Перед лицом выбора между глупостью и святыней всегда выбирайте глупость – ведь мы знаем, что святыня нас к Господу не приблизит, а вот глупость – пожалуй.
Земля расстилалась перед ним словно пицца. Плоская топографически, шероховатая по текстуре, жаркая по температуре, красновато-желтая по тону, усеянная камнями цвета «пепперони» – а в тот момент еще и блестела, словно сбрызнутая оливковым маслом. Бесплодный сланец поглощал воду медленно, очень медленно; ручейки норовили стечь к любой впадине. Обладай эта земля разумом, она бы просто смаковала этот нежданный дождь – ведь в ближайшие добрых семь месяцев ей не светит ни капли влаги.
Позади, там, где он расстался с отрядом шаммарских бедуинов, запеченный «сыр» вспузырился низкими холмами, что постепенно делались все круче и круче, пока, дальше к западу, не вырастали до полноправной горной гряды со снежными шапками. К востоку, однако, «пиццу» ничего не разнообразило. То была великая сирийская пустыня, простиравшаяся в пределы Ирака, Иордании и Израиля, через весь Аравийский полуостров: то гумно, на котором душа человеческая под ударами цепа освобождается от мякины долгого созревания – для того лишь, чтобы окостенеть и иссохнуть, вырождаясь в догму тех самых идей, что питали ее и просеивали в бесконечной житнице пустыни, очистив от темной шелухи животной природы. Физическая сущность человека развивалась в море, и под ритмы океанов и по сей день подстраивается наша соленая кровь и волны дыхания, но лишь здесь, на прокаленных песках Среднего Востока, где Свиттерс ныне расположился на отдых, являла себя духовная сущность. Ибо ничто ее не отвлекало.
У Свиттерса голова шла кругом при осознании того, что он не просто остался в одиночестве, но еще и незрим. Его не видят – никто и ничто. В джунглях Амазонки, по контрасту, ни одно движение незамеченным не проходило, ибо как бы ты ни углублялся в чащу, как бы ни удалялся от своих собратьев и окружения, ты всегда представлял огромный интерес для сотни пар глаз: глаз-щелочек и глаз навыкате, глаз фасетчатых и налитых кровью, глаз шоколадного цвета или глаз ввалившихся, глаз, что наблюдали, сами оставаясь невидимыми; они прижмуривались, косили, выслеживали – сущий рай для перевоплощенных бойцов невидимого фронта. Однако здесь, в пустыне, наблюдали за тобою только боги. Неудивительно, что религия зародилась в здешних краях или что, к добру или к худу, в здешних краях она процветала.
Прохлада, пришедшая вместе с дождем, превратилась в сладкое воспоминание. Свиттерс парился, но не потел: испарина улетучивалась еще до того, как выкачивалась из пор. Воздух, жадно им вдыхаемый – с таким усилием катил он кресло по каменистой, изрытой, поросшей кустарником местности, – был настолько сух и невесом, что его дыхательной системой едва ли ощущался и легких почти не надувал, хотя вызывал внутри смутно отрадное ощущение легкого покалывания. Несмотря на всю свою бесплотность, воздух казался столь же живым, как земля – мертвой. Массируя себе запястья, Свиттерс, сощурившись, вглядывался сквозь тюль поднимающегося над землею зноя, пытаясь рассмотреть оазис, до которого оставалось еще более мили, и поневоле думал о том, насколько разительно отличаются эти голые, суровые, связующие с богами окрестности от видов на побережье Турции, где он ходил на яхте и потягивал «Дон Периньон» какими-нибудь тремя неделями ранее.
«Черт бы побрал далласских ковбоев!»
Свиттерс уже давно ждал этого высказывания, нервно вслушивался сквозь туман сбоя биоритмов после перелета через несколько часовых поясов, мигрени и неумолчной трескотни турок, всласть подзаправившихся кофе, – но он думать не думал, чтобы произнес его настолько отрывисто, открыто и подчеркнуто одетый в хлопчатобумажный костюм негр, что большими шагами приближался к нему, ступая по восточным коврам, и говорил по-английски со шведским акцентом.
– Черт бы побрал Нотр-Дам, – с надеждой откликнулся Свиттерс. Отзыва Бобби ему не назвал. – А также и лос-анджелесские «Лейкерс»[152] и нью-…
– Осторожно, приятель, – предостерег связник. – Скажешь гадость про «Нью-Йорк Янкиз»,[153] мы с тобой крупно поссоримся. Эт точно, парень, факт.
– О, вот этого бы не хотелось. – С легким оттенком свирепости в своей усмешке, Свиттерс оглядел незнакомца с головы до ног. Достаточно подтянут для своих лет – ему, надо полагать, к пятидесяти, – только вот плечи сутулые, а руки с бессильно повисшими, точно лакричные плети, длинными чуткими пальцами, рыхлые и мягкие, без мозолей. – И все же…
– Никаких «и все же». У тебя багаж наверху? Отлично. Скажи посыльному, чтобы притащил его в бухту, где яхты. А сам двигай за мной. – Связник помолчал. – Я бы тебе пособил с этим креслицем, но если ты сам из вестибюля не выедешь, так ни черта не доберешься и туда, куда мистер По тебя зашлет. – Негр улыбнулся – впервые за весь разговор. – «Янкиз», вперед, – тихо проговорил он. – «Нике», вперед. Кстати, парень, клевый у тебя костюмчик.
Связником оказался Скитер Вашингтон, первый помощник легендарного Одубона По и в определенных кругах сам по себе – легенда, пусть и не из главных. Сын достаточно известной гарлемской пары джаз-исполнителей (мать – певица, отец – контрабасист), Луис Москит Вашингтон, накануне призыва завербовался добровольно, в 1969 году, после того, как сержант-вербовщик заверил, что тому прямая дорога в военный оркестр. Вместо того он угодил в пехоту и был отправлен во Вьетнам. Был ранен и, едва оправившись, получил приказ возвращаться на боевые позиции сразу по истечении недельного отпуска в Токио. Он дезертировал, отдался на милость группы радикально настроенных японских пацифистов, спустя месяц или около того объявился в Швеции, где и прожил с четверть века, зарабатывая деньги и славу как пианист в стиле бибоп.[154] Пару лет назад, все еще пылая возмущением при мысли об ужасах, что творили в Юго-Восточной Азии кровожадные американские психопаты, и о своем вынужденном участии в таковых, он отыскал Одубона По и предложил свои услуги – хотя ни Скитер, ни кто-либо еще не знали доподлинно, чем именно Одубон По занимается, кроме как поставляет международным службам новостей постоянный источник информации, дискредитирующей «оборонную» индустрию и ЦРУ. Однако могли человек, родившийся и выросший в Новом Орлеане, отказаться от услуг джаз-пианиста?
– Гм… мне, пожалуй, стоит поставить вас в известность, что контора об этом вроде бы в курсе, – сообщил Свиттерс, пока они ждали на пристани, когда носильщик притащит из отеля чемоданы.
– О чем об этом?
– Ну, что я сюда еду. На встречу с По.
– А, фигня.
– Но разве за его голову не назначена награда?
– Может, да, а может, и нет. Старина По, он сам давным-давно распустил слух, что он – в цэрэушных списках «на уничтожение». После этого правительство и пальцем его тронуть не смело. Во всяком случае, каким-нибудь самоочевидным, насильственным способом его не шлепнешь. Ну, наверное, всегда можно подсунуть ему какую-нибудь пилюлю на предмет сердечного приступа или что-нибудь в этом роде. Но Анна не дремлет: всегда прокрадется и тайком попробует его еду, прежде чем По проглотит хоть кусочек.
– Кто такая Анна?
– Его пятнадцатилетняя дочурка.
Свиттерсово адамово яблоко затрепыхалось в глотке, точно угорь в верше. «Господи милосердный! – подумал он. – Почему Бобби не предупредил меня?»
Эспланада вдоль морского берега в Анталии, одна из самых красивых на всем Средиземноморье, была построена на месте древнеримской гавани близ восстановленной турецкой деревушки. От ее главной пристани под сенью осыпающихся руин моторка доставила Вашингтона и Свиттерса на белую девяностофутовую красавицу-яхту «Тривиальность зла», вставшую на якорь где-то в полумиле от берега.
Судно, сверкающее вдалеке точно зубы миллионера, принадлежало некоему обосновавшемуся в Бейруте французскому подданному по имени Соль Глиссант, каковой сколотил порядочное состояние, отстраивая заново плавательные бассейны Ливана после войны, за что и получил прозвище Бассейновый Паша Левантийский. В силу неких своих причин Глиссант передал «Тривиальность зла» в распоряжение Одубона По, а тот вел себя так, словно яхта и в самом деле принадлежала ему, – и на практике так оно, по сути дела, и было.
Свиттерса проводили в отдельную каюту, дали время «привести себя в порядок» (кодовое название для «технического обслуживания»), а затем призвали на палубу, где ему вручили бокал с шампанским – здоровенным, что твой аквариум, – причем никто иной, как По собственной персоной. Подобно Вашингтону, По с ног до головы был одет в хлопчатобумажную ткань, но его точеные, резкие, птичьи черты, его приглаженные назад серебристо-седые волосы, аромат его одеколона, в сравнении с которым Свиттерсова «Страсть джунглей» казалась такой же дешевкой, как явствовало из названия, и ирония в его учтивой, уверенной, чуть подрагивающей улыбке создавали ощущение аристократичности, благодаря чему ширпотребовский синий хлопок превращался в курортный костюм, сшитый по заказу графа с Ривьеры.
– Итак, вы – Свиттерс, – промолвил По с легким акцентом южанина, который неким непостижимым образом лишь придавал ему утонченности. – Последнее, что я о вас слышал, это что вы висите головой вниз над Багдадом.
– Сдается мне, вы меня путаете с моим приятелем Кейсом, – запротестовал Свиттерс, потягивая шампанское. – В то время как я провел немало отрадных часов в прекрасном Ираке, мои перипатетические пристрастия ограничивались его наземными поверхностями.
По окинул его исполненным любопытства взглядом.
– Понимаю. Пожалуйста, простите мою погрешность против хорошего тона. Но ведь это вы – тот самый джентльмен, который может назвать главное женское сокровище на семидесяти пяти языках?
– На семидесяти одном. – «Господи милосердный, – подумал про себя Свиттерс, – неужто этим и исчерпывается моя слава? То единственное, по чему люди меня запомнят? Мои прочие достижения – академические, спортивные и политические – затмевает легковесная развлекаловка с лингвистической дребеденью? Возможно, этот факт и на моей надгробной плите начертают, если я, конечно, проживу достаточно долго, чтобы ею разжиться».
– Я, лично, раскопал шведский вариант, – встрял Скитер Вашингтон.
– О да, – подхватил Свиттерс. – Slida. Один из моих любимых. Благодаря ономатопее.
Скитер озадаченно нахмурился, и По поспешил ему на выручку.
– Вы должны извинить мистера Вашингтона. Ему давно не приходилось иметь дела с английским. Да что там, мне пришлось самому обучать его эбонийскому,[155] и, как вы, должно быть, заметили, он в нем пока что не силен. Изъясняется главным образом словечками: «Ба, нуты, блин, даешь». – Рассмеявшись, он обернулся к приятелю. – Скит, «ономатопея» – это когда название дается по созвучию.
– Slida, – кивнул Свиттерс. – А по-японски искомый орган именуется почти столь же ономатопично: chitsu.
– Ara, тоже неплохо.
– Да уж куда предпочтительнее японского названия мужского эквивалента: chimpo. Наводит на мысль о дрессированной обезьянке в бродячем цирке.
– Не знаю, как уж насчет твоего, – заметил Скитер, – но мой хрен по большей части ведет себя в точности как цирковая обезьянка.
– Джентльмены, не сменить ли нам тему? – предложил По. – Анна вот-вот поднимется на палубу с закусками.
К делу мужчины приступили не сразу. По правде говоря, прошло не менее трех дней, прежде чем Свиттерса сводили вниз, в трюм, и показали ему контрабандный товар, переправляемый По и Вашингтоном. Между тем яхта огибала знаменитый турецкий Бирюзовый берег, грациозно скользя по водам цвета Сюзиных глаз, из их прозрачных глубин поднимались сказочные нагромождения скал и игривые дельфины. Мужчины смаковали шампанское Соля Глиссанта, ужинали свежей рыбой, сваренной в виноградных листьях и поданной в соусе с каперсами, и любовались закатами, в то время как Скитер, по просьбе захмелевшего Свиттерса, бренчал на фортепьяно в гостиной сногсшибательные бибоп-вариации мелодий из бродвейских мюзиклов. Периодически они беседовали на деловые темы – например, дивились промеж себя заносчивости и нехарактерной глупости израильского «Моссада» в его недавней дилетантской попытке ухлопать одного из популярных лидеров ХАМАС в пределах Иордана.
– Это лишь доказывает, – заметил По, – что ковбои всегда ковбои, иудейские или…
– Или гоибои, – подсказал Свиттерс.
– Ковгои, – поправил Вашингтон.
– Еще шампанского, папочка? – осведомилась юная Анна.
Анна оказалась хрупкой сильфидочкой с целой галактикой веснушек на озорном личике беспризорницы, с темно-русыми волосами, заплетенными в висячие косички, и грудками чуть больше ее же кулачков. Она так и искрилась невинной кокетливостью, и Свиттерс, когда не пил в компании мужчин, делил свое время напополам: то из кожи вон лез, чтобы не остаться с ней наедине, то жадно подглядывал, пока она, сняв лифчик, загорала на корме.
Свиттерс предположил, что на воде запретительное табу не действует и он свободен перемещаться по яхте на своих на двоих. Однако ж, поскольку ему не хотелось объяснять свое положение хозяевам, он остался в кресле. Из почтения к судьбам он не покидал кресла, даже оставаясь в одиночестве. Тем не менее он приободрился, ибо ему пришло в голову, что, даже если проклятие снять не удастся, в самом худшем случае он, вероятно, сможет провести остаток жизни на борту корабля, будь то судно класса «Тривиальности зла» или корыто в духе «Маленькой Пресвятой Девы Звездных Вод». Вторая разновидность, как сам он про себя признавал, – перспектива куда более вероятная, хотя места для ходьбы там едва ли больше, чем на двуспальной кровати в Сиэтле.
В любом случае вскорости после полудня на третий день плавания По призвал его к поручням и указал ухоженным ногтем на подернутый дымкой, макаронного цвета горизонт.
– Антакья, – проговорил он. – На сирийской границе. Унылая, объеденная верблюдами область, единственная примечательная черта которой, помимо того, что здесь Александр одержал победу над персами, в том, что на этом непривлекательном пляже Иону, как считается, отхаркнул кит. Ничего символического в этом нет, уверяю вас, но с сожалением сообщаю, что на этом самом месте мы вас высадим. Сегодня ночью.
– Антакья? Турция? Но какого…
– Как вам добираться от Антакьи до северного Ирака – это уже ваша проблема. Честно говоря, учитывая ваши физические ограничения, я про себя сомневаюсь, что вы вообще с этим справитесь. Однако люди, которым я вполне доверяю, убеждают меня, что у вас превосходная квалификация: языки, опыт, храбрость, изобретательность. За ваше желание они, разумеется, поручиться не могут.
– Ну, я абсолютно не осведомлен о сути миссии, но скажу вам, что на танцы хожу не для того, чтобы сидеть у стеночки, поклевывая ореховый кексик. А для того, чтобы увести домой королеву бала. Кроме того, так уж случилось, я испытываю острую нужду в твердой валюте, а мистер Кредитка притворяется, будто меня вовсе не знает. А эта ваша развлекаловка наверняка повеселее, чем продавать по телефону электролизное оборудование.
И снова По окинул его исполненным любопытства взглядом. И наконец обронил:
– Ладно. Пошли со мной.
Среброволосый жеманник (он умел выглядеть по-пижонски даже в джинсах) отпер склад, отодвинул в сторону ящики с шампанским, коробки с каперсами и ресторанного объема банки с оливками и консервированными артишоками иявил взгляду целую тонну, никак не меньше… что ж, были здесь и миноискатели, и всевозможные приборы для снятия взрывателей и обезвреживания мин; были здесь и камуфляжные краски, и противогазы, и огнетушители, и устройства для создания помех при приеме и передаче сигналов по радио и радару, и сигнальные ракеты, и пуленепробиваемые жилеты, и комплекты для дезинфекции воды, и холодильник, битком набитый сывороткой для прививок против сибирской язвы, зарина и прочего биологического и химического оружия.
– Боже праведный! – охнул Свиттерс, разглядывая припасы. – Да вы просто Сайта Клаус!
По поморщился.
– Меня называли и похуже. Например, предателем. Сам президент Соединенных Штатов и председатели комитетов по разведке в обеих палатах Конгресса.
– Не говоря уже о Мэйфлауэре Кэботе Фицджеральде и туч промышляющей вымогательством саранчи на трибунах и в прессе. Мои поздравления. Что одному предательство, то другому доблесть. В Беркли, где я магистратуру оканчивал на тот момент, как вышла ваша книга, вас славили и чтили. Собственно говоря, хотя вынужден признать, что прочел я только отзывы, а не сам фолиант, именно ваша книга вдохновила меня завербоваться в контору.
Если прежде По взирал на него с любопытством, прежние взгляды не шли ни в какое сравнение с тем, каким он одарил Свиттерса сейчас.
– Прошу прощения? Вы поступили на службу в ЦРУ из-за книги, которая разоблачала таковое как аморальную, империалистическую банду неумех и растратчиков, которая то и дело нарушает закон и в грош его не ставит? – По уже заподозрил было, что этот присланный к нему тип ущербен не только телом, но и разумом.
– Ну да, конечно. После ваших описаний устоять ну просто невозможно. Потому ли, что ни из какой другой комнаты в горящем доме не открывается вида более любопытного? Не потому ли, что каждый эстрадный комик мечтает сыграть Гамлета? Не потому ли, что у большого зада – большой перед? Не потому ли, что я полагал, будто мой сироп «вау!» сможет подсластить его серу? – Свиттерс пожал плечами. – Объяснить трудновато.
– Со всей очевидностью. – В лице По не отразилось ни удовлетворенности, ни убежденности – он долго скептически молчал и наконец, в свою очередь, пожал плечами и вернулся к запасам… ну, скажем, нейтрализаторов.
– Видите эти противогазы? Тут их примерно две тысячи. Это, конечно, капля в море, но хоть что-то. Ваша задача – доставить их курдам под Дохуком.
– Каким именно курдам? ДПК или ПСК?[156]
– Если возникнет необходимость выбирать, я бы отдал предпочтение ПСК – по той простой причине, что ДПК финансируется иракским правительством и потому у нее меньше вероятности подвергнуться газовой атаке со стороны такового. Однако, как любые политические партии по всему миру, они обе честолюбивы и своекорыстны до мозга костей, так что я бы предпочел, чтобы вы попытатись передать маски в руки того невооруженного гражданского населения, от имени которого якобы выступают обе эти партии.
Пародийно-театральным жестом Свиттерс ударил себя правым кулаком в левую грудь и воскликнул:
– Как начертано, так и будет исполнено!
Ужин накрыли рано и на палубе – Свиттерс неторопливо подкрепил силы, ограничившись одним-единственным бокалом шампанского. По той простой причине, что голова ему требовалась ясная; но еще и потому, что, когда в последний раз он воздал должное шипучке, он, не отрывая взгляда от лица Анны, сообщил ей, что ее глаза – точно утренний туман на беличьей шерстке. Или что-то в этом роде.
Солнце опустилось к самому горизонту, но в воздухе по-прежнему разливалось благоухание, а море было того оттенка синевы, что, не переступи границы, сошла бы за черный. Спланировав миссию во всех подробностях – а операция была из серии «штаны через голову надевать», – они заговорили о джазе, кинематографе и литературе, причем диалог застопорился, когда Свиттерс принялся рассуждать о «мифологических и исторических отголосках», что звучат в самых, на первый взгляд, путаных и бредовых фразах «Поминок по Финнегану». Например: «Вигчервяки близ него, и тиктаки близ него, и чикадишимпы близ него».
После того Одубон По рассказывал о своем детстве среди новоорлеанской знати и о том, как, дабы посодействовать осуществлению своей заветной мечты – стать профессиональным шахматистом, – он сам, своими силами, в четырнадцать лет выучил русский язык, полагая, что это, возможно, даст ему некоторое преимущество, ежели он когда-либо померяется силами с великими мастерами, а ведь они едва ли не все поголовно родом из матушки России. В возрасте семнадцати лет По стал самым юным шпионом в истории ЦРУ – его завербовали собирать информацию на международных шахматных турнирах, и хотя «легенду» он с треском провалил, закрутив интрижку с женой одного из советских чемпионов, впоследствии он вошел в штат офицеров оперативного отдела. В этом качестве он верой-правдой прослужил конторе не один год, пока постепенно не разочаровался и не преисполнился отвращения к вьетнамским событиям, к подпольной войне против Кубы, к беспричинному вранью американской публике, к поддержке жестоких диктатур, заигрыванию с мафией и в целом к чересчур вольной интерпретации статьи о «прочих функциях и обязанностях» в цэрэушном уставе. По винил не столько конторских ковбоев, сколько президентов, их использующих, порой нелегально, в качестве орудий международной политики, главная цель которой – обогатить оборонную индустрию и обеспечить президентам переизбрание. Тем не менее его разоблачения здорово обкорнали конторе крылышки – а его самого обрекли на исполненную опасностей ссылку.
– После вашего развода контора заметно изменилась, – заметил Свиттерс.
– Я слыхал, они теперь в агенты и чернокожих парней берут, – откликнулся Вашингтон.
– И чернокожих женщин тоже. Только сегодня мы их называем афроамериканцами.
– Во, ага, в самую точку. Я за этой переменой имен просто не поспеваю, приятель. В Гарлеме мы были «негры» или «цветные». Затем превратились в «чернокожих» и «цветное население». Но слово «негр» означает «черный» и означало «черный» всю дорогу, если не ошибаюсь; может, конечно, я сделался туп как бревно, прожив столько лет среди шведов – ну, то есть, Америка – страна вся из себя живчик, а у шведов с живостью туго, знаешь ли, – но я в упор не вижу чертовой разницы между терминами «цветные» и «чернокожие». Либо между «афроамериканцами» и «африканоамериканцами».
– Отличия и впрямь тонкие, – признал Свиттерс. – Чересчур тонкие для рационального мышления. Уловить их способен только ум политика. Я так подозреваю, за всем этим стоит все та же борьба за власть: кто захватит право выдумывать новые имена и названия – тот и «на коне». В языковой реальности те, кто дает вещам имена, психологически обретают на них право собственности. Супружеские пары дают имена домашним питомцам и детям, Мэдисон-авеню дает названия товарам, что подчиняют себе наши желания, теологи дают имена божествам, подчиняющим себе наши души, – «Яхве» преобразовалось в «Иегова», а «Иегова» – в простое доброе старое обобщенное «Бог»; дети дают названия новым направлениям в культуре либо переименовывают старые, тем самым их присваивая; политики называют улицы, школы и аэропорты в честь друг друга или в честь врагов, благополучно ими устраненных; так, к примеру, они убили Мартина Лютера Кинга, а затем назвали в честь него свои «кормушки», узурпируя память о нем. В определенном смысле мы – что лингвистические волки, задираем лапу над участочком культуры и помечаем его словесной мочой как территорию, которую контролируем единовластно. А может, и нет.
– Словесная моча? – скептически переспросил Одубон По. Он подоткнул свой аскотский[157] галстук в горошек за ворот хлопчатобумажной рубашки, подчеркивая франтоватость, словно бы излучаемую прической. – Анна, пообещай мне, что никогда в жизни не выйдешь замуж за человека, способного изъясняться столь образно.
Анна захихикала, явно давая понять, что выйти замуж именно за такого человека было бы очень даже весело. Свиттерс отвел взгляд, По удрученно улыбнулся – и вновь вернулся к теме ЦРУ.
– Вы говорите, будто контора изменилась. А как вам кажется, в лучшую или в худшую сторону?
– Думаю, судить пока рано. Это справедливо и в отношении конторы, и в отношении мира в целом. – Но не успел Свиттерс продолжить – если, конечно, он и впрямь собирался продолжать, – к По приблизился один из матросов и прошептал что-то ему на ухо.
– Шторм надвигается, – сообщил По, как только матрос ушел. – По радио передали, что ночью волны ожидаются от семи до восьми футов. Боюсь, Свиттерс, нам придется высадить вас раньше, чем мы планировали. Скорее всего тут кишмя кишат турки, хотя в здешних местах они укладываются на боковую довольно рано, но до следующей ночи мы ждать не можем, потому что на той неделе нам нужно выдворить десант из Сомали – пропустить ну никак нельзя. Невинные жизни под угрозой и все такое. Если вы только изволите собраться…
– С превеликим удовольствием, – заверил Свиттерс, причем совершенно искренне; хотя отнести ли его ликование за счет того, что наконец-то настало время действовать, или за счет того факта, что он вот-вот унесет с яхты ноги, не натворив глупостей или чего похуже из-за Анны, – это спорный вопрос.
Как бы то ни было, Свиттерс помахал девочке с безопасного расстояния, пожал наманикюренную руку, что едва не вырубила Центральное разведывательное управление, и дал знак матросам спускать себя, свой багаж, свое кресло и джутовые мешки с двумя тысячами противогазов на резиновый плот. Скитер Вашингтон сел на весла (мотор, чего доброго, привлек бы внимание) – и управился с ними на «ура». Ветер уже набирал силу; между темным силуэтом яхты и скалистым берегом поднялась зыбь, но Скитер атаковал гребни и соскальзывал в провалы между волнами так, как будто осваивал сложнейшую композицию Телониуса Монка.[158] Более того, гребя, напевал себе под нос.
– Скитер, что это за мелодия?
– Э? А, эта? Да одна новая штучка, я над ней как раз работаю. Думаю назвать ее «Slida», с твоей подачи, парень. Американцы все равно не допрут, что это значит, а шведы насчет такого рода вещей куда как терпимы. Если моя фирма звукозаписи в Стокгольме на словечко не «клюнет», ну, пожалуй, назову ее – как ты сказал, по-японски-то оно будет? – «Chitsu»? Разве что у тебя в загашнике что-нибудь получше есть.
Плот швырнуло набок – и он рикошетом отскочил от скалы. Свиттерс стер с лица соленые брызги.
– Ну, я так понимаю, валлийский тебя вряд ли «приколет». Валлийцы говорят llawes goch.
– Как-как? Ты меня разыгрываешь? Нет, это, парень, полный отстой. С таким названием я далеко не уеду.
– «Роза пахнет розой, хоть розой назови ее, хоть нет», – напомнил ему Свиттерс и уперся левой пяткой в надувной борт, чтобы не опрокинуться в воду. Они уже вошли в полосу прибоя, и, несмотря на умелое маневрирование Скитера, плот немилосердно раскачивало из стороны в сторону. – По-вьетнамски звучит еще хуже. Вьетнамцы называют эту штуку lo torcung am dao или lo torcung am ba, в зависимости от того, выходит ли наружу ребенок или входит внутрь мужчина.
– А когда она вообще не в употреблении?
Свиттерс пожал плечами. И начал было строить гипотезы: дескать, вьетнамский термин настолько длинен, что просто его выговорить – и то эротическое стимулирование. Однако, чтобы перекричать рев бурунов, ему пришлось бы орать во весь голос, а поскольку до берега оставалось менее тридцати ярдов, повышать голос было, пожалуй, неразумно.
– Я так понимаю, в твоем репертуаре и турецкое словечко есть, э? – полюбопытствовал Скитер – или это Свиттерсу только послышалось? – но тут плот вновь накренился, и обоих захлестнула волна. (Хорошо, что компьютер и пистолет – в герммешках.) Если память его не подводит, по-турецки «вагина» будет dolyolu, но учитывая, что поблизости скорее всего рыщет береговая охрана или фанаты Ионы, Свиттерс отнюдь не собирался выкрикивать это слово прямо в чавкающую редкозубую пасть глодающих скалы валов.
Оазис словно бы не приближался. На какое-то мгновение Свиттерс всерьез задумался, а не мираж ли это, иллюзорная картина, созданная чрезмерным зноем, поднимающимся над чрезмерными песками в чрезмерное небо. Да, кочевники его тоже видели, но для бедуинов мираж – явление в своем роде осязаемое. Уж не массовая ли это галлюцинация, вроде того отплясывающего в небе Богородицына болида в Фатиме? Ну, как бы то ни было, теперь это – его личный глюк и ничей больше.
Свиттерс уже не пел. Петь по-прежнему хотелось, сироп «Bay!» так и бурлил в нем – легкая тревога его лишь подстегнула, уровень помянутого сиропа в жизни не бывал выше, – но на продвижение кресла вперед затрачивалось столько усилий, что для песен дыхания уже не хватало. Со всех сторон его окружало необъятное безмолвие; нарушали тишину лишь его собственные прерывистые вдохи-выдохи, сухое потрескивание песка под колесами и шорох колючих трав о спицы – словно ведьма, музыкального слуха напрочь лишенная, пыталась играть на банджо.
То, что душевный подъем человека, по всей видимости, неразрывно связан с его либо ее освобождением от тяжкого бремени, психологи как-то упускают из виду (что и неудивительно, учитывая, что психологи вообще склонны избегать темы душевного подъема, вот разве что при описаниях симптоматичного поведения в маниакальной стадии МДСа), но приподнятое настроение Свиттерса можно объяснить главным образом тем фактом, что он… ну, выражение «встал на ноги» здесь, на самом деле, не вполне уместно, в прямом смысле – так уж точно, учитывая его вынужденное единение с коляской, но в целом он, безусловно, чувствовал себя вольготно – свободный как птица, не обремененный ни имуществом, ни обязанностями; на вольной воле в бескрайней, открытой всем ветрам земле, где он сознательно плыл против течения (в смысле разума, не природы), нарочно выбирал короткую соломинку, от души «забивал» на правило «безопасность прежде всего» (со всей определенностью это – одна из самых неромантических фраз во всем английском языке). Однако ж в голову здорово ударяло еще и то, что операция в Ираке прошла настолько «на ура».
Самая сложная часть миссии состояла в том, чтобы высадиться на Ионову Ривьеру. Как только Скитер вытащил-таки на берег резиновый плот и помог Свиттерсу взгромоздиться в кресло – задача мудреная и трудоемкая, учитывая прибой, скалы и неспособность Свиттерса выгрузиться самому или как-то в этом деле помочь, – далее все пошло как по маслу. Противогазы спрятали в развалинах старого каменного сарая, где хранились рыбачьи сети; там Скитер отдохнул малость, пока Свиттерс снимал с себя промокший насквозь полотняный костюм дрожжевого цвета и переодевался в сухой, темно-синий, в тонкую полосочку, двубортный – из тех, что в Турции встречаются на каждом шагу. Мужчины коротко переговорили, пожали друг другу руки (Свиттерсу показалось, что в пальцах Скитера он ощущает ток рвущейся на свободу музыки) и расстались: Скитеру предстояло, борясь с волнами, плыть обратно к яхте, Свиттерсу – тащиться четыре километра до городка Самандаги, где в бараках близ рынка он и обнаружил некоторое количество курдов.
Курды заслуживают места в «Книге рекордов Гиннесса» по меньшей мере в силу двух причин: во-первых, они – крупнейшее этническое меньшинство на земле, не имеющее родины, и, во-вторых, их обманывали и предавали больше иностранных держав, нежели любой другой народ в мировой истории. В силу одной этой последней причины Свиттерс полагал, что ему потребуется несколько дней, если не недель, на то, чтобы завоевать их доверие. В конце концов, Соединенные Штаты входят в число наций, что использовали их как пешки. Однако уже в первый же вечер, проведенный за куревом (дешевыми сигарами угощал Свиттерс), за выпивкой (арак – финиковую водку – поставили курды) и за беседой (о поэзии и философии, причем по-арабски) вокруг очага их предводителя, Свиттерс почувствовал, что вполне может им довериться, и те охотно согласились поучаствовать, в меру своих возможностей, в сей гуманитарной эскападе.
На границе Ирака с Турцией в том, что касалось курдов, было весьма и весьма неспокойно, там кишмя кишели турецкие войска, так что Свиттерс решил, что разумнее всего пробираться через Сирию. Его новые друзья с ним согласились. Если он оплатит бензин, парочка неугомонных юнцов из их числа перевезут его вместе с противогазами (тридцать штук они запросили для себя, при том, что жили далеко от находящегося под угрозой региона) через юго-восточную Турцию в одном из своих старых и раздолбанных грузовиков «мерседес». А где-нибудь под Нусайбином они свяжут его с сирийскими курдами, которые помогут перебраться в Сирию. Так все и вышло.
Вторая курдская группировка – красочно-яркая, под стать карнавальным акробатам в своих широченных шароварах, вышитых рубахах и размером со скатерть покрывалах, – провезла его вдоль северо-восточного выступа Сирии на верблюдах. Раскачиваясь из стороны в сторону на спине одной из этих плюющихся, поскуливающих, брыкающихся скотин с отвисшей губой, Свиттерс наконец звякнул Маэстре. Он опасался писать ей по электронной почте, с тех пор, как, о чем свидетельствовал шпик, провожавший его в Сиэтле, контора расположилась на пикник в его компьютере, и в силу бог весть каких причин – Свиттерс от души надеялся, что всему виной – типичная для нее раздражительность, – к телефону она не подходила. Пытаясь отвлечься от дискомфортной скачки, равно как и успокоиться насчет бабушки, Свиттерс набрал по своему спутниковому телефону номер особняка в округе Магнолия еще один-единственный раз – и едва не вздрогнул, когда трубку сняли и недовольный голос рявкнул:
– Чего надо? И чтоб мне без глупостей.
– Маэстра, а тебе говорил кто-нибудь, что у тебя характер верблюда?
– Еще бы нет, так что даже не пытайся подоить меня или поездить на моем горбу. Ты где, парень?
– А ты знаешь, что верблюжий горб – это всего-навсего комок жировых отложений?
– В самом деле? Ну, значит, то же самое, что женская грудь.
– О нет, здесь ты глубоко ошибаешься. Женская грудь… о, женская грудь – это луна в миниатюре. И сделана она из лунной пастилы, теплого снега и меда.
– Хе! Романтик придурочный. Так ты где там?
Уточнять Свиттерс не рискнул, но Маэстра в общих чертах просекла, что он – в стране верблюдов, и, что еще важнее, он в общих чертах просек, что Маэстра вполне оправилась от своего сердечного приступа. Более того, собирается слетать в Нью-Йорк, чтобы лично проследить за ходом аукциона на Матисса в конце июня. Дескать, она должна быть уверена, что эти тюфяки из Сотби ее не объегорят.
Так что в Ирак он пробрался с изрядно полегчавшим сердцем – в страну, где лишиться головы столь же просто, сколь и съесть скверно приготовленный обед. По счастью, второе он выдержал, а первого – избежал. В разрушенном горном поселении к юго-западу от Дохука он передал противогазы (минус сто штук, перешедших в распоряжение его последнего эскорта) до слез благодарному мэру, число избирателей которого не так давно заметно поредело по причине нервного газа, обрушенного на них теми самыми багдадскими властями, что обещали им самоуправление аж в 1970 году. В тот же вечер мэр устроил праздник в честь гостя, с жаренными на вертеле барашками, кальянами на ковриках и танцем живота на балконе. Поскольку эти курды куда строже соблюдали заповеди Магомета, нежели изолированная группка в Самандаги, вечеринка оказалась безалкогольная – что Свиттерса вполне устраивало, поскольку его желудочно-кишечный тракт воспринял арак как этакую горючую смесь под стать писко и поскольку воздержанность могла оказаться хорошим помощником при поспешном бегстве.
Отлично зная, что у Багдада в городе, конечно же, есть осведомители (на празднике будет как минимум двое-трое), каковые, не теряя времени, сообщат о его присутствии в ближайший военный гарнизон, Свиттерс в самом начале торжеств отпросился выйти, но вместо того, чтобы посетить уборную, как явствовало из его слов, сбегал в отведенную ему комнатку и забрал свои вещи. А затем выкатился через заднюю дверь, прогрохотал через прилегающий внутренний двор, где тут и там попадались либо камни, либо ослики на привязи (музыка для танцев живота заглушала перестук колес), и через калитку – в темный переулок. Район был пуст, как банк крови в Трансильвании – почти все его население отправилось на праздник, – но перед штабом ПСК в одном квартале дальше по улице он обнаружил закаленного в боях старика-милиционера – тот отдыхал, прислонившись к капоту чешской вариации джипа. Охранник по-арабски говорил плохо, а Свиттерсов запас турецких слов сводился, по сути дела, к dolyolu. Что до курдского – даже название для этого глубоко почитаемого отверстия отсутствовало в его вокабулярии (Свиттерс надеялся, что это поправимо); однако каким-то образом до солдата удалось донести мысль о том, что ему, Свиттерсу, желательно доехать до сирийской границы в сотне миль от городка. Просьба его упрямо отклонялась снова и снова, даже когда Свиттерс потряс перед носом охранника пачкой немецких марок, выданных ему По на случай непредвиденных расходов (оставшаяся часть платы, около девяти тысяч долларов, плюс стоимость авиабилета были переведены на его счет в банке Сиэтла). Так что в первый и единственный раз за всю операцию Свиттерс извлек пистолет. Он со зловещим щелчком взвел курок и ткнул дулом прямо под охранниково ложное бедро.
– В оперу! – приказал он. – И пять золотых гиней, если догоните королевский экипаж.
Престарелый гренадер ПСК зарыдал в голос, когда Свиттерс выкинул его винтовку из окна джипа, и Свиттерс, в глазах у которого тоже защипало, настолько устыдился, что велел доблестному воину развернуть машину, и они поехали назад и подобрали оружие.
– Господи милосердный, приятель! Эта преданность символу твоей доблести едва не стоила мне жизни.
Курд улыбнулся – перед лицом этой улыбки челюсть его похитителя показалась бы хрестоматийным примером того, сколь окупается приверженность зубной гигиене. Они пожали друг другу руки на исламский лад. И…
Шмяк, бам, спасибочки, Саддам! Вигчервяки близ него, и чикадишимпы близ него! Они прорвались!
Наконец-то расстояние между Свиттерсом и оазисом начало понемногу сокращаться. Более того, внезапно поселение словно выросло в размерах – как если бы, по сигналу режиссера, в точно рассчитанный момент (трам-таам!) вырвалось на сцену. Нет, это и впрямь не мираж. Но что это? И чтоб без глупостей, потому что повсюду вокруг, во всех направлениях, сколько хватал глаз, мир был пуст и сух, точно презерватив египетской мумии.
Свиттерс гадал про себя, не следовало бы ему остаться с бедуинами. Чудесные были люди, для таких путешествие – дар, а гостеприимство – закон. Нет, курды отнеслись к нему более чем любезно, но он предпочитал бедуинов – менее религиозных и оттого более веселых и свободных. Курды по сути своей тяготеют к оседлости и странствуют от места к месту, только если война сгонит их с насиженных мест. Бедуины – кочевники до мозга костей. В то время как курды вечно пребывают в состоянии мучительного непокоя из-за утраты автономной родины, бедуинам до таких сковывающих понятий вообще дела нет. Их родина – это круг света вокруг костра, их автономия – во влажном отблеске звезд.
Почти в любом народе на Среднем Востоке, Ближнем Востоке и Африке правительство давит на кочевников, всеми силами вынуждая их обосноваться в определенном месте жительства. И какие бы социально-политические и экономические причины ни приводились, на самом деле за всем этим стоит все та же невероятно жалкая, одержимая неуверенность, заставляющая людей цепляться за разнообразные иллюзии надежности и стабильности. А величайшая ирония судьбы, безусловно, заключается в том, что люди цепляются за эти идеалы лишь потому, что до безумия напуганы надежностью и стабильностью смерти. Для уже одомашненных кочевники – нежелательное напоминание о подавленном инстинкте, о скомпрометированной свободе и несостоявшемся контроле.
Едва проехав по сирийской земле каких-нибудь несколько километров, Свиттерс заприметил костры этого отряда кочующих скотоводов, что поблескивали вдоль обособленного, временно плодородного вади,[159] по которому его везли с выключенными фарами во избежание нежелательных встреч с иракскими и сирийскими пограничными патрулями. Зная, что бедуины сочтут своим долгом оказать гостю добрый прием, Свиттерс приказал остановить реквизированный джип ярдах в трехстах от лагеря, вручил водителю горсть немецких марок и отослал его обратно к курдам и катавасиям.
– Спасибо, друг, что подбросил. Удачи тебе и твоим землячкам. И, не в обиду будь сказано, надо бы тебе сменить зубную пасту. Попробуй «Атомик флэш» или «Грейт уайт шарк».
Изначально Свиттерс планировал пробираться обратно в Турцию, где американец с должным образом проштемпелеванным паспортом и не обремененный дерюжными мешками, битком набитыми противогазами, не вызовет ни малейшего подозрения. За неделю он, пожалуй, добрался бы до стамбульского аэропорта. Но после успешного завершения «дельца» он был без ума от себя, любимого, – а вскорости пленился и бедуинами.
Невзирая на то что всякую ночь в него впивались блохи – точно так же, как звезды впивались в небо пустыни, – Свиттерсу нравилось спать на благоухающих мускусом коврах в просторных черных шатрах. («Вселенная суть организованная анархия, – думал он про себя, – а я сплю под сенью ее флага».) Ему нравился их приторный кофе, их глиняные кувшины, их серебряные украшения, их скошенные брови – и то, как они пляшут добки, причем босые ноги их в выразительности не уступают мимике играющего на публику актера. Да-да, а еще ему страх как нравилось, что люди эти Дики как медведи и при этом безупречно опрятны и вежливы. Их хорошие манеры посрамили бы ньюпортского[160] светского щеголя. Каждая страна наделена душой – если знать, где ее искать, но для бездомных бедуинов их душа – это и есть их страна. Страна обширная – и бедуины заселили ее от края до края. Страна переносная – и Свиттерс чувствовал неодолимое желание следовать за нею – хотя бы до поры до времени.
Может быть, ему следовало бы остаться с бедуинами на неопределенный срок, посвятив свои умения и свою энергию поддержанию их образа жизни? В конце концов хан предложил ему одну из своих дочерей. «Выбирай любую из пяти», – сказал хан – гостеприимнейший из хозяев! – и Свиттерс интуитивно почувствовал, как те зарумянились под тонкими белыми покрывалами, а золотые монеты наголовных украшений тихонько звякнули, словно отозвавшись на трепет свадебного предвкушения. Подбородки их до самого основания носа украшали татуировки, а за трапезой каждая выдаивала молоко из овечьего соска прямо к себе в чай. Свиттерс попытался представить себе, каково это – жениться на такой девушке. Здесь его гипотетическая противовзросленческая сыворотка не понадобится; эти девушки уже привиты древней, генетически обусловленной евроазиатской плазмой – они нежны, и пылки, и любопытны, и игривы до могилы. Вы только вообразите себе любовную возню с двуногим, надушенным пачулями медвежонком каждый вечер, под луной, на коврах, что она своими руками соткала бы для его собственного черного шатра! Есть в этом нечто первобытное, и грозово-огненно, и безвременное, и чувственное, и загадочное, и откровенное!
И все же…
Она никогда не подаст ему на завтрак ничего, кроме йогурта; пиво, галеты и острый томатный соус из его меню вычеркиваются отныне и навеки.
Она никогда не станет обсуждать с ним «Поминки по Финнегану», даже в канун блумсберийского светопреставления.
И ни она, ни ее родня никогда не поймут его шуток; до конца его жизни любая острота, любая шпилька обречены пропасть втуне.
Они не поймут его шуток, даже если Свиттерс переведет их на арабский. Нет, бедуины вовсе не чопорны и унылы отнюдь. Когда они довольны, они улыбаются – очень часто, к слову сказать; и смеются тоже – но безобидным подтрунивающим смехом, почти неизменно направленным на действие либо предмет, скажем, на его трусы с мультяшными пандами, что в их глазах кажутся нелепостью. Непреднамеренный фарс приводит их в восторг, а вот отточенное остроумие столь же чуждо их восприятию, как закладная с фиксированным процентом. Комедия как таковая не является составляющей сознания ни бедуинов, ни многих других архаичных неевропейских народов.
Раздосадованный Свиттерс уже начал было думать, что Сегодня Суть Завтра до чего-то такого и впрямь докопался. Этот треклятый дикарь с пирамидальной башкой из джунглей Амазонки, этот пожиратель личинок, попиватель наркотиков, швыряющийся проклятиями направо и налево, – попал в самую точку, когда решил, что именно чувство комического – склонность к иронии, подтруниванию, каламбурам, сатире и шутливой игре словами и образами с целью вызвать смех – как раз и является самой сильной стороной европейца, его отличительным талантом, его уникальным вкладом в составную душу планеты.
И наоборот, величайшая слабость человека цивилизованного, его недостаток, причина его падения – это, пожалуй, его столь поощряемое техническим прогрессом и/или религией отчуждение от природы и от того спорного измерения реальности, что порой называют «миром духов»; причем в обеих этих сферах бедуины, кандакандеро и им подобные устанавливают связи с легкостью и пониманием – это своего рода заложенная в них способность и гармоничный дар. Сегодня Суть Завтра предположил некогда, что, если юмор цивилизованного человека (и воображение и индивидуализм, этот юмор порождающие) возможно было бы каким-то образом совместить с врожденной мудростью и опытом общения с иными измерениями человека первобытного, такой союз даст нечто воистину доселе невиданное и в высшей степени реальное – долгожданную консуммацию бракосочетания тьмы и света.
Любопытная идея, этот шаманский прожект, однако осуществим вряд ли – во всяком случае, вероятность еще меньше, чем у счастливого брака обученного в Беркли бывшего агента ЦРУ с татуированной, доящей овец ханской дочкой.
Вот о чем размышлял Свиттерс, пока отряд кочевников продвигался все дальше и дальше в далекие, полого вздымающиеся холмы, а сам он – в направлении прямо противоположном – продвигался все ближе и ближе к глинобитным стенам крохотного оазиса.
Трое из ханских дочек – о да, он по-прежнему о них думал, – были синеглазы: предки их происходили из северных азиатских степей. Однако то не была синева Соль-Глиссантских бассейнов Сюзиных очей – эти глаза отливали сапфировой синевой, если не антрацитно-черной синевой, как если бы отвердели и обрели бытие благодаря давлению миллионов фунтов земной коры. Волосы их были так черны, что тоже казались иссиня-черными; и в том, и в другом, и в третьем, и в десятом девушки являлись прямой противоположностью Сюзи. И тем не менее самой старшей было не больше семнадцати, так что… И что из этого? Нет, серьезно. И что из этого? Свиттерс прибился к кочевникам отнюдь не ради девиц, а если те и спровоцировали как-то минутный порыв, побудивший его уйти, так виной тому отнюдь не страх и не чувство вины (в тех местах данные эмоции вообще не действуют), а скорее то, что в девичьем смехе, долетевшем из оазиса во время дождя, он расслышал нечто вязкое, сочное, ватное и словно бы многослойное – то, чего так недоставало невесомо-пушистому хихиканью бедуинок.
Однако до какой степени этот слоистый хохот повлиял на его внезапное решение исследовать место в подробностях, Свиттерс со всей прямотой ответить не смог бы. Как уже пояснялось выше, он так и искрил неуемной энергией – «на волне» иракской эскапады; цистерна его была «под завязку» заправлена сиропом «Bay!» – по всей видимости, этим на самом деле и объясняется его прихоть, а вовсе не тем, что любопытство его разбередил отголосок далекого смеха. Как бы то ни было, сейчас над оазисом со всей определенностью царило безмолвие.
Оазис прочно утвердился там – просто-таки нависал над пустыней, точно глинобитный корабль, заштилевший во всеми забытом заливе. Его контуры и очертания отличались чувственной простотой, органичные – и при этом навязчивые, квинтэссенция прагматизма – и при этом до странности фантастические, точно Антонио Гауди[161] поработал в соавторстве с колонией термитов. Стены, окружившие семь-восемь акров земли, закруглялись сверху, и единственная башня, что поднималась над плоскими крышами двух основных зданий внутри, тоже была круглой, в форме луковицы, – ощущение возникало такое, будто все поселение, во всяком случае, в архитектурном плане, отливалось в формочке для желе. Не хватало только толики взбитых сливок. Воздух вокруг настолько пропитался зноем, что мягкое мерцание почти отслеживалось на слух, но из самого поселения не доносилось ни звука. Казалось, все его покинули.
Ворота в стене были только одни – арочные, деревянные, надежные, в верхней части забранные решеткой; но Даже встав на подножку кресла, Свиттерс не смог дотянуться и заглянуть внутрь. Снаружи поселение казалось столь же безликим, сколь и немым. На деревянном столбе перед воротами висел железный колокол размером с футбольный мяч, а рядом с веревкой звонка крепилось написанное от руки объявление на арабском и французском. «ТОРГОВЦЫ, ПОЗВОНИТЕТРИЖДЫ/НУЖДАЮЩИЕСЯ,ПОЗВОНИТЕ ДВАЖДЫ/НЕВЕРУЮЩИЕ ПУСТЬ ВООБЩЕ НЕ ЗВОНЯТ».
Свиттерс обдумал все три варианта со всех сторон – и наконец громко позвонил один раз.
Спустя несколько минут, не дождавшись ответа, он с силой дернул за веревку четырежды. И подождал еще. Солнце припекало ему загривок, фляжка почти опустела. Что, если его не пустят? Оставят на жаре в одиночестве? Те, кто смеялся, – не могли же они исчезнуть бесследно за такой короткий промежуток времени? Они его нарочно игнорируют? Может, прячутся от него? Или вымуштрованы так, чтобы отвечать только на три звонка или два? Что, если его непредусмотренные сигналы поставили обитателей в тупик или замкнули какую-нибудь псевдоэлектрическую цепь внутри? Свиттерса всегда злило, если его ставили перед необходимостью выбирать между двумя моделями поведения, между двумя политическими, социальными или теологическими системами, двумя предметами или двумя (предположительно) взаимоисключающими удовольствиями, между горячим и холодным, кислым и сладким, смешным и серьезным, сакральным и кощунственным, Аполлоном и Дионисом, яблоками и апельсинами, бумажным пакетом или целлофановым, между курением и воздержанием от оного, между «хорошо» и «плохо». С какой стати он обязан выбирать между двумя опциями и не больше? И отчего бы не выбрать обе, если на то пошло? Кто, спрашивается, законодатель подобных дихотомий? Яхве, настоявший, чтобы ангелы сделали выбор между ним и его напарником Люцифером? И неужто торговцы, как следует из объявления, никогда ни в чем не нуждаются? И подразумевают ли прилагаемые к звонку инструкции, что любой верующий посетитель по определению либо нуждается, либо продает что-либо?
