Александр МЕЛИХОВ


СВИДАНИЕ

С КВАЗИМОДО

Роман


СУДЕБКА

Когда от их стука слегка задребезжало оконное стекло, она ничуть не испугалась: к Кольке такие и ходили — не сильно бритые, но и не сказать, чтобы очень уж небритые, брезентовые плащи подзамызганные, но все ж таки не до бомжатины, — стройка есть стройка, сто первый километр есть сто первый километр. Колька с утра уехал в город и скоро вроде должен был вернуться. Она вполне культурно предложила им подождать, накрыла лишь вчера отскобленный стол с красивыми темными прожилками, — из-за годами впитывающегося масла дерево немножко просвечивало и казалось очень дорогим. У гостей с собой было, и она поставила им хорошие граненые стопки, нарезала селедки, лучку, но сама пить отказалась, чтоб видели, что она не такая.

Но когда они после похвал и заигрываний перешли к поглаживаниям, она сразу дала по рукам — одному, другому…

А третий, самый неразговорчивый, вдруг повалил ее прямо на стол, на пустые тарелки и стопки. Это было до того по-дурацки, что она даже не испугалась, а попыталась его сбросить с себя, словно невесть откуда свалившийся мешок. Но мешок пиявкой всосался в ее рот, а его дружки с двух сторон схватили ее за ноги и стали тянуть в разные стороны. А она с утра всего и накинула халат поверх ночнушки…

Она и сама не знала, что так лихорадочно пытается нашарить, наверно, чтонибудь твердое, не больше, но когда почувствовала в руке деревянную рукоятку, уже действовала, как машина: изо всей силы, докуда дотянулась, всадила навалившемуся нож в задницу. Он с воплем подскочил, и она, взлетев за ним пружиной, вбила лезвие в клетчатый жирный бок. Он охнул и осел. Она такой же пружиной

развернулась к правому (он медленно распрямлялся, а нижняя челюсть еще медленнее отъезжала книзу) и без промаха ударила его в ямку возле шеи, — тот хекнул, будто колол дрова, и она успела выдернуть нож раньше, чем тот успел схватиться за раненое место. Он сразу и схватился, и отшатнулся, и загремел через табуретку. Третий бросился бежать, но споткнулся о порог, и она ударила его в спину — раз, другой, третий, четвертый, пятый…

Вернулась в комнату. Корчился и матерился на полу один только первый, — держась за бок, задирал рубаху, пытался заглянуть, чего там делается, — она добила его с одного удара. Затем поставила табурет на ножки и, не двигаясь, просидела до темноты. Темнело уже рано, но она не шевелилась, пока не поняла, что Колька не приедет. А потом до нее дошло, что эту шатию, наверно, никто не видел, а и видел, так не обратил внимания, по поселку много шарится таких.

Черная зубчатая стена елей начиналась сразу за бараком, опушку заменяла свалка — стаскивали туда кто во что горазд. Она, надрываясь и задыхаясь, среди непроглядной мокрой тьмы поочередно отволокла всех трех на их же плащах к ржавым ведрам и прогнившему тряпью, не чувствуя ни малейшей брезгливости, разгребла помойку руками, бесконечно долго на ощупь рыла яму, потом на ощупь же стянула туда все три тела и, хрипя уже не горлом, а грудью, то лопатой, то руками засыпала их мокрой землей; притаптывать не стала, побоялась топтаться на людях, лишь, ползая на четвереньках, постаралась нагрести туда побольше всякой дряни.

Потом бесконечно рвала на тряпки старые платья и отмывала загустевшую кровь; кровавыми тряпками набила два полиэтиленовых мешка и сволокла уже на нормальную помойку, сложенную из шпал. Обычно она стучала по люку, чтобы отогнать крыс, но на этот раз все сделала тихо и даже не побоялась задвинуть мешки поглубже. А потом заснула как убитая, не раздеваясь и не разобрав постель.

Колька приехал лишь к обеду, злой (угодил в вытрезвиловку), рук ее ободранных не заметил, спросил только: «Ты чего как пыльным мешком шандарахнутая?» Знал бы он, что это был за мешок…

А потом пошла обычная жизнь. Этих сволочей если кто и разыскивал, до нее их розыски не дошли. Зато где-то через полгода она начала слышать голоса. Слов было не разобрать, но они на что-то жаловались, даже плакали. Сначала она думала — ветер, но они не умолкали и в подполе. Колька их не слышал, только злился, а голоса становились с каждым днем все громче и жалобнее, так что в конце концов она почти совсем перестала спать, исхудала, кожа под глазами ссохлась и пожелтела, как урюк, понемногу переходивший в чернослив…

В милиции ей не поверили, но, когда раскопали свалку, поверить пришлось.


*


*


*

Он гордился, что как его в детдоме перекрестили из Киры в Кирюху, так он и в свои сорок два оставался тем же Кирюхой — бывалым, тертым, умеющим и срубить бабки, и завалить бабу, и, если надо, толково отсидеть: настоящий мужик, на всех забивший, в любой момент готовый бросить хату, бабу, работу и вербануться хоть в пустыню на газопровод, хоть в тайгу на лесоповал. Потому его и разозлил этот ленинградский пацан, когда начал брать судью на слезу: по наклонной плоскости, мелкая кража, нуждался в снисхождении…

Да ни в каком он снисхождении не нуждался! Взял на спор с витрины пачку печенья и спокойно пошел, руки в брюки, и кивале тоже так прямо и врезал: ты-то чего подмахиваешь? А то мелкая кража, мелкое хулиганство, мелкая кража, мелкое


хулиганство — все у этого сосунка мелкое, он сам только шибко крупный, житухи не нюхал, а туда же: бессмысленная, пустая жизнь… У него, видать, шибко полная! Да он, Кирюха, больше перетрахал баб, чем этот сопляк с Дунькой Кулаковой кончил! Еще бороду отпустил… Под геолога, что ли, косит? Поглядели бы на него в разведке где-нибудь на Таймыре или на Колыме!

Когда он про них с Азимкой стал вкручивать (почему-то, как бы с намеком, напирал, что она Ахматова, — нормальная татарская фамилия), так Кирюха чуть не блеванул: встретились ночью на пригородном вокзале, сразу же вступили в половую связь… А что, он должен был, как ты, полгода по театрам ее водить, когда он полгода те самые живой бабы не видел? Распили «агдамчику» под лестницей, — от него кровь густеет и х… толстеет, — да он ей и засадил на ее же ватнике. И хорошо потом погуляли, а не так, как этот бородатый пидор нудил: передвигались в ночных электричках, ночевали на вокзалах, пьянствовали, перебивались случайными заработками…

Это что, плохо? А лучше запрячься в один хомут и на всю жисть-жестянку?

На зиму они на пару устроились в лесхоз, и все было бы ништячок, если бы Азимка не оказалась с начинкой. Само собой, не от него, по месяцам не выходило. Ну и чего он, дурней трактора — кормить чужого спиногрыза? Тем более и на хате хозяин сказал, что сдавал угол бездетной паре, а хныканье с пеленками ему и свои остоборзели. Так и что, он, Кирюха, не имел права в лоб объявить Азимке, что, если не избавится от ссыкуна, он с ней жить не будет? Все было по чесноку, все мужики всем бабам так говорят — кто согласится тянуть на себе чужого выб…ка?

Ему и во сне не могло присниться, что эта дура безмозглая возьмет и бросит ребенка в лесу! Они ж, татарки, он считал, за детишек держатся. Сто же раз долбил этой дуре косорылой: оставь в роддоме, оставь в роддоме — только бабе такое могло прийти в башку: раз с ней с Виталиком в больничке все так носятся, значит, оставить его западло. А в лесу бросить возле муравьиной кучи не западло. Еще и покормила напоследок, лахудра. Хотя, если разобраться, в лесу ж никто не видит, выеживаться не перед кем. Грибник через неделю набрел, так тоже думал, просто куча тряпья, кое-как закиданная ветками. А тряпье вдруг запищало.

Потом врачи говорили, что все дело было в муравьиной кислоте, чем-то там она полезная. А в зале, вместо чтобы обрадоваться, опять завопили: звери, звери!.. Он-то тут при каких делах? Но, правда, и болезни прокурор полчаса зачитывал: и пневмония, и воспаление среднего уха, всего не упомнишь. Бабы в зале на этом месте прямо завыли: расстрелять обоих — если б не усиленный конвой, точно бы разорвали. Хотя никто их с Азимкой там знать не знал, их в райцентр привезли судить. Но подумали бы своими бошками: да, Азимка и правда хотела Виталика убить. Но не убила же! А ему и вообще, получается, надо зеленкой лоб намазать только за то, что не хотел кормить да слушать визг чужого спиногрыза.

В детдоме зеленка — это было главное лекарство… И ничего, выросли покрепче маменькиных чмошников. Но этот бородатый пацан, надо отдать, не зассал. Его б тоже разорвали, дай им волю, его в воронке вывозили на соседнюю станцию, — так его и в электричке мог бы опознать какой-нибудь доброхот, а он все равно трендел, как по бумажке, — Кирюха даже приглядывался, не подглядывает ли он куда — нет, не видать. Он правильно ухватился: Азимка Виталика выбросила, на Кирюхино счастье, аккурат в тот единственный день, когда он не гудел, а приполз-таки на вырубку, и получалось, он за полтора обеденных часа должен был встретиться с Азимкой, оттащить пацаненка в лес и опять добежать до участка. Ленинградский шапира на этом и оттоптался: за такой срок туда-сюда мог бы смотаться олимпийский чемпион, а не ведущий антиобщественный образ жизни гражданин сорока двух лет без


определенного места жительства. Но, похоже, Кирюху тоже можно было бы запустить на олимпиаду, если б его всю дорогу два мента подгоняли пинками и грозились завалить при попытке, если будет тормозить. Они его тоже ненавидели, и за Виталика, и просто так, открыто говорили: когда вы только все, мрази, передохнете…

Но ленинградский докторишка правильно трендел: у преступления должен быть мотив, а у него мотива не было, он за Азимку не держался, он и в больничку к ней приходил уже с Нелькой (на суде не сразу понял, кого тут называют Нелли Веретенниковой). Да только этому лошью без разницы — из-за него же Азимка ребенка выбросила? Из-за него. Значит, по-ихнему он тоже виноват. Правда, и питерский докторишка талдычил в одну точку: почему на следствии Азимка базарила, что все сама задумала, а на суде стала орать, что это он ее заставил? Ежу понятно, а этим баланам не понятно: сто процентов ревность! Она как увидела Нельку, сразу и забазлала: это он, это он меня подучил! Прокурор Иваныч сразу подсуетился: может быть, он вас заставлял, угрожал? «Да, да, угрожал, пусть посидит без бабы!!!» Ну — ревность же, сто процентов! «Так вы, может быть, вместе и ребенка в лес относили?» — «Вместе, вместе!»

И все ж таки ленинградский умник дожал этого залупинского Иван Иваныча, на минутах дожал. Выяснил, откуда и когда Азимка выходила с Виталиком, и получилось, что у нее до встречи с Кирюхой должно было пройти еще самое маленькое сорок минут. А после этого и чемпион бы не успел. Тем более Азимка после родов.

Да еще покормить, да еще ветками забросать!

Все, сто процентов не виновен, освободить из-под стражи в зале суда. А Азимке заделали пятнаху за покушение с особой жестокостью, с попыткой оговора и много еще чего. И тут надо бы все сделать по-умному, втихаря, он и сам, ну его на х…, не хотел освобождаться среди этих волчар, а Нелька-дура — ну, баба есть баба, да еще поддатая — заорала: Кирка, поехали ко мне, обмоем новую жизнь! Зачем было Азимку так при всех опускать? Он только начал оглядываться на конвоиров, проводят они его к заднему выходу или так тут и бросят на съедение, и вдруг шею как обожгло. Схватился — а там не просто кровь, а прямо по пальцам бьет, будто шланг прорвало…

Он так ничего и понять не успел: в глазах почернело, и тут же сквозь черноту близко-близко чьи-то сапоги.

Потом, естественно, проводилось служебное расследование, где Азима Саидовна Ахматова раздобыла кинжально острый осколок оконного стекла, да как пронесла его в здание суда, да как сумела так точно попасть в сонную артерию… Что обыскивали ее тяп-ляп, это было понятно: отупевшая пришибленная деградантка — никто от нее такой лихости ждать не ждал. Но вот кто ее снабдил орудием убийства, кто настрополил — подозревали немолодую лесбиянку-рецидивистку Марину Игнатовну Федорову по кличке Федька, но никакого доказательного материала на нее собрать не удалось.


*


*


*

Лиля всегда пребывала где-то выше: он в полуподвальном этаже, она в полуторном, а когда ее мать начала время от времени зазывать его что-нибудь подремонтировать по электрической части, он понял, что обретается ее семейство на вышине совсем уж недосягаемой. Лилина мать, похоже, считала, что сын электрика должен тоже разбираться в электричестве, и он из кожи лез, чтобы оказаться достойным ее доверия. Так что, развинчивая розетки, лампы и утюги, он


умудрился ни разу не оконфузиться да еще и вороватыми косыми взглядами изучить весь Лилин чертог, исключая лишь ее спальню – у нее была своя спальня!

Самое большее, на чем он решался задерживать взгляд, это были столики и кресла со звериными лапами, выточенные как будто из камня, а не из дерева, проросшие черными цветами шкафы, до того огромные, что казалось, их не могли втащить в двери, а они сами тут выросли и разрослись. Он был счастлив, что чем-то может ей послужить, но не любил, когда она заводила с ним какой-нибудь разговор из вежливости: он и так-то понимал, что он недостаточно для нее культурный, а тут уже превращался в окончательного дурака. Зато заходившие к ней молодые люди ни перед кем не робели, да и она с ними сразу веселела, и тогда он спешил ускользнуть особенно быстро, пока не заметили на его лице выражения мертвой тоски.

