантов»: Кэте Дорш так красиво говорила, Хенни Портен так элегантно отставляла мизинец, Хильда Краль так нежно и наивно опускала голову, так скромно и глубоко вздыхала. Труда терпела, терпела и в конце концов не выдержала, разрыдалась. Ее плечи тряслись, слезы текли по лицу, и Вильгельм, думая, что она оплакивает трагическую судьбу героини фильма, взял ее за руку, а когда через несколько минут она все еще не перестала плакать, гордо протянул ей свой шелковый платок.
На следующий день после премьеры они шли вместе по тропе в груневадьском лесу. Стоял туман. Ходили они сюда не ради природы — природа в окрестностях Берлина была серой, грязной и навевала тоску: жалкие пятна травы, корявые деревья — а чтобы откровенно поговорить. В квартире стены были тонки, а соседи внимательны, в замке же, где царил хаусмайстер, откровенничать было еще опаснее. Иногда ей кажется, что хаусмайстер всегда с ними, что он и в Берлине идет за ней по улице или стоит в углу лестничной площадки, что нет ни секунды, когда он не следит за ней, когда она не слышит его тяжелое дыхание за спиной.
Тогда, в Груневальде, она сказала мужу все.
Некоторое время он молчал. Удар оказался больнее, чем она думала.
— Ты права, — ответил он в конце концов. — Но только наполовину. Все это пройдет. А искусство останется.
— Даже если так. Даже если оно останется, это… искусство. Ведь оно же навсегда запятнано, разве нет? Навсегда в крови и в грязи?
Да, в этот раз она попала в самое больное место. Вид у него был задетый, раненый, страдальческий.
— А ренессанс? А отравители Борджиа? А Шекспир при Елизавете? Стихи можно писать в одиночку, картины можно рисовать в одиночку, но фильмы — они всегда требуют денег, власти. За каждым фильмом стоит огромная машина. Я здесь не добровольно, ты же знаешь, но —
— Знаю ли?
— Мы вернулись из-за мамы, вдруг началась война, я упал с лестницы, а потом было уже не выбраться!
— Вот, значит, что ты теперь себе рассказываешь?
— Так разве это неправда?
— Правда, правда. Каждая история — правда. Куно Кремер рассказывал, что он еще там предлагал тебе —
— И я его послал к черту! Я ему в морду дать угрожал!
— Ты когда-нибудь в жизни кому-нибудь давал в морду?
— Это еще что значит?
— Когда мы вернулись в Австрию, в замок, к твоей матери — до того, как ты упал с лестницы. С лестницы, которую якобы тряс Йержабек. До этого. Ты правда собирался вернуться в Голливуд? К продюсерам, которые не знают, кто такой Пабст? К плохим сценариям, к роли ассистента режиссеров, которые еще недавно были твоими ассистентами? Ты действительно хотел это сделать?
Он помолчал, своим привычным жестом потер лоб. Их дыхание поднималось в осенний воздух серыми облачками.
— Может быть, не так уж важно, чего человек хочет. Важно создавать искусство при любых обстоятельствах. Мои обстоятельства сейчас ты знаешь. И не так уж они плохи! Хорошие сценарии, и высокие бюджеты, и лучшие актеры. «Комедианты» — мой лучший фильм за долгое время, а «Парацельс» будет лучше всего, что Ланг снимает в Голливуде. «Парацельса» будут смотреть и через пятьдесят лет, когда этот кошмар давно забудется!
И полагая, что убедил ее, он с благодарной улыбкой приложил ладонь к ее щеке. Так они стояли лицом к лицу под начинающимся моросящим дождичком, под кривыми шуршащими деревьями, и смотрели друг другу в глаза: он вопросительно, она — оцепенев от отчаянья.
И сейчас, лежа в постели, она чувствует это оцепенение, будто замурована в собственном теле. Мысли не могут выбраться наружу, цепляются за ноющие суставы, за колющую боль во лбу, за свист в груди, за горький вкус во рту. Уши слышат, что внизу паркуется автомобиль, что выходят мужчины, слышны их голоса. Они громче и напористее, чем бывает во время дружеского визита, это не к добру. Но если не двигаться, если только слушать, словно тебя все это не касается, то ты как будто исчезаешь, словно мир существует сам по себе, а тебя вовсе нет.
Вошедшие говорят так громко, что теперь можно было бы даже разобрать слова — но их заглушают звуки прямо перед дверью комнаты. Кто-то поднимается по лестнице, шепот, хихиканье, потом яростная похотливая возня, одна из дочерей Йержабека и незнакомый молодой человек. Или это…?
Нет, с облегчением выдыхает она, голос не Якоба, слава богу. Два тела с размаху ударяются о стену, доски скрипят, потом пронзительный вскрик, потом смех. Дверь распахивается и захлопывается, снова доносятся голоса снизу, на этот раз из вестибюля.
— Можно оставить записку? Пару строк? — спрашивает мужской голос. — Жена ведь понятия не имеет… — Глухой звук удара, он замолкает. Ворота скрипят, и через несколько секунд снаружи заводится мотор.
Открой глаза. Трещина в потолке. Графин с водой на тумбочке, пустой стакан. Будь готова. Сейчас снова что-нибудь услышишь. Долго тихо не бывает.
Да, вот они снова разговаривают. Один, потом другой, потом третий, а вот уже и голос Вильгельма, спокойный, уверенный. Он еще здесь. Забрали кого-то другого.
Закрой глаза. Снимет, значит, свой хороший фильм. Очередной хороший фильм в списке его хороших фильмов. Потом наденет фрак, и ты повяжешь ему бабочку, за все премьеры он так и не научился делать это сам. Ты наденешь темное платье, скорее всего, новое, ниспадающие складки шелка и шлейф, и гримерша из киностудии приедет в отель завивать тебе волосы щипцами, и ты пройдешь с ним под руку по красному ковру, вдоль столбов света из направленных вверх прожекторов, которые здесь теперь так любят, и если забудешь, он шепотом напомнит тебе, что надо улыбаться.
Представляя себе все это, она чувствует, как часть ее сознания снова погружается в дрему: они проходят через кинозал, мимо алых кулис, и некто в униформе с большой серьезностью пожимает ему руку, а вот они уже сидят, и фильм идет, и на экране человечек машет руками и ногами, высовывает язык и таращится на них сверху с неукротимой злобой, и страх разрывает сон, снова бьется сердце, она снова в своей комнате.
Темно. Значит, уже ночь. Сколько она проспала? Так теперь все чаще случается, думаешь, прошли секунды, а на самом деле часы. Может быть, это из-за головной боли, может, из-за вина.
С разных сторон доносится храп. Она различает, как храпит Вильгельм в комнате слева, он теперь спит там один. В комнате справа храпит кто-то незнакомый, и напротив тоже.
Она включает свет, садится, плохо слушающимися руками наливает воды из графина в стакан. Хочет отпить, но замечает муху. Муха держится на воде, тихо жужжа, крылья в стороны, ножки дрожат.
Труда с отвращением отодвигает стакан. Острая боль стучит в виске. Пить хочется. Она снова откидывается на подушку.
Впереди долгая ночь. Который час? Неизвестно. Так теперь обычно бывает: весь день дремлешь, а ночью сна ни в одном глазу, и лежишь, и смотришь, как мимо ползет час за часом. Но по крайней мере еще один день позади. Ты еще жива, Якоб еще жив, еще жив Вильгельм. Это немало.
Она выключает свет и, чувствуя, что забыла о чем-то, протягивает руку к стакану.
Вздыхает, садится, пьет.
Якоб лежит в своей бывшей детской, не спит. На полу постелено на двоих: тонкий матрас, две подушки, два одеяла, но лежит там только один, Феликс. Он тихо храпит. Бледная луна висит в углу окна. Якоб сам не понимает, откуда в нем такая ярость. Он лежит, смотрит в окно, прислушивается.
Наконец снова открывается дверь. Кто-то тихо входит. Это Ханнес.
— И как? — спрашивает Якоб.
Ханнес проходит к умывальнику, будто в трансе. Стягивает рубашку, мочит тряпку, обтирает тело.
— Ну? — снова спрашивает Якоб.
Он знает, чего требует ситуация. Для этого момента есть особый ритуал. После первого раза положено рассказать все товарищам, положено грубо смеяться, говорить, что она так и умоляла ее оприходовать и что уж ей мало не показалось. Что бы это ни значило. Якоб еще никогда ни с кем не был.
— И как? — повторяет Якоб. Ритуал ему претит, особенно потому, что он знает: Ханнес понадобился Герти только для того, чтобы позлить его самого. Но как это объяснишь! Он ведь и сам не очень понимает. Он бы лучше умер, чем к ней притронуться. И все равно невероятно обидно.
Ханнес смотрит на него. В лунном свете он бледный, как привидение.
— Она… — И замолкает. Снова открывает рот: «Как ее зовут?»
— Ты не знаешь?
— Она мне не сказала.
— Герти.
Ханнес садится на пол и тихо плачет.
Феликс бормочет что-то во сне. Кажется, вот-вот проснется. Но нет, отворачивается и снова засыпает.
В холодном, белом свете Якоб ясно видит, как по лицу Ханнеса текут слезы. Он понимает: тот никогда не простит ему, что он это видел. С их дружбой покончено.
— Что она с тобой сделала?
Как побитое животное, Ханнес забирается под одеяло рядом с Феликсом. Якоб ждет. Но Ханнес лежит неподвижно.
Тогда Якоб снова опускается на подушку в своей старой детской кровати, где он лежал еще в четыре года. И хоть он не хочет засыпать, но через несколько минут засыпает, потому что день был долгим, путешествие утомительным, а главное, потому что он молод.
Проснувшись рано утром, он помнит, что ему снилось, как муха бьется в стакане с водой, а потом премьера в полном кинозале. На матрасе спит только Феликс. Ханнеса нет. Еще ночью он собрал рюкзак и пешком, не попрощавшись, не оставив даже записки, отправился обратно.
Когда мой Вергилий, путеводитель мой по царству теней, к которому я успел почти привязаться — верно, такое уж боязливое существо человек, что проникается нежностью ко всякому хищнику, с которым сколько-то прожил бок о бок, не будучи сожран — объявил мне, что мы не просто едем в Зальцбург, а еще и посетим там премьеру, сиречь, что мне суждено стать свидетелем явления миру истинно тевтонского произведения киноискусства, на меня к моему изумлению мягко нахлынула волна любопытства, причем любопытства без примеси отвращения, так что не было бы неверно назвать его предвкушением.
А все потому, что прозвучала фамилия «Пабст». Как все, я видел его «Ящик Пандоры», фильм столь яростно чувственный, что у меня в кинозале перехватило дыхание при виде тех гнусностей, которым подвергала жадно стремящихся к ней мужчин эта женщина, сохраняя притом совершенно невинный вид. Так называемые прелести так называемого прекрасного пола всегда мне были чужды, но тот фильм и слону привил бы женолюбие; вынужденный гостить в Тысячелетнем рейхе, я много чего от этого рейха готов был ожидать, но никак не премьеры новой работы Пабста.
— Чем же я заслужил такую честь? — поинтересовался я. — Какой вам смысл везти меня через всю пустынную и безвидную страну посреди войны? Я знаю, Кремер, старина[105], с личной жизнью дела у вас обстоят не лучшим образом, но неужели же вам совсем некого пригласить в кино, кроме стареющего выпускника британской частной школы!
— Вы нам нужны, — ответил он, не преминув обиженно опустить очи долу в ответ на мое замечание о его личной жизни. — Это важная премьера. Нужна международная публика, международная атмосфера.
— Но я-то тут при чем?
— У нас в данный момент некоторый дефицит знаменитостей мирового ранга. Иностранные не едут, отечественные разбежались.
— Как Марлен[106].
Взгляд его затуманился, словно от зубной боли, но он нашел в себе силы кивнуть и произнести «например».
— Я с ней как-то виделся. Она пришла обедать в «Сардис»[107] с Ноэлем[108] и немецким романистом[109], этим, знаете, который написал бестселлер о Мировой войне. Мне она показалась очень немкой, в милейшем смысле слова: будь у меня дырявые носки, она немедленно мне бы их заштопала, как добрая матушка. Но в самом деле, старина, если для создания международной атмосферы приходится рассчитывать на меня, вам не позавидуешь. Знаете, пожалуй, я лучше в «Адлоне» посижу.
— Для нас будет большей честью ваше присутствие на премьере.
— И для меня, старина, и для меня. Невероятной честью. Но с тяжелым сердцем вынужден отказаться.
— Не могу избавиться от ощущения, что вы забыли одну мелочь.
— А именно?
— Вы военнопленный.
Я немного поколебался, прежде чем отложить великодушно добытую им и действительно превосходную сигару и ответить: «Не первый раз в жизни мной помыкают лишь для того, чтобы я не чах дома. Вы же были в Голливуде, знаете, может быть, Мэри Даузи? Более внушительного пресс-спикера не видела студия MGM! Мы о ней говорили: „Мэри — как немецкий генерал“. Но мы ошибались. Как немецкий генерал, оказывается, только немецкие генералы». Тут я замешкался, вгляделся в пресветлый лик моего лысого Вергилия и спросил: «А может быть, вы шутите? Нельзя ведь и такого исключить, случается, что и немцы шутят, только об этом никак не догадаться. Бриллиант мой яхонтовый, если вы подвергаете меня немецкому юмору, уж сообщите, пожалуйста!»
Но это не был немецкий юмор, и теперь мы проезжали сквозь несколько безвкусные декорации альпийского города Зальцбурга: суровые скалы, огромный замок, под ним излишество барочных колоколен. Откуда набирается верующих на такое количество церквей, если и одно богослужение не вынести без зевоты? Мексиканские боги в свое время пили кровь, католический же всевышний желает до смерти замучить скукой — замечание, которым я не смог шокировать моего бедного чичероне[110], спокойнейшим образом ответившего, что национал-социалистическое государство есть, разумеется, государство современное и антиклерикальное. В общем и целом же было, признаться, отрадно очутиться в окруженной горами провинции, на нетронутой бомбежками земле. Это было как мираж, как сбывшаяся мечта, как сон — впрочем, сон все еще дурной, и мечта вовсе не та, которая меня действительно томила; нет, если бы мечты сбывались, я в ту же секунду очутился бы в Англии, а еще лучше на Бродвее, в «Сардис», подальше от воинственного рейха, к которому как-никак несомненно относился и этот прянично-барочный город.
И все же, думал я, подъезжая к отелю «Золотой олень» — ну разумеется, как же еще ему было называться! — жаловаться я не имел ни малейшего права: скольких убили, а меня всего лишь отправили в «Адлон». А кроме того, думал я далее — люблю поразмыслить про себя, занятие это приятное и ненакладное — стоит полагать, что мои соотечественники поймут: те не лишенные забавности радиопередачи созданы мной под сильнейшим давлением. На это я указывал разнообразными аллюзиями, намеками, знаками, символами и полутонами, которых не заметит ни один немец и не упустит ни один англичанин.
Раздумывая обо всем этом уже в «Золотом олене», я выкурил сигару, побрился, повязал бабочку и надел, в этом порядке, брюки, жилет и фрак. Это был один из моих костюмов с Сэвил-Роу[111], который они — подумать только, в военное время, ради какой-то премьеры! — доставили из моего разграбленного дома в Бельгии, провезя через всю Европу вместе с моими лаковыми туфлями от МакЛарристера. Не будь эти люди воплощением зла, стоило бы восхититься их преданностью праздным мелочам. Фрак мой был выглажен, а туфли оставлены перед дверью номера (довольно, впрочем, скромного) безупречно начищенными. Одевшись, я некоторое время рассматривал себя в зеркале. Несколько абсурдного вида господин с седеющими усами ответил мне критическим взглядом. За исключением того, что выглядел я несколько старше, чем еще совсем недавно, пожалуй, можно было бы, не кривя душой, назвать мой вид элегантным.
Мой бдительный чичероне ждал меня в фойе. Бедняге никогда не доводилось носить костюмов с Сэвил-Роу; своей потрепанностью и помятостью он напоминал меланхоличного бульдога.
— Мы опаздываем! — упрекнул меня он.
— Старина, есть вещи, которые и Тысячелетний рейх не властен изменить. Премьера всегда начинается с опозданием. В мирные времена и в военные, в раю и в аду. Никому и никогда не заставить лицедеев на красной дорожке придерживаться расписания.
И мы задушевной парой — он со своим заблудшим джентльменом, я со своим печальным охранником — отправились в путь по старинным переулкам, щурясь в ярком свете непривычных после берлинского затемнения фонарей. Мы шли по булыжной мостовой, через подземные переходы, мимо фонтанов и церквей, и еще церквей, и снова церквей, потом свернули за угол и здесь, посреди широкой площади, в своем щедро освещенном каменном великолепии перед нами предстало здание, гордо именующееся концертным залом.
Перед входом кто-то установил прожектора, направив их прямо в небо, точно как в фильмах о партийных съездах — там, впрочем, их были сотни, а здесь всего три штуки; вернее, четыре, но один был сломан, так что между двумя мощно возвышавшимися бок о бок столбами света и их соседом, подобно выбитому зубу, зияла темная пустота. На гигантском плакате помещалась надпись Paracelsus и лицо знаменитого Вернера Крауса, изображающее крайний серьез. Под плакатом имелось все то, без чего не обходится ни одна премьера с самого сотворения мира: пурпурный ковер, ограждения, фотографы. Среди суетливых фосфорных вспышек с важным видом позировало несколько неизвестных мне людей в вечерних костюмах — очевидно, актеры. Вернера Крауса, впрочем, среди них не было: наверное, снимался в иных фильмах, в иных краях.
— И вы тоже, — сказал мой Вергилий. — На дорожку, пожалуйста.
— Да что вы, дружище, неужели вы всерьез предлагаете!
— Это не предложение.
