Почему я в этом автомобиле?
Сижу, не шевелюсь. Если не шевелиться, иногда получается вспомнить.
На этот раз не выходит. Ясно только, что водитель курит. Над сиденьями стелется тяжелый дым. Глаза слезятся. Меня мутит. Волосы у водителя седые, на плечах перхоть. Под зеркалом заднего вида на нитке с бусинами болтается крестик.
Еще раз по порядку. Водитель приехал за мной, открыл мне дверь, и все так и уставились, раскрыв рты — иссохший Франц Кралер, эта дура Айнцингер и еще один, маленький такой, никак не запомню фамилию.
У нас в пансионате «Тихий вечер» ведь как? Дней не различить. За завтраком играет радио, прогулка в парке, боль в спине, обед, в газете вечно что-то раздражает, телевизор бубнит; кто смотрит в экран, кто спит, и вечно кто-нибудь так кашляет, что хоть святых выноси. Тут уже и полчетвертого, скоро ужин, а потом лежишь и каждые полчаса встаешь в туалет. Иногда кого-нибудь навещают, но только не меня. Иногда кто-нибудь умирает, и его увозят. Но за теми, кто еще жив, черные автомобили с шофером обычно не приезжают.
Мы тормозим на перекрестке, трое длинноволосых подростков ленивым прогулочным шагом переходят улицу, водитель опускает стекло и кричит, что на них, хулиганов, войны нет, а когда они не обращают внимания, он злится еще сильнее. Мы трогаемся с места, он продолжает ругаться.
Теперь вспомнил: мы едем в телестудию.
Только вот на какую передачу? Я наклоняюсь вперед и спрашиваю.
Водитель оборачивается, смотрит на меня сквозь дым, не понимает.
Я повторяю вопрос.
Ему какая разница! Какого хрена его это должно интересовать?
Я замолкаю.
Но он уже разошелся. Почему его нельзя просто оставить в покое? Просто в покое оставить, трудно, что ли?
Перед телестудией он берет себя в руки. Вылезает, обходит автомобиль, открывает мне дверь. Хватает меня за локоть, тянет наверх. Наглость с его стороны, но по крайней мере я на улице, и не упал.
Фасад студии еще серее остальных. Все дома в Вене теперь серые, кроме нескольких темно-
коричневых. Словно весь город покрыт грязью. Зимой небо низкое, каменное, летом влажное и желтоватое. Небо и то раньше было другое. Кто здесь столько лет прожил, тот знает: в этом городе мусора, угольного дыма и собачьего дерьма даже погода уже не та.
Вращающаяся дверь застревает, и на мгновение мне становится страшно, что здесь мое путешествие и закончится, но войти все же удается, а в вестибюле меня встречают. Очень худой молодой человек с умным лицом и в круглых очках. Он пожимает мне руку и представляется: ответственный редактор Розенцвейг.
— Очень хорошо, — говорю я. Всегда приятно видеть вежливую молодежь. В наши дни это редкость. — Ответственный за что?
— За передачу.
— Какую?
Несколько секунд он смотрит на меня, потом спрашивает: «Что новенького в воскресенье?»
— Не знаю.
— Передача!
— Что?
— Передача так называется. «Что новенького в воскресенье?»
О чем это он?
— Сюда, пожалуйста! — Он делает жест в сторону двери на другом конце вестибюля. Я следую за ним, мы проходим по короткому коридору и оказываемся — а вот это плохо — перед патерностером[3]: кабинки лифта без дверей движутся безостановочно, проезжает одна, потом вторая, в третью придется, очевидно, войти, но страшно, и ее я тоже пропускаю. Ну что же ты, говорю я себе, бывали в жизни вещи и пострашнее. Передо мной появляется четвертая кабинка, я закрываю глаза и делаю шаткий шаг вперед. Попасть внутрь получилось, но я упал бы, если бы молодой человек не поймал меня за плечо. Удачно, что он такой шустрый.
— Отпустите меня! — одергиваю я.
Выходить, конечно, еще труднее. Но он предчувствует сложности, кладет мне руку на спину и чуть подталкивает вперед. Я выпадаю наружу, он, слава богу, снова меня удерживает.
— Прекратите! — говорю я.
Пахнет пластиком, откуда-то доносится гудение больших машин. Мы идем по коридору, слева и справа висят ухмыляющиеся фотопортреты с автографами. Некоторых я знаю: Пауль Хёрбигер, Макси Бём, Йохана Матц, а вон Петер Александер, зачем-то накалякавший под своей подписью «Огромное спасибо моей милой, милой публике!»[4]
Молодой человек открывает дверь, на которой написано «Гримерная». Перед зеркалом сидит бородатый толстяк, за ним стоит гримерша и обрабатывает ему кисточкой лицо. Она делает шаг назад; он вскакивает так внезапно, что я вздрагиваю, и заключает меня в объятья. Пахнет от него пивом и одеколоном. Голосом, плаксивым от счастья, он вопрошает: «Францль, дорогой, как поживаешь?»
Поживаю хорошо, бормочу я; это никогда не бывает правдой, а уж сейчас тем более. Пытаюсь не вдыхать. Борода щекочет мне щеку.
— А ты? — выдавливаю я из себя.
— Ах Францль, да как тебе сказать. Лизль-то два года как померла, и история с Вурмитцером плохо кончилась. Я ему так и сказал: надо, Фердль, ради старой дружбы, но разве он ко мне прислушался? Ну вот и пришлось мне оставаться с Зенгером, это ты знаешь, но он же обманщик…
Воздуху мне. Кто все эти люди? О ком он говорит? Наконец он отпускает меня, снимает с крючка охотничью куртку с костяными пуговицами, куртка размером с палатку, накидывает ее, выходит.
Сажусь. Гримерша принимается за работу; спрашивает, как всегда спрашивают гримерши, чем я занимаюсь и о чем будет передача. Никогда они заранее не выясняют, никого в лицо не узнают, вечно у них вопросы.
— Герр Вильцек[5] — режиссер, — говорит молодой человек, который меня привел. Сам он мне представиться не подумал, не умеет нынешняя молодежь себя вести.
Теперь она, конечно, хочет знать, что я снял, и, как всегда, у меня сосет под ложечкой, когда я называю свои жалкие три фильма: «Петер танцует с каждой» с Петером Александером, «Густав и солдаты», тоже с Петером Александером и с Гюнтером Филиппом, и «Шлюк идет домой последним» с какими-то актерами, которых я не помню.
Тут она, разумеется, спрашивает про Петера Александера. Какой он вообще. Она его еще ни разу не гримировала, как ни странно. А ей так хотелось бы познакомиться!
Я рассказываю забавную историю, которую рассказываю всегда. Уже в первый день съемок фильма «Петер танцует с каждой» он весь свой текст знал наизусть. План съемок в последний момент изменился, а одна молодая актриса, фамилию не стану называть, с тех пор она успела прославиться, выучила только реплики, запланированные на первый день, и тут Петер посмотрел на нее и сказал: «Милая барышня, текст — он как лошадь. Знаете, почему?»
Боже, как я выгляжу! В «Тихом вечере» зеркал нет, никто сам не бреется, всех бреет каждое утро санитар Зденек. А тут вдруг: глаза запали, кожа висит мешками, губы потрескались, морщины, серый лысый череп. Пиджак сидит криво, стал широк в плечах, на галстуке пятна, и повязан он плохо, а я не виноват — я давно уже не в состоянии сам повязывать галстук, это тоже делал Зденек. Неужели он не мог хоть раз постараться? Не каждый же день кого-то из нас возят в телестудию! Я закрываю глаза, чтобы не видеть отражения. Что-то шипит, холодный ветер из баллончика овевает мою голову. Зачем это она? Почему? У меня и волос-то почти нет.
— И почему же?
Что такое?
— Почему как лошадь?
Чего она от меня хочет?
— Ладно, — говорит она, подождав. — Готово.
Встаю, колени подгибаются, гримерша и молодой человек ловят меня под локти.
— Не волнуйтесь, — говорит он мне в коридоре. На стенах висят фотографии с автографами: Пауль Хёрбигер, Йоханна Матц, Петер Александер… Его я как-то снимал. — Профессор Конрадс[6] будет задавать только те вопросы, которые мы с вами заранее обсуждали. Расскажете пару старых добрых историй, все будет в порядке. Профессор Конрадс задает исключительно вопросы, предоставленные редакцией. А редакция — это в данном случае я. Он никогда не импровизирует.
— Мне нужно в туалет.
Он смотрит на часы. Розенблатт! Непонятно, откуда, но я, оказывается, знаю его фамилию. Что-то меня в ней беспокоит, не могу понять, что…
Он указывает на дверь.
— Только побыстрее, пожалуйста.
Захожу. Дело трудное: пальцы затекли, плохо чувствуют пряжку на поясе и пуговицу, нелегко спустить брюки, а тут еще и сиденье слишком низко. В довершение всего падает на пол рулон бумаги. Я наклоняюсь, пытаюсь притянуть его к себе, но он укатывается в щель под стенкой кабинки.
Слышу шаги. Кто-то ходит туда-сюда перед дверью, зовет меня: «Герр Вильцек, пора в студию!»
— Да, да!
— У нас прямой эфир!
— Да, сейчас. Сейчас!
Людей перед дверью прибавилось. Звучат взволнованные голоса. Дело, между тем, сделано, но подняться с этого сиденья адски трудно, а потом еще волынка с пуговицей и ремнем. Все приходится делать медленно. Если торопиться, станет только хуже.
Выхожу из кабинки. Передо мной стоят пять мужчин и три женщины. Очевидно, все ждут меня. Женщин-то кто сюда пустил? До чего дошло, ничего святого! Но не успеваю я возмутиться, как меня окружают — кто-то берет под левый локоть, кто-то под правый, кто-то подталкивает в спину, даже руки помыть не дают.
— Передача уже идет, — говорит один.
— Пришлось начать со второго гостя, — говорит другой.
— Входите, и сразу в эфир! — говорит третий.
Открывается стальная дверь, и мы заходим внутрь. Две камеры бесшумно скользят по студии, слышно писклявое посвистывание софитов, с потолка на проводах свисают микрофоны. Центр студии изображает кусочек гостиной: обои в цветочек, пейзажи в золоченых рамах, диван, кресло, чашки с кофе на столе. На диване сидит какой-то здоровый бородач в охотничьей куртке. Рядом с ним стоит человек со знакомым лицом, в «Тихом вечере» его вечно показывают по телевизору, вот только фамилию не могу вспомнить. Он стоит и поет под дребезжащую музыку из динамиков, и время от времени целует при этом кончики собственных пальцев. Меня подталкивают вперед, проводят в обход камер, чуть не спотыкаюсь о кабель, и вот я на диване рядом с бородачом.
Ведущий уже не поет, он говорит обо мне. Ну что за радость, произносит он нараспев, что сегодня в гостях его милый старый друг Франц Вильцек.
При этом мы вовсе не знакомы. Я знаю, я несколько забывчив, но с этим человеком я уж точно никогда не встречался.
Он поворачивается, подходит ко мне, протягивает руку. «Старина Францль!» Первая камера объезжает его кругом, вторая упирается мне в лицо, на ней загорается красная лампочка, и на экране я вижу себя с вымученной улыбкой и жуткими мешками под глазами.
Конрадс его фамилия, вот как! Вспомнил вдруг, Хайнц Конрадс, не так уж плоха моя память. Но мы действительно незнакомы. Я протягиваю ему руку, не поднимаясь с дивана. Его поросячьи глазки загораются злобным огоньком. Ему явно не нравится, что приходится ко мне нагибаться.
Он оборачивается к камере и продолжает говорить обо мне. Все считывает с карточек, но так удивленно, до растерянности задумчиво растягивает слова, будто каждое из них в момент произнесения извлекает из глубин собственного мозга. Режиссер, говорит он, прекрасное веселое кино, сколько оно принесло нам радости! «Густав и солдаты», «Петер танцует с каждой», работал со всеми любимцами публики! На экране показывают фрагмент фильма: Петер Александер поет, прыгает и ухмыляется. Я дружелюбно киваю, хотя вижу, что я не в кадре, красная лампочка горит на другой камере, направленной на Хайнца Конрадса, на экране снова появляется его мучнистое лицо под шлемом белых волос —
Вот и случилось. Что-то не так. Он молчит и смотрит на меня. Загорается лампочка на моей камере, на экране возникает мое лицо. Он успел что-то спросить? На секунду только отвлекся, и вот надо же, именно в этот момент!
Я прислушиваюсь к свистящей, шуршащей электричеством тишине. Потом наугад рассказываю историю об актере Шлюке Баттенберге. История не лишена забавности, и все получается: Хайнц Конрадс целует себе кончики пальцев и восклицает «прелестно!» Бородач рядом со мной смеется и хлопает себя по груди.
— Вы давно друг друга знаете? — спрашивает Хайнц Конрадс.
— Всю жизнь! — говорит незнакомый бородач.
Оба снова смеются. В общем и целом все идет хорошо. Голова моя работает не так, как раньше, но уж с телепередачей как-нибудь справлюсь.
Не дожидаясь следующего вопроса, я рассказываю, как Гюнтер Филипп свалился в воду на съемках фильма «Густав и солдаты». Слабоватая история, без пуанта: ну, упал он в воду, балбес, вытащили его, и весь сказ, но они снова смеются, и тогда я рассказываю лучшую свою байку, мой коронный номер: о молодой актрисе, которая выучила слова только на первый день съемок. И как Петер Александер посмотрел на нее и сказал: «Милая барышня, текст — он как лошадь. Знаете, почему?»
— Ай да Петер, — восклицает мой сосед. — Великий человек!
Я бросаю ему косой взгляд. Идиот! Пусть не перебивает.
— И почему же? — спрашивает ведущий.
— Что почему?
— Как лошадь?
Софиты свистят пронзительно, но в то же время так тихо, что непонятно, правда ли слышишь этот свист. Загорается красная лампочка на камере. Я смотрю на экран и вижу, как качается моя голова.
— Ах да, как лошадь!
Я набираю в легкие воздуха, чтобы закончить историю. Но что-то сбилось с ритма, что-то зацепилось, нужное предложение никак не вытащить на свет. Зато следующее — вот, наготове, так что я проскакиваю нужное и перехожу сразу к следующему, но тут тает и оно. Еще чувствуются контуры, почти удается нащупать его языком. Но слова не желают складываться, и тогда я делаю ошибку — бросаю взгляд на экран. На свое растерянное лицо с открытым ртом. А уж сидя вот так вот напротив себя самого, разделенный надвое, зная, что в эту секунду на тебя смотрит весь пансионат «Тихий вечер», точно потеряешь дар речи.
Ведущий кивает, прижимает к груди руки с карточками, молитвенно возводит взгляд к потолку и восклицает: «Как лошадь! Прелестно!»
Бородач рядом со мной смеется.
— Великолепно! — восклицает ведущий.
В пансионате все, должно быть, помирают от зависти, особенно Франц Кралер и дура Айнцингер. Никак не могу избавиться от этой картинки в голове — как Кралер сидит бледный на стуле и рядом Айнцингер с раскрытым ртом. И тут из-за этой самой картинки снова выходит конфуз. Опять я прослушал вопрос.
— Что-что?
Конрадс смотрит на потолок, вздыхает и читает с карточки: «Франц Вильцек не сразу стал режиссером. До этого он был ассистентом Г. В. Пабста»[7].
Почему он говорит обо мне в третьем лице?
— Г. В. Пабст, — объясняет он, — великий режиссер. Мастер своего дела, легенда. Я и сам его знал, но никто не знал его так хорошо, как ты!
На экране мерцают кадры: Грета Гарбо[8] в «Безрадостном переулке», Луиза Брукс[9] в «Ящике Пандоры», Мэкки-нож[10] лихо вертит в руках трость. Я прокашливаюсь и говорю: «Это Гарбо. Он ее открыл как актрису. Я присоединился позже. В 1941-м, на „Комедиантах“. Познакомились за год до этого, на съемках… другого фильма. Я тогда был ассистентом оператора».
Лицо Хайнца Конрадса снова заполняет экран. «Тогда он как раз только вернулся, — читает он текст на карточке, — из эмиграции. Чтобы снова снимать кино по-немецки. Ты стал его ассистентом».
Я киваю. Очевидно, я должен что-то еще сказать, но что? За камерой выдвинулся из темноты молодой человек в круглых очках. Где-то я его уже видел, вот только не помню, где. Помню только, что его фамилия Розенкранц.
— Рассказывал ли он тебе, почему решил вернуться? — читает Конрадс. — Он ведь был в Америке. Но потом снова оказался здесь, стал снимать кино для… — Он замолкает, уставившись на карточку, будто с ней что-то не так. Но длится это только мгновение, потом ему удается справиться с собой, улыбка расползается тестом по лицу, он перекладывает карточку под низ стопки.
