Так оно все и двигалось перед глазами, когда в нужную минутку она их прикрывала. Вот проструилась необыкновенно изящная змейка, и все корневые переплетения немедленно превратились в сплетения змей. Вот по змеям рассыпались фиолетовые сливы, вот разлеглись коричневые ремешки каких-то удивительно длинных стручков. А вот россыпь черных жучков, похожих на окалину. И завитки остреньких сухих листочков, похожих на бронзовые стружки.

Можно включить и звук — осатанелый щебет и стрекот...

Как-то она забрела в лощину, где из зеленейшей травы росли ветвящиеся слоновьи хоботы, а в другой раз, почти бегом спускаясь вниз, она так долго слышала карканье какой-то редкой птицы, что оно стало казаться ей уже не карканьем, а харканьем. И в конце концов она догнала мужика в лоснящихся сползающих штанах, наполовину открывающих задницу. Это он же и харкался. Вот почему природа не бывает безобразной — природа не показывает задницу.

Юля остановилась, и харканье стало удаляться. Но почему же в животных нас ничего не оскорбляет?

На следующий день она проснулась задолго до завтрака и, осторожно умывшись и почистив зубы, на цыпочках, чтобы не разбудить родителей, вышла из номера (она старалась не раздражаться, что мама явственно похрапывала, а вот папа спал тихо, как младенец, — она невольно и это связывала с его красотой). У выхода по-прежнему стройнели две высоченные ели, темно-зеленые и строгие с серебристыми кисточками и одной бронзовой прядью на той, что слева. А другая за ночь засохла, из весенне-зеленой стала оранжевой. Однако Юля не успела этому удивиться, как догадалась, что оранжевой красавицу сделало восходящее солнце. И тут она поняла, что ей давно пора посмотреть, откуда к ним бежит прыгучий прозрачный ручей.

Тропа вдоль ручья была скособочившейся и сыпучей, поэтому никто по ней гулять не ходил, но Юля, временами придерживаясь за щебенчатый откос, в конце концов добралась до каменной тропы, идущей вдоль каменной же стены, а ручей с его прозрачной зеленоватой водой, на порожках белоснежный, как безе, резвился метрами двумя ниже. Противоположный берег тоже становился все круче и круче и понемногу тоже превратился в каменную стену, — так она и шагала внутри каменной щели, стены которой возносились все выше и выше, так что разгоравшийся день здесь почти не чувствовался. На душе было так легко и светло, а каменный сумрак ощущался столь изумительной декорацией, что она казалась себе невесомой и прекрасной, как бабочка. Щель долго извивалась и светлела, покуда ее каменные стены не превратились снова в заросшие откосы, меж коими, словно удар грома, далеко-далеко открылась многогранная каменная стена, над которой сверкали изломы вечных снегов. От снегов расходились сверкающие нити, как будто снега вырастали из какой-то корневой системы. Будь Юля покультурнее, стена напомнила бы ей огромный каменный орган, но она разглядела в ней лишь поставленные на попа исполинские граненые карандаши.

Над снегами клубились облака, но снега были чище облаков. Она долго стояла, не в силах сдвинуться с места, а облака тем временем надвигались, густели, синели, сизели, чернели, как будто за снегами разгорались какие-то исполинские бескрайние леса. И тут грянул настоящий гром. Нет, это был не гром, это раскололись небеса. Гром почти отшиб ей память, но он все равно был не так страшен, как папин пресс.

За громом ударил ливень. Юля бросилась обратно в щель, но ливень и там сек по камням с такой силой, что разлетавшиеся брызги казались искрами электросварки. Промокшая до нитки, страшась поскользнуться, она бежала сквозь больно секущие ледяные струи в поисках какого-нибудь козырька и наконец забилась в неглубокую


нишу. Вся трясясь, однако не чувствуя холода, она смотрела во все залитые холодной водой глаза на развернувшуюся сечу, но когда ноги лизнуло каким-то особенным холодом, она взглянула вниз и увидела, что прозрачный ручей превратился в мутное пенистое варево, яростно несущее кусты, ветки и черт его знает что еще, уже подбираясь к ее ногам. Она даже не могла испугаться как следует, настолько это превращение было стремительным, неправдоподобным и невозможным, а когда мимо острием вперед пронеслась мокрая желтая ель, бешено вращаясь, как загребущее мотовило комбайна, последние возможности что-либо понимать окончательно покинули ее.

А вода между тем все поднималась и поднималась, ледяные струи чем-то то твердым, то мягким били ее по голеням, и вот они уже бьют ее по коленям, потом еще выше, они уже тащат ее за собой, и у нее едва достает сил им противостоять, она пытается ухватиться за мокрый камень, но ухватиться там решительно не за что…


Вода спала еще быстрее, чем вздулась, и когда она выбралась к пансионату, уже светило солнце и все кругом сверкало от огромных градин, словно где-то в небесах разорвалось ожерелье Снежной Королевы. Ей стало бы легче, если бы папа снова отлупил ее скакалочкой, но родители, оба с мертвыми постаревшими лицами, только обняли ее, а через нее и друг друга и надолго замерли.

А глубокой осенью, когда уже вовсю задувал сухой снежок, она возвращалась со школьного вечера совершенно пустым двором и в неясных отсветах горящих окон заметила среди длинных снежных мазков свернувшегося калачиком человека. Она нагнулась и, вглядевшись, увидела, что его глаза едва заметно мерцают. Значит, открыты.

Вам помочь? — спросила она, и человек без промедления и без всякого выражения ответил:

Загребешься помогать.

Она оскорбленно отпрянула и решительно зашагала домой. Но не выдержала и оглянулась. Этот дурак лежал все там же, среди языков снега. Недовольно (на себя) покрутив головой, она вернулась и непримиримым голосом, чтобы он ничего не возомнил, потребовала:

Давайте руку!

Он протянул совершенно ледяную руку, и она помогла ему подняться. А потом, с трудом удерживая — его бросало из стороны в сторону, — довела до дома. Он жил не очень далеко, на первом этаже, в однокомнатной квартире, обставленной, как тюремная камера: лампочка без абажура, стол без клеенки, кровать без покрывала под каким-то байковым рядном…

Она обрушила его на кровать прямо в его потрескавшейся кожаной куртке и ушла не прощаясь. В нем было что-то кавказское, но не очень ясно выраженное. А потом пришла весна, выпускные экзамены, которые она играючи сдавала на сплошные пятерки, ей уже разрешалось одной возвращаться за полночь: она вдруг очень полюбила одноклассников, когда поняла, что прощается с ними навсегда. И почти на том же месте из темноты возникла черная стайка парней. Один ослепил ее фонариком и с удовольствием сквозь смешок определил:

Целочка.

Она дрожала, как мокрая собачонка, не в силах ни двинуться, ни закричать.

Отпусти ее, — из темноты распорядился повелительный голос, и фонарик погас. Еще ослепшая, она бросилась бежать, но споткнулась и упала.

Не беги, я тебя провожу, — приказал тот же голос.


Кто-то крепко взял ее за руку повыше локтя и довел до дома (стало быть, знал, где она живет). К тому времени зрение вернулось к ней, но сказать ему об этом она не посмела. Только у двери она решилась взглянуть провожатому в лицо — и узнала того самого парня, которого осенью тоже довела до дома.

Но только много месяцев спустя ей вдруг пришло в голову, что даже перед взбесившимся потоком она не испытывала такого отшибающего всякое достоинство ужаса: природа не может ужаснуть главным — мерзостью.


ЧТО


ЕСТЬ


КРАСОТА?

Первые даже и не вспомнить, сколько месяцев в Ленинграде прокружились каруселью с фейерверками и чехардой. Надо же было пройти медосмотр, найти общежитие, получить байковое одеяло, комковатую подушку, застиранную простыню и наволочку, — но ничего этого в памяти не осталось, осталось только упоение: в таких декорациях она уже никогда не будет жалкой! В двух шагах переливается и плещет в гранит Нева, а напротив расцветает Зимний, справа каменеет Стрелка, слева — Петропавловская крепость… А сзади общежитие, с такими умными ребятами и девчонками, каких она в Акдалинске и вообразить не могла. Она только здесь поняла, до чего устала быть самой умной.

Похоже, здесь и все исстрадались от подобного же одиночества, потому что в любой очереди, в любой раздевалке немедленно завязывались захлебывающиеся дружбы навек, чтобы назавтра же забыться ради еще более упоительных дружб. Зато учеба ее не особо захватила. Были предметы, которые полагалось знать для будущей работы, хоть и непонятно, что это будет за работа, — ну, там, история психологии, социальная психология, психология личности, отношения в коллективе… Были предметы, направленные на проверку социальной гибкости — умения, где надо, лгать не краснея: история партии, научный коммунизм, политэкономия что социализма, что капитализма. Были и науки, которые следовало как можно скорее забыть, если хочешь что-то понимать в этой жизни, — это все про нервную систему, про синапсы и дендриты, про всякие условные рефлексы — ну, в общем, про все, что роднит человека с животным, а психология начинается там, где кончается животное.

Она это не сразу поняла — чего ей не хватает в психологических науках: красоты. Красотой они не занимались, они измеряли, сколько выделяется желудочного сока по звонку или вспышке и что лежит в основе семейных отношений — совместная деятельность на благо общества. Она была не против, но — где нет красоты, нет и человека. А роман с красотой между тем у нее только нарастал и постепенно снова сделался главной невидимой ее жизнью. Сначала с нее было довольно той каменной и отраженной в воде красоты, в которую она погружалась, стоило ступить за порог общежития (а в общежитии она купалась в умных разговорах и утонченных шутках, не прекращающихся ни в буфете, ни в подвальном душе, и запах пареной капусты или распаренной мочалки лишь оттенял их утонченность). На факультете же ее чаровала красота здания, высота коридоров и витавших в них имен Павлова и Сеченова. Но понемногу ее начала разбирать тоска из-за того, что даже великие видели в людях сплошные рефлексы — как будто привести человеческую душу в движение мог только внешний щипок или звонок.

Сеченов, правда, весьма даже уважать себя заставил: мысль есть задержанное движение, психология должна стать делом физиологов… Зато и ответить ему хотелось прямотой на прямоту: физиологов нужно держать у психологии на побегушках,


чтоб судили не свыше сапога. Ибо психология должна заниматься не тем, что есть на самом деле, а тем, что людям кажется.

Искать утешения ценою в студенческие десять копеек она пристрастилась в Эрмитаже, куда ничего не стоило добраться, попутно надышавшись новой красотой, по Дворцовому мосту. За час до закрытия публика расходилась, и она чувствовала себя полной хозяйкой средь пышных опустелых зал. Где прекрасно было все, кроме человеческих тел. Ваятели, напиравшие на силу, на мясистость — Роден, Майоль, — на красоту и не замахивались, а вот мраморные нагие красавцы и красавицы Кановы или Торвальдсена — они и в самом деле были совершенны. То есть она не видела, чем бы она их могла улучшить — в них все было выточено лучше некуда вплоть до какого-нибудь мизинца на босой ступне, — и все равно в их телах проступало чтото жалкое. Голые задницы, что ли, эти самые штучки у мужчин, из учебника анатомии… У женщин эти дела были более упрятаны, но ведь у истинного совершенства и прятать бы ничего не требовалось. Ей и самой не очень нравилось ходить в душ с близко знакомыми девочками, а видеть их голыми хотелось еще меньше. И чем больше они ей нравились, тем меньше хотелось. Комната у них была очень дружная, и когда кто-то перед сном переодевался в ночнушку, она всегда отводила глаза. А уж переодеваясь сама, тем более старалась ни на кого не смотреть. Не потому, что она была хуже других, а потому, что она была такая же, как все.

У мрамора, по крайней мере, нет волос на лобке и под мышками, а то и на ногах, на мраморе не бывает прыщиков — потому-то, наверно, людям и вздумалось изображать себя мраморными. Романтики это и поняли, и начали откровенно писать, о чем мечталось: мраморная кожа, золотые волосы, ангельский лик… Романтики просто перестали притворяться, а их объявили высокопарными выдумщиками.

А лучше других ей быть и не хотелось. Кто она такая? И даже красотой она предпочитала любоваться со стороны. И лучше бы даже издали. Вот ее соседка по комнате и даже, можно сказать, подруга Соня Уманская была так красива, что сердце замирало — готовая Ревекка из «Айвенго»! Но вблизи становился заметен темный пух на ее руках, а когда она раздевалась… Нет, задница у нее была не хуже прочих, но какая может быть Ревекка с голой задницей! И волос в низу живота было многовато. Хотя сколько их нужно, чтобы сойти за богиню? И это были те же самые воло-

|сы, что такою дивною волной ниспадали на Сонины плечи!..

Что-то в прошлом такое у Сони случилось, что с тех пор, сгорев душою, она на мальчиков не смотрела и к Ларискиным знакомствам с иностранцами относилась с неумело скрываемой брезгливостью, которую Лариска, вторая подружка по комнате, считала ханжеством, однако дружбы ради тоже была готова снизойти. А Юля уже давно поняла, что и на донышке любой пошлости или вульгарности таится какаято изувеченная мечта о красоте, а потому никого не презирала. Вот и Лариска в откровенную минуту однажды ей призналась, что всегда мечтала жить в замке. Ну, а поскольку замки сохранились только за границей…

А до тех пор Лариска довольствовалась заграничной косметикой, шампунями, ветчиной в желе и сосисками в таких же ярких консервных банках, и Юля с удовольствием все это пробовала, и ее даже сердило Сонино чистоплюйство: она ни разу ни одного нездешнего лакомства в рот не взяла — то у нее живот болит, то ей надо срочно идти куда-то… Вот Лиза, третья ее соседка, молодец, чтобы только не обидеть, ела и нахваливала с такой безнадежностью, что и пятилетний ребенок бы не поверил. Но Лариска, кажется, ничего не замечала, не могла представить, что такие ее выдающиеся достижения могут вызывать что-то, кроме зависти. Однажды она даже пригласила Юлю в ресторан при гостинице «Европейская» познакомиться с очередным ее швейцарским Вольфгангом.