Ну что ж, значит, выше голову, держим лицо, stiff upper lip[112] и все тому подобное, легкая ироническая улыбка, и я предстал перед камерами. Разумеется, никто здесь узнать меня не мог, однако рассудив, что я не стоял бы беспрепятственно на этой стороне заграждений, не будь я важной персоной, фотографы сняли меня со всех сторон под завистливо-неприязненными взглядами актеров. Я терпел это, медленно считая до двадцати четырех, а затем неспешно прошествовал по ковру в любовно украшенное средневековой чепухой фойе.
Прямо у двери группа курящих сгрудилась вокруг господина в очках.
— Пабст! — воскликнул я. — Приятно встретиться, старина! Мы еще не знакомы, я большой ваш поклонник.
Он посмотрел на меня распахнутыми глазами, приоткрыл рот, в лице читались удивление, любопытство и некоторый налет ужаса. Вероятно, он полагал себя скомпрометированным тем, что я обратился к нему по-английски, и пытался поскорее решить, можно ли ему мои слова понимать.
Я хотел уже с сожалением отойти, но тут он все же направился ко мне, и лицо его осветилось такой открытой и человеческой улыбкой, какой я давно не видел. Очевидно, он узнал меня, что радовало уже из чистого тщеславия — люблю, когда меня узнают, и особенно когда меня узнают другие знаменитости.
Он, сказал Пабст, уже слышал, что я занесся в Берлин, а что тут за день, не так ли?
Я постарался скрыть свое удивление тем, что столь космополитичный господин так плохо говорит по-английски. Он ведь еще недавно, кажется, работал в Голливуде? Что он хотел спросить, было неясно — может быть, как я оказался в Зальцбурге?
— Ну как же, я здесь из-за вас! Из-за вашего фильма!
На этот раз он меня понял сразу и ответил, что не стоит и переоценивать плохую погоду, и так как на сей раз я и вовсе не мог предположить, что имелось в виду, мне осталось лишь кивнуть и ответить: «Вот-вот, старина, именно что!»
Он представил мне свое окружение: это его ассистент, это оператор, этот человек делает место — очевидно, это был сценограф — а этот делает свет. Перечислил непроизносимые фамилии, которые я не предпринял ни малейшей попытки запомнить. А это, сказал он и притянул к себе красивую, но простуженную на вид женщину в вечернем платье, моя супруга! Я поклонился, она посмотрела сквозь меня размытым взглядом. Держалась она не вполне прямо и, если меня не обманывали глаза, была пьяна.
Мой Вергилий положил мне на запястье свою плоскую, мягкую, дряблую, клейкую ладонь. Очевидно, его не устраивало, что я завел беседу с режиссером. Я почувствовал, что он собирается деликатно отвести меня в сторону, но этим он только разбудил во мне остатки воли к сопротивлению, и я, игнорируя нажим его руки, обратился к миссис Пабст, вовсе не ожидая, что она меня поймет: «Как замечательно, что все еще снимают фильмы. Почти как будто мир не скатился в тартарары».
— Более того, снимают великолепные фильмы, — ответила она. — Такое государство крайне кинематографично. Пожалуй, более, чем любое другое в истории.
— За исключением Спарты? — предположил я.
— В Спарте были паршивые камеры.
— Это да. Глиняные объективы, на редкость неудобно.
— Бронзовые бобины!
— А хуже всего: все фильмы исключительно по античным сюжетам!
Мы обменялись тусклыми улыбками. Искрометным наш юмор было не назвать, но при сложившихся обстоятельствах на большее рассчитывать не приходилось.
— У вас прекрасный английский; что же вы не поделились им с вашим дражайшим супругом?
— Поверьте мне, я пыталась.
— Жаль.
— И не говорите. Будь его английский получше, может быть, мы бы сейчас не… — Она огляделась и сделала неопределенный жест, предоставляя мне домыслить сказанное. Я с пониманием наклонил голову и перестал сопротивляться своему бдительному сторожевому псу, который немедленно повлек меня в глубину фойе.
— А почему, собственно, премьера проходит в Зальцбурге?
— Премьеры мы теперь всегда проводим здесь или в Праге. Тут ни бомбежек, ни затемнений.
— Ни критических рецензий?
— Рецензий? Вредоносная дрянь! Никому не нужный еврейский жанр. Мы прекрасно заменили его описанием. Вот, смотрите. — Он остановил высокого мужчину в очках и продолжил: «Позвольте представить, Гидо Мэрветц. Был безжалостным критиком, стал утонченным описателем искусства».
Явно не понимавший английского описатель смотрел на нас дружелюбно, но озабоченно. Кажется, он догадывался о функции моего Цербера, и его явно беспокоило, что тот обсуждал его персону на чужом языке с не менее чужим, и притом умным, приятным, импозантным и к тому же прекрасно одетым джентльменом.
Вергилию же моему такое положение вещей весьма нравилось. «Его дело — описывать начало, середину и конец», — объяснил он. «Еще внешность актеров. Можно красоты природы, среди которой они топчутся. Описывать и описывать, до судороги в пальцах!» Он положил бедняге на плечо левую руку — меня он держал правой — и тот выдавил из себя жовиальную улыбку. «Ему нельзя даже писать, что актер хорошо играет! Ведь это тоже критика, так как… вразумляет…? …образумливает?»
— Подразумевает, — сказал я. — Имплицирует.
— Благодарю. Имплицирует, что актер мог бы играть плохо. Но разве это возможно? Все наши фильмы продюсирует министерство, а значит, все они просто изумительны! — Он повернулся к описателю искусства, и оба засмеялись отрывистым немецким смехом, один радостно, другой несколько вымученно.
— У него тоже были другие планы, — продолжил мой Цербер. — В первый день после аншлюса он вышвырнул своего шефа, доктора Корнштайнера, из кабинета, причем совершенно буквально — из окна. Сам хотел быть таким острым и ядовитым и безжалостным, как Корнштайнер, и пару лет у него почти получалось, но потом вышли новые правила: отныне только описывать! — Тут он сказал что-то по-немецки, описатель побледнел и задал вопрос, но Вергилий мой уже успел потерять к нему интерес и направился дальше, таща меня за собой.
Мы проталкивались сквозь погустевшую публику. Некоторые из вечерних платьев были на удивление элегантны; многие мужчины носили кители с несчастным оскверненным индийским символом солнца на рукаве, еще чаще униформу, изредка фраки, а раза три-четыре мне на глаза попались и старинные сюртуки.
Около дверей в кинозал стояла женщина несколько пугающего вида. Злые глаза, очень белые зубы оскалены, кожа будто отлита из пластика.
— Да, это она, — сказал мой сторож, предупреждая мой вопрос.
— Тоже из самого Берлина приехала?
— Она снимает в Баварии «Долину». Целую испанскую деревню там выстроила.
— О съемках «Долины» я уже года два назад читал.
— Это очень крупный фильм. Такая работа требует времени.
— Представите меня?
Он проигнорировал мой вопрос. Не останавливаясь, мы прошли так близко, что я почувствовал запах ее духов. Всю жизнь, подумал я, смогу теперь рассказывать, что видел ее вблизи и даже обонял, в то время как ей не потрудились объяснить, кем был миновавший ее изысканный джентльмен, и тем лишили ее возможности в свою очередь всю жизнь рассказывать, что она видела меня.
Довольно смазливый капельдинер, делая вид, что не может истолковать моих взглядов, отвел нас на неплохие места: пятый ряд, чуть слева от центра. Многие уже сидели, так что нам пришлось протискиваться к нашим креслам мимо чужих колен, бормоча извинения. Все в ответ кивали и улыбались и жестами показывали, что это маленькое беспокойство прощено и забыто уже в момент его причинения. Какое же мы являли собой цивилизованное общество!
Впрочем, последний мужчина, мимо которого я протиснулся, не улыбнулся. Он издал глубокий звук, полу-ворчание, полу-рык, и все время, пока я перешагивал через его острые колени и устраивался на своем кресле через одно от него, таращился на меня со смертельно оскорбленной миной. Был он маленького роста, лысый и в роговых очках. Приходилось признать, что всем своим видом этот господин удивительно напоминал крупную лягушку.
— Вот кого я вам с удовольствием представлю, — сказал мой Цербер, усаживаясь между нами. — Это ваш коллега, очень известный у нас писатель, автор успешнейшего романа «Шмидеке, партийный друг». — Он задумался на секунду. — Вернее, «Шмидеке, партийный товарищ», так, наверно, лучше перевести. Да, «Шмидеке, партийный товарищ». — Он обернулся к лягушке, не сводившей с нас гневного взгляда (надо полагать, потому, что мы беседовали на языке врага), и что-то сказал по-немецки.
Я заметил, как они похожи. Оба маленького роста, обоих судьба обделила волосами — но в сравнении со злобно проквакавшим какой-то ответ литератором мой сторож был почти симпатягой.
— Что он говорит?
— Говорит, что слышал вашу фамилию. Но и прежде, чем вас запретили, на пушечный выстрел не подошел бы к вашим книгам.
— Прекрасно его понимаю. Я и сам был бы безмерно счастлив, если бы мог их писать, не читая.
Немецкий коллега нахмурился и принялся говорить что-то еще, рубя воздух правой рукой. Зрелище это было скучное и мрачное, а посему я отвернулся и принялся разглядывать зал.
Он был уже почти полон, по центральному проходу неспешно шествовал режиссер с женой, направляясь, очевидно, к середине четвертого ряда, где обычно сидят режиссеры на собственных премьерах. Он кивал направо и налево, а когда обвешанный орденами офицер выбросил навстречу ему руку вверх и вперед, он быстро и небрежно ответил тем же жестом.
— Герр Карраш несколько подробнее объяснил, что читать вас не стал бы не только потому, что вы англичанин. Он говорит, что в принципе не читает английской писанины, но даже если бы и существовали англичане, которых он читал бы, вас среди них не было бы. Ему важно, чтобы я вам это передал.
Я согласно кивнул в сторону свирепого лягушачьего короля, но почему-то его это только сильнее разозлило, и он резко отвернулся.
— Располагающая личность.
— Его роман «Шмидеке» хвалил сам фюрер, а «Скрипка звезд» — очень увлекательный детектив, бестселлер. Пабст по нему фильм снимать будет. Поэтому герр Карраш и приехал. С самой Куршской косы добирался.
— Прекрасная новость. Я ведь не большой любитель чтения; теперь могу подождать фильма.
Автор бестселлера словно понял мои слова — во всяком случае, в этот момент он обернулся и сказал в мою сторону что-то резкое.
— Говорит, что вам его не обмануть. Хоть вы сейчас и выступаете на нашей стороне, он знает, что вы неискренни.
На мгновение я лишился дара речи. Посмотрел на моего бедного Вергилия, на германского литератора рядом с ним, снова на моего Вергилия. «Что он сказал? На его… на вашей… стороне?»
— Он говорит: хоть весь мир теперь и верит, что вы с нами, но его не проведешь.
— Как весь мир может… Вы же сами сказали, я военнопленный!
Мой Вергилий улыбнулся. Потом показал… на что, собственно? Я не сразу понял: на мой фрак, на обитое красным плюшем кресло, на всю роскошную обстановку.
— Вы меня вынудили! — воскликнул я так громко, что к нам возмущенно обернулись две древние дамы в жемчугах.
— Вы это знаете, и я это знаю, но кроме нас, даже и здесь в зале не знает никто — вы думаете, что дома вам поверят после всех ваших занимательных юморесок по радио?
— Но вы ведь заставили меня их писать, старина!
— Ну уж и заставил. Я же вам конечностей не отрезал. Оставались бы обычным военнопленным. Без «Адлона», без сигар. Всякий сам кузнец своего счастья, старина. Ваш дом теперь — рейх.
И тут я поднялся. Да, я поднялся с места, хоть вообще на дух не переношу драматических жестов. Но в эту секунду я потерял контроль над собой, руки у меня задрожали, весь пестрый зал закружился — еще немного, и я бы с криком выбежал вон.
Как мне хотелось широкими шагами, с развевающимися фалдами ринуться прочь и исчезнуть в бескрайней черной ночи! Но ведь мне пришлось бы сперва протискиваться мимо всех этих острых мужских и женских колен, что сильно снизило бы эффектность мятежа. И потом, куда бы я в этой самой бескрайней черной ночи подался?
И я сдержал свой порыв. Сделал вид, что хотел только расправить спину и поискать что-то в кармане, огляделся вокруг. Вот этого как раз лучше было не делать: я встретился взглядом с объективом камеры кинохроники, установленной в боковой ложе около экрана и направленной на публику, на первые ее ряды — а теперь и на поднявшегося джентльмена с тонкими чертами лица и в необычайно хорошо сидящем фраке. Ужас на мгновенье стер все краски, зал вокруг стал черно-белым, как кинолента, на которой меня скоро увидит в этом обществе мир. Надо сказать, я довольно высокого мнения о своем хладнокровии — единственном, что мне дал Итонский колледж, забрав в обмен столь многое, включая невинность и прекрасный мальчишеский вокал — но не буду отрицать, что мой вполне взрослый голос дрожал, когда я, опустившись на свое место, произнес: «Не позорьтесь, старина. Чем бы это ни было, это никак не мой дом, и никто никогда не подумает иначе».
Не самый остроумный отпор, спорить не буду. Я был почти благодарен, когда он великодушно воздержался от ответа.
Пабст к тому времени добрался до своего ряда, действительно оказавшегося прямо перед нашим. Сидящие поднялись, пропуская его и жену, успевшую еще сильнее побледнеть. Тут сложилась ситуация, немного приподнявшая мне настроение: через два сиденья от места, предназначенного Пабсту, а значит, непосредственно на пути к оному, расположилась его знаменитая коллега, достославно снимающая партийные съезды. Оба они, Пабст и коллега, сделали вид, что до сих пор не замечали друг друга и вообще никак не предполагали друг друга здесь встретить, что было особенно неубедительно в ее исполнении — трудно было поверить, будто она не знала, на чью премьеру идет. Теперь же, очутившись нос к носу, они равно неумело изобразили изумление, и он потянулся к ее руке с намерением поцеловать, однако тут она вздела ее в германском салюте, что заставило его ответить тем же, в то время как она уже отсалютовала и протягивала ему кисть, чтобы принять намеченный поцелуй. Они явно могли развлекать почтенную публику таким образом еще долго, но не стали: он завершил свой салют, взял ее руку и с улыбкой героя, идущего на смерть — нет, не поцеловал ее, как это сделал бы менее благовоспитанный человек, а наметил тень поцелуя, не касаясь губами ее алебастровой кожи. Затем он выпрямился, они с отвращением посмотрели друг другу в глаза, и он пробрался к своему креслу. Следовавшая за ним жена не удостоилась и взгляда знаменитой создательницы фильмов о спортивных состязаниях, военных маршах и факельных шествиях.
— Они, знаете, работали вместе, — сообщил мой сведущий чичероне, наблюдавший сцену так же внимательно, как и все остальные. — Над ее фильмом. Дней пять.
— Срок не долгий.
— Прошло их сотрудничество неудачно, и поэтому… — Он замолчал, что-то его отвлекло. Я проследил за его взглядом: в медленно гаснувшем свете, под замирающий шепот публики, по центральному проходу в одиночестве шел человек, опустив голову и явно стараясь побыстрее найти свое место и никому не бросаться в глаза. Мой Вергилий что-то пробормотал по-немецки.
— Кто это? — спросил я.
— Автор сценария.
— Кажется, вы удивлены?
Он не ответил. Вошедший нашел свой ряд и принялся пробираться по нему, весь сжавшись и согнувшись.
— Если это автор сценария, — снова начал я, — то следовало бы ожидать его появления на премьере, не так ли?
Но к тому времени в зале погас свет, зажегся конус проектора, озарив мельтешащую мерцающую пыль, так что я, как всякий раз в начале киносеанса, задумался — неужели все это действительно при каждом вдохе попадает мне в легкие? Не волнуйся, ответил я сам себе, смелее, старина, единственный плюс чудовищных времен как раз в том, что не до беспокойства о чистоте воздуха.
Раздались звуки средневековых духовых инструментов, и по экрану поползли немецкие фамилии. Как это печально, подумал я, как убого: ни одного Леви, ни одного Кона или Фишера на все титры, чего хорошего ждать от такого фильма… Изображение постепенно высветлилось, появилась толпа перед собором. Профессионализм было видно с первых же кадров: сперва общий план, затем камера сопровождает двух благородного вида господ, спускающихся по ступеням, и сразу крупный план — нищий умоляюще обхватывает ногу одного из них. Реверс: нищий поднимает глаза, камера осознанно установлена слишком низко и чуть повернута вверх, так что благородный господин преувеличенно возвышается над нищим, и вся перспектива средневеково-иерархично искажена.
Всегда и при любых обстоятельствах приятно посмотреть на работу опытного профессионала. Будь то водопроводчик, водитель автобуса, официант или режиссер: когда работает эксперт, кажется, будто мир не такая уж юдоль печали. Так что я расслабился, откинулся в кресле и принялся слушать немецкую речь, которой не понимал — но все же реконструировать в общих чертах сюжет мне удавалось.
Главный герой показался не сразу. Режиссер тщательно, без спешки, подготовил его появление. Только через десять минут старуха постучала в дверь и позвала «Парацельс!» Очевидно, кто-то заболел и срочно нужен был великий врач.
Комната с приоткрытыми ставнями. На заднем плане, в тени, почти незаметный, стоял Вернер Краус и осматривал, насколько позволяла предположить обнаженная спина, молодую женщину. Она откинула руки, и он прижал ухо к ее груди, которой не было видно, но о которой трудно было не думать — особенно когда он сделал шаг назад и женщина накинула платье. В Голливуде подобного ни за что бы не позволили: ни сегодня, ни завтра, ни через десять лет; ни этому режиссеру, ни какому угодно другому, ни при каких обстоятельствах.
Признаюсь, фильм захватил меня. Не намеком на женскую грудь — как уже было сказано, подобные явления мало меня интересуют — а образами и смелостью. Может быть, это был не лучший фильм, который я видел в жизни, но один из лучших. Краус заговорил: экспрессивно, со странно искаженным лицом, так что даже я прочувствовал его гневного, мудрого, странно потерянного Парацельса.