— После «Комедиантов» вы сняли фильм «Парацельс», — читает он. — С великим Вернером Краусом[11], важнейшая вещь, классика.
— Шедевр! — говорю я.
— Что он был за человек, Г. В. Пабст? Он всегда писал инициалы вместо имени, Г.В., не правда ли, часто его и в лицо так называли, да… Что он был за человек, как бы ты его описал?
— Немного полноват.
Хайнц Конрадс смеется. «Ох уж этот Францль! Вот шутник!»
— Вечно мечтал похудеть, — говорю я. — Он был небольшого роста и довольно полный, на съемках много смеялся, но когда гасли софиты, часто казалось, что от него осталась одна оболочка. Как пустой костюм.
Свист все громче, все резче, и яркость софитов вдруг становится невыносимой. Мне еле видно ведущего, так слепит свет.
— Но когда он командовал, все слушались. Было просто немыслимо не послушаться. Вот только если его мать появлялась… Я один раз ее видел, она приехала на съемки «Комедиантов» — при ней он был как ребенок. Через пару месяцев она умерла. — Я сглатываю. Горло пересохло, диван подо мной будто медленно плывет по студии. — У него была своя теория монтажа. Каждый переход должен объясняться движением в кадре, беспрерывный поток от первого кадра до последнего. Сам став режиссером, я понял, что на практике почти невозможно… — Нет, это слишком сложно, здесь это не пойдет. — Он часто говорил о Грете Гарбо! — восклицаю я. — Такая красавица! И о Луизе Брукс, сегодня ее почти не помнят, а в свое время она была почти такой же звездой, как Гарбо. Она — тоже его открытие.
— Ах, женщины! — с облегчением смеется Хайнц Конрадс. Снова перекладывает карточку под низ и читает: — А в вашем следующем фильме, «Дело Моландера», главную роль играл великий Пауль Вегенер?[12]
— В каком фильме?
— В вашем следующем фильме, — читает он снова, — «Дело Моландера». Там главную роль играл Пауль Вегенер.
— Нет такого.
— Кого? Пауля Вегенера?
— Этого фильма. Нет такого. Планировался, но снимать не снимали.
Несколько секунд царит тишина, потом Хайнц Конрадс произносит: «Ну как же, у меня вот написано… Сняли. Только его никто не видел, пленка утеряна».
— Не снимали.
Хайнц Конрадс бросает взгляд куда-то за камеру. «Мне сказали, что вы его сняли, в начале сорок пятого, в Праге. В тяжелых условиях, в последние недели войны, а потом материал, значит, исчез». Он щурится на карточку. Очевидно, это последняя. Переворачивает ее, беспомощно проверяет, нет ли чего-нибудь на обратной стороне.
— Не снимали! — кричу я. — Да черт же побери! Неправда это, не было такого! Ошибка! Вранье!
— Что?
— Вранье!
Хайнц Конрадс смотрит на последнюю карточку, потом на молодого человека в очках, потом снова на карточку. «Францль, ну не забыл же ты собственный фильм?»
— Не снимали мы его!
Хайнц Конрадс так хмурит лоб, что все его лицо будто вдавливается внутрь. В этот момент мой взгляд встречается со взглядом молодого человека в очках. Он смотрит не на своего шефа, а на меня, смотрит внимательно и прямо, на губах застыла полуулыбка.
Я поворачиваюсь к экрану. Вижу собственное лицо, взгляд в сторону — конечно, экран ведь не камера; чтобы смотреть на себя с экрана, нужно смотреть в камеру, только вот тогда себя не видно, потому что смотришь в камеру, а не на экран. И тут экран, который показывает меня, начинает в то же время показывать и другое, и чтобы не видеть этого другого, я закрываю глаза, но это не помогает, они все еще передо мной: черно-белые люди в концертном зале. Смотрю на них сверху вниз, будто лечу, сияет хрустальная люстра, я с камерой на операторском кране, они все смотрят вперед, вверх им смотреть нельзя.
Я открываю глаза, но все еще вижу их, вижу совершенно отчетливо, так, как мы с Пабстом видели их на маленьком экране во время монтажа. И в то же время я вижу их сверху, с описывающего большую дугу крана, на котором я еле держусь, пока Пабст снизу командует в мегафон: вперед, панорама направо, к подмосткам, дальше, к актеру со скрипкой.
— Не снимали! Редакция ваша плохо поработала! Вы ошибаетесь! Не было его!
Люди там, внизу. Вверх им смотреть нельзя. Если хоть один поднимет взгляд, все будет испорчено. И ни в коем случае нельзя попадать в кадр солдатам, эту сцену надо отснять сегодня, и тут ко мне подходит Хайнц Конрадс: «Францль, дорогой, какая радость, что ты смог прийти — увы, наше время истекло!» Мне кажется, что он замахивается, и я закрываю лицо руками, но нет, он оборачивается к камере, вспыхивает красная лампочка, на экране его лицо таким крупным планом, что ноздри кажутся кратерами. «Сервус»[13], — прощается он нараспев, как положено хорошему австрийцу, — «хорошего дня, милые мои, спасибо, дорогие гости, доброго вам здоровьичка!» Из динамиков лязгает пианино, красная лампочка гаснет, на экране хоровод букв складывается в слова «„Что новенького в воскресенье?“ вел Хайнц Конрадс».
Кажется, закончилось. Молодой человек в очках, все время неотрывно глядевший мне в лицо, теперь подходит.
— Титры придется три раза целиком прокрутить. Раньше времени закончили. Такого еще никогда не было, можете гордиться.
— Надеюсь, тебе скоро станет получше, — говорит бородач в охотничьей куртке. — Рад был снова увидеться, Францль.
— Я тоже, — говорю я, не зная, что еще сказать.
— А что, вы правда не снимали «Моландера»? Я думал, снять еще успели, но потом, когда началось восстание в Праге —
Я отворачиваюсь от бородача и протягиваю руку, чтобы молодой человек, чью фамилию я вдруг вспоминаю — Розенкранц его фамилия, и почему-то мне это неприятно — помог мне подняться. Он помогает, и мы мелкими шажками направляемся к двери.
Но Хайнц Конрадс загораживает нам дорогу. Лицо его искажено яростью.
— До свиданья, дорогой Хайнцль, — говорю я.
— Уползай обратно в свою дыру и сдохни там, сволочь.
Я моргаю. На мгновение мне кажется, что я ослышался.
— А ты себе что думал? — обращается он к молодому человеку. — Этого старого пердуна в мою передачу приглашать! Приперся склеротик гребаный, дерьмо вместо мозгов, а я стою как идиот с твоими вопросами… Собрал вещи и пошел отсюда, чтоб я тебя больше не видел!
— С большим удовольствием, — говорит Розенкранц.
— Заткнулся мне. Ни слова, собрал и пошел!
— С удовольствием, — повторяет Розенкранц. Мы обходим белого от злости Хайнца Конрадса. Я иду, полузакрыв глаза, слышу, как открывается и закрывается тяжелая дверь.
— Который месяц уже хочу уйти, — говорит Розенкранц. — Но взять и уволиться любой может, так я подумал. Решил придумать что-нибудь получше.
Меня одолевает слабость. Устал я все же от передачи, не только кисти рук дрожат, а обе руки целиком, до самых плеч. Что произошло-то? Уже расплывается в памяти. Вначале я рассказывал байки, все шло хорошо, потом, конечно, зашла речь о Пабсте, о нем меня всегда спрашивают, и тут все спуталось. Я сердился, может быть, даже кричал, и еще я вспомнил съемки «Моландера», но этого вообще-то быть не может, «Моландера» мы не снимали.
— Шеф сказал, ладно, давай пригласим его, и я, как всегда, записал ему вопросы. — Он замолкает, потом говорит: — Там был мой отец.
— Ваш отец?
— Статист. В концертном зале… Студия в Баррандове[14], павильон номер семь, съемки «Дела Моландера».
— Где тут туалет?
Не могу дальше идти. Пол колышется, вот-вот упаду лицом вперед. Но он ошибается, мы этот фильм не снимали. Я точно знаю, я там был. Своими глазами видел, как мы не снимали этот фильм. Совершенно точно помню, как это не происходило. Я прокашливаюсь, хочу объяснить.
— Я всюду искал, — говорит он. — Ни одной копии. Негатив утерян. Вы, наверное, единственный, кто видел рабочий материал. Кроме Пабста, конечно. Но Пабста уже нет.
Я опускаю ручку двери, вхожу в туалет. На секунду опасаюсь, что он пойдет за мной, но, к счастью, он ждет снаружи.
Дверь захлопывается. Все трудно, одежда сопротивляется. Онемевшие пальцы не могут расстегнуть пуговицу на брюках, и сиденье слишком низкое. Уже сидя, я замечаю, что рулон лежит на полу — я тяну за него, но бумага только раскручивается. Как же все тяжело. Локоть болит, спину не разогнуть, в коленях дрожь и слабость, еле-еле встаю. Надо умирать молодым. Когда я в детстве болел, всегда приходил доктор Земанн. Прохладная ладонь на лбу. «Болеем?» — спрашивал он. «Температурим?» А я думал, почему он так говорит, он-то не болеет, это я болею. Не знаю, что вдруг сейчас это всплыло, десятилетиями о нем не вспоминал.
У выхода из туалета ждет молодой человек в очках. Волосы растрепаны, глаза красные, будто плакал. Алкоголик, наверное. Не умеет нынешняя молодежь держать себя в руках.
— Что с вами?
— Отца вспоминал.
— Отведете меня к трамваю?
Он снимает очки, снова надевает, тихо говорит, что не к трамваю, меня отвезет машина.
Идем по длинному коридору. Со стен ухмыляются лица актеров. Некоторых я снимал. Вот Петера Александера, например.
— Вот это профессионал, — говорю я. — Старина Петер! Вы себе не представляете. В первый же день съемок знал весь текст. А одна молодая актриса, фамилию не стану называть, она с тех пор —
— Ладно, ладно! — резко говорит он.
Я обиженно замолкаю.
А в довершение всего еще и этот лифт! Кое-как делаю шаг в кабинку, чуть не падаю, но молодой человек успевает меня подхватить. Вел передачу знаменитый Хайнц Конрадс, это я помню. Ох и обзавидуются все в «Тихом вечере», что я был в студии у Хайнца Конрадса, пока остальные проводили очередное бесконечное воскресенье за дурной казенной едой.
Но вот хорошо ли прошла передача? Помню волнение, дурацкие вопросы, что-то пошло не так, кто-то меня оскорбил, или я оскорбил кого-то, одно из двух. О Пабсте, конечно, говорили, это само собой, о нем всегда спрашивают; моя собственная режиссерская карьера — это просто смешно, что греха таить. Если я чем-то и примечателен, то только тем, что когда-то был его ассистентом.
Молодой человек подталкивает меня, я вываливаюсь из лифта, он меня придерживает. Мы проходим через вестибюль. А тут еще и дверь-вертушка. Стеклянные стенки кружатся, отражаются друг в друге, я кое-как продвигаюсь вперед и оказываюсь на улице. Прилечь бы мне.
На тротуаре припаркованы три автомобиля, на каждом написано «Австрийское телевидение». Молодой человек, не припомню фамилии, открывает дверь переднего и помогает мне сесть.
— Мой отец выжил, — говорит он. — Если вас это интересует.
— Рад слышать.
Что такое с его отцом?
Странно он выглядит, глаза распахнуты, взгляд дикий и в то же время сочувственный. Он открывает рот, потом мотает головой и просто захлопывает дверь. Не знает нынешняя молодежь, как себя вести.
Автомобиль трогается. На заднем сиденье забытый выпуск «Фольксштимме»: на первой полосе канцлер с подиума угрожающе-серьезно глядит на группу мужчин в костюмах. «Смертный приговор Цвентендорфской АЭС»[15], — гласит заголовок.
— В какой вы были передаче? — спрашивает водитель.
— У Хайнца Конрадса.
— Жена моя всегда ее смотрит. Вот это джентльмен, говорит. Австриец старой школы. Когда Вена еще была Веной!
— А сейчас Вена что?
Он не отвечает.
Пытаюсь вспомнить. Что-то случилось, но что именно? Начинается дождь, капли чертят косые линии на стекле.
— А вы смотрели? — спрашиваю я.
— Да как бы я смотрел! — отвечает он нараспев, как говорят с детьми и стариками. — Я же целый день в машине сижу. Или везу кого, или жду. До телевизора только вечером добираюсь. Но жена наверняка видела.
Снаружи люди раскрывают зонты. Я прислоняю голову к прохладному стеклу. Скорее бы уже. У нас в доме престарелых наверняка все зеленеют от зависти.
Ни ветерка, пальмы вокруг бассейна застыли. Будто попал в колоризованную фотографию, подумал Пабст. Над ними бездвижно парила птица. В воде отражалось солнце, круглое и яркое, словно на детском рисунке. Сигарета отдавала холодным пеплом. Он попытался затянуться, но она не раскуривалась. Человек в шезлонге, чьего имени он не расслышал, а теперь переспрашивать было поздно, смотрел на него сквозь оранжевые стекла очков.
Потом человек заговорил. Пабст не понял ни слова.
Он кивнул. А что ему оставалось? С первого дня в Голливуде он старался не подавать виду, насколько плох его английский.
Ободренный кивком, человек продолжил, и на этот раз Пабсту удалось понять, что тот хвалил фильм о ковбоях, а может быть, о влюбленной женщине. Еще Пабст понял, что этот фильм он то ли недавно смотрел, то ли еще нет. То ли продюсировал, то ли собирался продюсировать.
— Чудесно, — сказал Пабст. Great. Он знал — это слово в разговоре с американцами всегда было к месту, так же как всегда было не лишним похвалить их обувь.
Человек сказал, что очень рад познакомиться с Пабстом, что он большой поклонник его фильмов. Это Пабст понял, потому что это ему все говорили. Раньше эти слова наполняли его гордостью, предвкушением работы в Америке, но теперь он уже знал, что они ничего не значат.
Человек сказал, что приезд Пабста — большая радость и удача для братьев Уорнер.
Пабст потянулся к воротнику, ослабил галстук. Он совершил ошибку: в номере из-за кондиционера было так холодно, что он надел плотную льняную рубашку и теплый пиджак. Капли пота катились по лицу.
Он тоже очень рад этой встрече, сказал Пабст. Он многое успел с тех пор, как пришлось покинуть родину, снимал фильмы во Франции, например, «Дон Кихота» с певцом Шаляпиным…[16]
Да-да-да, великолепный фильм, ответил человек. Great!
Пабст, не найдя нигде пепельницы, положил окурок в траву. Его собеседник не мог видеть «Дон Кихота», копий было всего полдюжины, и ни одной в Америке.
Фильм просто сдул его с ног, продолжил тот. Ему больше не лежалось на шезлонге, он сел, выпрямился, хлопнул в ладоши. Да, этот фильм его ошеломил! Голову ему взорвал, бабах и все, невероятно, просто изумительно!
Пабст благодарно кивнул и снова затеребил галстук, пытаясь как следует вдохнуть.
Но больше всего человеку на шезлонге понравился «Метрополис»[17].
Он тут ни при чем, сказал Пабст.
Какая скромность, восхитился его собеседник. Ему было никак не больше тридцати, и был он до того худ, что Пабст, с десяти лет стеснявшийся своей полноты, чувствовал острую зависть.
Пабст не сразу понял, что похвалив его скромность, собеседник передал слово ему. Он сосредоточился на мерцающих круглых оранжевых стеклах, в которых отражался бассейн и его собственное потное лицо. Заметил вдруг, что птица все еще висит над ними, как приклеенная к небу. Набрал в грудь воздуха.
Но не успел он открыть рта, как подошел слуга в ливрее. Улыбнувшись одними губами, спросил, что принести.
— Воды, пожалуйста. — Пабст предпочел бы чего-нибудь покрепче, но не смог подобрать слова.
Хозяин бассейна проговорил что-то непонятное. Слуга поклонился и исчез, Пабст даже не увидел, как он уходит.
Итак, сказал Пабст, затягиваясь новой сигаретой, у него есть идея, большая идея. Great. Корабль-люкс, океан. Вдруг объявление: война! Ссоры, всюду пассажиры, насилие тоже. Напряжение очень! Он на секунду прикрыл глаза. Он надеялся, что его английский как-то сам войдет в колею, когда он заговорит, но ничего подобного не происходило. А ведь идея фильма War Has Been Declared[18] и правда была отличная. Крах цивилизации в миниатюре: элегантные дамы и господа со всего мира пребывают в великосветской гармонии, но тут закрадывается недоверие, начинаются скандалы, создаются фракции, люди впадают в слепую ярость. Он видел мужчину, бегущего с ножом по лайнеру, и кровь, капающую с его рукава, видел треснувший иллюминатор и двух женщин в бальных платьях, дрожащих на корточках за перевернутым столом в когда-то изысканном салоне, и видел апофеоз фильма: низкого лысоватого человечка с посеревшим лицом (играет пусть Петер Лорре[19]), подвешенного с люстры со связанными руками, окруженного кровожадной толпой, и как раз когда его уже готовы разорвать на куски, распахивается дверь. Вбегает радист: никакой войны нет, радиограмма ошибалась, мир еще стоит! Пабст видел, как все обмениваются ошеломленными взглядами, не знают, как быть дальше, показав себя друг другу такими. Кто-то быстро взбирается на стол, развязывает Лорре, и даже тот делает вид, будто ничего не случилось. А потом камера медленно движется по
залу-ресторану, где снова расставили мебель и все рассаживаются за столы. У многих раны на лице, порвана одежда, но пианист — нет, лучше оркестр — нерешительно начинает играть «Уж цветут в венских парках деревья», и почти всем зрителям кажется, что это счастливый конец; только немногие понимают все, понимают, что перед ними неприкрытый кошмар.