Лариска, небольшая, изящная, в умных очках без оправы, держалась с лакеями как строгая классная дама, словно не замечая переваливающейся через края роскоши. Коридор, ресторан ослепили Юлю богатством и сверканием, блюда были очень красивые, иногда прямо вычурные, — у рыбы хвост свивался винтом и ввинчивался в жабры. Разочаровал только Вольфганг — он был старше папы. И, само собой, далеко не такой красивый, хотя подтянутый, пахуче выбритый, но это все равно был дяденька, какой из него принц, хоть бы у него было десять замков. Лариска любила повторять, что женщины любят тех, кто напоминает им отца, и, глядя на Вольфганга, Юля окончательно поняла, что возлюбленный должен являться из какого-то иного мира, а папа, хоть она его и ужасно любила, все равно принадлежал миру обыкновенности, бедняжка. Его бы сюда просто и не пустили…

При этой мысли она почувствовала себя такой оскорбленной, что совсем перестала думать, правильно ли она держит вилку и нож, тем более что Вольфганг преспокойно все брал руками, петрушку жевал так, что листочки торчали изо рта, а когда Лариска начала его по-матерински журить (по-английски чесала на удивление), он смеху ради набил рот петрушкой и укропом, чтоб пучки торчали, и принялся жевать, раскрывая рот, и хрюкать. Юля съежилась от неловкости, а лакеи, не отходившие от стола, наблюдали за этим с растроганными улыбками.

Да, Вольфганг был свободен, но совсем не красив. Видно, нельзя быть красивым, если делаешь некрасивыми других. Разве папа бы себе что-то подобное позволил! А его бы все равно сюда не…

Извини, совсем забыла, доклад, курсовик, залепетала она, выбираясь из-за стола, и, наконец продравшись сквозь чьи-то липкие поклоны и попытки ей чем-то услу жить, вырвалась на волю. И почувствовала себя красивой! Потому что она была свободна, а мир прекрасен.

Лиза в одиночестве сидела над своим Чеховым.

Что, по-твоему, такое красота? — неожиданно для себя спросила она Лизу, и та, ни секунды не промедлив, ответила:

Красота в чистоте.

Юля с удивлением в нее вгляделась и с изумлением обнаружила, что заменить ее простенький голубенький халатик и, как они ее ни нализывали, простенькую комнату облачениями и декорациями Нестерова, — и милое Лизино личико превратилось бы в Лик…

Который бы изгнал все помыслы о тех частях тела, которые люди не случайно же прячут под одеждой.


Потом Вольфганг уехал обратно в Швейцарию, а Лариске пришлось сделать аборт. Но она ничуть не казалась раздавленной, по-прежнему строго цокала каблучка-

ми, небольшая и строгая в своих очочках классной дамочки, и вообще девочки, вкусившие сладких таинств любви в гинекологических креслах, держались с некоторой надменностью бывалых солдат среди необстрелянных птенцов. Чтобы не прослыть чистоплюйкой, Юля делала вид, будто ей подобные дела нипочем, и, более того, она старалась не отличаться от других во всех этих девичьих заботах: прически, лифчики-трусики-колготки, маникюр, поиск любовных гнездышек на часок-другой, доверительные обсуждения противозачаточных таблеток («да ты что, от них пена, как из огнетушителя!») и необыкновенно элегантных импортных презервативов. Но чем больше Юля старалась казаться такой, как все, тем более чужой она себя чувствовала на этом празднике жизни: чем ближе к презер-


вативам, уверялась она, тем дальше от любви. Так потихоньку-полегоньку она снова начала себя лучше чувствовать с книгами, чем с людьми. Когда, миновав квартиру Менделеева, она поднималась по широкой лестнице в бесконечный коридор Двенадцати коллегий и шла к читальному залу Горьковки, любовно косясь на бесконечную галерею великих ученых, запечатленных на портретах в старинных рамах, а кое-кто и в скульптурах, — уже в этом коридоре на нее нисходило чувство, что и ее жизнь не лишена красоты.

Сколько бы передовые подружки ни давали ей понять, что быть синим чулком скучно, а девственницей смешно, она все равно стремилась смотреть вперед и выше или подглядывать в книги.

Столы в Горьковке были обычные, аудиторные, но разложить на них удавалось целые миры. И в этих мирах ужаса и отчаяния было сколько угодно и даже неугодно, но в них не было мерзости: слово было еще чище мрамора. Писатели были не дураки, они никогда не показывали любимых героев некрасивыми. Главный моралист Толстой, возгласивший, что чем теснее мы приближаемся к красоте, тем дальше уходим от добра, набрался вроде бы храбрости через абзац талдычить, что его любимая княжна Марья некрасива. Но ведь такого качества — некрасивость — нет, есть поросячьи глазки, есть лошадиная челюсть, есть конские волосы, есть кривые волосатые ноги… А Лев Николаевич НИ ОДНОЙ реальной черты некрасивости не называет — только лучистые глаза да лучистые глаза. Самое большее, что он осмеливается впустить из материального мира, — его любимая героиня тяжело ступает на пятки. Но одно дело сказать «вошла, сияя лучистыми глазами и тяжело ступая на пятки», другое — «вошла, пыхтя и переваливаясь, с длинным лошадиным лицом и крошечными бесцветными глазками». Какими подвигами добра это можно перевесить? Да никакими!

Эти хитрецы и смерть умудрялись изобразить красивой. «Соловьи, умолкшие во время стрельбы, снова защелкали». «Я видел, как изменялось лицо Пат. Я не мог ничего делать. Только сидеть вот так опустошенно и глядеть на нее. Потом наступило утро, и ее уже не было». Юля до неприличия долго и громко сморкалась, уткнувшись в развернутый платок, чтобы не разрыдаться на весь читальный зал. Но если бы она в реальности присутствовала при умирании, все слезы и горло мигом бы перехватил ужас. И — психологам ханжество не к лицу — не один только ужас, — отвращение. В Горьковке была большая комната «Выставка новых поступлений», там на столах раскладывались книги по всем наукам на всех языках, где науки водились. Юля туда тоже частенько заглядывала и однажды увидела среди скучной медицинской россыпи мрачную коричневую книгу «Сексопатология». Покосившись, не следит ли кто, она отсела с сексопатологией в самый дальний угол и принялась читать, как некие скучнейшие идиоты А., М., Р. и Я. кого-то зачем-то истязали или просили себя истязать, подглядывали за всякими гадостями, а то даже еще большие гадости глотали. Но вдруг проклюнулось что-то живенькое. Гр-н Х. уродился в тысячу раз более убогим, чем Квазимодо: рост 152 см, вес 48 кг, объем грудной клетки 76 см, длина пениса 4 см… Мало того, уродец оказался еще и гермафродитом. Умом красавец тоже не блистал, после седьмого класса засел в кочегарке. И при этом в течение последнего года он поменял ДВАДЦАТЬ ВОСЕМЬ сексуальных партнерш!

И после этого кто-то еще может думать, что секс имеет что-то общее с красотой! Она гадливо, двумя пальцами отнесла сексопатологию на прежнее место и уже хотела идти каким-то образом отмываться, но под табличкой «Литературоведение» заметила яркий, как иностранные консервы, томище, на котором вспыхнуло обожаемое имя: MAYAKOVSKIY. Прижав к груди, она оттащила тяжеленный том в тот


же укромный сексопатологический уголок и не без усилия развалила на первой попавшейся странице. На великолепной глянцевой бумаге тускнела старая фотография: Маяковский лежал на спине, запрокинув любимое лицо с разинутым огромным ртом. Юля неприлично громко захлопнула книгу, как будто подглядела что-то запредельно непристойное. Вот она — красивая смерть. «Застрелился» — звучит красиво. Выстрел в сталинский режим — еще красивее. «Твой выстрел был подобен Этне» — красота рвется совсем уж под небеса. А реальность, вот она — разинутый рот. Затем вскрытие — череп долбят таким же долотом, что и дырки в дереве. Потом вонь, гниль, черви… Или огонь, в котором трупы корчатся, лопаются…

Так вот они для чего нужны — могилы, надгробия, памятники, — это одежда мертвых, под которой мы прячем поглубже от глаз ужас и мерзость распада. Красотой заслоняем правду. На следующий день в перерыве она подошла к молодому доценту, читавшему им философию, и напрямик спросила, что такое красота. Философ носил красивую вороненую бороду, кое-где прошитую ранним серебром, а бороды считались признаком свободомыслия. Доцент с мудрым юморком прищурился и в двух словах разъяснил ей, чтоa есть красота — имеются две теории красоты — идеалистическая и материалистическая; идеалистическая считает, что существует некий абсолют и приближение к абсолюту ощущается красотой, но это все метафизика и поповщина (он прищурился еще более юмористически, давая понять, что передразнивает каких-то дураков). На самом же деле красота — это скрытая польза: длинные ноги полезны, чтобы убегать или догонять зверя, большая грудь — вскармливать ребенка, пышные волосы — его же укрывать…

Выпученные глаза увеличивают обзор, оттопыренные уши обостряют слух, короткая шея защищает от хищников, узкие плечи позволяют прятаться в норе, кривые ноги — ездить верхом, мысленно продолжала Юля, балансируя по гололеду на пути в желтый Гостиный двор, где по соседству с психфаком располагался философский факультет: как раз сейчас там начинался открытый семинар по эстетике. Красота оказалась скучнейшей в мире вещью: эстезис, мимезис, алетейя, метанойя, паранойя… От скуки она даже начала записывать: гнозис, нойзес, аффилиация, эманация, хайдеггеровское открытие сокровенного, предметно-содержательная деятельность, модусы бытия, трансцендентальная эстетика…

Вырвавшись наконец на улицу, она снова поняла, что красота — это какая-то свобода. Но не свобода же от приличий, которой наслаждался Вольфганг, нет… Вот! Красота — это не сосуд, в котором пустота, и не огонь, мерцающий в сосуде, красота это свобода от материи!

Хотя бы иллюзия такой свободы! Оттого-то так и прекрасен взлетающий над брусьями гимнаст: в этот миг кажется, что над ним не властна сила тяжести. Так и любовь рождается из мечты о бесплотности, о свободе от физиологии, а вовсе не из подчиненности ей! Наоборот: все, что слишком уж откровенно обнажает нашу телесность, — всяческие выделения, отверстия, сквозь которые проглядывают внутренности, проступающий скелет — все это мы воспринимаем как оскорбительное безобразие.

Так вот она откуда берется — таинственная связь любви и красоты: и любовь, и красота порождены общей мечтой — мечтой о свободе от материи. От плоти, как ее именовали в те времена, когда не боялись высоких, а значит, и самых правильных слов.

Мечтой о неземном.


АНГЕЛ


И


ОРАНГУТАНГ


На ложе моем ночью искала я того, которого любит душа моя, искала его и не нашла его.

Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям, и буду искать того, которого любит душа моя; искала я его и не нашла его.

Встретили меня стражи, обходящие город: «Не видали ли вы того, которого любит душа моя?»


Давно и незаметно нараставшее томление в груди обращалось в физическую боль, когда она осознавала, что такой красоты в ее жизни так никогда и не будет. Не зря она подозревала, что самые прекрасные и мучительные слова о любви отыщет именно вера! Потому что любовь и вера дети одной матери — мечты о свободе от мяса. Однако Лиза с печальной всепрощающей улыбкой разъяснила ей, что Песнь Песней повествует о любви между Богом и человеческой душой, а те, кто учит, будто Песнь Песней говорит о любви между мужчиной и женщиной, подлежат отлучению. Лиза все глубже погружалась в синенькую зачитанную Библию, ужасно меленько, но четко отпечатанную на папиросной бумаге, чтобы проще ввозить контрабандой. Но кто бы мог подумать, что когда-то Юля увидит Лизу по телику в монашеском облачении, милую-милую и счастливую-счастливую…

— Что вам дает монашеское служение? — с непривычной для нагловатой девки робостью будет вопрошать ее корреспондентка, и Лиза светящимся взором будет смотреть мимо и отвечать с полной простотой:

Я знаю, что моя жизнь угодна Богу.

И Юля сначала пожалеет ее, а потом немного позавидует. Но пока что от Лизы исходило обычное земное тепло, особенно приятное в выстуженной общаге. Теплее всего с Лизой было вдвоем, что по вечерам часто складывалось само собой. Лариска наконец нашла надежного «отца», по возрасту более похожего на дедушку, и он снял ей квартиру на улице Софьи Перовской. По Ларискиным словам, ее новый возлюбленный был самый настоящий граф и владелец самого настоящего замка и фамилию носил ужасно аристократическую, что-то вроде Чезаре Борджиа. Потом — к чему графине советский диплом? — Лариска уехала в Италию, и Юля лишь через много лет узнала, что одного только замка с прислугой Лариске постепенно стало недоставать и она обзавелась красавцем любовником. Однако дедушка оказался не промах — он предоставил суду черт их знает какие улики и выставил Лариску из замка в чем стояла. Друг сердца немедленно ее бросил, она какое-то время потрепыхалась, но что там было, никто не знал, известно стало лишь то, что однажды ее нашли убитой в номере дешевого отеля.

Когда Юля об этом узнала, ей несколько дней было очень грустно (ведь о замке девочка грезила…), но потрясения она не испытала: она уже давно работала в судебке и ощущала смерть от ножа такой же естественной, как смерть от гриппа или от старости. И чувство вины за то, что она за кем-то чего-то недосмотрела, кому-то чего-то недоразъяснила, ее тоже давно перестало посещать: у каждого есть какое-то свое хроническое состояние аффекта, иногда растягивающееся на целую жизнь и делающее решительно каждого в чем-то невменяемым. И с этим ничего поделать невозможно.