Потом она поступила в университет, а он нанялся на ЛМЗ учеником расточника и очень быстро выдвинулся в передовики. Щедрее всего платили за ночные смены, а ему они лучше всего и подходили: после смены как раз успевал издали, чтоб не заметила, сопроводить Лилю с их Четвертой линии до Университетской набережной. Но однажды февральской оттепелью она вдруг повернула от Невы и как-то насмешливо двинулась ему навстречу. Он, мертвея, ей кивнул, кося в сторону, но она совершенно по-свойски придержала его за рукав: «Слушай, я же знаю, что ты с осени за мной ходишь. Пойдем лучше ко мне».

По дороге она весело болтала, но он только гымкал и угукал. Она же привела его в свой чертог, с шуточками, помогла стащить куртку, потом, насмешливо подталкивая в поясницу, препроводила в свою спальню, где он, не понимая, что это такое, обнаружил несусветный бардак, и начала помогать ему и дальше стянуть хороший венгерский пиджак, затем румынскую рубашку (близкий к кончине, он все же порадовался, что ради нее не жалел денег на одежду), затем…

Она вела себя как настоящий друг: видя, что он ни жив ни мертв, она выпустила его брючный ремень и нежно прошептала: «Успокойся, мы просто полежим! Ты же хотел меня поцеловать? Вот и целуй, пока не надоест».

Ему не надоело, надоело ей. Он уже снял для них комнату на углу Среднего и Шестой, вступил в кооператив, записался на подготовительные курсы во втуз при заводе, хотя и так получал больше профессора и прилежнейшим образом изучил «Песнь о нибелунгах», которую нашел на прикроватном Лилином столике. Но в один солнечный, весенний и, как все они теперь, счастливый день, когда он после утренней смены пошел встречать ее на набережной, она в какой-то особенно дружески-небрежной манере пригласила его посидеть в зазеленевшемся Румянцевском садике и так же дружелюбно сообщила ему, что между ними все кончено.

Как, почему, что он сделал?.. Нипочему, ничего не сделал, просто ей надоело. Маменькины сынки, которые ее окружают, такие ординарные, а он, по крайней мере, на них не похож. А оказалось, что он тоже ординарный, только по-другому.

Он был уже мертв, но язык продолжал трепыхаться, как хлопает крыльями курица с отрубленной головой: но это же как посмотреть… что значит ординарный…

И она так же дружелюбно принялась разъяснять ему, что значит ординарный. Он и без нее знал, что он такой и есть, но она все говорила и говорила, а он все сходил и сходил с ума. И наконец схватил ее за горло и принялся трясти с криком «Замолчи! Замолчи! Замолчи! Замолчи!..».

Когда он наконец пришел в себя, она тоже была мертва. И если бы он сразу это понял, он бы как-нибудь сумел убить себя. Но он сначала пытался делать ей искусственное дыхание, о котором не имел ни малейшего понятия, только сгибал и разгибал ей бессильные руки, потом бегал искал телефон, чтобы позвонить


в «Скорую» — короче, когда до него наконец дошло, что ничего поправить невозможно, он уже находился под неотступным наблюдением.


*


*


*

Этот василеостровский Мартин Иден заставил Юлю собрать в кулак не «научную объективность», разумеется, ибо психология не наука, поскольку ее изучают при помощи ее же самой, определяют точность весов на тех же самых весах, но — все, чему ее выучила жизнь. Она давно поняла, что эксперт не должен изучать следственное дело: одни только фотографии удушенных-застреленных-зарезанных-зарубленных разом настроят видеть в убийцах чудовищ, — вмиг вылетит из головы, что джентльмен, пропускающий даму в ресторан, ровно та же личность, что и хам, отшвыривающий ее же от двери, — только потому, что начался пожар. Не говоря уже, что всяческие брызги мозгового вещества да разинутые беззубые рты, мутные полуприкрытые зрачки (это еще самое невинное!) потом месяц будут стоять перед глазами.

И на судах ей тоже бывать не надо, а то всех станет жалко. А от нее требуется не клеймить и не оправдывать, а оценить, насколько обвиняемый способен понимать, что происходит, предвидеть, что получится, следовать принятым правилам…

Даже человеческих слов она должна избегать — добрый, злой, умный, глупый: пока пользуешься словами интеллект и эмпатия, меньше шансов расчувствоваться. То есть подыграть тому, кого выслушаешь последним. Или тому, кто тебе кого-то напомнит. И в итоге начнешь благородно подыгрывать себе самой.

Но Мартин Иден с Четвертой линии сочувствия избегал вполне сознательно. Понимал ли он, что своими действиями мог причинить смерть потерпевшей?

Какая разница, понимал не понимал… Убил — значит, должен отвечать. Говорит непримиримо, но без аффектированной ненависти к себе.

Знает ли он, что убийство, совершенное в состоянии внезапно возникшего сильного душевного волнения, карается несравненно мягче?

А что, бывает, убивают и не волнуются?

Нет. Но не все теряют способность понимать, что делают.

Ничего не понимают, а все ж таки за нож хватаются? Не за зубную щетку? Я тоже не себя за горло схватил…

Напряженная мимика на мгновение обмякла, в глазах мелькнула смертная тоска, но тут же вновь сменилась непримиримостью. Так почему же тяжкое оскорбление со стороны потерпевшей могло ввергнуть в беспамятство этого Штирлица?

Говорить больше было не о чем, пришлось вызывать конвойного.

Двери не позволил закрыться капитан Чижов, местный Анатоль Курагин. Им со следователями общаться не полагалось, но Чижову инструкции не писаны.

Ты заметила, он, когда говорит, немного морщится? Он где-то вычитал, что самураи в плену прокусывают себе язык и пьют свою кровь, пока всю не выпьют. Это же все сказки, а он, дурак, поверил.

Так вот оно что! ДОВЕРЧИВОСТЬ, вот та личностная особенность, из-за которой он утратил контроль над собой!

На следующий день язык у него, видимо, воспалился — ей даже думать об этом было больно… Но этот Муций Сцевола виду не подавал, только говорил очень медленно.

Знаете, мне кажется, я поняла, почему ее оскорбление вас так потрясло: она была для вас не просто любимой девушкой, но еще и знаком какого-то прекрасного мира. И вместе с ней рухнул весь мир.


Он помолчал, словно бы прислушиваясь к чему-то очень важному в себе.

Не знаком. Пропуском. Я на нее, грубо говоря, запал, когда увидел, как ее мать с отцом общаются. Через слово «пожалуйста», «если не трудно»… И я понял, что тоже хочу так. Туда. Думал, мы тоже всегда будем друг другу так говорить: «пожалуйста», «если не трудно»...

Он выговаривал все это очень медленно и равнодушно, как не про себя, и вдруг на словах «если не трудно» у него вырвалось страшное рыдание, — конвоир тут же влетел пулей. Она сделала поспешный умиротворяющий жест, но и без того сразу было видно, что подэкспертный не опасен: сложившись вдвое, он почти беззвучно трясся и грыз кулаки. При виде конвоира он сник, вспомнил, где находится. А она с чистой совестью тут же настучала на машинке заключение о его идеалистической ценностной ориентации, следствием которой явилась утрата самоконтроля и прочая ограниченная вменяемость.

Лишь через несколько дней вдруг стукнуло: настоящий-то Мартин Иден не захотел жить в мире без любимой сказки!.. Может, этого парня тюрьма-то с ее надзором как раз и спасла бы?..


*


*


*

К моменту встречи с романтическим расточником ее уже не удивляло, что самые простые люди способны творить дела, о которых когда-то слагали легенды и создавали трагедии. Но какого Шекспира вдохновила бы необесчещенная Лукреция со сто первого километра — ему подавай римлян, патрициев, царей…

Какой же она была юной дурочкой, когда потихоньку печалилась, что в наши дни уже не убивают из-за оскорбленной чести, из-за поруганной любви… Судебная экспертиза, судебка, с первого же погружения ей открыла, что еще как убивают, и этим романтическим убийцам, чтоб войти в легенды, не хватает лишь красоты, а люди хотят видеть и запоминать только красивое.


*


*


*

Медея из лесхоза — вот кто ее заставил резко поумнеть. Она пыталась примерить на Азимкину привязанность к мерзкому Кирюхе сверхценную идею: как можно было пожертвовать ребенком ради того, чей портрет Юле оставил ее предшественник: «Ценности вульгарно гедонистичны. Интеллектуальное развитие полностью сосредоточено на элементарных житейских ситуациях и не выходит за пределы примитивной хитрости». Она много раз старалась вглядеться и в Кирюхину фотографию. Смерть возвышает всякого, но она так и не сумела разглядеть в этом опухшем, нечесаном, наглом алкаше хоть искорку мужского обаяния. Пришлось решать эту загадку на пару с Азимой Ахматовой. Высоким интеллектом она никогда не отличалась, а после всех этих ужасов казалась окончательно раздавленной. Оживить ее удалось только Кирюхой, да и то лишь тогда, когда Юля начала прощупывать причины ее патологической привязанности к нему. Юля ссылалась только на реакцию зала: вы же сами видели, какую ненависть он вызывал у других женщин.

Конечно, будет ненависть, когда такого красавца мимо носа проносят! Обвисшие веки приподнялись, желтые глаза зажглись недобрым рысьим огнем.

По-вашему, он красивый?


Был бы некрасивый, бабы бы так не вешались. Нелька-подлючка, надо отдать, в мужиках разбирается.

После этого у Кирюхи не удалось нащупать ни единого изъяна, это был идеальный возлюбленный. Слезинки, бегущие по ее желтым отечным щекам, становились все более горячими и просветленными, а когда она дошла до самого главного, то зарделась как девочка: на День милиции ее Ромео подарил ей духи. Да такие красивые, все переливаются!

И пошутил еще так смешно… Мочалку побрызгай.

И стрельнула глазками уже с нескрываемым торжеством.


*


*


*

Сниженный культурный уровень не позволил Азиме Саидовне Ахматовой отнестись критически к влияниям и нормам криминализированной микросреды, а потому ее аморальные и неправомерные действия представлялись ей эстетически привлекательными. Но суд на эстетику не купился и закатал бедную Азимку по максимуму. Не расстреляли только потому, что женщин вообще старались не расстреливать. Как-то неизящно.

Юля тогда еще по глупости старалась узнать, что с ее подэкспертными будет дальше, но довольно быстро запретила себе этим интересоваться. Судьбами должен вершить суд, а не судебка, и даже хорошо, что ее кабинетик — обычный канцелярский закуток вроде бухгалтерии с решеткой на окне, а то еще развоображалась бы о себе. И она извлекла из дела Ахматовой главное: границу между нормой и патологией проводит не знание, а красота.

Но что бы мы сказали о физиологе, который бы объявил слезы нормой, а мочу патологией? А мы-то поступаем еще хуже, одни и те же дела то воспеваем в трагедиях, то объявляем патологией, когда они подаются в других костюмах и декорациях. Расширенный подростковый суицид — патология, самоубийство Ромео и Джульетты — высокая трагедия. Расточник с ЛМЗ — патология, рыцарь Тогенбург — высокая трагедия. Азимка Ахматова — патология, царица и волшебница Медея — высокая трагедия. Да если бы мы увидели Медею живьем — потную, распатланную, да уже и потасканную к ее-то годам, мы бы тут же и ее отправили к Азимке!

Сначала Юле по глупости же показалось, что своими еретическими параллелями она стаскивает Медею к Азимке, потом стало казаться, что, наоборот, поднимает Азимку к Медее, но постепенно до нее дошло, что ее дело никого не поднимать и никого не опускать, а помнить, что Медея и Азимка существуют в одной и той же вселенной и что мерить их нужно одним и тем же аршином, взвешивать на одних и тех же весах.

Вот тогда-то она и вгляделась в Медеины дела глазами эксперта из судебки. Ведь Медея-то еще за много лет до ее прославленного пароксизма ревности в свой побег с Ясоном прихватила, как выражаются блатные, «корову» — родного брата. А когда погоня начала их настигать, разрубила брата на куски и разбросала их в разные стороны, — пока преследователи их собирали, влюбленным удалось ускользнуть. До судебки она была уверена, что это просто страшная сказка, а наглядевшись на настоящих Медей и Ясонов, поняла: да именно так люди и поступали! Тысячу раз когда-то перечитанные мифы Древней Греции вовсе не страшилки, придуманные спинного холоду ради, а просто-напросто правда о человеке, каков он есть изначально. Что хочется, то и твори. Выдумывай, пробуй. Разрывай на части наследников неугодного рода, подбрасывай змей в колыбель неугодному младенцу, подбей к преда-


тельству и столкни со скалы, сжигай, вари в котле и угощай гостей, хватай, до чего дотянешься, и наслаждайся, наслаждайся! Мешает мать, брат, отец — убей мать, брата, отца. Не можешь справиться — любовник поможет. Чтоб не оставить пятен на одежде, разденется догола, как на ложе любви. Тело упакуете в мешок из-под мусора, пудовую гирю купите в спортивном магазине, а каналов в Ленинграде хватает. И можно спокойно трахаться на освободившейся тахте.

Многие люди так и живут с утра до вечера в состоянии аффекта. А когда-то в состоянии аффекта жили все. И снова впадают в него, чуть исчезнет нужда притворяться. А мы на полном серьезе объявили нормой тонюсенькую маску, выражающую нашу суть не больше, чем тончайшая пленка лесов и морей — планету Земля. Поскреби пленку — хоть ту, хоть эту, — и рванет раскаленная магма. Те, кого мы честим извергами, моральными уродами, — они-то и раскрывают глубинную правду о нас. Это они норма, а не мы. Нас больше? Так и лавы из вулканических жерл изливается какая-нибудь пара десертных ложечек. Все безобразное мы закапываем поглубже с глаз долой — а в нем-то как раз и таится главная правда.

Но мы ни за что на свете не хотим поглядеться в это страшное зеркало. Мы ни за что на свете не хотим знать главное о себе — в чем мы похожи на извергов и уродов, мы выискиваем только то, в чем мы красивее.


ПОД


«КУРСКОЙ


ДУГОЙ»

Как изобильны были дни в Изобильном! Каждый новый день — это каждый раз оказывалась чуть ли не целая жизнь. А сохранились в памяти только вспышки.