Прошло полчаса, и мне все еще не стало скучно. Часть происходившего я не понимал, но в основном следить за действием удавалось. Другие врачи, злобные старые шарлатаны, были против мудрого Парацельса, хотели избавиться от него, но за него стояли молодые студенты. Потом в город пришла болезнь, люди потели, и кашляли, и дрожали от страха, а потом…
Потом было что-то невероятное.
Трактир. Люди сидели за столами, в центре плясал худой шут. Актер работал очень неплохо, пляска была одновременно отрывистой и плавной, музыка подражала старинной, но в ней подрагивала современная резкость.
Посетители трактира не могли глаз оторвать от пляшущего шута. Кто-то покачивал ногой, кто-то кивал головой, кто-то отбивал такт, кто-то подергивал плечами в ритме музыки. Выглядело это совершенно естественно и нормально, и таким же естественным и нормальным показалось то, что здесь и там кто-то поднялся и повторил за шутом несколько па — но потом начали вставать еще люди, и еще, и вот уже никто не мог удержаться, никто не сидел, пляска охватила всех.
В ней не было ни малейшего веселья, не было ни радости, ни свободы. Пляшущие прыгали вперед и назад, влево и вправо, дергались всем телом, извивались, будто дав волю страстям, но строго в унисон и с отчаяньем в лицах. Никто ни на йоту не отклонялся от общего ритма.
Вошел Парацельс, держа в руках меч. Некоторое время он смотрел, как все пляшут, потом, оценив ситуацию, резко что-то выкрикнул.
И пляска действительно остановилась. Из людей будто вытекло шутовское безумие. Они замерли, скорее равнодушные, чем испуганные, снова расселись по местам, взялись за кружки, вид у них еще был немного оцепеневший, немного смущенный, но в общем и целом как будто ничего не произошло.
Я протер глаза. Это не дешевый оборот речи: я действительно поднял руки и коснулся своих дрожащих век. Что это было?
Но сцена еще не закончилась: Парацельс сидел за одним из столов в трактире, окруженный учениками, над ними устроился на балке несколько потрепанный шут. Что-то в нем врачу, похоже, не понравилось; нахмурившись, он протянул руку вверх, ощупал его пальцы — а потом вскочил и что-то воскликнул.
Его слова пожаром охватили трактир. Шут ринулся прочь, но его не пропускали, он метнулся к одной двери, потом к другой, ему перегораживали дорогу, хотели удержать, но тут Парацельс крикнул еще что-то, громче прежнего, громовым голосом — и все отступили от плясуна. Крупным планом упала и покатилась бочка, шут вдруг зашатался, обессиленный, Парацельс же снова воскликнул что-то, и все бросились к дверям.
— Что он сказал? — прошептал я.
— Он сказал: не прикасайтесь к нему, у него чума.
Парацельс поймал падающего шута, обхватил за плечо, положил руку ему на сердце и поднял другую, держащую меч. И замер так с мечом, как святой на картине двенадцатого века.
Раздался лязг металла о металл. На одной из скамей сидела фигура в черной рясе и что-то точила. Когда Парацельс взглянул на нее, фигура уже стояла, хоть и не показали, как она встает. Она подняла наточенную косу. Парацельс преградил ей путь к шуту мечом, коса ударила по лезвию, на секунду экран заполнила маска смерти — и растворилась в воздухе. И только когда смерть исчезла, за кадром раздался ее смех, короткий и низкий.
А потом фильм просто продолжался, совершенно натуралистично, без перехода, без превращения, без объяснения. Врач лечил больных, спорил с другими врачами, чье невежество было очевидно и без слов, потом, кажется, требовал закрыть городские ворота, чтобы чума не проникла внутрь. Какие-то дельцы были против и вроде бы говорили о торговле, но Парацельс не сдавался и твердил «карантин!», теряя на этом свое влияние и доверие горожан. Только его юные последователи оставались ему верны, и в конце концов не кто иной, как тощий танцор, спасенный им от чумы, тайно вывез его в телеге из города на свободу.
Вот фильм уже и закончился. Экран почернел, погас серебристый конус, зажегся свет в зале, люди захлопали — не ошеломленно, не безудержно и дико, как следовало бы, но не без удовольствия и благоволения.
— Что это было? — спросил я своего Вергилия. — Эта пляска смерти в середине, это нападение скелета?
Он пожал плечами. Я почти засомневался, действительно ли видел эту сцену в фильме — может быть, я просто устал в дороге, и она мне приснилась? Эта удивительно немецкая, эта причудливо гениальная сумрачность… Я потер лоб и нерешительно, все еще в некотором оцепенении, встроился в вытекающую из дверей толпу.
Внезапно я очутился бок о бок со знаменитой режиссеркой. Ее волосы струились, словно по ним текло невидимое электричество, острый нос колол воздух. Оказавшись рядом, она невольно устремила на меня оценивающе-любопытный взгляд. Так уж я действую на женщин, и насколько проще была бы моя жизнь, если бы и женщины так действовали на меня! Я поприветствовал ее элегантным поклоном.
— Удивительно, — сказал я, — не правда ли?
Она вопросительно посмотрела на меня.
— Фильм! — объяснил я, и повторил: «Фильм!» Я знал, что немецкое слово звучит почти как английское, она должна была меня понять.
— Говорить немецкий? — спросила она по-английски.
— Увы. Сожалею неимоверно, но образование мое не предполагало, что я на старости лет окажусь военнопленным тевтонцев. Так сложилось, что я попал в эту ситуацию совершенно без адекватной подготовки.
Она пару секунд рассматривала меня, потом сказала по-английски: «Фильм плохо».
— Вы полагаете? Должен признаться, что я лично впечатлен. Особенно этой пляской и внезапным появлением смерти с косой. Такого я не видел со времен экспрессионистского немого кино. Сам удивляюсь, какой сильный у меня это вызвало отклик.
— Фильм плохо. Актеры игра низко. Оператор сила нет, освещение половина, середина день нет!
— Середина день нет?
— Середина день нет нет! Идея нет, сила нет! Талант нет!
— Понимаю, понимаю, — задумчиво сказал я. — А кроме того, за весь фильм ни одного обнаженного метателя копий.
— Именно! День нет!
— Я и сам удивлялся: где, думаю, метатели? На худой конец хоть одетые. Ведь действие-то в средневековье, неужели трудно было найти хоть одно копье?
— Я сейчас делать фильм Испания, низкая земля.
— Вы снимаете в Испании, гнэдиге фрау?
— Германия юг. Нет Испания.
— Испанию переоценивают.
— Да. Да, — сказала она и кивнула с таким напором, что в волнах ее прически произошел некоторый шторм. — Да, да, да!
— А у вас в фильме будут обнаженные метатели копий?
На мое плечо легла рука. Разумеется, я знал, чья. Увы, на секунду я поддался ей, замедлил шаг — и режиссерка обогнала нас. Еще мгновение ее светлые волосы сверкали вдали, потом она растворилась в толпе.
— Позвольте представить? — Не дожидаясь моего позволения, он показал на человека, над униформой которого была пристроена удивительно зверского вида мясницкая рожа, и произнес нечто вроде «Кранкхокпфрхокхик» — очевидно, фамилию массивного офицера. Мы с офицером, объединенные полным отсутствием интереса друг к другу, обменялись кивками. Мой Вергилий сказал что-то по-немецки, офицер ответил, оба безрадостно засмеялись. Я ждал перевода, но не дождался.
Так как офицер продолжал говорить, а мой бедный Цербер явно не считал возможным прервать его или отойти, я воспользовался моментом и последовал дальше за толпой.
Вышел наружу, глубоко вдохнул прохладный, чистый ночной воздух и, чтобы не злоупотреблять кислородом, принялся разжигать сигару.
— Поделитесь огоньком? — спросил голос.
Это была жена режиссера. Во рту сигарета. Я щелкнул зажигалкой, удивленный, что она курит при всех. В германском рейхе приличные дамы так не делали. Она даже не пользовалась мундштуком!
— Как вам фильм? — спросила она.
— Вам, возможно, известно, если вам вообще известно что-либо обо мне, что я порою склонен бросаться словами на ветер чистого красноречия ради, так что прежде чем ответить, я должен вас заверить, что говорю всерьез: это шедевр.
— Да, — сказала она. — Очередной шедевр. Какая радость.
Я изумленно воззрился на нее. В ее тоне звучала не ирония — ледяной сарказм.
— Вы не согласны? — осторожно спросил я.
— Почему же. — Она поднесла сигарету к дрожащему огоньку, который я защищал ладонью. — Просто мне надоели шедевры. Будь на свете одним меньше, меня бы это совершенно устроило.
— У вас и вправду великолепный английский!
— В отличие от всех окружающих, поэтому я и могу говорить такое вслух. Вас наверняка впечатлила пляска Святого Витта и внезапное появление смерти, и еще последняя встреча Ульриха фон Хуттена с Парацельсом. Как Парацельс без обиняков говорит ему, что тот смертельно болен, и с каким самообладанием рыцарь принимает весть.
Эту сцену я совершенно не помнил. Очевидно, в какой-то момент я все же задремал. Сузив глаза, приподняв углы губ в слабом намеке на улыбку, она выдохнула дым мне в лицо. Неясно было, флиртует она со мной или просто злится. «Отправляться на смерть, касаться смерти, плясать со смертью… Вильгельм стал отличным специалистом по смерти».
— Должен признать, что немецкий опыт в этих вопросах не имеет равных в мире.
— Как нам выбраться?
— Что-что?
Она пристально смотрела на меня широко раскрытыми глазами. Проходящие мимо люди бросали в нашу сторону любопытные взгляды. Мы начали привлекать внимание.
— Как нам выбраться отсюда? — спросила она, не понижая голоса. — Не можем же мы здесь оставаться, надо как-то сбежать! Но как? И сына я обязательно должна взять с собой!
— А мужа?
— Если бы я только знала. — Она жадно затянулась. — Сами его спросите. Он же у нас здесь случайно, это все цепочка трагических совпадений, только вот теперь он снимает фильм за фильмом, и вы совершенно правы, они еще и хороши! Но когда я спрашиваю, он говорит, что вовсе не хочет здесь быть, так что думаю, надо нам всем вместе выбираться. Что вы предложите?
— Предложу вам говорить потише. Английский не настолько уж редкий язык.
— Вы полагаете, этих вот… — Она очертила круг горящей сигаретой. — …этих вот людей возмутило бы, что мы не хотим здесь оставаться?
— Они наверняка не будут рады это слышать. Это ведь очень ранимые души. Малейшее противоречие просто разбивает им сердце.
И снова мне на плечо легла эта тощая, липкая ладонь. Да перестаньте же вы меня трогать, чуть было не крикнул я, а то люди невесть что о нас подумают. Но вместо этого я обратился к своей собеседнице: «Вот этот человек, например, прекрасно понимает по-английски». — Я знаю, — сказала она. — Мы с Вильгельмом давно знакомы с Куно Кремером. Можно сказать, что мы именно ему обязаны нашим пребыванием в рейхе и этой прекрасной премьерой.
— Такой чести я не заслужил, — ответил мой Вергилий. — Без меня вы точно так же были бы здесь, только на моем месте был бы другой. Мы, простые партийные служаки, взаимозаменяемы.
— Вас зовут Куно? — спросил я.
Секунду он смотрел на меня, пытаясь понять, всерьез ли я спрашиваю. Искренняя обида появилось на его обычно маловыразительном лице.
— Шучу, шучу! — соврал я. — Как мне не знать вашего имени, старина?
Мне на счастье в этот деликатный момент к нам подошел сам Г. В. Пабст и так же положил руку на плечо своей жене, как мой Цербер мне; почему-то этот жест казался в его исполнении столь же неуместно фамильярным. Цербер, меж тем, своей худосочной ладони все еще не отнял, и только сила воли и воспитание, привитое в самой строгой в мире закрытой школе, заставляли меня это терпеть.
— Какой сюрприз, — сказал мне Пабст. — Как много радость, что вы сами здесь.
— У меня не было выбора. Фильм Пабста! Я должен был приехать!
Каждое слово было чистой правдой.
Он что-то сказал жене. Та покачала головой, он повторил свои слова и потянул ее за собой, обхватив за плечо с нажимом, который трудно было назвать нежным.
Еще мгновение она сопротивлялась. «Вы не ответили на мой вопрос!»
— Отвечаю: нам ничего не остается, как принять сложившиеся обстоятельства. Где бы мы ни находились, нам не распутать этот узел.
— Какой еще узел?
— Так написано в Упанишадах[113].
— Где?
— Это древние индийские предания. Мне рассказывали, что там так написано. Некто Шиллингдон из Кройдона. Шляпник. Правда, он вообще говорил много ерунды.
Она окинула меня долгим взглядом, полным разочарования. Так на меня рано или поздно смотрело большинство близких людей — но обычно все же скорее поздно, чем рано, и уж во всяком случае не в первые же минуты знакомства… Потом отвернулась и позволила мужу себя увести.
Площадь перед роскошным зданием опустела, выходили только немногие запоздавшие, в трех столбах света поблескивал мелкий дождь.
Мы молча пошли по городу, невольно попадая в такт. Вокруг нас выстраивались старинные дома, барочные фронтоны кололи ночное небо, статуи выгибались над выступами стен, фонтаны журчали, как положено фонтанам.
— Мы не могли бы еще немного остаться здесь?
— Вы нам нужны в Берлине, Руперт. Следующий выпуск передачи должен быть готов через четыре дня. И нам бы хотелось, чтобы вы посвятили его этому прекрасному фильму.
— Сумрачному немецкому шедевру, который я сегодня имел честь видеть?
— Как-то так.
— Но это просто предложение? Заставлять вы бы меня не стали?
Он не ответил. Частично из-за привычки молчать, когда ему не хотелось произносить единственно возможный ответ, а частично потому, что перед нами из темноты выросли трое мужчин, которые будто ждали нас — чего не могло быть, ведь мы прогуливались куда глаза глядят и никто не мог бы знать, где найти нас в зальцбургской ночи. Если, конечно, за нами не следить.
А они, очевидно, именно что следили. Во всяком случае, один из них, отличавшийся от других двоих разве что полным с ними сходством, сказал…
Я не сразу понял, что он произнес фамилию, но не мою.
Мой Вергилий задал вопрос, человек повторил фамилию. Тогда он ответил, и это я понял, хотя обычно ничего по-немецки не понимаю: да, это он, это его фамилия, это он Куно Кремер. Потом обернулся ко мне и сказал: «Это недоразумение, это все разъяснится». Он снова заговорил с теми троими, но они, кажется, не были склонны его слушать. Двое подошли к нему вплотную, а третий показал куда-то и издал звук, который мог быть командой, а мог и просто кашлем.
— Это очень неудачный момент, — сказал я. — Один я здесь не сориентируюсь. Отложите все это, пожалуйста, до другого случая, когда я снова —
— Руперт! — сказал мой Цербер. — Тихо!
— Но вас-то за что? Вы-то что сделали, старина?
— Не знаю. Я правда не знаю, — успел ответить он, уже уводимый в барочную тьму.
Я остался один.
Медленно повернулся вокруг своей оси. Горело только несколько окон, надо мной нависало черное ночное небо. Под медленно, но упорно губящим мой фрак дождем я отправился на поиски отеля.
Пабст пребывал в глубоком недоумении. Чего ради он согласился снимать третьесортный детектив? Ведь мог бы отказаться!
Отказаться от предложенного министерством аполитичного фильма было бы, конечно, рискованно — следующее предложение могло оказаться менее аполитичным, и тут отказываться уже действительно не следовало, если не хочешь повторить судьбу Курта Хойзера, который в конце концов доотказывался. Хойзер вернулся живым, но никак не прежним, что-то с ним произошло, и, разумеется, нельзя было взять и спросить, что с ним сделали и что ему пришлось рассказать, чтобы его отпустили. Когда он появился в Зальцбурге на премьере, Пабст едва осмелился обменяться с ним парой слов, и в течение всего их короткого, вымученного диалога пытался вспомнить, не говорил ли он в свое время в присутствии Хойзера чего-нибудь, что теперь могло бы ему повредить. Может быть, конечно, Хойзер ничего им и не рассказывал, а только согласился написать политический сценарий, но и этого он не мог сказать Пабсту, он ведь тоже не знал, не докладывает ли Пабст в гестапо.
Итак, Пабст отправился в Драйтурм читать «Звездную скрипку». Погода была не такая мерзкая, как обычно, на полях еще лежал снег, но в воздухе чувствовалась весна, иногда целых два дня подряд не шел дождь, а хаусмайстер был так занят задачами противовоздушной обороны в Тилльмиче, Муггенау и Лебринге — всюду уже бомбили — что ему некогда было портить жизнь Пабсту. Якоб недавно написал из интерната, что наконец-то дождался: его призвали.
Труда осталась в Берлине, «чтобы не мешать ему работать». Он очень скучал по ней, но, с другой стороны, был рад немного отдохнуть от ее вечного немого упрека. У него из головы не выходила ее реакция, когда он рассказал ей, по какой книге будет снимать очередной фильм — сперва она молча уставилась на него, а потом расхохоталась, и так и хохотала дико и громко, пока из глаз не потекли слезы.
О да, проговорила она, Карраша она знает отлично, «Шмидеке», «Вымпел», «Кремер», «Унды», что угодно, а уж как хорошо она знает «Звездную скрипку»! А когда он спросил про его остальные книги, так же ли они скучны, она показала на стену гостиной — жест, которым они напоминали друг другу, что их могли слышать соседи — и заверила, что Карраш есть истинный Гете, и истинный Шиллер заодно. Потом она, все еще хохоча, вышла из комнаты, а он собрал чемоданы и уехал в замок.
Но должен же был существовать какой-то способ. «Безрадостный переулок» тоже был плоским развлекательным романом, а что он из него сделал! Но тогда он был моложе, свободнее, беззаботнее, все давалось ему легко, а теперь все шло трудно; он чувствовал себя окостеневшим, замурованным в собственных привычках.