Но в общежитии ей еще казалось, что они с Лизой слышат друг друга, и потому им было тепло вдвоем, когда Соня уходила в театр или в филармонию. И Соне, видно, в этом мире недоставало бесплотности, — иначе бы с чего ей водить приятельство


с Маринкой Жорно, которую сама же Соня со странной смесью насмешки и почтения называла Белой Дьяволицей. В ее очень правильном личике с острым подбородочком, напоминающим клювик, и полутанцевальных движениях всегда сочетались надменность и надмирность, а в одежде — что-то старинно-праздничное с неуловимо траурным. Похоже, ей больше всего нравилась роль прелестной девушки, переодетой пажом, и роль прелестного пажа, переодетого девушкой, — оба со злинкой. Но без этой злинки ей было бы не сделаться центром утонченного кружочка девочек-ленинградок (общежитские в основном тусовались друг с дружкой): утонченность почему-то требовала высокомерия. Соня Уманская, однако, в этот кружочек была допущена и постоянно приносила оттуда тонкие канцелярские папочки с бледными перепечатками поэтов и философов Серебряного века на тусклой папиросной бумаге.

От Сони Юля знала, что лишь тогда в России по-настоящему и поклонялись красоте, но Юле не верилось, чтобы Маринкина компашка была способна полюбить чтото подлинное: человек, хоть сколько-нибудь проникший в тайну красоты, не может быть самовлюбленным, поскольку собственных низменных сторон не знать невозможно. Серьезнейшая Соня, однако, что попало читать бы не стала. Больше того, она сетовала, что не может использовать Гиппиус и Цветаеву в своем курсовике о любви как стабилизирующем факторе межличностных отношений в первичной ячейке общества, именуемой семьей: Соня считала, что истинная любовь является ДЕ-стабилизирующим фактором, ибо царство ее не от мира сего.

Юля была склонна с этим согласиться: любовь зиждется на иллюзии неполной материальности возлюбленного, а какая может быть нематериальность, когда люди вместе спят и все прочее, вместе ходят по магазинам, вместе едят, ходят в один и тот же сортир… В «Комсомольской правде» ей попалась дискуссия, что такое настоящая любовь. Прогрессивная журналистка, затеявшая эту пикантную бодягу, с одобрением приводила слова какого-то «толстого дядьки» из поезда: когда человека любишь, то выносишь за ним горшки, и тебе не противно. Додуматься же надо — измерять любовь горшками! Зато секса и в той смелой дискуссии не было, только горшки. Соня, правда, с самым академическим видом утверждала, что любовь и сексуальность — случайные соседи по коммунальной квартире: люди постоянно видят их вместе и от этого решили, что они есть нечто неразделимое. А настоящие эстеты давно сумели отсечь их друг от друга. Или даже врага от врага. Зинаида Гиппиус, например, так хорошо проникла в сущность любви именно потому, что никогда не была ослеплена сексуальностью.

Хочу любви не той, какой она бывает, а какой она должна быть и какая одна достойна нас с вами. Это не удовольствие, не счастье это большой труд, не всякий на него способен. Но вы способны и грех, и стыдно было бы такой дар Бога превратить во что-то веселое и ненужное.

Пойми, прав я или не прав, но мне физически отвратительны воспоминания о наших сближениях. В моих прежних половых отношениях тоже была острая ненависть, ощущение позора за привязанность к плоти, только к плоти. Здесь же при страшном устремлении к тебе всем духом, всем существом своим у меня выросла какая-то ненависть к твоей плоти.

Все правильно: если любовь рождается из мечты о бесплотности, то страстная любовь и должна порождать ненависть к плоти. Она подняла глаза на Соню, ожидая от нее каких-то разъяснений, но прекрасный Сонин профиль был устремлен к очередным папиросным листочкам и твердо давал понять: сначала прочти.

Как-то повелось, что смешивают два слова: быт и жизнь. А между тем быт именно перерыв, отдых жизни, как будто летящая птица складывает крылья


и садится на дерево. Люди быта и люди жизни не должны бы никогда враждовать между собою. Ведь правы и те, и другие, но и жизнь живут, и быт устраивают люди скопом, и непременно между бытовыми попадутся более жизненные, между жизненными более бытовые, и вот эти-то неуместные недовольны, несчастны, мучаются…

Наверно, я жизненная, а не бытовая, польщенно подумала Юля и наконец-то ре-

шилась окликнуть Соню:

Что такое, по-твоему, быт и что такое жизнь?

Что?.. — Соня обратила на нее свои дивные огненные очи, почему-то наполненные слезами, но Юле было не до того. — Что такое быт и что такое жизнь? Думаю, примерно то же, что для Цветаевой жизнь с маленькой буквы и жизнь с большой буквы. Возьми почитай.

Пошелестев папиросными листами, Соня протянула один из них Юле.

Я любовь узнаю по безысходной грусти, по захлебывающемуся: «ах!»

Я не любовная героиня, я никогда не уйду в любовника, всегда — в любовь. Не любовь вызывает во мне сердцебиение, а сердцебиение — любовь.

В любви меня нету, есть исступленное, невменяемое, страдающее существо, душа без тела.

Господи, неужели это так страшно?.. Да, любовь — бегство от тела но не до такой же степени! Однако Юля уже начала понимать, что не в умеренном, а именно в страшном и таится главная правда.

Я в первый раз люблю счастливого и, может быть, в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть!

Милый друг, Вы вернули меня к жизни, в которой я столько раз пыталась и всетаки ни часу не сумела жить. Это была — чужая страна. О, я о Жизни говорю с заглавной буквы, — не о той, петитом, которая нас сейчас разлучает!

О, мы с Вами, быть может, оба не были людьми до встречи! Я сказала Вам: есть — Душа, Вы сказали мне: есть — Жизнь.

Мой Арлекин, мой Авантюрист, моя Ночь, мое счастье, моя страсть. Сейчас лягу и возьму тебя к себе. Сначала будет так: моя голова на твоем плече, ты чтото говоришь, смеешься. Беру твою руку к губам — отнимаешь — не отнимаешь — твои губы на моих, глубокое прикосновение, проникновение — смех стих, слов — нет — и ближе, и глубже, и жарче, и нежней — и совсем уже невыносимая нега, которую ты так прекрасно, так искусно длишь.

А потом будешь смеяться и говорить и засыпать, и когда я ночью сквозь сон тебя поцелую, ты нежно и сразу потянешься ко мне, хотя и не откроешь глаз.

Если бы Юля была одна, она, может быть, и заплакала бы, оттого что ничего и отдаленно столь же прекрасного никогда не будет в ее жизни, но Соне она лишь с вымученно-почтительной улыбкой покивала. И со страхом увидела, что по ее прекрасному лицу катятся слезы.

Я тоже очень любила смеяться, когда нельзя, негромко, но непримиримо произнесла она, и Юле показалось, что Соня сошла с ума: за Цветаеву ей удалось засесть в Горьковке только дня через два.

Однако свой незаданный вопрос она задала Лизе уже на следующий вечер: вот Цветаева-де противопоставляла Жизнь с большой буквы и жизнь с маленькой, — как ты это понимаешь? И Лиза ответила с такой твердостью, какой Юля никак от нее не ждала:

— Жизнь для меня противостоит только НЕ-жизни. То есть смерти.

Это прозвучало тоже так значительно, что Юля не решилась передать Соне Лизины слова: они обе такие упертые, лучше их не сталкивать. Но кто бы тогда мог подумать, что Соня так и не простит гибели Цветаевой той стране, которая ее


породила и убила, и отправится в страну, где о Цветаевой не слыхивали слыхом. Говорили, что она там занимается наркоманами в русском гетто, но так ли это, никто в точности не знал.


Он тонок первой тонкостью ветвей, его глаза прекрасно-бесполезны, под крыльями распахнутых бровей — две бездны.

Он в точности такой и оказался — как будто душа без тела накликала, иначе откуда бы ему взяться среди учебного года. Этот падший ангел появлялся на танцах уже в разгаре, прекрасный и нездешний, отрешенно стоял у стены, а потом снова исчезал, и она наконец-то узнала любовь сначала по захлебывающемуся «ах!» и почти сразу же по безысходной грусти. Ей и в голову не приходило искать с ним знакомства, она просто перестала есть. Спускалась в буфет и не могла проглотить ни куска. Она и раньше вроде бы знала, что любовь — опасная штука, что из-за любви убивают, других или себя, но она не знала, что бывает и так: с тебя уже сваливаются брюки, тебя шатает ветром, а куска все не проглотить и не проглотить. Неизвестно, до чего бы это дошло, если бы ангела не отчислили за аморалку. У него в комнате устраивались особые танцы в полумраке, где все танцевали голые. Ее прямо передернуло, когда она это невольно вообразила: голая задница, белая полоска неземного создания, у которого прежде были одни только глаза под крыльями распахнутых бровей…

Ее от одних мыслей уже подташнивало, однако ж есть она принялась с большим аппетитом. И начала даже в общежитии носить платье, очень симпатично подчеркивавшее постройневшую талию.


Ларискина койка пустовала недолго — ее заняла целевая аспирантка из Таллина Герда Кингисепп, что означало всего лишь Сапожник. Герда была статная и до того достойная, что далеко вытянутый за кончик нос ее не только не портил, но даже казался неким знаком королевского сана, словно у какого-нибудь Франциска Длинноносого. Другие девушки, переодеваясь ко сну, отворачивались, как бы очерчивая условную ширму, что служило остальным сигналом более или менее отводить глаза, но Герда могла в голом виде прохаживаться по комнате да еще и пускаться в разговоры. И статность ее оказывалась не слишком женственной: и кости начинали торчать, да и с талией обстояло неважно.

Зато в темно-синей, почти черной пиджачной паре… У Юли несколько раз спрашивали, как это Герда, не снимая, носит один и тот же костюм, а он всегда чистый и отглаженный, и Юля с некоторым даже тщеславием допущенного к тайне рассказывала, что таких костюмов, совершенно неотличимых, у Герды три и все висят над ее кроватью на особых вешалках-каркасах, — казалось, над ее кроватью повешены три строгих обезглавленных джентльмена. Герда и разъяснила, что проблема любви давным-давно закрыта Фройдом и только ханжеская советская психология еще держится за социальность, хотя все решает биология. Любовь возникает вследствие переоцененности недоступных гениталий, цель любви — оргазм, оргазм же достигается стимулированием эрогенных зон…

Герда со своим стильным акцентом выговаривала все эти пеэнисы, клииторы и напухаания тоном не уверенного во внимании слушателей педагога, дающего понять, что если вы не слушаете, то вам же хуже. Видимо, ее задевало, что Лиза, чуть только начинался урок сексуального просвещения, немедленно одевалась и уходила гулять по набережной, а Соня принималась с надменным видом разбирать свои


папиросные сокровища, давая понять, что она выше этого. Зато Юля, хоть и чувствовала, как пылают щеки, слушала зачарованно, надеясь, что академический тон и анатомический словарь позволят и ей выдать свое любопытство за научную любознательность. Ей и вправду было занятно, до каких еще дуростей может додуматься цивилизованный мир, но еще гораздо больше ей хотелось наконец узнать, на что же похожа эта самая невыносимая нега.

— На что покоож оркаазм? Это покооже, как пуутто каакаешь.

Разом исцелив Юлю от сладострастных фантазий, Герда перевелась в Москву, где, по ее словам, ее ожидало сотрудничество с главным советским сексоведом Коном, которого она почтительно, но строго именовала просто Иикорем Семьеновитсем.


С некоторых пор на общежитских танцах Юля время от времени начала ловить на себе внимательный взгляд плечистого физика, похожего на умного орангутанга. Орангутанг этот, однако, держался уверенно и среди тройки-четверки приятелей явно верховодил. В общих скачках он не участвовал, да ему бы это и не пошло — уж очень могучая грудь распирала его серый рыбацкий свитер или свекольную линялую ковбойку. Но однажды он явился в строгой, как у Герды, темной паре, никого не спрашивая, выключил общий магнитофон, подождал, когда потная публика начала разочарованно растекаться к стенкам, и поставил свою кассету. Зазвучал неземной вальс Прокофьева из «Войны и мира», и орангутанг через опустевшую середину зала направился прямо к ней, напоминая лесоруба или старателя, вырядившегося на чью-то свадьбу. Он был не намного выше среднего роста, а потому ей показалось, что ее кружит по зальчику дрессированный медведь. Однако на диво вышколенный. Движения его были легкими и точными, но в его могучих лапах она очень быстро почувствовала себя невесомой, и это было на удивление приятно. А когда у нее подломился каблук, орангутанг удержал ее на весу и продолжал кружить, как будто ничего не произошло. Так и докружил до прежнего места и сделал изящный медвежий книксен.

Слегка задыхаясь от танца и от волнения, она нагнулась за изуродованной туфелькой и принялась с преувеличенным вниманием разглядывать висящий на темно-красной кожице каблук.

— Я не знаю талии более гибкой и сладострастной, — по-приятельски улыбнулся орангутанг. — Еще помните «Героя нашего времени»? Но как же ты пойдешь без каблука?

Он на мгновение пропал из глаз, а в следующий миг она уже обнаружила себя у него на руках. А он, как будто так и надо, подбадривал: ну, показывай, куда тебя доставить. Ей ничего не оставалось, кроме как командовать: налево, направо, вверх, еще раз налево… В комнату входить он не попытался, хотя было не так уж поздно, только поинтересовался, кто из девочек любит какие пирожные, и сказал, что зайдет завтра вечером. Уточнил лишь время, как будто об остальном они давно уже условились.

А затем и появился минута в минуту. С темно-свекольной под замшу спортивной сумкой через плечо, сам с осеннего холода немного свекольный, в пухлой черной куртке прямо-таки пугающе могучий. Но держался со всеми как старый добрый знакомый, а с ней, пожалуй, будто даже какой-нибудь двоюродный брат, и все же, когда он сам начал точными движениями накрывать на стол и раскладывать пирожные по тарелочкам, ей показалось, что она попала на какой-то булгаковский цирковой номер с дрессированными орангутангами. К тому же и говорящими. Да еще и неглупо говорящими. Пожалуй, даже умно, как ни странно. Юля привыкла, что


умные разговоры можно вести лишь о Жизни, а глупые о быте, но он говорил вроде бы о быте, а получалось умно. Как будто так и надо, попросил вчерашнюю сломанную туфельку, достал из сумки клей «Момент» («последнее слово физхимии»), отвертку, шильце, шурупчики и, наполнив комнату неожиданно уютным запахом сапожной будки, в пять минут привел каблук в исходное состояние.