Мозги в его черепушке закипали под смятой панамой – и размышления их отнюдь не остудили. Бедняга уже был близок к тому, чтобы повиснуть на веревке под стать разбитому параличом Тарзану, когда послышалось легкое царапанье – так с кроссовки соскребают собачье дерьмо, – и, подняв взгляд, Свиттерс увидел, что решетка отодвинулась и в проеме, точно в рамке, появилось лицо.
Насколько удавалось рассмотреть, лицо было женское. А также европейского типа, некрасивое и принадлежавшее женщине пожилой или старухе – судя по сетке легких морщин и пучкам седеющих волос по краям. Либо владелица лица вскарабкалась на ящик, либо Свиттерс набрел ненароком на прибежище амазонок, о которых недурно бы уведомить рекрутеров баскетбольной команды Калифорнийского университета, – ибо женщина глядела на незваного гостя с высоты более семи футов.
– Bonjour, monsieur. Qu'est-ce que vous cherchez?[162]
– Что я ищу? Международный Дом Блинчиков.[163] Должно быть, не с того входа заехал.
– Pardon?[164]
– Как проезжал мимо старины Джонсона, так бензин закончился, вот незадача: теперь на вечеринку в «Таппервер»[165] опоздаю. Можно я воспользуюсь вашим телефоном, Россу Перо[166] позвоню?
– Mais, monsieur…
– Именно это заведение мне и нужно, – сообщил Свиттерс, переключаясь на лучший свой французский, заплесневевший под стать «рокфору» в силу недостатка практики. – А чего мне еще может понадобиться в здешнем… – Он порылся в памяти, ища французский аналог Для «медвежьего угла», хотя даже на его родном языке это выражение здесь явно не годилось: на расстоянии сотен и сотен миль здесь не нашлось бы ни одного медведя, равно как и лесов – ни единого дерева во всех направлениях, кроме тех, что окаймляли стены. – Меня тут занесло ненароком в местные края, я и подумал, дай загляну в гости. Так я могу войти?
Гостеприимство, столь беспредельное в этой безводной части земного шара, на сей раз заставляло себя ждать. Спустя какое-то время женщина промолвила:
– Мне необходимо посоветоваться с… – Сперва она произнесла что-то похожее на «с Красавицей-под-Маской» (во всяком случае, в переводе это прозвучало бы именно так), но тут же поправилась и докончила: – С аббатисой. – А затем ушла, оставив Свиттерса гадать, а уж не является ли этот аванпост в пустыне чем-то вроде монастыря.
Подозрения его в итоге вполне оправдались, хотя, по правде сказать, монастырь оказался не из обычных – ничего подобного Свиттерс и вообразить себе не мог.
Спустя четверть часа окошечко отворилось снова. Лицо в проеме сообщило (по-французски), что аббатиса желает знать в точности, что за дело его привело.
– Да нет у меня никакого дела! – отозвался Свиттерс, уже начиная думать, а не сглупил ли он порядком, заявившись сюда. – Я – просто путник, ищущий временного прибежища в этом суровом климате.
– Понимаю. – Женщина отошла от решетки и передала его слова той – или тем, – кто до поры оставался невидим. За воротами поднялся приглушенный гул голосов – говорили вроде бы на французском и английском. Затем лицо вновь появилось в окошечке – и осведомилось, не американец ли он. Свиттерс не сокрыл истины.
– Понимаю, – повторила женщина и вновь исчезла.
В отверстии появилось новое лицо – заметно моложе, розовое, точно свиной окорочок, и приветливо-улыбчивое.
– Добрый день, сэр, – произнесла незнакомка на напевном английском. – Не знаю, что вы тут делаете, но мне жутко жаль, что сейчас мы впустить вас не можем. – Акцент выдавал в ней ирландку. – Я здесь – единственная, кто знает английский, но я тут ни хрена не распоряжаюсь – уж извините за грубость, – так что Красавица-под-Маской или, точнее, мать-настоятельница послала меня сказать, что ваша просьба не может быть рассмотрена, пока не вернется сестра Домино. Мне страшно жаль, сэр. А вы ведь к церкви не принадлежите, сэр, да? Ну, то есть это совсем другой вопрос, но ведь правда, вы к церкви не принадлежите?
Мгновение поколебавшись, Свиттерс отозвался в манере Р. Потни Смайта:
– Это, черт подери, не моя специальность. – Незнакомка подавила смешок, и Свиттерс приободрился. – Я – Свиттерс, мальчик на побегушках без постоянного ангажемента, с разносторонними благоприобретенными вкусами, готовый оплатить в твердой валюте ночлег под здешним кровом. А тебя как зовут, маленькая прелестница?
Новое лицо вспыхнуло. Владелица лица отвернулась, быстро переговорила с незримыми голосами и появилась вновь.
– Извините, сэр, но вам придется ее дождаться.
– И как долго мне прикажете ждать?
– О, не более дня-двух, сэр. Она уже на пути из Дамаска.
Дня-двух!
– И где же мне ждать?
– Ну, вон там есть немножко тени, сэр. – Девушка указала глазами туда, где свисающие из-за стены густолиственные ветви роняли на песок лиловатую тень. – Вот ведь паршивая неуступчивость, а? Я могу себе позволить такие выражения, потому что поймут меня только вы да Бог, а мне думается, что вам, что Богу плевать с высокой колокольни. Мне бы страх хотелось послушать, как вы загремели в это гребаное кресло, но меня уже за юбки тянут. До свидания, сэп и да благословит вас Бог.
– Воды! – воззвал Свиттерс, едва решетка скользнула в паз. – L'eau, s'il vous plait.[167]
– Un moment, – откликнулся голос, и не прошло и десяти минут, как ворота со скрипом приоткрылись на дюйм-другой. В проеме стояла не ирландка, но француженка, с которой Свиттерс разговаривал поначалу. Она вытолкнула наружу кувшин с водой и блюдо с сушеным инжиром и проворно захлопнула ворота.
– Ну ладно, – вздохнул Свиттерс. Стронулся с места, проехал футов двадцать до затененного местечка, расстелил одеяло и улегся, задрав ноги на подножку кресла, в двух дюймах от земли. Вода в кувшине была холодная. В инжире ощущался слабый привкус slida. Свиттерс заснул – и снилось ему нечто шерстистое и мохнатое.
Когда он проснулся, была ночь. Над его головой и повсюду вокруг раскинулось небо – рулон черного бархата, дожидающийся портрета либо Иисуса, либо Элвиса. Звезды, точно гранулы опиума, обсыпали его от края до края. В дальнем углу неба вставала луна – ни дать ни взять голова идола, золотой телец, разжиревший на гнилушках.
И отчего это воздух такой жгучий? На его опыте после наступления темноты пустыня стремительно остывала. А до лета еще целый месяц. Не то чтобы это важно… не то чтобы важно, что мышцы его словно отклеились от костей или что кости плавают в бензине. Он чувствовал себя Спящим Цыганом на грандиозном полотне Руссо,[168] что спит, чуть приоткрыв глаза в ночь, исполненную тайны и лихорадки.
Лихорадки? Свиттерс постепенно осознал, что это он сам пышет жаром, а отнюдь не воздух. На лбу его выступили капли пота, здоровенные, как головастики. И поползли вниз по шее, словно ища прудик. Но ему было все равно. Такая ночь уж чего-нибудь да стоит! А ноющая ломота красоту ее лишь усиливала.
Звезды кувыркались вокруг, точно песчаные блохи. Луна подкрадывалась к нему. В какой-то миг ему померещилось, будто луна лижет его гигантским израненным языком. Повеяло благоуханием цветов апельсина. Свиттерса затошнило. Словно со стороны он услышал собственный стон.
Мозг его, озаренный мистическим сиянием, признал как данность, что лихорадка ослабила его – и при этом защитила. Соткала вокруг него этакий кокон. «Я – личинка Нового Человека, – думал про себя Свиттерс. И тут же добавил: – Вроде как скрепка для бумаг – личинка вешалки-«плечики».
Он залился неудержимым хохотом – и пожалел, что рядом нет Бобби Кейса.
Лунный свет облек его со всех сторон точно клоунский костюм – просторный, обсыпанный мелом, театрально-напыщенный – и сам собою застегнулся на пушистые красные помпоны лихорадки. Внутри него кровь распевала сентиментальные песенки, все о загубленной любви, – распевала всю ночь напролет, а Свиттерс дрейфовал между сном и бредом, не в силах отличить одного от другого. Рвало его пенистой смесью желчи и dolyolu.
В какой-то момент Свиттерс вдруг осознал, что солнце колотит его палкой промеж глаз. Он прикрыл лицо шляпой и затосковал о магии вечера. В другой раз он готов был поклясться, что слышит женские голоса, опасливые, но сострадательные; и почувствовал, будто его обступили размытые фигуры – словно призраки мертвых девочек-скаутов вокруг бесплотной венской сосиски. «Я такой горячий, что на мне в пору попкорн поджаривать». Он прыснул, очень собою довольный – бог весть отчего. Голоса угасли, но он вдруг осознал, что рядом с ним стоит кувшин со свежей водой, а голова его покоится на шелковой подушке.
И вновь пришла ночь. Он открыл лицо – как раз вовремя, чтобы увидеть, как крутящаяся луна выкатилась на небо, точно присыпанная солью шутиха. И хотя Свиттерс сам не мог объяснить почему, ночное небо будило в нем желание замяукать. Он и попытался мяукнуть разок-другой, но заныли воспаленные десны, да и в горле ощущение было такое, словно в ножнах на два размера меньше, нежели их меч. Как ни странно, ему даже в голову не приходило, что он, возможно, умирает. Своим невозмутимым спокойствием он, пожалуй, был обязан лихорадке, самой природой назначенной ткать иллюзии непобедимости, и Концу Времени, что посредством йопо размыл границы между жизнью и ее крайней альтернативой (альтернативы менее значимые – конформизм, скука, умеренность, потребительство, догматизм, пуританство, законопослушность и тому подобная дрянь). Тем не менее Свиттерс сознавал, что вляпался в неприятности, на которые вовсе даже не напрашивался.
На второй вечер – или, может статься, на третий – Свиттерс вышел из глубокого оцепенения и обнаружил, что лоб его протирает губкой жизнерадостная, круглощекая монахиня. Долю мгновения Свиттерс вглядывался в ее лицо – а затем выпалил, слабо, но страстно:
– Я люблю вас.
– Ах вот как? – ответствовала она на американском английском с легким французским акцентом. – Да ты, дружок, совсем чумовой.
«Это верно», – подумал про себя Свиттерс и закрыл глаза – унося ее улыбку с собой в бесчувствие. Следующий раз он очнулся в оазисе.
Толи колония микробов Амазонки подло размножалась на его слизистых оболочках со времен Бокичикоса, то ли он взял на борт менее скрытную, хотя не менее злобную семейку микроорганизмов, странствуя в обществе бедуинов или курдов, – этого Свиттерс так никогда и не узнал. Его сиделка, жизнерадостная монахиня, не знала названия для его недуга, будь то по-английски или по-французски, однако лекарство у нее было: обтирание тела мокрой губкой, сульфамидные препараты и травяные чаи. А может статься, болезнь просто шла своим естественным путем. В любом случае после недели боли, жара, тошноты, комы и фантасмагорических восторгов одним прекрасным утром глаза его распахнулись, точно мышеловки наоборот, и Свиттерс, слабый, но на удивление отдохнувший, обнаружил, что лежит на низкой койке в крохотной, оклеенной синими обоями комнатушке, каковая в монастыре/оазисе служила примитивным лазаретом. Сестра Домино сидела на табуретке у изголовья кровати, где и находилась почти неотлучно.
Теперь на ней было традиционное сирийское длинное хлопчатобумажное платье – вместо рясы, в которой Свиттерс увидел ее впервые. По правде говоря, этой их первой встречи он почти что и не помнил, и когда позже Свиттерсу поведали о его спонтанном признании в любви, он, понятное дело, смутился, хотя отрицать содеянного отчего-то не пожелал.
Домино распахнула жалюзи и раздвинула занавески на незастекленном окне – и в ярком солнечном свете Свиттерс увидел, что монахиня значительно старше, нежели он счел по ее голосу и манере держаться. Старше – но глаза ее искрятся не менее ярко. А задорный носик более чем украсил бы физиономию самой популярной девчушки любой из кафешек «Дэари Куин».[169] Что до губ (и какого черта ему вздумалось оценивать ее губы?) – эти губы принадлежали к числу тех вечно румяных припухлостей, что так похожи на сливу, наполовину выдавленную из кожуры, и когда ни посмотришь, того и гляди надуются или сложатся бантиком, но именно что «того и гляди», ибо это – сильные губы, чувствуется в них и твердость, и решимость, даже когда они недовольно поджаты, даже когда они сдержанно улыбаются. Она могла бы улыбаться с шести утра и до Судного дня – и никто в жизни не разглядит ее десен. Она излучала тепло и ласку – но на своих собственных условиях.
Ее средиземноморский цвет лица на первый взгляд плохо сочетался с носом более северного типа. Вокруг глаз кожу словно истоптали воробушки: по этому признаку Свиттерс мысленно дал ей сорок. На самом деле ей было сорок шесть. Или будет в сентябре.
В тени волосы Домино казались темно-каштановыми; а на солнце тут и там в прядях вспыхивал рыжий проблеск, точно следы когтей на дорогой мебели кленового дерева. Она носила их распущенными, средней длины, и волосы колыхались туда-сюда, наполовину закрывая то одну, то другую пухлую щеку. Нет, толстыми эти щеки не назвал бы никто, но под каждой вполне мог бы скрываться епископский мячик для гольфа – и еще парочка облаток для причастия в придачу. Ее груди и ягодицы тоже радовали округлостью, но Свиттерс этого не заметил. Он бы на Библии поклялся, что не заметил, – и точка. С какой стати ему это замечать? Перед ним – монахиня средних лет.
– Ну, привет, – весело промолвила она. – Вы, похоже, наконец пошли на поправку.
– Держу пари, только благодаря вам.
– Благодарите Господа, не меня.
– Как скажете. Возможно, так я и сделаю. Но я глубоко сомневаюсь, что какое бы то ни было всемогущее божество, достойное этого имени, просияет от счастья, если я вздумаю изливать свои чувства, или заворчит, если я воздержусь.
К вящему его изумлению, монахиня кивнула в знак согласия.
– Подозреваю, что вы правы.
– А вам не кажется, что глупость несусветная – верить, будто Господь, воплощенное совершенство и мудрость, может настолько раздуваться от мелкого человеческого тщеславия и ждать, чтобы мы пели ему дифирамбы при каждом удобном случае, а по воскресеньям так даже дважды?
Монахиня улыбнулась.
– Вы доехали на инвалидном кресле в самое сердце сирийской пустыни только для того, чтобы вести теологический спор, мистер?…
– Свиттерс, – откликнулся он, не присовокупляя своего обычного трепа. – И нет, конечно же, нет. Со всей определенностью нет.
Монахиня положила руку ему на лоб – мягко, но властно.
– Разумеется, нам необходимо выяснить, зачем – и как именно – вы сюда добрались, но мне бы не хотелось вас допрашивать до тех пор, пока вы не окрепнете, так что…
– О, спасибо, тысячу раз спасибо! Умоляю, не надо допросов! Я застрахован только от пожара и грабежа.
Если монахиня и уловила легкомысленную нотку, она предпочла не обратить на нее внимания.
– Вы должны совсем поправиться, чтобы мы могли отослать вас обратно. Лихорадка спала, – она убрала руку, и Свиттерс испытал что-то очень похожее на разочарование, – но вид у вас – la tete comme une pasteque,[170] как говорят у нас во Франции.
– А разве вы не американка?
– Нет-нет. Я – француженка. Француженка эльзасского происхождения, потому в монументальном галльском носе мне отказано.
– Но…
– Когда мне было четыре, мы переехали в Филадельфию: отцу поручили заведовать знаменитой коллекцией французской живописи в частном музее. Последующие двенадцать лет я прожила в США и здорово американизировалась, как это у детей водится, и хотя с тех пор в Америку не возвращалась, я прикладывала немало усилий, чтобы мой английский не деградировал – еще не хватало изъясняться как Жак Кусто,[171] описывающий «ошень красивий креатюры в глюбина окияна».
Монахиня расхохоталась, и, хотя смешок болью отозвался в животе, Свиттерс, неожиданно для себя самого, прыснул с нею вместе.
– Значит, вы – fille[172] из Филли. А зовут-то вас как?
Последовала пауза. Весьма долгая. В силу непонятной причины монахиня обдумывала вопрос со всех сторон, так, словно готового или определенного ответа у нее не было.
– Здесь меня называют Домино, – наконец сказала она. – Если официально, то сестра Домино, однако я не уверена, что имею отныне право на это именование. – Лицо ее омрачилось тревогой, свет глаз померк. – А до того, как стать сестрой Домино, я была сестра кое-кто-другая, а до того носила имя, данное мне при крещении, а в не столь отдаленном будущем, возможно, получу иное имя. – Монахиня помолчала, еще немного подумала. – Полагаю, если вы будете называть меня просто сестрой, это ничего.
– Сочту за честь называть вас сестрой, сестра. – И, вспомнив про Сюзи, Свиттерс добавил: – Судьба тщится компенсировать мне родительскую некомпетентность в цеху производства сестер, снабжая меня нежнейшими и прелестнейшими суррогатными сестренками.
– С вашей стороны очень мило так говорить, мистер Свиттерс, но я полагаю, вы не надеетесь меня умаслить и продлить свое здесь пребывание. Вам в самом деле придется уехать, как только вы достаточно окрепнете, чтобы тронуться в путь.
Свиттерс провел ладонью по лицу. Пальцы уколола недельная щетина. «Я небось похож на тапочек вервольфа», – подумал он.
– С трудом верю, что та, чьи годы формирования личности прошли в Граде Братской Любви, может столь бессердечно стремиться вытурить меня в суровую глушь.
– Да, но не стоит воспринимать это как выпад против вас лично. Или ставить под сомнение наше христианское милосердие. Видите ли… нет, конечно, не видите, потому что оглядеться по сторонам у вас возможности не было, но Пахомианский орден сам по себе – настоящий Эдем в миниатюре. Но это – Эдем только для Ев. Боюсь, вторжения даже одного-единственного Адама мы допустить никак не можем. – И монахиня встала, собираясь уходить.
– Хм-м? Эдем без Адама? Это надо обдумать. – Свиттерс развернулся лицом к собеседнице, слыша, как борода его с музыкальным сосновым шелестом царапает по шелковой подушке. – А как насчет Змия?
– Змия? – Она рассмеялась. – Нет, Змиев здесь тоже не водится.
– Да? Быть того не может. В любом раю есть змий. Он, так сказать, прилагается к территории.
– Только не к этой, – заверила монахиня, однако как-то неубедительно.
Целый день напролет Свиттерс лежал на койке, прислушиваясь к звукам, свидетельствующим о бурной активности в поселении. Работа кипела. Дождеватель рассыпал струи, лязгали садовые инструменты, шуршали метлы, погромыхивали ведра и кастрюли, доносилось «вжик-вжик» пил, обрезающих ветви, и простецкое оханье за работой (столь отличное по оттенку от исполненных глубокого смысла любовных охов). Пару раз Свиттерс вставал на койке и глядел в окно на глинобитные строения, на сады и огороды, однако у него тут же начинала кружиться голова, и он вновь падал на постель лицом вниз. В комнатушку долетали сетования (зима выдалась небывало долгая и прохладная, апельсиновые деревья зацвели так поздно, что того и гляди плоды спекутся прямо на ветвях), жалобы (по всей видимости, у монастыря и Матери-Церкви вышли какие-то нелады) и обрывки французских песен (среди них ни одного гимна) – и Добавлялись в слуховой салат вместе с шумом работы и ревом и кудахтаньем скотины и птицы.
Примерно раз в час в комнату заглядывала сестра Домино – проверить, как там больной. Свиттерс беспомощно махал ей рукою – и не то чтобы театрального эффекта ради. В полдень она принесла ему теплый овощной бульон, но тут же ушла, как только убедилась, что тот в состоянии самостоятельно поднести ложку к растрескавшимся от лихорадки губам. Ближе к вечеру она зашла, к вящему его смущению, вынести ночной горшок.
В сумерках, когда монахиня принесла чайник со свежезаваренным чаем, Свиттерс извинился за то, что так ее обременяет.
– Я отвлекаю вас от ваших прямых обязанностей, – искренне проговорил он, – и чувствую себя ужасно виноватым по этому поводу, а против этой эмоции моя бабушка меня всячески предостерегала.
– Ну что ж, – вздохнула монахиня, – еще несколько дней вам необходим заботливый уход, а у нас здесь никто английского толком не знает. Кроме Фанни, нашей ирландочки, а ее я с вами наедине не оставлю.
– Правда? А кому из нас вы не доверяете?
Монахиня окинула его придирчивым взглядом. Он – инвалид и калека, он только поправляется от лихорадки, и все же…
– Ни тому, ни другому, – подвела итог она. – Говорю со всей откровенностью.
– И что же такого, как вы думаете, между нами произошло бы? Если бы нас оставили наедине?
Домино направилась к двери.
– Я не загрязняю мысли такого рода подробностями.
– Превосходно, – поздравил ее Свиттерс. – Прошу вас, ответьте на еще один – только один вопрос, прежде чем уйдете.
– Да?
– Кто меня раздел? – Свиттерс качнул головой в сторону одежды, которая – костюм, футболка, мультяшные трусы и все прочее – свисала с вешалки на стене.
Монахиня закраснелась ярче нарыва и чинно выплыла из комнаты. Поднос с ужином ему принесла пожилая монахиня, что первой ответила на его звонок у ворот; она же забрала поднос полчаса спустя и укрыла больного на ночь.
– Faites de beaux rеves, monsieur, – проговорила она, гася свет.
Свиттерс всегда нежно любил это выражение. «Сделайте себе хорошие сны». По контрасту с английским «спите сладко» французское пожелание подразумевало, что спящий – не просто пассивный зритель, не просто порабощенная аудитория, но отчасти контролирует свои сны и, следовательно, несет за них ответственность. Более того, «хороший» сон подразумевает куда больше, чем «сладкий».
Как бы то ни было, в ту ночь сны его не были ни хорошими, ни сладкими: Свиттерс глаз не мог сомкнуть при мысли о том, что, чего доброго, претендуя на игривость, повел себя по отношению к сестре Домино как грубый мужлан.
То-то он возликовал (хотя всеми силами попытался скрыть свою необъяснимую радость), когда утром сестра Домино принесла ему завтрак! И какой завтрак: омлет, запеченные баклажаны, козий сыр и тосты! Но прежде чем наброситься на снедь, он, неожиданно для себя, вновь принялся извиняться.
– Извините, если я вас шокировал. Я родом из той страны, где, как говорится, ханжи налево, хлыщи направо, а лицемеры в середине, так что я порой ощущаю настоятельную потребность смещаться в противоположном направлении – чтобы все было честно.
– Без проблем, – заверила монахиня. – Просто вы не вполне понимаете… ну, то есть в любом монастыре имеет место быть скрытая, глубоко укорененная чувственность.
Применительно к Пахомианскому ордену это тем более справедливо, поскольку от мирских сестер мы ушли лишь на какой-нибудь сантиметр-другой – «мирских» в переносном смысле, не в прямом. В иерархии сестринских общин мы не то чтобы в первой десятке, так что мы принимаем к себе женщин, которых ордена более уважаемые, пожалуй, отвергли бы. Разумеется, сестра-пахомианка обязана соблюдать обет безбрачия, как любая другая монахиня, но принимают они сан не обязательно девственницами. Так что среди нас есть и женщины с некоторым опытом, вот почему мужчины и похоть для нас, пожалуй, вопрос еще более больной, нежели в монастырях более традиционных. Но когда я на этом coincee[173] как чумовая, это я сама веду себя как распоследняя лицемерка.
Разумеется, Свиттерсу пришлось прикусить язык – его так и подмывало спросить у Домино, числится ли она среди сестер «с некоторым опытом» или нет. Однако вместо того, дентально уязвив кончик языка, он задал вопрос касательно роли и особенностей Пахомианского ордена.
– Возможно, это мы обсудим позже, – отозвалась монахиня. – А сейчас, прежде чем я вернусь к своей работе, мы должны побеседовать о вас. Кто вы? И что вы такое? Что вы здесь делаете? Как сюда попали? Как оказались столь далеко от проторенных дорог?
– Нужно полагать, что допрос уже в разгаре?
Сестра Домино улыбнулась – и Свиттерс подумал, что улыбка эта дохлого пса воскресит из мертвых, а шахту по добыче свинцовой руды превратит в мексиканский ресторан, – и при этом улыбались скорее глаза, чем губы.
– Вам, как я вижу, гораздо лучше, мистер Свиттерс, хотя выглядите вы по-прежнему… как же это сказать по-английски? – ну, то, что притаскивает домой кошка. Я вовсе не хочу на вас «давить». Если вы чувствуете себя недостаточно хорошо…
– Да нет, все в порядке, – заверил Свиттерс, – хотя, если я, например, отброшу копыта, находясь на вашем попечении, вам придется держать ответ перед Международной Амнистией. – И, памятуя о зароке никогда более не лгать, не успела сестра Домино возразить, как Свиттерс уже выложил правду как на духу – или по крайней мере в сокращенной версии. – Еще полгода назад я был тайным агентом-цэрэушником. Ну, Центральное разведывательное управление.
– В самом деле? Разумеется, я знаю, что такое ЦРУ. Репутация у него довольно пакостная.
– И по большей части заслуженно, уверяю вас. – «Благодаря купленным корпорациями политикам и их олухам-ковбоям», – мог бы добавить Свиттерс – но не стал.
– Тогда почему же вы?…
– Пакостности ЦРУ, как вы изволили выразиться, присущи чистота, пикантность и анархия, каковых в академических, военных или промышленных кругах попросту не существует, а для искусства или поэзии мне недостает таланта. Кроме того, ЦРУ предоставляло беспримерную, просто-таки мировую возможность для корректировочного озорства: подрыв подрывной деятельности, если угодно, хотя не стану притворяться, будто мои мотивы всегда бывали вполне альтруистическими. Но теперь это все несущественно. В прошлом ноябре мне пришлось выйти из игры.
Сестра Домино оглянулась на инвалидное кресло, в сложенном виде стоявшее в углу; Свиттерс знал, что она подумала. И поправлять ее не счел нужным. Вместо того он рассказал монахине, как недавно оказался вовлечен в частную миссию гуманитарной помощи в пределах Ирака – его давней танцплощадки – и как, по завершении миссии, он, побуждаемый авантюризмом и толком не зная, куда бы ему себя деть, прибился к отряду кочевников, перегоняющих стада на летние пастбища в горах.
– Мы тут проходили мимо вашего Райского Сада, и по какой-то безумной причине меня словно магнитом туда потянуло. Дальнейшее, как говорится, – это уже театральщина. – Свиттерс пожал плечами, словно подчеркивая безупречность логики вышеизложенного.
Поверила сестра Домино в его историю или нет, Свиттерс так и не понял. Она притихла, задумалась; в лице ее меняли друг друга безмятежность и раздражение.
– Доедайте завтрак, – наконец произнесла она. – Я вернусь за подносом. Через несколько дней прибудет грузовик, привезет бензин для генератора. Вас смогут подбросить до Дейр-эз-Зора, но не знаю, как вам удастся выехать из Сирии без приличных документов.
– О, об этом не беспокойтесь, сестра, – крикнул Свиттерс ей вслед. – Вся моя жизнь – сплошное неприличие.
Подкрепленный первой за неделю с лишним полноценной трапезой Свиттерс попытался выполнить на койке не сколько отжиманий и приседов. Зрелище вышло жалкое слабак слабаком. После ужина – ужин принесла монахиня-француженка, представившаяся как Зю-Зю (ровесниц Домино, но без ее обаяния), – он попытался снова, с большим успехом. Однако главным образом он отдыхал. Медитировал, дремал, читал, упивался сельскохозяйственными звуками и садовыми ароматами оазиса. Один раз в комнату к нему забрела черная коза. Почти тут же как из-под земли явились Зю-Зю и еще одна средних лет монахиня – и выгнали скотину.
– Уж эта мне Фанни, – хмыкнула Зю-Зю. – Ей бы держать в мыслях свое животное!
– Ага, – откликнулась ее товарка. – Вместо животного в ее мыслях.
Монахини рассмеялись и ушли. Возможно, по-французски шутка звучала смешнее.
Ближе к вечеру он попытался позвонить Маэстре. Когда та так и не сняла трубку, он взял в койку компьютер. Теперь, когда Одубон По далеко, не имеет значения, читает ли и отслеживает ли контора его сообщения. У Мэйфлауэра мало причин интересоваться им самим, а даже в противном случае ну что ему могут сделать ковбои? Сообщить сирийским властям, что он нелегально находится в их стране? Официально их уведомить, что Свиттерс – шпион? Чтобы тот загремел в тюрьму или даже был казнен? В пору давней, безумной «холодной войны» такая возможность существовала, однако в нынешние времена контора рассуждала иначе и пользовалась иными методами. Не до того ей: свою бы голую задницу прикрыть, и то ладно. Вот разве что контора полагала бы, что он, Свиттерс, может помочь им добраться до По, чье местонахождение цэрэушникам, вне всякого сомнения, было известно, а так он для конторы – лишь «сорвавшаяся с лафета пушка» с минимальной огневой мощью и сбитым прицелом. Он вознес молитву богам спутниковой связи. И послал электронное письмо бабушке.
Не прошло и часа, как та ответила. Маэстра была в полном порядке. С Матиссом возникли какие-то проблемы: уточнять бабушка не стала. Она была страшно рада, что Свиттерсу нравится отдыхать в «Турции»; если она не ошибается, турки делают чудесные серебряные браслеты. И выбрался ли он наконец из этой дурацкой инвалидной коляски?
Ужин ему принесла Домино.
– Мне страшно жаль, что я вами так пренебрегаю, – посетовала она.
– А уж мне-то как жаль.
Монахиня пощупала ему лоб, проверяя, не горячий ли, и под ее рукой он ощутил незримый ток – вроде как рвущаяся наружу музыка пульсировала в пальцах Скитера Вашингтона; вот только в сестре Домино заключено было нечто иное: духовное, физическое, эмоциональное, либо смесь и того, и другого, и третьего, – но строить предположения он не решился бы.
– Мы ведь поговорим? – осведомился он.
– Попозже – вечером или завтра, – отозвалась Домино, глядя в окно на пурпурные сумерки. – Сейчас у нас особенная вечерня. И, ох, мы какое-то время не будем включать генератор, так что мне страшно жаль, но если вы захотите почитать, вам придется обойтись свечой. – Она взяла со стульчика у изголовья кровати том «Поминок по Финнегану». – Это ирландская книга, верно? Фанни была бы в восторге.
– В Ирландии этот роман прочли лишь с десяток людей от силы, – отозвался Свиттерс, – и ставлю горшок с золотом и бочку «Гиннесса», что ваша Фанни в это число не входит.
Где-то спустя час после наступления темноты Свиттерс, лежа в постели и переваривая жиденькое рагу из козлятины, заслышал пение. На сей раз пели именно гимн, причем звучало более одного-двух голосов.
– Вечерня, – сказал он сам себе.
И едва ли не в тот же момент оранжевый отблеск замерцал, заискрился, затрепетал за задернутыми занавесками его оконца. Охваченный любопытством Свиттерс встал на койке ближе к изножью и отдернул грубую хлопчатобумажную ткань. На протяжении последующего получаса ему предстояло, разинув рот, глазеть на невиданное зрелище. Если не считать психоделического иллюминатора, ни одно окно, в которое он когда-либо смотрел, не являло взгляду сцену более достопамятную.
Монастырская часовня, опознаваемая по невысокому шпилю и грубо сработанным витражам, примыкала к дальнему концу здания, где, по всей видимости, располагались жилые помещения сестер. Часовня стояла ярдах в семидесяти, если не дальше, от лазарета, находящегося у самых ворот. Перед часовней, из открытых дверей которой доносилось пение, был разбит небольшой цветник, и здесь-то, среди маков и жасминовых кустов, развели костер.
На глазах у Свиттерса монахини – восемь в общей сложности, – не прекращая петь, гуськом вышли из часовни. Каждая – в традиционной монашеской рясе, а не в сирийском платье, в каких Свиттерс привык их видеть. Взявшись за руки, они встали в хоровод вокруг огня и обошли его несколько раз, как по часовой стрелке, так и против. А затем разом перестали петь, вышли из круга и принялись раздеваться.
Поначалу потрясенный Свиттерс опрометчиво предположил, что сестры практикуют черную магию и что судьба занесла его в некую тайную секту, сочетающую католичество и Викку.[174] Однако по мере того, как монахини одна за одной – кто нетерпеливо, едва ли не исступленно, а кто с явной неохотой – швыряли либо осторожно роняли свои одежды в костер, он осознал, что происходит здесь нечто совсем иное. Он никак не мог понять, что вся эта церемония означает, но это со всей очевидностью – не ведьминский шабаш.
Вот тяжелые облачения задымились и медленно занялись огнем; женщины, оставшиеся в нижнем белье, стояли и наблюдали. На большинстве были штаники до колен – что-то вроде гипермешковатых «семейных» трусов, что экипировали бы баскетбольную команду гангстеров из дешевого «хип-хопового» гетто, и жесткие старомодные лифчики – что называется, первые, пробные модели, – в такие хоть пару будуарных волов запрягай. Одна была в современном бюстгальтере и трусиках. На таком расстоянии Свиттерс не мог разглядеть лиц, но подумал (или понадеялся?), что это Домино. На последней из восьми были трусики-бикини и ничего более, и отблеск пламени играл на ее далеких обнаженных сосках. «Фанни?» – подумал он.
Но внимание Свиттерса тут же отвлеклось от грудей Фанни (?) на появление в дверях жилого корпуса новой фигуры – высокой женщины, чей силуэт заключал в себе нечто царственное. Сей же миг две из сестер приветствовали ее, взяли под руки и повели – очень осторожно, поскольку та казалась совсем старой, – к костру. «Красавица-под-Маской?» – гадал про себя Свиттерс, хотя, насколько он мог судить, маски на женщине не было.
Две другие монахини вошли в жилой корпус и выволокли оттуда что-то вроде деревянного диванчика. Третья сходила за подушками. Красавица-под-Маской – это наверняка была она – встала перед диванчиком и с помощью хорошо сложенной монахини, которую Свиттерс счел сестрой Домино, разделась. С удивительной живостью она тоже швырнула свое облачение в пламя.
Домино разложила для нее подушки, незнакомка улеглась на диван, приподнявшись на локте, чтобы лучше видеть беснующееся пламя, – и ее поза показалась Свиттерсу до странности знакомой – настолько, что он вздрогнул словно от удара тока.
И в это самое мгновение, едва ряса, сброшенная Красавицей-под-Маской, заполыхала огнем, Свиттерс, все еще во власти нервной дрожи, заметил в этом свете, что тонкая сорочка, надетая на ней как нижнее белье, – столь же странного и вместе с тем знакомого оттенка до странности знакомой синевы.
Молчание – что зеркало. Порой оно отбрасывает людям отражение столь верное и вместе с тем неожиданное, что те на что угодно готовы, лишь бы не видеть в нем себя, и даже если его воспроизводящая поверхность временно очищена от вездесущей сумятицы современной жизни, они непременно поспешат замутить ее такими отчаянными шумовыми средствами личного характера, как светская беседа, мурлыканье, насвистывание, воображаемый диалог, шизофреническое бормотание или в крайнем случае тайная артиллерия собственного попукивания. Лишь во сне молчание терпят, и даже тогда большинство снов прокручиваются под фонограмму. Поскольку медитация – это намеренный уход в глубины внутреннего безмолвия, немой взгляд в предельное зеркало, болтливые массы относятся к ней с подозрением; деловые круги – враждебно (те, что застыли в сидячей позе, погруженные в молчаливую безмятежность, товары потребляют нечасто); а духовенство – неприязненно, ведь медитация подрывает их основанный на пустословии авторитет и со всей очевидностью ставит под угрозу их средства к существованию – напыщенную риторику.
Однако когда Домино возвратилась в лазарет и обнаружила Свиттерса сидящим на постели, на грубых простынях, скрестив руки на груди ладонями вверх, в окружении густой ауры покоя, она объяснила это тем, что пациент поправляется после болезни, и в жизни бы не догадалась, что тот, возможно, пытается успокоиться после того, что наблюдал полтора часа назад – когда Красавица-под-Маской явилась потрясающим живым воплощением картины его бабушки.
По правде говоря, Домино, возможно, вообще не отследила задумчивой созерцательности своего пациента – настолько ее поглощали собственные заботы. Ее глаза напоминали порцию суши с лососиной, и хотя их опухшая краснота в принципе могла быть вызвана дымом от костра, Свиттерс догадался, что она плакала. Монахиня знала, что тот хочет поговорить (хотя даже предположить не могла, насколько сильно), но отпросилась уйти, сославшись на усталость.
– A demain,[175] – пообещала она и тут же извинилась, что от усталости машинально перешла на французский.
– Завтра меня вполне устроит, – заверил Свиттерс.
– Завтра воскресенье, так что после службы я весь день свободна.
– То есть у вас еще и служба будет?
Монахиня озадаченно нахмурилась.
– А, вы имеете в виду, после того, как?… Mais oui,[176] да, конечно же, у нас будет служба. – Она помолчала. – Вы наблюдали за нашей бесстыдной церемонией, не так ли? Я заметила ваш силуэт в окне.
– Я не хотел шпионить.
– Ara, но удержаться не смогли: вы же цэрэушник. – Мгновенно почувствовав, что, чего доброго, расталкивает спящее лихо, монахиня тут же дала «задний ход». – Нет-нет, я просто пошутила. Невозможно было бы не заметить наших… Нам следовало подождать до тех пор, пока вы не уедете. Скажите, вы нашли нашу демонстрацию безвкусной?
– Да нет же, напротив: еще какой вкусной. Но, в конце концов, у меня склонность к красивым жестам и сожженным мостам. – «И к синим ню», – добавил он про себя. – Вот боли я, напротив, терпеть не могу, а в аромате вашего милого маленького барбекю мне явственно почудился резкий душок страдания.
Монахиня медленно оглядела его с ног до головы, словно вдруг увидев в новом свете.
– А вы далеко не глупы, – проговорила она с улыбкой.
– Спасибо, сестра, – отозвался Свиттерс. – Ваши собственные мыслительные способности, как я заметил, также существенно превосходят стандарты среднестатистического ореха-пекана. И тем не менее больше всего мне в вас нравятся ваши глаза.
– О-ля-ля, – запротестовала она, проводя рукой по векам. – Сегодня они в жутком состоянии. Но, как правило, глаза и впрямь – лучшее из моих достоинств.
«Ну до чего же отрадно, – подумал про себя Свиттерс. – Женщина, которая умеет принимать комплименты!»
– Ощущение такое, словно они – застывшая смесь нитроглицерина и материнского молока. Не могу сказать с уверенностью, напитают ли они меня или взломают мне сейф. А вот у губ ваших прековарная привычка перепоручать им едва ли не всю работу в смысле улыбок.
– Да, признаю. У меня такая круглая физиономия, что мой отец всегда мне твердил: когда я широко усмехаюсь, я выгляжу в точности как – как это сказать по-английски? – хэллоуинская тыква?…
– Чушь, – запротестовал Свиттерс. – Тыквы я знаю; вы не из их породы. Если щеки у вас и полненькие самую малость, так это лишь потому, что они битком набиты тайнами и загадками, точно сама луна.
Домино фыркнула – и фырканье это прозвучало на удивление в духе Маэстриного «Хе!» – восклицания, как правило, подразумевающего, что собеседник только что выдал первостатейную ахинею, хотя ахинею не то чтобы вовсе лишенную интереса, насколько это для ахинеи возможно. – Я вас уже предупреждала, мистер Свиттерс: Даже не пытайтесь меня умасливать. – А затем вышла из комнаты, да так стремительно, что Свиттерс забеспокоился, уж не обиделась ли она в самом деле.
Однако, когда следующим утром она возвратилась, на ней было накрахмаленное белое платье, в лице читалась приветливость, а за ухом торчала веточка флердоранжа.
Свиттерс, в свою очередь, был чисто выбрит, причесан и облачен в дрожжевого цвета полотняный костюм (тот самый, что вымок насквозь при высадке на берег Ионы) поверх черной футболки со скромной эмблемкой клуба К.О.З.Н.И. над левой грудью. Лицо и щеки были щедро сбрызнуты одеколоном – сам Свиттерс предпочитал именовать его «Страстью джунглей», при том, что на самом деле то был старый добрый «Олд Спайс». Впервые более чем за неделю Свиттерс восседал в своем «звездном корабле», а монахиня устроилась на скамеечке напротив него.
– М-м-м… Мистер Свиттерс. Как вы прихорошились-то.
– Не пытайтесь меня умаслить.
Монахиня ничуть не возражала против подначки; напротив, ее это явно позабавило, хотя она картинно надулась. Свиттерсу нравилось, что ей смешно; нравилось и то, что она притворяется, будто это не так. Было в ней что-то от Маэстры и что-то от Сюзи; но об этом сходстве он не задумывался. Ошибкой было бы утверждать, будто на экране его радара замерцал сигнал в форме сердечка. Сестра Домино была столь же очаровательна, сколь и добра, столь же свежа, сколь и мудра; но для него она слишком стара и слишком религиозна, и, кроме того, через два-три дня он уедет – как только прибудет грузовик с запасом продовольствия. А тем временем ему предстоит утолить любопытство поистине индустриального размаха.
– Эта женщина, которую вы называется Красавица-под-Маской…
– Да, – перебила Домино. – С нее-то и следует начать, ведь все, что мы есть в этом месте, – это только благодаря ей. Я не знаю, что именно вам известно о монахинях…
– Ну, само английское слово nun, «монахиня», происходит из Египта – это древнее коптское христианское слово, означающее «чистая».
– На этот счет существуют разные мнения, но я рада слышать и немало поражена, что вы связываете понятие «монахиня» со Средним Востоком и пустыней. Для нас это очень важно. Но вернемся к Красавице-под-Маской: она – основательница и глава здешней общины, а в миру, кстати говоря, приходится мне тетей. Но прежде чем я расскажу о ней подробнее, нужно сказать несколько слов о знаменитом французском художнике Анри Матиссе.
Тело Свиттерса из края в край и из конца в конец пошло гусиной кожей – так из окопов выныривают закованные в каски головы малюсенькой армии, – причем пупырышки маршировали на месте, словно, вознамерившись помародерствовать, готовили наступление на мозг.
И хотя сестре Домино явно не хотелось утверждать этого напрямую, по ее описанию Матисса Свиттерс так понял, что своим величием как художник и как человек Матисс в значительной степени был обязан тому факту, что умудрялся совмещать в себе эпикурейство и набожность, гедонизм и благочестие; что почти не проводил различия между своей любовью к вину, женщинам, песням и своей любовью к Господу (Свиттерсу подобный подход показался в высшей степени разумным).
Как бы то ни было, по словам Домино, в начале сороковых годов Матисс написал несколько портретов своей сиделки на тот момент, доминиканской послушницы по имени сестра Жак. Матисс обожал писать контуры женского тела – пышные, соблазнительные, ритмичные округлости, что эстетически выглядели наиболее выгодно без прикрытия одежды. Разумеется, сестра Жак нагой позировать не могла. Однако, зная, что гениальный художник – человек чести, и притом недужен и стар (в 1943 году Матиссу стукнуло семьдесят четыре), и надеясь уговорить его расписать некую часовню (что он и проделал по ее просьбе в 1948 году в Вансе), она, не колеблясь, пригласила к нему в качестве модели другую девушку.
На протяжении нескольких поколений семья сестры Домино была теснейшим образом связана как с миром французской живописи, так и с римско-католической церковью, так что, когда сестра Жак стала подыскивать для Матисса подходящую модель, выбор ее самоочевидным образом пал на семнадцатилетнюю пышечку Кроэтину, девушку, которой суждено было стать тетей Домино, появившейся на свет чуть меньше десяти лет спустя.
Свиттерс присвистнул.
– Вот это да! Да кипеть моему кролику в морковном масле! – воскликнул он. – Ушам своим не верю!
– Чему именно вы не верите?
– Это ж надо было забраться к черту на рога, чтобы столкнуться нос к носу с моей настоящей, подлинной, из плоти и крови, синей ню!
– Матисс написал несколько синих ню, начиная с 1907 года, – предостерегла сестра Домино. – И что вы имеете в виду, говоря «ваша»?
– Ничего, – поспешно заверил Свиттерс. – И она вообще не моя. Но это она, точно она. Мне просто необходимо с ней встретиться.
Домино упрямо отказывалась обещать что-либо до тех пор, пока Свиттерс не объяснил все в подробностях, и даже тогда сообщила, что Красавица-под-Маской никого не принимает. Более того, притом, что монахиня сочла историю с синей ню совпадением весьма любопытным – и вопреки себе была глубоко поражена, что Свиттерс вырос рядом с именно этим полотном, – она не видела, с какой стати ему так бурно реагировать на услышанное. Возможно, она была права. Больше, чем сама думала. Мужчина, парализованный проклятием пирамидальноголового индейца, – не тот, кому стоит принимать близко к сердцу толику синхронности, даже если речь идет об объекте изрядной дозы сентиментального сиропа «Bay!».
– О'кей, – кивнул Свиттерс. – Забудем это. Я был болен, вот и все. Продолжайте рассказывать. Простите. Я хотел сказать, пожалуйста, продолжайте рассказывать. S'il vous plait.[177] – В то же время, однако, он поклялся про себя, что ни за что не уедет из оазиса, не повидав Красавицу-под-Маской, и думая также, до чего же это прикольно – сидеть тут и слушать племянницу синей ню.
Кроэтика позировала Матиссу более двух лет, в Симье и позже, в Вансе, и, по уши влюбившись в полотна художника, в его фотографии и памятные сувениры из Марокко, собиралась сопровождать его туда, как только война закончится. Однако к тому времени, как настал долгожданный День Победы в Европе, Матисс слишком одряхлел, чтобы пускаться в путь, и по совету, если не по настоятельному требованию своего дяди, весьма влиятельного архиепископа, Кроэтина решила уйти в монастырь.
Побывавшей обнаженной натурой Кроэтине пришлось проходить в послушницах небывало долгий срок, прежде чем ей дозволили наконец принять монашество. Ее физическая красота настолько нервировала отцов церкви, что дядя посоветовал ей изыскать способы прибавить «благочинности» лицу и фигуре; именно это, предполагая, что Господь предпочитает неказистость, она и сделала, разве что самую малость не дойдя до гротескного обезображивания. К тому времени, как ей наконец разрешили официально стать «невестой Христовой», глубоко в землю ее набожности была посажена семяпочка мятежа.
Торжественные обеты еще дрожали у нее на языке, когда она подала ходатайство о назначении в Марокко. Не желая проявлять излишнюю сговорчивость, ее вместо того послали в Алжир. Она работала в одной из тамошних миссионерских групп, причем с превеликим удовольствием; собственно говоря, ей настолько все пришлось по душе, что мать-настоятельница испугалась, как бы та не натурализировалась вовсе; и, ссылаясь на такие в высшей степени подозрительные действия, как «долгие одинокие прогулки в пустыне», добилась ее перевода обратно во Францию. Именно в Париже, между серединой и концом пятидесятых годов, она сформулировала и выдвинула свои предложения касательно ордена святого Пахомия.
– Поскольку образчики крайностей человеческого поведения завораживают меня, точно змея – кролика, мне воистину следовало бы обращать больше внимания на жизнеописания святых, – промолвил Свиттерс. – Но признаюсь, что про достойного святого Пахомия слышу впервые.
– Пахомий был египтянином, христианским аскетом. Примерно в 320 году он основал первую религиозную общину для женщин – самый первый в истории монастырь. Причем в пустыне. Таким образом, получается, что Пахомий – отец всех монахинь, а монахини ведут свое происхождение из пустыни. Сегодня пустыни в странах Среднего Востока – это царство ислама, и хотя в тамошних землях небольшие группки христианских меньшинств тоже представлены, практически все они – православного толка. Так вот моей тете пришло в голову – давно, еще когда она была сестрой Кроэтиной, – создать в пустыне женский монашеский орден монахинь, дабы почтить святого Пахомия и утвердить там присутствие римско-католической церкви хотя бы номинально. Недурно придумано, а?
Ватикан согласился. Но с оговорками. То есть сама мысль Ватикану понравилась, но удручало то, что подана она Кроэтиной, которая не только позировала некогда в качестве обнаженной натуры, но еще и по меньшей мере дважды открыто выражала сомнения касательно запрета Рима на противозачаточные средства. Церковь не отвергала идею пахомианства, нет, – просто, когда дело дошло до практического воплощения, тянула да тянула себе канитель.
А затем кое-что случилось. Что именно – сказать вам не могу. Это было в 1961 году, дядю Кроэтины – моего двоюродного дедушку – назначили кардиналом, и на тот момент он был направлен в Ватикан. Ему в руки попал некий предмет – ну, скажем, документ, – каковой он хотел спрятать елико возможно надежнее. И вот наш кардинал воспользовался своим влиянием на Папу Иоанна XXIII, чтобы тот утвердил орден святого Пахомия. Ордену отвели помещение в Иордании. Кроэтину назначили исполнять обязанности аббатисы, и, отправляясь в пустыню, она взяла на хранение и увезла с собою секретный документ кардинала.
– Что за документ?
Домино покачала головой, от чего щеки у нее заколыхались, точно пудинги на ручной тележке.
– Документ по-прежнему у нее? А вы посвящены в тайну?
– Вы любопытны прям как чумовой, мистер Тайный Агент.
Свиттерс легонько коснулся ее запястья.
– Знаете, Домино, – ужасно трудно было называть ее «сестрой» сейчас, в уборе из белых кружев и цветов апельсина, – знаете, Домино, мне страшно неприятно вам об этом сообщать, вы прям из кожи вон лезете, выставляя себя этакой модной, ультрасовременной американкой, однако сленговое выражение «как чумовой» вышло из употребления примерно тогда же, когда вы уехали из Филадельфии. А может статься, что и раньше. Сегодня никто уже так не говорит.