Первой была именно что вспышка: крошечная Юля в тот раз впервые расхрабрилась добежать до «папиной работы», и после солнца ей показалось, будто из тьмы ударила огненная метель — кузнечный горн, как потом она узнала. Так что все будущие извержения вулканов, которые ей впоследствии открывались с киноэкранов, были только жалкими подражаниями. А страшный свист и гром, от которого она присела и пулей вылетела вон, — наверняка никакие бомбежки не показались бы ей ужаснее папиного пресса. То-то его все почтительно звали Степанычем, хотя годами он был, как Юля потом поняла, сущий мальчишка. Но как еще называть волшебника, который может сам сделать почти любую запчасть.

О запчастях Юля знала только то, что их всегда не хватает и из-за этого во всех колхозах-совхозах всегда ржавеют два-три комбайна да пара-тройка косилок, оскалившихся кривыми ржавыми когтями-расческами. В Изобильном это железное кладбище было самое маленькое, но и его называли «Курской дугой». Под «Курской дугой» она пережила и самое большое потрясение. Она любила, набравшись храбрости, на четвереньках пробежаться под тракторными граблями, вонзившими в землю свои огромные когти. Но однажды, уже вынырнув и радостно задохнувшись, она вдруг узрела перед собою сверкающее существо неописуемой красоты. Его шея то золотилась, как бронзовые стружки, то переливалась всеми цветами радуги, хвост бил струями перекаленной синевы, как стружки обычные, высокая пилотка набекрень алела пупырчатой кровью, сверкающий круглый глаз гневно таращился, а костяной клюв вдруг разинулся взбесившимися ножницами и завопил так ужасно, что она полетела прочь и очнулась лишь от страшного удара оземь. Только тут она и поняла: конец!..

Однако конец все не наступал, и через несколько веков она решилась-таки приподнять голову. Ослепительное чудовище гордо прохаживалось рядом, тараща свой гневный, совершенно круглый сверкающий глаз куда-то мимо и выше нее. И много


лет спустя она поняла, что в те первые полузабытые годы она испытала ВСЁ, что только бывает в человеческой жизни: все будущие страхи, радости, отчаяния и чудесные избавления были только повторениями этих первых вспышек. На третьем курсе она даже включила эту догадку в свой курсовик: мы переживаем как открытие лишь то, что создает новую рубрику. Первый петух может быть только один, потом идут повторения: понятно, петух, а вот еще петух, и еще, и еще...

Однако и десятый петух нашел чем поразить. Вдруг все уличные ребятишки побежали к соседям с криком что-то там про «петуха! Петуха!». И она тоже побежала радостная, думала, будут показывать какой-нибудь фокус с петухом. И фокусник не подкачал: петух без головы летал по двору, а кровь била из шеи, как из новогоднего шампанского...

Ночью у нее поднялась температура, она плакала, что-то кричала про петуха, и утром мама очень строго ей выговорила, что свои истерики надо держать при себе, а папе сказала, как будто он был в этом виноват, что Юля растет слишком нервная.


И первый ужас, и первое избавление, и первая любовь, и первое разочарование — только они и могут быть настоящими потрясениями, до дна пробирает только еще не бывалое.

Репродуктор — торчавшая на шкафу ребром черная китайская шляпа (она уже видела такие в киножурнале) — начинал свой болбочущий день с того, что запевал притворным квакающим голоском: «Мне хорошо, колосья раздвигая, сюда ходить вечернею порой, стеной стоит пшеница золотая по сторонам тропинки полевой». И однажды до нее дошло, что квакающий голосок поет про то самое поле, которое начинается сразу за ее домом, но без песни Юля не догадывалась, как хорошо туда забраться, раздвигая колосья. Она раздвигала и пробиралась, раздвигала и пробиралась, так что когда она наконец насладилась жизнью в песне и решила вернуться, то оказалось, что она совершенно не представляет, в какой стороне остался дом. Пшеница стояла именно что стеной. Она пыталась подпрыгивать, но эту сухую пахучую стену было не перепрыгнуть. Уже начиная похныкивать, она металась то в одну, то в другую сторону, но когда пытаешься бежать, пшеница перестает расступаться, а прямо-таки отпихивает тебя обратно. Она уже в отчаянии кричала: «Папа, папа!!!», потом садилась на горячую землю и плакала навзрыд, потом снова кричала, и когда папа над нею через несколько тысячелетий наконец навис, она была так счастлива, что даже не удивлялась, почему он так сердито волочет ее за руку. Но когда он дома начал стегать ее по попке ее же собственной скакалочкой, тут она удивилась: он никогда ее раньше пальцем не трогал, иногда только любил потискать, ущипнуть за щечку, иной раз даже и больновато. Они довольно долго кружились — она убегала от скакалочки, а скакалочка догоняла.

Так она познала предательство, коварство мира. Только что была пшеница золотая, дышащая вкусной пылью, и вдруг она же оборачивается готовой проглотить тебя пастью…


А когда папа уже работал в Акдалинске на мелькомбинате, один хулиганистый парень по фамилии Гольц любил кататься на ленте транспортера вместе с намолоченной пшеницей, в последнюю минуту спрыгивая. И вдруг почему-то замешкался. И свалился в бункер. И когда его сумели наконец оттуда извлечь, он был весь синий, а рот и нос были забиты золотым зерном.


И все-таки ей на всю жизнь запомнился второй квакающий куплет: «Всю ночь поют в пшенице перепелки о том, что будет урожайный год, еще о том, что за рекой в поселке моя любовь, моя судьба живет». Песня открыла ей, что любовь такая же важная вещь, как и урожай, раз их поминают рядом.

Любовь была как-то связана и с танцами, которые летними вечерами устраивали на зерновом току. Мама ей там бывать не разрешала, и Юля уже понимала почему — чтобы она не видела, как дяденьки и тетеньки обнимаются и кружатся или бегают взад-вперед коротенькими шажочками под музыку. С ярко освещенного тока долетали звуки музыки, смех, но она не завидовала, потому что с танцев папа и мама всегда возвращались сердитые. Обычно оправдывался папа: «Что я могу сделать, они сами на меня вешаются!..», — а мама прямо отпихивала его своим голосом, как пшеница в поле: «Знаю я, как они сами».

Заметив ее, они обрывали разговор, папа брал гармошку, уходил на кухню и, свесив свой чуб, черный и блестящий, как перекаленные стружки, запевал:

«До встречи с тобою под сенью заката был парень я просто огонь», — и голос у него был такой нежный и печальный, почти как у певиц из репродуктора, что ей хотелось плакать. А мама в спальне пела так же красиво и грозно, как из репродуктора выводил какой-то дяденька: «Слава борцам, что за правду вставали», — только пела она за дверью совсем другое: «Если я тебя придумала, стань таким, как я хочу». Юля, замирая от страха, слушала из гостиной два этих совершенно чужих голоса (только у них одних во всем Изобильном были гостиная и спальня) и умоляла неизвестно кого, чтобы папа поскорее допел: «За быстрой рекою гуляют ребята, веселье идет на лугу, и только одна ты, одна виновата, что с ними гулять не могу» — и отправился в спальню просить прощения. Мама быстро прощала, но однажды из-за неприкрытой двери она услышала, как мама с трудом выговорила насморочным голосом: «По-твоему, это любовь?..» — и ей снова захотелось плакать.

Через много лет она поняла, что и любовь ей открылась под той же «Курской дугой». Мир озарялся счастьем, когда в нем возникал механизатор Васька. Васька всегда был чумазый, и оттого его улыбка сверкала еще ослепительнее, а волосы золотились не хуже латунных стружек. Ваську все так и называли — Васька, и Юля тоже, и даже мама, постоянно учившая ее хорошим манерам, не препятствовала: Васька — это было как будто бы такое имя.

Во время уборочной Юля иногда бегала по короткой пшеничной стрижке издали посмотреть на Ваську и однажды увидела, как он сначала неподвижно стоял спиной к ней, а потом повернулся и помахал маленькой полоской, которая на мазутной спецовке белелась еще ярче, чем его улыбка. К счастью, Васька ее не видел, и она улепетывала прочь еще стремительнее, чем от петушиного клюва. Как ни мала была она, но у нее уже успело образоваться маленькое отделеньице в том бесконечном подвале, куда мир упрятывает все, что мешает ему гордиться собой: ушлая соседская девчонка лет восьми успела ей растолковать, что у мальчишек в трусах совсем не то, что у них, и, подозвав несмышленыша с соской во рту, стянула с него трусики и показала… Она говорила еще и какие-то бессмысленности про ее маму с папой, однако эти ужасы, не успев родиться, немедленно погружались во тьму. Куда еще раньше были упрятаны воспоминания о том, как она в постели по нескольку раз сжимала и разжимала бедра, вызывая какое-то сладостное — она еще не знала этих слов — томление. Но Васькина полоска что-то осветила и в этой тьме. К счастью, ненадолго. От Васьки исходил такой свет, что в его сиянии никаких светящихся поло-

сок было не разглядеть.

При этом она совершенно не ревновала, когда мама говорила папе, что Марина морочит Ваське голову, и папа соглашался, что Маринка допрыгается. Тетя


Марина вообще все время модничала, завела теплицу, от которой, ясное дело, Изобильному не будет никакого толку И тетя Марина таки допрыгалась — однажды на месте теплицы Юля увидела длинную сверкающую площадку, которая во все стороны брызгала солнечными искрами так празднично, что сверкающая ранним утром морская гладь ее впоследствии не очень-то и впечатлила. Но взрослые были очень мрачные и повторяли, что Ваську теперь обязательно посадят. Васькин «Беларусь», которым он размолол теплицу, стоял тут же рядом. За Ваську она ужасно испугалась, но все кончилось хорошо, и в конце концов все радостно заговорили: годусловно, годусловно, годусловно...

Правда, в Изобильный Васька больше не вернулся, однако жизнь по-прежнему оставалась прекрасной, только стало меньше света. Но его в целинной степи все равно оставалось хоть залейся. А когда папа подобрал на развалинах теплицы большой осколок стекла, стеклорезом вырезал из него три стеклянные линейки и завернул их в трубку от свернутой картонки, — это да, это была вспышка! Мелкие тусклые стекляшки, стоило посмотреть на них через трубку, складывались в неописуемо-сказочные разноцветные узоры, а повернешь — еще более неописуемые и прекрасные. Она немножко даже помешалась на этой неземной красотище — сидела, направив волшебную трубку в сторону окна, и вертела, вертела, вертела, вертела, вертела…

Какое смешное и милое слово — калейдоскоп!


Зимы в Изобильном, конечно, тоже были, да еще какие — то бураны, валившие столбы вместе с проволоками, то морозная тишь, все заборы одевавшая в иней, обжигавшая щеки и холодившая даже глаза, были и маленькие лыжи с брезентовыми петлями, куда нужно было вбивать круглые носики валенок, были и пещеры в сугробах, было все, но вспышек почему-то не осталось. Может, оттого что ее зимой старались держать дома: постоянно всплывали разговоры, что кто-то где-то замерз.

Зимы больше всего запомнились тем, что, сидя дома, она без конца перечитывала книгу НА КУН, «Легенды и мифы Древней Греции». Начиналось совершенно непонятно, но тем удивительнее и среди непонятностей вспыхивало это слово:

«Из Хаоса, источника жизни, родилась и могучая сила, все оживляющая Любовь». Маленькую Юлю все равно околдовывали эти слова, которые нигде больше услышать было невозможно: «Могучая, благодатная Земля породила беспредельное голубое Небо, и раскинулось Небо над Землей, гордо поднялись к нему высокие Горы, рожденные Землей, и широко разлилось вечно шумящее Море».

К счастью, и у НА КУНА все эти слова с больших букв — Вечный Мрак — Эреб, Ночь — Нюкта, Эфир, Танат, Гипнос, Немесида — длились недолго, а потом начиналась нормальная жизнь. Крон проглатывал своих детей, боги запрятывали титанов в вечную тьму, Тифон с Ехидной порождали в Тартаре назло победителямбогам адского пса Кербера, но боги все равно вечно пировали на Олимпе, между делом решая судьбы людей, хотя еще раньше ее решили мойры, которые вообще не глядя вытягивали человеческие жребии. Жребии пожирали людей и ржали при этом, как жеребцы.

От богов лучше было держаться подальше, хотя все равно не угадаешь, какую пакость они подстроят. Афина, например, придумала флейту, но потом заметила, что она портит ее красоту, бросила ее и прокляла того, кто ее поднимет, хотя знать не знала, кому эта несчастная флейта попадется.

Актеон же и вовсе ни в чем не был виноват — подумаешь, случайно заглянул в пещеру, где купалась Артемида! Так она его превратила в оленя. И это бы даже


интересно, но его тут же разорвали собственные собаки! Юля представляла, как это ужасно больно — не просто кусают, но еще и вырывают куски! Нетнетнетнетнет, она улепетывала на другие страницы, но оторваться совсем не могла.

Несчастья своими неслышными шагами так и крались следом за красотой. Прокна попросила своего мужа Терея привезти в гости ее сестру Филомелу. Поразила Терея красота Филомелы, и он воспылал к ней страстной любовью. Вот и окончен путь, но не ведет в свой дворец Филомелу царь Фракии, он уводит ее насильно в темный лес, в хижину пастуха и держит там в неволе. Зачем?! Жили бы лучше вместе с Прокной в одной квартире, как тетя Ира и тетя Клава, две сестры с одним мужем дядей Гошей. А в хижине она, конечно, начнет жаловаться богам и какому-то небесному Эфиру. А Терей нет чтобы просто взять и забрать ее к себе домой, схватил ее за волосы, связал и вырезал язык…

Получалось, что из-за красоты и любви и творятся все эти ужасы.

В распадающихся на большие твердые страницы русских сказках, где букв было меньше, чем картинок, тоже не переводились красавицы писаные, и хорошие, и пригожие, но на картинках они всегда оказывались совсем не такими красивыми, как на словах. Да и чудище безобразное в ее любимом «Аленьком цветочке» было не такое уж и безобразное, ей и самой случалось подружиться с парой-тройкой примерно таких же пёсов-барбосов. Ну а если бы кто-то из них бездыханен, мертв лежал, уж конечно, она тоже завопила бы истошным голосом: «Ты встань, пробудись, мой сердечный друг, я люблю тебя как жениха желанного!» Ей уже и в изобильнейшем Изобильном открылось, что такое смерть.