— Корабль, — слышит Пабст собственный голос, — большой, богатый, люди. Война! Все злые. Стекло разбитое, зеркало разбитое, и Петер Лорре. Но неправда! Не война! Смешно? Серьезно? Непонятно. Оркестр, музыка! — Он изобразил жестами, будто играет на скрипке, напел мелодию старой венской песни, хоть это он мог сделать, здесь язык был не нужен.
Слуга поставил на садовый столик два бокала с мартини. Очевидно, не понял, что Пабст просил воды. Пабст взял один из бокалов, отпил. Алкоголь с жирным привкусом оливки приятно охладил рот.
— Чудесно, — сказал человек. Great. Изумительно. Он отпил из своего бокала и слабо улыбнулся. Но ясность еще не вопрос, на который отвечать.
Пабст потянулся вперед, словно так станет понятнее.
А второе, сказал тот и осторожно поставил бокал на газон, впрочем, это не так важно, первые вещи первыми, не так ли?[20]
Пабст тоже поставил бокал в траву и снял очки, чтобы прижать на секунду пальцы к глазам и протереть стекла галстуком. Только снова надев очки, он увидел, что его бокал упал, и сухая пыльная почва уже всасывала влагу.
Пабст попросил повторить.
Но вместо ответа хозяин показал в сторону дома. Оттуда к ним направлялся пружинящим шагом еще один худой мужчина в шелковой рубашке без пиджака.
— Джейк, — воскликнул хозяин.
— Боб, — откликнулся новоприбывший.
Оба сообщили, что счастливы видеть друг друга. Они жали друг другу руки с восторгом братьев, разлученных в далеком, тяжелом детстве.
А это, сказал хозяин, о котором Пабст теперь по крайней мере знал, что его зовут Боб, сам Уилл Пабст. Величайший режиссер Европы.
— Уилл, — сказал Джейк. — Как я счастлив!
Его рукопожатие было крепким и теплым.
И я очень рад, ответил Пабст.
Он знает вещи Уилла, сказал Джейк. Невероятная радость, просто описать невозможно! После фильма о Дракуле[21] он неделями не спал. Фильмы из Германии — это высочайший класс, хоть день там иногда и начинается с луны.
Особенно ночью, сказал Боб.
Оба рассмеялись. Что-то Пабст понял не так.
Значит, договорились, сказал Джейк, снимаем A Modern Hero?[22]
Нет, нет! Пабст нервно погасил сигарету о ботинок. Ужасный сценарий. Чудовищная мелодрама. Этого он снимать не может.
Оба несколько секунд смотрели на него без всякого выражения.
Но ведь в сценарии есть цирк, сказал Джейк.
И мигранты, сказал Боб.
Берет за сердце, сказал Джейк, и для большей доходчивости прижал обе руки к груди.
Джин Мьюр и Ричард Бартельмес[23], сказал Боб.
Лучшие из лучших, сказал Джейк.
И оба хотят сниматься, сказал Боб. Оба согласились!
Но только у Уилла Пабста, сказал Джейк.
Потому что, как ни крути, а Г. В. Пабст лучше всех, сказал Боб.
Пабст прокашлялся. Но если это так, сказал он, помедлив, если он действительно лучше всех… Если они и вправду так считают, тогда стоит ему доверять, тогда его мнение о сценарии должно что-то значить, не так ли?
Боб отпил мартини. Пабст смотрел на собственное отражение в его очках.
К нему питают полное доверие, сказал Джейк. Большое, горячее, сердечное доверие. Но первые вещи все-таки первыми.
A Modern Hero уже готов, сказал Боб. Актеры готовы, сценарий и собака готовы, студия дала зеленый свет, даже оператора уже наняли.
Что за собака, спросил Пабст. Причем тут собака?
На этот раз Боб потянулся вперед и склонил голову набок, будто понять друг друга им мешали какие-то посторонние звуки.
Джейк спросил, зачем ему понадобилась собака.
Нет, объяснил Пабст, ему собака вовсе не понадобилась, он спросил насчет собаки, потому что Боб говорил о собаке, впрочем, неважно. Он снова прокашлялся, рот пересох, вот сейчас он действительно больше всего хотел бы глоток воды. Интересно, птица все еще висела на том же месте? Он не решался посмотреть вверх.
Ну вот и замечательно, сказал Боб, какая отличная встреча, так, значит, и сделаем.
Джейк хлопнул в ладоши — кажется, всем его телом овладел неудержимый спазм восторга. Фантастическая встреча, воскликнул он. Лучшая встреча всегда!
Нет, сказал Пабст.
Оба уставились на него, не возмущенно, а недоумевая, будто им явилось нечто непостижимое, чудо природы, невиданная доселе загадка.
A Modern Hero — это очень плохой сценарий, сказал Пабст. Никакого смысла! Герой дурак, героиня дура, история сложная, но все равно дурацкая! Смысла нет! Уж пусть ему поверят!
Он остановился. Они не отвечали.
В Германии Гитлер, сказал Пабст. Поэтому он здесь. Поэтому все беженцы здесь. Все боятся новой войны. War Has Been Declared как раз об этом: корабль маленький, но корабль весь мир! Все поймут! Он обещает!
Оба кивнули, и одну головокружительную секунду Пабст почти верил, что их убедил. Это было бы не впервые. Когда он снимал «Безрадостный переулок», все говорили, что нельзя делать фильм о повседневной жизни. Немецкое кино рассказывало о драконах и вампирах и привидениях и романтических тенях, а не о девушках, с голода торгующих телом, не об инфляции, не об отчаявшихся жителях обычного венского переулка — но ему удалось снять свою ленту. И когда он решил дать вторую главную роль молодой шведке, тоже все были против, но он настоял на своем, и фильм имел успех, хоть цензура изуродовала его так, что никто не видел его таким, каким он был задуман. Даже здесь фильм был знаменит, в Америке, в Голливуде, где он сидел перед этими двумя феноменальными идиотами, с которыми никак не удавалось объясниться. А после «Безрадостного переулка» он снял фильм по «Лулу» Ведекинда, и снова нашел никому не известную молодую актрису, американку с небывалой харизмой, и фильм завоевал весь мир. Неужели все это ничего не значило?
Все на студии, сказал Джейк, все у братьев Уорнер в восторге от A Modern Hero.
Поверьте нам, Уилл, сказал Боб.
А там посмотрим, сказал Джейк.
Когда он приехал в Голливуд, вскричал Пабст, все ему говорили: снимай, что хочешь! Снимай, что в Германии снимал, только еще лучше! Все так говорили.
Вот он и не удержался, повысил голос. А ведь его предупреждали, что именно этого ни в коем случае нельзя допускать в Америке! Здесь нет слова «нет», объяснял Любич; если хочешь кому-то сказать, что он не прав, надо начать с того, что он абсолютно прав.
Мы вас слышим, сказал Джейк.
Мы понимаем, сказал Боб.
Но дело в том, сказал Джейк.
Что A Modern Hero будет действительно потрясающий, великолепный, удивительный фильм, сказал Боб. Все так считают.
Все, сказал Джейк.
И поэтому, сказал Боб, фильм должен снимать именно Джордж Уилл Пабст. Потому что Джордж Уилл Пабст лучше всех. В Германии, в Европе, везде!
И потому что он лучше всех, сказал Пабст, ему хотят дать старый, плохой сценарий и актеров второй ступени?
Ступени? — повторил Боб.
Ну какая разница, воскликнул Пабст, второй линии… Второго ряда!
Джейк и Боб задумчиво покивали. Снова возник слуга, наклонился вперед и спросил все с той же сверкающей механической улыбкой, не принести ли еще что-нибудь.
Нет, мы хорошие[24], сказал Боб. Но спасибо, Джим. Очень мило.
Ну вот и отлично, сказал Джейк. Значит, договорились. Чудесно.
Великолепно, сказал Боб.
Столько интересных проектов впереди, сказал Джейк. Сперва A Modern Hero. Это будет так увлекательно!
А потом, сказал Боб, после ошеломляющего успеха A Modern Hero, в котором никто не сомневается, рано или поздно вернемся и к великолепной идее насчет корабля!
Оба встали. Пабст, не зная, что еще делать, тоже встал. Боб обнял его за плечо, и так, в полной гармонии, они направились в сторону дороги.
Раз обо всем договорились, дело за деталями, сказал Боб. Его люди пришлют людям Пабста все, что нужно.
Пабст кивнул, не понимая, о чем речь. Они ведь ни о чем не договорились, к тому же неясно, о каких людях говорил Боб, Пабст был эмигрантом, не было у него никаких людей, кроме жены и маленького сына! В Германии он в свое время работал с большой командой, даже во Франции были продюсеры и агенты, но здесь никого.
Он остановился. Это было не так легко, рука Боба подталкивала его вперед.
— Нет, — сказал Пабст.
Сзади Джейк спросил, все ли в порядке.
Солнце палило. Пабст слышал звонкое гудение комара. Оно затихло, и в следующую секунду он почувствовал укус. Он хлопнул себя по щеке, комар прилип к пальцам.
— Нет, — повторил он.
На лицах Боба и Джейка застыли улыбки.
— Ничего не в порядке, — сказал Пабст. —
Ничего.
Она заставила его прождать сорок пять минут; не потому, что была занята, а потому, что поступала так со всеми посетителями. Все это время она стояла у окна и смотрела, как по саду разгуливают пестрые птицы. Когда-то садовник рассказывал ей, как они все называются, но хорошей памятью она никогда не отличалась, во время съемок рядом с камерой обычно кто-то стоял и держал табличку, на которой крупными буквами был написан ее текст. Отсюда и ее беспокойно ищущий взгляд, так загадочно выглядевший на экране.
Ее интерес к декоративным птицам объяснялся тем, что вообще-то ей следовало бы читать сценарии. Каждый день приходили новые — с рекомендациями, с мольбами, с заклинаниями. Кто бы ни писал в этом городе сценарий, он неизменно, вопреки всякой вероятности надеялся, что она прочтет его и согласится сыграть главную роль.
К собственному удивлению она предвкушала встречу с ним. Она бросила взгляд в зеркало: простое коричневое шелковое платье, босые ноги, никакой косметики, гладкие волосы падают на плечи. Проверила лицо: черты были неподвижны, лишены выражения, как и было нужно. Она выдохнула и открыла дверь в комнату.
Здесь, как всегда, был прохладный полумрак. Из мебели только диван, мраморный столик, на котором уже больше года лежал один и тот же роман Руперта Вустера, и низкое кресло с очень прямой спинкой. Кресло, конечно, предназначалось ей. Почти все посетители понимали это инстинктивно, очень редко кто-то садился сюда, а не на диван. В таких случаях она вскоре ссылалась на головную боль и уходила; больше дурака в дом не пускали.
Разумеется, Пабст сидел на диване. Сидел, нагнувшись вперед, локти на коленях, очки на кончике носа, в уголке рта незажженная сигарета: дворецкий просил каждого посетителя не курить.
Он поднял взгляд. Занавески в приемной были задернуты, а комната за ее спиной залита светом, так что он видел только силуэт. Она всегда так делала, позволяла разглядеть себя, только когда глаза привыкнут к свету.
Он посмотрел на нее и улыбнулся той самой широкой, но прохладной улыбкой, которую она так хорошо помнила, улыбкой Пабста. В то же время он откинулся назад и на мгновение зажмурился, будто ослепленный светом. Открыл глаза, встал.
— Mon pape[25], — сказала она и протянула руку. Безупречным жестом, выученным в венской танцевальной школе еще при кайзере, он взял ее ладонь и наклонил голову, обозначая поцелуй, но не касаясь руки губами. Она с улыбкой наметила тень книксена.
— Грета, — сказал он, — другой… любой другой я сказал бы: вы все хорошеете! Но не вам.
— Не мне?
— Слишком очевидно. Банальнейшая констатация факта. Все равно что назвать дождь мокрым или Северное море холодным.
Она опустила голову, словно из благодарности, хотя благодарить было не за что, он говорил правду: она действительно была прекраснейшей женщиной в мире, и все это знали. Именно это и осложняло ей жизнь. Все в ее присутствии вели себя испуганно, сконфуженно, нервно, женщины не менее, чем мужчины. Столько красоты трудно вынести, что-то сгорало в людях вокруг нее, она будто несла проклятье. Иногда ей казалось, что скоро ей придется укрыться от мира. Останется только сидеть у окна и смотреть на птиц.
— Я слышала, вы сняли фильм?
— А Modern Hero, — тихо ответил он.
— Кто в главной роли? — Она опустилась в свое кресло. Он снова сел на диван, так бережно, несмотря на свой вес, что пружины не скрипнули. Этот грузный мужчина всегда обладал грацией.
— Джин Мьюр, — сказал он, и его глаза блеснули: разумеется, он понимал, что она спрашивала не о мужской главной роли.
— А меня почему не спросили, mon pape?
— Разве были шансы, что вы согласитесь?
— Неужели я могу вам отказать.
Оба знали, что может. Но он наклонил голову, будто верит. «Я никогда не посмел бы вам такое предложить. Жалкий сценарий, ничтожный бюджет, и продюсер вечно вмешивался. Представьте себе, диктовал мне точку съемки! Мне, человеку, который — вы ведь знаете, я не преувеличу, если скажу, что я один из изобретателей искусства подвижной камеры. А потом он еще и вмешивался в монтаж. Но по крайней мере happy end я им испортил. Современного героя бросает жена, и он возвращается к матери».
Она рассмеялась.
— Да еще и Ричард Бартельмес! И зачем он подался в актеры? Вы знаете, я умею выводить актеров на высший уровень, Грета. Но не таких, как он.
— С ним тоже пришлось вертеть ручку быстрее?
Тогда, в первые дни съемки в Берлине, она будто окоченела от волнения. Все было таким чужим — этот ледяной павильон в бывшем ангаре для дирижаблей[26], яркий свет софитов… Режиссер и оператор пришли в толстых пальто, а она дрожала в своем платье из креп-жоржета с глубоким вырезом; но еще хуже холода была сценическая лихорадка, страх, неуют в собственном промерзшем тонком теле. И тогда он придумал, чтобы оператор быстрее вертел ручку всякий раз, когда снималось ее лицо. Получался воистину волшебный фокус: на крупном плане в замедленной съемке мерцала загадочная, многозначная игра мимики, от которой невозможно было оторвать взгляд. В следующих ее фильмах по ее распоряжению делали так же.
— Бартельмесу ничто не поможет, поверьте мне. Ни ручка камеры, ни метод Станиславского. Я никогда не повышаю голос на съемках, но на него несколько раз чуть не накричал.
— Почему же Пабст снизошел до такого фильма?
— Потому что Пабст беженец. Без родины и без надежды.
— Может быть и без родины, но без надежды? Мы ведь давно знакомы. Надежды и планы у Пабста всегда найдутся.
— Покуда у него есть друзья.
— Надеюсь, я вхожу в их число?
— Грета, что я вам друг, вы прекрасно знаете. И, надеюсь, не зря тешу себя надеждой, что и вы не утратили ко мне дружеских чувств?
Она с улыбкой кивнула, ощущая гордость, что поняла по-немецки такую сложную фразу. Конечно, он пришел к ней, потому что чего-то от нее хотел. Это ее не удивляло. Все всегда чего-то хотели. Так люди устроены.
— У меня есть идея, — сказал он. — Богачи и бедняки на океанском лайнере, салон, оркестр, изысканные нравы, чай с пирожными, ликеры — и вдруг радиограмма: объявлена война!
— Очередной военный фильм?
— Нет. И да. Но скорее все же нет. Радиограмма ложная. Но на лайнере действительно разыгрывается война. Пассажиры сражаются друг с другом, объединяются в группы, вооружаются, может быть, кто-то даже гибнет, а может, нет, здесь важно не перегнуть палку. Надо будет подумать. А потом выясняется, что все это ошибка. Иллюзия. И тогда — это самое важное, Грета! — все снова начинают играть дешевую комедию цивилизации. Как будто ничего не произошло.
Она пару секунд помолчала. Потом сказала: «Это хорошо».