Домино вздрогнула, словно ужаленная скорпионом, и Свиттерс тут же почувствовал себя гнусной, ядовитой гадиной под стать одному из этих паукообразных. Впрочем, монахиня тут же взяла себя в руки.
– Если я так говорю, – с достоинством отозвалась она, – значит, кто-то так говорит и сегодня.
И отхлебнула чая, готовясь продолжать рассказ.
«Вот женщина, рядом с которой больше нечего желать», – подумал про себя Свиттерс.
Когда поступило предложение позволить аббатисе Кроэтине самой отобрать себе монахинь для иорданской общины, некий прелат принялся возражать на том основании, что она, чего доброго, укомплектует новый орден теми, кто разделяет ее радикальные взгляды.
– Ну разумеется, – отозвался другой, – тем благополучнее мы от них избавимся.
Область Иордании, где предполагалось основать монастырь, была не только весьма удаленной, но еще и опасной. Более того, монастырь был утвержден как «закрытый» – в таком сестрам, полностью изолированным от внешнего мира, полагалось спасать свои и чужие души скорее через молитву, отправление обрядов и созерцание, нежели подвизаясь в сферах здравоохранения, образования и социального обслуживания.
На протяжении нескольких лет, привыкая к новому дому и климату, пахомианки придерживались утвержденного плана, но со временем Кроэтина и ее двадцать две тщательно отобранные сестры – посредством бурной переписки и журнальных статей – принялись публично оспаривать непоколебимую позицию Святого Престола касательно противозачаточных средств. Из сыпучих песков к востоку от Аз-Зарка летел слабый, но настойчивый призыв, призыв сдержать поток семени, посадить на привязь своры спермы, резвящиеся в простынях, усмирить миллионы зигот и умерить многообразные молоки, подавить доверчивые славословия гамете, отречься от пагубной преданности плодовитости и сдернуть с плеч женщины боа из сперматозоидов, что Церковь набросила на нее точно тяжелую шаль, пригибающую ее все ниже и ниже, обрекающую ее на недуги и рабство, в то время как за юбки ее цепляются бесчисленные голодные дети, дети, сбившиеся с пути истинного, – ну или просто дети.
– Какое-то время Рим это терпел, – рассказывала Домино, – но после смерти дяди Кроэтины в 1981 году на нее наконец-то восстали.
– Естественно, – промолвил Свиттерс. – Разве это не священный долг католических масс – в геометрической прогрессии увеличивать численность верующих в мире, точно так же как их мирская обязанность – обеспечивать производителям все больше и больше маленьких потребителей?
– Пахомианки не ищут скрытых мотивов. Это слишком отдает цинизмом. Мы ходатайствуем о свободе воли, здравомыслии и сострадании и избегаем осуждать блюстителей догмы. В конце концов, сам Господь повелел им: «Ступайте, плодитесь и размножайтесь».
– То есть повелел их предкам. Четыре тысячи лет назад. Еще до того, как человек оказался вынужден часами стоять в очереди ради глотка свежего воздуха. Трудно сказать, что представляет собою большую угрозу миру – честолюбивый глава исполнительной власти с огромным рекламным бюджетом или ушлый священник, вооруженный забытым библейским стихом.
В последующей перепалке Домино ясно дала понять, что, возможно, она и не в ладах с Церковью, однако критики ее посредников не потерпит – точно так же, как Скитер Вашингтон, изгнанный из Нью-Йорка, ни за что не позволит оскорблять «Янкиз» в своем присутствии. Свиттерс, которого данный вопрос не то чтобы затрагивал лично, был только рад заткнуться и дать монахине возможность продолжать повествование.
Ватиканские власти не стали официально упразднять орден святого Пахомия – это, чего доброго, послужило бы им плохой рекламой, – но, в надежде свести орден на нет, ненавязчиво сократили его бюджет на две трети. Вынужденная экономическая мера, утверждали они. А затем продали территорию Пахомианского ордена иорданской военщине. Если общине суждено было выжить, то только за счет пожертвования от какого-нибудь частного лица. Как ни странно, таковое раздобыть удалось – хотя к тому времени, как Кроэтина нашла бизнесмена-ливанца, который и предложил ей небольшой оазис в соседней Сирии (бизнесмену он достался как довесок к одной из сделок с недвижимостью, но самому ему проку в этом довеске не было – оазис находился бог весть где, а сам он был иудеем до мозга костей), большинство сестер перебрались в иные края и в иные ордена. Не утратившая мужества Кроэтина возвратилась в Европу, навербовала себе горсточку новых членов, включая собственную племянницу, Симону Тири, и в 1983 году увела их в сирийскую пустыню.
– С тех пор мы здесь и живем. Вдевятером, собственно. Девятка «белых ворон». Как только мы тут обосновались, тетя объявила нам, что отныне и впредь ее полагается называть Красавицей-под-Маской, и что каждая из нас тоже получит новое имя. И пусть мы вспомним то имя, что в детстве предпочли бы полученному от родителей. У большинства детей есть такое выдуманное имя-пожелание, вы об этом знаете? Ну так вот, пятеро назвались Мариями и трое – Терезами, и Красавица-под-Маской воскликнула: «Нет-нет-нет! Не имя вашей героини, женщины, которой вы привыкли восхищаться более прочих, но ваше имя-мечта, имя-шепот, ну, как вы себя называли, когда, оставшись одни в комнате, играли, будто вы – это не вы, а кто-то другой». О'кей, мы попробовали еще раз, и все равно получилось две Марии. Так что у нас есть Мария Первая – та, что первой разговаривала с вами у ворот, – и Мария Вторая. А еще у нас есть Пиппи, Зю-Зю, Мустанг Салли, Фанни и Боб.
– Боб?
– Все вопросы к ней.
– А как насчет Домино?
– Я по природной лености просто-напросто вспомнила свое школьное прозвище со времен Филадельфии.
– Домино Тири. По созвучию с «теорией домино».[178] Я все понял – хотя лучше бы остался в неведении. При помощи этого термина задурили мозги американской общественности, заставив ее поддержать преступную войну против Вьетнама; а популяризатором этой фразы, если не автором, был плутократ с прогнившими мозгами Джон Фостер Даллес. – Свиттерс помешкал секунду-другую, удерживая слюнный сгусток за щекой, и наконец плюнул, сколь возможно ненавязчиво, целя под койку. Невзирая на всю его сдержанность, сестра Домино глянула на собеседника весьма косо.
После того как в ходе особой церемонии монахини приняли новые имена, Красавица-под-Маской показала сестрам документ, который до поры хранила в тайне по просьбе дяди, покойного Пьера, кардинала Тири. Кардинал так и не потребовал его назад – возможно, предпочитая, чтобы бумага где-нибудь затерялась. Но точно так же, как иные монастыри вырастают вокруг святых мощей – например, косточки среднего пальца святого или обгорелого брючного отворота мученика, – пахомианки объединились в общину вокруг документа. И это при том, что текст документа не имел ни малейшего отношения ни к святому Пахомию, ни к какому бы то ни было конкретному уставу, сестрами соблюдаемому, – вот разве что был отчасти связан с пустынями, причем суть этой связи от Свиттерса оставалась сокрыта. Однако ж пахомианки стали ревностными хранительницами документа, видя в нем объект заботы и что-то вроде известкового раствора, скрепляющего камни обители воедино; долг и отличие, символическую и в то же время осязаемую точку опоры, центр вращения их трудов во имя человечества и Христа.
– В прошлом здесь ходили караваны, – рассказывала Домино. – Караваны с верблюдами и мотоколонны, но за последние лет десять мы видим разве что редкие отряды кочевников, вроде того, что оставил вас у нашего порога, да еще грузовик проезжает раз в несколько недель – он курсирует между Дамаском и Дейр-эз-Зором, возит пассажиров, грузы и почту. Дорог тут, разумеется, не проложено – только то, что природа сохранила от древних караванных путей.
В силу своего обособленного положения и скудности церковной поддержки пахомианским сестрам пришлось по возможности превратить оазис в самостоятельное хозяйство. На протяжении десяти лет как минимум этот клочок земли использовался как центр подготовки офицеров друзской[179] милиции и командный пункт, а земледелием и сельским хозяйством никто не занимался. Монахиням потребовалось несколько лет упорного труда, чтобы восстановить плодородие почвы. Они убирали, вычищали, возделывали, обрабатывали, насаждали, подрезали – а между делом заодно и переоборудовали друзскую мечеть в часовню. В течение этого времени ни Церковь, ни общество ничего о них не слышали, и об ордене почти позабыли.
Однако в конце восьмидесятых годов в печати как церковной, так и светской стали появляться письма, эссе и статьи за подписью Красавицы-под-Маской; и при том, что разброс тем был порой весьма широк, суть этих писаний сводилась к беззастенчивому призыву к Папе санкционировать противозачаточные средства. Красавица-под-Маской утверждала, будто в придачу к тем бедам, что бесконтрольное воспроизведение несет женщинам и детям, нищета, насилие, наркомания, невежество, душевные болезни, загрязнение окружающей среды и климатические изменения, досаждающие человечеству в целом, коренятся главным образом в безответственном или вынужденном размножении. Землю уничтожат не мега-оружие, астероиды, землетрясения или пришельцы из космоса; землю уничтожит перенаселение, писала она. Пророческие слова «грядет огонь» подразумевают жар в чреслах; и, если таковой не усмирить должным образом, приведет он в итоге ни к чему другому, как к катастрофическому глобальному потеплению.
– Самоочевидный вывод, – кивнул Свиттерс, – это при шести-то миллиардах жрущих глоток и таком же количестве срущих анусов. Но религиозные фанатики – и пустоголовые придурки Нового Времени, не могу не добавить, – просто дождаться не могут конца света. Для них светопреставление – это джекпот игрового автомата с золотом, тот самый день, когда им наконец позволят вонзить подрагивающую от нетерпения вилку в небесный пирог. А вам когда-нибудь приходило в голову, сестра Д., что загробный мир, по всей видимости, еще более переполнен, чем наш ошметок глины, – ведь все когда-либо жившие христиане встали там лагерем… ну, с пожиранием пирога там все в порядке, хотя с трудом могу представить себе в раю срущие анусы. А вы что думаете? Наверняка ведь Господь изобрел бы какую-нибудь альтернативную систему?
В ответ Домино одарила его взглядом, в котором читались жалость, презрение и отвращение. Ну что ж, вполне заслуженно, подумал про себя Свиттерс. Он плюнул на ее пол, он не стесняется в речах; наверняка она считает его невежей неотесанным. Откуда ей знать, что плевательный ритуал служит своеобразным экзорцизмом или что словосочетание «срущие анусы» он употребляет лишь в абстрактном смысле и не иначе? Да вообрази он только одно такое отверстие – не говоря уже о миллиардах, – исполняющее функцию столь низменную, да он бы первым преисполнился отвращения, еще почище нее самой. В конце концов, она – женщина, умеющая выносить ночные горшки за больными, в то время как он представляет себе прямую кишку – в те редкие моменты, когда вообще о ней задумывается, – как вместилище белого света, как впускной клапан, сквозь который та мистическая энергия, что мудрые «старички» Бобби Кейса называли кундалини, входит в тело и неспешно ползет вверх по спинному хребту, свиваясь блестящими кольцами, точно Змий, несущий божественное знание простодушным деревенщинам Эдема. Просветление или испражнение: о анус, в чем истинная твоя цель?
– Прошу прощения за «сортирный» подтекст, – извинился Свиттерс. Вот уже в третий раз он извинялся перед нею за такое же количество дней; и инстинктивно чувствуя, что этот человек каяться не привык, сестра Домино не могла его не простить.
– Не подтекст, а контекст, – поправила она со снисходительной улыбкой – и продолжила рассказ.
Со временем в Ватикане вычислили-таки, что Красавица-под-Маской – это аббатиса Кроэтина. Ей приказали умолкнуть и перестать писать. Она отказалась. Прочие пахомианки, включая Домино, тоже принялись публиковать письма. Сестры заволновались. Церковь принялась выражать недовольство. И угрожать. Эта война неспешно свирепствовала на протяжении нескольких лет. А затем, две недели назад, перешла в решающую стадию. Красавицу-под-Маской вызвали в Дамаск, дабы та предстала перед церковным судом под председательством трех присланных из Рима епископов. Сославшись на слабое здоровье, аббатиса послала вместо себя сестру Домино. Трибунал оказался невосприимчив как к аргументам сестринской общины, так и к обаянию сестры Домино. Он официально объявил о роспуске ордена святого Пахомия и повелел его членам вернуться в Европу, где на них наложат епитимью и направят в иные обители. Во имя Пахомия, отца всех монахинь, и во имя утроб по всему миру Домино посоветовала этим чумовым епископам идти лесом.
– Выселить нас они не могли. Ведь оазис – это не их собственность. Мы проголосовали – и решили остаться. Одна только Фанни склонялась к тому, чтобы бежать прочь, – но передумала. Не иначе как побоялась Асмодея, этого своего инкуба. А потом, вчера, после обеда, пока вы отдыхали, прибыл посыльный из Дамаска. Он привез вести, которых мы больше всего страшились, хотя и не думали, что такое возможно. Нас отлучили от Церкви. Всех до единой. Изгнали из лона Церкви. Навеки.
– То есть вы больше не монахиня, – подвел итог Свиттерс, от души надеясь, что не слишком явно демонстрирует свою радость по этому поводу.
Сестра Домино поджала губы. В глазах ее сверкнул вызов – так шипит и искрится подожженный фитиль.
– Я всегда буду монахиней. И мы будем отправлять обряды и трудиться точно так же, как и прежде. Только теперь… как это вы говорите? – ну, человек посередке – а, никаких посредников. Отныне мы подотчетны напрямую Господу. И одному только Господу.
– Ну что ж, – промолвил Свиттерс, подыскивая слова утешения или поддержки, – возможно, именно так оно и предполагалось изначально. Вот в Коране Магомет утверждает, что единственный путь к Аллаху – это прямой, личный контакт один на один, – и не то чтобы муллы, имамы и аятоллы к нему прислушивались. А еще в Коране написано: «Врата рая широко распахиваются для того, кто умеет рассмешить своих спутников», – однако во всем исламе, похоже, одни только суфии постигли эту истину. Разумеется, в христианской схеме мироздания комедиантам вообще нет места. Если смешок когда-либо и слетал с уст Спасителя, так Евангелия об этом умалчивают. Я так подозреваю, что ген, благодаря которому люди становятся верующими, возможно, наделяет их заодно и иммунитетом к юмору.
Свиттерс уже собирался изложить Маэстрину теорию «недостающего звена» и, может, сказать словечко-другое и про Сегодня Суть Завтра, когда вдруг осознал, что отклонился от темы; и в то время как на шумных сборищах клуба К.О.З.Н.И. подобное словоблудие принимали как должное, более того – на него рассчитывали, в обычной компании такого обычно не терпели. Он сочувственно улыбнулся – и заткнулся.
– А какова ваша вера, мистер Свиттерс? Во что верите вы?
– Хм-м… Ну, я пытаюсь вообще этого избежать.
– То есть пытаетесь не верить?
– Именно. Я спасаюсь бегством от Б-убийц.
– Простите? Что еще за убийцы?
– «Б» – это «Безусловное повиновение». «Б» это «Будь как все». Будь Благовоспитан, Благоразумен, Благочестив, Благодарен. Большинство убийств в мире совершается во имя этих «Б». Если ты отказываешься «Быть как все» – ты недочеловек или враг, или и то, и другое; а «Быть как все» ты не можешь, пока не поверишь во все то, во что верим мы. Возможно, тебя даже тогда не примут – однако надежда есть. Наша религия, наша партия, наше племя, наш город, наша школа, наша раса, наша нация. Будь с нами. Будь как все. Бойся. Или Будь проклят.
– Но человеку свойственно…
– Свойственно верить во что-нибудь и быть частью какой-либо группы? Да, сестра – если я еще вправе так вас называть, – похоже на то. На самом деле это у нас в генах. Я неизменно начеку – и все равно порой это сильнее меня. Чего доброго, мы взорвем самих себя раньше, чем разовьемся и эволюционируем настолько, чтобы отрешиться от этой зависимости; но будьте уверены: даже если мы выживем, пока нас вынуждают «Быть как все», мы вовеки не обретем ни мира, ни свободы.
– О-ля-ля! Да это безумие! Человек, который не принадлежит ни к какой группе и вообще ни во что не верит? Что это за робот, что за приблуда? Да это уже вообще не человек.
– В том смысле, в каком лягушка – это уже не головастик, вы, возможно, и правы. И, возможно, этого не произойдет никогда – да и нужды в том не возникнет. Мы просто сделаемся достаточно терпимы и избавимся от достаточного количества страхов и эгоцентризма – в порядке компенсации. Нейтральные ангелы, чего доброго, одержат верх: нейтральная победа – что за интригующий оксюморон! А тем временем, сестра – если я еще вправе так вас называть, – вы разве не слышите, как они гудят? Вы только прислушайтесь к этому жужжащему рою, этой порожденной ими Банде? Б-бедность. Б-беднота. Б-барыш.
Б-беззаконие. Б-безнадежность. Б-бесправие. Б-беспросветность. Б-бессилие. Б-бесславие. Б-бесчестье. Б-бремя. Б-балласт. Б-братья. Б-братство. Б-бойня. Еще раз Б-бойня. Б-бум-Б-бум. Б-бедствия. Б-болезни. Б-бандитизм. Б-бесчеловечность. Б-бесцеремонность. Б-бесчинства. Б-брешь. Б-битвы и Б-баталии. Б-блокада. Б-бичи. Б-бомба. Б-баллотировка. Б-блюдолизы. Б-базука. Б-брутальная сила. Б-безумие. Б-безволие. Б-безропотность. Б-бездействие. Б-безделье. Б-боязнь. Б-бесы и Б-бесенята. Б-бюрократия. Б-болтуны. Б-«Бини-бейбиз».
– «Бини-бейбиз»? Это детские мягкие игрушки-то?
– Ой, прошу прощения, эти случайно под горячую руку подвернулись. И, безусловно, есть в мире много чего хорошего, что тоже начинается с буквы «Б». Например, Б-бабушка. Б-бисквиты. Б-«Битлз». Б-Бродвей. Б-беина.
– Беи?…
В планы Свиттерса отнюдь не входило пояснять, что по-каталонски beina – пресловутое женское сокровище, пользуясь выражением Одубона По. Вместо того он торжествующе произнес, точно сберегая самое главное под конец:
– Б-Библия.
– То есть вы считаете Библию чем-то хорошим?
– Хм-м… Ну, ежели прибегнуть к моей «пчелиной» аналогии: мед, добытый из этого переполненного улья, может быть сладок и питателен, а может и оказаться смертоносным галлюциногеном. Потому черпайте с осторожностью. Читатель, остерегайся!
Домино изучающе глядела на него – но одобрительно или с презрением, Свиттерс так и не понял. Дабы нарушить затянувшееся молчание, а может, и подольститься, он сознался, что менее года назад всерьез подумывал, а не принять ли ему католичество. О Сюзи он не упомянул ни словом.
– Что? Да вы с ума сошли! Как можно быть в лоне Церкви, не принадлежа к ней и ни во что не веря?
– Да легко. Так оно лучше всего. Отправлять обряды порой так приятно, а вот верить в доктрины практически всегда пагубно.
Восприняв его слова в том смысле, что претворять в жизнь учение Христа, в таковое не веря, лучше, чем ревностно в него верить, но на практике не применять, монахиня неохотно кивнула в знак согласия. Ее собеседник каким-то образом умудрился перевернуть лицемерие с ног на голову.
– Это вы так и работали на ЦРУ?
– Да, пожалуй – теперь, когда вы об этом упомянули, мне и самому так кажется. Это называется участие без вовлеченности.
– Но я не…
– Поскольку ЦРУ – экстремистская организация, обладающая необыкновенной способностью функционировать за пределами компрометирующих каналов нормального политического и коммерческого принуждения, у нее есть возможность пробить затор-другой и поспособствовать бытию мира. Исконные учения Христа, Магомета и иже с ними тоже изобилуют крайностями. Если человек способен действовать в рамках этих экстремистских систем, не идентифицируя себя с порожденной ими чушью, не проникаясь, например, патриотизмом в случае ЦРУ или морализаторским пылом в случае Церкви, тогда тот пульсирующий нерв, что протянулся от гипоталамуса до указательного пальца правой руки – «пальца, жмущего на курок», – возможно, и успокоится, умы обретут свободу и – кто знает? – плотины ортодоксии и уверенности рухнут, и – как бы это получше выразиться? – река событий, играя и бурля, хлынет в новых, неожиданных направлениях. Что-то в таком духе. Ча-ча-ча.
– Стало быть, вот какова ваша вера? Свобода и непредсказуемость?
Свиттерс допил чай.
– Моя вера – все то, что позволяет мне радоваться жизни. Если ваша религия не дает вам того же, да какой, к черту, в ней смысл?
На мгновение сестра Домино словно опешила.
– Поддержка, – отрывисто бросила она.
– Хе! – Прозвучало это настолько по-Маэстриному, что Свиттерс уже готов был наградить себя браслетом.
– Надежда.
– В математике я не силен, но разве икс надежды не сводит на нет икс веры? То есть если вы верите, что утром взойдет солнце, вам незачем на это надеяться.
– Утешение.
– Утешение? Затем Господь и создал спиртные напитки и блюзы.
– Спасение.
– От чего? Вы, часом, не имеете в виду этакое долгосрочное, не предусматривающее взносов посмертное страхование от пожара?
Домино не ответила, и Свиттерс побоялся, что зашел слишком далеко.
– С другой стороны, я, например, никогда не понимал, что смысла в куриных крыльях. Как для самой цыпки, которая, как известно, не летает, так и для едока, которому мяса достается с гулькин нос – не хватит, чтобы оправдать весь жир, затраченный на то, чтобы сделать крылышки хотя бы вполовину съедобными.
Глаза ее на мгновение затуманились грустью, взгляд помягчел еще более.
– А скажите, филадельфийский бифштекс с сыром готовят и по сей день?
– Еще как готовят. Есть в мире вещи, на которые можно положиться безоговорочно.
Сестра Домино улыбнулась – и улыбка эта наводила на мысль о помеси Тадж-Махала с музыкальным автоматом.
– А прямо сейчас у вас есть причины радоваться жизни?
– По правде говоря, да. Я – в чужой стране, причем нелегально, в загадочном монастыре, где мне не место, сижу и беседую с племянницей синей ню, что уж совсем невероятно. Ну как тут не наслаждаться жизнью?
На краткий – о, какой краткий! – миг она накрыла ладонями его кулаки, покоящиеся на подлокотниках кресла.
– И при этом, к несчастью, в инвалидном кресле. – Она встала. – О'кей. Теперь мне нужно пойти к тетушке. Отлучение оказалось для Красавицы-под-Маской тяжким ударом. Тяжким ударом для нас всех. Но мы пойдем вперед. – Mонахиня поправила благоухайную веточку за ухом. И шагнула к выходу.
У дверей она замешкалась.
– Теперь, когда церковные патриархи решили, что крохотная группка монахинь-пустынниц недостойна принадлежать к их Церкви, нам придется пересмотреть наши взаимоотношения с религией. В придачу к этому мы вот уже несколько лет пытаемся пересмотреть свои взаимоотношения с Христом, с Богородицей и Господом. Господь – это, разумеется, постоянная; Господь вечен и абсолютен, Господь не меняется. Но человеческие концепции Господа, человеческое восприятие Господа, то, как мы видим и воспринимаем Господа, в ходе истории много раз менялось. Порой Он кажется нам более близким; порой – более безличным и отчужденным; в одни эпохи Он являлся главным образом разгневанным, нетерпимым и мстительным; в другие – более любящим и снисходительным. Наш образ Господа развивается. Так? А каковы были бы наши представления о Господе и о религии, если бы приходили к нам через видение женщин? Вы об этом когда-нибудь задумывались? Здесь мы как раз и сосредоточиваемся на этих вопросах; вот почему мне столь ценна беседа с вами – ведь при том, что я, возможно, и не согласна с многими вашими абсурдными идеями, вы мне демонстрируете, каково это – мыслить свободно, без стеснений и ограничений и заблуждений. Это очень полезно.
– Мы, абсурдисты, всегда к вашим услугам.
– А еще я вам очень благодарна за то, что вы, по сути дела, заставили меня рассказать историю нашей общины. Потому что, даже при том, что вы называете наш монастырь «загадочным», вы теперь сами видите, что церемония с костром – явление вполне логичное и прагматичное, как и вся наша деятельность. Мы просты, как свечка, мистер Свиттерс. Нет никакой магии и никакой тайны.
– Да, пожалуй, что и нет, – согласился он. – Конечно, если не считать документа.
Домино побледнела.
– Ах, ну да, – вздохнула она, помолчав немного. – Документ. Змий в нашем райском саду.
Мария Первая принесла ему ленч, и после того, как таковой был поглощен сферой, наполненной мистическим белым светом и якобы находящейся в нижней части его торса, питательные вещества вновь преобразовались в фотоны, а мякина – в «темное вещество», как будто телесные отходы были пеплом мертвой звезды, – Свиттерс отправил Маэстре электронное письмо, рассказав о любопытном совпадении с синей ню. Затем, пламенно ненавидя весь процесс, поупражнялся с час и даже больше, превратив койку в подобие мата, своеобразный помост, на котором он производил седы, отжимания, упоры и прочие разновидности самоистязаний, требуемые тиранией «технического ухода».
И настолько вымотала его эта напряженная разминка, что Свиттерс заснул, прочтя едва ли с полстраницы «Поминок по Финнегану». Когда же он вновь открыл глаза, было уже темно. Поднос с ужином для него оставили на табуретке у изголовья кровати, и рядом с рогом изобилия сандви-чапиты стоял высокий бокал красного вина (чай, рыдай и страдай!) и лежала веточка флердоранжа.
Увидеть Домино раньше, чем наступит утро, напрасно было бы и мечтать, но когда наконец-то рассвело (почти всю ночь он читал), Свиттерс выглядел настолько здоровым и бодрым (разминка исправно выплатила дивиденды), что монахиня предложила устроить экскурсию по оазису. На протяжении последующего часа она возила его кресло по территории туда и сюда.
Вдоль толстых глинобитных стен разнообразных строений цвели желтые розы, а в ивах, окруживших изобильный родник – главное украшение и источник жизненной силы оазиса, – куковали кукушки. Ирригационные желобки отводили воду от источника к огородам, где густо росли помидоры, огурцы, турецкий горох и баклажаны. В рощицах, разбросанных по оазису тут и там, в свой срок созреют фиги, миндаль, апельсины, гранаты, грецкие орехи, финики и лимоны. Под жасминовыми кустами рылись куры, словно упражняясь в архаической арифметике; одинокий ослик взмахивал хвостом так размеренно и ритмично, словно то был маятник, отсчитывающий время мира; и пара-тройка низкорослых черных коз блеяли и жевали, жевали и блеяли – создавалось ощущение, будто едят они собственные голоса. Над оазисом разливался безмятежный покой и благоухание цветов: то, наверное, и впрямь было подобие Эдема, пусть в упрощенном, «удешевленном» варианте.
– А сирийское правительство против вашего здесь присутствия не возражает? – полюбопытствовал Свиттерс, памятуя о том, что ни одной другой стране мира, за исключением разве что Израиля, не довелось за свою историю пережить такого количества кровавых религиозных бойней.
– Au contraire.[180] В Дамаске нас просто обожают. Всегда можно указать на наш символический монастырь как на пример терпимости и многообразия. Мы, как вы изволите выражаться, хороший пиар для Сирии. В Дамаске нас любят больше, чем в Риме.
У сводчатой, решетчатой двери в трапезную Домина официально представила его каждой из сестер. То есть всем, кроме той, познакомиться с которой Свиттерсу хотелось более всего. Они выстроились в ряд – от Марии Первой – самой старшей, если не считать неуловимой Красавицы-под-Маской, – до младшей, тридцатичетырехлетней Фанни, наиболее открыто дружелюбной. Между ними числились Мария Вторая, молчаливая, с худым лицом; Зю-Зю, смахивающая на разухабистую ведущую кулинарной телепередачи; кучерявая, хитроглазая Боб – ни дать ни взять сестра-близнец Эйнштейна; Пиппи, с волосами цвета корицы, вся в веснушках, с плотницким поясом; Мустанг Салли – миниатюрная, с носом как банан и с прилепленными к вискам завитками – таких на француженках не видывали с тех пор, как Брассай[181] в 1930-х годах фотографировал парижских девочек из сомнительных баров. В своих одинаковых, до щиколотки, платьях на сирийский манер они сошли бы за своеобразный этнографический клуб, ну, скажем, за греческое женское общество, созданное чуть эксцентричными пожилыми домохозяйками штата Огайо, изнывающими от хронической тоски в связи с неуместной тягой к прекрасному. С другой стороны, они были уравновешенны, невозмутимы, серьезны и удивительно трудолюбивы. Домино сообщила сестрам, что их гость, милостью Господа и заботами пахомианок, вполне оправился от лихорадки и отбудет восвояси на поставляющем припасы грузовике завтра или послезавтра; те вежливо кивнули. Присутствие Свиттерса наверняка было им в новинку; хотя радовало оно монахинь или удручало, он бы не поручился. Со всей определенностью, женщинам не терпелось вернуться к своим трудам – всем, за исключением, разве что, Фанни.
А Домино продолжила экскурсию и повезла кресло дальше – мимо увитой виноградом беседки, мимо генераторной будки, мимо бочки для сжигания мусора и кучи перегноя, а затем за ворота и по периметру высокой, надежной стены, отделяющей ее покойный зеленый остров от суровых песчаных просторов, его окружающих. Со временем они вернулись к главным воротам; именно здесь, когда сестра Домино сбавила темп, чтобы сообщить какую-то любопытную подробность (похоже, ей доставляло истинное удовольствие катать его туда-сюда: женщины заботятся о свирепых калеках, возвратившихся из тропических стран, так?), он заметил валяющиеся на земле справа от ворот два деревянных шеста с закрепленными на них клиньями – на расстоянии восемнадцати-двадцати дюймов от нижнего конца.
– Это еще что за штуки? – указал на них Свиттерс.
– Эти? Ох, по-французски они называются les echasses.[182] Как по-английски – убейте, не помню. Монахини встают на них, чтобы дотянуться до глазка в воротах.
– Ходули, – прошептал он. – Да будь я дважды проклят. – Он смачно хлопнул себя по лбу. – Ходули! Ну конечно же! Отчего я сам не додумался?
К вящему изумлению Домино, он вспрыгнул на сиденье своего «Invacare 9000 XT» и заставил протестующую монахиню подержать шесты в вертикальном положении, пока он вскарабкается на подножки. По его сигналу сестра Домино отошла в сторону, и Свиттерс неуклюже заковылял вперед: переставил сперва правый шест, затем левый – и тут же растянулся на земле лицом вниз. Прошел он не больше ярда.
Но Свиттерс настоял на том, чтобы попробовать еще раз. И еще раз. И еще. Всякий раз, прежде чем упасть, он преодолевал расстояние чуть большее, нежели прежде. Домино была вне себя.
– Вы руку себе сломаете! Ваш чудесный костюм – на что он похож? И как вы умудряетесь устоять на этих чумовых… на этих треклятых ходулях, если по твердой земле ходить не можете?
– Об этом не тревожьтесь. Я объясню позже. Давайте-ка пошли! Я справлюсь, я это могу. Я так развлекался еще ребенком, в Редвуд-Сити.
Удержать его сестра Домино не могла. Он был что прокол в шланге, где большой напор воды, – бил мощной струей всех направлениях, рассыпаясь пенными брызгами. Чем дольше Свиттерс оставался в вертикальном положении, тем больше возбуждался. Вскоре – ну, уместно ли здесь это слово, зависит от угла зрения: вот для Домино эти упражнения тянулись дольше, чем путешествие по чистилищу на газонокосилке, – он наловчился удерживать равновесие по две-три минуты за раз. Он раскачивался, пошатывался, вихлялся, еле-еле ковылял, рывком бросался вперед. Он распугал кур и коз, он врезался в финиковую пальму, он запутался в веревке для просушки белья (ох уж эти старомодные «семейные» трусы!) – и все это время хохотал как одержимый.
Потревоженные за работой в огороде и по дому, лишенные сана монахини пялились на него, глазам своим не веря и, надо думать, отчасти встревожившись. Домино бегала за ним по пятам, толкая пустое кресло, и, задыхаясь, убеждала сестер не обращать внимания на странное зрелище. Послушались они, как же! Впрочем, Фанни ободряюще ему подмигнула, а когда он с удивительной ловкостью увернулся от перепуганной козы, сестра Пиппи, не удержавшись, захлопала в ладоши.
В Гаскони, области юго-западной Франции, на родине Пиппи, ходули – что-то вроде местного обычая. Тамошние фермеры некогда использовали ходули, перебираясь через болота и переправляясь через бессчетные речушки, и якобы умели бегать на ходулях с удивительной легкостью и чрезвычайно быстро. Когда Пиппи попросили смастерить переносную лестницу-стремянку, чтобы сестры могли добраться до отодвигающегося окошечка в воротах, Пиппи, в порыве ностальгии и озорства, изготовила ходули.
Пораженная упорством Свиттерса – а он тренировался часами, причем в буквальном смысле, – и радуясь его успехам – к вечеру он передвигался на ходулях вполне уверенно, даже если не слишком грациозно, – Пиппи поманила его под навес позади склада, где у нее была небольшая плотницкая мастерская.
– Эти я сберегала для особого случая, – сообщила она на своем гасконском диалекте, и под пронзительные вопли Домино: «Non, non, non!»,[183] достала из-под груды досок пару ходулей в два раза длиннее, нежели те, на которых Свиттерс упражнялся до сих пор.
– Ух ты! – охнул Свиттерс.
– Non! – запротестовала Домино.
– Их пристегивают к ногам, – сообщила Пиппи, – чтобы не держаться за шесты. Главное – удерживать равновесие.
– В этом мне воистину нет равных, – похвастался Свиттерс и при помощи более коротких ходулей вскарабкался на край покатой крыши мастерской. А затем взобрался на суперходули – Пиппи и Домино поддержали для него шесты, – несколько головокружительных секунд пошатывался, кренился, клонился и раскачивался из стороны в сторону, словно взорванная динамитом башня, настолько влюбленная в гравитацию, что никак не может решить, в какую сторону рухнуть. Однако, сделав шаг-другой, он восстановил равновесие – и Домино отняла руки от глаз. Со своей стороны, Пиппи выкрикивала ценные указания и сияла одобрительной улыбкой, глядя, как тот описывает вокруг мастерской круг за кругом. Пообвыкшись, Свиттерс уже собирался двинуться через весь оазис, как Пиппи остановила его. Похоже было на то, что затейница заготовила ему новый сюрприз.
Пару лет назад Домино по дешевке купила в Дамаске рулон ткани в красно-белую клетку. Монахиням запало в голову нашить скатертей для «итальянского вечера» – ежемесячного праздничного ужина, на котором сестры наслаждались спагетти и вином, – приятное разнообразие после простой восточной пищи. В силу какой-то причины ткань была убрана на полку и позабыта – всеми, кроме Пиппи, которая откромсала себе здоровенный кусок и сшила из него смехотворные узкие брюки, штанины которых в длину достигали добрых семи футов.
– Voila! – воскликнула монахиня, и Свиттерс тут же понял, что у Пиппи на уме, – и план всецело одобрил.
Как только клетчатые брюки натянули на ходули и закрепили у него на поясе, Свиттерс водрузил на голову жестяную воронку и тронулся в путь – вздернув голову выше уличного фонаря. Это до того смахивало на цирковое представление в составе одного-единственного участника, что Свиттерс ну никак не мог не запеть «Пришлите клоунов» – громко, во весь голос, и в быстром темпе.
Сестры, оставив работу, выстроились в ряд и принялись подбадривать потешного великана. Даже угрюмая Мария Вторая – и та не сдержала улыбки. И всякий раз, как он, раскачиваясь, шествовал мимо часовни, он, глянув вниз, различал лицо, прижавшееся к бесцветной стеклянной грани витража.
Свиттерс гордо выступал вперед. Выделывал всевозможные курбеты. Раскачивался из стороны в сторону. Ловко балансировал. Пел. Все были словно зачарованы. Ну, то есть все, кроме Домино Тири.
К тому времени, как Свиттерс слез с ходулей, над оазисом уже сгущался вечер – точно пурпурная сетка для волос, сквозь которую выбивалась непослушная блондинистая прядка-другая дневного света. Поздравив Свиттерса с его успехами, Пиппи убежала включить генератор. Домино повезла его обратно в комнату сквозь архаичные пасторальные сумерки: в ивах, убаюкивая самих себя, куковали кукушки; куры молча прошествовали на насест (одна юная курочка замешкалась было, точно вознамерившись пересидеть «детское время» и всласть насмотреться цыплячьего MTV); и что за успокаивающая, прямо-таки за душу хватающая картина – люди, в тишине и покое занятые своими вечерними делами! – мягкий воздух приправлен ярмарочными запахами жарящегося лука; повсюду – все замирает, расслабляется, сходит на нет; повсюду – целомудрие, ритм, вневременье, предчувствие звезд и тайный страх полуночи.
Эти двое не обменялись ни словом. Свиттерс, чего и следовало ожидать, совершенно вымотался, а Домино словно на что-то дулась. Оба молчали, ощущая, как по ним проходится целебный помазок – овечий хвост буколического полумрака. Будь они самой обычной парой на подобных декорациях, они бы, наверное, уже предвкушали ужин и вино, спаривание, молитвы и сны. А так Свиттерс перебирал про себя многочисленные возможности, что сулит ему хождение на ходулях (вплоть до осени, а осенью он вернется в Амазонию), а Домино гадала, каким же, черт побери, образом этому типу вообще удается управляться с ходулями.
Именно этот вопрос она и задала ему первым делом – грозно скрестив руки на груди, разрумянившаяся, – как только втолкнула кресло в комнату, чуть сильнее, чем следовало, – так, что Свиттерс вынужден был резко затормозить, чтобы не врезаться в противоположную стену. Он медленно обернулся и пристально воззрился на монахиню – усталость и чуть приметный озорной отблеск умеряли обычную свирепость его взгляда.
– Un moment,[184] – прокаркал он; Свиттерс просто-таки умирал от голода и жажды, так что слова давались ему с трудом. Он схватил кувшин с водой, жадно принялся пить прямо из горлышка и не останавливался, пока не осушил его до дна. Затем подкатился к чемодану крокодиловой кожи, извлек из него зачерствевшую энергетическую плитку «Хелс Вэлли» и разом схрупал ее за четыре могучих присеста. Все то время, что ему потребовалось на восстановление сил, монахиня простояла в той же позе и с тем же выражением на лице.
Свиттерс вытер губы изодранным рукавом пиджака и вновь повернулся к ней.
– О'кей, сестра, – если я еще вправе так вас называть…
– Ох, да ради всего святого! Вы что, не можете сказать просто «Домино»? – Должно быть, монахиня сама удивилась собственной горячности, потому что лицо ее и тон тут же смягчились. – В средние века «домино» называлась черно-белая карнавальная маска. Так что мое имя – еще одно связующее звено между мною и тетей.
– О'кей. Круто. Домино, а вы заметили, что всякий раз, как я падал с ходулей, не важно, как сильно я ушибался и в какой позе я приземлялся, я всегда умудрялся поджимать ноги так, чтобы ступни не касались земли? Да? Нет? Вы не уверены? Ну-с, именно так я и делал – и земли ступни не касались. А теперь вы услышите почему.
После печального случая с Сюзи Свиттерс и думать не смел о том, чтобы соврать Домино. (Возможно, он не мог лгать ни дьяволу, ни Богу.) Не хотелось ему и потчевать ее сокращенной версией, той самой, что он изложил Маэстре и Мэйфлауэру Кэботу Фицджеральду. Нет, Свиттерс пересказал застывшей в дверях монахине все как есть, во всех подробностях, включая жаркое из Морячка и тычок в пенис, хотя, конечно, предупредил ее заранее, точно так же, как некогда Скверного Бобби: то, что ей предстоит услышать, настолько невероятно, что он и сам в это с трудом верит. Кроме того, он намеренно оставил ее в неведении касательно истинной формы головы Сегодня Суть Завтра: ведь наверняка даже ее доверчивости есть пределы.
Рассказ занял почти час, и когда Свиттерс наконец шлепнул себя ладонью по безнадежно изгвазданной брючине, словно ставя точку в изложении, Домино… о, Домино, по всему судя, была не столько озадачена, сколько загипнотизирована, не столько потрясена, сколько опьянена; к ней возвратились и даже усилились присущие ей очарование и блеск; вот так хронически больную жену султана чудесным образом исцелили сказки вонючего нищего. Впрочем, она по большей части молчала – с видом дурацким, но исполненным достоинства; а затем, извинившись, ушла – переваривать удивительную и, возможно, сомнительную амброзию, только что ей скормленную.
– Я, пожалуй, пока упакуюсь, – крикнул Свиттерс ей вслед. – Вдруг грузовик на Дейр-эз-Зор прикатит утром. – А про себя добавил: «Да будь я проклят, если сбегу от этого ларька с фалафелями, так ни разу и не взглянув на Красавицу-под-Маской».
Впрочем, как выяснилось к семи тридцати утра, когда в дверь его постучалась Домино, неся поднос с завтраком, за это время произошло нечто, что придало его желанию познакомиться с бывшей синей ню диаметрально иной поворот – правда, в какую именно сторону, Свиттерс ответить затруднился бы. Вот уж точно, что жизнь – это «Поминки по Финнегану»; кроме разве тех случаев, когда жизнь – это комиксы «Марвел».[185]
– Нет, вы только гляньте, – пробурчал Свиттерс, скорчившись над компьютером и не поднимая глаз: на экране тускло мерцало письмо от Маэстры, во всей своей бесчернильной, безжизненной, эфемерной и какой-то ненадежной электронной красе. Сощурившись, Домино прочла текст через его плечо, медленно извлекая примечательные факты из трезвого, практичного рококо Маэстриной прозы.
Как выяснилось, полотно Матисса, столько лет провисевшее над каминной полкой в Маэстриной гостиной – картина, встарь оживлявшая некие подростковые фантазии Свиттерса и на краткий срок вроде бы предназначенная в один прекрасный день перейти к нему; этот туз в бабушкином тощем финансовом рукаве, эта вся из себя новаторская сентиментальная неразбериха масляных мазков, вдохновленная наготой тетушки Домино, – оказалась, одним словом или, если уж совсем точно, двумя словами, украденным имуществом.
И как только картину внесли в каталог аукциона, тут же объявился законный владелец.
В январе 1944 года, за пять месяцев до того, как союзные войска высадились в Нормандии, последнее влиятельное еврейское семейство, чудом выжившее на юге Франции, было наконец обнаружено и арестовано. Их укрытие на заброшенной мельнице было обставлено с комфортом и даже элегантно; и среди предметов, конфискованных нацистами, числились произведения искусства, что эстетствующие беженцы продолжали собирать даже во времена столь неспокойные. Пару недель спустя «Синяя ню», Матисс, 1943» была погружена на поезд, отбывший из Ниццы предположительно в Берлин. Более о ней ничего не слышали – ни семья, обреченная на тюрьму и пытки, ни стареющий, забывчивый Матисс. Ну, то есть вплоть до того момента, как картина всплыла на аукционе в Сотби, где привлекла внимание единственного уцелевшего члена этой гонимой семьи, каковой тотчас же заявил о своих правах.
Хорошая для Mаэстры новость сводилась к тому, что благодарный владелец вручил ей вознаграждение в двести тысяч долларов (ничтожная доля от стоимости картины) за то, что Маэстра «сохраняла» полотно все эти годы и уступила его добровольно, без юридических склок. Свиттерса же заинтересовало то, что оным владельцем оказался не кто иной, как покровитель Одубона По, обосновавшийся в Бейруте бизнесмен по имени Соль Глиссант.
– Мне это тоже куда как любопытно, – откликнулась Домино. – И не только из-за картины и ассоциаций с моей тетей, но еще потому, что Соль Глиссант – тот самый благодетель, который передал в дар Пахомианскому ордену оазис!
– Вы меня разыгрываете? Ну, довольно, право, довольно! Если мир сделается еще теснее, я того и гляди окажусь своим собственным соседом!
– Ох, мне начинает казаться, что эти… эти захватывающие совпадения, в том, что касается вас, и Красавицы-под-Маской, и картины, и всех нас, исполнены глубокого смысла. А что, если это знамения? Наглядные инструкции от Господа Всемогущего? Известия от вашей бабушки лишний раз укрепляют меня в мысли: то, что я собираюсь вам предложить, – это абсолютно правильное решение.
Вот теперь Домино прочно завладела его вниманием. Выключив компьютер, Свиттерс глянул на нее – и нашел ее еще более бодрой и жизнерадостной, чем обычно.
– Вчера вечером после ужина мы говорили о вас и сегодня утром тоже – все мы, включая Красавицу-под-Маской, – и решили попросить вас остаться с нами здесь, в… в монастыре. Если я еще вправе так его называть.
Свиттерс почувствовал, как что-то неуловимо скользкое выползло из нижних пределов его тела и заструилось вверх по позвоночнику, но назвать это «кундалини» он бы не решился. И прежде чем Домино изложила ему причины и доводы, послужившие основанием для этой удивительной просьбы, видение насчет того, как славно было бы приохотить к ходулям студенток-художниц из Сиэтла – изготовление ходулей, гонки на ходулях, ходули ради ходулей, – угасло и растаяло без следа.
Доводы, приводимые Домино, были подсказаны как практичностью, так и философией.
Свиттерс прекрасно знает языки. При нем имеется современный компьютер и спутниковый телефон. Каковыми он преловко пользуется. Отрезанная от всего мира – причем еще более, чем прежде, – сестринская община немало выиграет, установив электронные и телекоммуникационные связи с теми, на кого пытается повлиять, с теми, кому несет помощь и спасение, или с теми, кого возможно запросить о фондах. Благодаря опыту работы в ЦРУ Свиттерс, возможно, окажется неоценим в разрешении средневосточных политических конфликтов и в борьбе с бесконечным водоворотом ватиканских интриг. Он станет их экспертом по связям с общественностью, их офис-менеджером и начальником секьюрити по совместительству. Он станет шипом в их розе и кожей на их барабанах.
Помимо всего прочего, учитывался его пол. Девять Ев постановили, что, в конце-то концов, впустить в свой крохотный Эдем Адама – очень даже недурная идея. Обеты их более не связывали – разве что по собственному усмотрению, – так что кое-кто из монахинь уже поговаривал: дескать, отказываться от всякого общения с мужчинами – это не просто элитизм, это трусость. Чего они, по сути, боятся? Или не уверены в собственном выборе? Будучи своего рода феминистками, сестры тем не менее отлично сознавали, что поносить и порочить половину рода человеческого не пристало ни истинному феминизму, ни христианской вере. Разве Иисус не был мужчиной? (Вот насчет Бога-Отца монахини так уверены не были.) Разве мужчины (святой Пахомий и их отцы) не подарили им жизнь, в буквальном и в переносном смысле? Так что все сошлись на том, что доза здоровой мужской энергии в их жизни не повредит. Надо сознаться, что Домино, например, не поручилась бы, что Свиттерс – вполне здоровое проявление мужской энергии, ну да этот вопрос со временем разрешится сам собою.
Между тем сама она была просто зачарована этой его эскападой в дебрях Амазонии и так называемым проклятием. Сестра Домино надеялась, что она с помощью молитвы, христианских обрядов и современной психологии сумеет развеять чары, во власти которых Свиттерс якобы пребывает. Ведь известно, что Иисус изгонял beaucoup[186] демонов, и на протяжении нескольких веков изрядное количество священников следовали его примеру. Она не считала, что Свиттерсу так уж необходимо возвращаться в эти темные, сырые, бурлящие жизнью джунгли: в душе он дитя пустыни, точно так же, как и она. Домино была уверена, что сумеет ему помочь. Это ее прямой долг.
Свиттерс несколько раздернул себя за упругую, ячменного цвета прядь – как если бы то был дешевый синтетический вытяжной трос, а сам он – парашютист, совершающий затяжной прыжок.
– А много ли у меня времени на обдумывание?
– О, где-то между двадцатью четырьмя часами и двадцатью четырьмя минутами. Все зависит от грузовика.
Свиттерс снова подергал себя за локон, Свиттерс задумчиво нахмурился. Легкие шрамы, испещрившие его лицо, словно сами собою завязались в узелки.
– А не мог бы я, например, смазать свой когнитивный аппарат выжимками с вашего потрясающего виноградника?
– Как, до завтрака? Еще восьми нет.
– Вину про то не ведомо. Вино признает лишь два временных состояния: ферментацию и вечеринки.
– Да, но вы должны скушать омлет. Колбаса в нем – из курятины.
– Отлично. Обожаю курицу. На вкус – что попугай.
Не возражая более, Домино ушла за бутылкой красного вина, оставив Свиттерса обдумывать ее нежданное предложение и – поскольку его разум, даже в «несмазанном» состоянии, был склонен к экстраполирующим зигзагам – совет, полученный много лет назад касательно немолодых пальм.
То было в южных морях, на одном из тех прелестных островов с кокосовыми пальмами, где вагина обозначается словом, состоящим из абсурдного количества гласных. (С другой стороны, возможно, гласных в этом слове – в самый раз, учитывая, что гласные ведь и в самом деле содержат в себе отчетливый привкус йони, по контрасту с ароматом тестостерона в большинстве согласных.) Он расположился в дальнем конце пристани в обществе некоего профессионального ловца жемчуга, уроженца Америки, что за ежегодное жалованье от Лэнгли приглядывал за деятельностью французов в этой части Полинезии. Свиттерс привез ему из Бангкока новые шифровальные программы. Материалы должным образом перешли из рук в руки, и теперь бойцы невидимого фронта с наслаждением потягивали ром и любовались морем.
– Ух ты, – заметил Свиттерс, – что за гнусного вида тучи теснятся вон там, все такие патлатые, с обтрепанными задницами – ишь топчутся на одном месте, словно толпа «белых голодранцев», что повыползали из лачуг, хибар и трейлеров на мартовскую распродажу в «Уолмарт».
– Шторм надвигается, – предсказал ловец жемчуга. – И немаленький.