Несколько месяцев назад он смотрел в монтажной студии новый фильм своего друга Койтнера: нежную историю любви между мужчиной и женщиной, живущими на баржах в Берлине. Все происходило так неторопливо, в такой тишине — никак было не догадаться, что снято это было в перерывах между бомбежками посреди рушащейся столицы. Если у человека есть идеи и он разбирается в своей профессии, возможно все.
Но идей как раз и не было. Время съемок близилось, уже был зарезервирован павильон в Праге, в Баррандове, были наняты актеры и вся команда. Не хватало только сценария.
В романе речь шла о молодом музыканте по имени Фриц, чью скрипку Страдивари после первого триумфального концерта скрипичных дел мастер подменяет фальшивкой. Ввиду своей небывалой самоотверженности Фриц пытается продать любимую скрипку, чтобы оплатить свадьбу столь же невероятно добросердечной сестры Элизабет с не менее благородным и достойным молодым прокурором. Обнаружив, что скрипка поддельная, Фрица арестовывают как мошенника. Молодой прокурор собирается уволиться, дабы избежать моральной дилеммы, но Элизабет опережает его и разрывает помолвку. Однако отец прокурора, также прокурор, старый и опытный, человек старой закваски, берется за расследование и незамедлительно раскрывает преступление, так что гениальный Фриц воссоединяется со своим инструментом, добрым именем и славой, а Элизабет выходит замуж за молодого прокурора.
Господи, думал Пабст, топая по мокрым полянам, с какой стороны к этой дряни прикажешь подобраться?
— Вот дерьмо, — обратился он к корове, которая добродушно смотрела на него, моргая своими длинными ресницами и медленно жуя, — вот дерьмо дерьмовое. Что же мне делать?
Соавтора взять было негде. Курту Хойзеру он больше не доверял. Можно было позвать Эриха Кестнера — хотя его романы были публично сожжены в Берлине, ему разрешалось писать сценарии под псевдонимом — но, во-первых, неписаные правила запрещали бывшему эмигранту брать в партнеры запрещенного писателя, а во-вторых, Кестнер писал не в его стиле, сплошной молниеносный остроумный диалог, как на сцене. Для Любича он был бы отличным сценаристом, но не для Пабста. Все прочие хорошие писатели были арестованы или уехали, оставались только плохие и партийные, а от последних тоже нужно было держаться подальше, ибо всякий партийный автор непременно захочет записать в партию и обоих благородных прокуроров, уж очень очевиден соблазн — а отклонить такое предложение никак нельзя; если оно прозвучит, придется соглашаться. Кроме того, в министерстве происходило что-то загадочное. С самой зальцбургской премьеры не удавалось дозвониться до Куно Кремера.
На Франца Вильцека тоже рассчитывать не приходилось. Человек он был надежный, свое дело знал, инструкции выполнял грамотно, но сам ничего нового не предлагал; настоящим режиссером ему никогда не стать. Франц прибыл в Драйтурм на прошлой неделе, прогуливался с Пабстом, уважительно слушал, много записывал и только очень тихо жаловался на несъедобную стряпню Лизль Йержабек. Приятно, что он приехал, но помочь он не мог.
Пабст чувствовал, что внутри у него стало тесно. В юности ему стоило только прислушаться к себе, как из темной глубины поднимались образы и истории. Теперь, заглядывая в себя, он оказывался в маленькой комнате с запертыми ставнями. Он ничего не видел, не слышал голосов, ничего там внутри не было, кроме мыслей о Якобе, которого скоро отправят на восток.
Но ведь он же так многому научился за это время! Снял столько фильмов, аранжировал столько сцен, установил столько камер, обучил столько актеров — он был настолько опытнее тогдашнего молодого человека!
И все это ничего не меняло.
Вероятно, задача была невозможной, вот и все. Не из всякого дерьма можно сделать конфетку; скорее всего, эта пошлятина о скрипаче, его сестре и двух прокурорах просто безнадежна!
По слухам, даже сейчас швейцарскую границу еще кое-где можно было пересечь. Может быть, они еще могли бы выбраться из страны прежде, чем все полетит в тартарары. Если они с Трудой и Якобом доберутся до Цюриха, там можно будет поступить на работу в театр. Он давно не занимался театральной режиссурой, но как-нибудь справился бы, для Труды это стало бы неимоверным облегчением, тень отступила бы. Может быть, они даже снова были бы счастливы.
Он проснулся среди ночи с колотящимся сердцем.
Ему давно уже не являлась во сне Луиза. Иногда он целыми днями о ней не думал. Но вот опять приснилась. Она стояла перед ним, и он ощущал близость ее тела.
Он закрыл глаза и попытался вспомнить, что она говорила во сне. Он еще чувствовал контуры слов, вот они, почти рядом. Задержал дыхание и понял, что зря — все, что он старался поймать, поблекло, отступило, исчезло.
Он встал с постели. Трудно себе представить, что не так уж давно он сидел напротив нее в том дайнере; совсем невозможно вообразить, что в его жизни действительно была минута, когда ее губы прижимались к его губам. В памяти остались только разрозненные кадры — полоса света, падающая из окна на ее лоб, ее короткие волосы, разметавшиеся по подушке, маленькое темное пятнышко под очень белым плечом и момент, когда ее руки сомкнулись вокруг его шеи. Он остро завидовал себе тогдашнему. Почему жизнь после этого продолжалась, почему сердце и дальше билось, тупо и упорно, и бьется до сих пор?
Он подошел к окну и, поеживаясь от холода, посмотрел на поляну в лунном свете. Вдалеке слышны были зенитки, но их он слышал почти каждую ночь и привык. Конечно, он знал, что это вовсе не Луиза магически общалась с ним. То, что явилось ему во сне, было лишь частью его самого, смесью стремления и тоски.
И вот тогда, глядя на траву под луной, он увидел перед собой скрипача Фрица, его силуэт в свете софитов — но играл он не гениально, а всего лишь прилично, хоть и старательно. Камера возносилась ввысь, окидывая взглядом толпу. Именно об этом все искусство: жить значит стремиться, но стремление это безнадежно. И глубже всего выражает это музыка.
И поэтому Фриц играет на скрипке, но не так хорошо, как ему хочется. А скрипичных дел мастер хочет создать скрипку, достойную старых мастеров, но таланта не хватает, и от обиды скрипку приходится украсть. Элизабет хочет быть любимой и еще больше хочет любить, ее ведь учили, что в этом ее предназначение, но так как любить некого, то она обручается с чопорным прокурором, который в свою очередь хочет и не может стать как отец, а отец хочет остаться сильным, но чувствует, как слабеют и дряхлеют тело и дух. Музыка знает все это, и камера это видит, медленно кружа вокруг персонажей, глядя из безвременья, из ниоткуда, на их беспомощные, отчаянные потуги. Пабст мерял шагами комнату, залитую лунным светом. Вот о чем должен быть фильм: только кажется, что скрипка поет о красоте; на самом деле она поет о том, что никогда и ничего не достаточно, никогда и ничего не хватает. Что всегда так многого недостает.
Он зажег свет и сел к столу. Начал писать огрыз-ком карандаша на старом конверте с печатью Кинематографической палаты рейха. Не поднимая глаз, он исписал конверт с обеих сторон, и, зная, что даже лучшие ночные идеи забываются, разорвал его по шву и исписал изнутри. Только когда кончилось место, не найдя другого листа бумаги, он надел домашние туфли и шелковый халат, купленный когда-то в Париже, и постучал в дверь соседней комнаты, где спал его ассистент.
Луиза больше не возвращалась. Он надеялся, что она скоро приснится ему снова, но у нее были другие планы. Вместо нее время от времени являлась его мать, упрекала его, рассказывала длинные путанные истории, не имевшие никакого смысла и цели, кроме одного — отнять только что открывшуюся ему свободу. Но это ей не удавалось, теперь двери были распахнуты: как только он открывал глаза, в сознание врывался поток образов и идей; каждое утро он сидел за длинным столом под оленьими рогами, диктовал Францу сценарий и почти не замечал, как в комнату с любопытством и неясной злобой заглядывает Лизль Йержабек или ее дочери — им, так же как и Эрике, не нравилось произошедшее превращение, они предпочитали видеть его подавленным, растерянным и слабым.
Потом явился и хаусмайстер, потный, скрюченный, в запачканной униформе, и обратился к нему угодливым тоном, но так как Пабсту как раз пришло в голову, как камера будет двигаться по следственному изолятору, где сидит Фриц, от двери к двери, показывая на секунду через каждое зарешеченное окошко покинутого богом и людьми заключенного, то он не поднял глаз, пока Йержабек говорил о паршивых крестьянах, прячущих имущество и скот, ничего они больше не боятся, лагеря не боятся, расстрела не боятся, не боятся группенляйтера Йержабека, но он им еще покажет! Поднимается народная буря, теперь все идут в бой, старики, и молодые, и все, кого пока на фронт не брали — он похлопал себя по кривому плечу — все вместе они добьются победы Германии! Когда Пабст наконец поднял голову, чтобы ответить, Йержабек давно уже ушел.
Оператор Вилли Куле приехал в тот день, когда Пабст закончил писать сценарий. Это был тощий нервный человек, который только что попал в Гамбурге под авиаудар и три дня провел в засыпанном бомбоубежище.
— Работать с самим Пабстом! — повторял он, — с великим Пабстом! Какое счастье, какое невероятное везение! — Выражая свой восторг, он хлопал себя по ссадине на лбу, пока на орлиную переносицу не закапала тонкая струйка крови. Пабст обменялся с ассистентом озабоченными взглядами. Кажется, три дня под землей сильно выбили оператора из колеи.
Пабст позвонил в министерство. Его несколько раз переключали с номера на номер, из одного бюро в другое, пока некий резкий господин не сообщил ему, что ресурсов мало, все операторы не покладая рук работают над фильмами для поддержания боевого духа, а фильмов таких до окончательной победы потребуется много. Так что в каком бы виде оператор ни был, Пабсту придется довольствоваться тем, кто есть.
Раз уже, наверное, в десятый он спросил, нельзя ли позвать к телефону Куно Кремера.
Переведен на другое место, ответил резкий господин. Ему передадут. Будет время, свяжется.
— Ну что, Пабст! — закричал на всю платформу Пауль Вегенер, выходя из поезда. — Что снимаем? Сценария я еще не видел, из-за вас согласился!
— Можете по дороге почитать.
— Нет нужды. Мне пересказали. Прокурор раскрывает дело и арестовывает мошенника. Больше мне знать ни к чему. Пусть мне текст напишут на картонках и держат рядом с камерой. Прочитал, сказал: вот тайна актерской профессии! — Вегенер гулко расхохотался. Потом повернулся к Йержабеку, застывшему в германском салюте: — Да опустите вы лапу!
— Удивительное дело, что вы не наняли снова этого тупицу Крауса, — сказал Вегенер, пока осел медленно тянул повозку в сторону замка. — Занят он, что ли?
— Я вижу вас в этой роли, — ответил Пабст, который, конечно, первым спросил Крауса.
— Это вы в любом случае сказали бы.
— И тем не менее это так.
— А я вот всегда говорю, что думаю. Поэтому не стал таким хорошим режиссером, как вы. Но жизнь моя от этого приятнее.
— Жизнь от этого может оказаться и короче.
— Очень возможно, но мне уже семьдесят. Больше раза им меня не убить. — Он наклонился вперед и спросил сгорбившегося хаусмайстера в униформе: — Так или нет?
Йержабек не отвечал.
— Помирать только раз, а спину гнуть приходится каждый день, — жизнерадостно продолжил Вегенер. — Оно того не стоит.
— О вашей роли, — тихо сказал Пабст. — Я бы хотел, чтобы вы играли его как нациста.
Вегенер рассмеялся.
— Решительный, твердолобый, старый. То, что он находит мошенника, еще не значит, что он прав.
— А мошенника кто играет?
— Вы.
— Вот те на!
— Вы обоих играете.
— А почему я об этом только сейчас узнаю?
— Потому что мне это только вчера пришло в голову. Два старика, почти неразличимые — какая разница, кто из них на какой стороне!
— Нет, Пабст. Разница принципиальная. Но если вы мне заплатите за две роли, я вам обе сыграю.
За день до отъезда, вечером, Пабст позвонил Труде в Берлин. «Точно не поедешь с нами в Прагу?»
— Смотреть, как ты снимаешь фильм по Каррашу?
— Фильм будет иметь мало отношения к книге, это я тебе гарантирую.
— Что с Якобом?
— Не знаю. Письма сейчас не проходят.
Он прислушался. Что-то тихо шуршало и попискивало, и совсем далеко слышен был низкий электрический скрип. Он многое хотел сказать, но ничего из этого нельзя было говорить по телефону.
— Этот фильм. Ты не веришь, я знаю, но я сделаю из него —
— Верю, Вильгельм! Еще как верю! Сделаешь очередное хорошее кино. Очередной шедевр.
Они помолчали. Вдалеке грохотали зенитки.
— Я люблю тебя, — сказал он в конце концов. Он ждал ответа, но она молчала, а потом связь оборвалась.
Дорога в Прагу, которая еще недавно длилась четыре часа, теперь занимала три дня. Поезд еле тащился и все время останавливался, пропуская военный транспорт. Пабст сидел у окна, на коленях сценарий, в руке карандаш.
— А может быть, Ирене фон Мейендорф[114] играть девицу Моландер с налетом безумия? — спросил он. — Она могла бы грызть ногти, голос бы время от времени срывался…
— Да, интересно, — рассеянно сказал Вильцек.
Он только что рассказывал Вилли Куле о родном доме в Дёблинге, о детстве, о католической гимназии, о родителях, по которым очень скучал. Его отец был садовником. Самая аполитичная профессия, от садовника никто не требовал вступления в партию. Потом заговорил о своей кузине Барбаре, в которую был раньше очень влюблен, но она вышла замуж и жила теперь в Вельсе-на-Трауне — название города почему-то показалось ему настолько важным, что он повторил его дважды; наверное, ему просто нравилось звучание — живет теперь в Вельсе-на-Трауне, замужем, в Вельсе-на-Трауне.
— Если ее попытка разорвать помолвку покажется не самоотверженным шагом, а истерическим и демонстративным, в этом что-то будет, некая внутренняя правда.
— А Мейендорф это сыграет?
— Я ее научу.
Ночуя в Винер-Нойштадте, они попали под бомбардировку.
Летела эскадрилья, верно, в Линц, но несколько бомб сбросили раньше времени. Гостиница затряслась; Пабст никогда в жизни не слышал такого грохота. Стаканы падали со стеллажей, книги с полок, тарелки со столов, даже сирены воздушной тревоги еле доносились сквозь весь этот гром.
Как раз когда Пабст подумал, что ему и правда суждено здесь умереть, все прекратилось. Сирены еще некоторое время повыли и перестали.
Он раскрыл ставни и отшатнулся. Было светло, как днем: дом напротив пылал, и соседний тоже. Шипели вихри пламени, сыпался ливень искр. Он накинул шелковый халат, сунул ноги в туфли, выскочил из комнаты, пробежал по коридору и вниз по лестнице. На нижней ступеньке сидел, прикрыв голову руками, человек, и выл как собака.
— Успокойтесь, — сказал Пабст. — Герр Куле, возьмите себя в руки. Нам же повезло.
Но слов Куле не слышал. Из него вырывался вой, его трясло, и все это никак не прекращалось. Пабст распахнул дверь наружу.
В лицо ему ударила тяжелая волна горячего воздуха. Хозяин гостиницы уже стоял на улице. За Пабстом вышел Вегенер, босиком, в развевающейся ночной рубашке.
— Черт, черт, черт, — сказал он. — Господи, что за дерьмо!
Вслед за ним появился Франц, как-то умудрившийся полностью одеться и даже застегнуть жилет. Они стояли рядом, прикрывая лица руками и беспомощно глядя, как из горящего дома, шатаясь, выбираются люди: мужчина и три женщины, две из них с вопящими младенцами на руках.
Хозяин перекрестился. Если б не дева Мария, его гостиница тоже сгорела бы, счастье, что жена каждый день читает молитвы по четкам! Спорить ни у кого не было желания. Подъехала одна-единственная пожарная машина. В гостинице выл Вилли Куле.
Перед Брюнном поезд простоял пять часов. Вокруг тянулись серые глинистые поля. Изредка низко по небу проносились самолеты; в первый раз все купе еще кинулось на пол, в четвертый даже в окно почти никто не посмотрел.
— Пара слов по операторской работе, — сказал Пабст. — Мы все время будем нарушать правило восьмерки[115]. Осознанно нарушать!
— Мне в Праге всегда страшно, — сказал Куле. — Что статуи опять оживут.
— Опять?
— Как в прошлый раз.
Он почесал голову, задумчиво огляделся и разрыдался.
— Сосредоточьтесь, пожалуйста. В двадцатые годы правило восьмерки еще не выработалось, и публике это не мешало. Полагаю, если мы сейчас осознанно пойдем наперекор ему, возникнет… Да что такое, герр Куле? Возьмите себя в руки, прошу вас!
Куле послушно перестал рыдать. Смущенно и серьезно уставился прямо перед собой.
— Например, во время большого концерта, — продолжил Пабст. — Фриц Моландер смотрит в публику направо мимо камеры — но когда публика смотрит на Фрица, взгляды направлены в ту же сторону!
— Там, в бомбоубежище, — сказал Куле.
Пабст ждал, но тот замолк.
— Что? — спросил Франц. — Что было в бомбоубежище?
— Воздуха не хватало.
— Трудные будут съемки, — сказал Франц.
— Справимся, — сказал Пабст. — Наша работа — вечный форс-мажор. Без проблем не обходится, обязательно нужен запасной план и запасной запасной план. Главное — не терять присутствия духа.
Куле запел. У него был красивый голос. Пел он арию из «Севильского цирюльника», и удивительным образом знал весь текст наизусть. В этот момент поезд снова двинулся.