— Вы согласны?
— Это не мой фильм.
— Если его буду снимать я, это будет ваш фильм.
— Это фильм для актерского ансамбля. Фильм Пабста. Не фильм Гарбо.
— Вы не доверяете человеку, который открыл ваш талант?
Она с любопытством посмотрела на него. Теперь все же стало заметно, как он волнуется. Он взял со стола Вустера, не глядя пролистал, положил обратно.
— Вы открыли мой талант, это правда. Но это открытие прославило и вас. А потом вы открыли Луизу Брукс, и она вас прославила еще больше. Почему бы не спросить ее?
Он опустил голову, поправил очки, вынул изо рта незажженную сигарету и сунул ее в нагрудный карман. Ей было жаль так говорить с ним, но опыт научил ее: режиссеры не принимают мягкого отказа, просто потому, что люди, готовые принять мягкий отказ, не становятся режиссерами.
— Я напишу роль для вас. Дама из высшего света, в которой призрак войны открывает сумасшедшую, кровожадную женщину, невероятно опасную. Вы прекрасно сыграете безумие, Грета, у вас подходящий темперамент. Вместе мы создадим незабываемый фильм. Второй раз.
Она встала и подошла к окну. Через щель между занавесками видно было, как пальма дрожит на ветру. Как сейчас должно быть хорошо на море! Ведь она как будто могла бы взять и поехать на пляж, вбежать в прибой, отдаться на волю волн. Но на самом деле, конечно, нет: собрались бы люди, появились бы репортеры с камерами, и на следующий день заголовки в газетах, Garbo spotted on a beach[27].
А может, согласиться? Сняться в его фильме. Кажется, он не разучился снимать; постарел, но еще не старик. И ведь действительно своей славой она обязана ему.
Он научил ее работать над ролью. Не надо жестов, говорил он, и лицо пусть будет почти неподвижным, не играй. Страдание этой девушки — это не что-то, что ты чувствуешь, не что-то, о чем ты знаешь, это все твое существо, твое дыхание. И все же ты сопротивляешься, страдание не поглощает тебя целиком, ты ищешь выход. Когда жизнь сломает тебя, ты сдашься, но это еще впереди. Он сказал ей это так проникновенно; она и не думала, что на съемках так бывает. Совсем недавно кинематограф был зрелищем: вращающие глазами злодеи, ковбои с пистолетами, рыцарские поединки, привидения в ночи и погони полицейских за клоунами. Но Пабст говорил о фильме как о театре, как о литературе, как о настоящем искусстве. Не думай о камере, лучше всего вообще не думай. Я уже сделал все необходимое: я взял тебя на эту роль.
Он объяснял ей это на второй день съемок, они стояли перед ее гримеркой, и видя, как она дрожит от холода в тонком платье, он обнял ее за плечи. Хотя ему еще не было сорока, жест был отеческим, и все же она сразу вспомнила: когда играешь главную роль, принято заводить роман с режиссером. Правда, она давно знала, что мужчины ее мало привлекали. Они занимали много места и шумели, редко хорошо пахли, их щетина кололась, а слишком много выпив, что случалось почти всегда, они краснели и потели.
Не снимая руки с ее плеча, он провел ее на другой конец павильона, где в точности, дом в дом, был реконструирован венский Мельхиоров переулок, и тихо пригласил к себе домой на ужин в тот же день, и она молча кивнула. Вечером он прислал за ней шофера. Она вышла к машине, но прежде, чем сесть в нее, ей пришлось извиниться и забежать обратно домой, где ее вырвало.
Однако когда она поднялась на четвертый этаж холодного дома в Шарлоттенбурге, ей открыла дверь его молодая жена, обняла ее и сказала: да, Вильгельм не обманул, и вправду самая красивая женщина в мире! Чешская повариха подала кнедлики, а через полчаса зашел шурин с женой, и все время на диване сидела няня и качала лысого как старик младенца, иногда шевелившего губами во сне. После кнедликов ели яблочный штрудель с ванильным соусом и пили десертное вино, а на прощание он поцеловал ей руку и сказал, что когда-нибудь ее станут называть «божественная». Так и случилось.
Но сейчас все это было ни при чем. Судьба поставила ее в такое положение, что она не могла позволить себе сентиментальность.
— Это не мой фильм, — повторила она.
Он помолчал, потом сказал: «Вы же понимаете, что я не мог не спросить вас».
— Конечно.
— У меня на родине ад. До нас доносятся только крики, как из кошмарного сна. Моя мать еще там. Мне нужна работа в Америке, но через месяц вый-дет A Modern Hero, и провалится.
— Может быть, и нет.
— Безусловно да. Я знаю. После этого мне рассчитывать будет не на что.
В этом он прав, увы, подумала она. Провалов иммигрантам не прощают.
— Вы слишком пессимистичны. Провалится, так снимете новый. Карты беспрерывно тасуются заново. Вы великий Пабст. Вас всегда будут счастливы пригласить на работу.
Он посмотрел на носки своих ботинок, помолчал и произнес: «Если бы я мог в это верить…»
Она подавила вздох. При всей симпатии: Пабст решительно загостился. «По крайней мере вы спаслись оттуда. Это главное».
Он встал. «Спасибо за ваше драгоценное время. Вы столько подарили миру в целом, что никто в отдельности не может иметь к вам притязания сверх этого».
Он протянул к ней обе руки. Несколько растерянно, не понимая, комплимент или выговор ей только что сделали, она накрыла его ладони своими. Он наклонился и все так же безупречно условно приложился к ее руке. Ей вспомнилось, как она впервые увидела «Безрадостный переулок». Тогда она вновь поняла, насколько истинным художником был этот вежливый, отстраненный человек. Она сразу почувствовала, что никогда не забудет сцену, где мясник настойчиво требует от девушки, которую она играла, любовных услуг в ответ на свой товар: ее невинность, постепенное понимание, немое отчаяние, его холодная гнусная жадность… Так выглядело зло, это было лицо зла, не актер Вернер Краус, а воплощенная человеческая мерзость, глядящая прямо в камеру. И действительно, она не забыла эту сцену, и хорошо, что не забыла, потому что после этого никто ее не видел, ее вырезала цензура, все ленты в прокате были искалечены.
Он молча вышел. Тихо прикрыл дверь.
Она раздвинула занавески. Прошла минута, и она увидела, как он в сопровождении дворецкого проходит по саду. Он вытащил из нагрудного кармана все ту же измусоленную сигарету, сунул ее на ходу в рот, достал зажигалку, закурил. Режиссер и дворецкий широким кругом обошли павлина, распускавшего хвост. Его перья сияли на солнце, бессмысленно и грандиозно.
Она села, прикрыла глаза. Раньше ее очень взволновала бы эта встреча. Ей нетрудно было представить себе, как тяжело быть богом или архангелом и вечно слышать доносящиеся из бездны молитвы. Любую отдельную можно было бы исполнить, но когда их так много, остается только не исполнять ни одной.
Как бы ей хотелось исчезнуть. Медленно отойти в тень и раствориться. Иногда ей снилось, что она выходит на улицу, и никто ее не узнает, никто не оборачивается. Она часто представляла себе, как приходит куда-нибудь, скажем, в прачечную, будто обычный человек. Представляла, как сдает одежду и что при этом чувствует.
— Поосторожнее, пожалуйста, материал деликатный! — Или что там говорят в прачечной.
И прачка — она ее воображала маленькой, пухлой, дружелюбной — послюнила бы карандаш и заполнила бы какую-то бумажку, наверняка ведь что-то нужно заполнять, она не знала точно, она никогда в жизни не была в прачечной. А так как в этой бумажке нужно было бы указать заказчика, то она представляла себе, — и тут у нее захватывало дух, — как прачка спокойно смотрит ей в лицо и спрашивает ее фамилию.
Куно Кремер осторожно пересек газон. Вечеринка Фреда Циннемана[28] была в разгаре, две официантки с подносами обходили гостей. Кремер взял бокал и сразу почувствовал себя увереннее, чуть менее не на своем месте.
Несколько человек были ему знакомы по фильмам. Лично он никого не встречал раньше, кроме хозяина. Он сделал вид, что изучает пестрые цветы и кактусы. До него доносились обрывки разговоров. Acapulco женcким голосом, over budget мужским, it won’t go well. Кто-то описывал пароходную качку, seasick all the time, but Myrtle did much better, кто-то сказал they start shooting next week[29], кто-то жаловался: «собиралась прислать мне рецепт яблочного штруделя, и уже два месяца не пишет!»
Он остановился. «Вы говорите по-немецки?»
Пожилая пара, слишком тепло одеты для раннего калифорнийского вечера. Она в шерстяной кофте и сапогах, он в мятом пальто. Лица у обоих бледные, изможденные.
— Ну да. К сожалению, только по-немецки и говорим. Эльза и Карл Шнайдеры. Из Зальцбурга.
— Очень приятно, — сказал он. — Куно Кремер. Из Бремена.
— Вы тоже беженец?
— Скорее классический иммигрант. Уже десять лет живу в Лос-Анджелесе.
— Работаете в кино?
— О, ничего похожего. Инженер. Джи-И.
Их лица выразили недоумение.
— General Electric. Я с Фредом в одном гольф-клубе. А вы?
— Наш сын в кино работает. Вон там стоит. Он нас сюда привез, как-то собрал деньги, добыл аффидевит[30], визу… Он оператор.
— Это который стоит за камерой и крутит ручку?
— Ручку давно никто не крутит, — ответила пожилая дама. — Уже лет десять как все электрическое, вы не знали? А еще инженер!
— У меня другая специализация, — сказал Кремер. — Как сейчас в Германии? Отец пишет, нацисты на улицах маршируют, могут избить, если попасться под руку.
— Если человек еврей, то да. И это еще не худшее. Вы еврей?
Кремер покачал головой.
— Тогда вам ничто не угрожает. Вы могли бы вернуться!
Кремер пожал плечами, будто предложение столь абсурдно, что и ответить нечего. Рядом остановилась официантка, он поставил на поднос пустой бокал и взял новый. Официантка удалилась, миновала сверкающий бассейн, перешагнула на высоких каблуках через клумбу с орхидеями.
Красивая брюнетка лет тридцати пяти протянула руку к подносу. Официантка остановилась.
— Вы танцовщица? — спросила женщина по-
английски с легким немецким акцентом.
— Точно, — ответила официантка. — Заметно, да? А вы?
— Я когда-то хотела стать актрисой. И еще много чего хотела. А потом вышла замуж. За режиссера.
— Известного?
— Там — да.
— А что он снял? — из вежливости спросила официантка. Режиссер, известный только в Европе, ее интересовал мало.
— Знаете A Modern Hero?
— Нет.
— Здесь в кино шел. Только одни выходные, увы.
— В главной роли?
— Ричард Бартельмес.
— Кто-кто?
— Вот именно.
Обе рассмеялись.
К ним подошел очень худой человек. «Тельма», — произнес он с сильным венским акцентом. «Очень рад, что вы нашли время поболтать. Однако мои гости стоят трезвые».
— Мистер Циннеман, я не Тельма. Меня зовут Дори. Тельма — моя коллега, вон она.
— Интересно, — сказал Фред Циннеман. — Но не очень. Гости ждут!
Дори закатила глаза и отправилась дальше со своим подносом.
— A Modern Hero был неплох, — сказал Циннеман по-немецки. — То и дело видно руку мастера. Кое-где.
— Да, но что толку?
— Послушай, Труда, здесь другой мир. Пальмы эти всюду, хорошего кофе нигде не найти, зато фруктовые соки — наслаждение! Знаешь, что такое манго? Просто невероятно, как вкусно. Кому нужен торт Захера, если можно каждый день есть манго!
— В каком смысле?
— Здесь прекрасно можно жить, если играть по местным правилам. Мы сбежали из ада, нам бы радоваться с утра до ночи. А мы себя жалеем, потому что приходится снимать вестерны, а у тебя, может, аллергия на лошадей. — Он помолчал и продолжил, словно сам себе: — И правда нелегко. Чихаешь все время, ночью сопишь, будто сам лошадь. Но я тебе одно скажу: и вестерн может быть великим фильмом! Ты должна помочь Г.В. понять, как тут все работает!
— Почему я?
— Ты практичнее. Он несет на себе весь балласт Старого Света. Но это недоразумение. Ты пойми, Голливуд — это не кто-то там, это теперь мы! Сьодмак[31], Премингер, Любич, Джо Мэй, я. И Пабст, если правильно подойдет к делу.
— Вы все моложе него.
— Не моложе тебя, Труда! Ты выглядишь, будто только вчера школу окончила! И знаешь, что я тебе еще скажу?
Но тут к ним подошел человек с жидкими усиками, и Циннеман замолк. Его худое тело будто еще сузилось, колени подогнулись, подбородок опустился к груди, губы растянулись.
— Дэвид! — воскликнул Циннеман по-английски. — Как замечательно, что ты пришел! Гертруда Пабст, жена моего великого коллеги. Дэвид Самуэльсон, до недавних пор Парамаунт, теперь МГМ. Как дела у Бэтти?
— Дела отлично, — сказал Самуэльсон. — Вы жена Пабста? Он здесь? Мы так им восхищаемся, особенно «Метрополисом».
— О да! — воскликнул Циннеман, опередив Труду. — Лучший фильм всех времен!
— Я прочитал твой сценарий, Фред. Я в восторге! И Ред в восторге. А уж Дэн в каком восторге!
Циннеман выпрямился, улыбка стала шире, плечи потянулись к ушам. «Рад слышать, Дейв! Очень рад! Это просто −»
— Слишком серьезно, и главный герой недостаточно симпатичный — но мы с большим удовольствием прочитали!
Улыбка на мгновение погасла на лице Циннемана, но поспешила вернуться. «Спасибо, Дейв! Это много для меня значит!»
Труда Пабст внимательно посмотрела на Циннемана, но тот не отводил взгляда от Самуэльсона и будто перестал замечать ее. Она отошла.
Прошла мимо одной группы гостей, потом другой. Билли Уайлдер[32] в ковбойской шляпе напористо говорил что-то красивой женщине; Труда решила не мешать. Она бы пообщалась еще с официанткой, но перед ней выросли двое молодых загорелых мужчин.
— Я Рон, — сказал один. — А это Закариас.
— Меня все называют Зак, — сказал другой. — Мы с Роном тут думаем — наверное, вы актриса?
Труда рассмеялась. «Нет, но когда-то хотела стать». Ей нравилось, как они на нее смотрели. Похоже, она правда еще не состарилась.
— Откуда у вас такой прекрасный английский?
— У меня была английская няня. Когда мой муж снимал «Ящик Пандоры», я переводила для… — она не смогла заставить себя произнести ее имя, — …актрисы в главной роли. И потом, я много читаю по-английски. Э. М. Форстер, Руперт Вустер, Киплинг…
— Я оператор, — сказал Закариас по-немецки. — Из Зальцбурга.
— У вас нет новостей из Австрии? С аншлюса совсем ничего не слышно.
— Мои родители только что оттуда, можете у них спросить! — Он показал на пожилую, слишком тепло одетую пару, потерянно стоящую у бассейна. — Говорят, эти рыщут по улицам шайками, евреев избивают, магазины грабят. Нашу мебель забрали. Полиция помогает грабителям выносить вещи. — Он опустил глаза и тихо добавил: — Дедушка еще там.
— Что он сказал? — спросил Рон по-английски.
— Боится за своего дедушку в Зальцбурге.
— У меня тетя в Мюнхене, — сказал Рон. — Пытается получить визу в Англию. Безнадежно. Только нобелевским лауреатам и профессиональным дворецким. И Зигмунду Фрейду.
— Скоро война, — продолжил Закариас по-немецки. — Тогда уже никому не выбраться. Франция проиграет, потом и Англию завоюют. Америка вмешиваться не станет.
— С чего бы это Франции проигрывать? — воскликнула Труда. — Такая огромная армия! Мы еще совсем недавно жили в Париже, и я вас уверяю —
Они оживленно продолжили беседу по-немецки. Рон, не понимавший ни слова, огляделся. Хорошеньких женщин масса, не могли же все быть замужем! Он прогулочным шагом направился в сторону дома, официантка протянула ему поднос, он поставил бокал, взял новый и ощутил мягкое тепло надвигающегося опьянения. Официантка была очень даже ничего. Он заметил, что она умудряется ходить по траве на шпильках.
— Актриса? — спросил он. Проверенный прием: в этом городе ответ был обычно «да», и тогда сразу находилось, о чем поговорить; а если все же случалось ошибиться, то спрошенная была тем более польщена.
— Танцовщица. Но от роли со словами я бы тоже не отказалась.
— Роль предложить не могу, увы. Я всего лишь осветитель.
— А с кем вы работали?
— С Льюисом Майлстоуном[33].
— Правда? Трудно было устроиться?