Как приятно видеть мужчину, занятого полезным делом! — воскликнула Лерка Козлова, почти не кокетничая, поскольку в тот вечер из-за нехватки денег была почти трезвая.

А Егор — орангутанга зовут Егором — с цирковым полупоклоном протянул Юле туфельку:

Ваш хрустальный башмачок, принцесса!

Последний рыцарь! — обессиленно воскликнула Лерка, и Юля поняла, что в мужчинах чего-то недопонимала.

А когда Егор откланялся ровно за минуту до того, как у кого-то могла зародиться мысль, не пора ли расходиться, Лерка на нее прямо набросилась:

Ты его уже трахнула?

Что за глупости!..

Зачем он тебе?! Ты же в этом ничего не смыслишь! Такой мужик!..

Именно после этих слов Юля и опустилась впервые в жизни до сплетен — словно бы просто интересным феноменом поделилась с Егором, какое у Леры удивительное лицо: на нем можно нарисовать любую красавицу, зато без косметики она просто никакая. К остаткам чести ее, впервые познавшая ревность Юля не добавила, что в юбке Лера кажется даже стройной и грудь, если подтянуть повыше, торчит выше плеч, зато в душе распускается до бедер, вместо которых у нее одни кости, а Лерка при этом еще метит в модели, желает фланировать по подиуму, ее отец, какая-то шишка в Смольном, засунул ее на психфак, тащит с пар на трояки, а она постоянно тусуется в общаге, где не мешают пить и трахаться… Разумеется, она ничего этого не сказала, но Егор как будто все равно услышал:

Ее пожалеть можно. Она когда-нибудь сопьется.

Однако же никакой Егор и представить бы не мог, что Лерка через пару-тройку лет забросит свой троечный диплом и действительно заделается любимой моделью знаменитого жулика, научившегося продавать престижность под видом красоты, что спиваться она станет в качестве жены долларового миллионера и что ее не вполне трезвые жалобы-бахвальства по телефону будут совершенно неотличимы от причитаний уборщицы-алкоголички, вытиравшей пыль в Юлином кабинете: выпила-то всего полсткана, фингал поставил, сволочь, купил, чтоб подлизаться… Только в этом пункте жена миллионера и жена сантехника и расходились: один в знак примирения покупал золотое кольцо с бриллиантом, другой — кофточку в Апрашке.

С Егором жизнь у Юли пошла куда интереснее: уже с утра всегда было чего ждать. И они чуть не каждый день действительно куда-нибудь ходили — то в театр, то в филармонию. Егор билеты покупал с переплатой и мог сводить ее на что угодно, и она каждый раз ловила себя на нехорошем, но приятном чувстве превосходства над теми, кто еще за квартал спрашивал лишние билетики. Иногда она, смущаясь, пыталась сунуть Егору какие-то рублевки, но он с обычной своей любовной снисходительностью всегда отвечал одинаково: «Русский офицер с женщин денег не берет». Это, приходилось признаться, тоже было приятно, когда за тебя всюду платят. Ценят, значит. Подчеркивают, что ты женщина. Приятно было и то, что деньги у него всегда водились — то он писал контрольные для заочников, то они с друзьями кому-то строили дачу, рыли канавы или по ночам разгружали


вагоны на каких-то Бадаевских складах или на Кушелевке, а летом они обязательно отправлялись на шабашку на Севера

Хорошо было чувствовать себя слабой женщиной среди сильных мужчин, среди которых ее Егор был явно самым сильным. Не только мускулами, — Егор, по общему мнению, был башка. Сначала ей, правда, было неловко показываться с орангутангом, но она быстро обнаружила, что каждая третья продавщица или официантка после первых же его слов начинают улыбаться. И когда она окончательно уверилась, что в мужчинах чего-то очень важного не понимала (видимо, сила тоже разновидность красоты, сильные более свободны от материи), ее смущение сменилось чем-то вроде гордости: теперь и у меня есть не хуже ваших! А то и получше. Этой же осенью их вместе с физиками однажды ночью внезапно бросили на разгрузку капусты, и психфаковские мальчики с трудом ловили по одному кочану, а Егор, опять-таки будто в цирке, сразу по два. А в перерывах, когда все старались себя развеселить среди дышащего гнильцой промозглого полумрака, местные тетки в синих халатах начинали злобно ворчать: вы сюда гыгыкать пришли или работать?! А когда кто-нибудь из мальчишек начинал объяснять, что в данный момент работы просто нет, его могли послать и матерком.

Надо провести воспитательную работу, — озабоченно покачал головой Егор и в лопающейся поверх свитера стройотрядовской куртке направился в освещенную подсобку, куда синие тетки укрывались от сырости и чужого счастья. И уже через минуту там поднялся веселый гул. Юля, с удивлением ощущая в груди что-то вроде ревности, отправилась туда посмотреть, что же он такое им там впаривает. Под тусклой лампочкой Егор сиял, как на арене цирка, а какая-то синяя тетка, обращенная к Юле спиной, под общий смех ему выкрикивала:

На окошке два цветочка, голубой да аленький, никогда не променяю хрен большой на маленький.

И ответ Егора расслышала прекрасно:

Посулила, не дала — сказала, дырочка мала.

Она осторожно попятилась, но предосторожность была излишней: хохот заглушил бы и шаги Командора. После этого она тем серьезнее оценила, что с нею Егор не допускал ни малейших вольностей. Ни в сторону низкого, ни в сторону высокого. О спектаклях, о концертах Егор всегда говорил что-то на удивление точное, однако и на удивление простое. Белая Дьяволица сказала бы, что он не видит большой разницы между жизнью и бытом, но Егор прекрасно разбирался и в том, и в другом. Он и начитан был на удивление что в прозе, что в поэзии и совершенно на равных мог поддерживать даже с Соней разговор о богоравной Цветаевой, с полным сочувствием поддакивая их с Соней разделению на Жизнь с большой и жизнь с маленькой буквы. Соня, однако, ему не слишком доверяла, ибо слова он произносил правильные, но совсем уж без пафоса. Тем более что он так же сочувственно выслушивал и Лизу, осуждавшую Цветаеву за ее презрение к обычным людям: ведь они тоже когда-нибудь умрут, не только она! Лизу особенно возмущали признания Цветаевой, что она не любит земной жизни, а в особенности людей, вот с ангелами на небесах она бы поладила. Легко ладить с теми, кому ничего не нужно, пожимала плечиками Лиза, пытаясь быть презрительной, а Егор соглашался: нет конкуренции — не будет и вражды. И Юля видела, что он ни там, ни там не притворяется.

Для тебя как будто, что ни делается, все правильно, — однажды попеняла она Егору.

Естественно, — уточнил он. — Для физика естественно все, что есть. Для Сони естественно быть Соней, а для Лизы — Лизой.


Но ты же что-то все равно любишь, а что-то не любишь?

Конечно. Тебя я люблю, а Соню принимаю.

От слова «люблю» внутри что-то испуганно и радостно ёкнуло, однако Егор произнес это чарующее слово с такой простотой, тут же заговорив о чем-то другом, что испуганно-предвкушающий холодок в груди подождал-подождал и разочарованно растаял. Ее уже довольно давно смущало, что Егор ее совсем не домогается. Неужто и в «цивилизованном мире» еще как-то выживают благородные герои с полки юного романтика?

С радостью жертвовал он ради нее пожиравшей его пламенной страстью. Коснуться ее волос, впивать ее аромат, лежать в траве у ее ног, прижавшись лбом к краешку ее шелкового передника, незаметно унести себе домой букет цветов, увядших у ее пояса, вот в чем заключались великие события и великие радости этой жизни, полной самоограничения, любви и счастья.

Что-то незаметно было, чтобы он очень уж стремился впивать ее аромат или прижиматься к краю ее подола. Он приобнимал ее только за плечи, а расцеловывал исключительно в щеки и тут же выпускал. Неужто он так чтил ее целомудрие?..

Я люблю более твою добродетель, нежели твою красоту, и твою душу более, чем твое тело.

Все это было очень красиво, но когда начинает казаться, что твое тело его совсем не привлекает, становится с каждым днем все обиднее и обиднее. Тем более что и девочки, кто побойчей, уже допытываются: так у вас с ним что-то есть или ничего нет? Приходится делать вид, что ты не желаешь обсуждать свою интимную жизнь, и это тоже красиво. Если правда. Но если этой самой интимной жизни нет вовсе… В общем, ей пришлось первой поцеловать его в губы. Сначала она клюнула его через силу — через смущение, через унижение. Но ей стало обидно, когда он в ответ точно так же ее клюнул, даже не попытавшись всосаться, как это делали неизмеримо менее близкие претенденты, коих она тут же отшивала, хотя некоторые девочки щеголяли засосами, как леопарды. Поэтому в ответном поцелуе она задержала его крупные губы в своих, словно бы показывая ему, как это делается. Однако учить его не требовалось, все он умел, и скоро стало заметно, что ему приходится сдерживаться, чтобы не сделать ей больно, а то и вообще раздавить. Но он тут же выпускал ее, стоило ей выказать хоть крошечное желание высвободиться. Что же это за страсть за такая? Послушная.

Приятно, правда, было хотя бы то, что их не раз заставали целующимися у ее двери, когда они не могли расстаться иной раз и по целому часу. Она, конечно, сразу же отшатывалась, как будто страшно смущена, но в душе был довольна. А понемногу поцелуи и объятия и в самом деле их сблизили, ей стало казаться, что целуется она с кем-то очень родным, и после этого ей сделалось даже и физически приятно, иногда возникало даже то самое томление, которое она испытывала маленькой девочкой, сжимая ноги в постели. Ну и тем более было приятно, что теперь у нее все, как у всех. Хотя Лерку Козлову ей обмануть не удавалось: ну что ты тянешь, отчитывала ее Лерка при каждой встрече, тащи его в койку, это же такой мужик! Но не тащить же его и в самом деле! И как? И где та койка? Что, Соню с Лизой просить удалиться на полчасика? От одной только мысли ее обдавало сразу и жаром, и холодом.


Но вот однажды щипучим морозным днем на промерзлом трамвае они отправились куда-то к черту на рога на выставку неофициальных художников. Егор, как и всюду, держался с полной простотой, ронял, хоть и негромко, однако и без


опаски: «под Пикассо», «под Шагала», «экспрессионизм», «супрематизм», и ей было приятно, что с Егором нигде не страшно. Она решилась даже спросить:

А вот скажи, почему ни у кого из них нет красивых людей?

Как никого? А они? Чем уродливей они изобразят нас, тем красивее будут выглядеть сами.

Ты так спокойно об этом говоришь… Тебя когда-нибудь что-нибудь возмущает?

Как можно возмущаться физико-химическими процессами? Люди такие же физико-химические процессы, как дождь, как клей «Момент»…

Так что, для тебя и я процесс?

Да, и на редкость симпатичный.

Он приобнял ее своей могучей ручищей и прямо при всех клюнул в губы. А в набитом трамвае она и впрямь оказалась за ним как за каменной стеной: кажется, если бы не Егор, ей сломали бы спину о поручень. Замерзшие стекла походили на размокший и застывший сахар, то чернеющий, то переливающийся бриллиантами от уличных фонарей, но Егор безошибочно определил:

На следующей выходим. Метро.

В центр народу ехало мало, так что пьяный мужик мог свободно шататься по вагону и цепляться к сидящим пассажирам. Егор наблюдал за ним совершенно невозмутимо, но когда пьяный перекрыл дверь, не выпуская народ на станции, Егор шагнул к нему и братски обнял.

Братуха, ну ты чего так расстроился?..

Ханыга задергался, но, видя, что голова зажата железной хваткой, замер. А Егор как ни в чем не бывало мотнул головой в сторону двери:

Проходите, граждане.

Граждане гуськом прошмыгнули в оставленную щель, двери съехались, и Егор выпустил присмиревшего буяна. Тот покорно рухнул на ближайшее свободное место и на следующей остановке вышатался наружу, а Юля — когда испуг прошел, она едва не приподнялась над сиденьем от никогда еще не испытанного ликования: этот храбрец и богатырь — ее мужчина! И все это видят!


Егор зачем-то привез ее на «Василеостровскую» и предложил пройтись по Большому (она не поняла, действительно ли он не слышит двусмысленности этих слов или так глуповато шутит, но остановилась на первом варианте). Когда они, потирая покусываемые щеки, свернули на темную линию, она была даже рада поводу прижаться к нему, как будто ей страшно. А Егор остановился у неизвестного дома:

Здесь жила Анна Васильевна Ганзен, переводчица Андерсена. Мы от нее узнали и «Снежную королеву», и «Принцессу на горошине»… Мне иногда кажется, что это про тебя. Зайдем?

К переводчице?

Бедная принцесса, как тебя легко обмануть!.. Она давно умерла. Но у меня есть ключ. Погреемся, чайку выпьем…

Неужели момент истины близок?..

Квартирка была однокомнатная, но с резной старинной мебелью, по стенам на тарелках была развешана вся романтика: синие рыцари, увитые плющом замки, из окон которых свешивались веревочные лестницы… Один только диван был современный. Егор же распоряжался как дома. Поставил на тяжелую тканую скатерть белую эмалированную кастрюлю, сверкающим половником разлил в современные тарелки горячий суп.

Откуда здесь суп?


Я сварил. Не нравится?

Очень нравится. А кто тебя научил?

Сам научился. Отец все время был в плавании, а мать больше в зеркало смотрелась. Я лет с семи научился управляться на камбузе.

Как, такой маленький?.. Ты же мог обжечься, обвариться?..

Бывало и такое.