– Не тайфун, я надеюсь, – обронил Свиттерс, оглядываясь через плечо на крохотные, сколоченные на скорую руку деревянные каркасные домишки, усеявшие открытый всем ветрам берег. – Не хотелось бы мне резвиться на этой райской покерной фишке, ежели вдруг на нее обрушится настоящий тайфун.
– Только не сегодня, – заверил ловец жемчуга. – Но, кстати, вы знаете, что делать, если на таком пляже вас однажды и впрямь застигнет тайфун или ураган? Как, неужто контора вас этому не учит? Так вот надо взобраться до середины немолодой пальмы и привязаться к стволу.
– Это еще почему, приятель?
– Элементарно. Старая пальма внутри вся высохла, сделалась негнущейся и хрупкой. Переломится под ветром надвое – и плюхнетесь вы прямо в бушующие волны, да еще с парой сотен фунтов древесины на спине. Молодое деревце, может, и изящное, и стройное, и взбираться по нему легко, но на самом-то деле оно слишком пружинистое, слишком гибкое и податливое; согнется под ураганом едва ли не вдвое и макнет вас в воду и утопит как нечего делать. А вот немолодая пальма – это в самый раз. Прочная, надежная, но и соку в ней еще довольно Для упругости. Такая не сломается и не завалится. Такая для вас – крепкая, эластичная, надежная поддержка, чтоб не унесло в море и ветром не сдуло.
– Я запомню, – пообещал Свиттерс и нарезал еще один лайм – добавить в напитки. На самом-то деле об услышанном он больше не вспоминал вплоть до сегодняшнего утра в сирийской пустыне, вдали от всех океанов, дожидаясь возвращения хозяйки из монастырского винного погреба; и скорее в шутку, чем всерьез, спрашивал себя, уж не является ли такая женщина, как Домино, человеческим эквивалентом немолодой пальмы, олицетворенным деревом, на котором застигнутые бурей могут обрести эмоциональную поддержку, и при этом им не грозит пасть жертвами, скажем, непредсказуемости наивной Сюзи или неподатливости брюзги Маэстры. Не то чтобы Свиттерс воспринимал себя как этакого гонимого ветрами сиротинушку; но вплоть до запланированного на осень возвращения в Перу он и впрямь оказался не удел; и предложение Домино, пожалуй, представляло собою перспективу наиболее интересную (исключая разве что возможность нового поручения от По) и, уж конечно, наиболее реальную и солидную.
Как бы то ни было, по возвращении с бутылкой Домино ничем не посрамила древесной метафоры, так что, к добру или к худу, но в глазах Свиттерса сравнение осталось в силе. По меньшей мере он понемногу привыкал к мысли, что в случае некоторых европейских женщин – и даже самых благочестивых – средний возраст не обязательно подразумевает неряшливость, тупость или полную капитуляцию.
– Так вот, – промолвил Свиттерс, взболтав во рту первый, здоровенный глоток вина и с наслаждением таковое проглотив, – только не думайте, будто я горький пьяница. Браться за стакан с твердым намерением надраться – это патология. Я же люблю выпить ровно столько, чтобы слегка изменить температуру в мозговом отсеке. Если бы мне, например, понадобилось мебель двигать, я бы прибег к помощи субстанций менее традиционных.
Учитывая, что запасы вина в оазисе были весьма ограничены, а ближайший винный магазин находился в нескольких днях пути, Домино не то чтобы тревожилась на предмет его тяги к выпивке. Ее терзали иные заботы.
– А ежели вы останетесь с нами, – промолвила она, – не заскучаете ли вы об Америке?
– О, не думаю. За последние десять лет я там, почитай что и не жил. – Он резко, глубоко вдохнул аромат вина. – Америка, – размышлял он вслух. – В наши дни Америка просто-таки бурлит насилием и репрессиями. Но, как сказал бы мой приятель Скитер Вашингтон, это «задорное» насилие, «задорные» репрессии, зачастую изобильно приправленные буйным весельем и ликованием. Хотите верьте, хотите нет, но Америка – страна весьма непрочная. Ее удалось запугать и подчинить сперва мифической угрозой коммунизма, затем мифической угрозой наркотиков. Маэстра называет нас «антигуманной демократией» – демократией, в которой всяк и каждый рвется контролировать всех прочих. В последнее время ханжи и пройдохи узурпировали даже терпимость – и превратили ее в орудие запугивания, угрозы и принуждения. Однако Штаты продолжают бить себя в грудь и похваляться, что они, дескать, – дом отважных и земля свободных. И если это – бесстыдная наглость, а не слепая наивность, тогда, наверное, не могу ею не восхищаться.
Вино оказалось превосходной смазкой для языковых поршней, и Свиттерс, пожалуй, еще долго распространялся бы о том, что, по его наблюдениям, в конце 1960-х годов в Америке все – искусство, спорт, кино, журналистика, политика, религия, образование, юстиция, правоохранительные органы, здравоохранение, одежда, питание, романтика и даже природа, – все превратилось в развлечение; и о том, как к девяностым годам все эти развлечения по большей части свелись исключительно к купле-продаже. Однако Домино положила конец этому пустословию, объявив с еле уловимой ноткой осуждения:
– Так вы же сами работали на, пожалуй, самую печально известную панико-насаждающую организацию во всей вашей страшной Америке.
– М-м-м… Верно, работал. Это называется «кататься верхом на драконе».
– Либо «гоняться за ощущениями». У меня такое ощущение, что вы постоянно нуждаетесь в стимуле, вы – человек действия. Игрок.
– О, всего лишь мальчик на побегушках, – запротестовал Свиттерс, подливая в бокал вина, темного, точно запекшаяся кровь мифического чудища. – Всего лишь мальчик на побегушках.
– Да описывайте как хотите, все равно мне думается, что вас так и тянет работать поблизости от быка. Или дракона, если угодно. А вот в Испании есть присловье: со временем матадор становится быком. А тот, кто катается на драконе, не есть ли часть дракона?
– Нет, если он в полном сознании.
– Пожалуй, что и так. Но я считаю, что многое можно сказать в пользу активного самоустранения. Не апатии, как вы сами понимаете, не соглашательства и не инерции. Ага! Мой английский возвращается ко мне, точно ласточки в Капучино. Нет, я имею в виду отказ от участия. Уход в своего рода добровольную ссылку. Когда наблюдаешь дракона издалека, изучаешь его сильные и слабые места, однако отвергаешь его, сопротивляешься ему, отказываясь иметь с ним дело и питать его энергией. Вот, например, мы, пахомианки, после того, как нас отлучили, собирались отправиться в деревни третьего мира и попытаться убедить хотя бы несколько туземок в том, сколь насущно необходимо и мудро ограничить рождаемость. Добились бы мы, по всей видимости, немногого; а вот душевных сил затратили бы немало. Однако вместо того мы решили остаться здесь, в глуши, уединившись под священной тенью, порой посылая из укрытия в мир наши крохотные стрелы, но главным образом трудясь над ростом собственных душ и оберегая… то, что нам должно беречь. Итак, мистер Свиттерс, что вы думаете об активном самоустранении? Это эгоизм? Трусость? Или, может, безответственность?
– Нет, – обронил он между двумя глотками. – Нет, если вы в полном сознании.
По тому, как монахиня склонила голову и самую малость подалась к собеседнику, в то время как тупая бритва непонимания прорезала на ее лбу крохотную морщинку, было очевидно: Домино не уверена, что в точности Свиттерс разумеет под своим «быть в полном сознании». Ему бы следовало объясниться, сказать ей, что «полное сознание» подразумевает не столько состояние, в котором человек всегда ведет себя так, как, на его взгляд, достойно себя вести, невзирая на общественное мнение (хотя и это тоже важно); и даже не чутье настолько острое, что человек никогда не позволит страху, эгоизму, желанию или удобству ввести себя в заблуждение, заставить поверить, что их поведение более достойно, нежели есть на самом деле, – хотя это уже ближе к истине; нет, скорее ясное и стойкое понимание того, что по сути своей вся человеческая деятельность – это единый вселенский театр: величественное и дурашливое, эпическое и эфемерное представление, в котором поведение отдельных людей, хорошее или дурное, – это просто-напросто разыгрывание роли; главное – это уметь отойти в сторону и понаблюдать за своим же представлением в самый разгар такового. Свиттерсу следовало бы растолковать свою мысль в силу той простой причины, что это определение «полного сознания» очень походило на неписаное, невысказанное кредо цэрэушных ангелов. Однако ж Бобби Кейс некогда предостерегал его: пытаться дать определение терминам вроде «в полном сознании» – всегда ошибка. «Даже когда (если) справитесь вы неплохо, – внушал он, – прозвучит оно ну прям под стать хрестоматийному мистику или там какому-нибудь говорящему скворцу Нового Времени, да люди в большинстве своем все равно ничего не поймут». Если верить Бобби, человек либо схватывает – бах, и готово! – либо не схватывает; сколько ни растолковывай, сколько ни раскладывай по полочкам, сколько не излагай «по науке» – все равно «не пробьет». Да, собственно говоря, взять хоть Морячка: испытывал ли он потребность добавить хоть что-нибудь к своему лаконичному совету? Да ни разу. Что ж, так тому и быть. Свиттерс прикрыл глаза, словно отгораживаясь от недоуменного взгляда собеседницы. И облизнулся.
– М-м-м… На диво приятственное винцо. Благодаря ему нёбо – что драгоценный камень в чашечке лотоса, что не облагаемое налогом капиталовложение, что карманная карта Голливуда, что собака врача Линкольна, что…
– Вино весьма себе посредственное, и вы об этом знаете, – поправила монахиня, хотя в глазах у нее что-то вспыхнуло, наводя на мысль о том, что под влиянием риторики Свиттерса жажда пробудилась и в ней. – Ладно, – проговорила она, – даже если с философской точки зрения вы против активного самоустранения не возражаете, это вовсе не значит, что вам лично оно подходит. Так, например, мы тут ведем жизнь очень упорядоченную.
– И что? Не вижу в этом ничего дурного – до тех пор, пока вы не обманываетесь, полагая, будто ваш порядок лучше чужого беспорядка.
– Да, но беспорядок…
– Зачастую – всего-навсего цена за свободу. Так называемый порядок в историческом контексте всегда требовал больше жертв, нежели так называемый беспорядок; и, кроме того, при надлежащем использовании язык вполне способен упорядочить жизнь человека в нужном ключе. Язык…
– Вы меня отвлекаете. Оставьте язык на потом. – Монахиня качнула головой в сторону бутылки. – Хорошо. Я тоже глоточек выпью. – Приняв бокал из его рук (бокал был только один), она продолжила: – Собственно, я к чему веду: я опасаюсь – да все сестры опасаются, – что, если вы примете наше приглашение, рутинная жизнь Пахомианского оазиса покажется вам скучной и нудной.
Она резко поднесла бокал к губам и осушила его до дна. Рубиновая капля, настоящая, как кровь, и ненатуральная, как безделушка со стразом, поблескивала на ее верхней губе, точно след любовного укуса, и Свиттерса разом неодолимо потянуло слизнуть ее языком.
«Спокойно, парень, спокойно».
– Опасения ваши вполне оправданны, – согласился он, – хотя мне обычно удается обрести толику того, что мы. ребячливые американцы, называем «развлекаловкой», а вы, утонченные европейцы, – «удовольствием», везде, где бы я ни сошел с автобуса.
– Это талант, – вздохнула монахиня. – Если не считать итальянских ужинов в трапезной или возни под дождем в ватиканских бикини – а именно так сестры и развлекались в тот момент, когда вы проходили мимо со своими кочевниками и услышали их смех, – мы, монахини, к удовольствиям не то чтобы привержены. Радость – да, только не развлекаловка. Так что вы можете дать нам еще и это: научить нас, как, оставаясь чуткими и сострадательными, наслаждаться жизнью в наш деструктивный и грязный век.
– Ох, даже не знаю…
– Но, видите ли, мы не должны думать только о себе, это было бы нечестно. Вам, мистер Свиттерс, тоже должно быть хорошо в нашем Эдеме, иначе вы останетесь разочарованы. Так вот. Тут-то мы и подходим к Фанни. – Монахиня перелила в бокал остатки вина и передала его Свиттерсу.
– Фанни? – нахмурился он.
– Нуда. Фанни. – Ав следующий миг немолодая пальма, даже не качнувшись, сбросила кокосовый орех точнехонько ему на темя. – Фанни только и мечтает оттрахать вас до бесчувствия.
Вздрогнув, он плеснул vin rouge[187] на колено последних чистых брюк. И, как будто одного этого недостаточно, еще и покраснел вдобавок. Он знал, что краснеет – он это чувствовал, – и в результате краснел все гуще. Такому мужчине, как Свиттерс, стыдливый румянец пристал не больше, чем овечье нижнее белье – волку. Домино изумилась и немало повеселилась подобной реакции.
– В чем дело? – лукаво осведомилась она. – Я снова сказала что-то вопиюще устаревшее? А что, сегодня «оттрахать до бесчувствия» уже не говорят? Это выражение тоже отправилось в сленговую мусорную корзинку заодно с «как чумовой»?
– Вы просто застали меня врасплох, вот и все, – пробормотал Свиттерс. – Я никак не ожидал…
– Еще бы вам ожидать от меня – да такие речи. Я даже думать на подобные темы не люблю. Потому давайте-ка покончим с этим делом побыстрее. – Монахиня забрала у него бокал и протерла носовым платком, прежде чем отпить. – Чтобы послушницы в обители предавались тому, что Церковь называет «детский грех», – случай нередкий. Ну, вы знаете, что я имею в виду. Этого не поощряют, это даже наказывают, но до определенной степени ожидают и терпят. Однако Фанни оказалась неисправима. Она тискала себя в часовне, у Святого Причастия; она мастурбировала в исповедальне, пока каялась в том, что мастурбирует. Утверждают, будто она одной рукой занималась онанизмом, в то время как другой перебирала четки. Во всех прочих отношениях она была образцовой послушницей – трудолюбивой, набожной; так что мать-настоятельница полагала, будто Фанни находится во власти Асмодея, демона, который, как говорят, овладевает юными монахинями и склоняет их к блуду. Все священники-экзорцисты Ирландии до единого попытали счастья с Фанни, а когда экзорцизм ни к чему не привел, бедняжку отослали в монастырь во Франции, где ее поведение, возможно, поймут лучше. И почему это столько людей искренне верят, что французы – жутко сексуальная нация, мировые лидеры эротики? Почему?
– Потому что эти люди никогда не бывали в Таиланде.
– В самом деле? Выходит, тайцы превзошли нас по части секса? – В последних словах Домино Свиттерсу почудилась нотка оскорбленной национальной гордости. – Как бы то ни было, в конце концов Фанни угодила к пахомианкам и теперь свободна от обетов и как с цепи сорвалась; полагаю, это тоже устаревшее выражение? Вы ей приглянулись. Она все еще молода и привлекательна. Мне стыдно сводничать, но очень может быть, что это – единственный способ добиться того, чтобы вы оба согласились остаться в оазисе.
– Ну, так прекращайте сводничать прямо сейчас. Что до меня, так Фанни вольна и дальше довольствоваться пальцем.
– Отчего же? Вам она не нравится?
– Да нет, она ничего себе. – «Для женщины своего возраста», – собирался уже добавить Свиттерс, но тут ему пришло в голову, что подобное замечание прозвучит бестактно и сработает против него же. Однако то, что он в итоге сказал, вообще ни в какие ворота не лезло. Ничего подобного он говорить не собирался и даже не был уверен, всерьез ли он или нет. Эти слова, по сути дела, противоречили тому самому комментарию, что он столь благоразумно сдержал; замечанию, что, при всей его грубости, по крайней мере не погрешило бы против истины. Ощущение было такое, словно это чревовещательство – словно сидевший в нем бесенок, в силу одному ему понятных причин, вдруг подал голос. – Я скорее подумывал, что, может, вы и я могли бы…
– О-ля-ля! Нет-нет-нет! Вы и я?
– Отчего же? Я вам не нравлюсь?
– Да нет, вы ничего себе, – отозвалась монахиня, платя ему той же монетой (а может, не ему, а беспокойному пакостнику, на время завладевшему его гортанью). – Для мужчины вашего возраста. – Она что, прочла его мысли? Тон ее посерьезнел. – Я потеряла невинность в шестнадцать лет. (В сознании его, точно горячая розовая пуля, просвистел образ Сюзи.) – И мне понадобились годы и годы на то, чтобы вернуть ее. Если мне и суждено когда-либо потерять ее вновь, что маловероятно, я вручу ее мужчине, с которым соединюсь во Христе. И вряд ли это будете вы, верно, мистер Свиттерс?
– Ну, навскидку я бы сказал, что шансы и в самом деле невелики. Хотя в мире случаются вещи и еще более странные. (Заткнись, маленький мерзавец!)
– Нет. Я очень сомневаюсь, что вы отвечаете моим требованиям. Вы еще не достигли зрелости и не обрели душевного покоя.
«Если вы разумеете тот предмаразматический застой, что в наши дни выдается за зрелость, и то лицемерное подобострастие, что выдается за душевный покой, так я предпочту опоясывающий лишай – первому, и цингу – второму», – собирался уже сказать Свиттерс. Вместо этого с губ его сорвалось:
– Черт побери! Умеете вы разбивать сердца, ничего не скажешь!
– Чепуха. Даже если вы и признались мне в любви в первое же мгновение, как меня увидели…
– Это я-то?! – Свиттерс едва не покраснел снова – просто-таки самую малость оттенком не дотянул. (Пока он, беспомощный, валялся без сознания, злобный эльфик, видать, поразвлекся на славу.)
– …Мы оба знаем, что вы меня не любите. Всего-навсего ваша обычная… как вы называете?
– Белиберда? – услужливо подсказал он, отчасти овладев собою.
– Кроме того, – продолжала Домино, – любовная тоска не разбивает сердец, она их закаляет. Разочаровавшееся сердце оживает и становится мясистым, «с перчиком». Страдание развивает его, наполняет содержанием. Дух, напротив, может сломаться, точно кость, и срастись уже толком не срастется. В ордене святого Пахомия мы всегда трудились над воспитанием силы духа. Чтобы такой дух ничто не могло сломить. Даже то, что грядет в будущем.
– А что грядет в будущем?
Домино поднялась на ноги. Такая легонькая – и при этом так крепко держится! (Как пальма пресловутого возраста?)
– Сдается мне, ваш дух, несмотря на всю вашу – как вы сказали, белибельду? – весьма крепок и здесь оказался бы очень даже к месту. Пожалуй, в нем даже есть нужда. Но только не думайте, что мы на вас «давим». Мы отлично обойдемся и без вас. Даже Фанни обойдется. А вы – проклятая, сбившаяся с пути, потерянная для Бога душа, – вы. вероятно, нуждаетесь в нас больше, нежели мы – в вас. Так что решать вам. А теперь я уйду и оставлю вас поразмыслить на свободе. Только помните: грузовик может прибыть в любой час.
– Погодите. – Свиттерс схватил ее за запястье – словно лебедя за шею поймал.
– Да?
– Насчет этого грузовика. А из Дейр-эз-Зора он разве не поедет обратно в Дамаск?
– В конце концов поедет, но другим маршрутом. Он возвращается в Дамаск через Пальмиру, город-оазис примерно в ста километрах южнее нас.
Свиттерс с явной неохотой выпустил ее руку. Плоть сестры Домино была столь же чиста и столь же для него запретна, как Сюзина, и оттого кружила голову и приводила в смятение.
– Хм-м… Ну что ж. Ага. Какое у нас сегодня число? Что-то около первого июня, так? Я вам вот что скажу. Заключим-ка мы сделку. Осенью мне надо смотаться в Перу, повидаться с одним типом насчет одного табу. Но до осени я останусь. Как вам такой вариант? Я прогощу у вас до конца сентября, если, конечно, моя бабушка пребудет в добром здравии, и за эти – сколько там получается? – за эти четыре месяца я сделаю для вас все, что смогу, – хотя насчет Фанни ничего не обещаю. Я остаюсь – но есть парочка условий.
Домино сощурилась, напряглась; щеки ее превратились в что-то вроде игрушечных иглу для механических куколок-эскимосов. Она, верно, решила, что Свиттерс потребует показать ему секретный документ кардинала Тири. Свиттерс знал, что именно об этом монахиня и подумала, и поневоле Улыбнулся. Если эта пыльная ветхая бумаженция и впрямь – Змий в их Райском Саду, так он, вне всякого сомнения, и сам со временем всплывет. А если нет, так он, Свиттерс, плевать хотел. Ему другое надо.
– Во-первых, я хочу познакомиться с Красавицей-под-Маской.
– Mais oui.[188] Конечно, вы с ней познакомитесь. Это само собой разумеется.
– А также я хочу, чтобы сестра Пиппи сделала для меня еще одни ходули. Покороче. И чтобы подножки – это важно, так что слушайте внимательно, – чтобы подножки располагались ровно в двух дюймах от земли.
Бобби Кейс сказал, это ж просто умора. Просто умора! Свиттерс, гроза Ирака, бесстрашный герой, погибель «консервной фабрики», фонтанирующий поэзией вольнодумец, скептически поднимающий брови даже на предмет клуба К.О.З.Н.И.; Свиттерс, оперативник из оперативников и некогда стойкий поборник эротических прав и свобод молодежи, ныне вкалывает на подсобных работах в монастыре, оказывая мирские клерикальные услуги гурьбе увядающих монахинь! Умора, да и только.
Но когда Бобби узнал, что монахинь не так давно отлучили от Церкви, что живут они отшельницами в частном оазисе посреди сирийской пустыни и подчиняются аббатисе, которая в 1943 году позировала для матиссовой ню, украшающей Маэстрину гостиную, он вынужден был признать, что ситуация и впрямь отдает романом – есть в ней некоторое своеобразие. Но все равно забавно. Бобби не мог не посмеяться всласть, хотя теперь Свиттерс вынужден был отказаться от задания в Косово, что ему уже собирался предложить Одубон По. И уж конечно, Бобби живот бы со смеху надорвал, кабы, подобно кукушкам в ивах, наблюдал с высоты, как Свиттерс прыгает и скачет по территории монастыря на своих ходулях-недоростках.
Очень скоро новые ходули были готовы и, по просьбе заказчика, вышли не то чтобы длинными. Его подошвы – гладкие и розовые, как у младенца, – зависали над землей на едва различимой высоте двух дюймов (ни сантиметром больше, ни сантиметром меньше), и с этого скромного возвышения он озирал земные и астральные пределы, изучал заурядное и уникальное – так, словно вращался в одном ритме с осью, поворачивающей Колесо Мироздания. И какое такое понимание космических сущностей давала двухдюймовая перспектива? Единственное преимущество, насколько сам Свиттерс мог судить, – возможно, только потому, что он неуклюже топал, а не парил мистическим образом в воздухе, – состояло в том, что из «ходячей» ложи мир воспринимался чуть менее всерьез. Безусловно, есть вероятность, что именно в этом мастерский план и заключался. А также план Сегодня Суть Завтра. Похожая мысль приходила ему в голову даже в его «Invacare 9000 XT». Как бы то ни было, на просветленное существо он со всей определенностью походил мало – когда, нескладный, неуклюжий, на негнущихся ногах, расхаживал по тенистым тропам оазиса. Так передвигалась бы мебель, если бы умела ходить. Или жук-палочник, путешествуя вверх по ветке.
И не то чтобы ему скорости недоставало. Поупражнявшись неделю или дней десять, Свиттерс на ходулях обогнал бы любую из монахинь в состязании по ходьбе. Более того, его движения были абсолютно свободны от напряженной неестественности, скованности и претендующей на жалость мешкотности, что порой подмечаешь у инвалидов. Напротив, Свиттерс бегал на ходулях с самозабвенным энтузиазмом – так радовался он избавлению от инвалидного кресла с его болезненными ассоциациями. И все же было в нем нечто комичное – ни дать ни взять ворона, что неуверенно, едва ли не ощупью, ковыляет через решетку мостовой, или мальчишка, вырядившийся в материнские туфли на «шпильках» (на самом деле Домино даже недоумевала, с какой бы стати ему просто-напросто не носить сабо на высокой деревянной подошве; но Свиттерс объяснил, что его выживание напрямую зависит от наличия воздушной прослойки, – кислорода, азота, аргона плюс примеси гелия, водорода, озона, криптона, ксенона, неона, окиси углерода и метана – между его подошвами и землею), и сестры так и не научились глядеть на него без смеха. Бобби, к добру или к худу, был лишен возможности понаблюдать за этим зрелищем; но, как уже отмечалось, вся эта сирийская катавасия немало его забавляла, включая, – как только его посвятили в подробности, – проблемку с сестрой Фанни. Однако даже потешаясь, он надавал-таки Свиттерсу искренних и аргументированных советов. Его электронное письмо содержало в себе следующее:
› Уж хватит у тебя мужества признать это или нет, друган, да
› только падок ты до невинности, как плесень до земляники.
› Но то, что эта ирландская малышка с четками – технически
› девственница, вовсе не означает, что она при этом чиста как
› свежевыпавший снег. Судя по тому, что ты рассказываешь,
› любая девочка-служаночка из Патпонга по части невинности
› эту твою Фанни далеко обставит, будь она хоть сто раз цел-
› кой и прочти хоть миллион раз эти свои треклятые «Радуйся,
› Дева!». Это ни разу не значит, что тебе по этому поводу нуж-
› но от нее отказаться, но я проявил бы нерадивость, если бы
› не указал на сей факт.
А мне, например, кажется, что на самом деле тебе нуж-
› на другая, та, что постарше (нет, по обычным нашим стан-
› дартам для нас и Фанни – Мафусаилова старшая дочка), и
› должен признаться, что оно и трогательно, и досадно одно-
› временно – вроде как когда моя милейшая тетушка из-под
› Хондо пекла мне, бывалоча, печенья, да только все они были
› в форме божьих коровок и раскрашены под стать, так что я
› эти треклятые штуки мог жрать только в гордом одиночестве,
› в овощном погребе или за гаражом. Ну, может, аналогия и
› не слишком удачная. Но ты слушай, что капитан Кейс гово-
› рит; в конце концов, он твой капитан или где? – если ты в са-
› мом деле неровно дышишь к той, что постарше, ну, с имеч-
› ком, от которого не захочешь, а вспомнишь Антуана, в ши-
› роких кругах известного как «Фэтс», – который исполнял
› «Блуберри-Хилл» ну до того офигенно потрясно и неподра-
› жаемо, что за последние лет пятьдесят ни у одного певца яиц
› не достало к этому хиту подступиться, – ты смотри, от Фанни
› лапы прочь, и не важно, сколь мило и кротко Домино тебе
› разрешает ее оттрахать либо клянется и божится, что это -
› самое оно, то, что доктор прописал. Потому что как только
› ты поимеешь Фанни, все твои шансы закрутить роман с До-
› мино тут же и вылетят в окошко, точно голубь, только что за-
› метивший: а гриль-то включен.
› Объективно говоря, та, что постарше, тебе вроде бы и
› подходит больше (сорок шесть, говоришь? Ты меня не иначе
› как разыгрываешь? Господи милосердный, это ж надо!) – по
› той простой причине, что ОСЛОЖНЕНИЙ скорее всего не
› возникнет, – осложнений, что помешали бы твоей вылазке в
› джунгли в октябре месяце.
●
И как же Свиттерс отреагировал на советы Бобби? Ну, сказал он себе, а вот я бы слопал эти самые печенья в форме божьих коровок при свете дня, всамом центре Хондо, или Далласа, или любого другого затраханного местечка, включая дешевые места в зоне защиты на матче Техас – Оклахома, и первый же грязный. недоразвитый, с атавистичной опоссумьей губой хулиган-деревенщина, что вздумал бы ко мне по этому поводу прикапываться, пошел бы на… И тут он внезапно вспомнил про альбом с мелодиями из бродвейских шоу, столь тщательно скрываемый в тайном отделении чемодана крокодиловой кожи, – и жарко покраснел от стыда, а от всей его бравады и следа не осталось.
Тем же вечером Свиттерс установил компьютер в трапезной и на протяжении всего ужина крутил заветный CD. Но тайное чувство вины это если и облегчило, то лишь самую малость; в конце концов, это ж были французские монахини средних лет, а не банда подростков, которым тестостерон в голову ударил; более того, от концерта сестры остались в полном восторге, хотя Мустанг Салли заметила за кофе, что лично она предпочитает рок-н-ролл.
И едва стих последний романтический аккорд, Свиттерс взял Фанни за мозолистую ручку, отвел ее к себе в комнату, раздел ее и возлег с нею на рельсы перед стремительно надвигающимся товарняком.
Почему?
Потому что «Чужак в Раю» из «Кисмет» всегда возбуждал в нем… либидозность.
Потому что он упрямо не желал верить, будто «в самом деле неровно дышит» к сестре Домино.
Потому что он – не из тех мужчин, что позволят скомпрометировать себя благоразумным советом.
Потому что он – Свиттерс.
На следующее утро Свиттерс проспал завтрак, притащился, позевывая и попахивая, в офис, устроенный для него в главном здании, – и обнаружил приклеенную к экрану компьютера записку. Его призывали немедленно явиться на совещание к Красавице-под-Маской.
Где-то двумя неделями ранее его представили аббатисе: Домино проводила гостя в ее апартаменты, но с тех пор он виделся с настоятельницей разве что мельком. Впрочем, первая встреча запомнилась ему надолго.
Комната ее оказалась невелика, от силы в два раза больше его собственной, и скудно, хотя и богато меблирована; иначе говоря, были в ней только маленький столик, кресло с плетеным сиденьем, деревянное канапе, комод и в углу – алтарь в окружении деревянных подсвечников; однако пол устилали на диво роскошные ковры, подушки на канапе (очевидно, служившем также и постелью), богато расцвеченные прихотливым узором, чего доброго, похитили из восточного гарема – каким его воображал (и каким, собственно, увидел в Марокко) Матисс; а шторы с кисточками, драпирующие окна и двери, были из парчи, да такой тяжелой, что, пожалуй, переломили бы спину самого выносливого из верблюдов и не поддались бы когтям наизлобнейшей из домашних кошек. Красавица-под-Маской стояла у одного из окон, спиной к Свиттерсу, глядя наружу там, где парча была присобрана; мерцали свечи, и дым благовоний словно бы окутывал каждую молекулу облаком маслянистых ароматов.
Высокая, прямая как шомпол фигура медленно развернулась к нему, и Свиттерс заметил, что лицо ее закрыто покрывалом. Ощущение было такое, словно он в гостях у матриарха бедуинов (если у бедуинов вообще бывают матриархи) или у супруги какого-нибудь захудалого паши (если бы такие визиты дозволялись). Невзирая на висящий над алтарем крест и на икону Богоматери в нефе, атмосфера в комнате со всей определенностью наводила на мысль скорее о Леванте, нежели о Риме. В сознании его тут же всплыли строки из бодлеровского[189] «Приглашения к путешествию» – самого первого стихотворения, досконально изученного им в Беркли, – такие строки, как «в янтарной тишине» или «изысканность восточных драпировок»; и, дожидаясь, пока его представят, он непроизвольно выпалил на французском рефрен: «La, tout n'est qu'ordre et beaute / Luxe, calme et volupte».[190]
Домино и Красавица-под-Маской переглянулись: обе пары глаза словно бы улыбались. Аббатиса монотонным детским голоском велела Свиттерсу сесть подле нее на кушетку, а Домино занялась чаем. А в следующий миг, без какого-либо предисловия и так и не откинув покрывала, она завела с гостем беседу о beaute.[191] Свиттерс поведал ей, что в Америке социально-политические остолопы еще в конце восьмидесятых порубили красоту на кусочки и скормили ее псам в силу целого ряда причин – от невозможности практического ее применения в социальном плане до восстановления справедливости по отношению к тем, кто и что, согласно канонам красоты, безобразны.
Аббатиса спросила, правда ли, что красота воистину бесполезна на что Свиттерс с энтузиазмом воскликнул: «Mais oui!»[192] Он объявил, что великая цель красоты заключена как раз в ее бесцельности, что польза ее для общества коренится в самой бесполезности, что именно отсутствие функции наделяет красоту способностью изымать нас из контекста, особенно политического и экономического, и давать нам впечатления, недостижимые ни в какой другой сфере нашей жизни, в том числе и духовной. Он сравнил обывателей, стремящихся изгнать прекрасное из искусства, архитектуры, одежды и языка, дабы освободить нас от фривольной и дорогостоящей отвлекающей внимание ерунды, с теми учеными, что предлагают взорвать луну, дабы освободить нас, психологически и коммерчески, от последствий приливов и отливов.
Аббатиса согласилась с тем, что мир sans lune[193] воистину обеднел бы: так, например, в пустыне лунный свет – это волшебная глазурь, умастившая сладостью опаленный и зачерствевший торт земли; но, безусловно, критики правы, жалуясь, будто идеи и идеалы физической красоты в худшем случае склонны повергать в уныние некрасивых и неказистых и вселять в них комплекс неполноценности в лучшем случае; при этом наделяя тех, кому без всяких усилий с их стороны с внешними данными повезло, ложным чувством превосходства.
– Ага, – выпалил Свиттерс по-английски, – ну и что? А затем, на ломаном французском, принялся доказывать, что обе эти позиции в равной степени эгоцентричны и потому в равной степени бессмысленны. Более того, поставленный перед неприятной необходимостью выбирать между самодовольной красотой или безобразием, исполненным жалости к самому себе, он всякий раз предпочтет первое, поскольку красота порой способна возвыситься над самодовольством, а вот жалость к самому себе делает безобразие еще более отталкивающим. Впрочем, Свиттерс готов был согласиться, что пластмассовая корона очарования оказывается порой бременем столь же тяжким, как и навозная корона безобразия, и что зачастую различие между ними – лишь вопрос преходящей моды, но никоим образом не объективные, универсальные эстетические показатели.
В ходе этой добродушной перепалки, что продолжалась примерно с полчаса, Домино по большей части помалкивала и слушала. Она подливала им чаю – а на высказывания Свиттерса внешне отреагировала только дважды. В какой-то момент он кивнул в сторону пластмассовой фигурки Пресвятой Девы на алтаре и подивился, отчего это все те, к кому якобы являлась Дева Мария в таких местах, как Фатима и Лурд (в обоих случаях речь шла о невзрачных девчушках), принимались вдохновенно описывать ее физическую красоту, сравнивая ее со звездами телеэкрана или королевами из театральных шоу, когда исторически она, по всей вероятности, была самой обычной среднестатистической девочкой-подростком из пыльного, сонного штетла. При этих словах и Домино, и ее тетя разом вздрогнули, многозначительно подмигнули друг другу, после чего аббатиса предположила, что девочки, конечно же, в силу неизбежной узости кругозора подбирали доступные им сравнения для описании святой красоты Богородицы.
Позже, когда Домино наклонилась налить чаю, каштановые пряди упали ей на лицо, и при виде того, с какой непринужденной грацией монахиня отбросила их назад левой рукой, Свиттерс, не удержавшись, объявил, что сам этот жест – неосознанно отрежиссированное действо исключительной красоты и в итоге итогов более ценен для рода человеческого, нежели, скажем, шестьдесят новых рабочих мест, созданных в районе хронической безработицы благодаря открытию еще одного «Уолмарта». Выпрямившись, Домино шепнула в непосредственной близости от его уха:
– Да ты, дружок, совсем чумовой.
Со своей стороны, Красавица-под-Маской хмыкнула и сравнила Свиттерса с Матиссом, который, по ее словам, идентифицировал женские формы с красотой до такой степени, что для Анри женщина была идеальным символом любви, истины и милосердия; сад чувственных наслаждений и связующее звено (еще более, нежели молитва) между человеком и Богом.
– Должно быть, это страх как лестно, когда тебя обожают но для женщин это ужасное, непосильное бремя. – Она вновь хмыкнула. – Анри был старый дурень, а вы, если не поостережетесь, кончите так же. – Аббатиса рассмеялась. – Но Домино была права. Вы – интересный дурень.
Теперь, когда речь зашла о Матиссе, Свиттерсу захотелось подробно расспросить аббатису об обстоятельствах создания «Синей ню, 1943». Однако не успел он подступиться к делу, как хозяйка встала, видимо, давая понять, что визит подошел к концу. Свиттерс поднялся на ноги, оказавшись лицом к лицу с нею. Настоятельница уступала бы ему в росте на каких-нибудь пару дюймов, не больше, – не будь он на ходулях; и Свиттерс непроизвольно глянул вниз, проверяя, не на «платформе» ли ее туфли. Нет, не на «платформе». Вновь подняв взгляд от ее сандалий, он, к вящему своему восторгу, увидел, что та открепляет покрывало. Свиттерс полагал, что готов ко всему, – но он заблуждался.
Покрывало упало; лицо семидесятилетней аббатисы оказалось столь же округлым, как и у племянницы, и однако ж без всякого двойного подбородка. У нее были большие, хотя и изящной формы, уши, чувственные губы, в уголках которых затаились искренность и нетерпение; нос длиннее и тоньше, чем у Домино, однако не менее совершенной формы; глаза представляли собою ту же престранную смесь серого, зеленого и карего; однако если очи Домино напрашивались на сравнение с, например, припорошенным алмазной пылью напалмом, с амфетаминовыми светляками или с острым халапеньево-женьшеневым газированным коктейлем, глаза Красавицы-под-Маской, воспринимаемые теперь как часть целого, а не отдельно, над покрывалом, словно бы потускнели и обрели прозрачность – так агатовые угли, остывая, превращаются в водянисто-серый пепел. По контрасту с густыми, волнистыми, слоновьего оттенка волосами лицо аббатисы было розовым и юным, да таким нежным и гладким, что кожа воспринималась бы как самая характерная ее черта – если бы не кое-что другое.
Это кое-что другое – то, что разом остужало порыв воскликнуть: «Господи, что за роскошная была женщина в свое время!» – являлось бородавкой. На носу. У самого кончика. И не простая, заурядная, будничная бородавка. То была бородавка исключительная, королева среди бородавок, прогнивший рубин среди драгоценностей бородавочной короны, злобная императрица, охваченная пламенем ведьма, трагическая примадонна в мире бородавок.
В окружности примерно с десятицентовик, красновато-коричневого оттенка, по всей видимости, губчатая на ощупь, неправильных очертаний, бородавка больше всего напоминала огрызок гамбургера, кусочек диковинного мясного фарша, вывалившегося из лепешки тако. Даже пока аббатиса стояла неподвижно, бородавка словно подрагивала, точно крохотное сердечко землеройки, и при этом лучилась – ни дать ни взять гриб, выросший на урановой руде, упражняющийся в цепной реакции деления. Воздушная и комковатая одновременно, точно раздавленная малина, точно щепоть нюхательного табака, точно пучок мха, на котором истекала кровью раненая малиновка, или толстый конец разорвавшейся хлопушки, бородавка мерцала в свете свечи и словно бы увеличивалась на глазах.
Но больше всего сей диковинный нарост потрясал не размером и не цветом, не поверхностью и не текстурой, но двухярусностью (при первом взгляде эта подробность от внимания как-то ускользала): на первой бородавке красовалась вторая, поменьше, «прицепом», так сказать, точно ластик-горбун или пагода из пенорезины.
Свиттерс не знал, что и сказать. Да мало кто на его месте нашелся бы с ответом. Именно поэтому, как позже поведала ему Домино, ее тетушка наконец вновь набросила покрывало и именно поэтому первая нарушила молчание.
– Это дар Господень, – промолвила она.
– Вы уверены? – отозвался Свиттерс.
– Абсолютно. Мой дядя, кардинал Тири, покоя мне не давал отчитывая за чересчур сексапильную внешность. Куда бы я ни шла, мужчины, в том числе и священники, пялились на меня во все глаза или отпускали замечания. Даже послушницы и другие монахини похотливо на меня поглядывали. Моя красота для других стала искушением и тяжким бременем – для меня самой. Я наголо обрила голову, я носила бесформенные одежды – но это ничего не меняло. Тогда я принялась молиться Всевышнему: если Он хочет, чтобы я исполняла Его работу, пусть Он дарует мне какой-нибудь изъян – физический недостаток настолько отталкивающий, чтобы ближние обращали внимание только на дела мои, а не на внешность. Я молилась без устали, молилась в одиночестве в алжирской пустыне, и – voila![194] – в одно прекрасное утро я проснулась с пористым наростом на носу. Чем больше я молилась – вот уж диаметральная противоположность леди Макбет, – тем омерзительнее становился нарост, но я не унималась; и в своей бездумной жадности, по всей видимости, зашла слишком далеко. Даже моя бородавка вырастила себе бородавку. Если уж мы о чем-то молимся, так молиться надо с осторожностью. В моем преклонном возрасте я вот все гадаю, а не в модели ли меня предназначал Господь с самого начала. Он наделил меня даром красоты – каковой, по вашему мнению, способен сделать этот мир лучше и чище, – а я его отвергла, променяла на другой дар, вот на эту частичку органики, что эффективнее любой маски. Сегодня я зачастую надеваю маску поверх маски, и, сдается мне, в шуме ветра звучит Господень смех.
– Но есть ведь косметическая хирургия, – оптимистично подсказал Свиттерс.
Аббатиса покачала головой. Бородавка, точно кусок волосатого желатина, заходила ходуном.
– Я презрела один божественный дар, второй божественный дар отвергать я не стану.
– Бедная тетушка! – вздохнула Домино, уже выйдя от аббатисы. – Но вы видите, мистер Свиттерс, сколь много силы в молитве? – Вот уже который день подряд Домино уговаривала его помолиться с нею вместе о снятии шаманского проклятия.
– Именно. Если проклятие будет снято, его заменят чем-то еще похуже.
– О, но ведь ваше бедствие – не дар Господень. Оно – от дьявола.
Свиттерс усмехнулся.
– Я бы не был в этом столь уверен, – отозвался Свиттерс, умеряя по возможности шаги ходулей, чтобы не обогнать собеседницу; а в следующий миг ему почудилось, будто откуда-то издалека донесся эзотерический шелест листвы.
Все это случилось две недели назад. А теперь Свиттерс стучался в знакомую дверь, явившись на повторную аудиенцию к красавице под двойной маской, – и эта встреча, по причине его приключения с Фанни, сулила совсем иную направленность.
К вящему облегчению Свиттерса, Красавица-под-Маской была одна и под покрывалом (бородавку он счел чистой воды патологией), а в покоях ее вновь курились благовония; он проснулся слишком поздно, чтобы успеть толком вымыться, и Купидонов солоноватый хлор лип к нему, точно устричные штаны. Но не успел он спрыгнуть с ходулей на кушетку, как в комнату влетела Домино: в ярких глазах ее плясали бесенята, щеки пылали. Эта колоритная парочка в хлопчатобумажных платьях – племянница и тетушка – встала напротив него; очевидно, чая не предвиделось. Свиттерс выдавил из себя самую свою неотразимую ухмылку; однако он чуял: ваттов явно недостаточно.
– Что произошло вчера вечером? – коротко осведомилась аббатиса.
– Прошлым вечером? Что произошло? – Будь простодушие туалетной бумагой, Свиттерсовой улыбки достало бы на подтирку Годзилле. – Ну… гм… я взял на себя смелость обеспечить музыку к ужину. От души надеюсь, что концерт сей не повредил чьему-нибудь пищеварению или…
– Что произошло с Фанни?
– А? С Фанни. – Свиттерс пожал плечами. – Да дело житейское.
Домино возвела глаза к небесам – эту прелестную женскую трагикомическую мимику не смогли передать ни Матисс, ни его соперник Пикассо, ни Модильяни,[195] ни Эндрю Уайет.[196]
– Очень может быть, что для вас это – дело житейское. А как было с Фанни?
Свиттерс обвел взглядом комнату словно в поисках помощи или вдохновения. Безмолвная и недвижная на своем алтаре, точно шикса, Дева Мария не обещала ему ни того, ни другого.
– Почему бы вам не спросить саму Фанни? – наконец отозвался он несколько вызывающе. Да что, черт возьми, происходит?
– Это невозможно, – отвечала Домино после того, как перевела его ответ аббатисе. – Фанни уехала.
– Уехала? Это как?
– Сегодня спозаранку заявилась сирийская группа геодезистов. Если бы вы встали в разумное время, вы бы их застали. Мы опасались, что это вас полиция ищет, но они только хотели воды в бочки набрать. А когда они уехали, Фанни уехала с ними.
– Добровольно? – нахмурился Свиттерс.
– Похоже на то. Она забрала свои вещи.
– И никакой записки не оставила?
– Rien,[197] – подтвердила Красавица-под-Маской.
– Ничего, – перевела Домино.
– Лопни мои клецки, – выдохнул Свиттерс.
За всю свою жизнь Свиттерс не чувствовал себя настолько неловко, как в последующие полчаса. Он прямо-таки затосковал по минным полям вдоль иракско-иранской границы. Как можно деликатнее, учитывая природу недавних ночных занятий, и даже превращаясь в поэта, когда позволяли обстоятельства и душевный подъем, он попытался дать женщинам общее представление о том, как, с его точки зрения, все было с сестрой Фанни.
Свиттерс про себя ожидал, что Фанни станет царапаться, визжать и кусаться, словом, окажется одной из будуарных баньши – у таких внешний лоск цивилизации независимо от их воли обдирается когтями Эроса. К немалому его удивлению, ее вулкан страсти мирно спал, и никакие сдвиги тектонических плит, вызванные его колебаниями, так и не спровоцировали пристойного извержения. В первый раз она поморщилась и малость похныкала, потому что, при всей его ласковой осторожности, он все же причинил ей боль. Во второй раз она слегка расслабилась, а в третий, уже на рассвете, даже поворковала немного от удовольствия. Однако по большей части она оставалась спокойно заинтересованной, любопытной, едва ли не прилежной участницей; занятию своему она предавалась достаточно охотно, но без тени демонстративности.
А теперь вот она сбежала, а Свиттерс остался гадать, уж не расхолодила ли ее потеря девственности в тридцать четыре года, не явилась ли великим разочарованием; так что, подозревая, что виноват в этом он, Свиттерс (увы, наверняка именно так!), и гонимая своим Асмодеем, она отправилась на поиски мужчины или мужчин, которые лучше сумеют оправдать ее давние ожидания. Либо – выставляя себя, любимого, в свете более благоприятном – Свиттерс прикидывал, что, возможно, этот опыт оказался для Фанни настолько всепоглощающе чудесным, что она, во власти благоговения, не могла ни слова вымолвить, ни двинуться, а после удрала из обители, дабы перепробовать множество разных партнеров и иметь возможность сравнивать. (Отчего-то это второе объяснение казалось менее вероятным.) С другой стороны, полученный опыт – благой ли, дурной или посредственный, – должно быть, обрушил на нее такую нежданную лавину обусловленных католичеством обломков, что истерзавшее душу чувство вины, возможно, погнало ее домой, в Ирландию, умолять принять ее как мирскую монахиню в какую-нибудь ортодоксальную обитель.
– Je ne comprends pas.[198] – Свиттерс пожал плечами. – Не понимаю. – И он действительно ничего не понимал, и еще много месяцев этот досадный инцидент задевал за живое его мужское достоинство, ибо Фанни так и не вернулась и даже весточки не прислала.
Как ни странно, как только он завершил подробный рассказ о деяниях, едва не разваливших на части его узкую койку, Домино вздохнула, сочувственно улыбнулась и заметила, что бегство Фанни – при условии, что с ней все в порядке, – пожалуй, что и к лучшему. Со своей стороны, Красавица-под-Маской не сказала ничего более на эту тему, но вместо того осведомилась, не обучит ли ее Свиттерс обращению с компьютером.
«Начиная с завтрашнего утра, – написал он по электронной почте Бобби Кейсу, – матиссова синяя ню будет сидеть со мною рядом вот за этой самой клавиатурой».
«Ну ты даешь, – отозвался Бобби. – Следующим номером, чего доброго, ты станешь вязать носочки на пару с «Матерью Уистлера».[199]
«Возможно, ты и прав: я постепенно приучаюсь ценить женщин постарше, с которыми, к слову сказать, не связан узами родства. Но «мать Уистлера» в кавычках писать не обязательно. Правильное название картины, которую ты имеешь в виду, – «Композиция в сером и чёрном».
«Спасибо за поправку. Ты настоящий друг. А то я, чего доброго, здорово бы опростоволосился на каком-нибудь гребаном званом вечере».
– Мне страшно жаль, – сообщил Свиттерс своей ученице, – но когда я уеду в конце сентября, этого вампира мне придется забрать с собой.
Красавица-под-Маской заверила, что все понимает, однако у нее есть основания верить, что Господь со временем пошлет пахомианкам собственный компьютер.
«Ага, конечно, – подумал про себя Свиттерс. – Господь под именем Соль Глиссанта». А вслух пояснил, что компьютер наверняка окажется не совсем таким же, что сестрам потребуется сервер, причем с возможностями спутниковой связи, поскольку телефонных линий в оазис не проведено; а если им удастся таковым разжиться, так им придется оплатить подключение и каждый месяц вносить абонентскую плату. Когда же престарелая аббатиса полюбопытствовала, какой сервер у Свиттерса, он, к вящему ее удивлению, сообщил: «Цэрэушный». А она-то думала, он порвал все связи с этой организацией. Свиттерс же объяснил, что официально это так, но на «консервной фабрике» у него остались друзья, смышленые ангелы, которые позаботились о том, чтобы он оставался «подключен к сетям».
– Эти ваши изыскания, что вы затеваете – а поисковая система Лэнгли лучшая из всех, что есть, – все оплатит ЦРУ. Нет-нет-нет, это вообще не проблема. Даже когда контора не подкупает диктаторов и не финансирует реакционные революции, денег у нее под матрасом столько, что на такой постели и не уснешь толком, все ворочаешься с боку на бок. ЦРУ не отчитывается в своих тратах перед Конгрессом – вопреки тому, что это четко оговорено в нашей Конституции, – а значит, мы имеем дело с противозаконным правительственным сектором, к слову сказать. Так что если мы и крадем, так крадем у преступников.
– Вот уж не уверена, что это нас оправдывает.
– Может, и нет, зато развлекать – развлекает. – Домино, заглянувшая к ним посмотреть, как проходит урок и хватает ли Свиттерсу его познаний во французском, так и прыснула. Свиттерс усмехнулся в ответ – и не стал сообщать о том, что Лэнгли скорее всего нарочно не стал отключать его от сетей, дабы отслеживать его деятельность – во всяком случае, ту, которую он озвучивает через электронный голос.