— Осветителям легко. Никакого кастинга. Никто нас не замечает, зато работа всегда найдется. — Он протянул ей руку и только через секунду понял, что жест дурацкий, она же двумя руками держит поднос. — Я Рон.
— Я Дори. Только мне нельзя болтать, я на работе.
И как раз когда он хотел сказать, что это ничего, можно встретиться позже в каком-нибудь более уютном месте, к ним подошел маленький потный лысоватый человечек. Дори протянула ему поднос, он взял бокал, повернулся к Рону и спросил: Hot enough for you?[34] Рон не ответил, и он добавил: «Я о погоде». Рон, до оцепенения расстроенный тем, что Дори ушла, все еще не отвечал. Человечек протянул руку и представился: «Куно Кремер».
Рон пожал его ладонь, оказавшуюся мягкой и влажной.
— Вы в кино работаете? — спросил Кремер. — Тут, похоже, все работают в кино. А я в General Electric.
— Здорово, — сказал Рон, чтобы что-то сказать. — Что бы я делал со своими софитами без вашего электричества!
Куно Кремер посмотрел на него без выражения.
Рон подумал, как он ненавидит вечеринки и пустую болтовню и особенно людей, прерывающих разговоры с красивыми женщинами. Потом объяснил: «Я осветитель».
Потный коротышка глядел на него в упор и все еще не отвечал.
— Мне всегда было интересно, — продолжил Рон, — как это вообще работает: вот вращаются два магнита, один в поле другого; откуда при этом возникает электричество?
— Не знаю. Я не физик. Я отвечаю за закупку сырья.
Тут и Рон не придумал, что еще сказать. Они помолчали.
— Откуда вы знаете Фреда? — спросил Рон наконец.
— С гольфа. А вы?
— Мы вместе снимали «Родс Африканский». Он был ассистентом Бертольда Фиртеля[35].
— В Африке снимали?
— Нет, конечно! — Рон еле держал себя в руках. — В студии! Никто не снимает в Африке. Зачем бы? — И, чувствуя, как подкатывается следующая волна молчания: — Извините, мне надо… Там человек, мне нужно с ним поговорить. Скоро вернусь! — Он одарил своего потного собеседника, которого ему в этот момент стало почти жаль, широкой ухмылкой. Его обеспокоенной ответной улыбки Рон уже не видел.
Кремер смотрел вслед осветителю, пока тот не остановился на другой стороне сада рядом с мужчиной в ковбойской шляпе и красивой женщиной со смутно знакомым лицом. Он вздохнул. Ему хотелось домой. Дом был совсем недалеко, там его ждал ласковый пудель по имени Харро. Кремер допил теплое, выдохшееся шампанское. А куда теперь бокал? Он глубоко втянул воздух. Пахло вечной весной. Он достал мятый платок, вытер лоб. Потом медленно подошел к Фреду Циннеману, беседовавшему с интеллигентного вида полным человеком в очках.
— …надо быть настойчивее, — говорил Циннеман по-немецки.
Кремер прокашлялся.
— Не сдаваться, — продолжал Циннеман.
— Легко тебе говорить. У тебя Оскар на полке!
— За короткометражку! Он ничего не значит!
Кремер стоял рядом, будто невидимый. Он снова прокашлялся. Потом обратился к Циннеману: «Фред?»
— Ты моложе! — сказал человек в очках. — Я не могу начинать с нуля после всего, что я сделал.
— Какое там с нуля! Все знают, кто ты!
— A Modern Hero после первых же выходных сняли с проката!
— Бывает. С каждым фильмом может случиться.
— С каждым? После провала такого масштаба второго фильма не будет! A ведь я им сразу сказал, что сценарий никуда не годится, так нет же, уломали — и теперь я виноват?
— Фред! — повысил голос Кремер.
Они замолчали.
— Я хотел попрощаться, — сказал Кремер.
Циннеман посмотрел на него, наморщив лоб.
— Куно Кремер, — сказал Кремер. — Из гольф-клуба!
— Ах да, — сказал Циннеман, явно не узнавая.
— Из Австрии что-нибудь слышно? — спросил Кремер, не потому, что это его интересовало, а потому, что на этот вопрос всегда что-нибудь отвечали.
— Мало что.
Циннеман всем телом излучал нетерпение.
— Вы герр Пабст, не правда ли? — спросил Кремер. — Я ночами уснуть не мог после «Сокровища»[36]. Такая глубокая вещь. Немецкая сказка. Вы мастер.
— Благодарю, — сказал Пабст, как будто только в этот момент заметив Кремера. — Большое спасибо!
— Вы сумрачный гений! Истинный артист снов.
— Это дела былые, экспрессионизм. Я потом работал совсем иначе.
— Знаю. Я все ваши фильмы видел. А теперь вы здесь снимать будете?
— Пока неясно. Вот из Франции снова получил предложение. Может быть, туда вернусь. В эти времена ведь никто не знает, чего ждать…
— Пожалуй, — сказал Кремер. — Но если —
«Да что ж такое!» — воскликнул Циннеман. «Опять она болтает с гостями! А напитки кто подавать будет?» Он быстрым шагом направился к официантке на высоких каблуках, которая со смехом рассказывала что-то двум молодым людям. Ее поднос стоял на столике у входа в дом.
— Вы правда все мои фильмы знаете? — спросил Пабст. Он убрал руки в карманы и с симпатией смотрел на Кремера, выдыхая сигаретный дым.
— Не оставайтесь здесь! — сказал Кремер. — Вы же видите, как здесь все устроено. Чего вы можете добиться в Голливуде?
Пабст засмеялся. «А вы что предлагаете? Вернуться в рейх?»
— Вас бы приняли с распростертыми объятиями. Вы могли бы снимать, что захотите. Любое кино.
— Покуда оно пропагандирует нацизм.
— Да нет же! Это совершенно ложное представление.
— Господи, какая наивность. Вы вообще представляете себе, что происходит в Германии?
— Представляю. И повторю вам: с распростертыми объятиями.
Пабст набрал воздуха, но осекся. Вгляделся Кремеру в лицо. «Не уверен, что правильно вас понимаю».
Кремер достал платок, протер лысину. «Никак не привыкну к этой жаре. Снег на булыжной мостовой, вот что я хотел бы увидеть! Вы нет?»
— Я не могу вернуться. Не мог бы, даже если бы хотел.
— Вы нужны Германии. Наше правительство прагматичнее, чем люди склонны полагать. Вы великий художник. Вы не еврей. И вы уже имеете опыт… Вы простите, маэстро, но я напрямую скажу. Вы имеете опыт некоторых компромиссов.
— Что-что?
— «Скандал вокруг Евы»[37]. «Владычица Атлантиды». Разве эти фильмы вас достойны? Если вы вернетесь, вам на такие компромиссы больше идти не придется.
Пабст помолчал, потом спросил: «Это ваше личное мнение?»
— Это не только мое личное мнение.
Несколько секунд они смотрели друг на друга. Вокруг плескались голоса.
— Как вы посмели? — тихо спросил Пабст.
— Что посмел?
— Как вы посмели взять и прийти сюда?
— Я знакомый Фреда. Мы играем в гольф. Он меня пригласил.
— Вон отсюда, или я закричу! Я всех созову!
— И что вы всем скажете? Что я выразил надежду увидеть новый немецкий фильм вашего авторства?
— Вы сейчас по морде получите, мерзавец!
— Это излишне. Совершенно ни к чему, все ведь уже сказано. Я ухожу.
Кремер сглотнул, руки его тряслись, горло пересохло. Что, если этот человек действительно попытается его ударить? Но, слава богу, на это было непохоже. Кажется, Пабст взволновался еще больше, чем он сам. Кремер отвернулся и быстрым шагом направился прочь. Пабст еще что-то говорил ему вслед, но он не остановился. Сообщение было передано, задание выполнено.
Тут перед его лицом возникла пара ботинок. Он испуганно отшатнулся и налетел на женщину, расплескавшую бокал. Та выругалась, но так, как ругаются в Америке — тихо, с вымученной улыбкой на напряженном лице. Только извинившись, Кремер понял, что перед ним кто-то ходил на руках; но тут акробат уже сделал сальто, перевернулся на ноги и поклонился. Несколько человек зааплодировали. Кремер воспользовался моментом и незаметно вышел за ворота. Выдохнул с облегчением он только тогда, когда перестал слышать за спиной звуки вечеринки.
Акробат, воодушевленный аплодисментами, прошелся колесом. Люди отскакивали в сторону. Он приземлился на ноги, но интереса публики на два номера не хватило, на этот раз никто не хлопал.
— А это кто? — спросила Труда у Билли Уайлдера.
— Надо полагать, актер. Знает, что здесь есть шанс встретить продюсера.
— Так можно получить роль?
— Он, наверное, думает, что если это не поможет, то как минимум не повредит. Но он ошибается.
Лицо у юного актера было гладкое, волевое и удивительно глупое. Он встал на одну ногу, отставил другую в сторону под прямым углом, развел руки и вытянулся на цыпочки. Труда зевнула. Алкоголь делал свое дело, впервые за долгое время ей было легко и весело. Над ними в недостижимой высоте простирался сияющий, безоблачный калифорнийский небесный свод.
К ней подошел муж. «Ты не поверишь, что только что случилось».
Она прислонила голову к его груди. Подняла к нему лицо, и земля чуть качнулась.
— Что?
Он не ответил.
— Пойдем? — спросила она. Теплый воздух пах стриженой травой. Ей вдруг захотелось остаться с ним наедине.
— Да, — сказал он, — пойдем.
Но сам не двинулся с места.
— Давно ждешь?
— Пять минут.
— Неправда, мистер Пабст. Я тебя знаю. Ты всегда приходишь вовремя, кроме как на встречи со мной — на них ты приходишь заранее. А раз я опоздала на час, а ты явился как минимум на десять минут раньше времени, то ты торчишь в этом дайнере уже минут семьдесят. Это математика.
— Может быть, и так, — тихо сказал он. Она здесь, произнес голос у него в голове, она пришла, она рядом, вот она сидит, прямо здесь, за этим столом, на скамейке, напротив меня.
— Бедный мистер Пабст. Нелегко тебе.
— А тебе легко?
— Как посмотреть. Все со мной милы, все хотят со мной переспать, роли мне никто не предлагает.
— Я тебе говорил не возвращаться.
— И правильно говорил, а я все равно вернулась. Louise Brooks is back[38], написали в Times — а потом тишина. Предложили играть в пьесе Руперта Вустера в Милуоки, да и то сорвалось. Все срывается. А теперь и ты тут.
— Мне ничего другого не оставалось. Моей родины больше нет.
— Ты работаешь? Кино снимаешь, мистер Пабст? У тебя есть для меня роль?
— Луиза, для тебя я готов на что угодно.
— Но тебе работы тоже никто не дает.
Подошла официантка и с тем несколько обиженным видом, который бывает у американцев, когда при них говорят по-французски, спросила, что они будут заказывать.
— Мне только кофе, — сказал Пабст.
— Кофе и панкейки. Сиропа побольше. Джентльмен платит.
— Вы случайно не… — спросила официантка. — Вы не…?
— Она самая.
— Актриса?
— Иногда.
— А можно автограф?
Она вырвала лист бумаги из блокнота, Луиза взяла его, расписалась и протянула обратно. Официантка поблагодарила и отошла.
— Я написала «Грета Гарбо». Неразборчиво.
— Ты лучше.
— Она лучше всех. Ты наверняка к ней ходил, прежде чем звонить мне.
— Это другое.
— Еще бы. Она величайшая звезда в мире, а я всего лишь твоя последняя надежда. Будь у тебя хоть какая-то альтернатива, мистер Пабст, ты бы мне не позвонил. Это мы оба знаем.
— Почему не позвонил бы?
— Потому что ты боишься. Во-первых, боишься, что я сломаю тебе жизнь. Что я встану и скажу: «Пойдем, будешь теперь жить у меня и делать, что я говорю!» Ты ведь послушался бы, признайся.
— А во-вторых? Чего я еще боюсь, Луиза?
— Ты боишься, что я этого не скажу. Что ты меня больше никогда не увидишь. Бедненький мистер Пабст, я ведь уже сломала тебе жизнь. За одну-единственную ночь истоптала ногами всю твою прекрасную, упорядоченную жизнь, все твое внутреннее равновесие! Ты уж извини. Я не нарочно. Просто развлекалась.
Он молча подпер голову руками. Даже не глядя на нее, он знал, как лежат ее ладони, как движутся плечи, куда смотрят глаза. От нее исходила магнетическая сила. С самого первого дня. И каждый день съемок он говорил себе, что не должен обращать на это внимания, что он тут ни при чем, его задача — перенести эту магию на целлулоид, она не для него, она для всех.
— Когда я вернулась из Европы, здесь для меня ролей больше не было, а все деньги я сразу потратила.
— У тебя же всегда есть богатый любовник.
— Богатые любовники быстро обнаруживают, что я крайне утомительна. Что я все время возражаю. Не могу я иначе: когда они несут чушь, я над ними смеюсь. А они говорят: не стану такого терпеть, при моих-то деньгах! Потом были любовники уже просто обеспеченные, но для них я дороговата, для моего образа жизни нужно быть настоящим богачом, а потом пошли любовники не просто без денег, им еще и мои деньги нужны были, а что поделаешь, эти были самые красавцы, с ними было весело, отличные были времена, а там уже и у меня деньги кончились.
— Стоило того?
— Еще как. Будь у меня шанс, все повторила бы!
— Послушай, тогда…
— Да?
— Тогда…
— Мистер Пабст краснеет!
— Там…
— Ты про Париж? Про нашу ночь? Вообще это даже и не ночь была. Всегда говорят «ночь», но на самом деле ведь и часа не прошло, как я помню… Так, минут сорок.
— Все могло измениться.
— Но мистер Пабст —
— Тебе обязательно меня так называть?
— Для меня ты всегда останешься мистером Пабстом. И да, все могло измениться, но я-то не хотела ничего менять! Я была довольна жизнью. Я и сейчас довольна. Ты думаешь, мне тогда хотелось, чтобы мистер Пабст бросил свою бедную Труду и поселился со мной где-нибудь в Шарлоттенбурге?
— Или в Марэ, или в Ноттинг-Хилле[39].
— Да, но ты-то в любом случае никуда не делся бы!
Они помолчали. Подошла официантка, поставила чашки, наполнила их из большого кофейника и удалилась.
— Это сейчас обидно прозвучало, мистер Пабст. А ведь я вовсе не хотела тебя обидеть. Я просто хотела сказать: ну что мы с тобой за пара? Ты бы меня долго не выдержал. Во-первых, верность — это не мое. Во-вторых, меня не интересует великий мужчина и его великое искусство. Я не муза. Я Лулу. Поэтому ты и дал мне эту роль. Ты меня так хорошо понял — а потом сам захотел, чтобы я стала другим человеком?
— На следующий день… Ты уехала. Я еще один фильм с тобой собирался снимать, позже, но перенес съемки, чтобы снова тебя увидеть. А когда ты вышла из поезда, с тобой был этот мужчина.
— Альбинос!
— Ты его любила?
— Кого, альбиноса? Да какое. Я с ним даже не спала!
— Что?
— Он жил в моей комнате, но спал на диване, импотент или не знаю что. Но очень милый. А ты, чего ты хотел? Признайся, ты просто хотел продолжить интрижку, которая у нас завязалась. Еще пару ночей… пару часов… Скажем, часов. Мужчинам всегда трудно ограничиться одним разом. Первый раз — это только подтверждение. Первый раз вы думаете: это правда происходит, она сказала да, мне это не снится, это происходит наяву. А вот уже и произошло, и все позади, самому не верится. Поэтому надо повторить. Второй раз — это настоящий первый. Альбиноса я специально с собой взяла, чтобы ты не обольщался.
— Не обольщался? Ты же сама —
— Да-да, я тебя соблазнила, ты был безупречный джентльмен. Поэтому и соблазнила. Безупречных джентльменов трудно переносить, знаешь ли! Особенно если они позволяют себе критические замечания о моем образе жизни. Тут сама не хочешь, а задумаешься, что надо сделать, чтобы этот джентльмен пал. И прямо скажем, оказалось несложно. Проводил меня в отель, поклонился, приложился к руке этим твоим идиотским жестом, попрощался — но стоило мне сказать «да ладно тебе, заходи!», как ты послушался. Без тени колебания.
— Как ты могла —
— Так с тобой поступить? Ну насмешил! Мог бы спасибо сказать, между прочим. Легче надо к жизни относиться, мистер Пабст. Жизнь — штука недолгая, если пойдет не так, невелика потеря. Каждый веселый час, каждый хороший день, каждый —
— Мужчина.
— Да, каждый мужчина, мистер Пабст! И каждая женщина! Каждый человек, который оказался с тобой голышом под одеялом и тебя радует и радуется тебе — это праздник. И проехали. Иначе скучно.