Она представила, как маленький обезьянчик пытается заглянуть в кипящую кастрюлю, которая выше его самого, и у нее на глазах выступили слезы. И они начали целоваться, как никогда еще не целовались. Сначала через угол стола, потом встали, и он наконец впивался в нее губами так, что становилось больновато. Но тем радостнее в ее душе звучало: наконец-то, наконец-то!..

Стисни меня как следует, мне нравится, что ты настолько сильнее меня, — почти задохнувшись от нескончаемого поцелуя, прошептала она, и он где-то в четверть силы на четверть секунды прижал ее к груди, так, что она с наслаждением охнула: — Медведь!..

Но тут он с усилием от нее оторвался; он тоже тяжело дышал.

Скажи, ты хочешь здесь остаться?

Как остаться? Здесь же музей?

Может, когда-нибудь и будет музей, если прославимся. Но пока я это гнездышко снял для нас с тобой. Если захочешь, остаемся здесь.

Растерянность, радость, страх — что, прямо сейчас? А почему не сейчас? Чего еще ждать? Ну, как-то так, неожиданно… А вдруг?.. Что «вдруг»? Но что не вызывало никаких сомнений — можно было не выходить в морозную тьму. И она, не поднимая глаз, кивнула. И он просиял. И так, с сиянием на лице, открыл темную дверь в ванную:

Прошу, принцесса! Ваш постельничий все приготовил!

Стены ванной казались мраморными, а сама сверкающая чистотой огромная ванна приподнималась на чугунных львиных лапах. Бронзовые рукоятки довершали ощущение старины, над ванной на плечиках, словно прыгающий по камням горный ручей, вскипала рюшами невиданная ночная рубашка. Это так он, значит, представляет жизнь принцесс, бедный сиротка… Море в рюшечках… Но сквозь растроганность пробилось и разочарование: как-то все слишком уж продуманно… А где «хочу быть дерзким, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя сорвать»?.. И тут же почувствовала себя неблагодарной дрянью. Так что заставила себя раздеться уже отчасти в виде наказания. И из ванны себя выгнала по этой же причине.

Шелковая рубашка скользнула по телу, будто чьи-то чересчур уж ласковые руки. Бог ты мой, у этой рубашки был даже шлейф!.. Поколебавшись, она поддела под рубашку сначала трусики, а потом еще и лифчик. И тут же, чтобы не дать себе испугаться, шагнула в комнату. К счастью, в комнате уже стоял полумрак — горел только красный торшер (красный фонарь…), накалявший розовым постель с откинутым одеялом на разложенном диване. Особенно поразили ее огромные раздутые подушки. Егора она не сразу заметила и даже вздрогнула, когда кто-то обнял ее сзади.

Что ты дрожишь, как цуцик? — с нею даже мама так нежно не разговаривала, только папа. — Ну хочешь, ничего не будет?

Нет-нет, — испугалась она, зная, как легко он отступает. — А что такое цуцик?

Суслик, наверно. Ну, не дрожи, не дрожи… Забирайся под одеяло, я сейчас. Не бойся, все будет, как ты хочешь.

Он скрылся в ванной, а она, поколебавшись, сбросила рубашку принцессы и забралась под одеяло в трусиках и лифчике. Колотило ее еще больше прежнего. Дернув за шнурок под красным абажуром, она погасила свет: а то вдруг Егор выйдет из ванны без ничего…


Она почти успокоилась, но ее снова начало колотить, когда диван со стоном просел под тяжестью егоровского тела.

Суслик снова дрожит, — пожаловалась она детским голоском: в роли маленькой девочки ей было всего уютнее.

А мы сейчас суслика разотрем, — он действительно принялся ее растирать горячими ладонями. — А это еще зачем?

Запустив руку за спину, он умело расстегнул лифчик и, нырнув под одеяло, стащил трусики так быстро, что она и покочевряжиться не успела.

Ну ты мастер… — с невольным уважением произнесла она, на что Егор все с тою же неотступной нежностью усмехнулся: — Какой я мастер, это ты должна будешь всему меня научить. Это что у вас, моя госпожа?

Он начал поглаживать ее по груди. Она снова сжалась.

Ой, опять напугали бедного суслика… Ты меня за это тоже погладь.

Она протянула руку и тут же отдернула: его грудь была покрыта самой настоящей шерстью. Нет, он все-таки был орангутанг…

Тебе противно? Тогда не надо, — он говорил с нею уже голосом очень доброго доктора.

Она старательно погладила его по шерсти и поразилась твердым буграм на его груди.

Так у тебя у самого, наверно, второй номер…

Интересная мысль… Мы с пацанами когда-то посмотрели фильм «Тарзан» — у него тоже были сильные грудные мышцы, он бегал, а они тряслись. И мы с мальчишками спорили, есть там молоко или нет. А один, самый умный, решил всех примирить, сказал: есть капли две.

Она прыснула, и страх как рукой сняло. Егор ведь тоже когда-то был мальчишкой-дурачком… А сейчас он сделался очень добрым и умелым доктором. Добрый доктор Айболит. Приговаривая что-то ужасно ласковое, как успокаивают перепуганных детишек, он во мраке нависал над нею, стараясь не придавить, и что-то там делал, от чего она старалась отвлечься, как это делала однажды, когда ей вскрывали нарыв на пальце. Этот нарыв вскрывали без наркоза, но она только в самом начале охнула, и Егор сразу же замер:

Что, очень больно?..

Ничего, ничего, — лучше бы не спрашивал.

Он что-то продолжал делать со вскрытым нарывом, было больно, но уже терпимо, а потом застонал сам Егор и обмяк, чуть ее не раздавив, но тут же опомнился и, задыхаясь, перевалился на бок. Он начал было ее целовать, но она заторопилась встать:

Мне нужно в ванную, а то чужой диван испортим.

Не бойся, я под простыню клеенку подложил.

И это он продумал… И в ванной тоже были приготовлены и вата, и какой-то дезинфицирующий раствор, — так вот она, тайна земных наслаждений…

Ты набитая дура, сказала она себе, все женщины жалуются, что мужчины в первую ночь бывают грубыми, а он сама деликатность, сама нежность, а тебе все мало, неблагодарная дрянь, чтоб я такого больше не слышала, тебе уже сейчас все завидуют, а теперь будут завидовать еще больше! «Если скажут, что я некрасивая, не поверю теперь никому», — звучало в ее ушах.


А ее дальнейшая жизнь вполне уложилась в древнейшую формулу счастья: житьпоживать и добра наживать. Были, конечно, и тревоги, но без тревог не оценить и радостей, а какие радости могут быть сладостнее, чем хороший конец у пугающего начала! В общем, было все — не было только вспышек.

Хотя нет, одна была, и еще какая — рождение маленького Егорушки.


ЖИЗНЬ


ЕСТЬ


ЖИЗНЬ

Обронил орел залетный перышко. Родился на свет Егорий-свет-Егорушка.

Но это только в стихах бывает так красиво, а в жизни, пиши ее хоть с маленькой, хоть с метровой буквы, нужно таскать в поликлинику анализы в майонезных баночках, терпеть холодные склизкие поглаживания ультразвуковой машинки, а на последних неделях отслеживать вес, давление, объем начинающего трескаться живота со вздувшимся пупом…

Однако ей и в голову не приходило беспокоиться, красиво это или некрасиво — она была занята делом настолько важным, что и думать забыла о подобных пустяках. Ее ни на минуту не оставляло чувство, что живет теперь она совершенно правильно, а правильность, оказывается, вполне может служить заменой красоте. Ей даже страшно не было, настолько ее поглощала подготовка к чуть ли не первому в ее жизни по-настоящему важному делу. Да и рядом с Егором, сделавшимся в эти месяцы совсем уж родным папашей, вообще было не страшно, — казалось, он все сумеет уладить, как по-быстрому все уладил с кооперативной квартирой, с защитой, — даже в судебку ее устроил Егор: консультировал прокуратуру по поводу отравленных тканей и тут же свел полезное знакомство. Роддом, куда Егор ее привез на собственноручно восстановленных им из руин «Жигулях», тоже считался хорошим, но когда она осталась в палате одна — тут-то ее и захватил настоящий ужас. Ведь и в самом деле не может младенец пробиться оттуда: там же все такое узенькое, ей и от Егора-то больновато, а тут целая головенка, плечики…

Но когда миновал этот ужас, эта немыслимая боль, она довольно быстро стала казаться страшным сном, а главной явью сделался страх за ребенка. Юля и кружевной голубой сверток, выдыхавший нежный парок, отказалась доверить Егору, и только дома, уложив бесценное существо на кровать подальше от края и сама развернув пеленки, она позволила Егору посмотреть на сына. Сына… Какое странное слово!.. Неужели теперь у них есть сын?.. Он поводил мутным взглядом, что-то ловил ротиком, трепетал язычком, — она с гордостью посмотрела на Егора и обнаружила на его крупном грубом лице выражение растроганности, граничащей со слабоумием. И тут младенец еле слышно пукнул. И из глубоко посаженных егоровских глаз, как по команде, покатились слезы. Свои слезы она заметила, только когда они защекотали краешки губ. Они смотрели друг на друга и плакали, и она поняла, что сына нужно назвать тоже Егором, и никак иначе. Да! как она сразу не заметила, — маленький Егорушка ужасно похож на большого. Такой же орангутанг, только маленький. Зато ей наконец-то открылось, что орангутанги гораздо более милые существа, чем люди. И ее охватила такая нежность к мужу, на какую она и не знала, что способна: ведь он тоже, собственно, такой же беспомощный малыш, он только с виду большой. Так вот чего ей не хватало для любви — она не могла вообразить Егора беспомощным!


Да, все так и оказалось, как объяснял тот толстый дядька: выносишь горшки, а тебе не противно — смотришь только, нет ли поносика или, наоборот, хороший ли цвет, не изменился ли запах…

И это при том, что желаешь вроде бы одного — упасть и выспаться. Но это все было ничто в сравнении со страхом: заболеет, упадет, разобьется… А потом начался страх, что начнет курить, свяжется с плохой компанией, — классная руково-


дительница как-то даже поругала ее за излишнюю нервозность: ваш ребенок по сравнению с другими мальчишками в классе так просто белый лебедь.

Ага, не гадкий утенок!

Как она ни старалась не отравлять ребенку детство-отрочество-юность, справиться с одной фобией могла только другая. Хорошо, хоть с учебой проблем не было, пришлось помешаться на здоровье. Первым делом она отдала сынишку в бассейн, потом поставила на лыжи, а регби он уже выбрал сам вслед за обожаемым папой, хотя был не такой могучий (но далеко и не слабак). Вечно ходил в ушибах, однако не только не жаловался, но не позволял и заговаривать на эту тему. Отцовская выучка. А потом пришло увлечение еще похуже регби — зимние походы. На нее наваливалась тоска, чуть только Егорушка начинал сушить в духовке до состояния пороха фарш, и потом с этим мясным порохом за спиной, на лыжах — на Урал, на Алтай… А ей оставалось только каждое утро кидаться к сводке погоды — какой сюрприз ей приготовили стихии. Что ее немного утешало, — работая в судебке, она убедилась, что и люди, среди которых нам приходится жить, точно такие же стихии. Живет себе, живет приличный молодой человек, слушается маму, ходит в институт, а однажды кладет в холщовую сумку трехкилограммовую гантель и спускается с ней по лестнице. Навстречу попадается соседка. Он, будто кистенем, ударяет соседку по голове и идет дальше. И точно так же поступает с каждым встречным. Так что, пока на него наконец набрасываются, он успевает укокошить шесть человек.

Теперь Юля очень хорошо понимала: опасен каждый. Поэтому она не то чтобы боялась любого встречного, но без необходимости ни к кому не приближалась. И в подъезд одна никогда не входила — ведь ничего не стоит и подождать, пока еще кому-нибудь понадобится, — куда, собственно, спешить?

Теперь она вспоминала свое томление по красоте как детскую глупость: мальчишки играют в мушкетеров — девочки мечтают о принцах и замках. Да, это было потрясением, когда судебка ей открыла, что романтика живет и в наше время, что из-за любви по-прежнему убивают и разоряются, только эти страсти ушли в криминальный мир. А потом она поняла, что они оттуда и не выходили, что криминальный мир, хоть и разодетый в шелка, все равно оставался тем же криминальным миром, это Шекспиры и Еврипиды сотворили его красоту. Она поняла, что романтическая любовь ищет бури, а семейной жизни нужна надежность — защита от этих самых бурь. И невозможно защищать того, в ком видишь неземное существо, не нуждающееся, стало быть, в защите.

Егорушка уж никак не был неземным созданием, она места не находила, когда он начал допоздна гулять с девушками, хотя всегда звонил и предупреждал, что задержится, и всегда возвращался, как обещал. Не один лишь Егорушка, в защите нуждался и могучий Егор. Когда Юлю вместе со всей просвещенной Россией пленило это сладкое слово свобода, Егор довольно скоро вынес приговор:

Свобода — это конкуренция. Теперь появятся выигравшие и проигравшие. Надо не попасть в проигравшие.

И они не попали. Егор с приятелями на своем же секретном оборудовании разработали какой-то дешевый способ очистки водки и так умело подали его взошедшему из подземного мира водочному королю, что тот счел выгодным взять Егора не только на работу, но и в долю. И когда ученый люд сосал лапу или перебивался челночным коробейничеством, в Юлиной жизни появилась квартира с лепниной в полуаристократическом центре Петербурга, чистенькая дача под Выборгом по ту сторону государственной границы, регулярные посещения европейских столиц, понемногу сделавшиеся будничным развлечением, — это, пожалуй, можно было бы


ощутить и красивой жизнью, если бы не водка. Ей было совестно, что Егор, по общему мнению — большая башка, участвует в водочном бизнесе, и ее не смешили егоровские шуточки: «Товарищ Сталин сказал: пэрэд намы выбар — капиталыстыческая кабала илы водка». И ей было совсем не жалко водочных королей, отслеживавших с вертолетов, как бы кто из них не вывез с фабрики больше фур, чем полагалось по их версальскому дележу. Ее даже забавляло, что новый егоровский босс маскирует машины в соседнем парке, а вывозит внеплановую водку ночью, без фар. Но когда нового короля застрелили в собственном кабинете, ей стало не забавно. Особенно когда акционеры выбрали в новое руководство Егора. Она умоляла отказаться, чуть в ногах не валялась, но Егор только посмеивался:

Я же не дурак, я так распределил ответственность, что убивать меня совершенно бесполезно. К тому же я двум генералам фээсбэ плачу такие бабки, что они будут меня охранять лучше, чем президента.