Следующим пунктом Свиттерс предупредил Красавицу-под-Маской, что компьютер окажется тяжким испытанием для ее христианского терпения, ибо, хотя машину эту изобрели ради экономии времени, времени она зачастую пожирает куда больше, нежели телефонные звонки или походы в библиотеку.
– Некоторые вебсайты, куда вас, возможно, потянет заглянуть, обнаружат в себе столько хитов, что вам придется стоять в очереди, точно крошке-чихуахуа, ожидающей, пока и до нее дойдет черед поглодать последнюю в мире косточку. На самом деле в Интернете как таковом нет ничего дурного, просто слишком многие, мать их за ногу, им пользуются. Слишком многие, мать их за ногу, пользуются дорогами и энергией, пользуются парками и деревьями, пляжами, коровами, канализацией и самолетами, пользуются всем, чем можно, кроме хорошего вкуса и противозачаточных средств, хотя подозреваю, что это, чего доброго, одно и то же. Ну, в смысле, вы видели родителей этой американской семерки близняшек? Как тут не задуматься о геометрической прогрессии и не содрогнуться в ужасе? Чтобы одна-единственная парочка в результате безвкусного, вульгарного «пробирочного» спаривания нахреначила целый генофонд?
Ни одна из француженок не знала про «маленькое чудо в Айове», но, как хорошо было известно Свиттерсу, перенаселение и мириады его гнусных последствий задевали их за живое, так что его болтология вызвала самый положительный отклик. Однако он глубоко заблуждался, полагая, будто интернет-странствия Красавицы-под-Маской ограничатся только сайтами, либо напрямую связанными с планированием семьи, либо предоставляющими форумы для тех, кто этим озабочен. С его помощью настоятельница и впрямь заглядывала порой на такие сайты, но изыскания аббатисы пахомианок сосредоточились в первую очередь на совершенно ином предмете. По чистой случайности именно этому предмету Свиттерс уделил толику внимания не далее как в прошлом году.
Июнь. Июль. Август. Сентябрь. Лето в Северном полушарии – каковое включает в себя естественным образом и, к слову сказать, подчеркнуто включает – сирийскую пустыню. Солнце было ярко-красным, как задница павиана. Каждое Божье утро оно неумолимо поднималось из-за горизонта и, точно злоехидный павиан, карабкающийся вверх по лестнице, демонстрировало тем, кто заперт на первом этаже, сие вульгарное зрелище.
Иззубренный зноем, гудящий от взвихренного ветром песка воздух за пределами оазиса походил на букет ножовок. В кольце стен жизнь была сносной благодаря в изобилии разбросанным тут и там островкам тени, хотя о прохладе оставалось только мечтать. Изредка плодовые деревья вздрагивали, точно пытаясь стряхнуть с себя жару, либо слегка наклонялись, точно их так и тянуло прилечь в собственной тени. И вновь все замирало – до того момента, как следующий серный порыв ветра с непоколебимым упорством выпархивал из гигантской печи. Эта печь изведала тяжкие усилия соды и соли – но не пышные увеселения дрожжей.
Внутри оазиса жизнь текла неспешно; лето монотонно бубнило себе и бубнило, точно обструкционист в сенате, – даже по ощущениям Свиттерса, а ведь он был из тех, кому кажется, будто время в целом понемногу набирает скорость. Если он не дрых на пострадавшей от Фанни койке, не читал наугад выбранный абзац из «Поминок по Финнегану» и не перекидывался от случая к случаю письмами с Бобби или Маэстрой, он общался – разнообразно, индивидуально и по большей части вяло – с восемью благочестивыми париями, с которыми охранял аванпост.
В случае большинства экс-монахинь общение сводилось к минимуму. Он разделял с ними незамысловатые трапезы, подсаживаясь за какой-нибудь из двух грубо сработанных деревянных столов; и, жалуясь, что «итальянские ужины» слишком редки и ждешь их целую вечность, он трижды в неделю устраивал «музыкальные вечера» – то есть по вторникам, четвергам и субботам (по воскресеньям сестры постились, а Свиттерсу приходилось прокрадываться в сад и лопать огурцы прямо с грядки) он втаскивал необходимое оборудование в трапезную и прокручивал за ужином один из дисков из своей весьма ограниченной подборки. Разумеется, Свиттерс предпочел бы, чтобы в честь такого случая рекой текло вино («Давайте веселиться!» – восклицал он или: «Потешимся всласть!»), – но добился своего лишь на субботы. Суббота стала «вечером блюзов»: женщины здорово пристрастились к его двум подборкам Биг Мамы Торнтон; по четвергам он потчевал их «Mekons» (восприняли с прохладцей), Фрэнком Заппой (этот вызвал бурное неприятие) или Лори Андерсон[200] (она озадачивала, но и завораживала); а вот по вторникам, всегда не без тайного стыда, Свиттерс крутил мелодии из бродвейских шоу (почти всеми горячо любимые).
Как самозваный директор по развлечениям Свиттерс попытался приохотить монахинь к новой забаве: мастерить игрушечные лодочки и пускать их в ирригационных желобках, но пахомианки – это вам не студентки художественного училища. Необходимыми способностями и склонностью к подобному занятию обладала одна только Пиппи. Идея гонок быстро себя изжила; причем Мария Вторая успела-таки отчитать его перед всеми монахинями за то, что он, видите ли, назвал дурацкий кусок дерева «Маленькой Пресвятой Девой».
Говоря о способностях Пиппи – ее роль монастырского «мастера на все руки» Свиттерс оспаривать не стал, и многие были разочарованы: те, кто полагал, будто, пригласив Свиттерса пожить у себя, они тем самым получают «мужчину в доме», мистера Почини-Все; однако его вопиющее неумение Пиппи ничуть не удручало. Пиппи гордилась своими простейшими навыками в плотницком деле и в механике и ревниво оберегала свои владения. Зато обе Марии были потрясены до глубины души, а Боб как-то буркнула: неудивительно, дескать, что Фанни сбежала. Не все поняли, что она имела в виду.
Фанни была козопасом и птичницей; теперь ее обязанности унаследовала Боб; в результате у Марии Первой в кухне порой не хватало рук. Зю-Зю раз в неделю протирала пол в комнате гостя, и либо она, либо Мустанг Салли приносили кувшины с водой – сирийское лето требовало постоянно восстанавливать запасы влаги в организме – и ведра с водой для мытья. Поскольку Свиттерс предпочел не посещать служб, шестерых нижестоящих монахинь он встречал главным образом затрапезами, хотя, конечно же, шествуя на ходулях в офис и из офиса, он видел их мельком, пока те занимались своими разнообразными делами. За их внешним безмятежным, благочестивым трудолюбием он чуял скрытый непокой, едва ли не сдерживаемую истерию, но Свиттерс раз и навсегда решил, что к нему это отношения не имеет, – и, как выяснилось впоследствии, не ошибся.
Невзирая на все его несовершенства в сферах ремонта и религии, монахини вроде бы в целом не возражали против его присутствия, находя его, ну, занятным новшеством и даже в чем-то забавным. По крайней мере он не обострял их врожденных страхов перед мужским началом. (Уж не этот ли страх побудил их сочетаться браком с кротким, далеким Христом, единственной мужской фигурой, что никогда не станет угрожать им грубым насилием или животной сексуальностью?) Красавица-под-Маской однажды назвала Свиттерса их monstre sacre.[201] Ласкательное прозвище закрепилось. Когда Мустанг Салли рискнула заметить, что, на ее взгляд, в нем, Свиттерсе, нет ровным счетом ничего чудовищного и ничего священного, Домино, в точности воспроизводя его интонации и манеру, обронила с усмешкой:
– Я бы не была в этом столь уверена.
Что до Домино, его с ней отношения после шуров-муров с Фанни и впрямь изменились, но изменились едва ощутимо. Если бы Фанни не сбежала, возможно, события развивались бы более-менее в духе предсказаний Бобби; возможно, в поведении Домино по отношении к Свиттерсу ощущались бы ревность или презрение. Атак отчужденность Домино давала о себе знать в столь ничтожной степени, что порой Свиттерсу даже казалось, что это ему лишь чудится. Домино держалась с ним с неизменным дружелюбием. С другой стороны, она больше не появлялась в его комнате с цветком за ухом.
В первый месяц пребывания Свиттерса в обители Домино много и часто за него молилась. А пару раз так даже уговорила его помолиться с нею вместе. Во время «молитвенных дуэтов» он был искренен, почтителен, но явно чувствовал себя не в своей тарелке. В конце июня по электронной почте прибыли инструкции по экзорцизму – Домино запросила таковые в сицилийских католических архивах. Три воскресных вечера подряд, пропостившись весь день, она расставляла и зажигала предписанное количество свечей, возлагала руки ему на голову предписанным образом и нараспев произносила предписанные заклинания. Впечатляющие были ритуальчики (Свиттерсу особенно нравилась та часть, когда Домино заключала в свои ладони его голову), но, поскольку по завершении их Свиттерс всякий раз отказывался проверить результаты, им так и суждено было закончиться ничем. Господь свидетель, Свиттерсу хотелось ей угодить – просто-таки не меньше, чем снять табу, но стоило ему лишь направить трепещущий палец ноги к земле, как в его черепной коробке вспыхивал образ поверженного Р. Потни Смайта – и он поспешно, с извинениями, шел на попятный. Раздосадованная, хотя и исполненная сочувствия Домино от дальнейших попыток экзорцизма отказалась, а вскоре покончила и с молитвами. Теперь Свиттерс виделся с ней куда реже.
Лето он проводил по большей части в обществе Красавицы-под-Маской. Каждое утро аббатиса на несколько часов приходила к нему в насквозь пропеченный офис, где оба освежались при помощи чая и вееров из пальмовых листьев, где Свиттерс заново оттачивал свой французский и где эти двое постепенно притерпелись к маске под покрывалом. Всякий раз приподнимать покрывало, поднося к губам чашку с чаем, было страшно неудобно, так что спустя неделю аббатиса спросила, станет ли он возражать, если она откроет лицо. Разумеется, Свиттерс заверил ее, что все в порядке; но если «все в порядке» означало, будто он вообще не отвлекается на бородавку, напрочь о ней позабыл или что однажды к ней привыкнет, – значит он неправильно выразился. Каждый вторник, когда вечером в трапезной звучала ария «Как привык я к твоему лицу» из «Моей прекрасной леди», Свиттерс поневоле думал: «Вот пообщался бы Генри Хиггинс с Красавицей-под-Маской, небось по-другому бы запел!»
Учитывая, что во всем остальном она была настолько хороша, насколько вправе надеяться дама в ее почтенном возрасте, всякий бы предположил, что на этот небольшой Господень подарочек вполне можно взглянуть сквозь пальцы. Но нет. Вот где таился monstre sacre, сказочное чудовище. Свиттерс пытался сравнить бородавку с третьим глазом какого-нибудь азиатского святого, но бородавка была слепа, как крот, и в два раза омерзительнее. Она отталкивала и притягивала, она обладала жутковатой харизмой маньяка-убийцы. В своем округлом нагромождении красноты то была алая буква, вышитая навязчивым неврозом. И пакостной прыткости ей было не занимать.
И тем не менее Свиттерс и аббатиса более-менее примирились с ее докучным присутствием. Свиттерс упрямо не позволял бородавке себя нервировать, настоятельница упрямо не позволяла себе задумываться, а не нервирует ли его, часом, бородавка. Так продолжали они свои занятия.
– Этот шельмец работает на солнечных батареях, гражданскому населению неизвестных. Когда вы разживетесь обычным, настольным PC – жаль, что его нет уже сейчас, на таком учиться куда проще, – вам придется либо гонять генератор в дневные часы, либо, если вы предпочтете постоянный ток, батареи надо будет заряжать едва ли не каждую ночь. В любом случае, боюсь, каменного угля он сожрет не в пример больше. Динозавры вымерли того ради, чтобы чаты процветали.
Красавица-под-Маской кивнула. В киберпространстве она чувствовала себя не то чтобы как утка в апельсиновом соусе. Свиттерс объяснял это скорее ее воспитанием, нежели возрастом. Гляньте на Маэстру, в конце-то концов! По мере того как ползли иссушенные солнцем недели, аббатиса научилась чуть большему, нежели загружаться и выключать компьютер. Одна из проблем состояла в том, что печатала она с грехом пополам. Всякий раз, когда нужно было набрать длинное электронное письмо, Свиттерс выступал в роли стенографистки и бодро стучал по клавишам под ее диктовку. От такой тягомотины его бесенок, чего доброго, и сорвался бы с привязи; но спасали его две мысли: приятно было осознавать, что он подвизается секретарем не у кого-нибудь, а у синей ню Матисса; и он ликовал и радовался, представляя себе выражение стальной физиономии Мэйфлауэра Кэбота Фицджеральда всякий раз, как Лэнгли перехватывает очередное сообщение со Свиттерсова адреса, требующее папских реформ и пропагандирующее противозачаточные меры во всем мире. И – ха-ха! – как насчет пресловутых инструкций по экзорцизму?
Вскоре, однако, Свиттерсу показалось, что времени на электронную почту тратится все меньше и меньше, а на прочесывание Интернета, напротив, – не в пример больше. А предметом этих поисков была Мэри, она же Мириам, она же Мария, она же Мариан, она же Пресвятая Дева, она же Богородица, легендарная иудейка, чья непорочность осталась нетронутой – в целости и сохранности, как новехонький доллар, – даже когда она родила здоровенького мальчугана семи фунтов весом.
В одной из прежних бесед Домино поведала Свиттерсу о том, что пахомианки усердно пытаются переопределить их взаимоотношения с религией: с Христом, с Девой Марией и с Господом. Теперь, работая с Красавицей-под-Маской, Свиттерс со всей отчетливостью осознал, что на данный момент в центре их внимания – именно Дева Мария. Поскольку в Библии Дева Мария упоминается с десяток раз от силы, и то по большей части походя, и поскольку в первые четыреста лет существования Церкви внимания ей почитай что никакого не уделяли, любой материал, на основе которого возможна переоценка Богородицы, относится к сравнительно новому времени. Это вовсе не значило, что такого материала мало. О нет. О ней писали достаточно (в конце двадцатого века – просто горы и горы), чтобы забить «под завязку» все товарные вагоны в Вифлееме, на Голгофе и на железной дороге Санта-Фе. Если какой-то аспект материала интересовал аббатису больше других, она этого ничем не выдала.
Дело шло медленно. Из соображений как портативности, так и правительственной безопасности принтер у навороченного крошки-компьютера отсутствовал. Свиттерс считывал информацию с экрана, порой еще и переводя на ходу – поскольку по большей части тексты были на английском или итальянском, – а Красавица-под-Маской записывала за ним вручную, по-французски. После дневной сиесты они с Домино распечатывали расшифровку «стенограмм»; и несколько вечеров в неделю вся сестринская обитель сходилась на групповые дискуссии – обсудить собранные «по зернышку» сведения. Свиттерс охотно поучаствовал бы в таких обсуждениях – хотя бы только затем, чтобы очистить от липкой дряни интеллектуальный карбюратор и поддержать в порядке запальные свечи своего красноречия. До клуба К.О.З.Н.И. им было как до звезды небесной, но, хей, человек мыслящий суть человек, умеющий приспосабливаться.
Когда материал по Деве Марии, как оно случалось все чаще, затрагивал современные явления Пресвятой Девы – одно или более, – Свиттерса особенно тянуло вклиниться в беседу. К добру или к худу, но он уже хаживал электронными путями в Фатиму и наверняка мог бы добавить в обсуждение что-нибудь ценное. (Памятуя о том, что Сюзи даже не сочла нужным прислать ему копию своего сочинения, его пресловутые свирепые, гипнотические зеленые глаза влажно подергивались обидой; пусть даже влага тут же испарялась в сухом воздухе. Он не винил девочку. Сюзино поколение не прощало вранья – и правильно. Увы, то же самое поколение пребывало в блаженном неведении касательно того, что корпоративная Америка лжет ему на каждом шагу – через фильмы, через телешоу, через столь обожаемые молодежью журналы, – лжет по сто раз на дню, но это уже совсем другая история.) Увы и ах, приглашать его к участию в дискуссиях никто, по всей видимости, не собирался. В силу ли собственной замкнутости или из нежелания навязываться, но сестры неизменно держали двери закрытыми. Закрытыми от него, Свиттерса.
А затем, однажды, глубокой ночью, в самом конце выжженного августа, когда счастливые призраки давно умерших бедуинов разъезжали верхом на песчаных вихрях пустыни (поскольку при жизни у них хватало мудрости не привязываться к физическому миру, кочевники переходили от жизни к смерти на удивление плавно; из них получались самые благодушные призраки во всем мире), Свиттерс угодил в самый разгар неожиданной и необычной дискуссии, последствия которой оказались весьма значительны.
Дело было уже далеко за полночь, когда зазвонил колокол. Звон – дин-дон, дин-дон! – вызвал Свиттерса из сна, где ключевую роль играл острый томатный соус. (Может, он слопал слишком много огурцов или, например, турецкого гороха переел?) За первые четыре-пять «дин-донов» он пришел «в состояние боевой готовности», за следующие четыре-пять – вскочил на ходули. И встал у двери, что оставалась открытой, облегчая ночную циркуляцию иссушенного днем воздуха. А колокол все звонил и звонил, извне оазиса слышались мужские голоса, изнутри – женские. В мужских голосах звучала ярость, в женских – тревога. Свиттерс расстегнул «молнию» на чемодане. «Мистер Беретта! Подъем, подъем!»
Не успел он натянуть брюки, как тишину прорезала автоматная очередь. В мгновение ока Свиттерс вылетел за дверь и помчался на ходулях по залитой лунным светом дорожке – как был, в трусах. Тех, что с утятами.
В жилах его пело что-то на порядок ярче крови. Оно взбиралось вверх по позвоночнику, точно высокие ноты гимна, очищало легкие, дразнило и бодрило мускулы. Нет, строго говоря, это не сироп «Bay!»: ему чистоты недостает. По большей части то был добрый старый исходный, в стиле «ретро», адреналин, состряпанный в кухне под вывеской «сражайся или беги» в этом мозговом серпентарии. Но примесь сиропа «Bay!» в нем тоже была. Вздумай Свиттерс утверждать обратное, он бессовестно солгал бы.
Буквально через несколько шагов он столкнулся с Домино. Монахиня как раз бежала разбудить его.
– К воротам, – выдохнула она. – Они требуют открыть ворота.
– Ага, я даже отсюда слышу. Хотя французский у них – дерьмовый. – Он вновь ускорил шаг. – Должен признаться, впрочем, что ваш английский немногим лучше.
– Свиттерс!.. – Она изо всех сил старалась не отстать.
– Это ничего, родная. Вы просто переволновались.
Домино поглядела на него, как на безнадежного психа.
– Это серьезно! – закричала она.
– Ах, ну да, – согласился Свиттерс. Монахиня могла поклясться, что в голосе его прозвучали саркастические нотки – или по крайней мере шутливые.
К тому времени они уже достигли ворот. Все сестры, за исключением Красавицы-под-Маской, толпились там. Одна-две стискивали руки, очевидно, молясь про себя, однако все вели себя на удивление спокойно и сдержанно. По другую сторону толстой глинобитной стены какие-то чужаки на ломаном французском вопили, что оазис сей, дескать, – священный сад Аллаха, оскверняемый прислужницами великого западного сатаны.
– Ах, ну да, – снова пробормотал сквозь зубы Свиттерс. На сей раз в голосе его прозвучали усталость и скука смертная.
– Неверные! – через каждое слово вопили чужаки. Вновь загрохотали автоматные очереди. Свиттерс рявкнул на женщин, веля им спрятаться, хотя сознавал, что на данный момент пули рассекают воздух.
– Они пьяны, – прошептала Домино, скорчившись рядом с ним.
– Ага, но только не от арака. Помогите мне перебраться вон на те. – Он показал на ходули более длинные, что Пиппи хранила наготове у ворот.
– «Б-убийцы»? – предположила она, поддерживая ходули в вертикальном положении.
Свиттерс одобрительно ухмыльнулся ей и кивнул.
– Своего рода токсичный мед. Ослепляет человека и сводит его с ума.
– Вы смотрите там, поосторожнее.
Прислонившись к воротам всем телом и ходулями заодно, чтобы руки оставались свободны, Свиттерс открыл окошечко и глянул сверху вниз на чужаков; те, направив вверх автоматы, отошли на несколько шагов – рассмотреть его получше. Их оказалось только трое. А по голосам подумаешь, что больше. Одетые в хаки – в гражданскую дешевку, не в форму, – и с характерными красно-белыми головными повязками из тех, что словно сдернуты со стола в пригородной пиццерии. («Да они наш итальянский вечер ограбили!» – едва не крикнул он Пиппи), чужаки приехали в старом и потрепанном седане «пежо».
Свиттерс учтиво приветствовал их по-арабски; и трудно было сказать, что изумило чужаков больше, его язык (приветствие было пространное и цветистое, в лучших арабских традициях) или его пол. То, что луна освещала – а решетка обрамляла – усмешку, начиненную обломками пострадавших в битвах зубов, пару ярких, свиреп, гипн. зел. глаз и дуло очень даже многообещающего пистолета, удивления их, надо думать, нимало не убавило.
После продолжительного, довольно-таки потрясенного молчания чужаки загомонили все одновременно. Перейдя на арабский, один осведомился, что за мужчина станет жить в гнезде нечистых женщин; второй желал знать, что это чужеземец себе думает, разговаривая на языке великого Аллаха, а третий полюбопытствовал, готов ли Свиттерс к смерти.
На первый вопрос Свиттерс ответствовал: «Счастливчик из счастливчиков»; на второй: «Полагать, будто язык Господа – это арабский, такая же этноцентрическая чушь, как и верить, будто Иисус изъяснялся языком Библии короля Иакова;[202] а на последний: «Любой из живущих на земле, к сожалению, готов к смерти, но чертовски мало тех, кто готов к жизни». Свиттерс сам дивился своему красноречию: надо думать, он здорово навострился в подзабытом арабском, путешествуя вместе с курдами и бедуинами. Пока атакующие негромко переговаривались промеж себя, обсуждая его ответы, Свиттерс вновь вклинился и спросил, не расскажут ли они ему, например, анекдот.
Просьба озадачила чужаков – и распалила былую враждебность.
– Это тебе-то – анекдот? По-твоему, это смешно?
– Эй, а не написано ли, часом, в Коране, что врата рая широко распахнутся для того, кто умеет рассмешить своих спутников? – Свиттерс процитировал главу и стих: дескать, а ну, сверяйтесь, если хотите! – Я вот про себя подумывал, а вдруг вы, ребята, окажетесь в числе сих избранников Небес.
Чужаки оцепенели. Добрых три-четыре минуты они совещались друг с другом, то и дело почесывая автоматами свои куфии, – как если бы пытались вспомнить ключевые строки. Наконец старший из трех (всем им не было и тридцати) вышел вперед и возвестил:
– А Небесам глубоко плевать, рассмешим мы тебя или нет, потому что ты нам не спутник.
Что ж, своя логика в этом была; и Свиттерс об этом не умолчал.
– Да вы, парни, не такие тупицы, как мне показалось поначалу.
Как ни странно, это им даже польстило. Тогда, вновь сославшись на главу и стих, Свиттерс процитировал запрет Магомета касательно священнослужителей и поинтересовался, почему, при том, что в Коране ясно сказано: каждый человек должен говорить с Господу в одиночестве и самостоятельно, современный ислам породил такую авторитарную иерархию аятолл, имамов и мулл.
На сей раз чужаки консультировались недолго.
– Эти возвышенные светочи знания, на которых вы ссылаетесь, – сообщил делегат от группы, – никакие не священники, а ученые. – И он шагнул назад, очень собою довольный и уверенный, что последнее слово осталось за ним: он же не знал, что имеет дело со Свиттерсом!
И хотя Свиттерс понятия не имел, как сказать «семантика» по-арабски, тем не менее мысль свою он сформулировал.
– Они вольны называть себя учеными хоть до тех пор, пока рак на горе не свистнет, – отозвался он, – но то, что они выступают в роли священников, епископов и кардиналов, – это чистая правда, и вы об этом отлично знаете. Они – посредники между человеком и Аллахом.
Некоторое время все четверо спорили на эту тему, горячась и волнуясь и подначивая друг друга, но так ни к чему и не пришли. Наконец Свиттерс предложил:
– Ткните меня пальцем, если сможете, в то место в Коране, где сказано, что набожный мусульманин обязан или хотя бы имеет право убивать иноверцев. Покажите мне, где именно Магомет разрешает убийство приверженцев иной веры – либо вообще неверующих, – и я отопру эти ворота и впущу вас внутрь, дабы вы отважно перебили этих безоружных женщин. – Когда же немедленного ответа на это не последовало, Свиттерс добавил: – Это не Пророк призывает к насилию, но заинтересованные лица – амбициозные аятоллы и политики, их поддерживающие.
Разумеется, опровергнуть его с помощью священной книги чужаки не смогли – Коран был на стороне Свиттерса, – но увлеченно заспорили, ссылаясь на такие подробности, как вытеснение арабов евреями и на кровавое наследие крестоносцев-христиан; ни тех, ни других Свиттерс ничуть не собирался защищать. Более того, поддержал все, что они говорили насчет крестоносцев, нимало не скрывая собственного негодования и отвращения, однако от всякого чувства вины по этому поводу отрекся, утверждая, что события столь давние не имеют ни малейшего отношения ни к нему, ни к ним. При этом он отчетливо видел, что арабы воспринимают время и историю иначе, нежели американец вроде него; и, подобно кандакандеро, выстраивают иные отношения с прошлым и предками.
После того страсти поостыли. Ночь тоже понемногу остывала; за спиной у Свиттерса экс-монахини в своих тонких хлопчатобумажных платьицах начали зябнуть. Однако беседа продолжалась еще часа два по меньшей мере, и в ходе таковой было обсуждено немало межкультурных теологических вопросов – причем почти без эксцессов. Наконец нападающие, обессиленные и здорово потрясенные этой встречей, вроде бы собрались восвояси. На всякий случай, венчая, так сказать, подтаивающее мороженое «сандэй» пикантной вишенкой, Свиттерс сообщил, что община находится под личным покровительством президента Хафеза аль Асада, Одубона По и Коротышки Германа, и ежели обитательниц ее тронут хоть пальцем, головы так и покатятся с плеч отсюда и до самой Мекки.
– Ежели сомневаетесь, так потолкуйте с этими достойными джентльменами. Скажите, вас Свиттерс прислал.
Мужчины торжественно закивали. А затем, попрощавшись – цветисто и вместе с тем вполне сердечно, – залезли в «пежо», что завелся далеко не сразу, а напротив, здорово попортил всем нервы под стать латиноамериканскому лимузину, и укатили в пески.
– О, радость, о, счастье! Мой верный звездный корабль!
В какой-то момент явно нескончаемой мужской беседы Домино сбегала к нему в комнату и привезла инвалидное кресло. Теперь Свиттерс облегченно рухнул в него. Как только он уселся, сестры – замерзшие, измотанные, некоторые – буквально засыпая на ходу, – столпились вокруг него, словно вокруг героя-победителя. Женщины заботятся о свирепых калеках, возвратившихся из тропических стран, разве нет?
– Magnifique![203] – воскликнула Красавица-под-Маской. Аббатиса явилась к воротам вскорости после начала перепалки и, давным-давно, еще во времена своего служения в Алжире, овладевшая основами арабского, принялась, как могла, переводить для прочих основные положения дебатов. Пришла она под вуалью, на случай, если ей придется иметь дело с чужаками, но теперь покрывало откинула, и ткань трепетала у нее в руке. В лунном луче «двухэтажная» бородавка казалась сгустком творога, густо политого кетчупом. «Домашний сыр с кетчупом, – подумал он. – Любимое блюдо Ричарда Никсона. Небось рецепт у Джона Фостера Даллеса перенял. Тьфу-у!»
– Откуда вы так хорошо знаете ислам? – полюбопытствовала аббатиса.
– О, я в свое время почитывал Коран, и Библию, и Талмуд – так, между делом, – сообщил Свиттерс. – Еще до того, как открыл для себя «Поминки по Финнегану».
Еще раз поблагодарив его и поздравив, Красавица-под-Маской потрепала Свиттерсову кудрявую макушку. А затем шуганула своих подопечных, точно стадо гусей; и они, и она – все пошли спать. Впрочем, Домино осталась – катить его кресло.
– Боюсь, я уже не усну, – проговорила она, – но вот вы наверняка устали до смерти.
Свиттерс заверил, что бодр как жук на майском дереве; так что оба отправились к нему в комнату выпить холодного чая. В первый раз после истории с Фанни в начале лета Домино нанесла ему визит. Монахиня повернулась к нему спиной, давая возможность надеть рубашку и брюки. Adieu,[204] утятки!
Когда они наконец устроились – Свиттерс в своем «Invacare», она – на табуретке (кушетку избегали столь же преднамеренно, сколь и опасливо, как если бы то был алтарь, на котором, по достоверным сведениям, совершались некие тайные, не подлежащие называнию обряды), – Домино заговорила о том, как она признательна, что инцидент у ворот закончился без кровопролития. Свиттерс заверил, что ни один уважающий себя ковбой не упустил бы столь роскошной возможности пострелять всласть, но он, Свиттерс, полагает, что для всех заинтересованных лиц лучше уладить дело миром.
– У этих перевозбудившихся марионеток наверняка есть малые дети – они-то чем провинились?
– Это все их религия, – обвиняюще сказала Домино.
– Это все их религия плюс ваша религия, – поправил Свиттерс.
– Нас угрожали убить, а вы утверждаете, будто часть вины лежит и на моей религии? Что мы такого сделали?
– Вы пытаетесь присвоить Господа, – вздохнул Свиттерс. – В точности как они.
Домино озадаченно свела брови. А затем кивнула.
– О'кей, сдается мне, я понимаю, о чем вы. Мусульмане и христиане равно настаивают, будто их путь к Господу – это единственный путь, так что если права одна сторона, значит, те, кто на другой стороне…
– Заложили свою жизнь и теперь глядят в лицо смерти – без права выкупа. Обидно, да? Кроме того, помните: в каждой истории есть три стороны, не две, – и даже в монотеизме.
Однако обсуждать иудеев Домино отказалась, объявив, что «Б-убийцы» иудаизма в итоговое уравнение не впишутся. Не успел Свиттерс оспорить это утверждение – при том, что на самом-то деле ему хотелосьлишьотдохнуть и расслабиться, – Домино спросила, что значит для него имя Фатима.
– Это захолустное селеньице в Португалии, где Пресвятая Дева Богородица, воистину королева оксюморонов, якобы поигралась с солнцем, точно с мячиком на резинке, в 1917 году. – Странно было бы, если бы интернетовский мальчик на побегушках при Богородицыных разновозрастных фанатках не нахватался всяких любопытных подробностей. – Фатима, Лурд, Босния; Нок, Ирландия; Тепейяк, Мексика. Удивительно, и как это Мария обычно выбирает для визитов унылые, занудные, экономически отсталые районы, остро нуждающиеся в туристской достопримечательности-другой? Пожалуй, мы могли бы составить прогноз: предсказать, где она объявится в следующий раз – а где, собственно? Возможно, на западе Оклахомы. В центре Саскачевана. Вот только в тамошних местах католиков маловато, чтобы раскрутить пикник на полную катушку.
– А еще Фатимой звали дочь Магомета, – промолвила Домино, проигнорировав весь его сарказм.
– Да, точно. Любимое дитя Пророка. А мне это даже в голову не приходило.
– Итак, вопрос: связаны ли они как-нибудь между собою? Эти две Фатимы?
– Все на свете взаимосвязано. Вот только выявить связующие звенья не всегда просто. – Свиттерс жадно отхлебнул чаю. Домино отпила глоточек. За окном заголосил петух. Ни дать ни взять параличный подросток, изображающий Тарзана.
– Петухи – это вам не попугаи, а жаль, – посетовал Свиттерс. – А то можно было бы обучить их выкрикивать вдохновляющие истины вроде: «Народы мира, расслабьтесь!» – вместо того чтобы начинать нам день бессчетными «кукареку».
Домино против воли улыбнулась.
– Ох, Свиттерс вы этакий. Даже не знаю, добродетельны вы или порочны.
– Вот и я не знаю, но почему непременно нужно выбирать что-то одно? К слову сказать, почему, например, нельзя быть одновременно монотеистом и политеистом?
– Фу! Политеизм? О-ля-ля! Вся эта шумная орда божков, что прячутся в стволах деревьев и в дымоходах, – все обвешаны ожерельями из черепов, а рук у них побольше, чем у дедушки-паука. Отвратительно!
– Нуда, кишмя кишат, этого у них не отнимешь, но если закрыть глаза на их чересчур чертовскую прыткость, отчего бы нам просто-напросто не принять их как разнообразные аспекты единого Бога, каковой вечен, абсолютно непознаваем, и в любом случае в точности описать или определить его невозможно? – Свиттерс заглотал остатки чая. – Если человек и впрямь искренне верит, так почему бы ему не быть христианином и мусульманином одновременно? А заодно и иудеем? И не смотрите на меня как на наивного придурка. Все они – одного поля ягоды. Старина Авраам и его сварливые приятели-скотоводы – типичные ковбои, если задуматься – изобрели концепцию под названием «наш-бог-единый-бог-и-ужо-он-вам-покажет» как отклик и как протест против сексуального превосходства женщин.
– Вот так и знала, что рано или поздно вы все сведете к сексу!
– Если у вас проблемы с сексуальностью вселенной, поучитесь у Матушки-Природы. Я – всего лишь один из ее малышей-крепышей.
Петух спел на бис. И еще раз. Но до сих пор ни единого рассветного фотона не протиснулось сквозь ткань занавесок.
– Если бы только женщины активно участвовали в выстраивании наших взаимоотношений с Богом, все было бы иначе, – проговорила она. – Возможно, никакого конфликта между Церковью и исламом вообще не было бы.
– Возможно, не было бы никакой Церкви и никакого ислама, – небрежно отметил Свиттерс. – Женщинам они оказались бы ни к чему.
– Атак, как есть… – Домино вздохнула, пожала плечами. И, помолчав, произнесла: – Невзирая на то что я знаю, а вы – нет, я отказываюсь признавать поражение – или переходить на другую сторону. – Она поднялась, одернула платье. По всей видимости, она натянула его в спешке, разбуженная шумом; Свиттерс видел, что нижнего белья под тканью нет. Соски проталкивались сквозь хлопок, точно уличные мальчишки, прижавшиеся носами к витрине кондитерской. При свете свечи смутно обозначились очертания лобка, точно карта призрачного полуострова. Свиттерсу казалось, что гостье разумнее будет уйти, но, раз уж разговор принял соответствующее направление, он просто не мог не спросить:
– А вы когда-нибудь слышали про нейтральных ангелов?
Предположим, что нейтральные ангелы каким-то образом умудрились бы уговорить Яхве и Люцифера – Господа и Сатану, если воспользоваться их привычными титулами, – прийти к полюбовному соглашению. Каковы были бы условия компромисса? В частности, как именно поделили бы они свои земные активы?
Согласился бы Бог взять себе хлеба и рыбы и крохотные наперсточки с вином для Причастия, оставив Сатане острый томатный соус, восемнадцатиунциевые нью-йоркские бифштексы и ведра с шампанским во льду? Неужели Бог в самом деле удовольствовался бы плановыми соитиями строго два раза в месяц в целях деторождения, уступив Сатане «все захваты разрешающее», непристойное, из серии: «так-бы-и-съел-тебя», жгуче-неуемное – чтоб небесам жарко стало! – траханье всю ночь напролет?
Вы только задумайтесь. Сатане достался бы Новый Орлеан, Бангкок и Французская Ривьера, Богу – Солт-Лейк-Сити? Сатане достался бы хоккей на льду, Богу – игра в «подковки»? Богу досталось бы лото, Сатане – стад-покер? Сатане – ЛСД, Богу – прозак. Богу – Нил Саймон,[205] Сатане – Оскар Уайльд?
Возможно ли себе представить, что Сатана заберет себе пиратские радиостанции, а Бог останется с Си-би-эс[206] и им подобными? Что Богу достанутся пары односпальных кроватей; Сатане – водяные матрацы; Богу – Минни-Маус, Джон Уэйн и Ширли Темпл;[207] Сатане – Бетти Буп,[208] Питер Лорр[209] и Маэ Уэст;[210] Богу – Билли Грэм; Сатане – далай-лама. Что Сатана возьмет себе мотоциклы «Харлей», а Бог – тележки для гольфа марки «Хонда»? Что Сатана отхватит синие джинсы и чулки-«сеточку»; а Бог – полиэстеровые костюмы и колготки? Сатане отойдут электрогитары, Богу – органы; Сатане – Энди Уорхолл и Джеймс Джойс; Богу – Эндрю Уайэт[211] и Джеймс Миченер;[212] Богу – «Клуб «700»,[213] Сатане – клуб К.О.З.Н.И.; Сатане – восточные ковры, Богу – ковры с грубым ворсом? Удовольствуется ли Бог наличными и отпустит ли Сатану восвояси с мистером Кредиткой? Захочет ли Бог вальсировать, а Сатана – отплясывать мамбу?
Неужто Господь Всемогущий позволит беззастенчиво себя облапошить? Или быстренько смекнет, что Сатана прибирает к рукам все самое интересное? Да скорее всего смекнет, как же иначе-то. Скорее всего Бог завопит: «Эге-гей! Люцифер, а ну погоди-ка минуточку. Я заберу бильярдные и танцзалы, а ты бери себе церковные собрания и бойскаутские слеты. В кои-то веки займись-ка для разнообразия сутью, приятель. А я возьму себе – стиль!»
Поскольку Бобби Кейс некогда убедил его, будто любой нейтральный ангел, достойный своего имени, понимает, что Яхве и Люцифер на самом деле столь же неразделимы, как две стороны монеты (они нужны друг другу для равновесия, для завершенности, для самораскрытия, для выживания – возможно, именно поэтому самые мыслящие среди ангелов с самого начала предпочли сохранять нейтралитет), Свиттерс приберегал умозрительные рассуждения вроде тех, что приведены выше, для личного своего удовольствия (ну, разумеется, за исключением тех случаев, когда обстоятельства и/или вопиющее искажение сути диктовали иначе). Потому он изложил сестре Домино лишь голые факты – довольно-таки сжатую информацию о нейтральных ангелах, в том виде, в каком она сохранялась в левантийском фольклоре и в библейских аллюзиях (что зачастую одно и то же) на протяжении четырех тысяч лет. Домино восприняла рассказ скептически, но чем сразу от него отмахнуться, согласилась над ним поразмыслить и исследовать вопрос при помощи имеющихся в ее распоряжении ресурсов.
– Забавно, – проговорила она, улыбаясь этой своей неповторимой улыбкой, идеально сочетающей в себе непреднамеренный цинизм и самую сердечную отзывчивость. – Еще недавно я бы сказала, что помолюсь над ним.
Монахиня помолчала. Наморщила лоб – в результате треть такового исчезла.
– Свиттерс, а вы когда-либо склонялись к молитве – сами, без принуждения?
– Когда я ощущаю потребность в репелленте против акул, я пытаюсь молиться. Когда я ощущаю потребность в нюхательных солях, я пытаюсь медитировать. Я не утверждаю, что одно непременно превосходит другое, – оба этих занятия можно свести к метафизическому попрошайничеству; но если бы больше народу нюхали соли и устраивали светопреставление, они бы очень быстро обнаружили, что нет нужды все время беспокоиться насчет акул.
– А как насчет Змиев?
Свиттерс ухмыльнулся.
– Это вы про Змия в Райском Саду? Но, Домино, Змий – это хорошо, это здорово! Змий нюхает соли на веревочке.
К вящей неожиданности обоих, Домино шагнула к его креслу, наклонилась – ничем не стянутые груди запрыгали, точно черепашки на самокате, – волосы взметнулись и опали, затмевая луны ее щек, – и весьма подчеркнуто поцеловала его в переносицу.
– Вы мне нравитесь – причем совершенно необыкновенно, – шепнула она.
Ваше чувство взаимно, – отозвался он.
И петушиное «кукареку» выманило ее за дверь. Свиттерс прислушивался к ее затихающим шагам – к негромкому похрустыванию песка на дорожке, – и ему чудилось, будто он слышит вкрадчивый голос Сатаны. И в слуховой этой галлюцинации Сатана говорил: «О'кей, Яхве, предлагаю вам следующее: отчего бы вам не принять под свое крылышко девочек из бара – всех, что есть, по всему миру, – а я тем временем позабавлюсь с монахинями?»
Дневные часы, последовавшие за предотвращенной атакой террористов, навеки вошли в анналы Свиттерсовой истории как День Икающего Осла.
Можно это счесть знамением или нет, но только день начался с того, что Свиттерс проснулся довольно поздно и обнаружил, что рядом с койкой стоят не те ходули. Перед тем, как покатить кресло назад в его комнату, Домино положила шесты Свиттерсу на колени, но на тот момент ни он, ни она не заметили (ибо луна уже села, и оба плохо соображали, что происходит), что монахиня взяла исходные, длинные ходули Пиппи, а не модель, сработанную на заказ, «на два дюйма от земли», – ходули, придуманные Свиттерсом для обеспечения амбулаторного состояния эрзац-просветления. «Ну ладно, – подумал он, – для разнообразия сойдут и эти», – и по-журавлиному зашагал в офис, причем его не изведавший завтрака рот оказался на одном уровне с фигами и выше зрелых лимонов, что свисали с ветвей, точно голые лампочки на обувной фабрике девятнадцатого века.
Красавица-под-Маской тоже проснулась поздно и явилась в офис лишь за несколько минут до Свиттерса. Аббатиса встретила его свежим чаем и свежими комплиментами по поводу его героического поведения прошлой ночью. А затем объявила, что материала по Деве Марии у нее на данный момент вполне достаточно, и теперь она хочет, чтобы Свиттерс начал искать в сети информацию по исламу. Причем интересовали ее не основы ислама – в основах она и сама разбиралась неплохо, – но доктрины более эзотерические.
Свиттерс вгляделся в ее лицо, стараясь не отвлекаться на бородавку.
– Вы опасаетесь новых неприятностей?
– Нет-нет. Ближайшая от нас деревня – в холмах, в тридцати километрах отсюда, по бездорожью. Сюда добраться не так-то просто. Сирийцы в целом относятся к нам сочувственно, они славные люди. Проблему для христиан представляет только «Мусульманское братство», ну да фанатики повсюду одинаковы, так?
– Ага, точно. Их отчаянная тяга к простоте здорово чревата осложнениями. А их жалкое стремление к определенности способно расшатать основы самые незыблемые.
– Похоже, каким-то образом распространился слух об отлучении нас от Церкви, и те, кто и без того склонен к фанатичной набожности, распалились еще больше.
– Может, и так; но я вот видел в сетях, что американские военные на днях отомстили за террористические действия в Судане и Афганистане; и многим неймется под своими джуббами. Хорошо, что наши гости приняли меня за француза.
– Ни один француз не совершил бы подобной ошибки, – отметила аббатиса, имея в виду как его акцент, так и грамматику. – Так вот что мне хотелось бы выяснить…
Аббатису прервал стук в дверь. Они подняли глаза: в дверном проеме стояла Боб – судя по ее виду, в чувствах не менее растрепанных, чем ее волосы. Обычно Боб выглядела так, словно отцом ей приходился один из братьев Маркс[214] – а чего доброго, так и все четверо, – и сейчас в лице ее попеременно отражались смущение и раскаяние (как у Харпо, взявшего фальшивую ноту на своем излюбленном инструменте); потрясенное недоумение (как у Чико при виде того как примадонна извергает из себя арию в «Ночи в опере»; комичное недовольство (как у Гручо, узнавшего, что лучшие его шутки вновь изъяты телецензорами); и сварливое негодование (как у Зеппо, почуявшего, что он обречен вечно уступать первенство трем своим братьям).
Боб пространно извинилась за вторжение, но, mon Dieu,[215] она вовсе не просила, чтобы ей доверяли скотину, она ж не на ферме выросла, и если бы только Фанни больше посчастливилось в руках у кое-кого, имен называть не будем; но Фанни сбежала, и что ей, Боб, теперь прикажете делать в момент кризиса, и т. д., и т. п. Красавица-под-Маской успокоила ее, сочувственно пощелкав языком и покачав вуалью, и постепенно вытянула из Боб причину ее волнения. Как выяснилось, на осла напала икота. Он икает уже двое суток – ну, плюс-минус час. Боб думала, оно само пройдет, как это у нее самой бывает, но икота не проходила и даже, пожалуй, усилилась – бедное бессловесное животное ни есть, ни спать не может, совсем ослабело, на ногах еле стоит, и, если чего-нибудь не предпринять, осел того и гляди доикается до смерти.
Как Боб воззвала о помощи к Красавице-под-Маской, так Красавица-под-Маской воззвала о помощи к Свиттерсу, и тот, даже не задумавшись, как бы это сказать по-французски, отозвался:
– Народы мира, расслабьтесь. Сейчас я за него возьмусь.
Для начала Свиттерс прогулялся на скотный дворик, где был привязан осел. Да, разумеется: животное сотрясали спазмы. Спазмы повторялись примерно каждые две секунды, и всякий раз диафрагма сокращалась, тощие бока вздувались и опадали – точно оказавшись ненароком в отделе контроля качества продукции на фабрике надувных подушек-пердушек, – а из надгортанника его вырывался отрывистый звук, что-то между кашлем и чихом, – так феечка давится волшебной пыльцой или титулованная вдовица сдерживает отрыжку. То и дело ослиная гортань изрыгала первые четверть ноты ослиного рева «и-а», где «а» и большая часть «и» подавлялись и сглатывались.
– Патология, – буркнул Свиттерс, обозревая сцену действия с жалостью и отвращением. А затем, собравшись с мыслями, отослал Боб на кухню за сахаром. – Скажите Марии Первой, что мне нужно… – Он придирчиво оглядел животное. – Скажите ей, что уйдет не меньше пакета. Ну, хотя бы килограмм. – И отправил Пиппи (та прибежала из мастерской, любопытствуя, что происходит) принести ведро с водой.
Когда сестры вернулись (за Боб поспешала Мария Первая, весьма желающая знать, что станется с ее драгоценным подсластителем), Свиттерс высыпал сахар в ведро с водой и размешал его рукоятью грабель. А затем подставил ведро прямо под судорожно подергивающуюся морду, но измученное животное сделало лишь пару глотков, не больше. Все затаили дыхание. Осел икнул – и снова принялся лакать. Смесь ему явно пришлась по душе, однако бедолага просто-напросто не мог поглощать ее достаточно быстро и в таких количествах, чтобы добиться нужного терапевтического эффекта.
– О'кей, Боб, придержите благородное четвероногое. Пиппи, готовьтесь лить.
С этими словами Свиттерс соскользнул с ходулей на костлявую спину и утвердился верхом – ни дать ни взять Дон Кихот, выезжающий на битву.
– А подать сюда ветряные мельницы! – заорал Свиттерс, ухватив руками слюнявую морду снизу и сверху, и с трудом раскрыл ослу пасть, разъединив зеленовато-желтые зубы. – Фыо! Да я в сравнении с тобой просто образчик стоматологической элегантности, приятель. Ну же, Пиппи, лей. Лей!
– Assez?[216]
– Нет. Еще. Все ведро, будь оно неладно. Но не так быстро, вы же не хотите утопить бедолагу.
Осел мужественно сопротивлялся; Свиттерс, подпрыгивая вверх-вниз, походил на клоуна с родео; но наконец им удалось-таки вылить почти всю подслащенную воду в ослиную глотку. Красавица-под-Маской поддержала для Свиттерса ходули, и тот не без труда перебрался на них. Осленок ревел – ревел вполне себе убедительно; его рвало, словно бедняга пытался извергнуть из себя до капли все, что закачали в его цистерну. Спустя минуту-другую, однако, он успокоился и вроде бы смутно осознал, что демон благополучно изгнан. Люди тоже заметили, что икота прекратилась. Исцеленный пациент засунул голову в ведро полизать остатки сахара – и все зааплодировали.
Присоединилась к овациям и Домино, что подоспела к месту событий как раз в тот момент, как Свиттерс оседлал своего икающего скакуна.
– Incroyable![217] – воскликнула она. – Да вашим талантам просто конца-краю нет! – Монахиня изобразила льстивое подобострастие.
Пошаркав ходулями, он неуклюже подскакал к монахине, так, чтобы оказаться с ней лицом к лицу.
– Свиттерс, – проворчал он, словно бы грубовато-смущенно представляясь незнакомке. – Привитая склонность: мальчик на побегушках; разъездной посланник доброй воли от пивоваренной компании «Редхук», Сиэтл, Вашингтон; и, – он снял шляпу и попытался изобразить придворный поклон, что на ходулях не так-то просто, – ветеринар, специалист по крупным животным.
(Позже, как-то раз, возможно, даже в тот же вечер за ужином, Свиттерс признается, что этому средству от икоты научила его бабушка. А до или после того, как научила его справляться с детской хандрой при помощи Бесси Смит,[218] Мадди Уотерса[219] и Биг Мамы Торнтон? Надо же, забыл.)
Наслаждаясь ли моментом, или надеясь еще больше продвинуться на пути снискания благосклонности Домино, Свиттерс взмахнул шляпой, комично пародируя рыцарский жест, как если бы картинно посвящал ей, прекраснейшей из дам, свою победу. При этом он развернулся задом к ослу – зад сей оказался чересчур близко на ослиный вкус, – и ровнехонько в это самое претенциозное мгновение неблагодарная тварь взбрыкнула задними ногами, одно из копыт ударило только воздух, зато второе с силой вмазало в правую ходулю Свиттерса, и тот полетел головой вниз.
Домино метнулась вперед поддержать его. Однако недооценила силу инерции – и оба рухнули наземь, Свиттерс – поверх нее. Монахиня лежала на спине. Он лежал лицом вниз, упершись мужественно выступающим подбородком чуть выше ее прелестно вздернутого носика. В положении столь неправильном встретиться взглядами они, конечно же, не могли, так что Свиттерс несколько секунд пялился на каменистую почву сразу за ее макушкой – пока не пришел в себя.
– Вы в порядке? – осведомился он, опасаясь шевельнуться.
– Oui.[220] Ara. О-ля-ля! – Домино нервно рассмеялась. – Я пыталась не дать вашим ногам коснуться земли.
И ей это удалось. Носки его кроссовок упирались ей в голени.
– Вот как! – произнес Свиттерс. – Стало быть, вы все же верите в проклятие.