Это был мертвый скворец, чьи черные перья красиво переливались не хуже папиного чуба, а клюв торчал остреньким шильцем. Их детская компашка похоронила его с воинскими почестями, в холмик воткнули связанный суровыми нитками крестик, все по высшему разряду. Но через несколько дней они нашли для скворца какое-то еще более достойное место. Радуясь за него, они раскопали могилку, но скворец был уже весь в земле и кишел червями…

Смерть — это был не просто ужас, это была неописуемая мерзость. Тут завопишь истошным голосом…


Она почуяла, что с Изобильным покончено, когда на уборочную прислали студентов. Они хоть и спали в амбаре на соломе, но как-то было видно, что Изобильный они принимают не всерьез. И мама, она видела, со студентами держится как-то поособенному культурно. Акдалинск звал. Ей было ужасно грустно расставаться с подружками и механизаторами, но она давно уже знала, что Изобильный — это только на время. Зато небо! Такого огромного неба она нигде больше не видела.


Правда, нигде она не видела и такого лазурного солнечного неба, как на акдалинском вокзале. Под этим небом гудел и кипел необозримый зал ожидания, а по небу бежали солнечные физкультурники и физкультурницы, мчались счастливые велосипедисты и велосипедистки, зеленела трава, сверкали цветы, и весь этот счастливый солнечный мир охватывало бесконечное ожерелье из золотых дынь, арбузов, виноградов, пшеничных колосьев, до того роскошных, что собор Святого Петра в Риме через много-много лет тоже показался ей только эхом.


ОТ


ВЫТРЕЗВИТЕЛЯ


ДО


«ЕНБЕКА»

Зато ни Эйфелева башня, ни Эмпайр Стейт Билдинг не дотянулись бы акдалинскому Элеватору и до плеча: недаром весь город знал, что по росту их Элеватор второй в мире. Вершина Элеватора доставала до звезд, а у его подножия почти уже первоклассница Юля вместе с папой и мамой поселилась в общежитии мелькомбината. В общежитии Юле ужасно понравилось: в Изобильном тоже все были друг с другом знакомы, но тут еще и на ночь почти не приходилось расставаться, а папа и мама даже и ночью теперь были рядом. А Центр, куда отправлялись «в город», вообще поражал величием — цвета ненастных туч могучий обком с белыми колоннами, перед ним широко шагающий Ленин в штанинах с тяжелыми складками, крупными, будто на оконных шторах, за Лениным Парк культуры и отдыха с исполинским велосипедным колесом обозрения, уносящим неизвестных храбрецов выше яркожелтого кинотеатра «40 лет Казахстана», который и сам был размером с три зерновых тока. Маленьких домов в Центре вообще не было, все пятиэтажные, ну а про асфальт и говорить нечего — им все было залито до самого Элеватора.

В общежитии, где всегда было весело, папа моментально превратился из Степаныча в Серегу, и Юля очень обижалась за папу, когда мама начинала его ругать, будто он пришел пьяный: пьяные шатаются, а от папы только пахнет! Как же мог папа не выпивать с бригадой, если на него и так косились из-за того, что он ничего не выносил с работы, — по общежитию постоянно гуляла шутка: народ пошел мелкий, но выносливый. На гулкой общей кухне все варили вермишель, макароны, рожки, ракушки, звездочки, буквочки, и все восхищались, что Юля любую из них может прочитать, и все хвастались друг перед другом, кто и через какую хитрость эти звездочки и буквочки вынес через проходную. В общежитии и смерть казалась не очень страшной, да что там смерть — гробы! Когда с Гольцем случился этот кошмар, в каком-то тарном цеху ему сделали гроб. Потом насыпали полный гроб риса и вынесли через проходную, — кто же станет гроб обыскивать! А гроб при этом нарочно сделали короткий и потом вернулись обратно, ругая ящичников и так и разэтак: да как они мерили, да им бы руки поотрубать и всякое такое. А потом сделали еще один гроб, уже правильный, и опять засыпали рисом. Гольцу ведь уже не поможешь. А рис всегда пригодится. Но Гольца долго жалели, прибавляя сокрушенно: докатался дурак!

И в Изобильном, и в мелькомбинатском общежитии, разумеется, были и мальчишки-хулиганишки, и девчонки сплетницы и ябеды, но она их никогда не боялась, потому что они были свои. А в школе все были чужие, и так ей холодно среди них сделалось!..

Нет, училась она хорошо, ибо сразу же поняла, что если не будешь слушаться, то тебе устроят жизнь еще куда потягостней. Это, собственно, и был главный урок взрослого мира: ты не развлекаться сюда пришла. Хотя только работая в судебке, она поняла, какого главного витамина ей не хватало в школе — красоты.

Всё, как и на пшеничном поле, началось с радости: им дали квартиру. И дал не кто-нибудь, а Бородин, чье имя поминали без разъяснений, — Бородин, и всё. Бородин нагрянул в больницу как раз на мамино дежурство, и мама так ему глянулась, что уже и после квартиры он маму продолжал продвигать. Удивительно только, что в новом доме папа сделался немножко чересчур притихшим, хотя теперь у них с мамой снова была спальня. Правда, четырехместный сортир здесь был на улице, вообще, дом не очень тянул на такое городское слово — квартира: у него только низ был кирпичный, а верх бревенчатый.


Зато после долгого перерыва папа опять взялся за гармошку и пел на кухне невыносимо красивые и грустные песни таким низким женским голосом, что слезы наворачивались на глаза. Иногда даже у мамы. Правда, она почему-то все равно казалась недовольной и тоже уходила в спальню петь высоким мужским голосом, как будто папа с мамой в чем-то упрекали друг друга: «Ты только одна, ты одна виновата, что вдруг загрустила гармонь» — «Зачем вы, девочки, красивых любите, одни страдания от той любви».

А вскорости на грязно побеленной афише кинотеатра «Спутник» — бывшая мечеть — она прочла намазанное коричневой малярной кистью: «СИЛЬНЕЕ УРАГАНА». Сначала все шло хорошо: ветер весело шумит, судно весело бежит, учебное судно с приятными молодыми матросиками и добрыми наставниками, в кино других не бывает. А потом мерзкий капиталист липовой радиограммой направил наших ребят в самый центр подступающего урагана. И ураган не подкачал! Он обрушивал на парусник пенящиеся горы взбесившейся воды, валял судно сбоку набок, будто игрушечный кораблик, ломал мачты, рвал канаты — и вдруг над всем этим сумасшедшим домом загремела та самая музыка, которую до этого на концерте помешал доиграть прислужник капиталиста. И эта музыка действительно была сильнее урагана!

Так Юля впервые услышала бетховенскую «Аппассионату».

В музыке и правда скрывалась какая-то тайна! Почему к ней людей так тянет? Что она им дает? Запевать пытались даже пьяные, которых привозили в вытрезвитель. Юлин дом располагался между милицией и вытрезвителем, причем половину дома занимала ГАИ, так что шоферюги, занятые борьбой за права, постоянно всовывались из общего коридора к ним на кухню, покуда во дворе втаскивали в вытрезвитель перепившихся. Их привозили и в «воронках», и в патрульных машинах с мигалками, прозванных луноходами, и в мотоциклетных колясках, а в праздники возили даже самосвалами: поднимали кузов, и они ссыпались на землю. Случалось, доставленные клиенты пребывали в отключке; тогда водитель в форме со знанием дела давил им куда-то за ухо, и те немедленно оживали и брели, куда ведут, как миленькие — лишь изредка им приходилось выворачивать руку, заставляя чуть ли не чертить носом по земле. Иногда, правда, попадались и героические личности — вывалившись из «воронка», они норовили заехать кому-то из милиционеров по зубам. Те, конечно, могли оформить герою срок за сопротивление при исполнении, но, добрейшие люди, вместо того чтобы сломать человеку жизнь и лишить детей отца, сшибали его наземь и, хорошенько отпинав сапогами, волокли под руки во тьму гостеприимно распахнутой двери. А если он их очень рассердил, то и за ноги.

Юля уже давно поняла, как нужно относиться к таким вещам: поскорее пробегать мимо и не позволять им задерживаться в голове. Как дохлым собакам, как всяческим сортирным делам. Даже баня относилась примерно туда же. Тем более и кровавые «женские дела» (мамина инструкция на этот счет ничуть не отличалась от «мойте руки перед едой»). К сортирным делам тем более относилось и все то, что она видела в толстенной маминой книге «Акушерство», — головка ребенка, выдавливающаяся откуда-то между ног, — такого просто и быть не могло. То, что она видела в учебнике анатомии, быть могло, только про это не нужно думать. Зато пьяные женщины, которых изредка привозили в их двор, — те много месяцев продолжали стоять перед глазами. Или в полуотключке бродить по двору, волоча на иссохлой ноге трусы, измызганные в половую тряпку. Половую — какое мерзкое слово!.. «Половой акт — единственное физиологическое отправление, для которого требуются двое», — так об этом писали в мамином журнале «Здоровье». Это был, судя по всему, тяжелый труд, поскольку то же самое «Здоровье» советовало отводить для половой жизни вечер или утро «свободного от работы дня».


Однако соседские мальчишки явно стремились к этому труду. Когда привозили бабу пьяную в мясо, даже милиционеры ею брезговали, волокли в зияющую пасть вытрезвителя не под руки, а за ноги. И все окрестные пацаны забегали вперед, отталкивая друг друга и стараясь заглянуть туда. Что они там хотели увидеть хорошего?.. Они даже в сортире постоянно сверлили все новые и новые дырки в соседнюю кабинку, — приходилось ходить туда с пластилином.

И об этих существах можно было шушукаться, хвастаться их вниманием?.. Да полумертвая синюшная баба своими раздвинутыми венозными ляжками собрала бы в сто раз больше любой красавицы!


Но потом маме дали в желтом «сталинском» доме рядом с обкомом еще одну квартиру с видом на Ленина и колесо обозрения, и, кажется, только в желтом доме она по-настоящему осознала, что люди, и особенно женщины, бывают не только веселыми-скучными, добрыми-злыми, умными-глупыми, щедрыми-жадными, но еще и красивыми и некрасивыми. До этого красивыми бывали только куклы.

Тогда-то она впервые и задумалась над тайной Спящей Красавицы, — где-то к девятому классу она поняла, что Спящая Красавица спит как-то по-особенному: вроде бы она и на физике спит, и на физре спит, зато вокруг нее постоянно завиваются какие-то вихри — то мальчишки подрались из-за того, кто будет нести ее портфель, то физик получает выговор за то, что исправлял формулы в ее контрольной, то жена физрука дает ему пощечину за то, что он слишком долго ее подсаживал на брусья…

Физручка Тамара пригласила Юлю на секцию гимнастики в «Енбек» (кажется, труд), и было за что. Но она же пригласила туда и Спящую Красавицу, уже непонятно за какие заслуги. В разных концах длинного спортзала боролись с силой тяжести и друг с другом юные гимнастки и юные борцы, и борьба друг с другом была жалкой и некрасивой, а борьба с тяжестью — прекрасной, когда в ней удавалось одержать победу. Юля иногда и себя чувствовала прекрасной, когда, совершенно невесомая, она вылетала, прогнувшись над нижней перекладиной, с двухуровневых брусьев. А борцы — ловкие мускулистые ребята, стройные, а издали даже красивые в своих борцовках, обнажающих руки и плечи и обтягивающих холмики под короткими трикотажными штанишками,— они пыхтели, мычали, дико вскрикивали, елозили на карачках, открывая сзади меж голыми ляжками уже не холмики, а мешочки…

Фу! Эти сортирные дела не надо выставлять напоказ. А вот то, что гимнастические купальники у девочек оставляли ноги обнаженными, это было правильно: ноги были светящиеся, стройные, — у кого они, конечно, были стройные. Зато скрюченные пальцы на ногах — их и нужно было прятать в «чешки», а кто хотел лучше чувствовать бревно — в самопальные тапочки из плотной ткани, «пике», что ли.

Юлина мама считала, что одежда должна быть опрятной и приличной, то есть не выделяющейся, и Юлины глаза невольно задерживались на тех, кто мог себе позволить выделяться. Феликс Скворцов по кличке, естественно, Скворец, их школьный Ален Делон, томный и пресыщенный без малого в осьмнадцать лет, носил какие-то невиданные пиджаки, но он так суетился во время контрольных —

«По какой формуле решать?..», — так уныло мямлил у доски, что свободой там и не пахло. Зато Мурат Мендыгалиев, самый умный у них в классе, а может, и в школе, постукивал мелом по доске прямо-таки снисходительно, и прищуренные подзапухшие глазки, пухлые щеки и толстые губы лишь придавали ему дополнительное добродушное обаяние. Но обаяние — ведь это еще не красота?


У казахов отчетливо различались две, что ли, породы. Одни, поджарые, узколицые, остроскулые, горбоносые, назывались вроде бы «воины», другие — пухлые и широколицые — вроде бы «судьи», и тренер юных борцов был воином из воинов. И звали его очень воинственно: Аскер. Лицо Аскера напоминало Юле какую-то стремительную индейскую пирогу — узкое, резное, предназначенное что-то рассекать, какую-то враждебную стихию. И длинные разрезы глаз казались тоже растянутыми скоростью. Готовый демон битвы.

Он тоже был в борцовке, но в алой, с гербом Советского Союза на груди. Говорили, он был в шаге от вершины, но в какой-то решительный миг его сняли с чемпионата за оскорбление дружбы народов. Грузинский борец пошел вокруг него, полутанцуя — у них вроде бы есть такая борьба под барабан, — Аскер же, улучив момент, сделал ему подсечку и с возгласом «Асса!» бросил прямо на лопатки. Аскер был прекрасен. В талии изящный, как девушка, к плечам он разворачивался в атлета, руки в полтора раза мощнее, чем у самого сильного из его учеников, хотя и те были ребята далеко не слабые, по всему телу под смуглой атласной кожей играют мускулы, словно там возятся сильные гладкие змеи, и даже холмик внизу заметно покрупнее прочих. А стройности ног позавидовал бы и Аполлон, только у Аскера и они были куда мощнее, без единого мазочка жира.