А когда ему наконец надоело слушать ее причитания, он жестко припечатал:

Все, закончили. У меня выбора нет — или в дирекцию, или на улицу. А я не допущу, чтобы вы нищенствовали.

Так теперь и приходилось жить под этой треснувшей кровлей. До красот ли тут! Страх заменил страсть: в постели, когда наконец отступала дневная замороченность, ужас, что с Егором что-то случится, заставлял ее набрасываться на него с такими нежностями, каких она не знала и в пору медового месяца. Но он и в этом явно не видел никакой драмы, только посмеивался. Пронзительную жалость к нему она почувствовала лишь на той вечеринке с Анатолем Курагиным, как она про себя прозвала старшего лейтенанта Чижова, страшно похожего на артиста Ланового в фильме «Война и мир». Канцелярские бабы перед Чижовым млели, но он с ними только пошучивал со снисходительностью красавца мужчины, и только с Юлей он говорил серьезно, даже когда шутил, время от времени то зажигая, то пригашая свой огненный взор.

Но по-настоящему он зажег его лишь на Дне милиции, который они большой компанией отмечали в ресторане «Москва». На танго и вальсы Чижов приглашал только ее, и на следующий день она уже сама не могла понять, из-за чего все ее тело было наполнено счастливой щекоткой, заставлявшей почти взлетать во время танца и смеяться от каждого шутливого слова, — из-за шампанского это на нее накатило или из-за Чижова. Но желание прижаться к нему еще, еще теснее в тот вечер она ощущала лишь выражением всеобщей праздничной дружбы. И когда Чижов с необыкновенной сердечностью посочувствовал ей, что она, такая страстная женщина, похоже, считает постель всего лишь продолжением кухни, способом позаботиться о муже и ребенке, а о своих радостях совсем не думает, — она и вправду едва не начала хвастаться, что ей в этом смысле ничего не нужно, что к мужу после рождения ребенка она стала тоже относиться как к маленькому, хотя он очень сильный и все умеет, но теперь она поняла, что мужчины всегда остаются детьми…

Ей хотелось поумиляться и собой, и двумя своими Егорами, но Чижов вдруг приблизил к ней свои огненные глаза и страстно прошептал:

Поедем ко мне, ты узнаешь, чем настоящий мужчина отличается от ребенка!

И она заполыхала от стыда, что позволила этому хлыщу упомянуть о Егоре — о ее Егоре! — с пренебрежением. Продолжая полыхать, она бросалась чуть не под колеса, пытаясь поймать машину на ледяном мокром Невском, а наконец добравшись до Егора, принялась так бешено целовать его, захлебываясь нежнейшими словами, что пробудила и в нем что-то вроде безумия. Но оказалось, она еще не знала, что такое истинная страсть до того, как Егор угодил в «Кресты». На ее счастье, она узнала про этот ужас только в тот день, когда Егор выходил на волю:


позвонил его водитель Леша и сообщил, что Егора Сергеевича сегодня выпускают, так поедет ли она его встречать? Где встречать, откуда выпускают?.. Из «Крестов».

Но он же мне каждый день звонил, он говорил, что он в Финляндии?.. Ну, Железный Феликс… Ничего по голосу было невозможно понять!

Егор в нелепом лазурном свитере с надписью «Зенит — чемпион!» ждал уже на улице рядом с простецкой черной сумкой, как у небогатых челночниц, но прокопченная кирпичная стена, у которой он стоял, была так ужасна… Бог ты мой, это же был самый настоящий рыцарский замок!.. Вот тебе, допросилась! Грызя нижнюю губу, чтобы не разрыдаться при Леше, она с наслаждением вдыхала запах пропотевшей Егоровой одежды, ибо это был запах жизни.

Какого х… ты ей сказал?!. — грозно обратился Егор к Леше, и она вскинула на него глаза: он никогда так при ней не выражался.

Егорово лицо было исполнено такой ледяной жестокости, что она со страхом оглянулась на Лешу. Его хорошенькое пионерское личико вспыхнуло, как пионерский галстук, и тут же сделалось белей бумаги.

Мальчики, давайте не портить радость, — залепетала она, сама изрядно струхнув. — Бедненький, как ты намучился!

Зачем мне мучиться, я сидел по вип-разряду. С ванной, гостиной, телефоном и садом. Ладно, поехали.

Леша был прощен, но Егор отошел от своей мстительной сосредоточенности только к вечеру. И тогда она на него набросилась. Он старался соответствовать, и она, покрывая его тоже тронутую сединою шерсть страстными поцелуями, повторяла:

«Суслик проявляет страсть». А потом, когда они, обнявшись, приходили в себя, она смущенно спросила шепотом: «А почему ты тогда в общежитии выбрал именно меня?» — «Ты одна там не выпендривалась», — со своей обычной простотой ответил Егор. «Только поэтому? А как тебе кажется, я красивая?» — «Ты что, как маленькая?» — в голосе Егора зазвучала нежность. «А что, я некрасивая?» — «Красивая, красивая, суслик самый красивый!»


ПЕРВЫЙ


ЗВОНОК

Страсти даром не прошли, в который раз прекрасное обернулось ужасным: на излете женской жизни она впервые в жизни залетела. Но если бы только. Возможно, к беде привело именно средство защиты, которое Егор именовал диалектической спиралью. Задним числом, конечно, можно было высмотреть какие-то предвестия беды: ее постоянно подташнивало, но ей казалось, это из-за того, что на экспертизу вдруг потянулись «извращенцы», в которых уже и сотня Шекспиров с тысячей Еврипидов не углядели бы ни искорки красоты. Немолодая и не слишком просвещенная мамаша большого и полноватого сына-юрисконсульта случайно обнаружила у него на руках следы многочисленных порезов. Он наотрез отказался раскрыть их происхождение, но она давно подозревала, что ее невестка вампирша, и обратилась в правоохранительные органы. Жена сына, однако, настаивала, что такова была их вполне счастливая интимная жизнь: после нанесения этих совершенно неопасных ранок они сливались в страстном экстазе, ради которого супруг с величайшей охотой принимал пустяковую боль.

«Мерзкая тварь, как можно причинить боль человеку, которого любишь!» — так бы она рассуждала на заре своей экспертной службы. Но теперь-то она знала, что нужно искать не контраста, а предельного сходства мерзкого и прекрасно-


го. И тут же нашла сходство с собой: ведь только сострадание и страх за Егора пробуждают в ней нежность — без этого он кажется слишком уж… бронированным, что ли. Так что еще шаг — и она пожелала бы причинять ему страдания сама, чтобы можно было особенно страстно пожалеть его. Вот тебе и разгадка садизма: мучить, чтобы наслаждаться жалостью и утешением. Сказано же: она его за муки полюбила. А коли мук нет, мы их создадим. И утешим. А как утешить того, кто не страдает? Будь ее воля, Юля бы всех оставила в покое, кто вынужден пробиваться в сад наслаждений через искусственные страдания, — лишь бы это делалось по взаимному согласию. А то начинают спасать и разрушают буквально выстраданное счастье. Подруга увидела синяки на груди бывшей одноклассницы, тут же настучала отцу, тот избил зятя, сломал ему челюсть, отбил почку... Теперь высохшая от горя и стыда одинокая дочь возит ему передачи, бывший муж таскается по поликлиникам — все довольны.

Но кровь на все отбрасывает романтический отсвет. А вот когда хрупкий очкарик много месяцев ухаживает за довольно-таки свободной девушкой и наконец оказывается с нею в постели, и она очень смело его ласкает, а он оказывается совершенно не готов, да еще и трепещет, как цуцик… Она переходит на нежности, заверяет его в своей любви и преданности, и он наконец решается выговорить: ему хочется, чтобы она пописала ему в рот. Она прежде всего страшно перепугалась — кто его знает, что этому сумасшедшему еще придет в голову! — и бросилась лихорадочно одеваться. Он рыдал и буквально голый валялся у нее в ногах, но это лишь убеждало ее в его безумии. Однако когда она выскочила на лестницу, он, натянув брюки и накинув пальто на голое тело, бросился за нею босиком — это в ноябре. Он хотел попросить, чтобы она никому не рассказывала, но она испугалась, что он ей что-то сделает, и отпихнула его изо всей силы. А он отлетел, ударился о фонарный столб, дико зыркнул туда-сюда и ринулся под мчавшийся мимо автобус. Он остался жив, но было возбуждено дело о доведении до самоубийства лица, находящегося в материальной или иной зависимости.

На фотографии у него было очень правильное, чуть удлиненное лицо, казалось, он и войдет, так же мечтательно откинув голову, однако он сильно сутулился (возможно, оттого, что костыли были ему коротковаты). Но еще больше ее поразило, что вместо греческого носа у него торчит резиновая носопырка, а выше до самого лба — почти ровная площадка. С трудом усевшись на стул и вытянув перед собой негнущуюся правую ногу, он с напряжением разворачивался к ней левым ухом, потому что в правом слух пропал полностью. Пару раз во время разговора он с громом ронял костыли, но тут же до них поспешно дотягивался, останавливая ее движение ему помочь торопливым, но вежливым жестом левой руки (правая была в гипсе). И был при этом белый до голубизны, однако, отвечая, сразу порозовел, а потом вообще пошел пятнами. Да, он очень любил Лику и сейчас любит. И они уже много раз оставались наедине и подолгу целовались, но она казалась ему таким неземным созданием, что у него ничего не шевелилось, наоборот, он чувствовал себя святотатцем (филолог!). И только когда она убегала в туалет, у него отлегало от души. А когда он потихоньку прислушивался под дверью к нежному журчанию, у него из глубины вместо страха и стыда поднималась нежность — и снаружи тоже кое-что начинало подниматься…

Юле вспомнилось, какими растроганными улыбками они обменивались с Егором, прислушиваясь, как звенит Егорушкин горшок, и она поняла, что этот извращенец любил свою Лику еще сильнее. Дальше было понятно: он фантазировал, как входит в туалет, как смотрит на свою любимую, кротко сидящую на горшке, но до настоящего экстаза он доходил, лишь воображая себя этим самым горшком.


Все ясно — преувеличенная способность к идеализации, которую он пытался нейтрализовать таким же преувеличенным снижением идеального образа. Как только об этом написать, чтоб не подняли на смех? Мешала сосредоточиться еще и со вчерашнего нараставшая боль в низу живота, она уже приняла две таблетки.

Дрын-дын-дын! Она чуть не подпрыгнула — с таким грохотом несчастный влюбленный, взорвавший свою жизнь чрезмерным благоговением, в очередной раз уронил костыли, и она не выдержала: подбежала к нему, подняла костыль и… Она не закричала только потому, что от нечеловеческой боли перехватило дыхание. И тут же почувствовала, как что-то горячее течет по ногам, течет оттуда, как из крана. Брюки мгновенно прилипли к ногам, и несколько капель уже упали на паркет. Она бросилась в туалет, но дверь была совершенно черной. Потом очень близко она увидела одутловатое лиловое лицо Чижова и снова подумала, как он опустился: только и разговоров, что все вокруг разворовали, а ему ничего не досталось, — и тут же до нее дошло, что он куда-то несет ее на руках, и ей стало ужасно стыдно, что он испачкает кровью костюм, и теперь уже ни от кого ничего не скроешь. Кровь на все отбрасывает романтический отсвет — но только не кровь из штанов.

Это была внематочная беременность.


Недели в больнице запомнились ей очередным колдовским обращением красавицы в ведьму, благополучия в кошмар. Как будто мирный ручей внезапно вздулся обезумевшим прибоем и закувыркал ее вместе с каталками, капельницами, лицами и руками медсестер, гулкими коридорами и адскими лампами над операционным столом, — иногда ей удавалось вынырнуть на поверхность и глотнуть воздуха вместе с заполняющей все тело болью, чтобы потом снова погрузиться в глубину. По

«скорой» ее отвезли на человекоремонтную фабрику на улице Сикейроса, и, хотя Егор оплатил отдельную палату и все мыслимые уходы, процедуры и удобства, ее охватила мертвая тоска, когда она сумела впервые добрести до окна и увидела эти кирпичные корпуса: фабрика, фабрика… А мы — испорченные механизмы, которые в довершение издевательства склепали не из железа, а из того же страдающего мяса, что и животных.

Вот и какой-то ее ребеночек просился на свет, а только из-за того, что глупая яйцеклетка зацепилась куда-то не туда, его выскребли и выбросили в помойное ведро: вот где место нашим радостям и надеждам. И еще где-то в глубине ее мучило, что этой обидой за нерожденного ребеночка нельзя поделиться с Егором: сразу начнет рассуждать, чувствует что-то зародыш или не чувствует, есть у него мозг или нет… Да какая разница, если он ЖИВОЙ!..


Жизнь на этом не остановилась. Когда еле живую, угасшую ее привез в огромную чужую квартиру с антикварными столами и стульями на дубовом паркете и с антикварными тарелками на гобеленообразных обоях изнемогающий от жалости Егор, не знавший, как ее усадить и во что укутать, оказалось, что, пока ее истязали в больнице, умерла мама: сердце остановилось во сне. Это удачно сложилось, что она превратилась в животное, — кошка, потерявшая котят, конечно, тоже тоскует, но она плохо понимает, что ее ждет в будущем, да и прошлое для нее дело отмершее. Сегодняшних же никаких дел у Юли не было. А из прошлого то и дело всплывала мама перед зеркалом:

— Уродина! — и тут же звук пощечины.