— Концерт, — начал Пабст, но сразу замолчал. Вдали появилась стена под колючей проволокой. Все повернули головы, Куле умолк. Стена была такой длинной, что несколько минут не исчезала с горизонта. Узкая башня, на ней неподвижный силуэт.
— Концерт — это ключевая сцена, — сказал Пабст через некоторое время. — Он точно в середине фильма, но мы видим его и до этого, в проспекции, а после и в ретроспекции. Огромный зал, и в нем больше людей, чем в концертный зал на самом деле может вместиться.
— Но если зал слишком большой, — спросил Вильцек, — разве это не будет странно?
— Только если недостаточно слишком! На треть больше обычного выглядит как ошибка, в пять раз больше — это стиль!
За каким-то городком с непроизносимым названием им пришлось ночевать в вагоне. На рельсах стояли танки, комендант не мог пропустить поезд; почему, сам не знал, но приказ есть приказ. Издалека, со стороны Брюнна, были слышны самолеты, артиллерийские орудия, взрывы.
Этой ночью страх за Якоба не давал Пабсту уснуть.
Но если бы они отправились в Англию — разве там какая-нибудь бомбежка не могла бы стать смертельной? Если бы остались во Франции, то точно так же оказались бы под властью рейха! А в Соединенных Штатах Якоб был бы сейчас в американской армии и тоже в опасности: может быть, в Европе, может, в Тихом океане. Порвалась связь времен, везде, и нужно было как-то делать свою работу…
Тут земля затряслась. Изнутри что-то потянуло, будто они падали в пропасть.
— Господи, — сказал Франц. — Это вундерваффе?[116]
— Землетрясение, — сказал Вегенер. — Их еще никто не отменял. Или вы слышали взрыв? Иногда земля трясется без всяких бомб. Так и называется: землетрясение.
Они затаились в ожидании, но больше ничего не происходило. Когда взошло солнце, по небу протянулась вереница самолетов. Через час танки отъехали, получив приказ освободить дорогу.
В Праге разрушений почти не было. Упало только несколько бомб, пострадало только несколько домов. Поэтому кино теперь снимали здесь: в протекторате еще можно было работать, не прерываясь на воздушную тревогу. Даже еды хватало.
В гостинице ждала телеграмма от Якоба: тот с гордостью сообщал, что уже завтра их ждут танки, а потом сразу восточный фронт.
В седьмом павильоне в Баррандове была обустроена квартира семьи скрипача, которого в версии Пабста звали не Кестнер, а Моландер. Бюргерская гостиная, спальня сестры, комнатушка, в которой юный скрипач упражнялся под строгим взглядом отца на портрете. Оформлено все было превосходно, убедительно до малейшей детали.
— Снести, — сказал Пабст.
Он никогда не видел, чтобы дело шло так быстро: декорации перестраивала сотня французских военнопленных, послушных и дружелюбных, благодарных, что им досталась нетяжелая работа. Пабст велел установить стены косо и нарисовать новые картины: покойный отец на портрете превратился в злобного карлика, а над обеденным столом повесили пейзаж — иссохшую степь, из которой мертвенно торчали скелеты деревьев. Сам стол лишился одной ножки и искривился, все стулья вокруг него выросли так, что сидящим приходилось нагибаться, чтобы дотянуться до тарелок.
— Вообще так сейчас не делают, — сказал художник-постановщик. — Так делали лет двадцать пять назад!
— Знаю, — сказал Пабст. — Я и делал.
Вокруг стола нарисовали тени сидящих. Тощие ноги тянулись от стульев по полу, удлиненные корпуса и головы наползали на кривую стену. «Если актеры будут сидеть неподвижно, шевеля только губами, тени покажутся настоящими! А за пустым местом во главе стола нарисуем тень отца!»
На другом конце павильона построили тюрьму: и здесь косые стены, и каждое окно выходит на глухую кирпичную кладку. В дверях зарешеченные окошки, в которые видно заключенных, изготовленных мастерами пражского кукольного театра из папье-маше: лица, искаженные гримасами, лица дико смеющиеся, лица дремлющие, лица с широко распахнутыми глазами.
Пабст объяснял Элизабет Маркус, что ее героиня, мать Моландера, должна говорить надтреснутым, напряженным голосом, «это живая развалина, несчастная до мозга костей, ненавидящая жизнь и собственную дочь».
— Но это же ужасно! — воскликнула фрау Маркус. — Я так не хочу.
— Но вы сможете это сыграть! Именно поэтому вы получили роль! — ответил Пабст, который обнаружил ее фамилию в присланном министерством списке актеров и раньше о ней не слышал. — Я настоял на вашей кандидатуре. Потому что вы это можете, как никто! Прошу вас, поделитесь со мной, поделитесь со всеми нами вашим даром!
Как всегда на съемках, с каждым актером и каждой актрисой он говорил по-своему. Одному приказывал, другую просил, третьему серьезно и сухо объяснял, с четвертым шутил, пока оба не падали от смеха друг другу в объятия. С Вернером Хинцем, игравшим молодого прокурора, он разговаривал тоном строгого отца, Ирене фон Мейендорф нашептал, что ее героиня душевнобольная, на грани срыва, в отчаянии, причину которого сама не понимает — «но все это между нами». А Вегенеру сказал: «Вообще не играйте. Просто говорите текст».
— А вас не смущает, Пабст, что мир рушится, а мы снимаем такое кино? Такое… высокохудожественное?
— Вы так говорите, будто это что-то плохое.
— Скорее странное.
— Времена всегда странны. Искусство всегда не к месту. Всегда невостребовано в момент возникновения. А потом оказывается, что оно и было единственно важным.
Пабст записывал для актеров инструкции. Бумажки с указаниями, как играть сцену: «лжет» — Ирене фон Мейендорф, которой предстояло объяснять старому прокурору, почему она не может выйти замуж за его сына. На бумажке Вегенера было написано «верит каждому слову». Потом поменяли свет, переставили камеру для нового дубля, и теперь на ее бумажке было «говорит чистую правду», а на его — «ничему не верит».
Вегенер с улыбкой кивнул. Ирена фон Мейендорф растеряно посмотрела на Пабста.
— Я знаю, — сказал он. — Противоречие. Не обращайте внимания, играйте.
Вилли Куле был совсем не в себе, и Пабст с ассистентом сами по очереди выполняли его работу. Дело шло лучше, чем можно было ожидать, и съемки так шли быстрее.
Пабст похудел, не брился, левое стекло очков треснуло. Все видели, что он ходит в одном и том же костюме; шутили, что он в нем же и спит.
Вернер Хинц двигался деревянно, говорил неестественно и, судя по тому, как надолго он задерживался перед любой зеркальной поверхностью, весьма интересовался своей внешностью. После каждой фразы он будто вслушивался в эхо своего хорошо поставленного голоса. Произнося текст, с видимым удовольствием проводил рукой по густым волосам.
Пабст тихо обратился к Хинцу. Он стоял совсем близко, рука на спине актера, губы у самого его уха, и говорил с сосредоточенностью гипнотизера.
В следующем дубле Хинц играл менее деревянно, но все еще неестественно и поверхностно.
Пабст прервал съемки и вместе с Хинцем вышел из павильона. Они уселись на траву и закурили. Все ждали, но эти двое, кажется, никуда не торопились. Пабст говорил, Хинц курил и слушал.
Наступил вечер. Все разошлись, следующий день Пабст объявил выходным. Это сошло ему с рук только потому, что директор картины, худосочный и серьезный человек по фамилии Хэнель, лежал в постели с гриппом.
Выходной Пабст и Хинц провели, прогуливаясь по Старому городу. Говорил в основном Пабст, Хинц слушал, иногда и сам что-то рассказывал. Он жестикулировал обеими руками, что-то проникновенно говорил, Пабст задумчиво кивал и слушал с крайне внимательным видом. Они стояли на Карловом мосту, внизу текла темная и медленная Влтава, порой мимо проплывали баржи, и окна сверкали на солнце.
Вечером они отправились в трактир. Пабст заказал на двоих суп и пиво, и они просидели за столом, пока комендантский час не заставил их вернуться в гостиницу, где они долго обнимались на прощание. Они уже были на «ты».
На следующий день Хинц говорил свой текст как будто в первый раз. Говорил, будто каждое слово приходит ему в голову в момент произнесения, будто он не актер, а и правда молодой прокурор среди коллег, немного рассеянный, дружелюбный, прямодушный. Говорил тихо и серьезно, как говорят вдвоем в маленькой комнате, и его слова звучали искренне и правдиво.
В седьмом павильоне строили концертный зал: подмостки и двадцать пять рядов сидений. Но Пабсту этого было мало, и по его заказу часть стен покрыли зеркалами под углом друг к другу, как у Ланга в «Метрополисе».
— Вы уже далеко вышли за рамки бюджета, — сказал директор Хэнель, выздоровев от гриппа.
— Министр меня целиком и полностью поддерживает.
— Наша задача — снять детектив. Непритязательное, увлекательное кино за миллион рейхсмарок. То, что вы тут устраиваете —
— Милый мой Хэнель! Подумайте о том, что министр назвал меня важнейшим представителем немецкого киноискусства.
— Когда это? Разве не Харлана?
— После того, как будет выиграна война, дорогой герр Хэнель, а вы ведь знаете, что это произойдет скоро… Разве не так?
Хэнель выпрямился, словно готовый отдать честь. «Разумеется!»
— Так вот, когда будет выиграна война, скоро, очень скоро, спросят и о том, чего рейх за это время достиг в области культуры. Спросят, кто обеспечивал эти достижения, а кто им препятствовал.
— Однако, герр Пабст —
— Я просто советую об этом подумать.
— Совершенно необязательно сразу переходить —
— Дорогой Хэнель, мы ведь на одной и той же —
— Разумеется, но бюджет —
— …стороне! Мы делаем общее дело!
— Но бюджет более миллиона никоим образом не —
— Хэнель, идет война, царит хаос, надо помогать друг другу, каждый импровизирует как может, важно сохранять гибкость! Перейдем на «ты»? Я Вильгельм.
— Адольф.
Пабст секунду помешкал. «Дорогой… Адольф, на пути к победе мы должны действовать гибко и сообща, и если это требует повышения бюджета, значит, бюджет повысят. Я знаю это, потому что верю в Германию!»
— Да, но кто есть Германия, если не —
— Все мы! Вместе! Переговори поскорей с ребятами из Праг-Фильма, Адольф, наверняка есть специальный фонд для расходов военного значения, должен быть, обычно эти деньги достаются UFA, но в этот раз достанутся нам! Я уверен, у тебя получится.
— Специальный фонд только для фильмов, поддерживающих боевой дух!
— Да! И «Дело Моландера» — образцовый пример поддержания боевого духа!
Пока Хэнель пытался договориться насчет финансов из спецфонда, Франц устанавливал освещение. Все было распланировано точно, и все должно было идти по плану: на один день зал заполнят семьсот пятьдесят статистов. Все они должны быть элегантно одеты, для съемок опустошили городские прокатные ателье и пригласили четырнадцать портных, чтобы подогнать костюмы по размеру; Хэнель смог выписать на съемки четыре роты вермахта. Женщин добыть было труднее, нашлось только тридцать помощниц противовоздушной обороны, сорок уборщиц и десять радисток. Чтобы неравномерность полов не бросалась в глаза, планировалась посадить их впереди, а далеко сзади расположить несколько переодетых женщинами мужчин, для чего были обеспечены тридцать семь париков разного цвета. Работать нужно будет быстро и точно, статисты и большой павильон им достанутся только на сутки, потом студией «Баррандов» располагает UFA: комедия с двухмиллионным бюджетом, режиссер Либенайнер, человек настолько влиятельный, что отложить его съемки никак нельзя.
На следующий день случилась одна из редких в Праге бомбежек: вначале взвыли сирены, потом загрохотали зенитки, потом жилой дом на Малой Стране растворился в сером дыму, а еще через некоторое время град мелкой гальки обрушился на близлежащие улицы.
В ателье, где Пабст снимал бегающие по струнам пальцы скрипача Яна Ворцака, ничего этого не чувствовалось. Пабст стоял на помосте над концертной сценой, камера была направлена вертикально вниз на руки скрипача, так что видно было только пальцы, скрипку и немного пола. Важно было, чтобы Ворцак играл прилично, но не блестяще. Бóльшая часть публики примет его за виртуоза, но те, кто действительно что-то понимают в музыке, будут знать правду.
Когда Пабст и Вильцек вышли в обед из студии, к ней как раз подходил Хэнель. «Есть хорошая новость, есть плохая. Хорошая: уже состоявшееся превышение бюджета нам задним числом санкционировали. Двести четыре тысячи рейхсмарок. Больше, сказали, не дадут — но мы не в минусе».
— Вот видишь! — воскликнул Пабст. — А плохая новость?
— Они не приедут.
— Кто?
— Из-за бомбежки. Новые инструкции. И недоразумение с ротным командованием. Они раньше подтвердили… Но полковник Винтрих отстранен от должности, я ничего не могу поделать!
Пабст схватил Хэнеля за лацкан пиджака. Он ни разу в жизни так не делал, жест был до того дурацкий и затасканный, что он никогда не спустил бы его с рук актеру.
— Рассказывайте! — закричал он, и по привычке подумал: диалог слаб. — Рассказывайте, что случилось?
— Они не приедут. Отпустите меня.
Оба забыли, что успели перейти на «ты».
— Кто не приедет?
— Отпустите, а то я вам нос сломаю. Я боксом занимался, в полку.
Пабст отпустил его.
— Их призвали на фронт. Солдат, и помощниц ПВО, и радисток. Остались только уборщицы. — Он поправил помявшийся ворот. — Но их немного.
Франц и Хэнель смотрели на Пабста. Ждали.
Пабст ничего не говорил. Он медленно снял очки и принялся вертеть их в пальцах.
Тянулись секунды. Пабст молчал. Стоял, согнувшись, опустив плечи, и вертел в руках очки. Франца смутно раздражало, что он все время трогает стекла пальцами.
И так как Пабст все еще молчал, Франц сказал:
— Справимся, правда? Наша работа — вечный форс-мажор!
— Да, — сказал Хэнель. — Это я от вас много раз слышал — ничего, справимся.
— Мы не можем перенести съемки концерта, — тихо сказал Пабст. — У нас остается всего три дня, потом студия переходит в другие руки, и у актеров кончаются договоры. Мы не можем доснять потом. Мы не можем снимать концерт в пустом зале. И мы не можем вырезать концерт. Фильм тогда потерял бы всякий смысл.
— Можем показывать только скрипача, — сказал Франц. — И зрителей в первом ряду. Так же часто делают.
— Это погубит фильм.
— Ну что поделаешь, — сказал Хэнель, — других вариантов нет, ты же сам сказал — восемьсот статистов на улице не валяются.
— Нет, — сказал Пабст, — на улице не валяются.
Оба посмотрели на него вопросительно.
— На улице не валяются, — повторил Пабст. Потом медленно надел очки. Заморгал — стекла были покрыты отпечатками пальцев — снова снял, и посмотрел Хэнелю в глаза. Теперь уже тот часто заморгал, сделал шаг назад, удивленно, смущенно, постепенно понимая.
— День можем подождать, — сказал Пабст. — Но послезавтра надо снимать.
— Но вы же знаете… — проговорил Хэнель. — То есть, ты знаешь… Я мог бы. Но… Ты знаешь, для этого мне —
— Я знаю, что надо снимать.
— Мне пришлось бы обратиться непосредственно в управление рейхспротектората —
— Это ваша задача. К кому обращаться, что с кем обсуждать — это все ваше дело. Мое дело — послезавтра вернуться к съемкам.
— Я не понимаю, — сказал Франц.
— А я, кажется, да, — сказал Хэнель. — Но я должен быть уверен, что вы в самом деле —
— Я должен быть уверен, — перебил Пабст, — что смогу выполнять свою работу!
— Значит, звоню в управление протектората; еще, конечно, понадобится поддержка —
— Избавьте меня от этих деталей, не тратьте мое время!
Пабст резко отвернулся, открыл стальную дверь студии, вошел внутрь, и дверь с лязгом захлопнулась.
— Я, кажется, что-то плохо соображаю, — сказал Франц.
— Не спорю, — сказал Хэнель. Он был бледен. Пробормотал, что ему нужно куда-то позвонить, и ушел.
Франц некоторое время стоял, опустив голову, и смотрел, как дрожат на ветру травинки, проросшие сквозь щели в асфальте. Ему пришло в голову, что он мог бы поехать на вокзал и сесть в ближайший поезд в Вену. Никто бы его не остановил. Это почти наверняка имело бы последствия, он лишился бы освобождения от воинской службы, его отправили бы во Францию, а то и в Россию. Но он мог бы взять и уехать.
Он вздохнул, удивляясь собственным мыслям, и последовал за Пабстом в ателье, где они продолжили снимать пальцы скрипача.
Франц Вильцек мало спал этой ночью. Безымянная тяжесть лежала у него на груди. С утра кружилась голова, он чувствовал себя совершено разбитым. Сидя у окна трамвая по дороге в студию, он тер ноющий лоб и с отвращением жмурился на слишком яркие, назойливые солнечные блики во Влтаве.
Сегодня ему предстояло снимать детали зала: портал с колоннами, от одной из которых отскочил крошечный кусочек мрамора, бархат на балюстраде ложи, сверкающее отражение на дверной ручке — все это на самом деле из картона. Потом крупные планы матери и сестры пианиста, а также ее жениха, внимающих звукам скрипки. Играли они хорошо, вид имели сосредоточенный, даже завороженный, было никак не догадаться, что слышат они вовсе не музыку, а звуки пилы и молотка: рабочие доделывали декорации.
— Нет, — сказал Пабст. — Скучно. Никто не хочет видеть актеров за работой. — Он подумал немного и скомандовал Хинцу: «Смейся!»
Хинц рассмеялся прямо в висящий в сантиметрах от его лица объектив. Рассмеялся радостно, восторженно — теперь он не колеблясь делал все, что попросит Пабст.