В конце тренировки Аскер в виде особой милости позволял трем-четырем особо отличившимся провести схватку «Все на одного». Счастливчики понимали, что одолеть Аскера они могут, только кинувшись все разом, однако это им никак не удавалось, — или кто-то чуть опережал других и тут же за это катился кувырком, или Аскер сам молниеносным броском кого-то подсекал и тут же перебрасывал через голову еще одного, пытавшегося броситься на него сзади. Он побеждал БЕЗ УСИЛИЙ — вот от чего захватывало дух.

Тамара тоже была красавица и тоже в прошлом чемпионка Казахстана, хотя подняться еще выше ей вроде бы уже не светило. Но она все равно была прекрасна в своем сливочном тренировочном костюме; правда, обнажалась до гимнастического купальника она редко, только когда было очень уж необходимо что-то показать на снарядах. Зато могла так шагнуть, так показать простое движение рукой, что у Юли замирало сердце от восхищения и печали, что ей никогда не повторить этого с такой грацией. И когда, оставив подопечных отрабатывать какие-то броскисоскоки, Аскер с Тамарой останавливались в центре зала поболтать, Юле вспоминались истории НА КУНА о богах и богинях, сходивших с Олимпа поразвлечься среди смертных.

Или нет, это были Тамара и Демон. Помнившие, что они небожители.

Но в спортзале время от времени появлялся еще и падший ангел, элегантный, как Скворец, и даже таинственный благодаря темной резной палке, на которую он припадал. Однако, оставив в раздевалке для тренеров свой тяжелый протез, он выходил в зал уже на костылях в такой же борцовке с гербом, как у Аскера, сложенный более изящно, но не менее совершенно, только без правой ноги, отсеченной выше колена. Изуродованное божество, уверенно выбрасывая костылиногу, костыли-ногу, костыли-ногу, огромными бросками приближалось к гимнастическим кольцам и толчком одной левой взлетало выше, чем другой выпрыгнул бы на двух, однако обрубок при этом нелепо и беспомощно дергался. Затем, казалось, одним лишь усилием мысли невесомое тело возносилось в стойку на руках, устремленное в небо, подобно ракете (но обрубок, обрубок!..), потом опускалось в крест, а после, явно неподвластное законам тяжести, начинало творить уже совершенные чудеса, но обрубок издевательски приговаривал при каждом волшебном взлете: да, красота, да, грация, да, изящество, да, сила, а поезд, топор, кувалда,


станок все равно сильнее, они в один миг отрубят, раздробят, перемелют, разжуют и выплюнут…

И чем прекрасней, тем больнее.

Подобным глумлением занималась и старость, и правильно люди делали, что прятали свои возрастные увечья под юбки, брюки, блузы и пиджаки. Юля давно уже в раздевалке как бы ненароком поглядывала на обнаженных гимнасток и видела, что все они ничего, но до богинь им далеко, даже Спящей Красавице, хотя в ней как будто нарочно собрались все красивости: золотые волосы, жемчужные зубы, мраморная кожа… Даже не понять, чего ей не хватало.

В «Енбеке» был длинный балкон для публики, и там время от времени появлялся Скворец с небольшой свитой прихлебателей, тоже пытавшихся косить под «золотую молодежь». Тамара не препятствовала зрителям наблюдать за тренировками, считала, девочки станут больше стараться, да и вообще пусть привыкают к публике. И Юля как-то спросила у Скворца, кто им больше нравится — Вера на бревне или Клава на брусьях? Она втайне надеялась, что он отметит ее соскок, но Скворец пресыщенно усмехнулся и сказал, что ходит посмотреть на Спящую Красавицу.

Но она же все делает на шестерку! — возмутилась Юля. — На нее только в вольных упражнениях еще можно посмотреть.

На что Скворец усмехнулся еще более пресыщенно:

Я бы посмотрел на нее в раздевалке…

Я не понимаю, как вам не унизительно! Вы за ней бегаете, а она на вас ноль внимания!

С чего ты это взяла? Совсем не ноль. Сигналы с подлодки идут постоянно, нужно только уметь их ловить.

Юле это показалось обычным скворцовским бахвальством, но, приглядевшись, она с изумлением обнаружила, что Скворец прав: оказывается, Спящая Красавица прикрывает голубые и эмалевые, как у куклы, глаза соболиными ресницами или поправляет золотую прядку именно тогда, когда нужно и перед кем нужно. Когда нужно, она слегка оживет, а когда нужно, слегка угаснет, а иной раз и припадет на колено, якобы что-то поправить в туфельке, которая ни в каких поправках не нуждалась…

Как-то после тренировки начинающие барышни зашли в кафе-автомат, именуемый попросту «Кофе» («пошли в кофе?»). Столики там были пластиковые с рас топыренными трубчатыми ножками, автомат за спиной по латунным жетонам разливал в граненые стаканы стограммовые порции «винища», но девочки возбужденно щебетали, воображая себя где-то в Париже, и даже Спящая Красавица спала менее блаженно, чем всегда. Кое-кто изображал искушенность, и за сдвинутыми столиками запорхало тоже не лишенное элегантности слово «секс». Секс, даже словесный, не остался без материальных последствий: откуда ни возьмись по рукам пошла новенькая колода карт с голыми девицами. Юля стала смотреть, чтобы не прослыть отсталой, но загляделась на их божественные талии — как же им не жалко так их унижать?..

ТААААААК!.......................................................................

Огромная ледяная рука стиснула ее запястье.

Она сидела одна над голыми девицами, и ее держал за запястье багровый одутловатый милиционер с заиндевевшими снизу усами.

Собери! — грозно указал он на карты.

Она, ни жива ни мертва, чужими руками собрала карты в колоду, которую чудовище сунуло в прореху полушубка.

Где мать работает?

В «Енбеке», — сам собой отрапортовал чужой язык.


Пошли в «Енбек».

Тамара еще не успела переодеться, так и встретила их неправдоподобно прекрасная и невозмутимая во всем сливочном.

Это ваша дочь? Надменное «да».

Видали, чем она занимается в общественном месте?

Тамара умело развернула карты веером, и ее прекрасные резные губы тронула усмешка.

Ты же тут в раздевалке видишь получше. Зачем они тебе? Приходи хоть каждый день и смотри, — обратившись к Юле, она проделала исполненный грации гостеприимный жест.

Да это не мои, — прошлепал чужой и пересохший Юлин язык. — Кто-то из девочек принес, а потом все разбежались.

Понятно, — с насмешливым состраданием покивала Тамара и обратилась к милиционеру как к союзнику: — Эти картинки — они же для мужчин.

«Для мужчин» она произнесла с легким вздохом, в котором прозвучало любовное осуждение, неспособное, однако, справиться с невольным восхищением.

И слегка оттаявший мент, и без того осекшийся при виде сливочной Тамариной красоты, окончательно растекся, когда эта красавица позволила ему ощутить себя мужчиной, а ее, стало быть, женщиной.

Возьмите, пусть ваши подчиненные поразвлекаются, — Тамара не сразу отняла дарующую руку, и окончательно сраженный мент, не сводя с нее влюбленных глаз, прежде чем проститься, несколько раз сунул колоду мимо кармана (упоминание несуществующих подчиненных было, по-видимому, уже архитектурным излишеством).

Тамара никогда про этот случай с Юлей не заговаривала, но здороваться они начали с неуловимым оттенком участия в общем заговоре. А на соревнованиях Тамара и вовсе обращалась с Юлей с материнской заботой без материнской строгости. Когда же после особенно удачного соскока Юля чуть не со слезами воззвала к ней: ну почему, почему ей (Спящей Красавице) больше хлопают, у меня же и соскок, и носок, — Тамара превратилась прямо-таки в добрую маму у постели заболевшей дочери:

Да кому это нужно — соскок, носок… Народу надо, чтоб было красиво. Я и сама такая. Вот говорят, он великий балерун, Нуреев, что ли. А я видела по телику — маленький, коротконогий, на козла похож… И что тут может быть красивого — козел по сцене скачет? Брось ты это, ты девочка умная, порядочная, поступишь в институт, найдешь себе хорошего надежного парня и будешь жить за ним как за каменной стеной. А может, и сама карьеру сделаешь. Вот твоя мама, например, — везде успела. И начальница, и мужика-красавца отхватила. А в молодости, наверно, страдала, что такая некрасивая…

После этих невозможных слов случилась вещь еще более невозможная: лицо богини сделалось алым.

А что, мама у меня некрасивая? — прошлепал чужой, пересохший, прилипающий к нёбу язык.

Да нет, нормальная, мама как мама, ты меня не слушай, я иногда как сказану, — заторопилась алая богиня, но Юля уже поняла, что сказанного не воротишь.


Больше Юля в «Енбек» не возвращалась. Теперь она беспрестанно себя с кемто сравнивала и рядом с миниатюрными девочками казалась себе дылдой, рядом


с высокими — коротышкой, рядом с толстыми — «шкилетом», рядом с тощими — жиртрестом. В лице своем она, правда, не находила ничего особенно безобразного, но зато и ничего красивого не находила тоже. Но это ладно, кто она такая, чтобы на что-то красивое претендовать. Ужасно было то, что теперь она не находила ничего красивого у мамы. И это было бы еще полбеды, но у нее не было ничего, что не было бы некрасивым: слишком широкие и слишком костлявые плечи, слишком длинное лицо, слишком бесцветные, слишком близко и глубоко посаженные глаза, слишком жидкие и линялые волосы, — даже уши у нее были слишком длинные, как у охотничьей собаки.

Временами она начинала казаться себе злобным чудовищем из-за того, что ее бесстыжие глаза все это видят, но потом она говорила себе, что видит же не со злорадством, а, наоборот, с мукой — именно из-за того, что хочет видеть в маме совершенство! Именно поэтому она не может не замечать, что короткая стрижка только подчеркивает блеклость маминых волос, но когда мама отпускает их подлиннее и на ночь заплетает в тощие косички, то становится еще хуже, невольно напрашивается сравнение с настоящими косами…

Да хоть бы и с косами Зои Космодемьянской, которую Юля считала самой умной в классе после себя. У Зои, правда, был такой взгляд из-под высокого выпуклого лба, как будто она готовится бросить слова презрения в лицо своим палачам. Хотя она носила грубую немецкую фамилию Грубер и была при этом круглой отличницей и комсоргом, так что никакая виселица ей вроде бы не угрожала, да и отец ее был одной из правых рук Бородина, — по крайней мере, во время демонстраций стоял на трибуне вплотную справа (мама стояла далеко слева), такой же мрачный и каменный, только более красивый, похожий на Зою. Бородин-то сбоку был вылитый идол с острова Пасхи, по утрам Юля частенько видела его из окна, когда он медленно брел на работу, а за ним в отдалении тоскливо влачились два милиционера.

Наводя на Юлю с недавних пор уже сделавшиеся привычными мысли, что если бы, призванный во дворец государственными делами, мимо проскакал какойнибудь герцог со свитой, — сколько бы тут просверкало китайских шелков и соколиных перьев, прозвенело узорчатых миланских панцирей и толедских клинков… Люди тогда понимали, что гнаться нужно за красотой, а иначе для чего и богатство? Да и ее еще недавно любимый мелькомбинат — это же не собор и не замок. В таких декорациях и неоткуда взяться той любви, из-за которой дрались на шпагах и бросали на ветер все свое достояние.


У ПОЛКИ ЮНОГО РОМАНТИКА

Когда Юля читала про Акдалинск в ветхом энциклопедическом словаре, вызывающем уважение древними ятями и оттиснутыми осыпающимся золотом буквами на иссохшем коричневом корешке, — только тогда ее оставляло незаметно выросшее и утвердившееся чувство, что она живет в захолустье. За пределами истории, поняла она гораздо позднее.

В ее время Убаган уже был превращен в широко разлившийся ручей перерубившей его выше по течению Сарыкамышской ГЭС, — купаться было можно лишь благодаря скользкой деревянной плотине, под которой гнездились терпеливые налимы. Когда-то и она туда забиралась с мальчишками с мелькомбината, а потом стала вообще побаиваться ходить на Убаган, потому что приходилось пересекать опасную зону, где жили «колесники». Когда-то их предки вроде бы действитель-


но гнули колеса, однако ни на один приличный дом не заработали: в низине под обрывом — бывшим берегом Убагана — были в полном беспорядке рассыпаны слепленные черт знает из чего халупы с плоскими глиняными крышами, под которыми набивалась под завязку гопота всех возрастов.

Но там же как-то выросли и гордый Ченец, и печальный Витя Котов… Однако жизнь, которая ее окружала, — уж до того она была неказистая... Может, Юля и сама выглядела не лучше, но она хорошо запомнила, как из местной радиоточки как будто прямо для нее раздались слова московского режиссера, вскорости уволенного из акдалинского драмтеатра за формализм: события и люди воспринимаются совершенно по-разному в зависимости от того, в каких декорациях мы их видим. И когда тоска по красоте становилась невыносимой, она, словно сомнамбула, брела к стремившемуся, казалось, одолеть всю пойму бесконечному мосту через измельчавший Убаган.

Сначала над осыпающимся обрывом, бывшим берегом, продолжала лезть в голову всякая дребедень, но понемногу пойма — одна из обширнейших в мире! — брала свое. Она шла полого вверх на десятки верст, куда только хватал глаз. Но ковылей там уже не было — все покрывали разноцветные квадраты полей. Там было не сыскать и кибиток, про которые рассказывал ветхий энциклопедический словарь, — кочевников уже давно распределили по колхозам и совхозам. Но они чего-то там до сих пор шурудили на конезаводе за Убаганом. С обрыва конезавод маячил обычной унылой скотофермой, но за жеребцов акдалинской породы на международных аукционах отваливали сотни тысяч. Во время демонстраций невольно обомлеешь, когда на тебя, играя лоснящейся грудью, помчится, надменно выбрасывая точеные копыта, высоченный вороной красавец, как бы не замечающий позади себя двуколки, на которой умостился, поджав под себя ногу, зачуханный конюх-казах в потрепанном ватнике.