Разумеется, Егор слетал в Акдалинск и все устроил, всем заплатил, оставил денег и почти обиженно посетовал, что родители так и не захотели перебраться в Питер, когда в прошлом году он уже подыскал им квартиру в двух шагах. А теперь отец и слышать не хочет о переезде: куда ж я от Томочки тронусь! Теперь его главная мечта — лежать рядом с ней. А Юле теперь что, по три раза в год туда летать? Поэтому она не захотела взять Егора с собой: как он ни старается быть чутким, уж очень в нем сквозит практический подход — что бы ни случилось, надо минимизировать неудобства. Егор понимал, что чего-то не понимает, и не навязывался. И на ее робкое предложение обзавестись отдельными спальнями лишь поспешно закивал: конечно, конечно, как ты хочешь!

Хотя теперь ей уже ничего не угрожало, она была пустая, как выгоревшее дупло, остался только перламутровый шрам над колючей треугольной щеточкой внизу живота. Однако и она проявила рассудительность — взяла билет лишь тогда, когда уверилась, что уже не сделается отцу обузой. А он по телефону прямо-таки испуганно отмахивался: ничего ему не надо, у него все есть. Егор наврал ему, что в дни похорон Юля была в Австралии, но отец и Австралией не заинтересовался.


Завершающий удар о промерзлый бетон, последние содрогания — и она снова в Акдалинске, теперь уже в Акдале. Подзабытые в сыром Питере ясные колкие звезды, сухой морозец, ледяной стоячий автобус от трапа, чуточку менее ледяной сарай — таможня. Здесь она впервые услышала слово «тенге». Бланки таможенной декларации выдавались почему-то сразу по два, и притом за деньги, то есть за тенге. А у кого не хватало, отдавали со скидкой. Все по-семейному. И вот она на улице — в черной морозной степи.

Такси надо? — вырастает черная фигура.

У вас рубли ходят?

Бегают.

Водитель русский, она уже невольно это отмечала. Помчались во тьме среди плотных обдутых сугробов.

Ну как тут в независимом государстве? —спросила она, чтобы не молчать.

Хорошо... Только те и остались, кому бежать некуда.

Издыхающие желтые фонари, обшарпанный желтый дом — родной дом. Забытое ощущение — слипаются ноздри. Сухонький морозец, от которого хотелось закашляться, припекал не по-европейски. И ободранность акдалинских лестниц, казалось, тоже чем-то отличалась от ободранности петербургских — известка здесь, что ли, более родная? Сердце снова зашлось: мамы нет, а дверная ручка прежняя, замок прежний… Значит, сгодится и ключ.

Замок клацнул; она замерла и прислушалась, — ей послышались звуки отцовской гармошки. Осторожно-осторожно она приоткрыла дверь — гармошка зазвучала так, что сомневаться было больше невозможно. В гостиной горел свет, и отец спиною к ней тихонько играл на гармошке, еле слышно напевая: «За быстрой рекою гуляют ребята, веселье идет на лугу, и только одна ты, одна виновата, что с ними гулять не могу», — а по экрану бежали линялые черно-белые мамины фотографии: мама-девочка с косичками перед каким-то покосившимся плетнем, мама-девушка в белом халате, мама-невеста, все такая же серьезная рядом со счастливым юным папой, которому растрепанный чуб прикрыл смеющийся глаз… Но ее проклятые глаза даже и сквозь слезы все равно не могли не видеть, что папа красавец, а мама…

Папа, — тихонько позвала она, чтобы не напугать, но он повернулся к ней, словно того и ждал.


Его залитое слезами, беспредельно растроганное лицо казалось счастливым. Отец и дочь бросились друг к другу в объятия и зарыдали горько и облегченно. Потому что они были измучены и несчастны, но драгоценны друг для друга. Драгоценны и прекрасны.


ДВАДЦАТЬ


ЛЕТ


СПУСТЯ

Господи, какой роскошью все это тогда казалось — полированная «стенка», а в ней хрусталь, на стене грузинская чеканка, а потом еще и маски из какой-нибудь Африки, где никто никогда не бывал и не побывает… И собр. соч.: Горький, Фадеев, Георгий Марков…

На месте был и ни разу не раскрытый Шоротчондро Чоттопаддхай со своим

«Шриканто». А за ним суперпрестижная Библиотека всемирной литературы, куда иной раз попадали и не самые прогрессивные писатели, нынче разбросанные в пыли по магазинам…

Люди и тогда хотели красивого и высокого. А значит, имели. Побольше, чем сейчас. Гламур будет полживее любого соцреализма.

За чаем на кухне они с папой говорили о чем угодно, чтобы только не говорить о главном, то есть ужасном.

Что поделывает Скворец? Скворец торгует колбасой, держит прилавок в «Целинном», недавно купил квартиру. Нет, какой там олигарх, квартиру в Акдале можно купить за три-четыре тысячи. А Пед теперь университет, во главе южного казаха поставили, торгует дипломами с доставкой на дом.

Надо же, как папу достали, при Советах никогда он Педом не интересовался. И никогда не вспоминал о русских благодеяниях: вывели-де туберкулез, трахому, по аулам квашеную капусту развозили, а теперь они сами с усами, только про голод и говорят, как Томочке все это было слушать, она бы вообще ушла, если бы не больные, новый начальник взялся делать операцию, так не смог кишки обратно уложить, а жена президента учит лечить холодом, теперь, когда привозят тяжелого больного, врачи смеются: может, его в прорубь опустить?..

В ванной (до чего же тесной!) она впервые бог знает за сколько дней посмотрела на себя в зеркало — щеки после мороза и слез в красных пятнах, но все равно заметно, как они ввалились. Одухотворенности, правда, прибавилось. А вот для исхудавшей груди красивых слов не нашлось. И все-таки устраиваться на диванчике своего детства было и горько, и сладко: она больше не была животным, в ее горе появилась и красота.


Егор сумел пристроить почитаемую тещу в аллею Героев — в самом начале вознесенный на золотозвездную колонну бюст Бородина, потом какие-то сталинские соколы (во время войны в Акдалинске располагалось летное училище), а дальше шли мелкие пташки местных братков — в полтора человеческих роста черные мраморные зеркала, из которых одна за другой выступали осанистые фигуры нечеловеческого благородства и достоинства. Современное рыцарство, только декораций не хватает. Ну и своего Вальтера Скотта или хоть Марио Пьюзо.

Она сначала забеспокоилась, что мама окажется среди этой братвы, но у Егора, слава богу, хватило вкуса и денег выкроить для мамы уголок у подножия Бородина.


Невысокая черная стела, обросшая барашковым инеем, но мамино лицо на эмалевом овале оставалось чистым и холодным. Морозище так жег, что она довольно быстро натянула вязаную двуслойную шапочку на остриженные в больнице волосы и папу тоже заставила надеть ушанку, а то бы он так и стоял понурясь, с седой чуприной Тараса Бульбы. Бог ты мой, как он постарел — облысел, поседел, ссутулился, — от боли за него она буквально отводила глаза, разговаривая с ним. Сейчас, сейчас, засуетился он, ты иди, я тебя догоню. Оглянувшись, она увидела, что он, опустившись на колено, припал к маминому овалу губами и оставался в этой позе так долго, что она забеспокоилась, не примерзли ли у него губы. И только тут заметила вдали второй в мире элеватор. Да, собору Парижской Богоматери он, пожалуй, не уступал. Но до Эйфелевой башни далеко не дотягивал.

Отец догнал ее чуточку оживший. Я пройдусь, город посмотрю, может, знакомых встречу, полуотпросилась-полусообщила она. Конечно, конечно, погуляй, как будто бы снова испугался он, гуляй, сколько хочешь, а я пока обед приготовлю.

«Может, лучше сходим в ресторан? Ты же помнишь, это считалось очень шикарно — в „Убагане“ посидеть?» — «Нет-нет, мне одному лучше, я люблю готовить, это отвлекает».


«Спутник» расцвел золотым куполом и минаретом, теперь там была мечеть, но главная улица по-прежнему носила имя Ленина, и уж тут-то у нее наконец покатились слезы от сухого злющего ветерка при минус тридцати восьми. Народ был одет вполне прилично, порядочно народу вышагивало и в дубленках, женщины — в шубах, и ни казахи, ни русские не выглядели богаче друг друга. Несгибаемые ларечники вовсю торговали всемирной дребеденью, и даже еще более несгибаемые мороженщики и мороженщицы приплясывали через каждые сто метров. У гастрономов топтались тетки над морожеными пельменями, на лотках гремела здоровенная мороженая рыба. Все торговки были вежливы и даже задушевны. Казашек это делало особенно обаятельными, — как же она раньше не замечала, до чего это красивый народ? Нет, красивыми могли быть только мы. И как же можно ужиться с тем, кто считает тебя некрасивым?

Печаль по-прежнему лежала у нее на душе, но в ней больше не было безобразия, это была какая-то горькая просветленность.

Скворец так дорожил своей красотой, — как же он смирился с участью колбасного торговца? Но когда в гастрономе «Целинный» рядом с отдельно стоящим колбасным прилавком она увидела ражего мужика в расстегнутой светлой дубленке, она поняла, что колбаса даром не дается: да, Скворец сделался вдвое шире, обрел озабоченно-хозяйственное выражение лица, но обрюзгшее лицо это было налито дурной кровью, отливающей пурпуром. Похоже, гипертония... И Скворец тоже задержал на ней озабоченный взор — с чего эта багровая тетка на него уставилась? — и вдруг просиял совершенно по-детски, она и не знала, что этот сноб так умеет.

Юлька?!. Ты, что ли?!.

Он облапил ее не хуже Егора:

Ты к нам надолго?.. Так давай вечером у меня, вызывай такси «Пегас», я тебе сейчас их номер наберу, скажи: пятнадцатый гаражный кооператив, жди меня у ворот, у тебя тенге есть? Я тебе верну.

Она и не догадывалась, что он так ее любит, и от растерянности не сумела изобразить ответную любовь, но он, казалось, ничего не замечал.

Не знаешь, кто из наших сейчас в Акдале, с кем можно связаться?


Ну, кто тебе может быть интересен? Зойка Грубер — помнишь, мы ее звали Зоя Космодемьянская? Она доцент в универе. Мурат Мендыгалиев тоже был доцент, но с новым ректором не поладил, теперь при жене что-то шестерит в аптеке.

Оба телефона Скворец собственноручно записал в ее мобильник, приговаривая: ну, ты меня порадовала, вот не думал, смотрю — неужели это Юлька?.. И вдруг посмотрел очень серьезно:

Я тебя все время вспоминал. Чем старше становился. Вот, думал, дурак — какую женщину упустил!.. Мне ж красавицы нравились, чтоб хвастаться перед дружками… Вот и дохвастался.

И только тут опомнился:

Да, у тебя же с матерью несчастье?.. Сочувствую, я в прошлом году обоих схоронил. Как отец-то?

Ну как? Живет. Когда кто-то из родителей уходит, это и нам первый звонок.

Это точно. Теперь каждый день думаешь: моя станция или еще не моя?


Мурат тоже растолстел и с виду был настоящий бай. Но его заплывшие добрые глазки выражали неподдельное страдание из-за того, что он вынужден говорить горькую правду человеку, который так ему дорог. Он говорил не о физике, не об аптеке, не о жене и не о детях, а только о русских и казахах, о русских и казахах, о русских и казахах…

Русские не уважали казахских обычаев, они видели в них только дикость, а у казахов было разделение властей: хана могли судить! Русские не признавали дворянами потомков Чингисхана и Тимура (хотя тем, конечно, было на это плевать), а духовную элиту вообще старались вытеснить русско-европейским просвещением — это было обезглавливание народа!

Извини, Мурат, — наконец решилась прервать она, — но тебя же взяли в Московский университет именно как казаха…

Я же не спорю! — казалось, он вот-вот заплачет. — Но чем лучше ты выучишься в Москве, в Ленинграде, тем дальше уйдешь от своего народа! Ты вливаешься в русскую интеллигенцию, а казахский народ остается без интеллигенции!

Но мне говорили, что сейчас дипломами просто торгуют…

Да, меня из-за этого и вышибли. Коррупция сегодня — не то слово, всем теперь владеют триста-четыреста семейств. Зато теперь мы сами определяем свою судьбу. Нам больше не грозит культурное поглощение.

Сильные всегда будут поглощать слабых, — осторожно произнесла она голосом Егора. — Не Россия, так Америка…

Культурное влияние Америки всегда будет поверхностным — на уровне вывесок, жвачки, — Мурат чеканил так, как никогда не отвечал у доски. — Никогда половина нашего народа не будет говорить по-английски. Никогда половина Казахстана не будут американцами. И нас они к себе никогда не пустят в серьезном числе. Когда мы свободны, наше возрождение может наступить через сто, через двести лет — я верю в мой народ! А пока мы не отделены от России, оно не наступит никогда. Лучшие так и будут становиться русскими, а казахами оставаться одни лузеры.

Лузеры — это было исконно казахское слово. Еле-еле перевела разговор на аптеку. Оказалось, аптека на распутье: на днях в «Убагане» застрелили акдалинского крестного отца на пару с милицейским полковником, и оба родственники Мурата, оба его крышевали.

И как же ты теперь?..


Посмотрим. Но если будут серьезно наезжать, я лучше аптеку закрою. Это же очень серьезное дело, наркотики...

Но видно было, что его гораздо больше заботит казахское национальное возрождение. Почувствовав, что тема кажется ей исчерпанной, он не стал ее удерживать. А про ее жизнь так и не задал ни одного вопроса. И чаю не предложил. До эпохи возрождения такое у казахов было немыслимо.


«Пегас» действительно прискакал по первому звонку и домчал за четверть часа на своих низкорослых, но выносливых «Жигулях». В пору их юности здесь начиналась дикая степь, сейчас же в отсветах морозного заката вместо степного простора высились и прятались друг за друга неисчислимые бетонные короба многоэтажек. Она оказалась у ворот гаражного поселения без трех минут шесть. На душе было скорбно и торжественно, но мороз жег так нещадно, что очень скоро вся ее воля сосредоточилась на том, чтобы не приплясывать, не превращать драму в фарс. Скворец, который, как оказалось, так ее любит, не мог бы оставить ее на замерзание — значит, что-то случилось. Ряды железных гаражей за распахнутыми железными воротами мертвенно чернели, окна многоэтажек, напротив, бешено пылали, словно многоярусный театр волчьих глаз. Наконец от одного из гаражей отделилась черная фигура и быстро зашагала к воротам. Скворец, закутанный до глаз, сделался как будто пониже ростом, но еще могутнее.