— Оттяни углы рта, — велел Пабст. — Оскалься. Будто укусить хочешь.
Хинц так и сделал, и Пабст еще сильнее приблизил камеру к его лицу. Потом снял, как Ирена фон Мейендорф прикусывает губу от злости, снова и снова, пока губа в самом деле не начала кровоточить. Элизабет Маркус было сказано зажмуриться, будто ей угрожает что-то страшное.
— Зачем это? — спросил Франц.
— Возьмем куски, где они слушают и улыбаются, и вставим эти кадры, по полсекунды.
— Никто же не заметит.
— Заметят, только не будут уверены — то ли видели, то ли показалось.
Когда они вышли обедать, парковку заполонили солдаты. Они курили, ели, смеялись, сидели на земле, чего-то ждали.
— Зачем они здесь? — спросил Франц.
— Понятия не имею. Не можем же мы во все детали вникать.
После обеда закончили оформление зала. Повесили последние зеркала, обтянули последние стулья фетром, который в кадре будет выглядеть как бархат. Десять маляров раскрашивали пол под мрамор.
Снаружи изредка доносили выстрелы: солдаты упражнялись со скуки.
— Но все-таки, что они здесь делают? — спросил Франц.
— Вы постоянно отвлекаетесь. Боже мой, война идет, везде солдаты, нам-то какая разница!
Франц хотел еще что-то спросить, но тут все в нем странно онемело. Без мыслей и без слов он опустился на колени и сосредоточился на том, чтобы подклеить кусок электропровода под настилом пола. Это он сделать мог, и потому не позвал никого из многочисленных рабочих, сделал сам — ничего не было важнее, чем найти для себя задачу.
Только садясь с Пабстом в автомобиль, который должен был отвезти их в гостиницу, он еще раз спросил: «Вы правда думаете, что мы завтра сможем снимать?»
Открылись ворота студии, и въехали две открытые армейские машины, полные солдат.
— Меня Вильгельм зовут, — сказал Пабст.
Франц изумленно посмотрел на него.
— Давай на «ты», ладно? Ты всегда был хорошим учеником. Отличным ассистентом. Сподвижником. Я тебе всегда мог доверять.
Франц недоумевающе посмотрел в затылок чешского шофера. Волосы у того были с проседью, на плечах лежала перхоть. Под зеркалом заднего вида болтался крестик на нитке с бусинами. Почему все казалось таким ненастоящим? И в то же время он осознавал, что ему оказана большая честь.
— Большая честь, — хрипло сказал он.
— Да брось, — сказал Пабст.
Они пожали друг другу руки. Франц заметил, каким изможденным выглядит Пабст: щеки впали, под глазами темные круги. Хотел спросить, не заболел ли он, но тут снова почувствовал странное смятение. Францу показалось, будто он вовсе не здесь, а в родной Вене, по дороге куда-то. Три, четыре, пять, семь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать больших грузовиков проехали навстречу, и еще, и еще. Он повернул голову, хотел посмотреть вслед колонне, но не мог — она все еще текла мимо.
В следующее мгновение он оказался в своем номере, не зная, как туда попал. Он сидел на краю постели и думал о чем-то, что не мог облечь в слова.
В дверь постучали.
С Дашей он познакомился месяц назад, в трактире, где она работала официанткой. Он пришел туда же на следующий вечер, и на следующий тоже. С женщинами он всегда был робок, но ее бесхитростное дружелюбие, а также то, что из-за длинного носа и острого подбородка она вряд ли числилась в красивых, придало ему смелости. Он рассказал ей о своей жизни, и ее впечатлило, что он работает с Пабстом — она видела «Ящик Пандоры». «Луиза Брукс! — воскликнула она, — боже мой, какая красавица!» На следующей неделе Даша, невзирая на комендантский час, пробралась ночью в его гостиницу. К ней нельзя было: она жила с родителями.
Но сегодня Франц был в смятении. Она села на край постели, убрала за ухо прядь длинных волос и попыталась развеселить его историями из трактира, где, конечно, никому нельзя было знать, что она встречается с немцем.
Потом она с сочувственной улыбкой сняла блузку, он погладил ее по лбу, и они скользнули под одеяло, но голова его была занята другим, его душа и тело онемели. Она поцеловала его в щеку, сказала «это ничего, правда» и уснула, а он лежал в темноте, слушал ее дыхание и думал о поезде, который через пару часов отъезжал в Вену; он все еще мог успеть. Но потом, когда уже вроде бы встал и направлялся в бледный предрассветный час к вокзалу со странно тяжелым чемоданом, оказалось, что он все же заснул и это ему только снится.
Когда он открыл глаза, Даша давно ушла — ее родители не должны были ни о чем догадаться. Ему казалось сном, что она совсем недавно была рядом, и сном казалось, что он сидит рядом с Пабстом в том же автомобиле, что и вчера, на том же сиденье, а впереди тот же водитель. Они молчали. Пабст сложил руки на груди, не смотрел на него и вел себя отчужденно, как еще ни разу с начала съемок.
Еще минут за десять до студии они проехали мимо грузовиков защитного серого цвета, припаркованных длинными рядами вдоль дороги. Снова Франц не смог их сосчитать — они расплывались, будто не до конца принадлежали миру вещей. Ворота стояли открытыми, но вход перекрывала бронемашина с пулеметом. Когда они подъехали, она откатилась и пропустила их. Вслед за ними въехали два автобуса, всегда привозившие актеров и прочий персонал по утрам.
Во дворе стояли солдаты — в основном вермахта, но некоторые и с двойной молнией СС. Франц хотел спросить, что это значит, но у него свело горло. Он думал только о том, что момент, когда еще можно было сесть в поезд, упущен.
Они вышли из автомобиля и молча пересекли двор. Франц изо всех сил старался не знать того, что на самом деле давно знал; все его мысли замолкли. В той части сознания, где обычно происходили беседы с самим собой, царила глухая тишина. Он молча прошел сквозь живой коридор охранников к двери павильона, молча вошел.
Статисты были на месте.
Они сидели неподвижно, ряд за рядом, умноженные зеркалами, неисчислимые. Сидели иссохшие, с изможденными лицами, над ними висел тяжелый запах, но все в костюмах, хоть воротники и были им широки, хоть пиджаки на них и болтались. Франц закрыл за собой дверь автомобиля и молча прошел сквозь живой коридор охранников, а за ним молча прошел Пабст, и Франц подумал, правда ли он только что был уже внутри и действительно уже видел то, что, как он знал, ему сейчас предстояло увидеть. Кто-то открыл дверь, он вошел.
Они сидели в зале, неподвижные, как им было приказано, в тишине, потому что им запретили говорить, ряд за рядом, кто в зале, а кто по ту сторону зеркал, пытались сидеть прямо, как им было приказано, но не всем удавалось, и некоторые кашляли, что тоже было запрещено, но кашель не получалось сдержать. Запах стоял ужасный. Франц невольно отступил, закрыл дверь автомобиля, направился к студии, прошел сквозь коридор охранников, но он знал, что был уже в павильоне; время запуталось как кинолента, и, подходя к двери, он уже стоял внутри и смотрел на Пабста, не находя слов и не зная, что ответить, когда тот с побледневшим лицом дал ему команду снимать сверху, с подмосток, из перспективы музыканта: давно продуманный, самый важный в фильме план.
Больше всего Франца удивило, что они были уже в костюмах. Значит, одежду всю ночь подгоняли с невероятной производительностью, но где же были те портные, что сделали это? Франц оказался на подмостках, рядом с камерой, откуда-то раздался приказ, и солдаты по краям зала исчезли за картонными стенами, изображавшими тяжелый мрамор; остались только те, что стояли напротив, на помосте между софитами. Если приникнуть к окуляру, видно было только зал, полный зрителей, которые смотрели вперед, не отводили взгляда, не шевелились, потому что мегафон скомандовал: «Смотреть вперед, взгляд не отводить, не шевелиться!»
Потом он заметил, что находится вовсе не за камерой, а с краю павильона, рядом с Пабстом, что «смотреть вперед, не шевелиться!» звучит с другой стороны — или сверху, где софиты? Францу удалось все же открыть рот, и он хрипло произнес «Нет!» И потом: «Нельзя так. Нельзя так! Вильгельм, нельзя же так!»
Пабст смотрел на него. В стеклах его очков отражались полосы света софитов.
— Никто, — тихо сказал он. — Ни один человек. Не пострадал из-за нас. Никого из-за нас не… Фильм нужно доснять.
Франц помотал головой. Он хотел ответить, что-то объяснить, что-то сказать, но смог выдавить из себя только «нет!» И снова: «нет!» И: «Нельзя так».
— А что? — спросил художник-постановщик Ладингер, дружелюбный здоровяк, который всегда нравился Францу. Пабст слышать Франца не мог, он стоял совсем в другом месте, на противоположной стороне зала, и говорил с главным осветителем. Тот помотал головой, так же, как только что мотал головой Франц, но Пабст продолжал, и скоро осветитель сказал что-то в телефонную трубку. Свет тут же изменил температуру, золото люстр заблестело еще золотистее.
— Как это что? — спросил Франц. Он показал на полные ряды, на солдат.
— И? — спросил Ладингер.
Франц не знал, что ответить; не знал, что произносимо вслух; не знал, мог ли Ладингер действительно его не понимать — но похоже, так оно и было: когда Франц промолчал, тот пожал плечами и совершенно безучастно принялся заклеивать трещину в картонной стене.
А сам Франц внезапно очутился на концертной сцене за камерой, фронтально направленной на публику. Пабста не было видно, но он помнил, что тот только что сказал ему тем мягким гипнотическим тоном, которым часто говорил с актерами: «Все это безумие, Франц, это адское безумие дает нам возможность снять великий фильм. Без нас все было бы точно так же, никому не было бы лучше, никто не был бы спасен. Только этого фильма не существовало бы».
Франц смотрел в окуляр: старик с умным, острым взглядом, рядом женщина неясного возраста в шелковом платке, вероятно, прикрывающем бритую голову. Костюмеры позаботились обо всем необходимом, все женщины были в платках или шляпах, некоторые в париках. Они смотрели вперед, как было приказано, а значит, видели его, Франца, и видели: он знает, что делает; как он видел их, так и они видели его, и поэтому оказалось, что он снова выходит из автомобиля и приближается к металлической двери студии, проходит сквозь коридор охранников и еще не знает того, что знал, и у него появилась надежда, что он всего лишь сошел с ума, но еще через секунду он все же оказался снова внутри и вместе с тремя рабочими катил камеру по центральному проходу между рядами стульев.
— Смотреть вперед, только вперед! — командовал голос в мегафоне, — в объектив не пялиться! — и все слушались, чего никогда не делают статисты при первом дубле, и камера, точно как было задумано, повернулась вокруг своей оси, потом наискосок и наверх к хрустальной люстре, а оттуда снова вниз к сцене, где актер Роберт Тессен делал вид, будто играет на скрипке, что ему не очень удавалось — очевидно, в этот момент у него вылетели из головы уроки, которые ему специально давали неделями, и так как Франц видел, что кроме него этого никто не сделает, он сам крикнул: «Стойте прямо, пожалуйста, не забывайте, вам не нужно на самом деле играть, не слушайте себя, звук не играет роли, нужно только делать правильные движения» и с удивлением заметил, что Тессен его услышал и сразу стал играть убедительнее.
А вот уже пора было снимать следующий план: вид сзади, актер со скрипкой в руках, лицом к расплывающемуся вдали залу. Камера медленно воспаряла к потолку, будто музыка сделала ее невесомой — точно как Пабст представлял это себе в спальне в Драйтурме. Она поднималась на гидравлической платформе все выше и выше, и так же, как ее объектив размывал черты людей в зале, фокусируясь на затылке актера, так и взгляд Франца все не наводился на резкость.
Обедать времени не было. Работать в таком темпе можно было только благодаря точному до минуты планированию, благодаря тому, что Пабст великолепно знал свое дело, и тому, что ни один из статистов ни разу не выходил и не просил воды или еды. Они сняли общим планом Ирену фон Мейендорф, Вернера Хинца и Элизабет Маркус, сидящих с краю первого ряда. Все трое смотрели восторженно, завороженно, потому что были актерами и тоже знали свое дело, и только если крайне пристально присмотреться к молодой актрисе, можно было понять, как тяжело ей сидеть совсем рядом, касаясь локтями, с безжизненно-бледным мужчиной в слишком широком смокинге. Когда закончили, Пабст крикнул: «Маркус, Мейендорф, Хинц, все снято! Все ваши сцены отработаны, счастливого вам пути!» Обычно с актерами, завершившими съемки, прощались аплодисментами. Но не в этот раз.
Дальше шел самый сложный план. Съемка начиналась на сцене, потом камера опускалась в зал, двигалась с правой стороны вдоль рядов и поднималась вверх. Камера была установлена на платформе на стреле крана; поднимаясь, она поворачивалась к подмосткам, и оператор — Франц, конечно, ведь Пабст боялся высоты — уменьшал фокусное расстояние, и Тессен постепенно исчезал вдали. Это было очень трудно, и в первый раз не получилось: Франц не справился с настройкой резкости, Тессен выпал из фокуса и расплылся.
— Еще раз! — крикнул Пабст, оказавшийся на помосте между солдатами. Рядом с ним стояли Хэнель и художник-постановщик Ладингер. Кран опускался медленно, и Франц успел рассмотреть их, смущенно стоящих рядом, не произносящих ни слова.
Следующий дубль удался, изображение не смазалось при повороте, и резкость у Франца получилось сохранить: это был такой трудный маневр, что на секунду он почувствовал прилив гордости. Это не всякий смог бы, подумал он, нет, этого не смог бы почти никто.
Дубль номер три опять не вышел, Франц не поймал скрипача в фокус, но четвертый снова получился. Пока платформа медленно опускалась, Франц увидел в зале своего детского врача.
Доктор Земанн сидел в середине пятого ряда и выглядел как самый обычный посетитель концерта. В Вене он принимал у себя до обеда, а домашние визиты делал после, с двух до четырех, и как это он оказался в Богемии?
Франц спустился с платформы и обессиленно прислонился к ней. Доктор Земанн повернул голову. Он Франца давно узнал. Он улыбнулся, как улыбался тогда, стоя у его постели, положив прохладную руку ему на лоб. Преувеличенно недоуменно пожал плечами.
Франц открыл рот. Хотел что-то сказать, что-то крикнуть, но нельзя было, и доктор Земанн сам помотал головой, словно это он должен был успокаивать Франца. Потом ничего не стало.
А потом снова возникли цвета, сложились в формы, Франц был в саду, его о чем-то спрашивала бабушка. Но не успел он ответить, как увидел перед собой и постепенно узнал лица: вот Хэнель, Ладингер, а вот и Пабст.
Ему помогли встать. Там был доктор Земанн, доктор Земанн смотрел на него, Франца, почти сочувственно, это было чересчур, этого Франц вынести не мог. Он направился к двери, солдаты отошли в сторону, он распахнул ее и, шатаясь, вышел на свет.
Он стоял на улице, тяжело дыша. Голова кружилась. Солдаты вокруг зубоскалили, открылась дверь, кто-то вышел. Франц знал, кто это, ему не надо было оборачиваться.
— Больше дублей не нужно, — сказал Пабст. — Главное снято. Любому стало бы плохо, если так вот кружиться в воздухе.
Франц осторожно сел на колышущийся, качающийся пол.
— Остальное могу без тебя доснять, — сказал Пабст. — Отдыхай. — И исчез.
Франц опустил голову на руки и не двигался.
— В кино одни засранцы, — сказал один из солдат, усатый, с маленькими, косо посаженными глазками.
— А храбрые портняжки эти, — сказал другой, совсем ребенок на вид, не старше шестнадцати. — Которые костюмы подгоняли. В обмороки падали, блевали, сбежать хотели.
— Пытались, — сказал третий. — Чешское отребье паршивое. Далеко не убежали.
— Не ссы, засранец! — сказал первый Францу. — Которых вам доставили, они вообще, считай, в роскоши живут. Это еще везунчики!
Все заржали.
Франц медленно поднялся. Неверными шагами направился к первому из ждущих автомобилей. Сел, скомандовал «Вперед!», и водитель действительно завел мотор. Ворота раскрылись, и они проехали мимо длинного ряда серых грузовиков; сосчитать их все еще было невозможно, но когда-то они все же закончились, и Францу показалось, что он скоро снова сможет дышать.
Он закрыл глаза. Последний день съемок! Завтра здесь работает Либенайнер. Делать свое дело при любых… Наша работа — вечный… И возвращаться мне туда не надо. Последний день!
Всегда был хорошим учеником, сказал Пабст. Сподвижником, которому можно доверять. Францу почему-то вспомнился Пауль Вегенер. Как хорошо, что он уже вернулся в Гамбург и этого не видел.
— Как хорошо, — пробормотал Франц, открыл глаза и оказался перед студией, окруженный ухмыляющимися солдатами. В воздухе пахло бензином. Он почти не удивился. Он и не ждал, что отсюда можно будет выбраться так запросто. Он подошел к первому из ждущих автомобилей, сел и сказал: «Вперед!»
Водитель послушался, но на этот раз ворота отворились не сразу. Двое в униформе заглянули в открытые окна, потребовали его паспорт и паспорт водителя, открыли багажник, чтобы удостовериться, не прячется ли там кто. После этого их пропустили. Франц закрыл глаза и открыл их только тогда, когда они остановились перед гостиницей.
Он упал на кровать. Лежал без движения, без сна, смотрел, как сереет, потом чернеет в окне небо.
Раздался стук. Садясь на кровати и подходя к двери, он думал, как объяснить Даше, что ему сейчас нужно побыть одному. Но когда он открыл, она сама отступила, посмотрела ему в лицо и спросила: «Что случилось?»
Он не ответил. Она сказала, что придет в другой раз, и торопливо ушла, быстрым жестом запретив ему следовать за собой. Когда Франц отправился ее искать, она уже не работала в трактире, где они познакомились. Только тогда он осознал, что не знает ее фамилии.