По-прежнему не двигаясь, он чувствовал, как ее половина лица жарко вспыхнула под его половиной лица. А еще он ощущал ее тело – надо же, придавлено его тяжестью и вместе с тем такое жизнерадостно-упругое. Она казалась мягкой, точно зефиринка в форме кролика, и при этом несгибаемой, как футон. Ее сбивчивые оправдания – дескать, она поступила так только ради его спокойствия, – по большей части утонули в ложбинке у его шеи – и в озабоченном гомоне столпившихся вокруг пахомианок.
Примерно тогда же – спустя секунд десять от силы – Свиттерс почувствовал, как его писчее перо регенерации пробудилось к жизни – и в чернильницу потоком хлынули алые чернила. Пресловутое перо покоилось на ее животе, неподалеку от выгнутой впадинки ее пупка, – ни дать ни взять яичко, закипающее в своей мяконькой кастрюльку – и примерно на таком же расстоянии от той жизненно-важной области и предела стремлений мужчины, что на баскском языке (Свиттерс бы это авторитетно подтвердил) называется emabide, а иногда – ematutu. Впрочем, уж что бы там ни располагалось по соседству и уж как бы оно ни называлось по-баскски, Свиттерсов зачинающий шомпол с каждой секундой все больше отвердевал и вставал все перпендикулярнее; иначе говоря, вел себя как гидравлический домкрат, грозя, чего доброго, приподнять владельца над распростертой монахиней и оставить висеть в воздухе, точно тарелку на стержне, точно коклюшку на веретенце.
У Домино такие круглые щеки. Милые, славные круглые щечки, к которым так хочется прижаться своей щекой и так застыть на мгновение, а потом слегка потереться – как любящая мать трется щекой о попку своего малыша или подросток прижимается щекой к прохладной, зрелой дыне, краем носа вдыхая ее сочный, мускусный, фруктовый аромат. Вот такие щеки были у Домино, и Свиттерс, посмотрим правде в глаза, примерно так порой на них и реагировал, но, естественно, никогда не поддавался искушению – да, собственно, и сейчас, увы, толком поддаться ему не мог, невзирая на уникальную возможность, – ибо щеки его приземлились в нескольких дюймах к северу от ее щек, и положение «щека-к-щеке» было вполне достижимо, стоило лишь сдвинуться чуть ниже, но посредством этой миграции на юг, грубо говоря, морковка оказалась бы в опасной близости от кроличьей норки.
А так, как есть, он, можно сказать, крепился к низу ее живота словно на упругой пружине: того и гляди перепрыгнет через курятник без помощи рук и ног. Вне всякого сомнения, Домино не осталась в неведении касательно пресловутой выпуклости – да ее едва насквозь не проткнуло: монахиня на палочке, одно слово, – и, видимо, поэтому-то и примолкла, напряглась и вроде бы даже дыхание затаила. Его собственное смущение постепенно превращалось в панику; он уже отказался от идеи попробовать проткнуть пузырь, мысленно представляя себе самые что ни на есть антиэротические картины (например, мать, страдающую желудочным гриппом, или шпица за попыткой оттрахать диванную ножку): вместо того, упершись ладонями в землю, он соскользнул с Домино и перекатился на спину. Итак, его талантам просто конца-краю нет?
Тяжело дыша – упражнение далось ему не без труда, – Свиттерс лежал рядом с нею, задрав ноги в воздух, – ни дать ни взять реклама инсектицида в аэрозольной упаковке. (Впрочем, дохлый жук на эрекцию вряд ли способен. Или способен? Говорят, такое приключается с повешенными; так почему бы не с ухлопанным жуком? Недаром же в английском слове cockroach, таракан, содержится грубое словечко cock, мужской член. А если еще и шпанскую мушку в пример привести…)
Сестры помогли Домино подняться на ноги, она резко отряхнула синий чадор (так сирийские женщины называют свои длинные хлопчатобумажные платья) и поспешно удалилась, пробормотав что-то насчет срочно призывающих ее неотложных и важных дел. Прочие попытались водрузить Свиттерса обратно на ходули, но бывший полузащитник оказался для них тяжеловат. Боб, исполненная вполне понятной признательности и, по всей видимости, не усмотревшая никакого сомнительного подтекста в его падении на Домино, предложила сбегать за креслом.
– Merci, madame Bob,[221] – слабо поблагодарил он.
Минут десять – именно столько времени потребовалось Боб, чтобы возвратиться с креслом, – Свиттерс провалялся там, словно йог в асане «мертвый жук», постепенно обмякая прикрывая глаза от пульсирующего солнечного излучения – а солнце висело точно над его головой, похожее на яйцо феникса, положенное в костер и пронзенное лазерным лучом, – и разговаривая со своими нелепо задранными конечностями.
– Терпение, приятели, терпение, – нашептывал он. – Очень вас прошу. Еще какой-нибудь месяц – и все. И тогда мы стремглав помчимся в Южную, мать ее за ногу, Америку – «мать ее за ногу», это, конечно, только фигура речи, как вы сами себе понимаете. И тогда, ноженьки мои, я верну вам свободу – так или иначе, но верну.
На протяжении последующих двух-трех недель Домино и Свиттерс жутко стеснялись друг друга. Более того – не то чтобы это чрезмерно бросалось в глаза и не то чтобы они прикладывали к тому какие-то особенные усилия, – но они друг друга избегали. На восьми акрах обнесенного стеною оазиса, разумеется, быть того не могло, чтобы их пути не пересеклись по нескольку раз на дню, но всякий раз, сталкиваясь, они улыбались, обменивались учтивым кивком-другим, нервничали, поеживались и поспешно шли своим путем, прежде чем безголовый цыпленок – тотем волнения и замешательства – успевал высмотреть геморрагическую точку-другую на их щеках. Неминуемо то один, то другой украдкой оглядывались через плечо. Обученный шпионажу Свиттерс делал это не в пример более ловко.
Темой их единственного за это время разговора послужила круглая глинобитная башня, возвышающаяся в центре оазиса, словно хранилище для лавины манны, словно ракета с боеголовкой из молока и меда. Он как раз проходил на ходулях мимо обветшавшей деревянной дверцы у основания башни, когда наружу вышли Домино и Зю-Зю – с ведрами, щетками и тряпками.
– О, привет, – поздоровалась Домино, изо всех сил стараясь, чтобы голос ее звучал непринужденно. – Ну вот, мы наконец-то вычистили комнатушку в башне; теперь вам, возможно, захочется туда наведываться.
– С какой бы стати?
– Но ведь ваши ноги не должны касаться земли.
– Вот именно.
– И первый этаж тоже считается.
– Как я это себе понимаю, да.
– Ага, но как насчет этажей выше первого? Третий этаж, скажем, или двадцать третий? Разве там вы не в безопасности? Точно так же, как на полу машины или самолета, летящего высоко над землей?
Свиттерс задумчиво подергал себя за локон: волосы его, подстриженные сестрой Мустанг Салли не далее как в тот день, впервые за много недель оказались короче, чем у нее.
– Хороший вопрос. Сколько раз я сам его себе задавал! Ответ набран мелким шрифтом. Но я не могу прочесть мелкий шрифт, потому что… – И он беспомощно умолк.
– Потому что никакого мелкого шрифта нет, – докончила за него Домино. – Да и крупного тоже.
– Да, в этом отношении контракт весьма необычный. Однако я твердо намерен пересмотреть его в самом ближайшем будущем.
При этом намеке на его грядущий отъезд Домино почти неуловимо, но все-таки заметно изменилась в лице. Во власти облегчения и сожаления одновременно и не желая выказать ни то, ни другое, она извинилась – и ушла. А удаляясь вместе с тряпкой, указала на вершину башни, качнув головой в ее сторону и без слов давая понять, что Свиттерсу следует хотя бы заглянуть туда вежливости ради.
«Да ну? Карабкаться по лестнице – на ходулях? То-то кровь в жилах взыграет!»
Мысленно отвергая ее предложение, Свиттерс тем не менее заглянул внутрь – и убедился, что никакой лестницы там нет. Точнее, есть приставная лестница – деревянная, совсем старая (смастерила ее явно не Пиппи), поставленная под небольшим углом и приблизительно футов тридцать в высоту. Выглядела она так, словно сколотили ее какие-нибудь сорвиголовы из доисторического пуэбло, и тем не менее казалась достаточно надежной; более того, Свиттерс был уверен, что может поставить ноги на ступеньки абсолютно безнаказанно – табу не сработает. И тем не менее наверх Свиттерс не полез. Не сегодня, нет.
Сквозь сухой библейских шепот сада – мимо ветвистых сучьев, увешанных гранатами, «под завязку» набитыми косточками, и под жабьими языками листьев миндаля, – он быстро ковылял обратно в офис, причем при таком шаге долго наслаждаться древесной тенью ему не светило. Свиттерсу не терпелось еще раз перечесть электронное письмо, полученное от бабушки не далее как этим утром, – письмо, в котором говорилось, что Сюзи «угодила в небольшую неприятность» в Сакраменто, на год отослана к Маэстре и теперь будет ходить в школу имени Хелен Буш в Сиэтле. Что озадачило Свиттерса в этом послании, что заставляло его перечитывать лаконичные строки снова и снова – так то, что по двусмысленному его тону он никак не мог определить, приглашает ли его Маэстра заехать в гости по пути в Перу – или предостерегает, чтоб он любой ценой держался от ее дверей подальше.
– Итак, – промолвила Красавица-под-Маской, – через две недели вы нас покидаете.
– Ну, плюс-минус, – согласился Свиттерс. – Точная дата зависит от того, когда именно прибудет грузовик с припасами. – Его не покидало ощущение, что за последние восемнадцать часов, с тех пор, как он столкнулся с Домино у башни, тетя с племянницей успели обсудить тот факт, что его пребывание в обители подходит к концу.
Красавица-под-Маской разливала чай – с этого ритуала неизменно начинались их утренние совместные труды. Свиттерс уже загрузился и теперь украдкой проглядел еще раз Маэстрино письмецо, словно уповая на то, что за ночь синтагмы волшебным образом перестроились или что сам он, отдохнув хорошенько, обнаружит в нем крупицу информации, прежде ускользнувшую от его внимания. Аббатиса склонилась над его креслом, как всегда, благоухая благовониями и простым мылом: кожа отдраена до блеска, чадор хрустит точно ряса. Опрятная, царственная, увековечена Матиссом, о котором заговаривала редко, и «обородавлена» Господом, которого поминала то и дело, хотя частенько – с искренним недоумением.
– Да, грузовик с припасами, – вздохнула аббатиса. – Если Господь Всемогущий не благословит вскорости нашу казну, недолго грузовику осталось возить нам бензин. – Красавица-под-Маской пожала плечами, улыбнулась, этой улыбкой впору было восхититься, находись таковая подальше от гриба-мутанта, венчающего ее нос. – Ах, но ведь дорогой наш святой Пахомий отлично обходился безо всякого генератора, разве нет? – То был риторический вопрос, и аббатиса своим невыразительным детским голоском, столь плохо сочетающимся с ее хрупким величием и с ее вопиющим изъяном, продолжила: – В любом случае, мистер Свиттерс, от души надеюсь, что ваше пребывание здесь оказалось не вовсе неприятным.
Свиттерс же, во власти этакой вялой истомы, с трудом ворочал языком – лишь недавно он пережил неизъяснимую радость, пробудившись под перекличку кукушек в залитой солнцем спаленке вдали от всяких ограничений, что возможно при желании назвать домом, так что с положительной оценкой, каковой, очевидно, взыскивала аббатиса – а она явно ждала учтивого подтверждения, если не восторженных дифирамбов, – Свиттерс не спешил. Позже, тем же вечером, загрузив в себя столько вина, сколько влезло, он еще будет соловьем разливаться, воздавая оазису должное, – но в этот апатичный момент, настраиваясь на французский собеседницы, он зевнул, потянулся и обронил лишь:
– «Клуб Мед»,[222] как говорится, отдыхает.
Покончив с чаем, они занялись делом. Первое поручение состояло в том, чтобы разослать электронные письма нескольким учреждениям ООН на тему регулирования рождаемости.
– Теперь, когда меня отлучили от Церкви, моим протестам недостает былой авторитетности, – заметила аббатиса. – С другой стороны, я могу высказываться куда откровеннее. – Она прикинула, стоит ли послать письма заодно и главам западных государств. – Чем стремительнее растет население, чем более угрожающего размаха достигают социальные и экологические проблемы, этим ростом вызванные, тем неохотнее наши политические лидеры обращаются к данному вопросу. Ну, не безумие ли?
– А вы когда-либо задумывались, – подхватил Свиттерс, – отчего охота на китов вызывает такую бурю негодования, при том, что мало кто возражает против скотобоен? Это все потому, что киты – зверюги редкие, умные и неприрученные, а коровы – заурядны, глупы и одомашнены. – Предположительно Свиттерс подразумевал то, как власть предержащие, при купленной поддержке средств массовой информации и энергичном пособничестве церковников, неутомимо «оскотинивали» человечество, тщась создать обширное, однородное стадо потребителей, расходный материал, так сказать – послушных, не слишком смышленых, овладевших разве что базовыми рабочими навыками, – словом, стадо двуногих коров, которых так просто доить, а при необходимости можно и забить без зазрения совести. Впрочем, если Свиттерс имел в виду именно это, то, щадя собеседницу, в подробностях пояснять не стал.
– Вы не сказали «красивы», – промолвила аббатиса.
– Пардон?
– Красивы. Это вы-то, ревностный поборник красоты: я полагала, вы станете утверждать, будто китов почитают больше, чем коров, поскольку кит куда красивее.
– Воистину это так, – согласился Свиттерс. – Но не будь коровы настолько вездесущи, мать их за ногу, их бы тоже сочли красивыми.
– Реже видишь – больше любишь?
– Кого разводим – тех не любим. Ну, до известного предела. Достоинство биологического вида убывает в прямой зависимости от принуждения такового к размножению и от того, насколько данный биологический вид позволяет себя в этом смысле контролировать.
Красавица-под-Маской издала очередной французский вздох – из тех, от которых занавеси колыхаются, – и предложила начать наконец просмотр и ввод. Свиттерс послушно набрал слово «ислам», затем щелкнул по строке «эзотерика».
– Сегодня утром, – объявила аббатиса, – я хочу поглядеть, что там говорится о пирамидах.
– О пирамидах?
– Нуда.
– В связи с исламом? Ну, то есть я просто-таки не сомневаюсь, что в сетях найдется сайт, посвященный пирамидам, но…
– В связи с исламом, – настаивала аббатиса.
– Да, но я не уверен, что они как-то связаны… (О, Свиттерс, разве не все на свете взаимосвязано?)
– Пирамиды находятся в Египте. Египет – это исламская страна.
Свиттерс снисходительно рассмеялся.
– Пирамиды были построены – а когда, собственно? – около 2700 года до нашей эры. Магомет высунул нос за забор только три тысячи лет спустя. Не думаю, что…
– Набирайте, – приказала она.
Свиттерс набрал. И столь же поразился при виде вырастающих столбцов исламских ссылок на пирамиды, сколько потрясен был несколько дней назад, обнаружив, что исламская эзотерика – по контрасту с несокрушимо патриархальным каноническим вариантом – по характеру и происхождению однозначно феминистична.
Исламские источники, как выяснилось, приписывали строительство пирамид некоему левантийскому царю именем Германос – наверняка искаженное «Гермес», тотчас же решил Свиттерс, так звался лукавый греческий бог путешествий, скорости и эзотерических приключений; Проворный Гонсалес[223] древнего мира, чья функция состояла в том, чтобы отправляться за пределы обозначенных границ, как физических, так и психологических; исследовать неизведанное и приносить оттуда домоседам богатство материальное и духовное. В последнем отношении Гермес был прототипом шамана, предшественником Сегодня Суть Завтра. А еще этот заядлый путешественник и мошенник-виртуоз являл собою что-то вроде секс-символа: его грубые фаллические изображения нередко ставили на рубежах и перекрестках. (Женщины заботятся о свирепых калеках, возвратившихся из тропических стран, не так ли?)
Как бы то ни было, царь Германос якобы приказал возвести первые две пирамиды как тайные хранилища откровений и секретов древних мудрецов, вместилища для их мистических познаний, а также и для их бренных тел после смерти. Главное сокровище, сокрытое в подземных галереях, состояло из четырнадцати золотых табличек: на семи из них были начертаны обращения к планетам, а на остальных семи – записана трагическая повесть о несчастной любви царского сына Саламана и девочки-подростка много младше него. Предполагалось, что сия любовная история представляет собою не что иное, как религиозную аллегорию, и исполнена глубокого символизма, но нельзя не отметить, что данный материал тотчас же вызвал у Свиттерса живейший интерес.
Со своей стороны, Красавицу-под-Маской результаты изысканий озадачили, разочаровали и даже отчасти раздосадовали. Свиттерс видел: лицо аббатисы омрачилось (бородавка выделялась на нем, точно Марс – на хмуром зимнем небе). Однако он продолжал зачитывать ей с экрана, как про золотые таблички, так называемые «герметические сочинения», узнал Платон и отправился изучать их, однако тогдашний египетский правитель не допустил его в пирамиды. Тогда Платон завещал своему ученику Аристотелю получить доступ к тайному учению, и годы спустя Аристотель, воспользовавшись египетским походом Александра Великого, добрался-таки до одной из пирамид и проскользнул внутрь при помощи полученных от Платона карт и шифров, однако наружу ему удалось вынести только одну из табличек (с фрагментом любовной истории), после чего «двери затворились для него навсегда».
– О-ля-ля, – вскипела Красавица-под-Маской. – Теперь, по всей видимости, мне придется прочесть этого треклятого Аристотеля. Ох, да знаю, знаю, святой Фома Аквинский выше него ставил только Христа, но от этих языческих всезнаек у меня только голова начинает болеть.
«Это тебя не Аристотель допек, нет», – подумал про себя Свиттерс. И, далеко не в первый раз, задумался – а не была ли она некогда влюблена в старика Матисса. Что, если ей не по душе, когда в теологические исследования вторгаются любовные истории про «декабрь и май» (вечная проблема – старый муж, молодая жена), пробуждая нежелательные воспоминания. И/или, возможно, что она ждала от этого исследования большей конкретики.
Как бы то ни было, к тому времени, как аббатиса записала своим тонким, точно кошачий ус, почерком все, что киберпространство отхаркнуло из себя касательно пирамид и исламской эзотерики, для нее давно пробил час послеобеденного сна. Собрав свои тетрадки, карандаши, чайные принадлежности и покрывало, Красавица-под-Маской сообщила, что ужин вечером подадут на полчаса позже против обычного.
– Сперва у нас будет особая вечерня, – проговорила она. – В честь дня рождения сестры Домино. Вы тоже вольны прийти.
Резко развернувшись от компьютера, где он уже собирался еще раз глянуть на письмецо Маэстры (Сюзи «угодила в небольшую неприятность»? Что еще за неприятность?), Свиттерс выпалил:
– Сегодня – у нее день рождения? Пятнадцатого сентября? Почему мне никто ничего не сказал? Будет праздник, да?
– Нет-нет, – заверила его Красавица-под-Маской. – Только богослужение. Здесь у нас дата рождения воспринимается как повод возблагодарить Господа за дар жизни, а не как оправдание для того, чтобы предаться легкомысленным забавам.
«Запрет на деньрожденные вечеринки, – размышлял про себя Свиттерс, малость подуставший от запретов. – Ну-ну. Пожалуй, пора что-нибудь с этим сделать».
Поскольку здесь, в глуши, Свиттерс понятия не имел, что бы такое имениннице подарить, он потратил остаток дня, сочиняя для Домино стихи. После бесчисленных неудачных попыток он наконец довел дело до конца, сложил листок в несколько раз и спрятал в нагрудном кармане, думая про себя, что вряд ли таковой подарит. Воистину поэтические потуги так его вымотали, что, покончив со стихотворением, он почувствовал настоятельную потребность бежать из оазиса, выскользнул из гигантских врат и больше часа неуклюже расхаживал на ходулях по песку и камням в древней, чистой, открытой всем ветрам пустыне, где воздух дрожит и колеблется, где солнечные лучи крепки и неумолимы, где все дышит бесконечностью, звездной пылью и озоном, а скорпионье дыхание едва не сбивает с ходулей. С трудом пробираясь по разрушающимся соединениям натрия и закаменевшим солям, Свиттерс каким-то образом умудрился мысленно шагнуть назад (он гордился тем, что периодически достигает полноты сознания) и взглянуть на себя со стороны – и понаблюдать, как он двигается этаким чудовищем Франкенштейна, один негнущийся шаг за раз, сквозь минеральный зной; понаблюдать, как он злится из-за дурацкого сонета к монахине, каковая будит в нем чувства, которые лучше не анализировать; понаблюдать, как он ломает голову, пытаясь объяснить союз Маэстры и Сюзи и его возможный скрытый смысл (если таковой вообще имеется); понаблюдать за тем, как он размышляет, как бы так выбраться из Сирии и попасть на Амазонку, чтобы умолять остроголового шамана снять табу, – и, наблюдая за всем этим со стороны, он сказал себе так: «Свиттерс, сдается мне, что ты успешно воплотил в жизнь по крайней мере одну мечту своего детства». Эта мечта, как вспомнил он с хриплым смешком – в горле здорово пересохло, – состояла в том, чтобы избегать всеми доступными способами жизни упорядоченной и ограниченной. Будь он столь же склонен к самоанализу, как и к самонаблюдению, он, пожалуй, спросил бы себя, а не «пересолил» ли он в этом отношении, но поскольку, невзирая ни на что, жизни он вполне себе радовался, вопрос о превышении даже не вставал.
Поджаренный до нежно-розового оттенка и облезающий до цвета еще более розового – словно его слегка пожевали незримые зубы вечности – Свиттерс возвратился в оазис, тяжело дыша, натрудив мышцы ног, жадно выхлебал целый кувшин воды, насладился купанием при помощи губки (сие омовение техническим уходом не считалось) и прикорнул ненадолго. Когда же, освеженный, щедро сбрызнутый одеколоном, он наконец вышел в фиолетовую прохладу – в бездымный дым сирийских сумерек, – шел он на ужин, но нацеливался на вечеринку.
Сестры уже собрались за столом. Подходя к трапезной, он слышал, как Мария Вторая угрюмым речитативом читает молитву. Свиттерс миновал дверь, даже не заглянув внутрь, и вместо того, описав круг, пришел в кухню, где в небольшой кладовке – что-то вроде пристроенной буфетной, – как он знал, хранились винные запасы ордена. На двери болтался висячий замок, и Свиттерс задумался, всегда ли кладовка запиралась или эта дополнительная мера предосторожности – результат его пребывания в оазисе.
Обладай он терпением и простейшим инструментом-другим (шпильки для волос или пилочки для ногтей вполне хватило бы) и не будь он в настроении столь приподнятом, он, конечно, играючи вскрыл бы замок, ибо, невзирая на нехватку технических способностей, он успешно прослушал в Лэнгли курс взлома. В нынешнем своем расположении Духа он без долгих рассуждений отверг этот вариант, вернулся к себе в комнату, извлек «беретту» из ее кокона крокодильей кожи и, восторженно крякнув (усеченное «Bay!», вот что это было такое), разнес замок на кусочки серией выстрелов, для ровного счета пальнув еще разок-другой свepx необходимого. Доля секунды – и крохотные осколки и ошметки со злобным свистом разлетелись во всех направлениях, точно металлические пчелы в восстании насекомых.
Увы, в кладовке обнаружилось только шесть бутылок. И виноват в том был никто иной, как он сам, – повышение частотности праздников от ежемесячных итальянских ужинов до еженедельных ужинов под блюзы истощили запасы обители.
– Ну, что есть, то есть, – философски пробормотал он и, засунув пистолет за пояс, подхватил секстет пыльных зеленых бутылей и с трудом – для человека на ходулях любая ноша скажется на равновесии не лучшим образом, – пошатываясь, побрел в трапезную.
Сестры выбежали из-за стола и теперь толпились в дверном проеме, Домино – впереди, точно вожак стаи. Только сейчас Свиттерс осознал, что выстрелы напугали монахинь: они, должно быть, вообразили, что в оазис вновь нагрянули террористы.
– Прошу меня простить, – проговорил он. – Я вовсе не хотел сеять панику. Огнестрельное оружие для американца – что тонкие яства и вино для француза; праздник без них – не праздник. – Он улыбнулся женщинам своей наилюбезнейшей, наилучезарнейшей улыбкой. – А я так понимаю, нынче вечером нам есть что отпраздновать. – Он переключил улыбку, точно луч прожектора, прицельно сфокусировав ее на Домино. – Пиппи, будьте так добры, освободите меня от сего вакхического груза – и, если не трудно, откупорьте его, дабы тот подышал, к вящей своей пользе, целебным кислородом Матушки-Природы. – Едва не сверзившись с ходулей, Свиттерс передал бутылки рыжеволосой монахине, а затем затопал прочь за компьютером плюс CD-плейером.
– Не скорбите обо мне, – крикнул он через плечо. – Разлука продлится недолго.
Не прошло и нескольких минут, как верный своему слову Свиттерс уже возвратился, хотя сесть не сел до тех пор, пока не врубил на радость почтенному собранию атональную, полифоническую импровизацию «Дня рождения» в исполнении Фрэнка Заппы. Намеренно избегая стола Домино (та, как всегда, разделяла трапезу с Боб, Пиппи и Зю-Зю), Свиттерс подсел (со всей мыслимой осторожностью поставив ноги на перекладину стула) к четверке гораздо более преклонного возраста во главе с Красавицей-под-Маской. На каждом из столов красовалась откупоренная бутылка зина – уступка гостю, не иначе. Прочие бутылки исчезли.
– Ну, что есть, то есть, – буркнул Свиттерс, разливая за своим столиком вино по четырем бокалам (Мария Вторая от спиртного отказалась по причине больной печени) и при помощи настойчивой жестикуляции убеждая второй столик последовать его примеру.
Пристально глядя на Домино вдоль незримой прямой, расчертившей надвое сгусток жвачки, каковым Господь, не желая осквернять свой золотой трон, увенчал уступчивый носяру Красавицы-под-Маской, Свиттерс поднял бокал. Присутствующие затаили дыхание. К вящему их облегчению, он сказал только:
– За Симону «Домино» Тири! Пусть еще много лет озаряет она сей ком глины своими добродетелями!
Все так или иначе выразили свое одобрение – именинницу любили; а Домино премило зарумянилась.
После тоста некоторое время все шло своим чередом, как обычно, хотя изломанные ритмы запповской инструменталки придавали происходящему некую остроту. Однако по мере того, как вино убывало – а оно исчезло до капли задолго до того, как разделались с пирогом из баклажанов с сыром-фета[224] и салатом из помидоров с огурцами, – преподобные сестры кушали не спеша, обстоятельно, светская беседа «набирала обороты» – подобное воодушевление наблюдалось порой лишь на «блюзовых вечерах», и то не всегда. Разговор оживился, тут и там слышалось хихиканье.
– Мария, о, Мария, благословенная госпожа изысканных трапез, наш добрый гений бессчетных кулинарных триумфов, прошу тебя, яви нам вновь гастрономическую милость, каковой прославлена по праву, и дозволь собравшимся гулякам вновь наполнить кубки, ибо, хотя мы и недостойны винограда, неутоленная жажда, чего доброго, послужит к урону сего празднества. Ибо именинницу должно чествовать, а для сего годно лишь лучшее твое вино и не иначе.
Свиттерс подозревал, что оставшиеся бутылки припрятали в запасах Марии Первой. Предчувствия его не обманули: ибо Красавица-под-Маской, пусть и нерешительно, но кивнула разволновавшейся старой поварихе в знак согласия, после чего Мария Первая прошаркала обратно в кухню и принесла пару недостающих бутылок назад. Когда же сосуды были откупорены, а содержимое их распределено среди желающих – на сей раз воздержались обе Марии, и что Свиттерсу оставалось, как не присвоить себе их порцию? – в трапезной воцарилась атмосфера теплая и сердечная. Или, может статься, Свиттерс все это выдумал.
Пиппи зажгла свечи за каждым из столов – ей пора уже было выключать генератор, – и Свиттерс, достав из кармана свой стихотворный опус, развернул его и прочел про себя в мерцающем свете, дожидаясь возвращения Пиппи из сарая. В стихотворении говорилось о неких золотых табличках, на коих начертаны тайны души и сердца, – о табличках, сокрытых в пирамидах, и еще о том, как мудрый египетский царь не дозволил Платону покуситься на таблички под предлогом того, что грек, ослабленный своей самодовольной философией бесполой любви, чего доброго, не выдержит бремени всей этой здоровой страсти. Со всей очевидностью (Свиттерс так и видел, как поэму анализирует его профессор из Беркли) скрытый смысл стихотворения заключался в том, что в причастности божественных тайн отказано тем, у кого недостает смелости признать и исследовать собственную чувственную природу. «Трактовка вполне резонная, – согласился с ним внутренний голос. – Но не могу же я всучить Домино этот образчик антиплатоновской пропаганды в качестве подарка на день рождения. И о чем, спрашивается, я только думал?»
Надеясь перехитрить своего бесенка, Свиттерс поднес уголок листка к ближайшей свечке. Бумага тут же вспыхнула; он держал листок с пылающей поэмой на весу, пока пламя не подобралось к кончикам пальцев, и только тогда выронил тлеющий обрывок на деревянный стол. (Хорошо, что у Пиппи так и не дошли руки сшить эти пресловутые псевдоитальянские скатерки!) С началом этого небольшого пиромания-шоу все разговоры разом стихли; Свиттерс ощущал на себе опасливые, встревоженные взгляды. Однако в разгар представления Домино категорично сообщила: «Мистер Свиттерс – агент ЦРУ», – так, как если бы это все объясняло; и Свиттерс готов был поклясться, что сестры уже представляют его себе на чердаке в Москве, или на безлюдном кубинском пляже, или в полутемном кафе в Касабланке – как он подносит зажженную спичку к закодированным инструкциям, к чертежам нового смертоносного оружия или к обрывку бумаги с одним-единственным, нацарапанным кровью словом, – дабы спасти демократическое правительство или отважного двойного агента, который в свободное время был или, точнее, была красавицей-графиней и даже пожертвовала свое состояние католическим сиротским приютам. Пахомианские сестры просто упивались этими картинами. Просто упивались.
Вдохновленный Свиттерс собрал пепел поэтического шедевра – и съел его. А затем, с губами черными и обсыпанными золой, поднял бокал словно бы для очередного тоста. Увы, бокал был пуст. Заметив его затруднение, Красавица-под-Маской отдала ему свое вино, к которому едва ли притронулась. Свиттерс благодарно улыбнулся. Отхлебнул глоток, смывая осевший во рту черный снег сожженной бумаги, и объявил:
– За монахинь! По случаю дня рождения сестры Домино я чествую всех монахинь, что есть, ибо нет на свете никого романтичнее их.
Эти сенсационные слова почтенное собрание вроде бы благополучно проглотило (хотя Домино возвела глаза к потолку), так что Свиттерс принялся пояснять:
– Любая монахиня полностью и самозабвенно отдает свое сердце мужчине из дальнего далека, отделенного от нее неохватной пропастью расстояний и лет, – легендарному супругу, которого любит превыше всего, хотя является он к ней только в молитвах и снах. Настоящий романтик живет иной, идеализированной жизнью, но именно монахиня проживает эту жизнь целомудренно и чисто и без своекорыстных компромиссов.
При этих словах сестры зааплодировали. Захлопала в ладоши и Домино, хотя ее овации прозвучали словно дань вежливости. Свиттерс поклонился и уже собирался было продолжить – уже собирался было, сказать по правде, разразиться обличительной речью против Отцов Церкви, видевших в монахинях существа низшего порядка; собирался даже ни много ни мало как обвинить их обожаемого престарелого святого Пахомия в том, что он основал женские обители ни для чего другого как того ради, чтобы обходным путем убрать с дороги благочестивых женщин, нейтрализовать их сексуальность и использовать их бесплатный труд в своих интересах. Но в этот самый момент – пожалуй, что и к счастью, – три старшие сестры за его столом встали и, извинившись, собрались было уходить: Мария Первая – холить свои варикозные конечности, Мария Вторая – почуяв, что печень ее превращается в паштет (вот если бы она могла вообразить таковую в виде сферы, заполненной мистическим белым светом!), а Красавица-под-Маской – перевоплощаться в Спящую Красавицу.
Опираясь на стул, Свиттерс жестом удержал их на месте.
– Прошу вас, о, сестры, уделите мне еще минуточку. Я вас вскорости покину, и, прежде чем отбыть, я хотел бы сказать… М-м… знаете, ведь уста мои заговорили бы с куда большей… э… непринужденностью и… э… точностью выражения, кабы на мои миндалины нанести, точно фрески, легкий слой пресловутой пунцовой краски: Мария, о плотское орудие божественного насыщения, я знаю, ты припрятала в своем буфете еще две бутылки, и хотя я в жизни не набрался бы наглости жадно покуситься на обе…
В этот момент Зю-Зю, что чуть покачивалась из стороны в сторону и заметно раскраснелась, наполнила его бокал до краев из бутыли, которую, по всей видимости, утащила из кухни, пока никто не видел.
– О, спасибо вам, дорогая! Господь вас благослови. М-м-м… Бесподобно. Так вот. – Свиттерс откашлялся. – Большая часть моей взрослой жизни прошла в мужском обществе. Да. И мужчины эти были из тех, рядом с которыми человек честный, трудолюбивый, прямодушный и богобоязненный не захотел бы пробыть и одиннадцати секунд: одержимые маньяки с безумным взором, порой весьма опасные, – такие парни, вкусив вашего отменного vin rouge,[225] разбушевались бы не на шутку: бунтари, мечтатели и безумцы, авантюристы, безработные наемники, праздношатающиеся ученые, журналисты-эмигранты, картежники, представители богемы, банкроты международной биржи, – личности абсолютно безответственные, из тех, которые требуют, чтобы едва ли не каждую секунду происходило что-нибудь интересное, в противном случае – берегитесь! Такие мужчины не спят сутками, с восторгом обсуждая тонкости книги, понять которую не в состоянии даже ее собственный автор, однако и полминуточки не затратят на страховой полис, закладную или брачный контракт, такие мужчины… ну, вам наверняка такой типаж знаком, благослови Господи их бедные обреченные задницы, – и я упомянул этих парней только затем, чтобы подчеркнуть контраст между ними и благотворным женским обществом, коим наслаждаюсь вот уже почти четыре месяца. Да. М-м-м…
Одним глотком Свиттерс почти осушил свой бокал и, глядя на потолок, продолжил восхвалять женщин за их приверженность к простым трудам и за умение обеспечить равновесие – без застоя, хотя, по мере того, как чествование затягивалось, он принялся величать сестер такими сверхцветистыми эпитетами, как «пораженные солнцем отверженные», «барханные подвижницы» и «святые анахореты». Со временем, когда в монолог его стали вплетаться строки из «Элегии, написанной на сельском кладбище» Томаса Грея («Как часто лилия цветет уединенно, / В пустынном воздухе теряя запах свой…»[226]), Свиттерс осознал, что о французском и думать забыл и уже давно вовсю тараторит на английском. «Боже мой! Только не это!» – подумал он про себя: ему вдруг почудилось, будто он мурлычет «Пришлите клоунов». Но нет, это был не он. Кто-то вставил в проигрыватель его альбом с мелодиями из бродвейских шоу.
Пламя свечей металось и покачивалось в такт с неотвязным, сладостно-горьким сондхаймовским[227] рефреном (прелесть песни отчасти состояла в том, что невозможно было сказать с уверенностью, исполнена ли она циничной иронии или сентиментальной жалости к себе). Свиттерс обвел взглядом трапезную – и обнаружил, что аудитория его покинула. Из всех экс-монахинь остались лишь трое. Боб и Зю-Зю танцевали. Танцевали медленный танец. Танцевали щека к щеке, беззастенчиво прижимаясь друг к другу, копна клоунских кудряшек (совершенно в духе музыки!) одной из сестер почти поглотила практичную короткую стрижку а-ля Джулия Чайльд[228] другой. «Ну надо же! – подумал про себя Свиттерс. – Это моих рук дело, или оно уже какое-то время тянется?» Третьей оставшейся была Домино: она сидела за соседним столиком, скрестив на груди руки и наблюдая за ним с довольной, сочувственной улыбкой.
На мгновение Свиттерс опешил – но тут же взял себя в руки.
– Время от времени человеку полезно слегка увлечься, повитать в облаках собственных мыслей, так сказать, – промолвил он. – А то, чего доброго, жизненная сила иссякнет. – Домино кивнула, по-прежнему улыбаясь; а лазер между тем покончил с Сондхаймом и перешел к следующему номеру – неистребимо романтичному «Чужаку в Раю». Указав на блаженно прильнувших друг к другу Зю-Зю с Боб, Свиттерс осведомился, не хочет ли она потанцевать. Домино ответствовала, что, хотя талантам его и впрямь несть числа, в то, что Свиттерс способен танцевать на ходулях, она ни за что не поверит.
– А ну-ка тащи сюда свой стол, – подсказал он, и, едва Домино сдвинула столы, Свиттерс птицей взлетел на образовавшуюся поверхность, приглашая ее сделать то же. – Доводилось мне бывать в азиатских ночных клубах с танцевальной площадкой еще меньше этой, – заметил он.
Сперва танцевали они довольно неуклюже: Домино держалась на почтительном расстоянии; но по мере того, как она привыкала к новизне ситуации, музыка подчиняла себе ее слух, а в крови разливалось вино, она расслабилась – и скользнула в его ненавязчивые объятия.
– Ты не поверишь, – промолвила она. – Я ведь не танцевала со времен школьного бала в предвыпускном классе в Филадельфии.
– Ну что ж, – отозвался он, осторожно ее «прогибая» и замирая на несколько секунд: последние аккорды «Чужака в Раю» угасли, и зазвучало «Если б я любил вас» из «Карусели». – Считай это своим подарком. С днем рождения!
– Спасибо. Спасибо тебе огромное-преогромное. – Ее признательность прозвучала трогательно искренне. – А когда твой день рождения?
– Он уже был – в июле.
– И ты его не праздновал?
– Я бросил следить за календарем – и напрочь о нем позабыл: вспомнил уже в полночь. Тогда я встал, ушел в пустыню и попытался посчитать звезды. Астрономы утверждают, будто глаз человека способен увидеть не больше пяти тысяч звезд за раз, но клянусь тебе, я насчитал девятнадцать тысяч. И это – помимо астероидов и основных планет. Конечно, я мог по ошибке и черные дыры сосчитать. Но празднество вышло роскошное.
Домино стиснула его руку и прильнула к нему, двигаясь в его объятиях, точно маятник – в высоких стоячих часах.
– Я бы с удовольствием отпраздновала свой день рождения именно так: считая звезды. – Она вздохнула – где-то у самого его уха. – Наверное, это даже лучше вечерни.
– Или я глубоко ошибаюсь, или звезды все еще там, в небе. Сириус, Арктур, Альфа Центавра, Большая Медведица, Орион, нейтронные звезды, пульсары, новые звезды, сверхновые звезды, красные гиганты, белые карлики, пурпурные людоеды – вся искристозадая гопа. Мы могли бы… – Он указал на дверь.
– Нет, – шепнула она. – Не сегодня. Мне скоро нужно будет уйти. – Голос ее зазвучал радостнее, хотя и не громче. – А как насчет завтра? Если хочешь, мы могли бы посчитать звезды завтра ночью.
– С удовольствием. Завтра ночью я совершенно свободен. Буду ждать тебя около десяти. У ворот.
– Нет. Там, в пустыне, будет холодно и ветрено. Мы встретимся в башне. Ты ведь ее знаешь? Наверху… как сказать по-английски? Наверху приставной лестницы.
– Ради тебя я буду рад подняться по любой лестнице – кроме, разве, служебной.
Танцуя, они опрокинули практически все свечи. И теперь трапезная освещалась так скудно, что они даже не видели, здесь еще Боб и Зю-Зю или нет; и, однако ж, глаза Домино ярко сияли – сияли, даже полуприкрытые веками. Если это все благодаря вину – о ком бы ни шла речь, о нем или о ней, – он навеки останется преданным другом сего напитка. Свиттерс мысленно в этом поклялся.
– Моя бабушка, – промолвил он, – однажды призналась мне, что, прежде чем позволить себе завязать серьезные отношения с мужчиной, она задавалась целью непременно его напоить. Маэстра уверяет, что никогда не знаешь, каков человек на самом деле, пока не посмотришь, как он себя ведет, будучи во власти Бахуса. Это суровое, несокрушимое правило исключений не ведает: дурной пьяница станет дурным мужем. То же и о жене. Для некоторых трезвость – это лишь поверхностная, временная маскировка.
– На мой взгляд, метод не из лучших. Свиттерс, а ты пьян?
– Безусловно, нет. Но сие благотворное состояние вполне достигаемо, обрети я доступ к последней бутылке, сокрытой в недрах кухни. В исследовательских целях, разумеется. Посмотрим, пройду ли я Маэстрин тест.
– Для одной ночи ты достаточно всего перевернул вверх дном. – Домино с улыбкой оглядела составленные вместе столы, на которых они вдвоем (не всегда памятуя об осторожности) скользили в танце. Баллада из «Карусели» смолкла; мелодия из «Тихоокеанского Юга», живая и быстрая, с атмосферой, увы, дисгармонировала. Домино отстранилась.
– Увидимся в башне. Калькулятор смотри захвати.
Она уже уходила, и Свиттерс готов был позволить ей уйти; но вдруг, не успели они шагнуть в разные стороны, как головы их подались вперед, словно притянутые внезапной взаимной активацией атомных диполей или, может, толкаемые друг к другу бесплотными родичами Асмодея. И – они поцеловались. Сами тому несказанно удивившись.
Поцелуй не был особо долгим – ну, для поцелуя как такового, – но и дружеским чмоканьем в щечку его никто бы не назвал. (Кто-кто, а египтяне хорошо знали, что у платонической любви в этом мире нет ни тени шанса.) То был поцелуй умеренной длительности, содержащий в себе нежнейший намек на соприкосновение языков, не более, – и все же в поцелуе этом ощущался нажим, орошенный влажностью уст и оживленный некоей силой, что превосходит простое сокращение и расслабление ротовых мышц. В поцелуе этом заключались мускульная пульсация и бодрящая любознательность; причем возбуждение, стремительно распространявшееся по всему организму, каким-то образом синергетически обуславливалось этим вульгарным, негигиеничным и все же великолепным и восхитительным слиянием мякоти губ.
Ну, как такая заурядная и даже дурацкая в своей младенчески-розовой пухлости штуковина, как человеческие губы, может дарить наслаждение столь мистическое? Сопровождаемое еле уловимыми звуками – не то карпы кормятся, не то резинка тянется, не то опавшие цветы кумквата возвращаются на ветку – соединение одной пары губ с другой, должно быть, сродни присоединению заурядной приставки, вроде «от», или «воз», или «раз» к заурядному (и грубоватому) глаголу вроде «давать», или «будить», или «деть». А ежели взглянуть под другим углом, так их поцелуй был что приземлившийся на луне бумажный самолетик.
Когда они наконец отстранились, еще секунду-другую их соединяла тонюсенькая ниточка слюны, шелковистая и невесомая, точно паутинка, – вот так один-единственный трансокеанский кабель соединяет континенты. А в следующий миг, с неслышным щелчком, наступило разъединение: они глядели друг на друга с противоположных берегов.
– A demain,[229] – промолвила Домино, чуть запыхавшаяся – но нимало не смущенная. – Завтра ночью.
– Звезды.
– Посчитай их.
– Сочту все до единой, мать их за ногу.
– О'кей.
На следующую ночь и каждую ночь после того на протяжении семи месяцев они лежали на бедуинском ковре в башне без крыши и глядели на черную, словно кошка, небо. Звезд они насчитали немного. С другой стороны – на случай, ежели кто-то склонен к поспешным выводам, – плотских яблочек оборвали тоже не то чтобы уйму – во всяком случае, в том, что касается традиционного полового сношения. Каждую ночь в комнате на вершине башни происходило нечто более бессобытийное и одновременно более удивительное, нежели тривиальное соитие или астрономические подсчеты. И нет, это не типографская опечатка: все это и впрямь продолжалось семь месяцев.
В первую ночь, когда они встретились в башне и улеглись на ковер (Свиттерс так и не отважился испытания ради коснуться этого пола ногой), любуясь луной – словно смазанной хорошенько курдским стрелком – и показывая друг другу на спутники, что носились туда-сюда от одного края неба до другого, точно водомерки по коровьему ручью, Домино призналась, почти не смущаясь и совершенно не стыдясь, что «здорово в него врезалась». Свиттерс, лингвист до мозга костей, уже собирался поправить ей английский, когда ему пришло в голову, что увлечение таким, как он, пожалуй, и впрямь ближе к понятию «врезаться», нежели «втюриться».
Он напомнил ей – как когда-то она напомнила ему, – что в первое же мгновение их встречи он выпалил, что ее любит. Ныне же (уверял он) ему нечего добавить к этому заявлению – и убавить тоже нечего. По всей вероятности, на тот момент он и впрямь был, согласно вердикту, «совсем чумовым», но улучшилось с тех пор его состояние или нет – не в его власти судить. Однако – однако, – что бы уж он там к ней ни чувствовал (а он лишь может охарактеризовать эту эмоцию как наиприятнейше острую и мучительно отрадную) и что бы уж там она ни чувствовала к нему, ведь уже решено и постановлено – разве нет? – что Свиттерс – не в ее вкусе, ибо в смысле зрелости недосчитался доллара, а в смысле покоя опоздал на день.
– Возможно, тут я была не права, – признала Домино. – Ты – сложный человек, но сложный – в счастливом смысле Ты умудряешься чувствовать себя как дома в мировой неразберихе, ты каким-то образом уживаешься с хаосом, а не пытаешься его умерить и не становишься его жертвой. Для тебя это все – часть игры, а играешь ты с азартом. В этом отношении ты, пожалуй, достиг более высокого уровня гармонии, нежели… м-м-м…
И хотя заставить ее умолкнуть не было единственной или даже главной целью Свиттерса, он поцеловал ее прежде, чем она успела развить его характеристику далее. Он поцеловал ее крепким – и нежным, и долгим, и глубоким, и мечтательным, и настойчивым поцелуем, – и она ответила. В каком-то смысле поцелуи Домино были отчасти похожи на Сюзины – жадные и застенчивые, безрассудные и неуверенные, однако ощущалась в них (или непосредственно за ними) некая сила, некая весомость, благодаря которой Свиттерс чувствовал, что этот незамысловатый, чудаковатый акт лобызания каким-то непостижимым образом поддерживается и связан с каждой из «Десяти Тысяч Вещей» (пользуясь выражением Бобби-Кейсовых стариков-китайцев. Действительно, в определенном смысле поцелуй – это вещь, а не только действие, и поцелуй Домино, неопытный в том, что касается исполнения, но умудренный в основе своей, напрашивался на сравнение со свежей весенней порослью на вековом дереве или (невзирая на неприязнь Свиттерса к домашнему зверью) со щенком с родословной. Более того, будучи вещью в себе и проекцией себя самого, ее поцелуй, безусловно, как конкретизированное выражение эмоционального состояния вовсе не обязательно являлся прелюдией к иного рода деятельности – передней кромкой насущной биологической потребности. И это Свиттерсу нравилось: его самодостаточная, сконцентрированная поцелуйность, хотя он последним стал бы утверждать, будто поцелуй этот не пробудил и не растревожил насущных биологических потребностей.
Как само собою разумеющееся Свиттерс осторожно стянул платье с ее плеч, расстегнул ей лифчик и обнажил грудь. Домино не возражала, хотя сами груди, бледные и сторожкие, словно бы изумленно заморгали при подобной дерзости. Свиттерс поцеловал их, принялся лизать, и сосать, и мять их в ладонях, и тискать сосок между большим и указательным пальцем, словно проверяя ягоды на зрелость или поворачивая тумблеры некоего повышенно хрупкого научного прибора, – собственно, когда он ласково покрутил эти розанчики-диски, дыхание ее участилось едва ли не до уровня оргазма. Однако когда он в своих исследованиях и ласках двинулся ниже, он встретил решительный отпор. По правде говоря, он и не возражал. Руки его были полны, рот тоже полон – и он вполне довольствовался щедрым даром. Спустя некоторое время они прервались – поглядеть, не погасли ли звезды. Домино потеребила пальцами свои собственные соски – возможно, вычисляя разницу между его прикосновением и своим; или, что тоже не исключено, облегчая переход к разговору.
– А ты заметил, – полюбопытствовала она, – что виноград на лозах уже наливается?
Домино гадала про себя, не удастся ли уговорить гостя задержаться до сбора урожая и до последующих винодельческих трудов. В конце концов, будет только справедливо, говорила она, если он посодействует в пополнении запасов буфетной, им же по большей части и опустошенной. Разумеется, она понимает, как ему не терпится вернуться в Перу, и, вне всякого сомнения, в силу причин весьма веских…
Свиттерс, перебив ее на полуслове, признался, что всю жизнь мечтал поучаствовать в плясках на винограде – его всегда тянуло попрыгать вверх-вниз на бочонках с ягодами, так, чтобы его ступни, в том числе и между пальцами, сделались фиолетовыми под стать баклажанам или яичкам; те же, кто способен устоять перед искушением подавить виноград босыми ногами, никогда не внушали ему доверия; но, увы, он всерьез опасается, что от подобных экзерсисов на ходулях мало как радости, так и пользы.
– Глупый, – пожурила его Домино. – Мы тут не какие-нибудь крестьяне босоногие. Мы используем пресс.
А затем, словно отчасти сомневаясь, что собеседнику вполне понятно слово «пресс» в значении отделения твердых частиц от соков, она расстегнула ему ширинку и запустила руку ему в штаны. Едва коснувшись живой плоти, она испуганно отдернулась – так, словно, потянувшись за веревкой, по ошибке схватила змею. Свиттерсу это пришлось по душе: в его глазах такая реакция умерила ее дерзость и восстановила целомудрие; однако пришлось ему по душе и то, как, на сей раз более осторожно, ее пальцы вновь легли на псевдовиноградную гроздь и постепенно сжались крепче. Они поцеловались. Домино надавила. Надавила снова и снова, ритмично (слушаясь инстинкта?), то ослабляя нажим, то увеличивая. И очень скоро демонстрация давильного пресса принесла наглядные результаты. Нужно ли говорить, что никто и не подумал разливать в бутылки «Шато де Свиттерс Божоле Нуво», но трудно не согласиться с тем, что давильня была – что надо.