Ой, привет! — на радостях она хлопнула его по плечу.

Привет! — ответный хлопок был еще более дружелюбным, даже, пожалуй, чрезмерно.

Так ты где живешь?

Как все. У себя дома.

Так пошли?..

Пошли.

Только тут до нее наконец дошло, что это вовсе не Скворец. Компанейский все-таки народ акдалинцы... И деликатный — не начал дознаваться, почему это она вдруг засеменила от него подальше, — сразу же зашагал вдоль бетонного забора метровыми шажищами.

Все, жить ей оставалось минуты полторы. И тут последним усилием меркнущего сознания она поняла, что бесплодно приплясывающий у шоссе силуэт — это и есть Скворец. Он вышел встретить ее поближе к дому, а «Пегас» пролетел по насту вдоль гаражного забора.

Бег трусцой к горящим окнам, таким обнадеживающим и гостеприимным.

У Мурата все было обставлено по-советски вплоть до прежних собр. соч. в стенке, а Скворец претендовал на изысканность. Но теперь, когда она научилась разбираться в антиквариате, эта новодельная резьба производила на нее довольно жалкое впечатление, и она старалась обходить ее взглядом. Что было нелегко, потому что взгляд натыкался на нее всюду.

Зато пельмени были божественны. На низеньком журнальном столике, за которым было бы удобнее сидеть по-казахски на полу, ноги калачиком, еще и теснилась разноцветная рать всяческих салатиков.

Мне женщина приходит готовить, — правильно расшифровал ее взгляд Скворец и тут же ответил на еще одну шифровку: — Нет, за деньги.

Из фигуристой плоской бутылки с лаконичной этикеткой «Hennessy» он налил на донышки двух огромных тонких бокалов очень красивую жидкость цвета темного меда.


Нужно наливать столько, чтобы если положить бокал на бок, то не вылилось, — просветил ее Скворец, все-таки не совсем растерявший свой снобизм.

За встречу! — эти слова Скворец произнес с такой неожиданной значительностью, что она перестала замечать лиловый отлив его щек.

Нежный звон соприкоснувшихся бокалов долго не угасал, а Скворец, согревая и одновременно покачивая свой бокал в ладонях, склонился к нему, вдыхая аромат. Она тоже вдохнула и поняла, что это грубейшая подделка. Ей стало невыносимо жалко бедного Скворца, которого так нещадно дурачат какие-то жулики за его благородную любовь к красоте. Чтобы сделать ему приятное, она сделала глоток. Жуткая отрава… И она прочувствованно покивала в ответ на выжидательный взгляд хозяина: да, дескать, не каждый день такое приходится пить. Успокоенно разулыбавшись, Скворец откинулся в пухлом кожаном кресле и обратился к ней как к человеку более близкому к высшим сферам:

Ответь мне, пожалуйста: почему Горбачев еще на свободе? Его же надо с кольцом в ноздре по улицам водить! Развалить такую страну... Впрочем, извини, я не знаю твоих политических убеждений...

У меня убеждение одно: людей всех нужно водить с кольцом в ноздре. Да только те, кто рвется водить, и есть самые безумные.

Я же был главным инженером химического завода, производство сам выстраивал: полимеризация, вакуумные процессы, тонкое литье, хромирование, прокат, все на мировом уровне… Нашу продукцию с руками отрывали в Германии, в Голландии, она нужна и космонавтам, и вертолетчикам — легче перечислить, кому не нужна…Я два года ждал: не может же этот дурдом продолжаться вечно — и упустил время: можно было заняться зерном, цветными металлами... Ладно, а то давление подскакивает. Я сломал себя, пошел таксовать. Со знакомых не мог деньги брать, а половина города знакомые. Стал возить в район с вокзала, из аэропорта. Завелись живые деньги. Потом нащупал местечко в Арайске — небольшой вроде бы буфетик, но очень ходкий — так мафия наехала. Теперь арендовал прилавок в «Целинном» — кормит, и неплохо, сыну по двести долларов в Москву посылаю. Дочь уже сама откладывает... Но из «Целинного» тоже выживают, значит, снова надо искать.

Очень это трудно — торговать?

Теоретически нет: в пять часов встать, поехать на мясокомбинат, посмотреть, что загружают, — отрезать и попробовать, следить, что покупатель любит, взвесить, отвезти, выгрузить... Все просто, только каждый день, без отпусков и без больничных. Больше всего я боюсь упасть. Ну, если на день слягу, еще ничего, а если на неделю — все раскатится. Как наш Союз. Если что, вместо меня никто за руль не сядет, кому надо не сунет... За сына и рад, и боюсь — просто стучу по дереву: их сейчас так легко потерять — у нас была только пьянка, а теперь наркотики... Я ведь детей почти не воспитывал, теперь хотя бы деньгами стараюсь возместить. Когда женился на красавице, не думал, что буду с оленьими рогами красоваться. А развелся, она начала детей на меня натравливать, что ни встреча, то скандал… Я уже их пожалел, перестал с ними видеться. Скажи, только честно: если бы я сразу после школы предложил за меня выйти, ты бы пошла?

Конечно! — она устремила на него самый честный взгляд, какой только сумела освоить за годы работы в судебке. — Ты же был такой красавец! Да ты и сейчас мужик что надо.

И этот потасканный лиловый колбасник как ни старался, так и не сумел справиться со счастливой улыбкой. Но и для нее этот неожиданный разговор оказался до чрезвычайности приятным. Но надо когда-то было и расходиться. «Пегас» по первому звонку уже через двадцать минут долбил нетерпеливым копытом звенящий


снег. В черном морозном пекле они обнялись с нежностью и болью — может, и правда, больше не придется увидеться. Вполне возможное дело. Звонок уже прозвенел.


Был пединститут имени Ленина — стал университет имени Аль-Фараби. Среди портретов на Зоиной кафедре уже не было ни Пушкина, ни Толстого — только Гомер, Шекспир и Абай. Зоя, хоть когда-то и Космодемьянская, разговаривать на служебной территории отказалась наотрез. Пришлось, отворачиваясь от обжигающего ветра, брести через волны плотных низких сугробов к тому самому кафе, где когдато ее захапали с неприличными картами. Зоя оказалась аристократической леди, напоминающей королеву в изгнании. Юля думала, что Зоина скорбь порождена служебными гонениями, но Зоя говорила о них как о чем-то давно свершившемся: ну да, лучших преподавателей выжили, им главное, чтобы свой, но ее пока держат из-за ее диссертации, как преподавать русский иностранцам. А тех всячески заманивают, не американцев, так китайцев, но они что-то не очень заманиваются. Но что об этом говорить, уже тысячу раз все сказано.

Немножко удивленная прорезавшейся Зоиной красотой, она спросила про Спящую Красавицу. Оказалось, та уже давно спит в проходной мелькомбината. Три раза побывала замужем, один раз в реанимации — избил ревнивый второй муж,— недавно из-за нее посадили чиновника из акимата, это нынешний обком, за растрату не то семенного, не то пенсионного фонда, но она все эти бури, похоже, проспала. Летом Зоя ее встретила на улице с огромным багровым волдырем на щеке — брызнуло масло со сковороды, но она, кажется, и от волдыря не проснулась.

— Я когда-то так ее презирала, — скорбно усмехнулась Зоя. — Как можно так жить, прямо не человек, а коала какая-то. А тут вдруг ей позавидовала: хорошо бы так всю жизнь продремать!

Юлю нисколько не удивила внезапная Зоина откровенность: и в школе каждая из них чувствовала в другой родственную душу-фантазерку. Только Юля грезила о красоте, а Зоя о жертве. Но жертва-то и представлялась ей самым прекрасным. Ей с колыбели внушалось, что отцовская должность не повод для зазнайства, а наоборот. Отец когда-то вырвался из деревенской нищеты и за это всю жизнь благословлял советскую власть и кормил-поил всю свою бесчисленную обойденную счастьем родню, а Зоя штопала локти на школьной форме. Дурдом — отец как будто извинялся за свои чины, добытые буквально кровью: под Сталинградом вступил в партию, получил осколок в легкие, потом под Ченстоховом пригоршню осколков в ноги и тяжелейшую контузию, чудом остался жив. В госпитале влюбился в красавицу медсестру, переписывался до конца войны, которую довоевывал с бандеровцами до сорок шестого года, потом женился, хотя умные люди предупреждали, что это для карьеры совсем ни к чему: бывшая дворянка, да еще с оккупированной территории. А его именно ее «возвышенность» и пленила.

Зою отец тоже страшно любил и не допускал и мысли, чтобы она утонула в мещанском болоте: когда ей было лет двенадцать, он торжественно положил перед нею небольшую книжку «Повесть о Зое и Шуре». Ты должна стать такой же, как она, очень ласково и печально сказал папа. Она к тому времени прочла и «Как закалялась сталь», и «Молодую гвардию», и «Четвертую высоту», а про Зою даже рассказывала на пионерском сборе — ей казалось, что ее слушают те самые колхозники, которых согнали на площадь перед виселицей, и проклятые мучители-палачи. Именно им она выкрикивала: «Это счастье — умереть за свой народ! Нас двести миллионов, всех не перевешаете!» — и все прочее. Но здесь о Зое рассказывала ее мама, и до нее наконец дошло, что Зоя Космодемьянская вовсе не Илья Муромец, как ей раньше казалось, а такая же девочка, как она сама.


И вот теперь все это проделывали с ней, только она почему-то была не Зоя, а Таня. И ее зачем-то вырыли из ледяной могилы, и она лежала, вытянув руки вдоль тела, запрокинув голову, с веревкой на шее. Лицо ее, совершенно спокойное, было все избито, на щеке — темный след от удара. Все тело исколото штыком, на груди — запекшаяся кровь. Пока она думала, что Зое не больно, ей даже нравилось, как она утерла нос фашистам, но теперь это проделывали с ней самой, это ее гоняли босиком по снегу, это ей вместо воды подали керосиновую лампу, это ее заставили натянуть чулки на почерневшие ноги, это ей повесили на шею бутылки с бензином и доску с надписью «Поджигатель», а потом поставили под виселицей на два ящика…

Когда палач уперся кованым сапогом в ящик, она вдруг почувствовала, что у нее в трусиках мокро. В испуге схватилась рукой — кровь! Она пребывала в таком ошеломлении, что ей это показалось совершенно естественным: там истязания — здесь кровь. Она бросилась к маме, и мама с ледяным спокойствием объяснила ей, как нужно подмываться, где лежит вата и все такое прочее, а потом, всю съежившуюся, не смеющую поднять глаз, усадила за стол напротив себя и начала ужасный разговор, НИЧЕГО НЕ НАЗЫВАЯ своими словами, но она поняла, что речь идет об ЭТОМ, о том гадком, во что ей не верилось: неужели взрослые ЭТИМ занимаются? Мама ЭТО не называла никак. Она только нагнетала ужас, подразумевая, что она про ЭТО уже что-то знает. Ее не примут ни в одно приличное общество, на нее всегда будут показывать пальцем, ее будут презирать всегда и везде. А уж папа!.. Самое малое, он выгонит ее из дому, и она будет бездомной побродяжкой. А главное, ВСЕ НА СВЕТЕ будут смеяться и презирать ее во веки веков, ей будет СТЫДНО-СТЫДНО, — и так больше часа. У нее колотилось сердце, она изнемогала от жара уже не только на лице, но во всем теле, — наконец-то она поняла, как это дворянские барышни падали в обморок.

Так она и жила с тех пор в ощущении собственной нечистоты и недостойности: она уже понимала, что повторить подвиг Зои Космодемьянской ей не по плечу, и все-таки непрерывно готовилась к подвигу, — а вдруг каким-то чудом в решительный миг в ней все-таки проснется несокрушимая воля бедной Тани? И только Леонид наконец принес ей волю: когда она поняла, что этот умный, юморной, щедрый, красивый, высокий, широкоплечий казак, к тому же мастер спорта по десятиборью, тоже в нее влюблен, она поверила, что и она, какая она ни есть, тоже имеет право на счастье. Он был родом из Новочеркасска, но в Акдалинск приехал из Москвы по распределению на химический завод. И только воспарив на крыльях любви, Зоя поняла, что человек действительно рожден для счастья, как птица для полета, оттого-то ей ничего и не стоило со своей золотой медалью отказаться от московского филфака и пойти в акдалинский пед — лишь бы рядом с ним. А когда его загребли лейтенантом в танковые войска, она, как декабристка, отправилась вслед за возлюбленным в самую настоящую пустыню. Дальше военный городок, бараки, летом песчаные бури, зимой снежные, топят саксаулом, удобства на улице, солоноватую воду подвозят в бензовозах, и все в таком духе, но она перевелась на заочный и даже год не потеряла, получила диплом с отличием.

Правда, и Леонид помогал, иногда даже брал сынишку на службу, — его прятали в танке, когда появлялось начальство. Акдалинск с отдельной квартирой и стиральной машиной, с исследовательской работой для Леонида и преподавательской для нее ощущался раем уже и не в шалаше, а во дворце, но про Леонида поползли слушочки, что его где-то с кем-то видели то там, то сям…

Ей это было гадостно до тошноты, но она считала ниже своего достоинства проявлять интерес к подобным мерзостям. И все-таки однажды невольно подслушала


телефонный разговор, в котором Леонид мурлыкал… «Как мартовский кот», — передернувшись, бросила она ему, но Леонид заедаться не стал, однако и отрицать тоже не стал: мужчина должен хотя бы изредка чувствовать себя гусаром; это не имеет никаких последствий — прогарцевал мимо, послал обольщенной красотке воздушный поцелуй и поскакал дальше.

Загрузка...