Во время съемок на это не было времени. Но теперь Пабст подолгу гулял по городу. Больше всего он любил делать это по вечерам, при затемнении, когда казалось, что пустой город построили специально для него. И так как после стольких десятилетий он иначе не мог, на прогулке он представлял себе фильмы: убийство из ревности на большом мосту; вылезающий из глубокого подвала голем с огненным знаком на лбу; новая звезда в небе, предвещающая эпоху лжи и фальши; казнь знатных господ на большой площади перед жаждущей крови толпой; старый кайзер Рудольф, почти потерявший рассудок в своей кунсткамере, с длинной бородой и мерцающими глазами. Все эти фантазии были немного старомодны, но их навевал сам город.
А вот «Дело Моландера» будет сверкающе современным. Через пару недель окончится война, и тогда мир с изумлением увидит его творенье. Он снова займет свое место среди величайших режиссеров, и если будет снимать следующий фильм в Америке, никто не посмеет навязывать ему сценарий и актеров, ни один продюсер не лишит его права на финальный монтаж.
Оставалось только не ошибиться в монтаже «Моландера».
Ему бросались в глаза незапланированные моменты. То, как мать скрипача держала руки и голову, напоминало ему покойную Эрику, а ведь он не учил Элизабет Маркус этим жестам! В сценах между молодым и старым прокурором Пауль Вегенер клал руку на голову сына с отеческой любовью, но в то же время боязливо — и Пабст вспоминал себя и Якоба. А Вернер Хинц как-то посмотрел на отца таким же детским, но в то же время острым, испытующим взглядом, с такой же скрытой яростью, как Якоб смотрел на него самого — и когда в следующий момент Вегенер отшатнулся, охваченный робостью, волнением за сына и чувством вины, Пабст подумал, что от Якоба все еще нет вестей. Когда Ирина фон Мейендорф шла между братом и женихом по гравийной дорожке, держа первого за руку, а второго под локоть, почему-то не возникало ощущения семейной идиллии. Мейендорф взволнованно переводила глаза от одного к другому, но страсть при этом читалась во взгляде на брата, а родственная нежность во взгляде на жениха, и когда Роберт Тессен иронично покосился на нее в ответ, у Пабста мурашки побежали по спине — это напомнило ему, что сам он испытывал спокойную привязанность к одной женщине и всем своим существом вожделел другую. Как все это очутилось в фильме?
Кинолаборатория располагалась рядом со студией, монтажные залы находились на втором этаже. В одном из них был телефон. Он позвонил Труде. Дозвониться получалось редко, но на этот раз их сразу соединили.
— От Якоба пока ничего, — сказал он.
Они помолчали. Главное сказано, все остальное было неважно.
— Ты же раньше хотела писать пьесы, — вдруг произнес он. — Помнишь?
— Я много чего хотела. Я и актрисой быть хотела. До того, как за тебя вышла. Ты сказал: только не в твоих фильмах!
Он кивнул. На то были веские причины. Сейчас он ни одной из них не мог вспомнить.
— Помнишь мою пьесу о спелеологе, «Загадочная глубина»?
— Конечно!
Он понятия не имел, о чем она.
— Линия фронта приближается. Надо выбираться отсюда, вот только монтаж закончу. Это будет мой лучший фильм.
Она молчала.
— Мне пришла повестка.
— Господи.
— Я, конечно, был бы счастлив служить! — поскорее выкрикнул он, чтобы она не ответила ненароком что-нибудь не то. — Великая честь, за Германию… Но министерство позаботилось об отсрочке. Не волнуйся!
— Да, но если ты —
Он ждал, но ничего не было слышно, а потом связь прервалась. Когда он снова набрал номер, то услышал только низкий треск, свист, а затем — гулкую тишину.
Два-три раза в день отключалось электричество: экраны гасли, катушки замирали, и оставалось только выходить на перекур. В монтажной курить, конечно, было немыслимо, малейшая искра могла воспламенить целлулоидную пленку. Во время перекуров они говорили мало, но когда снова включалось электричество, работали вместе еще лучше, чем раньше.
— Назад, — сказал Пабст. — Когда он туда смотрит, вот, видишь, нужен кадр с окном для перехода к обратной перспективе — есть что-нибудь?
Но не успел Франц ответить, как дверь распахнул лысый коротышка и выкрикнул что-то на незнакомом языке.
— Дойч? — растерянно спросил Пабст. — Франсэ?
Коротышка снова закричал, и только теперь Пабст его узнал. Они же когда-то виделись, на премьере в Зальцбурге. Выкрикивал он собственную фамилию.
— Герр Карраш! Какими судьбами?
— Хайль Гитлер. Прибыл просмотреть свой фильм!
Пабст не сразу понял, о чем речь, не сразу вспомнил, что фильм начался со слабого романа, который написал этот бедняга.
— Чуть позже с удовольствием. Мы пока заняты монтажом.
— Я буду жаловаться в партию!
— Но почему?
— Карраш — заслуженный, многократно награжденный член Палаты по делам печати. Фюрер высоко оценил мой роман «Шмидеке».
— Бесспорно.
— Карраша не пригласили на съемки, где он мог бы быть полезен во многих отношениях. Но теперь Карраш здесь и требует показать ему фильм.
— И для меня будет честью это сделать, но —
— Альфред Карраш обратится в партию и в Палату! Он не потерпит, чтобы от него скрывали его собственное произведение!
Коротышка скалил зубы, за стеклами очков висели увеличенные влажные глаза, будто две грязные луны. Пабст пододвинул ему табурет и мягчайшим своим тоном сказал:
— Присаживайтесь, дорогой герр Карраш. Никто не собирался —
— Называть меня герр доктор Карраш! Где монтажер? Я уже принимал участие в кинопроизводстве, в монтажном зале должен быть монтажер!
Пабст обменялся быстрыми взглядами с ассистентом. Монтажера они в первый же день отправили домой, но знать об этом никто не должен был — тот обещал пожаловаться в Берлин, если не получит полностью свой гонорар.
— У него сегодня выходной, — сказал Франц.
— Трудится не покладая рук, — сказал Пабст.
— Заслужил день отдыха, — сказал Франц.
— Посреди работы над фильмом? Ну давайте, показывайте!
— Первую катушку, — тихо сказал Пабст.
Фильм начинался медленно. Первые десять минут камера следила за лицом Элизабет Моландер по дороге на работу. Она переходила улицу, ждала на перекрестках, садилась в трамвай, держалась за поручень, проезжала остановку, выходила, переходила другую улицу, наконец входила в здание, где работала, и поднималась по гулкой длинной лестнице. Видно было только ее лицо, выражение которого иногда откликалось на встречных. Сначала были слышны звуки улицы, но вскоре они отступили на задний план, и зазвучали мерцающие каденции Паганини, которые ее брат позже сыграет на концерте; через некоторое время к ним почти незаметно снова начали примешиваться звуки окружающего мира, постепенно заглушающие музыку. Все это было снято в студии: Ирена фон Мейендорф шла по медленно движущейся дорожке транспортера, звукорежиссеры и осветители создавали шум и отсветы города. Казалось же, что невесомая камера движется сквозь мирное берлинское утро — задолго, за годы до войны.
Франц запустил уже смонтированную часть фильма, Пабст дружески положил Каррашу руку на плечо, но тот скривил лицо и отдернулся. Режиссер и ассистент вышли.
— Что будем делать, если он захочет что-то изменить? — спросил Франц.
— Пусть это будет нашей главной проблемой. Я вчера видел чехов с ружьями. Что-то затевается.
— Но ты же не считаешь, что мы —
Тут распахнулась дверь. Карраш стоял перед ними, тяжело дыша.
— Низкопробнейшая дрянь! Гнусное, большевистское, жидовское, порнографическое дерьмо!
На экране в монтажной шел крупный план улыбающейся девушки. Полосы света пробегали по ее лицу.
— Да вы же видели только минуту!
— Карраш так и знал! Когда они ко мне заявились, Хипплер и Либенайнер — «нашли идеального режиссера!» — да еще его безмозглая жена с ее паршивым кружком!
Он замолк, прикусил губу, топнул ногой.
— Но вы ведь ничего еще не —
Карраш приподнялся на цыпочки и прошептал:
— В концлагерь. Обоих. Карраш позаботится.
Франц знал, что положение опасно. И все же не смог совладать с собой — улыбнулся.
Коротышка совершенно оцепенел от ярости. Челюсть отвисла, лицо посерело.
— Прошу прощения за поведение моего ассистента, — сказал Пабст и замолчал, чтобы взять себя в руки, но безуспешно. Он тоже не смог подавить улыбку.
Глаза Карраша расширились и опустели. «Вы у меня еще попляшете!» — прошипел он. Впрочем, что прошипел он именно это, можно было только предположить — звуки он артикулировал так глубоко в гортани, что они почти не складывались в слова. Только прислушавшись, можно было догадаться, что это речь, а не предсмертный хрип. «Еще! Попляшете!» И он маленькими быстрыми шажками засеменил прочь.
— Еще один повод поторопиться, — сказал Пабст.
— Но что его… Он же еще ничего не видел!
— Очевидно, хватило. Качество нутром чует.
В лаборатории на первом этаже, среди белого кафеля, дюжина женщин в белых защитных костюмах проявляла пленку. Пабст и Франц этажом выше собирали из позитивов ленту и передавали вниз, где по этому образцу женщины разрезали и склеивали оригинальный негатив.
— Снимать почти любой может, — говорил Пабст. — Монтаж — вот что главное.
Они как раз получили из лаборатории позитивы концерта. Было четко видно скрипача, пальцы на грифе, смычок на струнах. Потом шли кадры съемки с крана: камера очерчивает круг над сияющим залом, далеко внизу головы зрителей. Пабст взялся за монтаж: каждый переход — такт, быстрее, быстрее, потом медленнее, вдох, лица матери и сестры, а теперь время само ускорилось, камера взмыла вверх… Это было так захватывающе, что они едва заметили взрыв. Свет замигал, задребезжало стекло в окне.
Они обменялись удивленными взглядами: воздушной тревоги не было.
Раздался новый взрыв, и следующие двадцать минут они слышали вдалеке стрельбу. Но электричество не отключалось, и они продолжали работать, пока ночь не побледнела и не взошло солнце. Только когда оно снова опустилось, им наконец пришлось прерваться, чтобы отдохнуть.
В гостиницу поехали на трамвае. С окончания съемок автомобилей в их распоряжении больше не было, все отошли Либенайнеру, снимавшему в ателье свою комедию для поддержания боевого духа. По дороге они видели, как солдаты громоздят в штабеля мешки с песком. На перекрестке стоял танк. За три остановки до нужной что-то объявили по-чешски, и трамвай замер — очевидно, всех попросили выйти. По пути к гостинице они услышали выстрел.
— Пять часов, — сказал Пабст. — Спим пять часов, и за работу.
Консьерж объяснил им, что во всем виновато радио. Вчера оно вдруг заговорило не по-немецки, а по-чешски, что строго запрещено: люди поняли это как сигнал к действию и вышли на улицы. Посрывали таблички с немецкими названиями, кое-где и стреляли.
— А теперь что будет?
— Это одному только господу богу известно, майн герр!
Когда они в рассветных сумерках снова покинули отель, Прага выглядела как всегда: не торопясь шли люди, проезжали машины.
Пабст нес под мышкой здоровенный пустой армейский рюкзак. «Кажется, в гостиницу мы не вернемся».
Они сели в трамвай, но через три остановки пришлось выходить, дальше он не ехал, оставалось только идти в студию пешком. Они торопливо миновали площадь, где люди яростно кричали что-то по-чешски.
— Нам бы надо на вокзал и в Вену, — сказал Франц.
— Обязательно. Как только закончим монтаж.
Они свернули на променад вдоль реки и ускорили шаг еще до того, как снова раздались выстрелы, а потом с другой стороны послышалась ответная стрельба.
— Наша работа —
— Да, знаю! Вечный форс-мажор!
— Если мы не закончим монтаж «Моландера», то все было зря. — Пабст остановился и посмотрел на Франца сквозь очки, в которых отражались пражские дома. — Все!
— Ты про статистов? Даже это было бы зря?
— Это были не статисты, а солдаты.
— Что?
— Франц, ты же там был, ты сам видел.
И сразу же воспоминания начали расплываться. Может быть, ничего этого и не было? Или можно было решить, что не было? Вдруг он ошибся, вообразил себе все это, вдруг можно было решить, что ошибся, что вообразил? Может быть, память обманывала его, или можно было решить, что она его обманывает — просто потому, что так хочется?
— Но я же помню.
— Что?
Пабст испытующе смотрел на Франца. Кажется, он спрашивал всерьез. Франц не ответил. Торопливо, пригибая головы, они пошли дальше. Выстрелов больше не было. Через полчаса они добрались до студии.
— Надо закончить, — сказал Пабст. — Потом спустимся, нам смонтируют оригинал, и повезем его в Вену.
Так прошел день, прошла ночь и еще день. Они питались бутербродами, которые Франц воровал из павильона, где снимал Либенайнер, пили невероятное количество черного кофе, фильм кадр за кадром собирался воедино, и Франц с трудноописуемым облегчением обнаружил, что доктора Земанна он нигде не видит, может быть, ему показалось. Один раз пол задрожал от взрыва, но электричество отключили лишь ненадолго.
Когда Франц принес смонтированные позитивы на первый этаж, лаборатория оказалось пустой. Женщин в белых халатах нигде не было.
— Значит, ты сам сделаешь, — сказал Пабст. — Я здесь закончу, а ты внизу смонтируешь негатив.
— Я не умею.
— Раньше, в немом кино, пленку всегда резал первый помощник. Сможешь, только сосредоточься как следует. И не снимай перчатки ни на секунду, чтобы ни малейшей царапины.
И вот Франц сидел у перематывателя, впереди счетчик, слева и справа бобины, и перематывал метр за метром, резал, склеивал. При монтаже негатива ошибаться нельзя, каждый неверный надрез — это потеря кадра, неровный переход. От острого запаха клея слегка кружилась голова. Вокруг была полная тишина, соседний павильон тоже опустел, люди Либенайнера исчезли, куски декораций валялись по полу, включая арфу и сломанные садовые качели. Только одинокий дворник тоскливо возил веником по полу.
Когда Франц снова поднялся на второй этаж, он обнаружил Пабста уснувшим за монтажным столом. Он подождал два часа и разбудил его.
— Надо было сразу, — сказал Пабст. — Времени нет!
Еще через день у Франца кончились силы, и он уснул в лаборатории на полу. Через полчаса спустился Пабст и разбудил его. Из города доносились звуки взрывов, размеренные, как удары молотка.
Времени у них уже действительно не было, совсем, и поэтому последнюю бобину, последние десять минут, они монтировали в лаборатории прямо на оригинальном негативе. Фильм заканчивался арестом подделавшего скрипку мастера, который был в исполнении Вегенера нежен, раним, растерян. Двое здоровенных полицейских в кожаных пальто хватали его и тащили за собой. Потом старый прокурор, которого тоже играл Вегенер, произносил краткую и чудовищную хвалу правопорядку, и жених с невестой нерешительно обнимались; было видно, как им страшно, что судьба приговорила их к совместной жизни. В последней сцене Фриц Моландер выходил из тюрьмы. За его худым силуэтом вздымались гигантские стены. Он прижимал руки к телу: в тюрьме ему сломали пальцы. На скрипке ему больше не играть. Потом должны были идти титры под музыку Паганини, но их еще не нарисовали, и фильм прерывался после финального кадра.
Франц доклеил последний кусочек и осторожно вынул бобину.
— А теперь, — сказал Пабст, — на вокзал.
Было раннее утро. Трамваи больше не ходили, машин почти не было видно. Они изо всех сил старались идти быстро, Франц стонал под весом армейского рюкзака, в котором лежали пять жестянок с кинопленкой. Пабст нес джутовый мешок с остальными двумя жестянками. Он так устал, что ему казалось, будто асфальт слегка колышется, и будто они идут вверх ногами, а небо — бездонная пропасть под ними. Мимо лениво проплыл военный катер, он словно парил в воздухе, среди нависших над городом серых облаков, а может быть, это был дым пожаров.
— Не могу больше, — сказал Франц.
— Надо.
— Слишком тяжело. Не могу.
— Сможешь, Франц.
— Я должен хоть немного отдохнуть.
— В поезде отдохнешь.
— Думаешь, поезда еще ходят?
— Обязательно.
— Почему?
— Потому что нам нужен поезд.
После стольких суток монтажа Пабсту казалось, будто и здесь все в его руках, будто он все может передвинуть, разрезать, склеить. Странно было, что долгий путь вдоль реки, по улице, переставшей называться Пассауэр Штрассе, когда сорвали немецкие таблички, нельзя просто сократить, показав переступающие ноги, потом на секунду вон то многозначительно покосившееся дерево, а потом сразу триумфальный переход по мосту в город; столько пустой траты времени, столько бессмысленной ходьбы, неужели это не исправить! Стоило ему как следует сосредоточиться, и монтаж почти без труда удался: ноги, дерево, небо, а вот они уже и на мосту, который больше не назывался Нойе Брюке, табличка с немецким названием была замазана красным. Пабст прислонился на минуту к каменной балюстраде; он еле тащил мешок с двумя бобинами. Рядом, согнувшись под рюкзаком, стоял насквозь мокрый от пота Франц.
— Не могу больше, — сказал он. — Не донесу.
— Держись, — сказал Пабст. — Вокзал уже совсем близко.
Тут он увидел пятерых с ружьями. Все вскинули оружие, один крикнул что-то по-чешски. Они, по-видимому, решили, что немцы идут; это было не совсем верно, но с другой стороны и не так уж неверно, чтобы легко устранить недоразумение.