— Ты и вправду —
— Осторожно! Не вздумай меня оскорбить. Ты мне уже много чего наговорил, и это плохо для тебя кончилось.
— Я только хотел сказать, что ты и правда Лулу Ведекинда[40].
— Жаль, что старичок не успел со мной познакомиться. Не дожил, бедняжка. Я бы ему понравилась!
— Может, и к лучшему, что не дожил.
— Помнишь, как Кортнер меня ненавидел? А все потому, что его ко мне так тянуло, хоть он этому сам и противился, а я сказала, чтобы даже не мечтал.
— Ну конечно. Я же ему только потому роль и дал: знал, что он будет тебя ненавидеть, и что это будет очень сильно выглядеть на экране. Играет влюбленного, а на самом деле так и убил бы тебя, это каждую секунду видно. Я вообще мало что в жизни понимаю, но фильмы снимать умею.
— И теперь снова хочешь снять фильм со мной?
— В идеале с тобой и с Гарбо. У меня есть идея: действие на пароходе, океан, и вдруг объявляют, что началась —
— Мне вообще надоело сниматься. Встаешь ни свет ни заря, потом часами ждешь, пока тебя загримируют, повторяешь до посинения одну и ту же фразу, потом опять часами ждешь в каком-то фургоне, пока пора будет повторять другую фразу. Разве это жизнь!
— Я думал, тебе деньги нужны.
— Еще как!
— Значит, тебе нужна работа!
— Работа нужна, но ты мне в этом уж точно не подмога. Я себе неплохо представляю, как работает Голливуд. Твой фильм провалился. Если тебе вообще еще дадут снимать, то уж выбирать сценарий точно не предложат. И актеров брать придется, каких скажут, а мои акции сейчас невысоко котируются. Ну а если и следующий фильм провалится, тогда все. Американская мечта, бэби.
— Бэби?
— Тут так говорят. Тебе вообще неплохо было бы подучить английский. Твой изысканный французский здесь не поможет. — Она потянулась к нему и взяла его правую руку в обе ладони. — Ну посмотри на себя. Сидишь тут, как влюбленный баран. Ты же не выдержал бы. Бросил бы в итоге свою бедную Труду и бедного ребеночка в надежде, что меня замучает совесть и я все же на тебя соглашусь, что не смогу поступить иначе. А я смогу. — Она откинулась назад и посмотрела на него сквозь ресницы. — Ну что ты за одухотворенное лицо скроил? Вот ровно об этом я и говорю: как можно жить с человеком, который так на тебя пялится! К тому же ты полноват. Посмотрел бы ты на других моих мужчин! Ничего не могу поделать, мне нужны красивые.
Она соскользнула со скамьи и встала.
— Эти панкейки слишком долго жарятся. Съешь ты, сразу повеселеешь. Кажется, будто умираешь с тоски, но после хорошей порции кленового сиропа жизнь налаживается. — Она пару секунд смотрела на него сверху вниз, потом наклонилась и приложила ладонь, свою теплую ладонь, свою мягкую ладонь, свою ладонь, о прикосновении которой он думал неотступно, к его щеке. — У тебя такая милая жена. Она тобой восхищается. Живет тобой. Чего же лучше!
— Ты бы хотела мужа, который тобой восхищается и тобой живет?
— Боже упаси! Но я — живое пламя. Ты меня так однажды назвал, живое пламя. Проще говоря, катастрофа. Тебе не нужны в жизни катастрофы. Я тебе же лучше делаю. Представь себе, если бы я разрушила твою жизнь, как Марлен в том фильме жизнь бедняжки учителя[41].
— Так я не могу рассчитывать? Даже на то, что ты сыграешь в моем фильме?
— Нет, мистер Пабст. Во-первых, на меня никто не может рассчитывать, тебе ли этого не знать. Во-вторых, ты бы с ума сошел за работой. Ты ведь сидеть напротив меня спокойно не можешь. Как же ты мне будешь давать указания!
В дверях она обернулась и послала ему воздушный поцелуй.
Он долго сидел неподвижно. Увидит ли он ее еще когда-нибудь в жизни? Вопрос был невыносим. Официантка принесла панкейки и сироп в стеклянной бутыли. Он принялся за еду. И опять она оказалась права. Тоску ему не одолеть, но панкейки были превосходны, а сироп тягуч и сладок.
Он должен был снимать кино. Ничего другого он не хотел, ничего важнее быть не могло. Но что бы ни случилось, думал Пабст, лежа в шезлонге на палубе первого класса с сигаретой во рту, снимать фильм на леднике он больше не согласится никогда.
Это было семь лет назад, но по ночам под его ногами до сих пор то и дело разверзалась бездна, и он просыпался с панически бьющимся сердцем. Во сне он снова был там, на обрыве, привязанный веревкой, и ветер хлестал в лицо, пока фройляйн Рифеншталь старалась быть актрисой[42]. Кое-чему он смог ее научить. Прислушивайся к себе, расслабь руки, чем сильнее чувство, тем меньше движений. Но ее возможности были ограничены: она была умна и хотела учиться, но как ни старалась, мешало отсутствие таланта.
Он должен был предвидеть все это, когда Арнольд Фанк предложил ему режиссировать вместе: «я снимаю горы, а ты лица». Тогда он поколебался, подумал о своей любви к дорогим отелям, о том, что надо содержать две квартиры, и замок, и молодую красавицу-жену с сыном — и согласился.
Фанк изобрел новый жанр. В его фильмах люди шли в горы, попадали в передряги, их спасали. Больше ничего не происходило. Никто не понимал, как этот человек вообще оказался в кинематографе, но он прижился и снимал ленту за лентой со своей сплоченной, по-обезьяньи ловкой командой. Однако в каждой рецензии говорилось, что у актеров Фанка замечательные способности к альпинизму, но, увы, ни малейших к актерской игре, и в конце концов ему пришлось смиренно просить знаменитого коллегу о помощи.
— Гонорар пополам, все доходы пополам, а доходов будет много, это я обещаю: Эрнст Удет участвует!
И действительно, в фильме хотел играть легендарный воздушный ас Мировой войны, а значит, кассовый успех был обеспечен, и после бессонной ночи Пабст решил принять предложение — не только из-за денег, но еще из-за Фрица Ланга.
Ланг готовился снимать в Бабельсберге самый дорогой фильм всех времен. Он сам провел Пабста по искусственному городу, где высились огромные здания, вдобавок еще и увеличенные с помощью зеркал. Глядя кругом через свой несколько комичный монокль, Ланг рассказывал об эффектах, каких еще не видел мир, об автомобилях будущего, о дорогах на невероятно высоких мостах, о сценах с многотысячной массовкой, о человеке-машине, превращающемся в женщину… Пабст понимал, что Лангу на долгое время не будет равных, если он осуществит хотя бы половину своих планов. А это маловероятно, это же Ланг, он всегда своего добивается — он осуществит все. И что противопоставить такому проекту?
Разве что горы. Что бы ни понастроил Ланг, Альпы все равно выше. Значит, Пабсту надо на ледник.
Он надеялся, что часть фильма ему дадут снять в студии, но с Фанком этот номер не прошел. Киностудии Фанк считал ложью и фальшью. Даже диалоги и крупные планы, любящие взгляды, наморщенные лбы, сомнения, страхи — все это следовало снимать наверху, в горах, в глубоком снегу.
Пабст вздохнул и выдохнул дым. Небо потемнело, по нему протянулись волокнистые облака, с одной стороны серые, с другой еще белые, подсвеченные заходящим солнцем. Тонкий слой тумана висел вдоль горизонта. Прошел стюард, в одной руке чайник, в другой кофейник. Пабст подал знак, стюард остановился и спросил: «Чего желаете? Пирожное? Сэндвич? Фруктовый салат?»
— Запасы не истощились?
— Корабль пуст. Другое дело на обратном пути. Все хотят в Америку. В Европу никто не хочет. Вы снова будете снимать во Франции, месье Пабст?
Пабст помолчал, радуясь тому, что на французских кораблях его узнавали. Стоило оказаться среди европейцев, и он снова был кем-то.
— Фильм называется Mademoiselle Docteur.
— Кто играет?
— Дита Парло и Пьер Бланшар[43].
Тот задумчиво кивнул, пожелал приятного вечера и направился дальше. Ничего страшного, подумал Пабст, ну не знает их стюард, ни Бланшара, ни эту… Но ремеслу-то он их научит, он ведь даже из фройляйн Рифеншталь почти что сделал актрису.
Она и правда хотела учиться. Вечно расспрашивала о фокусных расстояниях, о том, в каких случаях камере лучше двигаться, а в каких стоять на месте. Когда он снял лучший план фильма, взгляд вверх на солнце сквозь тающую сосульку, она была на этой клятой горе единственным человеком, кроме него самого, которого это интересовало.
А какой мороз стоял! Он носил две теплые куртки, одну поверх другой, и все равно еле двигался после трех часов работы. Грудь будто тисками сжимало, пальцы на руках и ногах немели, но страшнее всего было, что никаким усилием духа он не мог побороть свой страх высоты. Не смотри вниз, снова и снова повторял он себе: не смотри, ни в коем случае не смотри, вот сейчас не смотри вниз, только не вниз, не вниз!
И, конечно, тогда он уж точно не выдерживал. Смотрел вниз. Пропасть со странной силой хватала за сердце. Это даже нельзя было назвать головокружением; скорее это был ужас, отвращение перед тем, что на планете такое существовало, что только собственная воля, которой вдруг становилось трудно доверять, мешала кинуться вниз. И тогда сердце принималось стучать, серое небо опрокидывалось, и снежинки поднимались из глубины, и все было не на месте.
По ночам они лежали в специально построенном бревенчатом срубе, бок о бок в спальных мешках. Рядом храпел как молотилка Фанк, а с другой стороны спал оператор, бравый физкультурник, который в довершение всего еще и носил фамилию Шнеебергер[44], и издавал страннейшие звуки, то свист, то бормотание, а еще кто-то говорил во сне на неизвестном языке. Часы тянулись бесконечно, пол был холодный, и вонь каждую минуту становилась все настойчивее: три дюжины мужчин, ни одного душа, и окно не открыть, иначе в него ворвется ледяной ветер. Только фройляйн Рифеншталь спала в отдельной комнате на матрасе. Каждую ночь Пабст думал, не потребовать ли и ему того же, но слишком боялся насмешек Фанка и его команды. Он знал: их и так забавляло, что он боится упасть, они посмеивались над ним за его спиной и изображали, как он беспомощно выкрикивает «стоп!», когда запотевают очки, ведь какой толк от режиссера, который ничего не видит? Нет, надо, значит, терпеть общую спальню, слушать шум по ночам и утешаться тем, что фильм несомненно будет иметь успех.
Успех действительно не заставил себя ждать. На премьере публика была в восторге. Фанка, Пабста и Удета вызывали на сцену два, три, четыре раза, фройляйн Рифеншталь делала книксен за книксеном, и видно было через макияж, как краснеют ее щеки, честолюбие будто исходило от нее горячими волнами. На следующее утро вышли восторженные рецензии, причем в газетах всех мастей — социально-демократических, националистских и коммунистических — и через сутки «Белый ад Пиц Палю» шел в двухстах пятидесяти девяти кинозалах[45]. Муки окупились.
Через пару недель состоялась еще одна премьера. Тот же красный ковер лежал перед главным кинозалом UFA в Шарлоттенбурге, и по нему проходили все те же господа во все тех же фраках, и все те же дамы, однако в других вечерних платьях.
Пабст сидел в девятом ряду. Слева Труда, справа лысый рисовальщик Гульбранссон[46]. Пабст с обеспокоенным любопытством наблюдал, как Фриц Ланг стоит впереди, блистая моноклем, рядом его жена, Теа фон Харбоу[47], написавшая сценарий, вся в белом, с мраморно-бледным лицом; оба пожимали руки, кивали входящим, величественно здоровались. Все расселись, открылся занавес. Дирижер подал знак. На экране появилась надпись странно угловатыми буквами: Metropolis.
Пабст сидел, не шевелясь. Он смотрел. Слушал. Труда что-то прошептала ему на ухо, но он ее не понял. Это было как во сне. Он не был уверен, что действительно видит то, что видит.
Включили свет. Пабст все еще не шевелился. Странно — он видел себя со стороны, будто на него направили камеру, будто в ее объективе он медленно снимает очки и протирает их платком из нагрудного кармана, а публика вокруг молчит. Никто не аплодировал. Но Пабст знал, что произойдет.
Она все тянулась, эта тишина, а потом все еще тянулась. И все еще тянулась, и не было слышно ни звука. Никто не кашлял. Никто не шевелился.
И только потом, будто подали сигнал, зал взорвался — овации, восторженный визг, крики «браво!», и все это нарастало и нарастало, пока Ланг в одиночестве, медленно, наклонившись вперед, поднимался на сцену, и пока он оттуда смотрел в зал. Раскланявшись с дразнящей небрежностью, он спустился, но его вызвали снова, и он снова поднялся и спустился, и снова его вызвали, и в конце концов он позвал на сцену и жену-сценаристку, и художника-постановщика, и оператора, и все они поклонились, сошли со сцены, и снова поднялись, и все это длилось более получаса. Пабст встал и аплодировал вместе со всеми. Труда время от времени бросала ему озабоченные взгляды. В какой-то момент Гульбранссон сказал, что с него хватит, фильм есть фильм, пусть даже и колоссальный, а он пошел домой.
Во время приема Пабст все еще не мог открыть рот. С ним заговаривали, но он ничего не слышал. В конце концов Труда бережно взяла его за локоть и повела к выходу. У выхода стоял Ланг.
— Поздравляю! — хрипло сказал Пабст.
— Взаимно. «Палю» — великолепный фильм, и боже мой, как тяжело, наверно, было снимать!
Пабст кивнул, не зная, что ответить. Рассказать о том, как пахло в общей спальне, как он боялся высоты? Но ему было тяжело говорить.
— Успех обеспечен, — продолжил Ланг. — Я смотрел, как актеры свисают со скалы на своих веревках, и думал: господи, какое счастье, что это не мне пришлось снимать! Я-то подвержен головокружениям, не то что вы… Вне студии никуда не гожусь.
— «Метрополис» — лучший фильм всех времен, — сказал Пабст.
— Я знаю, — сказал Ланг.
Они помолчали.
— Уже уходите? — спросил Ланг наконец. За ним возникло каменное лицо его жены. Пабст пробормотал, что ему, увы, действительно пора, добрался до двери и всеми легкими вдохнул холодный вечерний воздух.
А теперь, думал он, лежа в шезлонге, качаясь на волнах, выдыхая серый дым в серое небо, Теа фон Харбоу подалась к нацистам, Ланг давно с ней развелся и теперь на пути в Америку. Может быть, их корабли минуют друг друга в темноте океана, направляясь каждый в свою сторону. Ланг таких ошибок, как он, не допустит. Он не позволит навязать себе плохой сценарий и Ричарда Бартельмеса, а если непременно захочет снимать Грету Гарбо, та не откажется.
Странная все же профессия — режиссер. Занимаешься искусством, но ничего не создаешь, только руководишь создающими, организуешь действия людей, которые, если посмотреть здраво, умеют побольше твоего. И поэтому тебе так много нужно, чтобы только подступиться к работе. Писателю, композитору и художнику нужна лишь бумага и разве что еще краска, скульптору нужен мрамор и пара инструментов — режиссеру же требуется сотня сотрудников, и студия, и техника, и масса электричества. За все это приходится платить, так что нужен еще и кто-то, кто доверит тебе большую сумму. А значит, за съемками ты проводишь совсем не так много времени; обычно ты занят тем, что кого-то уговариваешь, с кем-то обедаешь, пишешь письма, держишь речи, пытаешься кого-то в чем-то убедить. И втайне задаешься вопросом, когда все эти люди, работающие над фильмом, догадаются, что могли бы делать то же самое и без режиссера, если только договорятся. Актеры могли бы играть, оператор мог бы их снимать, художник-постановщик мог бы оформить павильон, а монтажер мог бы выбрать лучшие куски и соединить. Но все думают, что режиссер необходим, вот никто и не берется снимать без режиссера.
Кинематограф, эта игра света и тени, когда-то был ярмарочным аттракционом: подпрыгивающие мячи, боксирующие кенгуру, танцующие пары, джентльмены, помахивающие тросточками. Грязный холст, подвешенный на рынке Кучкермаркт в восемнадцатом районе, человек, звали его Захариас Моландер, кричал «заходите, дамгоспода, глядите, дамгоспода, удивляйтесь, дамгоспода!», пока его жена играла на гармонике, а на холсте дергались картинки, которые они с женой сами сняли аппаратами собственной конструкции. Все это глубоко впечатлило Пабста, он не забыл ни боксирующих кенгуру, ни вертящиеся трости, ни фамилию «Моландер».