Ну что бы его не нарядить хоть в чапан?..

Во что бы только ей самой нарядиться? И как бы так научиться строить декорации хотя бы для себя самой?..


Она могла долго вбирать в себя распах грандиозного неба, даже если из-под обрыва потягивало дохлятиной, а в пустые бутылки и мумифицированные объедки она уже научилась не всматриваться, как и в сортирные дыры. Лишь бы только из-под обрыва кто-то не выбрался или сзади не подошел — взирать выше людей оказалось труднее всего.

Да и что есть выше?

Раз у них условлено, что если никто из мальчишек с тобой не гуляет, значит, ты неполноценная — никак их не заставить поверить, что ты сама этого не хочешь. Из-за этого она ходила на нудные школьные вечера, где, казалось ей, все только притворяются, что им весело, что кто-то в кого-то там влюблен: да разве можно радоваться, влюбляться, если все вокруг не то чтобы совсем безобразное, но и не очень-то и красивое. Да и сами мы не лучше. Одна только Спящая Красавица млеет в неге всеобщего интереса, посылая невидимые сигналы своими эмалевыми, лишенными глубины глазами. Но Юля шла на эту тягомотину, чтобы видели, что ее тоже приглашают, провожают, а однажды, чтобы отметиться, она даже позволила одному мальчику по фамилии Хомяк поцеловать себя в губы, — как будто собака лизнула, она даже подивилась, зачем люди вообще это делают. Он, бедняжка, еще чего-то плодово-ягодного выпил для храбрости, а закусил луком…

И что, и вся любовь? Но какая же может быть любовь без красоты?


Вот мама везде успела. И что? На приемах у Бородина папа был нарасхват, а за мамой ухаживали только подчиненные. С ней даже танцевали с почтительным видом и тоже только подчиненные. А вот в папиных объятиях самые суровые начальницы и тем более начальнические жены начинали прямо-таки светиться, — и у Юли таяли последние слабые сомнения: красоту люди действительно любят, а чины только почитают. С красотой соперничать не могло ничто. А уж папа был что красив, то красив. Поэтической хрупкой красотой, которую в Акдалинске вроде бы и оценить было некому, а пробивало-таки и этих теток с лакированными укладками, именовавшимися «вшивый домик», — какой он, к черту, был Серега, какой Степаныч — это был лорд Байрон из кинофильма «Леди Каролина Лэм». Когда в танце его смоляные кудри рассыпались или, еще лучше, разлетались, Юля сама была готова в него влюбиться.

На приемах у Бородина танцевали примерно то же, что и на школьных вечерах, больше импортное, не «Слава борцам, что за правду вставали», и даже сам Бородин старался быть веселым и любезным, насколько это возможно для каменного идола. Танцевать он, правда, никогда не танцевал, но когда, видимо, по-настоящему освобождался от своей вечной озабоченности, просил поставить Лидию Русланову. Вот тут-то, под барыню, барыню, сударыню-барыню и разлетались папины смоляные кудри и полы навязанного мамой гэдээровского пиджака, загорались цыганские глаза, и проплыть перед ним с платочком слеталась половина женской половины, и даже в унылых толстухах проступало что-то крылатое, и Юля заранее знала, что мама сегодня будет запевать в спальне «Называют меня некрасивою, так зачем же он ходит за мной?», а папа на кухне станет грустить под гармошку: «За быстрой рекою гуляют ребята, веселье идет на лугу, и только одна ты, одна виновата, что с ними гулять не могу».

И Юле представлялась быстрая, но совершенно гладкая, как стекло, река, без всякого берега переходящая в бесконечную, даже без горизонта, равнину, удивительно ровно, будто стол зеленым сукном, покрытую нежной зеленой травкой, по которой с мечтательными улыбками на лице вечно гуляют ребята и девчата в чем-то светлом и легком, и сами они такие легкие, что и травка под ними не шевелится.

Юля уже готовилась в университет и знала, что черные глаза определяются доминантным геном. Почему же так получилось, что она унаследовала мамины глаза цвета «ни рыба ни мясо»? Раньше бы подумали, что это из-за того, что мама доминирует дома: с тех пор, как они переехали из полусказочного Изобильного, папа сделался немножко… ну, пришибленным это слишком сильно сказано, но, в общем, что-то в эту сторону. Зато по мелькомбинату он ходил хозяином, у него теперь и должность так называлась: мастер. И тамошние бабы в рабочих халатах водили вокруг него настоящие хороводы, и папа среди них делался совсем не такой, как дома: одну приобнимет, другую приподнимет, в его черных глазах зажигался огонек, а уж тетки прямо таяли. И тем не менее во время демонстраций мама стоит хоть и далеко слева от Бородина, но все-таки на трибуне, а папа марширует в общей колонне. Да, мама депутат горсовета, главврач, ее возят на работу на «Волге», ее портрет висит среди окружающего Ленина портретного хоровода «Лучшие люди нашего города», но вот захочет народ отвести душу в сказке, и про кого он ее сочинит? Когда лягушка сбрасывает с себя лягушачью кожу, она превращается не в депутата горсовета и не в главврача, а в такую КРАСАВИЦУ, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Да, еще и Премудрую, но с одной только премудростью будешь сидеть дома или висеть в немом портретном хоре, без красоты в сказку не попадешь. Однажды Юля, размечтавшись о чем-то, засиделась в темноте в родительской комнате, а мама, вернувшаяся с какого-то приема, не заметив ее, включила свет и,


подойдя к зеркалу на комоде, вдруг с ненавистью сказала своему отражению: «Уродина» — и — и ударила себя по лицу!

Иногда от всей этой безысходности Юлю охватывала такая тоска, что, казалось, вот прямо сейчас взяла бы и умерла, не будь гробы такими мерзкими. Но если бы даже ее положили на ложе из цветов и все вокруг рыдали и раскаивались, что были к ней так черствы, — что бы это изменило? Все равно бы никто не стал изумляться ее мраморной красоте: нет таких декораций, которые бы делали некрасивых красивыми. Такие декорации она находила разве что в книгах. Дома у них книгами, как и всем прочим, заведовала мама, и книг было довольно много, а главных авторов целые собрания сочинений: Горький, Фадеев, Георгий Марков… И неизвестно откуда залетевший Шоротчондро Чоттопаддхай «Шриканто».

Были там и книжки про любовь — любовь в них проверялась трудом: если влюбленные начинали от этого лучше работать, значит, это была правильная любовь, а если противопоставляли себя коллективу, то мещанская. И больше всех на мещанскую любовь были падки красавицы и красавцы, им доверять не следовало. В библиотеке же водились книги и ни к чему особенно не звавшие, и понемногу она начала любить скучные книги: приходится себя подгонять, как за уроками, но в отличие от уроков через некоторое время опять тянет. Так она одолела «Войну и мир»,

«Анну Каренину», «Идиота», «Братьев Карамазовых»…

Нет, Достоевский захватывал, после «Идиота» она вообще не могла усидеть дома, принялась лихорадочно, будто в клетеке, ходить взад-вперед по пятачку над Убаганом, но время от времени достоевские герои вдруг пускались в длиннейшие разговоры, в которых было не понять ни слова: «буди, буди!», «то Рим!»… При чем тут Рим, если разговор идет про Христа? Вот Шекспира она бы глотала не отрываясь, если бы там не разговаривали стихами, ведь так же не бывает.

У нее даже походка, даже осанка делалась другая, когда она направлялась в библиотеку. Пускай себе кричат: «Девушка, у вас пятки сзади!» — им до нее не достать. Может, она не такая красивая, зато умная. Серьезная. Однако библиотекарша Клавдия Ивановна считала, что Юля слишком уж серьезничает:

— В твоем возрасте нужно читать больше романтического.

Было даже странно слышать такие слова из ее хотя и несколько поблекших, но все равно наивных губок, сложенных так, будто она только что скушала что-то вкусное: с ее круглой катающейся подвижностью и носиком бульбочкой она казалась милой поселковой бабусей, хотя они с мужем приехали из белогвардейского Харбина. И фамилия ее по мужу была совсем не белогвардейская — Куксюк. Однако в ее лачуге по неровным беленым стенкам были развешаны в старинных рамках темные фотографии дам и господ, исполненных совершенно неправдоподобного достоинства. Да и муж Клавдии Ивановны при такой фамилии и глинобитной крыше над головой был самый настоящий белогвардеец: тонкое надменное лицо, орлиный нос, розовый пробор в белоснежных волосах, статность, походка, какую тоже приходилось видеть только в кино, — он как будто не замечал вокруг никаких колесников, да и они его почему-то тоже не задевали. Но попробовал бы кто-нибудь из акдалинцев прошествовать по бывшим Колесным рядам такой походкой…

Нет, какую-то красоту и достоинство признавали и колесники. Они уважали не только Ченца, но и Витю Котова. К Ченцу Юля прикипела взглядом, когда еще не брезговала убаганским пляжем, где нечистый песок был перемешан с черной пылью, окурками, звездочками пивных крышек и бумажными кружочками от мороженого. Юля старалась загорать поближе к мамашам с детьми, а возле самодельного трамплина, сложенного из обломков бетонных плит, постоянно кучковалась одна и та же компашка колесников, не сильно ее постарше, но далеко продвинувшаяся в том,


чтобы сделать себя как можно более отвратительными: развалившимися, криворотыми, разрисованными словно бы неумелым химическим карандашом…

И Ченец привлек ее тем, что никогда не матерился, не разваливался и вообще почти не разговаривал, а с выражением непримиримости на узком индейском лице смотрел на бескрайнюю абаганскую пойму. А потом легко вставал — мускулистый, шоколадный, как юный князь, изящный, — разбегался и с кусочно-бетонного трамплина взлетал божественной ласточкой над замусоренной абаганской водой. Он нигде этому не учился, но откуда-то знал, что такое красота, и отдавался полету с такой страстью, как будто и впрямь желал улететь от этих помоек. И даже до его корешей что-то такое доходило: сначала они умолкали и смотрели, как их приятель и сосед взлетает все выше, вытягивается все стройнее, а потом самый мерзкий из них — жирный, белый, как свиное сало — вперевалку разбегался и с воплем «Вьется, вьется, в рот она гребется!» тоже прыгал с тех же бетонных обломков, нарочно раскорячившись, как лягушка. После этого Юля немедленно собиралась и шла на автобус. А потом Ченец почему-то перестал появляться, и она узнала, куда он пропал, совершенно случайно. Их компашка отправилась погудеть куда-то выше по течению, где обрыв подходил к самой речке, и кто-то решил над ним подшутить: сказал, что здесь очень глубоко, — Ченцу небось слабо отсюда прыгнуть? Ченец, по обыкновению, не отвечая ни слова, разбежался и прыгнул своей обычной ласточкой. Вынырнул не сразу и, не поднимая головы, медленно поплыл по течению, не двигая руками. Гоп-компания погоготала, повыкрикивала разные бодрые шуточки, но Ченец головы не поднимал, и они забеспокоились, начали прыгать туда же ногами вниз — всем оказалось по пояс. Когда Ченца догнали, он был мертв. У него была сломана шея, да и в воде он к тому времени пробыл более чем достаточно.

Эта история не улучшила Юлиного отношения к колесникам. Хотя и Витя Котов был вроде бы плотью от их плоти. В глинобитном блиндаже Котовых как будто прятался какой-то секретный станок, штампующий каждый год по новому Котенку, — их так и называли: Котята, без разбора по именам. Да и незачем было: все одинаково головастые, широкомордые, наглые, с маленькими кошачьими глазками, и стоило затронуть одного, как на смельчака наваливались все. Особенно умело Котята дрались своими большими головами. Им удавалось разместиться в своей мазанке только благодаря тому, что, достигнув шестнадцати лет, они поочередно отправлялись в колонию, потом на взрослую зону и больше в Акдалинск не возвращались. В этом котячьем семействе только один Витя и обладал именем — худой, узколицый и печальный, словно штамповочный станок однажды вдруг кто-то тайно переналадил, он ходил, никогда не поднимая глаза. Именно глаза, потому что второй, впалый, был всегда закрыт. Один из Котят — который, понять было невозможно — хвастался, что это он собственноручно ткнул Вите в глаз ножом.

Юля тоже никогда с Витей не заговаривала, он был классом или двумя старше, но в коридоре всегда косилась на него с интересом: она уже пролила столько слез над судьбой несчастного Квазимодо, что наконец-то поняла: именно уродство тела порождает самую высокую красоту души. Ей даже представить было трудно этот четырехгранный нос, подковообразный рот, крохотный левый глаз, почти закрытый щетинистой рыжей бровью, и правый, прячущийся за огромной бородавкой, обломанные кривые зубы, напоминавшие зубцы крепостной стены, растрескавшуюся губу, над которой один из зубов нависал слоновьим бивнем… И мама после этого еще говорит, что внешность не имеет значения! А вот Виктор Гюго, как его называли некоторые девочки, уверял, что в увечном теле ослабевает и разум. И все-таки именно красота девушки с козочкой пробуждает в слабоумном чудовище слова, которые невозможно слышать (она их слышала) без слез!


Я кажусь вам зверем, скажите? А вы, вы солнечный луч, вы капля росы, вы песня птички. Я же — нечто ужасное, ни человек, ни зверь, я грубее, безобразнее, презреннее, чем булыжник. Когда вам будет угодно, чтобы я спрыгнул вниз, вам не надо будет произнести ни слова, достаточно одного взгляда.

Ей бы, Юле, никогда так красиво не заговорить, хоть она вроде и не дурочка. Зато этой дурочке Эсмеральде его безобразие все равно внушает ужас. А несчастному уроду ее любовь к красивому пижону, естественно, внушает отчаяние. Юля сама превращалась в Квазимодо, сдержанные рыдания душили ее, огромные, судорожно сжатые кулаки вскидывались над головой, а когда она опускала свои обезьяньи руки, то в каждой горсти было зажато по клоку рыжих волос, больше похожих на шерсть:

Проклятие! Так вот каким надо быть — красивым снаружи!