Пабст задумался. Из-за усталости и путаницы в голове его охватило абсурдное чувство легкости. Нужно было только поменять перспективу: он представил себе камеру, стоящую за чехами, взгляд через их плечи, вдоль ружейных дул на две далекие фигурки с их тяжелым грузом на другой стороне моста. Теперь горизонтальная панорама, камера поворачивается — слева, на Потскалер Штрассе, которая тоже называлась теперь иначе, кто-то устроил баррикаду из стульев, мусорных баков и даже целого фортепьяно; камера поворачивается дальше, в сторону узкой улочки, ведущей к Венцельгассе — двойная экспозиция, и вот на этой улочке появляются двое мужчин и медленно, потому что со своей тяжелой ношей быстрее не могут, продолжают путь.
— Не оборачивайся! — скомандовал Пабст, чтобы Франц не разрушил созданный эффект, и в то же время подумал: неужели это правда работает, неужели так можно? Но он знал, не глядя: мост за их спиной, в сторону которого все еще целились пять ружей, был пуст.
Они шли к вокзалу. Франц задыхался, от пота промокла не только его рубашка, но и куртка. И тут, в переулке пошире, чьего немецкого названия, все равно уже канувшего в небытие, Пабст не знал, хотя часто пересекал его на прогулках, началось: на одной из крыш раздался взрыв, посыпались осколки, они инстинктивно нырнули в подъезд, и тут обрушилась часть стены, покатились камни, поднялся бело-серый дым и покрыл все вокруг. Пабст видел, что Франц шатается, что его лицо побелело — не от ужаса, а от пыли. Они не успели укрыться подальше, раздались выстрелы, неясно было, откуда стреляют и в кого, но в кого-то явно попали, раздался тонкий вскрик, а потом Пабст услышал знакомый звук — свист гаубицы — и грохот падающей стены, не над ними, к счастью, но совсем рядом. Они пошли дальше, прибавив шагу, как могли. Бежать они были не в состоянии.
— Налево нельзя! — крикнул Пабст.
— Почему? Вокзал слева!
— Получится неправильно. В прошлом плане мы шли справа налево. Если сейчас в другую сторону… Так нельзя!
И они повернули направо, и, похоже, правильно сделали: оказались в проходе, узкая лестница вела в затхло пахнущий подвал, и Пабст подумал, что это трудная задача для осветителя — с дневного света спуск через облако пыли в темноту. В этот момент сверху раздался скрип и скрежет тяжелых гусениц. Танк, который только что стрелял, проехал мимо; они опередили его на несколько секунд.
Франц со стоном снял рюкзак. Когда глаза привыкли к темноте, они увидели, что подвал полон людей: мужчины, женщины, дети в неподвижном ожидании, но при этом большинство выглядели скорее решительно, чем испуганно. Хорошие лица, подумал Пабст, такие поди найди, от актерского отдела студии таких не дождешься. Он так устал, что на секунду присел на какой-то ящик.
— Вы — Г. В. Пабст! — сказал сидящий рядом мужчина по-немецки.
— Да. Вы видели мои фильмы?
— Некоторые.
— Вам понравилось?
Тот засмеялся. Странный это был смех, в нем не было ни злобы, ни презрения, но одобрения тоже не было; загадочный смех.
— Что происходит? — спросил Франц.
— Восстание[117]. Нельзя же это бесконечно выносить. Рано или поздно жизнь в унижении становится страшнее смерти.
Другой заговорил по-чешски. Говорил он быстро и долго, потом сплюнул.
— Он сказал, — перевел первый, — что все же настолько гнусное, настолько подлое, настолько страшное зло существовать не должно. Разве что некоторое время, но не вечно. Многое возможно, но не все.
Пабст смотрел в пол. Кажется, на секунду им овладела дремота. Он резко поднял голову.
Женщина сказала что-то по-чешски.
— Она спрашивает, куда вы.
Пабст подумал, не солгать ли, но не нашел в этом смысла и ответил: «На вокзал».
— Правильно, — сказал человек. — Может, поезда еще и ходят. Только напрямую не ходите. Обойдите сзади.
Он перечислил несколько чешских названий улиц, но Пабст сразу понял, что их ему не запомнить. «Спасибо», — сказал он.
Человек показал на лестницу. Вроде бы ее там раньше не было, подумал Пабст, но нет, таких грубых ошибок в состыковке не допускают. Он поднял мешок, как будто еще потяжелевший за это время, но тут раздался треск: джут порвался, обе жестянки с пленкой выкатились на пол.
— В рюкзак, — сказал Пабст.
— Не донести, — сказал Франц.
— Надо.
Пабст открыл рюкзак и положил две жестянки поверх пяти. На мгновение испугался, что рюкзак не закроется, но когда изо всех сил потянул за кожаные ремни, получилось.
— Не донести, — сказал Франц. — Я не могу. Не могу больше!
Пабст поднял рюкзак. Было действительно невероятно тяжело. Он продел руки в лямки, пошатнулся под весом, но удержался на ногах. Сделал шаг, и еще шаг, вот лестница, он ухватился за стальные перила и ступень за ступенью вытянул себя наверх.
На улице разыгрывалась такая масштабная массовая сцена, что он невольно подумал о расходах: со времен Гриффита никто не снимал с таким размахом. С соседних площадей и улиц выбегали люди, торопились мимо, еще и еще. Жаль только, что крана не было — такое нужно было снимать сверху, камера следует за движением и поднимается все выше, так что дух захватывает от того, как ежесекундно растет толпа.
Каждый шаг был до невозможного труден, болели плечи, подгибались колени. Тут нужна подвижная камера, сперва план сверху, а потом перспектива идущего человека, шатающаяся, путаная, торопливая. Ковыляя вперед, он увидел, что улицы справа, ведущие к центру, перегорожены, там стояли люди в униформе с двумя молниями СС, и к ним никто не приближался; все спешили мимо, и обрывки слов, долетавшие до Пабста, были немецкими. Все немцы в городе, похоже, устремились к вокзалу.
— Мне надо передохнуть. — Франц, тяжело дыша, прислонился к стене. — Не могу больше. Рюкзак был такой тяжелый.
— Некогда, — прохрипел Пабст.
— Но я правда не могу!
Нет так нет, подумал Пабст, значит, пускай остается, монтаж закончен, Франц свою задачу выполнил. Он пошел дальше, не оборачиваясь.
Но вскоре случился затор. Люди толкались, где-то впереди было препятствие — Пабст, спотыкаясь, ткнулся вправо и оказался в узком переулке, знакомом по прогулкам. Через пару метров был проход во внутренний дворик. Он пересек этот дворик, споткнулся, вес рюкзака потянул его в сторону, но он ухватился за какую-то тачку, не упал, пошел дальше. Отпихнул сушилку с бельем, с другой стороны двора тоже нашелся проход, не больше метра шириной. Он еле протиснулся, ярмо на плечах тянуло вниз, но он не упал, он снова был на улице, а вот уже и вокзал, только перейти дорогу. Он вытер пот со лба. Одежда так вымокла, будто он вылез из воды.
Шатаясь, он вышел на проезжую часть. Загудели клаксоны, кто-то что-то прорычал по-немецки, завизжали тормоза, и вот он на другой стороне.
Все входы на вокзал были перекрыты, путь в зал ожидания загораживал танк, вооруженные солдаты проверяли документы, люди кричали, протестовали, но без толку — их не пропускали.
Пабст пробился вперед, показал паспорт. Кто-то за ним тоже протянул вперед бумаги, он обернулся и с удивлением увидел Франца: очевидно, избавившись от груза, тот все же догнал его.
— Спецразрешение? — спросил солдат.
— Я — Г. В. Пабст. Известный режиссер. По заданию министра.
— Значит, у вас есть спецразрешение?
— Не в письменном виде, но —
— Без спецразрешения пропустить не могу.
— Вы не понимаете, кто —
— Мил человек, — сказал солдат, — тут каждый кто-то, каждый хочет выбраться, каждый дружит с какой-нибудь крупной шишкой. А у меня приказ.
Пабст не двигался с места. Он не знал, что сказать, но знал, как такие ситуации разрешаются: должно было произойти что-то неожиданное, крайне маловероятное, почти чудо, но не лишенное все же правдоподобия. Так всегда случалось в кино, так должно было случиться и сейчас.
Он закрыл глаза. Ему не под силу больше было держать рюкзак. Плечи болели так, как будто руки вот-вот отвалятся. Еще пара секунд, и он потеряет сознание. Может быть, так, подумал он: я упаду, солдат сжалится надо мной, и вот я прихожу в себя уже в поезде. Он хотел сдаться, перестать сопротивляться грузу, тянущему его вниз. Лечь, лежать, избавиться от этой тяжести…
— Это ты, что ли, Фердль? — услышал он голос Франца.
— Майн готт, Францль! — воскликнул солдат очень по-венски. — Вот это да!
— Так ты жив, Фердль!
Пабст слышал, как они обнимаются, как хлопают друг друга по плечам.
— Это Фердль Граспурек, — объяснил Франц, — мы выросли вместе!
— Очень рад, — сказал Пабст. Он открыл глаза, почти жалея, что ему все же не довелось полежать на земле.
— Папа твой как? — спросил солдат.
— В последнем письме писал, что хорошо; для садовников сейчас время нелегкое, конечно, но справляется! Как твоя мама?
— Давайте проходите лучше! — сказал солдат. — Вперед!
— Фердль, не знаю прямо, как —
— Потом поговорим, когда все это кончится, а сейчас ноги в руки!
Паровоз уже давал гудок. Бежать Пабст с рюкзаком не мог, но шел он быстро, очень быстро. На табличке было написано Wien. Купить билеты они не успевали, если придет контролер, надо будет дать ему взятку. Двери поезда были еще открыты, лица прижимались к окну, в вагон набилась толпа, места почти не было, но они влезли, втолкнулись внутрь, и почти сразу двери закрылись. Пабст опустил рюкзак на пол и сел на него.
В этот момент они услышали треск выстрелов — не отдельных, а очередями, снова и снова, уже не треск, а грохот, гром.
— Власовцы, — сказал человек рядом с Пабстом. — Уму непостижимо. Вначале Сталина предали, теперь нас.
— Кто?
— Русская освободительная армия[118], только теперь они на стороне чехов!
Пабст не знал, кто такой Власов, и никогда не слышал о Русской освободительной армии. Важно было только одно — чтобы поезд тронулся.
Поезд тронулся.
Пабст закрыл глаза. Никогда в жизни он не чувствовал такой усталости. Вагон покачивался, воздуха не хватало. Прежде, чем он погрузился в забытье, его кольнула размытая, но крайне неприятная мысль: если он сейчас так измотан, потому что сутками без сна монтировал фильм, если он не может сейчас думать четко, то думал ли он четко во время монтажа? Что, если и сам фильм — продукт ослабшего сознания? Он ничего уже не помнил, все расплывалось: он принял столько решений, но ни одного не мог восстановить, хотя заново видел перед собой мерцающий экран, слышал постукивание крутящихся бобин, вдыхал металлический запах целлулоида. Нужно как можно скорее все просмотреть, как только пленку проявят и размножат в Вене, если, конечно, лаборатория в Хитцинге еще стоит, никогда не знаешь, куда бомба попадет, и никогда не знаешь, чего не знаешь, вот в чем проблема, поэтому и того, что знаешь, на самом деле не знаешь, и в следующее мгновение он уже действительно ничего не знал и только ощущал затылком стекло вагонного окна.
Он проснулся, потому что поезд стоял. Был ранний вечер. Он испуганно пошарил вокруг. Рюкзак был на месте.
— Сейчас в Брюн приедем, — сказал Франц. — Если повезет, много народу выйдет.
— Вот я выйду, — произнес здоровенный мужчина, — мое место освободится. А вы в Вену?
У него было широкое, добродушное лицо и густая черная борода.
— Да, — сказал Пабст. — В Вену.
Он потер глаза, встал и попытался что-то вспомнить, но в памяти всплывала только мешанина шума и красок; последние дни представлялись ему очень приблизительно. Неужели он действительно только что видел восстание в Праге?
— Удивительно, что мы выбрались, — сказал он.
— Что правда, то правда, — сказал великан. — А я кузнец, лошадей подковываю, нашел вот еще металла, а то никто ведь о лошадях не позаботится, несчастные животные! Вермахту машин не хватает, так они за лошадей взялись — бедные, бедные животные, до смерти их жаль!
— Что вы хотите этим сказать? — резко спросил мужчина, у которого не хватало переднего зуба. — Вы пытаетесь в чем-то упрекнуть руководство вермахта?
— Господин хороший, — сказал кузнец, — я никого ни в чем не пытаюсь, просто говорю — жаль, что столько лошадей погибло, и подковы так и валяются! Говорят, железо нужно для машин, но лошадей потому ведь и погнали на фронт, что машин не хватало. А когда снова мир настанет, чем мне коней подковывать?
Он замолчал в ожидании, но чем ему подковывать коней, никто не знал. Тогда он спросил: «А что у вас в Вене?»
Он обращался к Пабсту, но ответил Франц: «К родителям еду. Так давно их не видел!»
— Они в каком районе? У меня друг в девятом. Ханнес Шилльбахер. Знаете такого?
— Нет, не встречался.
— Странно, — сказал кузнец. — Он там десять лет уже живет. А вы где?
— Дёблинг. Где коттеджи. У моего отца там садоводство.
Поезд тронулся.
— Садоводство Вильцек, — сказал Франц, похоже, тоже не очень понимая от усталости, что говорит. — Если понадобятся луковицы тюльпанов, лучше нигде не найти.
— Тюльпаны мне не нужны, — сказал кузнец. — Мне нужны еще подковы. И жена нужна. Хочу жениться. И мира хочу.
— Что вы желаете этим сказать? — спросил человек без зуба. — Мир настанет, когда война будет выиграна, и никак не раньше!
— Это я понимаю, господин хороший, но ведь это же будет скоро, правда?
Тот на секунду замешкался, потом ответил: «Конечно, скоро! Очень скоро!»
Кузнец с любопытством посмотрел на Пабста, слегка наклонив голову набок, и он осознал, какую сомнительную представляет собой картину: он много суток уже не брился и не переодевался, стекла очков были в трещинах. Все тело ныло. Поврежденное когда-то бедро горело огнем, плечи и колени пульсировали тупой болью. Пабст обессиленно опустился на пол.
— В марьяж? — спросил кузнец.
— Это можно! — сказал Франц.
Места уже сейчас было больше, чем в начале поездки — очевидно, пассажиры равномернее распределились по поезду. Франц с кузнецом сели на пол, кузнец достал карты. Рядом с ним стоял армейский рюкзак, точно такой же, как у Пабста.
— Кто сдает? — спросил Франц.
— Ты, — сказал кузнец. — Я под тебя хожу.
— Ну так ходи, — сказал Франц.
— Взятка! — крикнул кузнец.
— Это тебе не поможет, — сказал Франц.
— Я выиграю, даже если все пойдет к чертям!
— Что вы имеете в виду под «все пойдет к чер-тям»? — спросил человек без зуба. — Вы сомневаетесь в полной и окончательной победе?
Пабст успел услышать, как кузнец объясняет, что он человек простой и нипочем не осмелился бы сомневаться в полной и окончательной, успел услышать, как Франц говорит «козырь» и как кузнец отвечает. Потом он снова уснул.
Проснулся он, когда поезд остановился в Вене. Услышал, как открылись двери, как голос по громкоговорителю объявил, что они прибыли на Южный вокзал, и подумал о том вокзале, совсем недалеко отсюда, которым управлял в свое время его отец — давно, когда еще правил кайзер, назвавший тот вокзал в свою честь.
Было раннее утро, солнце уже взошло. Бедро болело так, будто что-то в нем раскололось на куски, во рту был острый, горький привкус. Рядом тер глаза Франц. Держась за рюкзак, Пабст поднялся на колени, потом на ноги, встал. Кажется, в его теле не было ни одной кости, которая не болела бы.
— Справились все же, — сказал он. — Едем в лабораторию, посмотрим, что из «Моландера» получилось!
Им овладело странное беспокойство. Перед самым пробуждением ему снилось, что он снимает фильм. В этом ничего необычного не было, это случалось часто, но в этот раз он никак не мог решить, чем фильм закончится: будет это комедия или такая история, где в последний момент на пути героев встает непреодолимая преграда? В этом сне, где был и Франц, и красивая актриса, которую он узнал, не видя ее лица, он принял решение и дал указания, но вот что он решил? Что? Он нагнулся, хотел поднять рюкзак — и сразу понял: что-то не так. Рюкзак все еще был очень тяжел, но вес распределялся иначе. Что-то изменилось.
Трясущимися руками он расстегнул ремни.
В первую секунду не понял, что он видит и что это значит. Не понял, что жанр его истории уже определен, что он приговорен к будущему, от которого только что полагал себя спасенным — будущему узких рамок и тесноты, будущему небольших, проходных фильмов. Понял он только, что два армейских рюкзака, точь-в-точь похожих друг на друга и на все остальные армейские рюкзаки, перепутали между собой, и что дружелюбный человек, чьего имени он не знал, шел сейчас по Брюну с бобинами за плечами. В том рюкзаке, что стоял перед ним, стоял бессловесно и грузно и отвратительно бессмысленно, аккуратными связками лежали подковы, сотня, если не больше.
И хотя никаких сомнений больше быть не могло, он вытащил все связки, одну за другой, швыряя каждую на пол вагона, будто под ними могли скрываться киноленты, а потом поднял рюкзак, перетряс его, но не нашел никакой бумажки, никакой карточки с фамилией владельца; только в самом низу обнаружилась пара гвоздей, молоток, и ничего больше.
— Может, он сам с тобой свяжется, — сказал Франц, второй раз обыскивая пустой рюкзак. — Если выяснит, что это за фильм, если попросит в каком-нибудь кино, чтобы ему показали — тогда он мог бы тебя найти.
— Да, — сказал Пабст. — Мог бы.
Оцепеневший, вне себя от ужаса, он отпустил рюкзак и осторожно ступил на платформу, где люди разминали ноги после долгой дороги, моргали на свету, обнимались и смеялись от радости.