Ночь они провели в объятиях друг друга, засыпая лишь урывками, – столько новизны заключал в себе их романтический союз и таким потрясением оказался для обоих. Незадолго до того, как солнце заявило свои права на их лоскут сирийского неба, Свиттерс согласился остаться в оазисе до конца октября. Причем оба отлично знали, что ни ее просьба, ни его согласие едва ли имеют отношение к сбору винограда как таковому.
Прибыл грузовик с припасами; привез бензин, муку, мыло, масло для готовки, сахар, зубную пасту и соль. А еще – журналы и почту. В почте обнаружился финансовый отчет дамаскского банка, с которым пахомианки вели дела, – и последняя строчка выглядела не то чтобы вдохновляюще. Столь мало пожертвований поступило на их счет (вдовушки из Чикаго и Мадрида прислали им по сто долларов каждая, Соль Глиссант, похоже, вовсе о них позабыл), что Домино велела водителю на следующий приезд вдвое урезать их поставку бензина и не привозить более ни зубной пасты, ни растительного масла. Зубы они станут чистить солью, а масло попытаются жать сами из грецких орехов: те как раз скоро созреют. Кроме того, Домино отказалась от газет и журналов: новости они и по Интернету узнавать могут. Для Свиттерса она заказала (и оплатила Свиттерсовыми же немецкими марками) пять упаковок сигар, десять упаковок бритвенных лезвий и шесть упаковок пива. Водитель – а он понятия не имел о том, что в монастыре обосновался мужчина, – глянул на нее как-то подозрительно.
Позже, когда грузовик уехал, Свиттерс, до поры прятавшийся, задумчиво сказал:
– Впервые за пять с лишним месяцев я что-то покупаю – и за это время ни единая живая душа не попыталась меня загипнотизировать, очаровать, умаслить, обмануть или запугать, чтобы заставить приобрести какие-то товары или услуги. Ты и представить себе не можешь, какой целомудренной чистотой от этого веет.
Не то чтобы, прожив так долго в свободной от рекламы зоне, Домино была способна понять эти слова; напротив, она задумалась про себя, а уж не скуповат ли ее собеседник. Но, с другой стороны, не Свиттерс ли предложил заплатить баснословную (по ее представлениям) сумму за щепоть гашиша, если только она подъедет с этим к водителю. Домино, конечно, отказалась.
В почте обнаружилась также открытка без подписи, адресованная аббатисе Кроэтине, со штемпелем Лиссабона. Все тут же решили, что открытка от Фанни, хотя никому вроде бы не доводилось видеть образчиков ее почерка. Надпись на скверном французском гласила: «Я храню вашу тайну. До поры до времени!»
Красавицу-под-Маской что-то крайне беспокоило: очень может быть, что и пресловутая загадочная открытка. Или, может статься, дело было в том, что их ежедневные всепоглощающие экскурсии по сетевым сайтам не приносили желанных ей плодов и результатов. Скорее всего удручали ее и открытка, и неудовлетворительная информация. Как бы то ни было, аббатиса начала постепенно сокращать свои визиты к компьютеру, и, похоже, в октябре процесс старения для нее ускорился. Ее кожа, до сих пор неестественно гладкая, понемногу пошла морщинами. Ее тускнеющие глаза померкли еще больше, а осанка, до поры прямая и столь же исполненная врожденного достоинства, как флагшток – помпезности, начала словно бы оседать, как если бы она, подобно Скитеру Вашингтону, слишком много ночей подряд горбилась за пианино. Свиттерс сильно подозревал, что компьютеры сами по себе вызывают преждевременное старение; и, со всей очевидностью, аббатису давно уже тянула к земле сила тяжести; но гнело ее и еще что-то – сминая кожу складками и пригибая к земле. Вот только бородавка вроде бы оставалась неизменной и незыблемой: сгусток красной глины с презренных полей Марса.
Как заместитель командующего в обители Домино наверняка разделяла все тетушкины заботы, однако Свиттерсу она казалась еще более сияющей и жизнерадостной, нежели когда-либо. Проще всего было бы списать это на любовь, и, пожалуй, заслуга любви в том и впрямь заключалась немалая, но ни Домино, ни Свиттерс не принадлежали к тому типу людей, что позволяют Купидону полностью перекроить свою личность. Вне всякого сомнения, эта любовная связь несказанно их радовала и даже завораживала: они были глубоко заинтригованы друг другом – однако и от сомнений свободны не были; оба склонны были воспринимать сей роман скептически и даже порой насмешливо.
При том, что на людях они своих чувств не выказывали, очень скоро об их романе знали все – и кое-кто из сестер, в частности, обе Марии, остались весьма недовольны. Что до Бобби Кейса, Свиттерс сообщил ему только то, что отложил свое возвращение на Амазонку на месяц. Тем не менее Бобби высказал вполне себе справедливую догадку о причине задержки и отчитал Свиттерса: головой, дескать, надо думать, а не головкой сами знаете чего. Бобби также, воспользовавшись моментом, прислал ему фотографию своей нынешней подружки, окинавской милашки, судя по виду – ни днем не старше пятнадцати. Тот факт, что Домино годилась девочке в матери (а при благоприятных обстоятельствах и в бабушки), Свиттерса вроде бы нимало не задевал; да он скорее всего вообще ни о чем таком не задумывался.
Каждую ночь, где-нибудь между девятью и десятью, он прислонял свои ходули к глинобитной стене башни и карабкался по длинной приставной лестнице наверх – в «Будуар Рапунцель», как сам он окрестил это место. Там он перекатывался на ковер, пристраивал ноги на цилиндрическую подушечку и, наблюдая, как мимо скользят звезды, точно освещенные иллюминаторы роскошного лайнера, дожидался Домино. Та обычно приходила ровно в десять – ничуть не запыхавшись при подъеме, – стягивала через голову платье и, нагая, устраивалась рядышком. В отличие от иных знакомых ему женщин она умела расстаться с одеждой, не развеяв при этом ореола таинственности.
Опыт подсказывал Свиттерсу, что женщины определенного возраста зачастую перестают следить за собой. Становятся неряшливы, «опускаются». Свиттерс их не винил: в конце концов, не он ли искренне терпеть не мог «техническое обслуживание»? Безусловно, отчасти их вульгарная безвкусица являлась следствием тривиальной лености, разочарования и капитуляции: они махнули рукой на себя самих и на жизнь. Однако слишком часто они просто-напросто обессилели, устали обихаживать ораву детишек в придачу к беспомощным тупоголовым любителям гольфа, с которыми их навеки связал закон. Не потому ли в Домино по-прежнему тлела искра Божья, что она не была ни затурканной женой и матерью, ни «железной» карьеристкой из породы старых дев? Не потому ли, что она вовеки не скомпрометировала себя отчаянной и неизменно иллюзорной погоней за стабильностью и надежностью? Свиттерс не знал. Дай не стремился узнать. Девизом его было: «Дареному лыку в зубы не смотрят». Какова бы Домино ни была в юности, Свиттерс очень подозревал, что с возрастом она сделалась более таинственной, более чарующей. Она называла себя «возрожденной девственницей», и однажды ночью, ближе к концу октябрьской отсрочки, Свиттерс узнал, что понимать это следовало в буквальном смысле.
Домино спросила, празднует ли он Рождество, и Свиттерс ответствовал, что в календаре наберется очень мало дней, которые он бы не отпраздновал, воспользовавшись ничтожнейшим из предлогов. Но ведь Рождество – совершенно особенный праздник, запротестовала Домино, в этот день, предполагается, родился Иисус Христос – или в это Свиттерс тоже не верит?
– Хм… ну, видишь ли, Домино, в чем дело: я всегда полагал, что всякий раз, как рождается дитя, в мир возвращается Божественное. О'кей? В этом – смысл истории про Рождество. А всякий раз, когда чистоту ребенка растлевает общество, повторяется история с Распятием. Ваш Иисус символизирует это дитя, этот чистый дух, и, как суррогат такового, возрождается и бывает казнен снова и снова, еще раз и еще, всякий раз, как мы вдыхаем и выдыхаем, а вовсе не только в день весеннего равноденствия и двадцать пятого декабря.
Домино надолго задумалась – и наконец сменила тему. Очень скоро они уже целовались по обыкновению своему, и когда она отклонила его попытки раздвинуть ей ноги – к тому времени отказ тоже стал частью ритуала, – она – опять-таки, как обычно, – взялась за выпуклость в его расцвеченных мишками панда трусах. Уже давно эти двое вели себя едва ли не в соответствии со сценарием.
Очевидно, Свиттерсу хотелось большего, но он не настаивал и не жаловался. Французы уверяют, будто лучшее, что есть в интрижке, – это подъем по лестнице. Желание почти всегда волнует куда больше, нежели утоление. По всей видимости, Свиттерс был настолько захвачен выплеснувшимся желанием, своего рода целомудренно-гадкой близостью, Сюзеобразностыо их ласк, если угодно, что, когда Домино спросила, довольно ли ему ее мануальных манипуляций, он ответил лишь, что она на диво в таковых искусна.
– Просто чувствуешь себя жезлом на параде в день встречи выпускников.
– Наверное, не следовало бы тебе об этом рассказывать, – промолвила Домино, опуская длинные ресницы, – но в средней школе в Филадельфии я была…
– Неужели мажореткой?
– Кем-кем? О? Нет, я была, что называется, «девочка для петтинга». Все мальчики в школе спали и видели, как бы наложить лапы на сексуальный французский пирожок, а я по доброте душевной многих привечала. И очень быстро смекнула, как доставить удовольствия, не… как же это говорится? – не доходя до конца. Трахал меня только мистер Фредерик, мой тренер по баскетболу. Собственно, один-единственный раз. Меня так совесть замучила – женатый мужчина, в два раза старше меня, – что я…
Свиттерс поцеловал ее в веки.
– Тебе не нужно ни в чем передо мной каяться. – Рассказ приятно возбуждал его, однако при этом Свиттерс чувствовал себя ужасно неловко.
– Но ты был таким терпеливым; я просто обязана все объяснить. Когда мы вернулись во Францию, я самозабвенно бросилась в объятия Церкви. И не только по причине девичьего стыда и чувства вины – я хочу, чтобы ты это знал. Всю свою жизнь я любила Христа. И Деву Марию. Особенно Деву Марию. Не буду утомлять тебя подробностями, но одно, как говорится, за другое, атому времени, как я решила принять монашество, я уже знала, как моя тетя обзавелась бородавкой на носу. И мне в голову пришла собственная идея. Я стала молиться о возвращении мне девственности. Скажешь, чистой воды безумие? Глупая девчонка, иначе и не скажешь. Но я молилась и молилась – молилась долгие годы. И спустя много времени… она выросла заново.
– Выросла заново? В смысле, девственная плева?
– Гимен. Да. Господь вернул мне гимен. И это не иллюзия. У меня есть медицинские свидетельства. Несколько докторов осмотрели меня независимо друг от друга и признали меня virgo intacta. О'кей, кому эта чумовая штука нужна? Всего-то навсего складка слизистой оболочки…
– Тоненький срез сашими.
– Но при всей его пустячности и никчемности для меня это – моя осязаемая связь с Девой Марией. А благодаря Ее неповторимому единению с человечеством – величайшая и самая привлекательная отличительная черта Богородицы – это еще и физическая связь с любовью и гуманностью, воплощением которых Она является. И этот – этот малюсенький лоскуток плоти…
– Этот лепесток соленой розы.
– …еще одно подтверждение силы молитвы. Лишиться его второй раз, впустую растратить чудо – для меня это будет очень серьезным потрясением. Допустить, чтобы этот… этот крохотны й…
– Кусочек прозрачной ветчинки.
– …этот миниатюрный…
– Бумажный тигр, что сторожит жемчужную вазочку.
– …чтобы его проткнул – пусть даже пальцем – мужчина, который значит для меня меньше, чем мое священное призвание… нет, это совершенно исключено.
В том маловероятном случае, если бы Свиттерс нуждался в напоминании о том, что мир – шизовое место, история Домино про воскресение «целки» послужила бы очень к месту. Ему потребовалась минута-другая, чтобы переварить услышанное; и сочтя разумным не спрашивать, что за мужчина может оказаться для нее столь же важен, как и ее священное призвание, Свиттерс сжал ее руку, что по-прежнему сжимала его несколько поникший член, и спросил:
– А вот это тем не менее не исключено?
– Не думаю, что Господь Всемогущий настолько coince. Ну, ханжа. Не он ли создал наши тела нам на радость? Утверждается, что Дева Мария неизменно блюла целомудрие, непорочная in partu;[230] однако ж они с Иосифом жили в браке. Ну, как-то же она удовлетворяла его сексуальные потребности.
Представив себе Пресвятую Деву в роли, пользуясь грубым просторечием, искусницы петтинга, Свиттерс несколько опешил – при том, что охотно продолжил бы эту тему. Он вновь стиснул ее сжатую руку.
– Есть, знаешь ли, и другие возможности; другие… гм… практики, которыми они, возможно, пользовались. – Свиттерс с удовольствием отметил, что до сих пор способен вогнать ее в краску.
Домино согласилась, что да, по слухам, есть и другие… гм… практики. Особенно на Среднем Востоке. И, помолчав немного, вернулась к теме Рождества.
– Подобно Красавице-под-Маской, я люблю и чту пустыню. В этом месте я чувствую себя всего ближе к собственному дыханию – и к дыханию Бога. Единственное время, когда здесь, в глуши, я ощущаю себя неуютно, – это под Рождество. Мне так не хватает огней, родни, и веселья, и снега. – И Домино принялась рассказывать про то, как раз в год они ездили в Аллеганы срубить елочку для их дома в Пенсильвании, и про украшенные витрины в Филадельфии и Париже, про толпы, про кондитерские, про мессы при свечах в соборе Парижской Богоматери, про катание на коньках на пляс де л'Отель де Билль. Было в ней и в ее воспоминаниях о былых святочных забавах что-то трогательно-детское.
В силу ряда причин она ожидала, что приближающийся праздник Рождества, до которого оставалось еще восемь недель, окажется особенно унылым и грустным. Красавица-под-Маской устроит чудесную службу – ей они всегда удаются, – но в этом году даже в ней энергия и радость словно бы иссякли. Может быть, всему виной отлучение, может быть – их финансовая ситуация, а может быть, просто-напросто старость настигла наконец синюю ню, ибо в настроении она пребывала отнюдь не розовом. Обе Марии тоже не молодеют; Фанни сбежала и бог знает что затевает; а Зю-Зю и Боб живут в собственном мире. Ах, вот если бы в оазисе был Свиттерс! Домино знала: будь он только здесь, он непременно превратил бы их аскетическое пустынное Рождество в роскошное празднество, как на Елисейских Полях! Для всех них, но особенно – для нее. Да, безусловно, у него свои планы, ему в буквальном смысле слова необходимо встать на ноги, и она это отлично понимает, но разве опыт Красавицы-под-Маской, а также священная «бородавка» самой Домино не демонстрируют ему, чего возможно достичь силой молитвы? И, в конце-то концов, до Рождества осталось всего-то каких-то восемь недель. Да, конечно, он, возможно, собирался отпраздновать этот день со своей бабушкой, и…
Домино понемногу разгорячилась; наблюдать за ее волнением, на взгляд Свиттерса, было одно удовольствие, да и только! Неправильно истолковав его молчание, монахиня решила, что пора идти с козыря.
– Если ты проведешь со мной святки, – заговорщицки прошептала она, как будто бы у звезд были уши, – я кое-что для тебя сделаю.
– Пытаешься подкупить меня? – уточнил Свиттерс, в свою очередь неправильно истолковав ее предложение.
Монахиня улыбнулась.
– Я открою тебе то, о чем знают только тринадцать человек на всем земном шаре…
– Тринадцать? Немало. Послушай, медовая коврижка моя, если бы ты, например, захотела отворить для меня жемчужные врата из приязни или хотя бы из разгульного вожделения, я бы с благодарностью согласился. Но как плату за то, что я помогу тебе разогнать праздничную депру…
– Придурок ты майский! – Домино откатилась в сторону. – Imbecile.[231] По-твоему, ради Рождества а-ля Бинг Кросби[232] я пожертвую своей… все твои поэтические наименования я позабыла. Нет, придурина, я имела в виду чего-то совершенно второе.
– Успокойся. Ты английский на ходу забываешь.
И Домино успокоилась. Даже рассмеялась. Морячок бы одобрил.
– По правде говоря, я про себя думала, что, если ты отложишь отъезд, я и в самом деле однажды, чего доброго, захочу поэкспериментировать с одной или более этих твоих «других практик», на которые ты ссылался, но взятка моя вот какова: в канун Рождества я открою твоему взору секретный документ, что пахомианкам судьбой назначено скрывать и беречь.
– Ладно, ладно, усек. Ты предлагаешь предъявить Змия. Прости меня. Мой петушиный разум вскочил на забор поспешных выводов. Но, Домино, только подумай: я ж работал на ЦРУ, я эти секретные документы вместо завтрака кушал. Через мои руки прошло больше секретных документов, чем Мария Первая турецкого гороха вылущила. С чего ты взяла, что я залью слюной персидский ковер при одной мысли о возможности полюбоваться на еще один такой?
Домино вздохнула.
– Должно быть, я тоже повинна в том, что принимаю желаемое за действительное. – Она вздохнула снова. – Просто мне казалось, ты хоть сколько-то в этом вопросе да заинтересован.
– И что же это за вопрос?
– Ну, вопрос утраченного пророчества Пресвятой Девы Фатимы. Видишь ли, оно вовсе не утрачено. Оно у нас.
По мере того как октябрь набирал обороты, таща за собою мехи для вина, дневная температура сделалась самую малость менее испепеляющей, а ночи становились все холоднее. Свиттерс, который терпеть не мог одного вида «гусиной кожи» (таковую он всегда считал патологией, еще до того, как ему довелось лицезреть старушонкиного голого попугая в Лиме), натянул шерстяной ковер до самого подбородка и, прислонившись к стене башенной комнаты, закурил последнюю из пяти сигар, прибывших с недавней поставкой из Дамаска.
– М-м-м… – промурлыкал он. – М-м-м… Да. Сигара – что банан для обезьяны души.
Домино единственная из перебывавших у него любовниц не хихикала «на автомате» над его афоризмами. Свиттерс не был уверен, недостаток ли это в ней или, напротив, новое свидетельство ее здравомыслия и внутренней цельности. Более нагая, нежели может надеяться какой бы то ни было попугай, даже ощипанный и опаленный, даже сваренный и съеденный, она стояла в дальнем углу и мыла руки в глиняном кувшине, специально там поставленном. Свиттерс пустил несколько дымовых колец в ее сторону: кольца медленно уплывали прочь, а он тыкал указательным пальцем в каждое по очереди.
– Особое дзен-буддистское искусство гонять бабочек.
В комнате было слишком темно, чтобы разглядеть, улыбается ли Домино, но вот захихикать она не захихикала, факт.
– Подумай о моем предложении, – напомнила она. Свиттерс о нем подумал. Собственно, думал о нем до сих пор. Он вполне мог курить сигару, отпускать замечания, восхищаться ее силуэтом и размышлять о ее предложении – все одновременно. Да пара пустяков. За кого она его держит? За Джерарда Форда?[233] За Джона Фостера Даллеса? Пбтббт!
По правде говоря, Свиттерса не то чтобы так уж безумно интересовало третье и последнее пророчество фатимского явления Богородицы. Его занимали едва ли не все жизненные причуды и выверты, тайны, безрассудные страсти, странности, фетиши, неразгаданные загадки и всякая чепуха «не от мира сего», и знакомство с фатимской легендой годом раньше в Сакраменто, безусловно, раздразнило его любопытство, но было бы трудно, если не вовсе невозможно четко отделить его интерес к материям фатимским от его интереса к материям Сюзинским. Не будь его малолетняя сводная сестренка настолько увлечена этой темой, Свиттерс, вне всякого сомнения, пару раз прокрутил бы фатимскую историю в своем мозговом барабане – а затем о ней и позабыл бы. С другой стороны, во вселенной, что, как хорошо знал Свиттерс, основана на парадоксе и характеризуется взаимопроникновением разнообразных реальностей, совпадений не бывает. И хотя нынешняя эпоха ознаменовала возрождение культа Девы Марии, недавний опрос общественного мнения выявил, что девяносто процентов католиков с фатимским инцидентом не знакомы; и то, что история эта вновь столь драматично о себе заявила в его собственной жизни – да еще на фоне живой синей ню Матисса, в обстановке, спонсированной, по крайней мере в самом начале, спонсором Одубона По, Солем Глиссантом, – ну что ж, эта синхронизированная комбинация не оставляла ему особого выбора, кроме как воспринять таковую всерьез.
Говоря о синих ню, в тот момент Свиттерс поневоле поразился сходству между достопамятной фигурой на полотне, с ее сапфировыми куполами и полуночными нефами (хаотичный пластиковый собор Гауди, «под завязку» набитый черничным кремом, так, что витражные окна выпирают наружу), и голубоватым силуэтом Домино, что смутно маячил ныне в башне, озаренной лишь светом звезд. Размытый контур таял в полумраке, лишенный изъянов и деталей: это тело бывшей монахини вполне могло принадлежать первой даме одного из тех североафриканских гаремов, при виде которой ожили и запульсировали матиссова щитовидка и матиссова кисть, – хотя, наверное, с тем же успехом могло сойти с афиши сороковых годов, рекламирующей новый фильм о приключениях в джунглях: неукротимая и дикая, громогрудая Она – правящая племенами благоговеющих воинов и заключающая ритуальный брак с тиграми.
Минималистического ракурса максималистских очертаний Домино оказалось довольно, чтобы оправдать его решение задержаться в оазисе подольше. Но были и другие причины (или оправдания – как угодно). И главная состояла в том, что между Сирией и Турцией разгорался конфликт. Турецкое правительство вот уже долгое время протестовало против того, что Сирия вооружает и финансирует пээскашных сепаратистов, пытающихся оттяпать от Турции и Ирака добрый кусок на предмет создания автономного курдского государства, и теперь, разозлившись, наконец выслало войска к сирийской границе. Сирия ответила тем же. И теперь, если верить Интернету, вдоль турецко-сирийской границы по обе стороны скапливаются войска, и пути через таковую заперты надежнее, чем дневник юной девы. А поскольку легально улететь домой Свиттерс мог только через Турцию и не иначе, он вроде как оказался в западне. В обычных обстоятельствах в такой ситуации колесики и шестеренки в мозгу Свиттерса уже завертелись бы на полную катушку – больше всего на свете он обожал такого рода задачки, – но в инвалидном кресле либо на ходулях?… Да, он авантюрист, но не идиот же!
Всякая надежда на то, что По, возможно, подберет его где-нибудь на средиземноморском побережье, угасла, когда Бобби сообщил ему (их персональным Лэнгли-непроницаемым электронным кодом), что «Тривиальность зла» бороздит ныне воды Адриатики и скорее всего там и останется до тех пор, пока балканское шоу ужасов в полном разгаре.
Да какого черта? Веских причин торопиться с отъездом у него нет, так? Допустим, он и впрямь сумеет снова отыскать Сегодня Суть Завтра и убедить его снять табу: и что тогда? Никаких перспектив получить высокооплачиваемую работу хоть в каком-нибудь уголке планеты у него нет, а здесь, под бескрайним небом пустыни, в мире первообразных функций, самая мысль о том, чтобы дописать докторский диссер, вдруг показалась сущей ахинеей. То, что в ходе своей эволюции род человеческий, по всей видимости, постепенно выходит за пределы налагаемых цивилизацией ограничений аналогического восприятия и движется к состоянию «Поминок по Финнегану», в котором мышление и действие проявляются в виде постоянно взаимодействующих цифровых кластеров, – ну что ж, этот феномен по-прежнему его завораживал, но без помех размышлять над ним он может и под сенью гранатовых дерев в оазисе: он, Свиттерс, не нуждается ни в одобрении ученых кругов, ни в общественном признании. «Вы столько лет играли по нашим правилам, мистер Свиттерс, что, так и быть, отныне и впредь можете величать себя доктором, но извольте запомнить, что звание сие годно единственно на то, чтобы пощекотать ваше эго, а вовсе не дает вам права брать отгул по средам во второй половине дня или заниматься гинекологической практикой».
Более того, хотя Свиттерс ни за что не сумел бы внятно объяснить, почему и как, он по-прежнему полагал, что все глубже постигает суть бытия, наблюдая за таковым с высоты двух дюймов над землей. В конце концов, человек на ходулях – человек самодостаточный, это уж как минимум. Так что ему задело, если замечает его только чисто женский кружок стареющих экс-монахинь?
Благодаря дружественным отношениям президента Хафеза Аль Асада с Фиделем Кастро в Дамаске продавались отменные гаванские сигары – правда, только в дорогих отелях. Транспустынные водители-«дальнобойщики» в дорогих отелях, натурально, не закупались. Свиттерсу привозили курево, произведенное на Канарских островах. Как любые скатанные механическим способом сигары, они словно торопились сгореть – эти одержимые инстинктом смерти, суицидальные рок-звезды растительного мира. Однако, подобно тем же самым рок-музыкантам с печатью обреченности на челе, таланта им было не занимать. Свиттерс выдохнул благоуханный поток взвешенных углеродных частиц в сторону Млечного Пути, на миг сокрыв от взора примерно три тысячи из тех пяти тысяч звезд, кои, как считается, доступны для восприятия человеческого зрения. И промолвил:
– Ну и как скоро дадут мне прочесть эпохальное печеньице с предсказанием Фатимской Девы?
Домино вытирала руки.
– Как скоро? Ты что, меня вообще не слушал? Я же сказала: в канун Рождества. Если ты останешься, в канун Рождества я вручу тебе послание Богородицы. Оно будет очень даже к месту, так сказать, вроде…
– Ага, понимаю. Подарок мужчине, у которого есть все. – Преувеличенно надув губы, он выпустил кольцо дыма, да такое огромное, что сквозь него проскочила бы собачка чи-хуа-хуа. – Хорошо же. Я побуду Адамом для этого Эдема еще восемь недель. А ты гарантируешь ли доставку товара?
– Клянусь на Библии. – И, ради Свиттерса, добавила: – И на «Поминках по Финнегану».
Они скрепили сделку многозначительным поцелуем, по завершении которого Свиттерс злорадно воскликнул:
– А я ведь прековарно провел тебя, сестра, любовь моя! Я бы остался и отпраздновал с тобой Рождество, даже если бы ты не пообещала показать мне пророчество.
– Нет, дурень ты, дурень, это я тебя провела. Я бы показала тебе пророчество, даже если бы ты не согласился устроить мне счастливые праздники. Я бы показала его тебе уже завтра или послезавтра. А теперь изволь дожидаться Рождества.
Свиттерс сделал вид, будто не на шутку обиделся.
– Как это на вас, жуликоватых папистов, похоже! Ну и поделом мне, дураку, что связался с двоедушными богоявленцами! Вот и пал жертвой симонии, как многие бедолаги до меня! – Его показную демагогию Домино предпочла проигнорировать, и Свиттерс разом посерьезнел. – Но почему, Домино? С какой стати тебе хочется поделиться своей великой священной тайной с виртуозом-грешником вроде меня?
Монахиня надолго умолкла – и наконец ответила:
– Потому что суть последних слов Богородицы Фатимы нас беспокоит и тревожит. Мы так до конца и не уверены, что проинтерпретировали их правильно. Твой… как же это сказать по-английски? – твой вклад может оказаться небесполезным. У тебя к религиозным вопросам подход наиболее уникальный… Что ты делаешь?
Свиттерс усиленно изображал, будто пишет в воображаемом блокноте невидимым карандашом.
– Может, из ЦРУ меня и поперли, но в полиции грамматики я еще подрабатываю. «Уникальный» – слово уникальное и вопреки невеждам безграмотным с Мэдисон-авеню отнюдь не является раздутым синонимом для «необычный». Нет такого понятия, как «наиболее уникальный», или «очень уникальный», или «довольно уникальный»; что-то либо уникально, либо нет, причем под первое определение подпадает чертовски немногое. Вот получите! – Он картинно вырвал страницу из воображаемого блокнота и сунул ее собеседнице. – Поскольку английский для вас – неродной язык, я вас, так и быть, отпускаю с предупредительным уведомлением. Следующий раз заработаете штраф. И пометку о неблагонадежности в личном деле.
Домино сделала вид, что берет воображаемый билетик. А затем, блестяще сымитировав его же пантомиму, «разорвала» бумажку на клочки. И швырнула несуществующие конфетти ему в лицо. Свиттерс с трудом сдержал восхищение.
Верная слову Домино упрямо отказывалась показать ему легендарное третье пророчество вплоть до Рождества. Почему? Отнюдь не по причине давления со стороны членов общины. Далеко не все пахомианские сестры пылали энтузиазмом предоставить их буйному гостю мужского пола привилегию взять в руки, прочесть и обсудить свиток, вокруг которого и сложился их орден (в итоге итогов вверенный их попечению список фатимских откровений сплотил их крепче, нежели борьба за права женщин или даже культ святого Пахомия); однако ни одна не стала бы оспаривать волю Домино и аббатисы. В конце концов, если бы не Красавица-под-Маской, не было бы никакого документа, никакого оазиса и никакого Пахомианского ордена. Кое-кто опасался про себя, что их обожаемая сестра Домино угодила в когти демона Фанни, но Асмодей там или не Асмодей, а с пожеланиями ее они по-прежнему считались.
И не то чтобы она тянула из недоверия к гостю. При всей ее неопытности в любовной области Домино инстинктивно чувствовала, что к добру или к худу, но Свиттерс слишком ее любит, чтобы цинично ее обмануть. Чтобы он прочел пророчество и сделал ноги – да такого просто быть не может.
По правде говоря, дважды в течение ноября Домино сама предлагала взять да и показать ему пророчество: ей уже не терпелось поглядеть на его реакцию. Свиттерс же настаивал на том, что надо выждать. Они заключили договор, напомнил он ей. И договор необходимо соблюсти, объяснял он, договор необходимо соблюсти, даже если соблюдать его досадно, никому не нужно и просто бессмысленно, ибо несоблюдение договора умножит мировую дряблую бесхарактерность. Они должны соблюсти договор, потому что в соблюдении такового заключена своеобразная чистота.
Именно это и убедило Домино подождать. Именно это несказанно ее тронуло. Именно это заставило ее пожелать разделить его желания. То, как он произнес «чистота».
Так что вплоть до Рождества она пророчества так и не показала, хотя сочла себя вправе кое-что предварительно разъяснить, он же счел себя вправе выслушать предысторию. Домино рассказала гостю всю историю как есть – в том самом виде, в каком сама услышала ее из уст Красавицы-под-Маской.
Примерно в 1960 году Папа Иоанн XXIII призвал епископа Лейрии в Ватикан. Не успел португальский епископ, в чью епархию входила Фатима, сойти с лиссабонского самолета, как глава Римско-Католической Церкви отозвал его в сторону и шепотом поведал о своих намерениях вскрыть конверт, в котором Лусия Сантос (к тому времени – сестра Мария дос Дорес) запечатала последнее пророчество Пресвятой Девы Фатимы. При том, что Лусия наверняка записала текст на португальском, Папа Иоанн, безусловно, нуждался в помощи епископа.
Тем же вечером, подкрепившись наедине простым, без изысков, ленчем, двое прелатов удалились в папский кабинет, помолились Господу и Деве Марии и взрезали конверт (вот уже три года хранившийся в кабинетном стенном сейфе) инкрустированным драгоценными камнями кинжалом. Содержимое – на диво краткое – было и впрямь записано от руки на родном языке Лусии. В тот момент епископ признался в том, что Папа уже успел установить во время их сбивчивой беседы за ленчем: итальянский его, мягко говоря, оставляет желать. Папа же ни слова не знал по-португальски.
Перевод же требовался идеально точный, с доскональным воспроизведением всех подробностей, так, чтобы не упустить и не проглядеть ни одной тонкости, ни одного смыслового оттенка. У епископа родилась идея. Он неплохо говорил по-французски и читал на французском так же бегло, как и на португальском. Что, если перевести пророчество на французский? Его Святейшество буркнул, что это, дескать, уже хоть какое-то начало, а затем ненадолго вышел из кабинета: ему срочно требовалось позвонить.
Трудясь со всем доступным тщанием, епископ Лейрии потратил почти два часа на перевод нескольких строчек, написанных аккуратным, пусть и несколько детским почерком. Не успел он покончить с делом к вящему своему удовлетворению, как в дверь деликатно постучали и в кабинет вошел третий человек: Пьер, кардинал Тири.
Не будучи уверен в собственном французском, Папа Иоанн решил поручить парижскому носителю «красной шляпы», чей итальянский был, как говорится, eccellente,[234] задание точно перевести текст с французского на итальянский.
Кардинал Тири приступил к работе: епископ бдительно наблюдал через плечо, что тот пишет. Папа удалился в примыкающую к кабинету спальню успокоить нервы. Меньше чем через час Тири закончил перевод, который – неясный и отчасти пугающий – тем не менее по точности удовлетворил и его самого, и епископа. Тем не менее рукописный текст выглядел не эстетично, так что Тири переписал его для Папы Иоанна аккуратнее, начисто, а первый, черновой экземпляр рассеянно сложил и засунул между страниц итальянского словаря.
Иоанн XXIII, разбуженный звоном серебряного колокольчика, возвратился в кабинет и дошаркал до высокого освинцованного окна, дабы прочесть наконец в угасающем свете дня пресловутое пророчество Девы Марии. Несколько мгновений спустя он медленно развернулся лицом к подчиненным – и вид у него был такой, какой бывает у человека, только что узнавшего, что он, сам того не ведая, слопал попугая любимой бабушки.
После того, как епископ с кардиналом неоднократно его заверили, что ровным счетом ничего – ни оттенка, ни грамматического времени, ни приставки, ни суффикса, ни окончания – при переводе не потерялось, Папа Иоанн вновь вышел из кабинета, приказав остальным дожидаться его там. Те послушались. Они прождали всю ночь, задремав в обширных кожаных креслах (поговаривали, будто их подарил предыдущему Папе сам Муссолини). Прошло добрых двенадцать часов, прежде чем Иоанн вновь ворвался в комнату, изможденный, с ввалившимися красными глазами, точно у шанхайской крысы. По всей видимости, Папа глаз не сомкнул. Щеки его испещрили соляные разводы просохших слез. Сопровождающий его лакей растопил камин – и вышел за дверь.
Иоанн смял в кулаке перевод Тири на итальянский – и швырнул его в пламя. Затем приказал сжечь и епископский перевод на французский. Затем, явно сомневаясь и робея – скорбно, едва ли не умоляюще оглядев кабинет и словно надеясь, что прочие отговорят его от опрометчивого деяния, – трясущимися белыми руками он скормил равнодушному огню оригинал Луси и Сантос.
Епископ наверняка чувствовал себя так, словно на его глазах некая значимая часть истории Португалии обратилась в дым, но вслух не возразил ни словом. Спустя несколько минут, после того, как в камине поворошили золу, он вышел из кабинета вслед за кардиналом Тири. Папа Иоанн вернулся в постель, где, если верить ватиканским сплетням, проплакал несколько дней.
На тот момент так называемое третье и последнее пророчество Пресвятой Девы Фатимы существовало в двух местах и только: в памяти сестры Марии дос Дорес (ей исполнилось пятьдесят три и жила она в уединении испанского монастыря) и во французском переводе, спрятанном между страниц старого и потрепанного итальянского словаря Пьера, кардинала Тири. Намеренно ли кардинал выкрал документ из Ватикана в силу неких собственных причин, поступил ли он так под влиянием минутного порыва или в смятении чувств просто-напросто забыл о еще одной копии и обнаружил ее лишь вернувшись домой, этого Красавица-под-Маской так и не узнала.
Доподлинно известно одно: кардинал решил, что слова Богородицы, даже столь огорчительные и тревожные, необходимо сберечь. Однако оставлять документ у себя ему не хотелось; более того, кардинал предпочел бы, чтобы таковой хранился вообще за пределами Европы. Так что он вложил листок папской почтовой бумаги в плотный конверт из оберточной бумаги, сам конверт запечатал и доверил его своей отбывающей в Иорданию упрямой, но надежной и пугающе хорошенькой («Отыди, Сатана!») юной племяннице. На протяжении двадцати одного года Кроэтина берегла конверт, даже не подозревая о его содержимом. И лишь после смерти дяди в 1981 году решила, что надо бы заглянуть внутрь.
По всей видимости, Кроэтина была просто потрясена находкой – первыми своими впечатлениями она так и не поделилась, – но пару лет спустя, под градом нападок из Рима, переименовавшись в Красавицу-под-Маской, она призвала к себе сестер-диссиденток одну за одной, зачитала им рассказ кардинала о том, как в его руки попало пророчество Богородицы, а затем дала каждой из монахинь самой прочесть откровение. Теперь они несли свою общую священную тайну точно крест, берегли ее точно Завет – а зачем, толком не знали и сами. Понимая лишь одно: тайна неразрывно склеивала их друг с другом – этакий чудотворный Богородицын гуммиарабик, – до тех пор, пока на свободу не вырвалась Фанни.
– Наша Фанни тебе так и не глянулась, – подвела итог Домино. Нагая, она вольно разлеглась на боку, точно потерпевшая крушение виолончель. Насколько Свиттерс мог судить, замечание это не содержало в себе ни упрека, ни ревности.
– Да, не ахти. Симпатичная, но…
– Она была девственна, но не была чиста? – Домино казалось, будто она понемногу начинает понимать Свиттерса.
– Она была странной, но не была необъяснимой.
– О? Du vrai?[235] Тогда, значит, ты можешь объяснить, почему она удрала?
– Нет, не могу.
– Значит, Фанни все же необъяснима.
Свиттерс покачал головой.
– Объяснение ее бегству есть. Просто мы в него не посвящены. Незнание фактов не является синонимом необъяснимости – точно так же, как девство в техническом смысле не является синонимом чистоты.
– О-ля-ля. Ты, никак, выпишешь мне очередную штрафную квитанцию?
– О нет, не должно путать мои субъективные семантические взгляды с едиными для всех законами, соблюдение коих со всей беспристрастностью обеспечивают бесстрашные герои и героини полиции грамматики. – Свиттерс погладил ее атласистые, пышные ягодицы. – Кстати, а я тебе, часом, не рассказывал, как в Бирме нас с капитаном Кейсом обыскивали, раздевши догола? Там, видишь ли, резиновые перчатки недоступны, а милиция, понятно, не хочет пачкать пальцев в наших… ну, в том, чтобы, французы, порой называете l'entrйe d'artistes,[236] – так вот у них была ручная обезьянка, специально выдрессированная для такого случая. Смышленая такая, а лапки крохотные и красные, точно леденцы-«валентинки»; ну так вот…
– Свиттерс! Зачем ты мне-то об этом рассказываешь?
Резонный вопрос. Да будь он проклят, если сам знает. Уж не потому ли, что в тот день в Бирме он и впрямь прятал секретный документ (хотя едва ли пророчество) в пресловутом l'entrée d'artistes? Или потому, что близость оголенного зада Домино – пугающе манящего, словно вход в неисследованную египетскую гробницу, – напоминала ему как об обезьянке с шаловливыми пальчиками и электризующем прощупывании, так и о пожелании той незакомплексованной девицы в Лиме – пожелании, каковое он брезгливо отклонил?
Не довольствуясь обменом электронными письмами, Бобби Кейс наконец рискнул позвонить Свиттерсу по спутниковому телефону. Дело было двадцать второго ноября 1998 года; к слову сказать, аккурат в тридцать пятую годовщину смерти Олдоса Хаксли. На тот же день приходилась также тридцать пятая годовщина того события, что в мире более совершенном сочли бы второстепенным и куда менее важным из двух, – годовщина гибели президента Джона Ф. Кеннеди.
По правде сказать, никакого такого особенного риска звонок скорее всего в себе не заключал. ЦРУ охотно приглядывало за своими бывшими сотрудниками, особенно за теми, кто расстался с должностью в атмосфере не самой сердечной, и уж тем более – за теми, каковые подозревались в упорствовании в неблагонадежных взглядах и деятельности (даже если закрыть глаза на все остальное, одно только общение Свиттерса с Одубоном По привлекало к нему повышенный интерес), но поскольку сейчас контора с грехом пополам пыталась сварганить себе новый имидж, более того – пыталась хоть как-то оправдать свое существование в так называемом «мире после холодной войны», в ее порядке очередности Свиттерс наверняка занимал место унизительно низкое. И все же, как любая другая разведывательная структура, ЦРУ подпитывалось паранойей, так что никогда не знаешь, когда ковбою вожжа под хвост попадет.
Все это Бобби взвесил как ради себя самого, так и ради друга. А затем все-таки позвонил. Наверняка в Лэнгли местонахождение Свиттерса с точностью вычислили вот уже много месяцев назад, рассуждал он, и, кроме того, разговор им предстоит однозначно личного характера. Разве нет?
Как выяснилось, разговор все же оказался не настолько личный, как хотелось бы Бобби. Свиттерс был до того уклончив касательно причин его задержки с возвращением на Амазонку, что капитан Кейс тут же навоображал себе кучу всяческих катавасий – политических, мистических и сексуальных – в пресловутом сирийском оазисе. И всерьез задумался, а не следовало бы и ему отправиться в этот самый монастырь – поучаствовать, так сказать, в развлечении. В конце концов он, однако, пришел к выводу – на основании всего высказанного и невысказанного, – что Свиттерс и впрямь, чего доброго, потерял голову из-за одной из лысеющих французских пингвинок или «ну, какая-нибудь дерьмовая хрень в этом роде».
Так что Бобби, большой спец по части запуска ракет, дал залп. Он мимоходом упомянул, что недавно звякнул Мантре с Гавайев, где наслаждался несколькими днями «отдыха и восстановления сил»: вдруг она в курсе, с какой это радости ее чертов придурок внук не займется наконец делом (то есть не попытается вернуть себе ножки, чтобы ходить-бродить по Свиттерсовой дорожке, а не только Свиттерсовы разговоры разговаривать). Трубку сняла Сюзи.
– Ага, сынок, вот при первом же ее «алло» я так и понял, что это твоя Сюзи. Голосочек уж такой нежный, такой «заводной», я едва удержался, чтоб не распахнуть окно и не крикнуть, чтоб срочно принесли инсулину. – Бобби умолк и в наступившем молчании живо представил себе, как розовеют по краям Свиттерсовы так называемые «дуэльные шрамы», и просто-таки вживую услышал, как до самой Окинавы доносится скрежет зубов, что привели бы в восторг Нормана Рокуэлла[237] (в восьмилетнем мальчишке; в мужчине Свиттерсова возраста они бы сентиментального иллюстратора до смерти перепугали – тот бы со страху из блузы едва не вывалился).
Выждав эффектную паузу, Бобби продолжил:
– Мы с ней так мило потолковали по душам. Она призналась, что какое-то время ужасно расстраивалась и прям не знала, на каком она свете, а теперь вот повзрослела – ей ведь семнадцать исполнилось, представляешь? – и куда только время уходит? – и теперь научилась лучше разбираться, что к чему. «Я по нему ужасно скучаю», – пожаловалась она, и я это прям по голосу чуял – голос у нее был что у обойщика, который проглотил на одну кнопку больше, чем нужно. Она говорит, ты ей снишься – между прочим, некоторые сочли бы такое сущим ночным кошмаром, – и жутко за тебя тревожится, что ты невесть где, ежеминутно рискуешь головой, да еще прикованный к этому треклятому креслу.
Разумеется, я ей сообщил, что очень скоро ты сделаешь все, что нужно, дабы вновь встать на задние лапы, как полагается мужчине. И тогда ты всенепременно приедешь и прошвырнешься с ней по центру города. Она так обрадовалась, что прям едва не завизжала, как мартышка. Слушай, а ты помнишь то незабвенное времечко в Бирме, когда мы…
– Бобби, забудь об этом!
– Послушай, я подал заявление об отпуске аж на прошлый месяц, чтоб смотаться вместе с тобой в Перу и уладить делишки с этим твоим колдуном, а потом мне все пришлось отменять на фиг. Так вот я снова подаю заявление – и на сей раз своего не упущу, так и знай. Тридцати дней в Техасе ни за что не высидишь, тем паче теперь, когда штат оккупировали любители гольфа, так что в случае и если я не еду с тобой в круиз по реке Амазонке, так думается мне, заверну-ка я в Сиэтл, гляну, не смогу ли чем посодействовать Маэстре с Сюзи во время твоего необъяснимого отсутствия.
Свиттерс знал, что им бессовестно манипулируют, однако не колебался ни секунды.
– Сразу после Рождества, – твердо объявил он. – Прежде чем побуреет хвоя на елях. Прежде чем оленье дерьмо осыплется с крыш. Прежде чем яичный желток успеет прогоркнуть в опивках эггнога. Прежде чем Младенца Иисуса запихнут обратно в коробку.
– Ловлю на слове, друган, – отозвался кап. Кейс.
Но тем же вечером, любовно поглаживая старый, истрепанный тренировочный лифчик, впервые едва ли не за год Свиттерс испытал что-то вроде мистического страха: будто взял на себя обязательство, выполнить которое не сможет.
Дамаск считается древнейшим из по сей день населенных городов мира.
Это на дороге в Дамаск (на тот момент уже просуществовавший шесть тысяч лет) с апостолом Павлом (прежде именовавшимся Савл) приключился эпилептический припадок. Безжалостный строб солнца швырнул его на колени, на запекшихся губах взбитым белком вспенилась слюна – и Павлу примерещилось, будто он слышит зычный, раскатистый глас Бога (прежде именовавшегося Яхве), повелевающий ему пренебречь желаниями плоти, презреть женщин и усмирить свою природу, каковые наставления он впоследствии положил в основу ранней Церкви (то, что со временем назвали христианством, на самом деле было паулинизмом).
Это на дороге в Дамаск, ныне представляющей собою заасфальтированное шоссе, по обе стороны от которого теснились пиццерии, парковочные площадки и киоски с мороженым, Свиттерс тоже ощутил болезненную световую пульсацию под веками – и первая мигрень за восемь месяцев отшвырнула его к тротуару. Нет, Господнего бассо профундо Свиттерс не услышал. В какофонии звуков, что стремительно нарастала по мере приближения к городу – тут и автомобильные гудки, и вопли, и записи арабской музыки, и многократно усиленные молитвы, и вездесущие моторы без глушителей, – он не различил ни шепота божественного наставления, хотя на тот момент весьма порадовался бы поддержке, не говоря уже о совете как таковом.
Ежели голова у Свиттерса болела вдвое сильнее обычного, так, возможно, потому, что он пребывал в нерешительности.
Отвергнув Дейр-эз-Зор, расположенный чересчур близко от турецких приграничных разборок, и Пальмиру, как расположенную слишком далеко от мест хоть на что-то годных, он предпочел доехать на торговом грузовичке, он же по совместительству такси пустыни, до самого Дамаска. А оттуда он незамеченным проберется в Ливан. (Чего доброго, даже заглянет к Солю Глиссанту, окунется в одном из его бассейнов, последний раз потаращится на Матиссову «Синюю ню, 1943».) А из Ливана, надо думать, нетрудно будет смыться в Турцию. Так что впереди у него – прямо по курсу – эль «Редхук» и острый томатный соус, и кондиционеры, и пляжи, и библиотеки, и картинные галереи, и леса, и небоскребы, а еще Маэстра и Бобби, и Сегодня Суть Завтра, и еще то, что неизменно его прельщает и гонит вперед: обещание нового приключения. А может статься, ждет и – дерзнет ли он надеяться? – Сюзи. Все это и многое другое маячит в конце дороги к Дамаску, и в крови его бурлит и играет сироп «Bay!». Однако в противоположном конце дороги, позади, что стремительно отступает все дальше, остался компактный, крохотный Эдем, где сушится миндаль и негромко курлычут кукушки. Там, позади, осталось печально известное последнее пророчество Пресвятой Девы Фатимы. Позади осталась магическая бородавка и магический гимен. Позади осталась Домино Тири.
Так, двигаясь сквозь смешение дымов над жаровнями с фалафелями и сумасшедший поток машин, Свиттерс вступил в город, где придумали алфавит и изобрели ноль. Свиттерс по-прежнему склонялся то к одному решению, то к другому. Оба пылали огнем. И оба причиняли боль.
Сказать, что Свиттерс пребывал в нерешительности, вовсе не означало, будто он оказался перед неразрешимой дилеммой и разрывался надвое. Противоречиям отнюдь не чуждый Свиттерс тем не менее всегда старался подходить к жизни с позиций оба/и по контрасту с более традиционной и ограниченной позицией либо/либо. Сказать, будто он выбирал обе позиции: как оба/и, так и либо/либо, было бы, пожалуй, преувеличением его инь/янства. Разве не был он другом как Господу, так и дьяволу? Более того, вопрос о том, а не остаться ли ему в пахомианском монастыре на веки вечные, не стоял вообще: его предстоящий отъезд предрекали все звезды до единой, что только срыгивали водород и пукали гелием в пустоте над лишенным крова кровом «Будуара Рапунцель». На самом деле в монастыре открылось (или, возможно, правильнее сказать «было подсказано») нечто такое, что погнало его из этого места так же стремительно и неудержимо, как если бы он сам был отрыжкой звездного газа.
И тем не менее можно сказать, что Свиттерс разрывался надвое, в силу той простой причины, что на въезде в Дамаск его синаптический электросчет был поделен надвое, пятьдесят на пятьдесят, в процессе предвосхищения и в процессе воспоминания: первый резко дергал его мысли вперед, второй тянул назад.
И куда было мигрени тягаться с этими двумя процессами? При всей своей злонамеренной жестокости головная боль едва ли притупляла смутное, но волнующее мысленное предвкушение пути в Южную Америку через Сиэтл, в то время как вытеснить острое и властное воспоминание о Рождестве в башне Домино и вовсе не представлялось возможным.
В канун Рождества Свиттерс отстоял вечерню. Он пошел в часовню, предчувствуя скуку смертную, с этаким ностальгическим, не вовсе неприятным привкусом. И предчувствия его вполне оправдались. После в трапезной подали жареную курицу с лимоном и чесночной колбасой. Не обошлось без печенья с грецким орехом и горячих пирожков с финиками. Последняя оставшаяся бутылка прошлогоднего вина – единственная, что уцелела после массированной атаки в день рождения Домино, – была торжественно откупорена, и Свиттерс провозгласил первый тост за возрождение Божественного в мире.