Немного позже, он был уже большим мальчиком, фильмы начали рассказывать короткие истории. Двое рыцарей сражаются насмерть, гангстер с пистолетом грабит банк, полицейский преследует человечка в шляпе и с тростью. Тот убегает, и камера следует за ним по улице, так что приходится держаться за ручки сиденья, чтобы не потянуться следом и не потерять равновесие.
Отец Пабста был чиновником. Кабинет его располагался под самой крышей восточного вокзала, со стены на стол устало и величественно глядел с портрета кайзер. Отец работал начальником вокзала. Внизу въезжали и выезжали поезда, направляясь в далекие города Галиции и Буковины, и еще дальше, до самой Москвы — и над всеми шипящими паровозами, над стальными колесами, людьми в форме и суетящимися пассажирами, над всем этим возвышался, всем этим правил из-за письменного стола его отец. С двадцатипятилетним юбилеем службы его поздравил хоть и не кайзер, но все-таки эрцгерцог, тоже прекрасно владевший искусством усталого величественного взгляда. Он пожал отцу руку и пожелал ему долгих лет. Каждый вечер мать вместе с горничной Миленой готовила ужин из трех блюд, что было нелегко, так как мать отказывалась учить чешский, а Милена с каждым годом говорила по-немецки все хуже. Почти все, кто сами не прислуживали, держали тогда слуг: страна была велика и бедна, так что платили им гроши. Мать Пабста очень страдала от того, что у нее всего одна служанка. Ее родители были богатыми людьми, они не хотели, чтобы она выходила за чиновника, это был мезальянс — но по крайней мере она следила за тем, чтобы единственный сын называл ее «фрау мама», и не забывай, с ударением на второй слог, мамá.
Почему он захотел стать актером? После он и сам не понимал, во всяком случае дело было не в таланте, скорее в тяге к пыльному запаху кулис, женщинам в гриме, нежному мягкому свету еще не электрических театральных ламп. Мама очень плакала, а отец вызвал его в свой кабинет на вокзале и тихо объявил там, что лишит его довольствия; если сын собирается податься в театр, то пусть не ждет ни гроша. Добродушный, уже тогда полноватый Георг Вильгельм не хотел расстраивать родителей, но не хотел и изучать право. Он попросил у отца один год, один-единственный год, чтобы проверить, выйдет ли что-нибудь из актерства. Тот молча покачал головой, но Георг Вильгельм уехал все же в Грац и играл там второстепенные роли, пока его не пригласили в Нью-Йорк, в театр Ирвинг Плейс.
— Но я не знаю английского!
— Это удачно, — сказал директор театра. — Мы играем по-немецки.
Пабст вздохнул, встал, подошел к бортовым перилам. Солнце опустилось еще ниже, лучи косо падали на волны, тут, и там, и совсем далеко. Докуда хватает взгляда, если его ничто не останавливает? Горизонт был размытой светлой полосой, уже не небо, еще не море, и над ним поволока, готовая превратиться в туман, как только вечер охладит воду.
Он наклонился вперед. Киль рассекал вспенивающийся океан. Он вспомнил тот, другой корабль, на котором плыл тогда в Америку — не в первом классе, как сейчас, а в тесноте третьего, в те самые дни, когда на суше вдруг объявили войну.
Французский броненосец задержал его пароход, просто взял и захватил, никто себе не представлял, что такое возможно. Десятилетиями царит мир, ты плывешь по океану, никого не трогаешь, ничего не нарушаешь, ни о чем не подозреваешь, и вдруг тебя берут под арест. Да, сегодня это снова было в порядке вещей, но после долгих мирных лет такого никто не ожидал.
И поэтому главным чувством, которое он испытал, было безмерное изумление. Он изумленно сошел с корабля и поднялся на другой корабль под крики французских солдат, стоявших в шеренгах с примкнутыми штыками, изумленно провел следующие недели на нижней палубе, не видя солнца, изумленно сошел с борта в тюремную колонию на острове под Брестом, где во все таком же изумлении занял свою койку в лагерном бараке.
Что все это было везением, он понял только позже. Пока война молола кости в муку, пока его одноклассники гибли в мясорубке, какой еще не видел мир, для него все уже было позади. Конечно, он голодал, конечно, надзиратели были жестоки и порой так обрабатывали пленных железными дубинками, что те оказывались в лазарете, и, конечно, принудительные работы были так тяжелы, что казалось, будто спина вот-вот сломается — но все это было лучше, чем окопы, о которых рассказывали свежеприбывшие заключенные. Через год руководство лагеря даже разрешило основать театральную труппу.
Вообще-то он хотел просто играть, но почему-то всем казалось, что ему виднее, кому где стоять, кому с какой стороны выходить, как говорить текст. Сперва он еще и играл мелкие роли, но это явно была пустая трата времени и сил. Пабст понял, что он прирожденный постановщик. Когда он читал текст, то сразу видел, как все должно выглядеть на сцене. Когда смотрел на игру актеров, то мог им сказать, что они делают не так.
И вот он ставил в лагере пьесы, пока не закончилась война. Потом вернулся в Вену. Что хорошо в проигранной мировой войне: остается мало людей и открывается много возможностей. Всюду кого-то не хватало; куда ни попросишься, всюду находилось место. Как-то, бродя по пустым улицам, он увидел маленький театр. Вошел, спросил двоих, читавших газеты в фойе, не нужен ли театру режиссер.
Один из читавших оказался завхозом, его мнение роли не играло, а вот второй был директором. Так Пабст начал ставить Шницлера и Бара и Гофмансталя и Арнольда Цвейга[48], а так как на что-то надо было жить, он нанялся в ассистенты режиссера на съемки фильма «Бездельник» по новелле Эйхендорфа.
Огромный зал студии был чудовищно ярко освещен дуговыми лампами. Даже закрытые веки не спасали глаза; казалось, сам воздух накален и сверкает. Актеры и актрисы бродили туда-сюда, бесцельно что-то изображая; только оператор знал, как держать камеру, как крутить ручку и менять ленту. Режиссер время от времени давал указания, которые никто не слушал.
Готовый фильм был ужасен. Весь свет шел сверху, поэтому вещи и люди выглядели плоскими. Актеры, привыкшие работать в театре, не знали, как вести себя перед камерой. Но крупные планы поразили Пабста: перед ним были лица, приближенные до абсурда. Так близко видно только лицо человека, которого собираешься поцеловать. Декорации на заднем плане выглядели настоящими и одновременно нереальными, как в странном сне.
Вскоре его стали приглашать и на другие съемки. У ассистента было мало работы, потому что и сам режиссер почти ничего не делал. На самом деле практически все решал оператор. Операторы приходили в одиночку и хранили свои тайны, у каждого была своя камера, а между собой они враждовали, не помогали друг другу, не общались. Актеры же не принимали кинематограф всерьез, заезжали после театральных репетиций, пару часов снимались, получали гонорар и возвращались в театр к вечернему представлению. Готовую ленту резали ножницами и склеивали так, чтобы получилось что-то хоть худо-бедно похожее на сюжет.
Постепенно вырабатывались правила: если человек идет вправо, то в следующем кадре он должен появиться слева, иначе кажется, что он возвращается. Если разговаривают двое, то им нельзя смотреть в камеру, нужно одному смотреть мимо камеры направо, а другому налево, только тогда будет ощущение, что они глядят друг на друга. Если что-то происходит, а потом сразу происходит что-то еще, то первое кажется причиной второго: показываешь лающую собаку, а потом падающего замертво человека — значит, лай убил человека. Подожди после пса четыре секунды — и он лишь мрачное предзнаменование. Покажи на секунду дерево между лаем и падением, и эти два события теряют всякую связь. Готовую ленту полдюжины раз копировали в маленькой мануфактуре на окраине города, и все копии получались разными, каждая со своим оттенком, своей яркостью, своим контрастом.
Показывали эти копии уже не на ярмарках, а в пивных, иногда в варьете. Фильмы были новым, хаотичным жанром, однако это никому не мешало — хаос царил во всем мире. Но будущее было светлым. Когда закончатся трудности настоящего, больше никогда не будет войны, а с развитием техники кинематограф станет всем тем, чем пока не стал. Пабст убедил Англо-Австрийский Банк профинансировать его первый фильм и уговорил знаменитого Вернера Крауса сыграть главную роль. Снимал он в экспрессионистской манере, которая уже тогда выходила из моды. Сюжет был по-сказочному мрачен, декорации гротескны; результат оказался грандиозен и скучноват.
Вторая его вещь должна была стать еще мрачнее, еще сказочнее, еще гротескнее — фильм по пьесе Ан-ского «Диббук». Пять месяцев он работал над сценарием, сахарозаводчик Мельсон обещал ему сорок тысяч долларов на съемки. Но в кабинете Мельсона, когда сели подписывать договор, черт дернул Пабста за язык. «Сорока тысяч мало», — сказал он. «На такие деньги хорошо не снять. Фильм провалится. Если вы мне дадите сорок тысяч, ваша инвестиция не окупится. А вот если дадите шестьдесят, заработаете сто двадцать!»
Он ожидал, что Мельсон его вышвырнет. Тот, однако, подумал и ответил: «Могу дать и шестьдесят. Но не прямо сейчас. Столько свободного капитала у меня нет. Летом будет еврейский конгресс в Базеле, там я соберу еще двадцать. На съемки „Диббука“ дадут легко!»
— Но мне сейчас надо снимать. И деньги сейчас нужны. Мы ждем ребенка!
— Тогда снимайте пока что-нибудь другое. Фильм, который можно снять за сорок тысяч и заработать двести.
— Такого фильма я не знаю.
— Господин хороший, это уж не моя проблема.
Пабст понял, что его судьба висит на волоске. Столько людей на свете не умеют воспользоваться шансом, когда тот плывет в руки, и шанс уплывает навсегда.
— Спешки нет, — сказал Мельсон. — Можем снова встретиться на досуге, дорогой герр Пабст.
— Безрадостный переулок.
— Что, простите?
— Роман Гуго Беттауэра. О бедности, об инфляции, о нужде. Никаких призраков, декораций, мрачной романтики. Сниму за сорок тысяч и соберу вдесятеро.
— Вы можете это пообещать?
И Пабст, зная, что обещать такое невозможно, но зная и то, что шансы редки и упускать их нельзя, без всякого замешательства протянул Мельсону руку и сказал, что клянется своей жизнью и честью, а также жизнью своей матери и нерожденного ребенка.
«Безрадостный переулок» обошелся в результате намного дороже сорока тысяч. Но собрал действительно вдесятеро.
Пабст кинул сигарету в воду. Медленно, придерживаясь за поручень, спустился по шатающейся лестнице, прошел по плавно покачивающемуся коридору. Вот и его каюта.
Труда и Якоб сидели на диване. Голова ребенка лежала на ее плече, его глаза были закрыты, она читала вслух: «Зрелище действительно было грандиозное и прекрасное. На горизонте, между темными волнами и небесной лазурью, появилась светлая точка. — Подать сюда подзорную трубу! — крикнул Джон…»
— Я раньше часто подумывал, не снять ли «Петера Шлемиля»[49], — сказал Пабст. — Но потом экспрессионизм вышел из моды. Может быть, сейчас снова можно было бы взяться.
Труда поднесла указательный палец к губам, он замолчал.
— «Подзорная труба переходила из рук в руки и не возвращалась обратно к своему владельцу. Я же с удивлением смотрел на него и недоумевал, как мог уместиться такой большой предмет в таком маленьком кармане. Но все остальные, казалось, приняли это за должное…»
Пабст смотрел на них и был почти счастлив. Ни на минуту не задумываясь, он бросил бы Труду, если бы Луиза согласилась, но раз Луиза его не хотела, он остался с Трудой и очень любил ее и знал, что так лучше.
С Трудой он познакомился тринадцать лет назад в гостях у своего друга Фрица Хеннинга, автора дурных сценариев. Он, тогда еще ассистент режиссера, зашел на ужин. Кузина Фрица, Гертруда, была с мужем, крупным приветливым господином с бакенбардами. За едой Пабст не сводил с нее глаз: не нарочно, он вообще был с женщинами стеснителен, а потому что не мог иначе. Все это заметили, но делали вид, что не замечают, включая и мужа, которому ничего другого не оставалось, времена дуэлей прошли. А Труда — Труда ответила ему прямым взглядом своих ясных темных глаз. Это было как во сне.
Они не обменялись ни словом. На прощание он приложился к ее руке, не касаясь губами, как его учили в танцевальной школе. По пути домой сквозь темный Берлин он уговорил себя, что ошибся, не могла она так на него смотреть, это было невозможно, так не бывает. Он покурил дома немного опиума и выпил коньяку, но спал все равно беспокойно, урывками.
На следующее утро посыльный принес письмо: Труда спрашивала, не хочет ли он прогуляться с ней по Тиргартену.
После этого жизнь его ускорилась. Несколько месяцев он был переполнен жаркой энергией, еле дышал, она приходила к нему на квартиру, он снимал номера в отелях в Уккермарке и на Балтийском море, они начинали путаться во вранье, но разрешилось все удивительно легко: обладатель бакенбардов сразу отпустил ее и подписал бумаги о разводе; как оказалось, у него самого были другие планы и он давно уже надеялся на подобное развитие событий.
Труда осторожно отложила книгу. Якоб дышал глубоко и ровно. Он уснул.
Пабст опустился на колени, бережно подхватил сына на руки, напрягся и поднял. Мальчик стал тяжеловат для этого, но если собрать все силы, то еще получалось. Он почувствовал дыхание ребенка на своей шее. Как раз в эту секунду корабль качнуло, и он чуть не потерял равновесие, но Якоб не проснулся, и Пабст опустил его на мягкую постель. В этот совершенно неподходящий момент и без всякой причины он подумал о Луизе, а потому улыбнулся той широкой, радостной улыбкой, которую использовал на работе, чтобы поднять всем настроение, чтобы все старались изо всех сил, лишь бы не разочаровать его.
Труда поднялась. Они поцеловались. Как хорошо, подумал он, что даже самый близкий человек не может увидеть, что происходит в твоей душе.
— Что такое? — спросила она. — У тебя только что был такой вид, будто…
Она замолчала, пристально глядя на него.
К счастью, в дверь постучали.
Она открыла. Стюард протянул ей два сложенных листка бумаги на серебряном подносе. Нередко случалось, что несколько радиограмм приходило вместе — бортовой радист только час в день принимал частные сообщения для пассажиров, так что прибывали они скопом.
Она развернула первый лист, начала читать.
Он смотрел на нее со смесью ужаса, тревоги и покоя. В конце концов, они трое были здесь, они были живы — что по-настоящему страшное могло случиться? Разве что болезнь матери дома, в Австрии.
Труда опустила радиограмму. Ее плечи дрожали от смеха.
— Так это не мама?
Она покачала головой и протянула ему лист. Один из французских продюсеров писал, что другой продюсер покинул проект, денег нет, фильма не будет.
Он открыл дверцу барного шкафчика, налил себе водки. Он неправильно истолковал ее реакцию, Труда не смеялась. По ее лицу текли слезы.
— Ничего, ничего, — сказал он тихо. — Может, это и к лучшему. Во Франции столько возможностей. Мне предлагали снимать Le Drame de Shanghai, теперь у меня будет на это время, не придется отвлекаться на дурацкую комедию. Может быть, нам повезло!
— Если не начнется война.
— А если и начнется. Ты что, думаешь, они так вот сразу возьмут и разгромят Францию?
Он выпил стакан, налил еще. Она протянула руку, он передал ей стакан, она сделала глоток. Несколько секунд они молчали. Пол каюты опускался и поднимался. Якоб вздохнул во сне.
— Господи, — сказала Труда. — А где другая?
Они посмотрели на ковер. Вот она. Снова Труда его опередила, подняла, открыла, прочла.
— Что там?
— Это от твоей матери.
Когда вошла Ильза, Aдам Грос и Мария Корнетти[50] уже сидели за столиком. Все принялись здороваться, обниматься, хлопать друг друга по плечам. Раньше Ильза не выносила Гроса: на сцене он был чудовищно претенциозен, неестественные жесты, вытаращенные глаза… К тому же не чужд закулисных войн: девять лет назад, когда ставили «Тассо» в берлинском Немецком Театре, он начисто отказался удостоить Марию Эрлих и пары слов, смотрел на нее как на пустое место. Но теперь, когда все они торчали в Париже, и только Эрлих играла в Театре Шиллера в нацистской пьесе Арнольта Броннена, та история смотрелась совсем иначе, и, к удивлению Ильзы, ее сердце радостно забилось, когда Грос вскочил, обнял ее и воскликнул «О, так ты жива!», хотя до тех пор они были на вы.
На радостях Ильза обняла даже костлявую Корнетти. Бедняге наверняка несладко приходилось. Кому здесь нужна была немолодая гамбургская кинорецензентка, к тому же не знающая французского?