Это не Квазимодо, это она начинала бормотать стихи: не гляди на лицо, девушка, а заглядывай в сердце, сердце прекрасного юноши часто бывает уродливо, есть сердца, где любовь не живет. Но ее-то сердце было не таково, пусть бы ей только встретился этот бедный Квазимодо, и она показала бы и ему, и всему миру, как надо любить! И за что — за преданность, за верность!

Но мир безжалостен к уродам:

Увы! То, что уродливо, пусть погибает, красота к красоте лишь влечется, и апрель не глядит на январь. Красота совершенна, красота всемогуща, полной жизнью живет одна красота.

И в Юлиной душе начинал вырастать другой, правильный мир, в котором все совершалось по справедливости. В этом мире Эсмеральда сохла по Квазимодо, бегала за ним по пятам со своей козочкой, а благородный горбун не обращал на нее ни малейшего внимания, но дружил с не особенно красивой, зато очень умной и порядочной девушкой, и они, взявшись за руки, шли по улице навстречу солнцу и счастью, а Эсмеральда роняла в пыль злобные слезы и давала своей козочке пинка, а та в ответ ее бодала своими остренькими рожками…

Подумаешь, неземное существо! Она даже ни одной книжки не прочитала, а Юля уже успела понять, что неземное встречается только в книгах. А красавцы — да умеют ли они вообще любить кого-то, кроме себя?

Вот она сама — она когда-то уже любила человека за доброту его сердечную, хоть и голоса его не слышала. Привыкла потом и к его голосу дикому и страшному, но захотелось ей как-то взглянуть на суженого, а он принялся проситьмолить: «Не проси ты меня, чудовище безобразное, чтобы показал я тебе свое лицо противное, свое тело страшное. Как увидишь меня, страшного-противного, прогонишь ты меня с глаз долой, а в разлуке с тобой я умру с тоски». Но настояла она из упрямства глупого, а увидя, упала без памяти. Да и страшен был ее возлюбленный: на кривых-то на руках когти звериные, на мохнатых на ногах копыта конские, спереди-сзади горбы верблюжие… Но очнулась она и увидела: этот зверь противный, безобразнейший от своего-то горя прегорчайшего на траве зеленой, на муравушке рядом с нею хладен-мертв лежит. И пала она на тело милого, обняла руками голову противную, и завопила она истошным голосом: «Ты встань, пробудись, мой сердечный друг, я люблю тебя как жениха желанного!..» И только таковы слова она вымолвила, как заблестели молнии, со всех сторон, затряслась земля от грома великого, ударила громовая стрела каменная в пригорок муравчатый, и слетели с ее друга заклятья проклятые, и предстал перед ней красавец писаный. Обезумевши от счастья да от радости, она белкою на шею ему кинулась, но красавец тот, как жабу, оттолкнул ее: да ты что о себе такое вздумала, посмотри-ка

на себя ты лучше в зеркало — мне с тобою показаться будет совестно!


Зато принц, уставший от лицемерных придворных и слащавых красоток, — тот по уши влюбился в разбитную стряпуху с ногами сорок третьего размера и, чтобы разыскать ее, разослал по всей стране придворных с потерянным ею резиновым сапогом. Однако сапог ни на одной из девушек не мог удержаться, и только самый мудрый звездочет наконец догадался, что Золушка носила его с портянкой поверх шерстяных носков. Но однажды на дипломатическом приеме у заморского короля принц взглянул на туфли своей супруги, и его аж передернуло: да это ж какие-то не ноги, а лыжи!...

Но вот лишенный глаза юноша, вечно печальный и скромный среди вечно наглых и развязных братьев, — в нем-то уж точно есть что-то не от мира сего, он уж точно не предаст… И Юля уже опасалась встретиться глазами с его единственным глазом, чтобы он не прочел в ее взгляде той нежности, которая с каждым днем накипала в ее груди. Но когда Витя бросил школу и пошел работать на мелькомбинат, она все-таки решилась спросить у отца, как там Витя. Ничего, старается, до обидного рассеянно ответил папа, но тут же ожил: «Ты знаешь, он иногда на предприятии ночевать остается, дома у парня, получается, нет… Это не дело! И охрана ругается, и вообще… Надо на профком будет наехать».

Акдалинский Элеватор наверняка был побольше собора Парижской Богоматери — одни лишь возносящиеся в необозримую вышину силосные башни заставляли притихнуть. Только бы слова для них найти покрасивее, а то силосные, подсилосный зал, зерносушилки, нории… Но когда Юля начинала представлять в ночном Элеваторе Витю, ее внутренним глазам сразу же открывались зигзаги наружных лестниц, уходящие на невообразимую высоту, — конечно же, Витя забирался повыше, к птицам, подальше от крыс, ему, как и Квазимодо, был открыт любой уголок исполинского сооружения. Превратившись в доброго духа Элеватора, Витя сделался еще более манящим. Но однажды перед фильмом «Битва в пути» в гулком вестибюле «Сорока лет Казахстана» он вдруг сам к ней подошел, и его единственный глаз смотрел бодро и уверенно: слушай, твой батя такой классный мужик, он мне общагу пробил, слушай, такой класс, в комнате всего четыре человека, у каждого своя кровать, на пружинах, байковое одеяло, подушка, все как у людей!.. Он был румяный с мороза и наряжен в какой-то полупердончик с воротником тусклого искусственного меха, дешевой подделкой под моду «золотой молодежи», и Юля с болью почувствовала, что в поношенной и тесноватой школьной форме он нравился ей куда больше…

Одеваться нужно или уж в шелка, или — или не обращать на себя внимания. А в последнее утро перед последней школой она встретила Витю выходящим из универмага под руку с какой-то белобрысой хрюшистой старухой лет под тридцать. Увешанные пухлыми свертками, потные и возбужденные (Витя ее даже не заметил, хотя за это время успел вставить восторженно выпученный глаз), разряженные по последней плебейской моде, они, будто из храма, торжественно спустились по ступенькам и, держась за руки, пошли по улице навстречу солнцу и счастью. И Юле представилось, как по такой же улице, держась за руки, идут Квазимодо со своей невзрачненькой возлюбленной, а люди смотрят им вслед и как бы сочувственно усмехаются: «Вон пошли два урода! Ну ладно, хоть так, где ж им получше найти».

Прекрасная Тамара была права: некрасивые люди могут прожить благополучно. Может быть, по глупости своей, даже счастливо. Но они не могут прожить красиво. И когда Клавдия Ивановна доброжелательно, но вполне по-деловому, будто речь шла о приеме жиров и витаминов, посоветовала ей читать побольше романтического, в ее тусклом будущем как будто забрезжил какой-то огонек, — уж больно это красиво звучало: романтического… Однако когда Клавдия Ивановна подвела ее к стеллажику под самодельным плакатиком из борющегося с кнопками


самоскручивающегося ватмана: «ПОЛКА ЮНОГО РОМАНТИКА», ее снова обдало унынием и скукой. «Молодая гвардия» — «это же в школе проходят». «Битва в пути» — «это где тракторы делают? я про это кино смотрела». А «Утоление жажды» про что? Про Каракумский канал? «Я не люблю про пустыню…»

Не зная, чем ей еще отбрехаться, она уже чувствовала себя совершенной дурой, когда Клавдия Ивановна произнесла тем же тоном доброжелательной докторши:

— Это положено. Романтика строек, романтика труда — это положено. Но есть еще романтика любви, романтика тайны — возьми что-нибудь с нижней полки.

Внизу было плохо видно, и Юля взяла первую попавшуюся книгу. «Русская романтическая новелла». Юля, где пришлось, с треском раскрыла слипшиеся страницы и прочла: «Как несправедливо жалуются писатели, будто мы живем не в романтическом веке! Пусть заглянут в деревни, в маленькие городки, где еще не истерлась характерность и особенность с лиц, и они найдут неисчерпаемый источник, ключ прямо русский, самородный, без примеси. Каждый век только обновляет новыми образами сердце».

Юля поняла, что наконец-то нашла тот самый неисчерпаемый источник, по которому так давно иссыхала ее душа. И она припала к нему, впервые за все эти тусклые месяцы чувствуя себя счастливой.

Мой друг открыл мне новый мир, фантастический, прекрасный, великолепный мир, в котором душа моя тонула, наслаждаясь забвением, похожим на то неизъяснимо сладостное чувство, которое ощущаем мы, купаясь в море или смотря с высокой, заоблачной горы на низменное пространство, развивающееся под ногами нашими. Как легко понял я тогда ту его улыбку презрения, с которой он взирал на свет и даже на наших товарищей. Как грустно смотреть, если видишь и понимаешь, чем могли бы быть люди и что они теперь!

Наконец-то она поняла, что одиночеством можно гордиться!

Конечно, «Русская романтическая новелла» сильно смахивала на незабвенного Н. А. КУНА, она кишела волшебниками, ожившими мертвецами, таинственными домами, где веселятся призраки, неправдоподобно упорными мстителями, неописуемо подлыми предателями, невообразимо верными влюбленными, но Юля уже тогда начала догадываться, что нужно не только вслушиваться в слова, которые люди произносят и пишут, но и вглядываться в ту невысказанную картину, которую они хранят в глубине, чтобы не показаться смешными даже себе. Заглянуть в чужую душу не для того, чтобы высмеять или обличить, но чтобы принять, что бы там ни обнаружилось, — для этого-то она и решила идти на психфак. Однако она уже и в последний школьный год начала догадываться, какая скрытая вера породила детски-сказочную мешанину слипшегося тома с нижней полки, — это была вера в то, что мир не бескрайняя грязная лужа, но охваченный ураганом океан.

И все-таки любовь была сильнее урагана. Ради любви сражались и умирали, ради любви карабкались на балконы дворцов и стены замков, ради любви скакали верхом под ледяным ливнем непроглядной ночью, озаряемой только вспышками молний, ради любви разорялись и шли на каторгу.

Даже воинская слава сплеталась с любовью в нечто нераздельное.

Вас ждет любовь дам, храбрые рыцари! Преломляйте копья в их честь! Прекрасные очи взирают на ваши подвиги! Смерть лучше отступления! Человек умирает, а слава живет!

Но любовь была неотделима и от чистоты.

О чистая, небесная красота! Я без ума от твоих чар именно потому, что в них отражается чистота твоей души! Ты боишься, что уступишь моим домогательствам, но каких домогательств опасаться той, кто может внушить лишь чувство


благородное и почтительное? Ты для меня не только самая желанная, но и самая запретная святыня, когда-либо вверенная смертному, перед посягательством на твою целомудренную красоту я бы сам содрогнулся сильнее, чем перед гнуснейшим кровосмешением!

Однако пагубная страсть оказывается все-таки сильнее.

Мы погнались за наслаждениями, и счастье бежало от нас. Мы наслаждались безмятежно и долго, а ныне мы в каком-то неистовстве. В нашем безрассудном счастье есть что-то напоминающее исступление, а не ласковую нежность. Я не обрела счастья в моем падении. Сердце мое создано для добродетели, и без него ему не знать счастья.

Но любовь как будто намертво срослась и с красотой…

Сознание своей красоты пришло к ней мгновенно, как ярко вспыхнувший свет. Зато ее приемный отец испытывал глубокую и неизъяснимую сердечную тревогу. Он не очень хорошо понимал, что такое женская красота, но инстинкт говорил ему, что это нечто страшное.

А между тем оба юные создания готовы были встретить любовь. Как случилось, что их уста встретились? Как случается, что птица поет, что снег тает, что май расцветает, что за черными деревьями на зябкой вершине холма загорается заря? Они не чувствовали ни свежести ночи, ни холодного камня, ни влажной земли, ни мокрой травы. Они сами не заметили, как их руки сплелись. Иногда его колено касалось ее колена, и они оба вздрагивали. Эти два сердца излились друг в друга так, что уже через час каждый обладал душой другого, — они постигли, очаровали, ослепили друг друга.

Человек должен взирать на пробуждение девушки с еще большим благоговением, чем на восход звезды. Беззащитность должна внушать особое уважение. Пушок персика, пепельный налет сливы, звездочки снежинок, бархатистые крылья бабочки — все это грубо в сравнении с целомудрием, которое даже не ведает, что оно целомудренно.

Мы смотрим на звезду по двум причинам: потому, что она излучает свет, и потому, что она непостижима. Но возле нас есть еще более нежное сияние и еще более великая тайна — женщина! Но горе тому, кто любит только тело, форму, видимость. Смерть отнимет у него все. Любите души, и они пребудут с вами до гроба. И даже после.

В мэрии и в церкви она была ослепительно хороша и трогательна. А после полуночи их дом обратился в храм.

Храм! Не «физиологическое отправление», для которого требуются двое! Да и в «Русской романтической новелле» с нижней полки все красавицы исключительно неземные, а красота их не иначе как ангельская… И в Юлиной душе зашевелилась ошеломительная догадка, что любовь вовсе не дочь полового влечения, а сестра религии, что они обе истекают из какой-то общей мечты. Но коли так, при чем здесь красота? Она уже почитывала серьезные книжки и теперь знала, что у каждого времени и у каждой социальной группы свои стандарты красоты, поэтому терзаться от собственной некрасивости означает именно что впадать в зависимость неизвестно от кого, вместо того чтобы следовать избранным путем, ни на кого не оглядываясь. Теперь такой путь у нее был, и она больше не собиралась терпеть унижение красотой, неизвестно кем навязанной миру. Правда, на маму смотреть Юля все-таки избегала. Как ни старалась она выдумать такой стандарт, который превратил бы маму в красавицу, у нее никак ничего не выходило, только еще обиднее становилось.

Зато когда Юля почувствовала себя свободной от забот о своей внешности, на нее и мальчики начали обращать заметно больше внимания. Юля снова поняла, что свобода, независимость — едва ли не половина красоты. Когда она перестала беспокоиться, как она выглядит, ей и школьные вечера перестали казаться такими уж


скучными. Это не были старинные балы Наташи Ростовой, где можно было отслеживать, кто кого пригласил, здесь прыгали все со всеми, хотя, приглядевшись, частенько можно было выделить, кто для кого прыгает, и для нее прыгали не меньше, чем для прочих. Зато когда завучиха ставила воспитательный вальс, Юля шла вне конкуренции: она отточила все движения с папой, который в свою очередь отработал их на зерновом току Изобильного. Они с папой так самозабвенно кружились по комнате, что, казалось, готовы были вот-вот унестись на дунайских или амурских волнах, и глаза у папы разгорались так, а ей так хотелось прильнуть головой к его груди, что она испытывала облегчение, когда мама с суровым лицом гасила волны в самом источнике, выдергивая вилку из розетки. И Юля отдавала неизрасходованный полет Скворцу, который единственный не опасался выглядеть в паре с нею дрессированным медведем, а Юлю не коробила его рука на талии, потому что она ощущала ее преемницей папиной руки. Папа был красивее даже и Скворца.

Когда они перестали казаться унизительными, ей сделались интересными даже разговоры с девочками. Все были непременно в кого-то влюблены, и бесконечно обсуждалось, кто, как и сколько раз на кого посмотрел (иногда и со злинкой, когда кто-то из девочек начинал слишком много о себе воображать: у них тут же обнаруживались кривые ноги или байковые штаны показывались из-под юбки). Обмусоливались мельчайшие мелочи, причем по многу раз одно и то же. А иногда со священным и радостным ужасом начинали обсуждать секс. Раньше Юля сразу же удалялась вслед за Зоей Космодемьянской, которую иногда и нарочно этим изводили, а теперь слушала с любопытством и даже некоторой щекоткой. Всем было страшно, но вместе с тем и любопытно, а в итоге «это дело» начало представляться Юле неким абсурдом, глупостью даже — кто-то кому-то что-то куда-то…

Правильно понимали романтики: физическая любовь жалка и не в силах унять и насытить все причуды моих желаний. Но эти разговоры все равно уже не казались ей грязными. Она научилась угадывать за словами то, что их порождает, и это была жажда жизни. Младенцы тянут в рот все подряд не потому, что любят грязь.


А потом появился принц. Юля с мамой шли через двор мимо мальчишек, игравших в волейбол на бугристой спекшейся глине, и случайный мяч отлетел маме прямо в голову. Она гневно обернулась, те замерли, но извинился только один. И не просто извинился, а почти подбежал пружинной походочкой (рассыпались пшеничные вьющиеся волосы), удивительно стройный, весь в белом, и попросил прощения с неподдельным страданием, почти мольбой: «Простите, пожалуйста». И у мамы сразу же впитались обратно выступившие слезы обиды. А Юля только дома заметила, что у нее приоткрылся рот. И ужасно захотелось танцевать вальс, даже и без папы, но при маме она не решилась.

Зато когда позвонили в дверь, она побежала открывать почти вприпрыжку: она была уверена, что это опять ошиблись дверью просители к прокурору Тилибаеву, которого она про себя называла Тилитилитестовым, но сейчас она была рада и просителям, хотя иногда среди них попадались жутковатые типы — в ватнике, например, поверх которого была натянута полосатая пижамная куртка. Просители часто оказывались с кошелками, но у больших казахских людей и расходы были большие. Однако этот посетитель оказался с букетом белых цветов, которые он сразу же протянул ей через порог. «Это для вашей мамы, — к Юле еще никто не обращался на „вы“. — А это для вас. Вернее, для нас». Две голубенькие полоски оказались билетами в «40 лет Казахстана».

Михаил был студентом из Новосибирска, и это тоже звучало волшебно: студент. Она шла с ним под руку, не только ног, но и вообще ничего не чуя — только


его руку на своем обнаженном предплечье (хоть бы не вспотеть!) и взгляды всех встречных, из коих она никого не смогла узнать, хотя вроде бы каждого где-то видела. Сначала ее тревожило, что покажут каких-нибудь красавиц, в сравнении с которыми она окажется совсем уж замухрышкой. Тем не менее когда фильм оказался

«до шестнадцати», она уже испугалась, что ее не пустят; но билетерша так засмотрелась на ее светящегося спутника, что на нее и не взглянула. В зале было душно, и все-таки она похолодела, когда Софи Лорен появилась перед Марчелло Мастроянни в одной комбинации: а вдруг она сейчас совсем разденется?..

Назавтра же Юля зашла в универмаг за какой-то мелочью — и вдруг среди толпы пред нею воссиял ее принц. Ее бросило в такой жар, что, едва поздоровавшись, она ускользнула прочь в страхе, что она багровая и противная, как после парилки, и зеркало в ванной подтвердило: да, багровая, как вареная свекла. Что же делать?.. Раньше, она читала, как-то отворяли кровь. Она быстро распечатала одно из папиных бритвенных лезвий «Ленинград» и полоснула себя по внутренней стороне запястья. Обожгло, но ей было не до того. Кровь по раковине побежала алым ручейком, но она смотрела на свое лицо — бледнеет оно или не бледнеет? Бледнело не очень, зато алый ручеек становился все полноводнее, и в какой-то момент она почувствовала страх. Догадалась повыше поднять руку и так, не опуская, сумела туго перетянуть запястье бинтом. Потом надела кофточку с длинными рукавами, и вся эта история осталась незамеченной, и рана затянулась на удивление быстро. Зато сердечная рана… Впрочем, никакая это была не рана, наоборот, это было стремление даже и не к Михаилу, а куда-то, глупо сказать, выше, светлее, чище. Михаила она скорее даже старалась обойти стороной, зато когда он с нею заговаривал, у нее сам собой открывался рот, и ей лишь гораздо позже припомнилось, что у Михаила при этом делался снисходительно-пресыщенный вид. Разумеется, она была рада, когда он приглашал ее пройтись вокруг шагающего Ленина, и ей льстило, что ее видят с таким нездешним пришельцем.

И все же думать о Михаиле было в тысячу раз упоительнее, чем гулять. Поэтому ей и в голову ничего дурного не пришло, когда случайно встретившийся Скворец вдруг увязался проводить ее до дома. Он тоже что-то рассказывал о своей шикарной жизни, всячески давая понять, что он откуда-то не отсюда, — Акдалинск он, как бы сплевывая, именовал исключительно Акдалашкой (сам он был не меньше как из Парижа), — но это была такая глупость и чепуха в сравнении с блистательной жизнью студентов из научной столицы Сибири! Правда, ей немного польстило, когда она краем глаза заметила, что Михаил бросил мяч и внимательно смотрит, как она прощается со Скворцом. И когда Михаил бегом догнал ее на лестнице, она ожидала чего-то вроде комплимента. Однако лицо у него было ужасно злое.

Это кто такой? Почему ты так на него смотрела?!

Она растерялась: она как раз смотрела на самого Михаила мимо Скворца, но признаваться… А пока все это металось у нее в уме, он придвинулся еще ближе:

Он что, красивее меня?..

Как можно было сравнивать принца с каким-то глупым Скворцом, но раз уж он так прямо спросил, она вгляделась и поняла, что Михаил, конечно, светящийся и нездешний, но Скворец, если ставить вопрос так грубо, действительно красивее. Она и кивнула: да, красивее. И вдруг мир наполнился звоном. Она только за дверью ощутила боль в щеке и догадалась, что это была пощечина, а вот ноги все поняли сразу и взнесли ее домой быстрее ветра. Вроде бы она должна была чувствовать себя оскорбленной, но она не испытывала ничего, кроме страха.

Выглянул папа:


Ты чего такая бледная?

И тут она перепугалась по-настоящему: папа ж его убьет!..

Бежала быстро, задохнулась, — и юркнула в ванную.

Она и впрямь была белая как бумага, и кровопускания не понадобилось. Даже ударенная щека и та была белая. Она решилась выйти на улицу только через день к вечеру, и она испытала самое настоящее счастье, когда волейболисты ей сказали, что Михаил уехал к себе в вольнолюбивый Новосибирск.

И вся любовь.


Нет, не вся. Уже через неделю Михаил начал ей представляться маленьким и тусклым, а мир, в котором она побывала, огромным и светящимся. Он этот мир не создал — он его только высветил. Как лампочка не создает комнату, но лишь выхватывает ее из темноты. А потом огромность мира каким-то сумасшедшим прожектором озарил Маяковский, — он был так огромен и прекрасен, что ей было почти не жалко, что он застрелился, — этот конец был не менее красив, чем взлет. И когда она однажды услышала, как какой-то алкаш мурлычет под гитару: «Товарищ правительство, устрой мою маму, устрой мою лилию сестру», — она восприняла это как триумф богоравного поэта: уж если даже такие про него поют!..


МОРЕ


В


РЮШЕЧКАХ

Пара-тройка девочек, вырастающих в утонченных барышень, к старшим классам начали перебрасываться вопросиками: а где вы в этом году отдыхаете? От чего им отдыхать? Но вот последним школьным летом их семейство двинуло к Черному морю. Абхазия — это было очень вкусное, жирное слово, если произносить его выдохом: х-х-хаз. Все оказалось в точности как у Куна: могучая, благодатная Земля породила беспредельное голубое Небо, и раскинулось Небо над Землей, гордо поднялись к нему высокие Горы, рожденные Землей, и широко разлилось вечно шумящее Море.

Море было далеко внизу под асфальтированной площадкой перед пансионатом, сложенным из серых параллелепипедов; стройные ряды увенчанных барашками волн казались неподвижными, а простор — простор захватывал дух. Вон, оказывается, к чему ее влекло, когда она вглядывалась в убаганскую пойму!.. А небо!.. Вот уж где синь сосет глаза!

— Смотри, смотри, — раздался за спиной детский голосок, — у берега барашки и на горизонте барашки — море в рюшечках.

Юля покосилась через плечо и увидела красную от жары старуху лет сорока под белой войлочной шляпой, с простодушным видом обращавшуюся к такому же немолодому мужчине в тряпочной кепочке с пластмассовым козырьком. Надо запомнить: когда взрослый человек строит из себя ребенка, это всегда жалко и нелепо. Но море в рюшечках — и правда было похоже. А бесконечные ряды неторопливых волн были похожи на оборочки. Противно, но правда.

К морю приходилось плыть по воздуху в мятой железной люльке. К Юлиному удивлению, мама страшно боялась высоты, да и она сама не без облегчения передала себя из воздушной стихии водной. Однако эти рюшечки, охватив ее теплом и щекотанием массы взбаламученных песчинок, закувыркали ее под водой, заставив пару раз хлебнуть горчайшей влаги, и, когда она наконец сумела вынырнуть, с неодолимой силой поволокли вдоль и вдаль от берега. Ей было не до того, чтобы еще и следить, куда ее несет, она едва успевала нырять в прекрасную зеленую


воду, когда белоснежные пенные оборочки в очередной раз готовились хлестнуть ее по лицу так, что у нее чуть не отлетала прочь голова. Заметила она, куда ее несет, только когда увидела перед собой бетонный причал. Волна вознесла ее над облупленным бетоном, но не успела она сжаться в клубочек, как вода отбросила ее назад. Потом опять вознесла. А потом опять отбросила, и она, задыхаясь и захлебываясь, уже не успевала ужасаться, когда волна была готова обрушить ее о бетон, потому что, отбрасывая ее от причала, та же самая волна погружала ее на такую глубину, из которой ей каждый раз лишь чудом удавалось выбарахтаться наверх.

Она так и не поняла, какая муха укусила взбесившуюся стихию, что та вдруг почти нежно вынесла и уложила ее на галечный берег. И отхлынула тихонько. Словно дала понять: не воображай о себе слишком много. И Юля несколько дней не спускалась к морю, а только охватывала необъятный сине-зеленый простор единым движением глаз: она начала догадываться, что наша любовь к красоте — это большей частью любовь без взаимности.


После этого для прогулок ей стало хватать асфальтированной дорожки, ведущей над морем до прозрачного ручья, прыгающего вниз по камням, разбиваясь на них когтистыми стеклянными ластами. На море ей теперь не очень хотелось и смотреть, она предпочитала наблюдать, как на противоположном берегу глубокой излучины тени облаков плывут по горам, по их зеленой овчине ожившими камуфляжными пятнами. Горы росли, удаляясь, гряда за грядой. Первая гряда — зеленая овчина, вторая — плоский синий камень, третья — сгущение голубизны, а четвертая — сгустившийся солнечный свет. Вечером Юля забредала в наклонную рощицу сосен с необыкновенно длинными сдвоенными иглами, образовывавшими недавно открытую ею греческую букву «ню». Это была не янтарная комната — янтарная вселенная: тиснение темного узорчатого янтаря под ногами, летучие пространства светящегося светлого янтаря над головой.

Но как можно что-то прекрасное вобрать в себя, когда поблизости тараторят! Она думала, хотя бы женщины умеют ценить красоту, — недаром же они все время себя разрисовывают и разряжают, — однако именно женщины-то больше всего и трещали. В итоге ей приходилось при первой же тропе, ведущей в горы, сворачивать в заросли — и тут же оказываться в плетеной пещере, под черно-зелеными сводами которой нужно было то и дело склонять голову. Пещера извивалась, делилась на другие пещеры, уводящие то вниз, то вверх, но, выбрав вверх, она могла оказаться внизу, наткнувшись на новый откос, забирающийся в недосягаемую высь, а устремившись вниз, оказаться вверху над зеленой преисподней, проплетенной черными колючими жилами до такой гущины, что отсохшие ветки, не долетая до земли, так навеки и зависали в их толще.

Стены пещеры зеленели мелко, как салат, нарубленной листвой, среди которой крупные листья казались мягкими и ласковыми, как будто забрались сюда, оторвавшись от березки родимой, и одна такая веточка до того печально согнулась, что Юля позволила ей приласкать свое обнаженное предплечье — и та немедленно вонзила туда острейший шип, — она вся была покрыта шипами, злобными, как акульи плавники, — и Юля уже с облегчением выбиралась из пещеры на сравнительно широкую дорожку, то бесстрашно устремлявшуюся на новую кручу, то вьющуюся вдоль обнажившихся горных недр, открывающих глазу то косую каменную халву, то круглый бок окаменевшего гигантского тюленя, то кладку каменных яиц, то бесхитростную глину, местами все-таки чужую, красную. А под ногами корни, корни, полированные, как саксаул, который вместо дров иногда завозили на мелькомбинат.

Загрузка...