Ильза, увы, французского тоже не знала. По крайней мере, не знала достаточно, чтобы произнести хоть одну реплику без акцента. Иногда ей доставались маленькие роли, но только немые или такие, где от нее требовалось извергать исковерканные ругательства и угрозы. На прошлой неделе она играла в детективе Рене Кастена наемную убийцу-китаянку. Ее лицо покрыли толстым слоем грима, веки оттянули к вискам, в одной сцене ей надо было шипеть и скалить зубы, в другой переругиваться на вымышленном китайском с Фредом Кранцлером из Ахенского городского театра, тоже крашеным под азиата, и благодаря этому ангажементу ей хотя бы до конца месяца можно было не беспокоиться о квартплате. Платить за жилье было нелегко, а тут еще и приходилось помогать бывшему мужу: тот со своей новой женой застрял в Руане без выездной визы, и оба не зарабатывали ни су.
Ей недавно повезло, рассказывала Корнетти, с наслаждением затягиваясь сигарой: шикарная дама из третьего арондисмана наняла ее преподавать немецкий, этого хватает на существование. Мадам вечно задает вопросы про Гете, о котором Корнетти мало что знает — но голь на выдумки хитра, чего только не расскажешь о почтенном поэте, когда жизнь заставит.
Вошел писатель Карл Цукмайер[51] в сопровождении маленького, худощавого мужчины и высокой женщины. Он представил их: коллеги Вальтер Меринг[52] и Херта Паули[53], тоже здесь проездом. Все трое осматривались отсутствующим взглядом беженцев, привыкших ощущать себя не вполне там, где находятся, видеть в окружающем мире плохо сколоченные декорации, которые нет смысла запоминать.
Впрочем, в «Буа де ля бьер»[54] смотреть и правда было не на что. Темный зал, лужи на полу, стойка c зарубками — хозяин бара, Ален, утверждал, что их оставил сам Рембо, и после полуночи в это уже верилось — и три столика, задний из которых, где они как раз сидели, шатался немного сильнее остальных. Они часто приходили сюда: Ален наливал в кредит, и здесь можно было скрыться от одиночества, найти с кем поговорить.
Цукмайер, которого все называли Цук, как всегда вел себя шумно, хлопнул Гроса по плечу, положил лапу на тонкую руку Ильзы и громко потребовал вина, он первый ставит!
Меринг сказал, что надеется попасть в Швейцарию.
— Там же не любят евреев, — сказал Грос. — И беженцев из Германии не публикуют. Потому что они пишут лучше швейцарцев. Правительство считает это фактом.
— Не без причины.
— Ну или надо быть Томасом Манном. Для него сделали исключение.
— Я думала, Манн в Америке.
— Нет, на юге Франции. Мне Верфель написал, он сейчас в той же деревне.
— Но если будет война…
— Обязательно будет!
— Да не будет войны!
— …Швейцарию сразу завоюют, или она сама сдастся. Только Франция в безопасности!
— В это я тоже больше не верю, — сказал Цук. — Мы с Алисой уезжаем в Америку.
— У тебя есть виза?
— Да. Еле выцарапали аффидевит. Теперь выберемся наконец отсюда.
Подошел Ален, Меринг обратился к нему на французском, Ален ответил, Меринг и Херта Паули рассмеялись, другим оставалось только непонимающе переглядываться. Потом Цук спросил, нет ли новостей о тех и этих, и некоторое время все говорили о рассеянных по свету друзьях, и только потом, когда было выпито достаточно, смогли заговорить о погибших: об избитом до смерти в лагере Карле фон Осецком, о Тухольском, принявшим в Швеции яд, о Кестнере[55], который был жив, но почему-то остался в Берлине, и никто не знал, на свободе ли он. Грос сказал, что получил от него странное письмо, полное причудливых иносказаний из-за цензуры; совершенно непонятно, что он, собственно, хотел сообщить.
Вошли мужчина и женщина. Он — полный, в очках — тепло и широко улыбнулся, и все принялись вставать, хлопать его по рукам и плечам, а Цук даже приветливо взъерошил ему волосы. Женщине же, казалось, было не по себе.
— Кто это? — спросила Ильза у Марии Корнетти.
— Ты не знаешь Пабста?
— Причем тут папство?
— Пабста! Г. В. Пабст, режиссер. — Она сразу же повернулась к нему. — Г.В., это Ильза Хохфельд, из Театра Шиллера.
— Да я же вас знаю! — воскликнул Пабст, пока сдвигали стулья. — Много лет вами восхищаюсь!
Это было лестно, но несколько странно: если он действительно ей восхищался, почему ни разу не пригласил сниматься?
— Я вас видел в «Преступниках», — продолжил Пабст. — Кстати, вы не знаете, где сейчас Фердинанд Брукнер?[56]
— В Америке. Он из везучих.
Почему-то Пабсту не понравился этот ответ, он резко отвернулся и заговорил с Цуком про какую-то придуманную ими вместе идею фильма, из которой, очевидно, ничего не вышло, как ничего не выходит из большинства идей. Это было не особенно интересно, и Ильза спросила Корнетти, как могло получиться, что человек, снявший фильмы по Ведекинду и Брехту, сидел в «Буа де ля бьер». Почему он здесь, а не в Голливуде?
— Брехта при нем лучше не упоминай. Они судились. Брехт подал иск, потому что в ленте не использовали его сценарий.
— Брехт написал сценарий?
— В том-то и штука, что нет, поэтому и не использовали.
— Он подал на них в суд, потому что они не использовали сценарий, который он не написал?
— Именно.
— И что, выиграл?
— Представь себе, нет. — Корнетти улыбнулась своей самой ехидной улыбкой и прикурила новую сигару от окурка старой. — Фильм, кстати, лучше пьесы. Неужели ты не знаешь об этой истории? Ты что, не читала мои статьи?
— Некоторые читала.
— Надо все мои статьи читать, иначе погрязнешь в болоте отупения.
— Шучу, шучу, — сказала Ильза, взяла морщинистую руку Корнетти и поцеловала. — Мы все читаем каждое твое слово.
— Это правда, — сказала Херта Паули. — Хотя мы часто с вами не согласны.
— Что еще за глупости? Кто со мной не согласен, тот глубоко ошибается!
— Ну, например, ваш упрек в адрес Фрица Ланга, что «М» — профашистский фильм. Вы же не можете —
— Еще как могу!
— Что там насчет Ланга? — спросил Пабст, вдруг снова обернувшись к ним.
— Преступники-дегенераты преследуют юных немецких дев, — сказала Корнетти. — Полиция демократического государства ничего не может поделать, она слишком законопослушна, и кто спасает ситуацию? Безжалостные люди в кожаных пальто. И когда им удается поймать преступника, они не передают его в руки правосудия, а ликвидируют. Так в фильме и говорится. Ликвидируют.
— Это же такое критическое предчувствие, — сказала Ильза.
— Ну уж и критическое. Ты знаешь, что его верная супруга и по совместительству сценаристка вступила в партию?
— Ну уж и верная, — сказал Грос.
— Этого мы не можем утверждать наверняка, — сказал Цук. — Что вступила, я имею в виду. Насчет верности мы все в курсе. Но насчет партии — это лишь слухи. Нельзя же сразу бросаться подозревать друг друга. У нас, спасшихся, есть долг перед теми, кто еще живет в аду…
— В кромешной тьме, — сказал Меринг.
— Среди останков нашей издохшей родины, — сказала Херта Паули.
— …не исходить из худшего. Это наш долг перед ними.
— Внимание! — сказал Меринг. — Тишина. Навострите уши. — И своим высоким, металлическим голосом он принялся декламировать:
Забудь о всяком старом ориентире! Тоску по дому прочь, как зуб больной! Не все то золото, что бляхи на мундире. Моральный компас ждет на арретире[57]; фашисты брызжут ядом и слюной! Всю свою родину — не скажем фатерлянд — свою любовь, а также свой талант в своей котомке, в шагах негромких всегда с собою носит эмигрант[58].
Он умолк. Все захлопали, Меринг чуть поклонился.
— А что, собственно, такое арретир? — спросила Мария Корнетти.
— Это технический термин.
— Так всегда говорят, когда выдумали слово ради рифмы. Технический термин, значит?
— Возьмите и проверьте!
— Как?
— Я разве виноват, что вы не возите с собой словарь технических терминов?
— А вы, герр Пабст? — спросила Ильза. — Вы тоже пытаетесь попасть в Америку?
— Мы только что оттуда, — сказала его жена.
Все изумленно уставились на нее.
— Вы шутите, — сказала Мария Корнетти. — Правда же? Скажите, что вы шутите!
Жена Пабста посмотрела на мужа, он ответил ей коротким взглядом, она уставилась в стол и принялась молча теребить прядь волос.
— Там очень тяжело было, — сказал Пабст. — Мне навязали ужасный сценарий. Не дали выбрать актеров, в съемки все время вмешивался человек со студии. Прямо лез решать, где будет стоять камера, и оператор слушал не меня, а его! А потом даже финальный монтаж мне сделать не дали. А вы же знаете, наверное, как я работаю, монтаж — моя сильная сторона, я почти любую ленту могу спасти, если только… Ну вот, фильм вышел, провалился, конечно, и я же им еще виноват! Там о человеке судят только по последнему фильму, новый мне просто не дали бы снять. Так и сказали: может быть, удастся найти для вас место ассистента. Поймите, при всей скромности, не могу я снова становиться ассистентом! Я все же не готов еще забыть, кто я такой.
— А тут как раз пришло предложение из Франции, — сказала его жена.
— Когда съемки?
— Их отменили.
Несколько секунд царила тишина.
— Или вот можно фермером стать, — сказал Цук. — Арендовать хижину, выращивать кукурузу, овес какой-нибудь, как-то выживать. Вряд ли это так уж трудно.
— Я урбанист, дитя асфальта, — сказал Меринг. — Я ничего выращивать не буду.
— Придется вернуться в Америку, — сказал Пабст. — Что уж поделать. Кто-нибудь поможет, Грета Гарбо или… Луиза Брукс. У меня есть проекты, от которых они не смогут отказаться. Например: лайнер посреди океана, и вдруг приходит радиограмма…
Идею его Ильза слушать не стала. Когда режиссеры описывают свои проекты, всегда скукота страшная. Вместо этого она наблюдала за женой Пабста, побледневшей, не просто погруженной в себя, а будто утонувшей в себе. Она молча шевелила губами, потом на секунду улыбнулась неуверенно и печально, словно пытаясь сделать хорошую мину при плохой, просто ужасной игре.
— …но это недоразумение, — говорил Пабст. — Ошибочная радиограмма, и вот им всем приходится делать вид, что ничего не случилось. Хорошо ведь, правда?
Все принялись кивать и издавать одобрительные звуки: когда время к ночи и человек делится идеей, она непременно всем нравится, иначе просто неприлично.
Ильза сидела и вспоминала, что слышала о Пабсте: что он почти не обращал внимания на сценарий, а импровизировал, изобретал целые сцены прямо на съемочной площадке, меняя планы, как играющий ребенок. Что актеры его любили, потому что он умел выжать из них максимум, никогда не повышая голоса. Последнее, впрочем, она слышала и о Любиче, а пару раз и о Мурнау, только не о Ланге, конечно — всем было известно, что он наводил страх и ужас во время съемок, и Ильза могла это подтвердить на собственном опыте с тех пор, как сыграла эпизодическую роль в «Женщине на луне»[59]. Это был один из кошмарнейших дней в ее жизни.
Когда она снова прислушалась к разговору, Меринг, Цук и Корнетти спорили о вероятности войны. Кто-то заказал еще вина на всех — которая это была бутылка? пятая? — и хотя они говорили все громче, понимать их было все труднее. Один сказал «Мажино», другой «Петен», третий «Бриан», а Мария Корнетти развивала ужасно сложную теорию о том, что Франция пожертвует Чехословакией, и эта жертва как раз и заставит Гитлера понять, что дальше ему хода не будет. При этом она стучала одной рукой по столу, а другой размахивала, держа в ней сигару, серый чад которой смешивался с зеленоватым дымом сигарет Меринга.
Тут наступил неизбежный момент. Ален снова стоял у их столика, теперь была ее очередь, и Ильза заказала вина на всех. После этого ей уже все было неважно, и тогда она спросила Пабста, почему он ни разу не позвал ее сниматься.
Он некоторое время смотрел на нее, а потом сказал, что не располагал ролью, подходящей к ее специфическому дарованию, а кроме того, ему думается, что место ей на театральной сцене, где живет истинное искусство, а не в индустриализованном хаосе кинематографа.
Ильзе было непонятно, оскорбил он ее или сделал комплимент. Чтобы сменить тему, она спросила, на какое число у них билеты обратно в Нью-Йорк, но ответа опять не поняла — на этот раз потому, что он пробормотал что-то неразборчивое. У них еще здесь дела, сказала его жена, в Базеле надо снять деньги на путешествие и потом навестить свекровь в Штирии, чувствует она себя весьма не очень — наверное, предстоит прощаться навсегда.
Каждый день, перебил Меринг, тоже успевший немало выпить, мы теперь каждый божий день прощаемся, и каждое прощание навсегда, такова уж суть времени, если тебе больше тридцати, а Мария Корнетти сказала, что предпочитает без крайней необходимости не общаться с людьми, использующими обороты вроде «суть времени», а Меринг спросил, не утверждает ли она, будто время не обладает сутью, а она сказала, что время иллюзорно, а Херта Паули сказала, но это же буддизм, а Цук несколько раз стукнул по столу, что должно было выражать согласие, а также демонстрировать его энергию и темперамент, а Мария Корнетти сказала, что совершенно не обязательно называть правду буддизмом лишь потому, что Будда тоже ее упоминал — названия нужны только ошибочным убеждениям; и все это происходило так быстро и путанно, что Ильза совсем забыла вопрос, который только что хотела задать. У нее кружилась голова, все вокруг качалось, наверное, еще и оттого, что Цук снова колотил по столу.
— Простите, — сказал Адам Грос. Он говорил негромко, но в его голосе было что-то такое, что все замолчали. — Простите, вы сказали «Штирия»?
Жена Пабста кивнула.
— Штирия — это в Австрии.
— Да.
— Вы собираетесь в Остмарк?[60]
— Нам нужно в Тилльмич. Маленькая деревенька. У нас там дом, что-то вроде усадьбы. Там мать Вильгельма.
И тут Ильза вспомнила, какой вопрос хотела задать Пабсту:
— Скажите, когда вы говорили о моем специфическом даровании, что именно вы —
— Ехать в Австрию?! — воскликнул Цук. — Ты с ума сошел?
— Мать прислала телеграмму. Пишет, чтобы я немедленно приезжал. Ты бы что на моем месте делал?
— Я знаю, что я бы делал, — сказал Меринг. — Спасшись от нацистов, я бы не возвращался к ним в руки. Ни за что. Ваша мать наверняка тоже этого не хотела бы.
— С чего вы решили, что не хотела бы? Именно что хотела бы! Прислала телеграмму: «приезжай скорее»! Не вижу здесь простора для разночтений.
— Но вы еврей!
— Вовсе нет. Ни одного еврея в роду. У нацистской швали нет ни малейшего повода меня трогать.
— Как будто им нужен повод!
— Съездим туда и сразу вернемся, а потом на ближайший корабль в Нью-Йорк, там и увидимся.
Разговор заглох. Настал один из тех моментов, когда кажется, что все сказано, что настоящее исчерпано и осталось только угрожающее будущее. Стрелки показывали половину второго, и впереди не было ничего, кроме бледных часов раннего утра. Все они, не знакомые в сущности друг с другом люди, знали, что никогда не встретятся больше в этой случайной компании; кому-то повезет, а остальные сгинут.
Так и случилось. Цук стал фермером в Вермонте, Вильгельм и Гертруда Пабст отправились в рейх, Вальтеру Мерингу и Херте Паули удалось добраться до Америки, а Адам Грос застрелился в Марселе, когда кончилась его транзитная виза. Ильза Хохфельд вместе со своим бывшим мужем и его новой женой смогла перебраться через Пиренеи и попала в лагерь в Испании, где ее держали до конца войны, после чего она вернулась в Германию и играла эпизодические роли в бременском театре. Марию Корнетти, еще более костлявую, уже не курящую, потому что у нее закончились сигары, схватили в сарае под Кабриесом, где она пряталась. Ее погрузили в скотный вагон, отвезли на восток и убили в газовой камере в Майданеке.
На часах в «Буа де ля бьер» была теперь половина третьего. Они молча смотрели друг на друга, слушая, как шумят за другими столиками. А потом, словно по чьей-то команде, все одновременно встали и разошлись, направляясь каждый в свою комнатушку со скрипучими стульями и жестким матрасом.
Поднявшись вслед за Пабстом по трем обшарпанным ступенькам из подвала на улицу, Ильза в последний раз набралась смелости и спросила, что именно он имел в виду под ее специфическим дарованием. Но ей так и не суждено было узнать ответ — Пабст слишком глубоко ушел в себя, а может быть, просто слишком много выпил.