– И за царей и волхвов, прибывших с Востока, – проговорил он по-французски. – И принесших дары: немало задниц ладных и смирных, – добавил он по-английски.
Красавица-под-Маской, по-английски не понимавшая, взволнованно переспросила, а часом не находится ли Египет к востоку от Вифлеема. Домино игру слов уловила – и попросила Свиттерса быть так любезным и от кощунственных речей воздержаться. И погрозила ему пальцем: этакая рассерженная матушка, на лице которой словно бы написано: «Ужо погодите, молодой человек, дома я вам задам!»
Долго ждать ему не пришлось. Монахини немножко попели перед довольно-таки дурацкой рождественской «елкой», что Свиттерс загодя соорудил из листьев финиковой пальмы, вымазанных кремом для бритья вместо снега; из репертуара рождественских гимнов все хором исполнили «Ночь безмолвная» по-французски, по-английски и в оригинале – по-немецки; Свиттерс же выступил с сольной переделкой «Колокольчиков», подделываясь под писклявый голос мультяшного бурундучка («Динь-дилень, что за хрень, Бэтмен снес яйцо»), – и на том почтенное собрание разошлось. А они с Домино удалились в башню.
В одном углу Домино поставила уменьшенную копию «елки» из трапезной, вместо аэрозольной пены украсив ее атласными ленточками. А под «елкой» положила на медный поднос три предмета.
Бутылку арака.
Баночку с вазелином.
Конверт из оберточной бумаги, измятый по краям и словно бы источающий мистический свет.
Еще до того, как ночь безмолвная и святая подойдет к концу, им предстояло досконально исследовать и то, и другое, и третье.
Вино, что Свиттерс помогал давить в октябре (из винограда, что помогал собирать прямо на ходулях), по молодости к употреблению еще не годилось. Пресловутый крепкий финиковый напиток Домино заказала в честь праздника аж из Дамаска. Свиттерс поблагодарил ее за заботливость, но озабоченный тем, что монахиня до сих пор считает его мужчиной, которому для поджигания фитиля пылкой страсти требуется искра алкоголя, он попытался заверить ее, что арак – бонус не из существенных.
– Алкоголь, – рассуждал Свиттерс, – он вроде тех хищников, что пожирают собственных детенышей. – И пояснил, что крепкие напитки на первых порах порождают целые выводки озарений, идей и развеселых шуток. Но если не согнать вместе этих игривых и смышленых щенят и не увести их от матери, если позволить им остаться в ее логове с наступлением послеродовой депрессии (иначе говоря, если выпить больше определенного предела), мать обрушится на них и сжует либо заглотит живьем и в своей темной утробе превратит в дерьмо. Свиттерс протянул чашу.
– Я ограничусь одной, – сообщил он, втайне жалея, что Домино не привезла ему гашиша вместо арака. (Вот вечно оно так с рождественскими подарками, ну не досада ли?)
Разумеется, выпил он не одну. И не две. Однако переусердствовать не переусердствовал, по крайней мере по критериям клуба К.О.З.Н.И. В любом случае выяснилось, что арак предназначался скорее Домино, чем ему. Водка подготовила ее к прочим предметам на подносе. Начиная с вазелина.
– Ты уверена, что и в самом деле этого хочешь? – промолвил он.
После продолжительного обстрела пропитанными араком поцелуями, в ходе которого каждая из ее пышных выпуклостей была любовно измерена и оглажена, в ходе которого его фаллос был символически очищаем от кожуры снова и снова, точно ключевая фигура некоего вакхического бананового культа, она подставилась под смазывание.
– Отчего бы нет? Если мне суждено и дальше жить женщиной пустыни, я и любить должна как женщина пустыни. – Но она не была уверена, нет. Разве этот грех – не из числа погубивших Содом?
(Всхлюп вазелина. Впадина, что углубляется под его пальцем. Всасывающий рот – рот, которым не едят. Подрагивание обделенного ресницами глаза. Розовый шорох, что взмывает вверх по позвоночнику, точно свисток игрушечного поезда. Троллья нора, реквизированная для королевской свадьбы. Невесту раздевают ее же вассалы. Жених в пурпурном шлеме еще не прибыл.)
– Et tu?[238] – откликнулась она, задыхаясь. – А ты? Ты уверен?
– Я уверен в том, что хочу тебя всю – всю твою тобойность, – отозвался Свиттерс. И несколько загадочно добавил: – Там, где устрица ждет фигу, я вовеки не ступал!
Но и он тоже ни в чем не был уверен. Чувствуя, как тыльная часть ее анатомии начинает расширяться, становится, так сказать, все более гостеприимной, Свиттерс вдруг подумал – зловещее предзнаменование? – что сумел бы назвать таковую лишь на четырех-пяти языках.
(Жених протискивается сквозь дверцу погреба. Дребезжат водопроводные трубы. Ревет огонь в печи. Штукатурка на потолке идет трещинами. С полок валятся банки. Цокольный этаж затоплен. Кошка вылетает в трубу с обгорелым хвостом, завывая, точно баньши. В ночь перед Рождеством от подвалов до крыш поднялись гвалт и гром: и Господь, храни мышь.[239])
После того они тихо лежал и, обнявшись, обессиленные, исполненные благоговения, несколько ошарашенные, связанные друг с другом так, как бывает с людьми, вместе пережившими некий опыт, о котором нельзя рассказать никому другому и который, как подсказывает им интуиция, сами они никогда не забудут, но промеж себя часто обсуждать тоже не станут.
Прошел почти час, прежде чем Домино встала, зажгла несколько новых свечей, налила себе и Свиттерсу еще по полчашки арака и возвратилась к коврам, сжимая в руке конверт.
– Любая девушка, принимающая постриг, – начала Домино в порядке предисловия, – поступает так в силу двух причин, и только одна из них имеет отношение к религии. Второстепенные причины в каждом случае свои, хотя ты прав, полагая – уж я-то знаю ход Свиттерсовых мыслей, – что причины эти зачастую содержат в себе тот или иной аспект сексуальных страхов, чувства вины или компенсации за отвержение противоположным полом. Это правда, что физически привлекательные монахини встречаются редко. Но, с другой стороны, вот перед нами пример Красавицы-под-Маской, которая приняла постриг по той же самой причине, по которой вырастила себе на носу эту улитку: ей до смерти осточертело, что мужчины пялятся на нее во все глаза.
Свиттерс залпом осушил чашку: растягивать удовольствие он не привык. Домино ничего не заметила. Она не сводила взгляда с конверта.
– Некоторые послушницы ощущают в себе призвание служить человечеству, учить или ухаживать за страждущими. Те, кто затворяется в закрытых монастырях, предпочитают служить скорее бытием, нежели действием. Именно этот путь выбрала и я. Во имя моего Господа я решила просто быть, а не действовать, веря, что искупление и покаяние нескольких в состоянии обеспечить спасение многих. Но были у меня, должна признаться, и иные побуждения, куда менее похвальные. Мне, видишь ли, хотелось принадлежать к некоей обособленной группе, стать членом тайного общества, отгороженного от всего мира, что подвизается ближе к внутренней сути, ближе к истине, ближе к тайнам Господним, нежели все прочие люди вместе взятые. Может, это все потому, что в американской школе девочки меня «не принимали» – гнали из своих клубов и дразнили «французской шлюхой» и все такое. Впрочем, причина не важна: все равно я повинна в тяготении к элитарности.
– Вот и молодец. Правильная доза элитарности способна восстановить молочный жир в гомогенизированном обществе. Элитарность умножает оттенки и расширяет спектр культурного роста. – Свиттерс принялся было излагать ей взгляды Маэстры на преимущества истинной элитарности, однако Домино только отмахнулась.
– Я не ищу ни оправдания, ни одобрения; но я была уверена, что ты меня поймешь, потому что в каком-то смысле это то же самое, что твое решение принадлежать к ЦРУ. Я начинаю подозревать, что здесь мы чем-то похожи: мы желаем не власти, но статуса, что не укладывается в сознание просто власть предержащих. А теперь позволь мне сказать, что, хотя я всей душой полюбила суровую святость монастыря, монастырь не вполне меня удовлетворял. Ну, во-первых, тамошние тайны ничего особо таинственного в себе не заключали. Избранные от христианства точно так же – как это сказать по-английски? – а, «окучивали» христианские массы. Просто поиному обставляли ритуал как таковой и более прицельно на этом сосредоточивались. Так что глупышка Симона разочаровалась в монашестве – и к 1981 году решила уйти из монастыря. Правда. Я уж твердо вознамерилась сдать апостольник. Именно тогда тетя показала мне содержимое этого конверта. – Домино погладила обтрепанный конверт. – И не то чтобы внутри хранилось что-то прям из ряда вон выходящее. Ты скорее всего решишь, что последнее фатимское пророчество всей этой шумихи не стоит, – а то и вовсе сочтешь его ерундой несусветной. Что всегда интриговало меня, бедную грешницу, так сама его засекреченность, тот факт, что у меня есть доступ к священной информации, неизвестной ни даже коллегии кардиналов, ни даже нынешнему Папе. В силу счастливой случайности или же Божественного промысла наш крохотный диссидентствующий орден призван хранить и беречь… да, уникальное послание – ха! а где же предупреждение от полиции грамматики? – что Пресвятая Богородица сама почитала насущно важным. У меня от самой ситуации дух захватывает. Я оказываюсь вроде как в союзе с Девой Марией, чувствую себя причастной к чему-то неповторимому, единственному, насущно-важному и… даже не знаю.
– Потешному?
– Нет-нет. Притом, что всех нас пророчество повергло в неописуемый ужас, мне оно щекочет нервы, как я со стыдом признаю, но назвать его «потешным» – нет, всему же есть пределы! Как можно, если в третьем пророчестве нет ровным счетом ничего забавного и, с западной точки зрения, ровным счетом ничего обнадеживающего? На самом деле оно совершенно ужасно – от начала и до конца. Совершенно ужасно.
Взгляд ее разом сделался жесток и строг.
– Но посмотри сам. Voila.[240] – И Домино едва ли не силой всунула конверт ему в руки.
Старый конверт был еще вполне крепок, пусть потерт и потрепан, и на ощупь показался бы что иссохшая шкурка рогатого гремучника, не будь подушечки Свиттерсовых пальцев перемазаны в вазелине.
Свиттерс тоже не удержался от коротенького предисловия.
– Этимологически, – промолвил он, откашливаясь (арак, конечно, промыл ему горло, но не до конца), – пророк – это человек, «выступающий от лица» кого-то другого, так что я воспринимаю пророчества (от греческого prophetes) примерно столь же скептически, как пресс-релизы корпоративных подставных лиц. Пророк – это всего-навсего самозваный глашатай незримых и неразговорчивых сил, что якобы направляют нашу судьбу, так что любители пророчеств либо невротически поглощены своим собственным спасением, либо болезненно одержимы перспективой грядущей катастрофы. Или и то, и другое. С одной стороны – инстинкт смерти, с другой – отчаянная, иллюзорная надежда на некую сверхъестественную спасательную операцию.
Пока Свиттерс отгибал зажим на конверте, Домино сообщила ему, что, уж каковы бы ни были корни сего слова, в данном случае пророк отнюдь не выступает от лица вышестоящей власти и едва ли является Господним журналюгой: скорее уж это доносчик, предостерегающий ее нежно любимое человечество, что уготовил ему Создатель, ежели оно не потрудится исправиться. Таким образом, Богородица Фатимы – в некотором роде шпион, тайный агент, боец невидимого фронта, закулисный манипулятор, пытающийся отдалить, если не предотвратить вовсе возмездие свыше и купить для своего земного выводка чуть больше времени. Домино полагала, что уж кто-кто, а агент Свиттерс почувствует в Ней родную душу.
К сожалению, ответствовал Свиттерс, чувство профессиональной общности с Девой Марией на данный момент ему недоступно, однако он торжественно обещает, что разум его и мысли останутся столь же открыты для Марианских идей, сколь круглосуточно работающий магазинчик открыт для вооруженного налета. И тем не менее он полагал, что будет только справедливо честно ее предостеречь: он столь же критичен по отношению к предсказателям будущего, сколь презирает тех, для кого будущее обещает оказаться реальнее настоящего.
– Все – вот тут, с нами. Сегодня. Прямо здесь и сейчас, – докончил он.
– Что – здесь?
– Все, что есть.
– Сегодня суть завтра?
– Вот именно. – Свиттерс одарил ее широкой улыбкой – эта улыбка и моржа приучила бы проситься на улицу. И вскрыл конверт.
Внутри конверта обнаружилась не одна, а четыре страницы. Надвух Домино привела полный перевод на английский первого и второго фатимских пророчеств. Звездой коллекции, безусловно, являлся листок личной папской почтовой бумаги – ныне пожелтевший и обтрепавшийся, – на котором кардинал Тири почти сорок лет назад записал свой вариант перевода на французский спорного третьего пророчества. В придачу к нему прилагался и перевод на английский – выполненный, предположительно, Домино.
Поскольку прежде Свиттерс читал их главным образом в отрывках, фрагментах и пересказе, содействуя Сюзи и Красавице-под-Маской в их частных изысканиях, и поскольку Домино считала, будто в конечном счете три пророчества неразделимы, Свиттерс решил освежить в памяти Первое и Второе, прежде чем браться за piece de resistance.[241]
Вы видели ад, куда идут души бедных грешников. Чтобы спасти их, Господь желает учредить в мире почитание Моего Пренепорочного Сердца. Если сделают то, что Я вам скажу, – многие души будут спасены и настанет мир. Война вскоре окончится, но ежели люди не перестанут оскорблять Бога, то при Пие XI начнется другая война, гораздо худшая. Когда увидите, как в ночи вспыхнет неведомый свет, знайте, что сие есть великое знамение, которое Бог посылает, чтобы возвестить вам о том, что этой войной, голодом, гонениями против Церкви и Святого Отца Он покарает мир за его преступления.
О'кей, ясно. Что дальше?
Дабы мир не постигла кара, Я пришла просить о посвящении России Моему Пренепорочному Сердцу и о причащении в первую субботу каждого месяца во искупление грехов. Если на просьбы Мои откликнутся, Россия обратится и настанет мир, если же нет, то она распространит свои заблуждения по всему миру, сея в нем войны и гонения против Церкви. Праведники станут мучениками, Святой Отец много пострадает, многие народы будут уничтожены.
Ублаготворенный ужином, араком и любовной игрой наисомнительнейшего характера Свиттерс читал эти предсказания, с трудом сдерживая зевоту. Что за туманные, невнятные, обобщенные, нелогичные разглагольствования, и слишком уж, на его вкус, сосредоточены на судьбе Церкви, ее догмы и ее главы. Услышь он все это из уст восторженной десятилетней португальской крестьяночки в 1917 году, возможно, пропеллер его интеллекта и завертелся бы, но так Свиттерс лишь потянулся и вздохнул, точно хоккейный тренер на танцевальном вечере, прежде чем перейти к разрекламированному «гвоздю программы»: к легендарной и сверхсекретной бомбе замедленного действия, сиречь папской слезоточивой луковице.
На исходе сего века будут достигнуты немыслимые успехи во всех науках. Эти достижения принесут великое физическое облегчение, но знания и счастья – очень мало. Повсюду расцветут коммуникация и образование, однако ж люди, лишенные Моего Пренепорочного Сердца, еще глубже погрязнут в глупости. С ростом материального благополучия страдания и жестокость умножатся несказанно, и многие примут смерть в огне и падут жертвами душевного уныния. В следующем же веке, однако, нежданная мудрость и радость придет от немногих выживших в былых скорбях, но, увы, Слово, несущее сие исцеление, донесется до человечества не от Римской базилики и не от обращенной России, а со стороны пирамиды. Божественный ли в том промысел или козни лукавого, неведомо даже Мне, однако ж миру никак нельзя к нему не прислушаться, ибо на чашу весов брошены Небеса и ад.
Вот так. Свиттерс прочел оба варианта – и на английском, и на французском, и, насколько мог оценить его сонный разум, перевод идеально соответствовал оригиналу. В предпоследней фразе французское mot было переведено как «слово», в то время как, по мнению Свиттерса, здесь, как зачастую во французском, скорее имелась в виду «подсказка» в театральном плане (реплика или сигнал из-за кулис с целью вызвать то или иное действие на сцене), однако здесь значения почти совпадали, а каламбурить Свиттерс был не в настроении. На самом деле он широко зевнул – хоть голубей сквозь пасть выпускай! – и признал, что «это предсказаньице будет поинтереснее первых двух. Безусловно, поинтереснее. Но, честное слово, в упор не вижу, откуда вся эта шумиха, и чего такого ужасного вы в нем находите, и с какой стати старина Иоанн Двадцать Третий извел по этому поводу целую кипу «Клинексов» и еще полсалфетки».
– Ты правда не понимаешь почему?
– Нет, возлюбленная сестрица, не понимаю. Ну, то есть это ж не то чтобы сенсация дня, что корпоративное государство и его средства массовой информации используют последние технические новинки и прибамбасы для того, чтобы нас «заткнуть», – все равно как если бы, встав на табуретку, колошматили бы нас по головам замороженным окороком. Или что избыток информации может углублять невежество, если информация эта – низкопробная. Или что люди могут круглосуточно развлекаться на полную катушку – и все же страдать от опустошенности и разобщенности. Тут Фатимский баскетбольный хрустальный шар, что называется, прыг, бац – и прямиком в корзинку; здесь я отдаю ей должное, кем бы спортсменка ни была. Вся эта дрянь виснет на нас, точно затяжной судебный процесс, а ведь она заговорила об этом еще в 1917 году. Но, хей, тут есть и оборотная сторона, есть способы извлечь из этого всего выгоду, есть способы обойти подводные камни и…
– Да, да, – нетерпеливо перебила его Домино. – И лекарство – Ее Непорочное Сердце. Но как насчет всего остального пророчества?
– Ты имеешь в виду эту не лишенную приятности часть насчет нежданной радости и мудрости, что свалятся на нас в грядущем веке? По мне, так звучит просто чертовски классно – цитируя покойного Потни Смайта, эсквайра. Чертовски классно. При условии, разумеется, что мы с тобой угодим в число выживших.
– Да, но так называемые мудрость и радость – это исцеление – придут не от Церкви.
– И что? Да кому какое дело, от Церкви они придут или нет, ежели все-таки придут?
Домино нахмурилась так, что щеки ее увеличились в размере едва ли не вдвое.
– Ты по-прежнему не понимаешь? Доктрине просветления суждено прийти со стороны пирамид. То есть из Среднего Востока. А это означает ислам. Дева Мария подразумевает, что ислам преуспеет там, где христианство потерпело неудачу. Кому какое дело? Да всему западному миру должно быть дело, и какое! О скрытом смысле этого высказывания даже задумываться страшно.
– Ну что ж, от души надеюсь, что все это – не нытье никчемного неудачника, нет? – Целое стадо саркастических замечаний уже изготовилось было бежать врассыпную из его гортани, но Свиттерс прикусил язык и обратил лавину вспять. Ему не хотелось обижать Домино, притом глаза у него слипались, и продолжительного диалога он отнюдь не жаждал. – Послушай, – промолвил он, – пророчества можно интерпретировать и так, и эдак; всегда есть шанс, что вы чего-то упустили…
– Ты думаешь, мы не…
– Да, я знаю, что вы с Красавицей-под-Маской били в этот гонг вот уже долгие годы, но все равно вы вполне могли неправильно истолковать ту или иную подробность. Не поэтому ли вы хотели, чтобы я взглянул на текст своим решительным, твердым, налитым кровью взглядом? Это я-то, от чьих беспрецедентных прояснений определенных пассажей в «Поминках по Финнегану» немели целые залы, битком набитые странствующими журналистами и сомнительными международными предпринимателями? Л ишь дай мне поспать с этой мыслью, возлюбленная сестрица. Прошу тебя, дай мне поспать.
С этими словами Свиттерс задул ближайшую к нему свечку, поцеловал разочарованную монахиню и уютно угнездился между коврами.
– А ты заметила, – осведомился он затихающим, ласковым голосом, прежде чем захрапеть, – что в наши дни никто уже не рассказывает сказок про дрему?
Надо думать, дрема не пожалел на нашего героя усыпляющего песочка из своих запасов, потому что, когда тот наконец проснулся, небо полнилось синевой, а Домино в постели не было. Секретный конверт и предательская баночка с вазелином тоже исчезли, хотя из его левой теннисной туфли торчал листок с английским переводом третьего пророчества. Его часы показывали восемь; значит, в Сиэтле пробило одиннадцать и был канун Рождества. Вообще-то он собирался позвонить бабушке пораньше, но хотя сейчас было поздновато – наверняка Маэстра уже легла, – отказываться от своего намерения Свиттерс не стал. Затаив дыхание, он набрал номер, страшась, что трубку, чего доброго, снимет Сюзи, – и обескураженный тем, что скорее всего нет.
– Чего надо? И чтоб мне без глупостей, – заворчал сонный голос.
– Это поздравление с праздничком, исполненное любви, тепла и радости, – пропел Свиттерс.
– Ты! – буркнула Маэстра. – Могла бы и сама догадаться. По-твоему, если Сайта Клаусу вздумалось родиться на свет, так почтенной старой женщине уже и отдохнуть не нужно? Ты, чего доброго, следующий раз позвонишь мне в полночь четвертого июля,[242] дабы заверить в своей преданности тому, что осталось от флага. – Смягчившись, так и быть, Маэстра осведомилась о его здоровье и местонахождении. – Правды от тебя, конечно, все равно не дождешься. – И пожаловалась, что он, Свиттерс, торчит черт знает в каких блохастых землях, на нее, Маэстру, «забивает», рискует собственной шкурой, да еще и врет на каждом шагу, когда ни малейшей необходимости в этом уже нет. – Можно с треском выгнать парня из ЦРУ, но вот ЦРУ из парня уже не выбьешь…
– С Рождеством тебя, Маэстра.
– Хе! С Рождеством тебя, никчемный ты бездельник. Я по тебе соскучилась. И малышка Сюзи тоже, в силу какой-то необъяснимой причины. Кто, как не ты, забил бедному ребенку голову всякими непристойностями и сбил ее с пути истинного. Она на праздники в Сакраменто укатила. Бога ради, который сейчас час? Этот милый капитан Кейс то и дело звонит, справляется, как мы там. Уж он-то не ждет до полуночи в канун Рождества. О'кей, хочу знать еще одну только подробность. Ты все еще раскатываешь в этом своем жалком увертливом креслице?
– Нет-нет, что ты. Я встал на ходули.
На другом конце провода воцарилось долгое молчание хотя, слыша дыхание собеседницы, Свиттерс знал доподлинно: старушка вовсе не задремала.
Молчание Маэстры, по всей видимости, оказалось заразительным: тем утром в оазисе царила непривычная тишина. Вскорости из записки, прикрепленной к двери его комнаты, Свиттерс узнал, что Красавица-под-Маской довольно неожиданно объявила день индивидуальных молений, в течение которого вся община постится и хранит молчание. «Отлично, – рассудил про себя Свиттерс. – Атмосфера для размышлений над этой фатимской безделушкой самая что ни на есть подходящая».
Но… такая ли уж это безделушка? Рильке, поэт, чьи стихи некогда в Беркли помогали ему подниматься с постели по утрам, писал: «Будущее входит в нас, дабы преобразиться в нас задолго до того, как оно наступит». А Сегодня Суть Завтра, с его корнем видения, позволил Свиту взглянуть своими глазами на взаимопроникновение реальностей и хронологий. Так что, положа руку на сердце, Свиттерс никак не мог отрицать, что теоретически пророчества возможны. Другое дело, что большинство их просто-таки насквозь провоняли истерией, эзотерикой, наивностью и надувательством, и фатимские предостережения не то чтобы вовсе свободны от этой вопиющей фигни. И тем не менее…
И тем не менее значительная часть того, что она (будь то Пресвятая Богородица или пастушка-шизофреничка) предсказала в своем трехчастном прогнозе, безусловно, сбылась. Это, конечно, немного – но этого довольно, чтобы со всей серьезностью отнестись к оставшимся заявлениям.
Та часть, что Свиттерса обнадеживала (хотя он ни за что не признался бы в том, что нуждается в надежде), а Домино, похоже, ранила в самое сердце, повествовала о счастливом преображении человечества (или скорее некоторой его части – элиты), сигнал к которому подаст не Церковь и не Кремль, но земля пирамид. Домино полагала, что это предвещает торжество исламского мировоззрения, победу магометанской метафизической системы над установлениями и метафизикой Иисуса Христа. Однако Свиттерс не был в этом так уж уверен. Он то и дело возвращался к материалу, извлеченному из сетей для Красавицы-под-Маской, – насчет того, что король Германос построил пирамиды как хранилища для откровений и тайн древних мудрецов. Нет, спорить на свою «беретту» или на диск с мелодиями из бродвейских шоу он бы не стал, но было у него такое ощущение, что именно в этих мистических, астрологических и алхимических текстах, известных как «герметические сочинения», а вовсе не в учении Корана (и уж конечно, не в догме, в которую превратили впоследствии это учение, исказив его до неузнаваемости), те, кто останется в живых, отыщут подсказку, как достичь и поддержать бытие мудрое и радостное. В конце концов, герметические сочинения происходят из пирамид – да, собственно говоря, только благодаря им пирамиды и возникли, – в то время как всякая связь между пирамидами и исламом неубедительна и натянута, сводится лишь к географии и вообще возникла постфактум.
Вот так в день Рождества Свиттерс сидел в тени лимонного дерева и, откусывая по кусочку от фалафеля, похищенного из остатков еды на опустевшей кухне Марии Первой, закачивал в лобную долю мозга все, что только мог вспомнить касательно герметической традиции.
Так он и сидел – с горошинкой во рту, обоняя носом сухую жару, внимая слухом бумажному шороху листьев и усыпляющему кудахтанью кур, ощущая кожей шероховатый ветер, прозревая взором далекий отблеск (точно трепещущие на ветру бороды богов, точно пульсация завернутого в муслин фосфора), чувствуя горлом подступающую жажду: словом, в терминах чувственного восприятия, то была идеальная обстановка для вызывания в памяти смутных познаний о данных писаниях (подобно Библии, они представляли собою скорее разрозненную, фрагментарную подборку, нежели единый канон), известных под названием Corpus Hermeticum. Данная традиция, распространившаяся в античной Греции, брала начало в еще более древнем Египте, в краях, пожалуй что, не так уж разительно отличных от здешних.
Герметические учения, насколько Свиттерс был в состоянии припомнить, не составляли теологию как таковую, но скорее задумывались как практическое руководство по разумной и мирной жизни, посвященной естественным наукам, размышлению и самоусовершенствованию. Однако в своей попытке определить и прославить место человека в грандиозном мировом замысле они подробно анализировали наши взаимоотношения со вселенной до и после смерти. При этом цель их была – просвещение и совершенствование; они стремились скорее возвысить и развить душу, нежели спасти.
Ну хорошо, допустим. Система верований, отказавшаяся от прозелитизма, не желающая идти на компромиссы ради привлечения новообращенных, система, сочувственно настроенная по отношению к природе и к плоти (письменные источники изобилуют ссылками на разнообразные формы сексуальной магии), система терпимая, уважительная, не замеченная ни в одном исторически зафиксированном деянии тирании или кровопролития, – такая система, безусловно, обладает немалыми достоинствами. Система верований, не настаивающая на вере? Система, причиняющая больше пользы, чем вреда? Он, Свиттерс, не сходя с места, присудит ей шесть звездочек из пяти, а сдачу велит оставить – при этом памятуя, что один-единственный комитет придурков (а у кого, кроме придурков, достанет времени и терпения на работу в комитетах?), небольшая примесь «недостающих звеньев», способен едва ли не за ночь ослабить ее и низвести до собственного плаксивого уровня.
И все же герметическая традиция уходит корнями в древность еще более глубокую, нежели любая из наших религий (ну, пожалуй, не столь глубоко, как шаманство) и, по слухам, сохранилась и по сей день благодаря адептам, что чтут ее, не поднимая при этом шума и гама и копий не ломая. С другой стороны, эти адепты (иногда их называют Незримая Коллегия) немногочисленны и не особо влиятельны. Даже в пору своего расцвета герметизм ни разу – насколько известно – никак не повлиял на ход истории. Есть ли веские основания полагать, будто начало грядущего века ознаменуется возрождением интереса к герметизму (страница тысячелетия уже вот-вот готова была перевернуться – просто-таки ощущаешь чаемое дуновение) – и тем самым вдохновит ли и научит ли он значимое меньшинство отформованного корпорациями населения настраивать клетки на более высокие частоты? Нет; что-то в этом сценарии «не клеилось». Да, безусловно, потребитель из него неважный, но если Фатима «проталкивает» именно это, то мистера Кредитку он из бумажника не достанет – по крайней мере до тех пор, пока не потреплет шин еще немножко и не объедет квартал кругом.
При помощи одной из ходулей он сбил с ветки зимний лимон и поймал его на лету – несказанно порадовавшись собственной ловкости. Проткнул плод пальцем – и в силу некоей извращенной причины подумал о Домино и об интимных ласках предшествующей ночи. Выдавил сок на холодный фалафель, вдохнул его лимонную, бодрящую свежесть, покатал его бойкие солнечные кислоты – желтые, динамичные, неизменные – по мустанговой спинке языка и вновь обратился к любопытному пророчеству.
Что, интересно, за стимул в состоянии повлечь возрождение герметизма? Может, обнаружение четырнадцати золотых табличек? Свиттерс попытался вообразить себе группу египтологов, отрясающих с табличек пески веков, внимательно разглядывающих в лупы колонки символов, предполагающих – спустя месяцы или годы – в ходе выступления по Си-эн-эн, – что если бы только осаждаемые проблемами зрители вняли тайным указаниям, столь замысловато зашифрованным в древних алхимических символах, они бы, пожалуй, развили методы и практики для преодоления положенных человеку ограничений и, в процессе, обрели бы понимание неизменного космического миропорядка – и научились бы гармонично в нем функционировать. Но сколько бы Свиттерс ни пытался, он так и не смог себе представить, чтобы воздействие подобной информации продлилось дольше рекламы чизбургера и мини-фургончика, что непременно вклинятся в передачу. У герметизма со всей определенностью немало достоинств, но ему недостает непосредственности. При его-то стереотипной оккультности он старомоден и бессодержателен, точно магическая шляпа Микки-Мауса в роли Ученика Волшебника. Свиттерс кишками чуял (ну, тем самым местом, где наполненный белым светом шар выпрыскивал кислотные капельки лимонного сока), что неогерметичная утопия еще менее правдоподобна, нежели утопия исламская.
Здесь, сделав небольшую паузу и стряхнув с губ крошки фалафеля, Свиттерс задумался о старом плуте, давшем свое имя греко-египетским мистериям: о старине Гермесе, боге переходов и превращений, посыльном между двумя мирами, покровителе путешественников и воров. Установивший на границе познания свой столик для игры в три листика Гермес не был ни страдающим богом-спасителем, ни любящим богом-папочкой – но дерзким дарителем новых идей и дельных решений тем, у кого хватало сообразительности их воспринять и доставало силы ими воспользоваться. Гермеса можно воспринимать как бессмертный прототип смертного шамана – и, как это водится за шаманами везде и всюду, он был всеми почитаемым знатоком народной медицины, сведущим на всех уровнях в растениях, созвездиях и минералах. Он умел исцелять, но умел – и всегда был не прочь – сыграть затейливую шутку-другую. Очень похоже, как ранее отметил Свиттерс, на Сегодня Суть Завтра, черт бы подрал его попугаепереварившую шкуру.
На побережье Эгейского моря и в районах восточного Средиземноморья Гермеса изначально отождествляли с одним из первобытных змеев-супругов Великой Матери; об этом его аспекте и по сей день напоминает пара змей, обвившихся вокруг жезла на герметической эмблеме Американской медицинской ассоциации. В левантийском фольклоре Гермес воспринимался ни много ни мало как персонификация Мирового Змея, повелителя времени, и, вытащив из пучины памяти сей лакомый, но загадочный кус, Свиттерс вновь обратился мыслями к шаману с реки Амазонки. Некогда Свиттерс спросил Р. Потни Смайта, есть ли у религии кандакандеро (ежели к таковой понятие «религия» вообще применимо) какое-либо название, антрополог ответил, что, когда старейшины племени вообще упоминают о чем-то, отдаленно напоминающем систему верований, они всегда употребляют одну и ту же фразу, каковая в приблизительном переводе звучит как «Культ Великого Змея». («Чертовски офигенно эпично, нет? Э? Но я, например, понятия не имею, что это значит».) Свиттерс тоже представлял себе это весьма смутно, но здесь, на сирийском пикнике, он вдруг почувствовал, как по спине у него пробежал легкий холодок при воспоминании о еще одном персонаже – лукавом полиглоте и экс-марксисте метисе, который, не будучи кадаком (то есть не из числа Истинного Народа), похоже, упорно стремился в ученики к Сегодня Суть Завтра, если не в заместители и соперники; и о том, что этот тип переименовался в Ямкоголовую Гадюку и щеголял в ансамбле из змеиной кожи (если не считать золотых зубов и кроссовок «Nike»). Ямкоголовая Гадюка просто-таки излучал некое жутковатое, межкультурное, рептильное обаяние, каковое немало усиливалось благодаря слухам, что он, дескать, поддерживает отношения – и попробуй догадайся, что это – тотемический диалог, Моби-Диковская мания, вендетта или просто рекламный трюк? – с сорокафутовой анакондой. Добро пожаловать, добрый человек.
Насколько Свиттерс мог припомнить, Сегодня Суть Завтра как таковой напрямую интереса к змеиной магии не выказывал, будь то применительно ко времени или чему-либо другому. Однако ж благодаря этим косвенным размышлениям о шамане образ его всплыл в сознании, и внезапно, в этот самый миг – шмяк! бэмс! – Свиттерса осенило: словно на скотном дворе поросенка шлепнули веслом по заду. Возможно ли?… Да! Конечно же! Это же самоочевидно! Вот именно! Каждой частицей костного мозга Свиттерс чувствовал что не ошибся. И в восторге от своего открытия – эврика! – он напрочь позабыл обо всем на свете, о табу включительно, и едва не вскочил на ноги.
Он вовремя удержался, призвал себя к порядку, поудобнее возложил пятки на красноватый, смахивающий на булку камень, что служил им подпоркой, и откинулся назад, к хилому стволу. Над головой его покачивались лимоны – точно звезды из папье-маше в захолустном планетарии. Да, теория из разряда экстравагантных – эта угаданная им связь, – но весь фатимский феномен как таковой и сам по себе – полное безумие; и факт признания со стороны одной из ведущих конформистских организаций иным его не делает. Свиттерс был, ну, ежели не взволнован до глубины души эмоционально, то по меньшей мере возбужден интеллектуально; ему не терпелось поделиться своим «открытием» с Домино. Уж не так ли, как сама она поделилась с ним тайным пророчеством? Втравила его во всю эту кашу? Вопреки всякой логике – или это только так кажется? – ему представилась Ева, предлагающая расширяющий сознание змеиный плод своему эдемскому партнеру. Если делишься знанием, без последствий оно, как правило, не проходит.
Однако к добру или к худу, но только известить Домино ему не удалось. На протяжении всего дня Рожества она оставалась в затворничестве, плотно закутавшись в молитвы, хотя того ли ради, чтобы угодить Младенцу Иисусу, или Деве Марии, или Красавице-под-Маской – кто знает? Разочарованный Свиттерс еще немного поломал голову под благоухающим мебелью деревом, а затем побрел на ходулях в офис – послать электронное поздравление Бобби Кейсу. К вящему его изумлению, друг мгновенно откликнулся на изъявление чувств. «Ворох веселья и тебе, сынок. Мы тут в Оки разжились сырыми осьминогами с приправой и гарниром. А ты что поделываешь?»
Поскольку объяснить правдиво, что и как, Свиттерс ну никак не мог, он ответствовал, что убегает смотреть «Щелкунчика».
«Надеюсь, это та постановка, что с Тоней Хардинг», – отписал Бобби. На том дело и кончилось.
Забрав из башни остатки арака и вернувшись к себе, Свиттерс выпил, поразмыслил, еще выпил, еще поразмыслил. Не прошло и часа, как иссякли и мысли, и выпивка, и Свиттерс переключился на «Поминки по Финнегану», хотя продвинулся не дальше одной строчки в предисловии, где Стэн Геблер Дэвис писал о Джойсе: «Этот человек прожил интересную жизнь, что можно сказать о большинстве мужчин, питающих непреходящий интерес к женщинам, выпивке, высокому искусству и причудам собственного гения». Прервавшись обдумать это утверждение со всех сторон – гадая, отчего так трудно и мудрено одновременно вести жизнь интересную и жизнь добродетельную в традиционном понимании этого слова (ощущение такое, будто некая патология дуализма коварно превратила их во взаимоисключающие), – Свиттерс уснул и проспал до самого утра. Разбудил его настойчивый стук в дверь.
– Monsieur Switters! Le camion! Le camion![243]
– Пиппи? – Кому и быть, как не Пиппи; даже голос по ощущению казался веснушчатым и рыжим. – Что? Грузовик? Le camion? Pourquoi?[244]
Да, верно, прибыл грузовик. Грузовик, которого ждали не раньше чем через пару дней. Свиттерс уже склонялся к тому, чтобы сделать ему ручкой и укатить в следующий его приезд – ведь не пройдет и двух-трех недель, как машина объявится снова. Но тут вспомнил про свое «открытие», вскочил, как встрепанный, и принялся спешно укладывать вещи.
– Depcchez-vous![245]
– Да тороплюсь я, тороплюсь. Ou est[246] сестра Домино?
Пиппи заверила, что Домино встретит его у ворот. Так и вышло. Не произойди все так внезапно, она скорее всего плакать не стала бы, но так у нее не было времени подготовиться, и слезы одна за другой катились, точно дохлые пчелы по опрокинутым ульям щек, пока монахиня объясняла потрясенному водителю, что мужчина в белом костюме (Мужчина? Здесь?) и в инвалидном кресле желает доехать до Дейр-эз-Зора.
Шофер потребовал, чтобы Свиттерс ехал впереди, вместе с ним и его помощником, явно как из любопытства – он рассчитывал подробно расспросить пассажира, – так и из почтения и вежливости. Он уже завел мотор и теперь ждал – нетерпеливо, глазам своим не веря, – пока калека-американец и французская монахиня обнимутся на прощание.
Улыбка Домино, словно челн, рассекла каскады слез.
– И мне ли жаловаться? – произнесла она с бодростью, лишь наполовину наигранной. – Я сполна изведала силу любви мирского мужчины – и, однако ж, сохранила девственность в непорочности. Virgo intacta. – Она попыталась рассмеяться, но в горле словно застрял непоседливый комок.
– Один пирог да съесть два раза, – одобрительно откомментировал Свиттерс, подмечая, что собственный его голос звучит так, словно палкой провели по штакетнику. – Послушай. Мы ведь так и не успели поговорить. Насчет третьего пророчества, я имею в виду.
– Знаю, знаю. Уж слишком быстро все вышло. Ты смотри, непременно мне напиши – как только сможешь. Уж почту-то грузовик нам возит. – Монахиня нервно оглянулась на водителя.
– Нет. Послушай. Ты должна знать. Это не ислам.
– Не ислам?
– Ну, слово, послание, способное преобразовать будущее. Оно придет не от ислама. Оно придет от Сегодня Суть Завтра.
– О чем ты? – Неужто этот милый, милый мужчина и в самом деле псих?
– Пророчество гласит: подсказка донесется со стороны une pyramide.[247] Не les, aune. Единственное число. Со стороны одной-единственной пирамиды. Ты разве не помнишь, что голова у Сегодня Суть Завтра… да он сам – живая пирамида! Что бы он ни изрек, все приходит со стороны пирами…
– О-ля-ля! Да это безумие!
Водитель прогудел в гудок. Помощник, стоявший тут же, наготове – подсадить Свиттерса в кабину и сложить кресло, – хлопнул в ладоши. Свиттерс заставил их заткнуться, рявкнув нечто на разговорном арабском, равноценное «Да придержите ваших траханных верблюдов».
– Тебе лучше трогаться, любовь моя, – проговорила Домино.
– Ты смотри, хорошенько подумай, – не отступался Свиттерс. – Этот парень – ходячая пирамида.
– И что? Он – дикарь. Неграмотный шаман. Дитя природы, первобытный человек из джунглей, никакой связи с внешним миром.
– Твоя правда. Но некая философия у него есть. Я серьезно. У него есть концепция. Видение. И оно – прямиком из пирамиды; не то чтобы пирамида сама по себе…
– Что еще за «философия»? Что у него такого, что могло бы…
– Не знаю. Ну, то есть, я хочу сказать, она совершенно уникальна, однако мне известна лишь общая схема. Но я все выясню. Если какие-то относящиеся к делу детали и есть, я выясню их, как только доберусь до места. О'кей?
– О'кей, – вздохнула Домино, не будучи вполне уверена, с чем именно соглашается. На подбородке у нее образовалась ямочка, и стекающие слезы заполнили ее, точно дождь – канавку.
Прочие пахомианки одна за одной вышли к воротам проводить его. Зю-Зю, Пиппи, Мустанг Салли, обе Марии, Боб. Последней появилась Красавица-под-Маской. Как всегда, под покрывалом, но Свиттерс различал под нею пресловутый антипрельститель, сияющий, точно голографическая кукурузная оладья, ком призрачного жира в лучах утреннего солнца. Выпрямив свою престарелую спину, величественная, как и подобает аббатисе, надменная, как матиссова ню, Красавица-под-Маской стиснула его руку.
– Скажи, чтоб ограничили рождаемость, – проговорила она невыразительным, детским голосочком по-французски. – Куда ни пойдешь, так и говори.
Свиттерс сжал ее костлявые пальцы. И пообещал. Дюжий помощник приподнял его над землей и подсадил в грузовик: Свиттерс послал сестрам без счету воздушных поцелуев и проорал:
– Сберегите мои ходули!
На всякий случай он прокричал это дважды – уже отъезжая, с обеих сторон стиснутый водителями-дальнобойщиками.
– Au revoir![248] Сберегите мои ходули!
В бархатистой редисочной глубине сердца Свиттерс наверняка понимал, что этих ходулей работы Пиппи он скорее всего никогда в жизни не увидит; однако ж плохой бы из него вышел романтик, кабы не привычка себе лгать. Почему, спрашивается, так трудно, так мудрено вести одновременно жизнь романтическую и жизнь вполне сознательную?
За время долгого, тяжкого путешествия – на востоко-северо-восток к Дейр-эз-Зору (где они заночевали), на юго-юго-запад к Пальмире (где заночевали снова) и на юго-запад к столице – Свиттерс пребывал в сжатом состоянии точно анчоусовая паста в живом сандвиче. Помощник, тот что сидел справа, говорил мало, но Тофик, шофер, вдохновленный его первой демонстрацией познаний в арабском допрашивал его с пристрастием. Приземистый и коренастый, лет тридцати от роду, с драночной корзиной жестких черных кудряшек и выразительными карими глазами, что унциями источали из себя душу, Тофик был христианином (разумеется, православным, а не католиком) и в качестве такового желал знать, что его пассажир делал в монастыре. А еще у Тофика были родственники в Луисвилле, штат Кентукки, занятые в производстве ковров, и в то время как сам он порой мечтал перебраться туда, недавняя воздушная атака Америки на невинных иракцев привела его в ярость, и он требовал от своего спутника подробного отчета об этих злодействах из серии тактики запугивания.
Ответы Свиттерса, верно, пришлись ему по душе, ибо к тому времени, как грузовик доехал до Дейр-эз-Зора, они беседовали вполне себе приятственно, а к тому времени, как грузовик отбыл из Пальмиры, они вели себя точно давние школьные приятели.
В Дамаск они въехали по улице Ан-Нассирах (примерно в семь вечера 28 декабря), медленно и с шумом приближаясь к обнесенному стеной старому городу и к Виа Ректа, в Библии упомянутой как «так называемая Прямая»,[249] хотя прямоту ее, равно как и многие другие библейские ссылки, вряд ли предполагалось воспринимать буквально. Виа Ректа обозначала границу христианского квартала; именно туда Тофик и повез Свиттерса, сгрузив прежде остальных пассажиров и десять ящиков с финиками.
– Вашего же удобства и безопасности ради, – сказал он, напомнив Свиттерсу, что ныне в самом разгаре рамадан,[250] священный месяц поста. От рассвета и до сумерек за пределами христианского квартала он и крошки еды не найдет да и там – разве что в частном доме. Более того, благочестивый аскетизм рамадана изрядно подогрел антиамериканские страсти (воздушные бомбардировки Ирака имели место каких-нибудь десять дней назад), и в отдельных районах Дамаска водились клинки, что с охотой выпустили бы гнусное белое маслице из горла презренного янки. По счастью, Тофик и его семья сдавали внаем комнату.
Откашлявшись – этилированные выхлопные газы, помноженные на дым кебаба над жаровнями, – Свиттерс принял предложение. Тофику он доверял, но весьма сожалел о том, что мистер Беретта остался лежать без присмотра в чемодане крокодиловой кожи в кузове грузовика. Бывший тайный агент становился чуточку более легкомыслен, чем следовало, – видать, отставка плохо на нем сказывалась. Он вздохнул – негодуя, но не слишком-то удивляясь тому, что Клинтон скорешился с ковбоями. Знакомая история, что и говорить.
Тофик остановил грузовик – стареющий «мерседес»-купе с узким задним сиденьем и полотняным навесом – в витом переулке и четырежды просигналил. Со скрипом и лязгом расшатанная дверца рифленого железа поползла вверх, и Тофик, дав задний ход, въехал в глубокий и узкий гараж. Скупо освещенный парой голых лампочек-сороковатток, свисающих с оштукатуренного потолка точно отполированные таранные кости на веревочке, гараж благоухал моторным маслом, растворителем, кисловатым металлическим запахом, мускусным резиновым и в придачу какой-то горелой дрянью. Справа находился небольшой застекленный офис, там, в ярком свете, взгляд различал троих мужчин: двое стояли, один восседал за замусоренным деревянным письменным столом. Тофику нужно было заглянуть туда, подписать кое-какие бумаги.
Свиттерсу он предложил подождать в машине.
– Мне нужен мой чемодан, – заявил Свиттерс без экивоков.
Помощник принес запрашиваемое. Затем притащил щетки, ветошь, лохань с мыльной водой и принялся яростно отдирать отслаивающуюся краску с пытаемого песком и солнцем грузовика. Сквозь пенную завесу воды, стекающей по ветровому стеклу, голые лампочки напомнили Свиттерсу лимоны святого Пахомия. От их ослепительно желтого света головная боль усилилась. Он перевел взгляд на офис: Тофик оживленно беседовал с остальными – с человеком за письменным столом, с виду двойником Тофика, только потолще и постарше, и с теми двумя, что оставались на ногах: эти были в костюмах, при галстуках и с европейскими лицами. Что-то в этой паре насторожило Свиттерсов взгляд – взгляд, натренированный в Лэнгли. Сощурившись, он внимательнее вгляделся сквозь мыльные потеки. И погладил чемодан.
Прошло не менее получаса, когда Тофик наконец возвратился и выбранил помощника за то, что тот своей чистоплотностью безжалостно гробит грузовик.
– Ступай домой к семье, – приказал он, гоня хлопотливого мойщика за дверь. – Да и мы тоже пойдем, – сообщил он Свиттерсу, раскладывая для него кресло. Озадаченный тем, сколь ловко его пассажир одним прыжком переместился из кабины в «Invacare 9000», он полюбопытствовал:
– Так что, ты говоришь, у тебя за болезнь-то такая?
– Ходячая пневмония. – Перевести это на арабский оказалось непросто.
Тофик жил в нескольких кварталах от гаража. Свиттерс ехал рядом с ним по улицам древнейшего из по сей день населенных городов мира. В этих самых местах женоненавистник Павел обрел прибежище после своего припадка на дороге в Дамаск и сформулировал структуру и запреты того, что впоследствии получит название «христианство». Вот уж воистину «улица, так называемая Прямая». Пока друзья тряслись по истертым камням мостовой, Тофик, чуть смущаясь, сообщил Свиттерсу, что комнату он уступит ему лишь до рассвета – его нежданно-негаданно отправляют в очередной рейс, а конечно же, оставить чужого мужчину в доме наедине со своей женой он ну никак не может.
Ну разумеется, нет. При всем своем христианстве Тофик. – араб и, следовательно, подвержен тем же сексуальным комплексам, что среди мужчин Среднего Востока достигли титанических, просто-таки мирониспровергающих пропорций: именно эти комплексы породили покрывала, бритье головы, клиторидэктомию, домашние аресты, сегрегацию, всевозможные позы мачо и три основные религии. «Должно быть, здешние женщины – это нечто!» – думал про себя Свиттерс. С огненными бедрами, с вагинами из чистого золота, либидо их ревет подобно диким ослам и громоздится над миром подобно песчаным дюнам. Неутомимые, неукротимые, непостижимые, эти женщины просто-таки наизнанку вывернули сексуальное животное более слабое и сподвигли его возводить культурные, политические и религиозные стены с целью сдержать их глубинные, бурлящие соки, – стены столь крутые и неподатливые, что незыблемо стоят и по сей день. И на комплексы пениса Левант монополию отнюдь не держит; два великолепнейших создания мира, тигр и носорог, в 1998 году едва не оказались в числе исчезнувших видов только потому, что азиатские мужчины считали, будто, съедая соответствующую часть анатомии этих животных, они тем самым укрепляют свои драгоценные уды; а угрожающе избыточный рост населения в рамках многих наций объясняется насущной потребностью мужей публично демонстрировать свою мужскую силу, вынуждая бедных жен все время ходить беременными. Однако именно на Среднем Востоке концепция жесткого вагино-надзора проявилась наиболее драматично и обернулась наиболее затяжными последствиями; и Свиттерс (который и сам испытал легкий приступ «коитальной недостаточности» после того, как сестра Фанни удрала с его койки) был бы очень не прочь посетить шатры этих знойных семитских и до-семитских девчонок. Это мужчины у них – плаксы и трусишки с комплексом неполноценности, или их женщины в самом деле настолько свободны и пылки? Как бы то ни было, уж будьте уверены, он, Свиттерс, заучил бы название их наводящего ужас сокровища на всех племенных диалектах, что есть.
В его грезы, в его фантастические томления о машине времени, что могла бы переместить его на ту же улицу Дамаска за пять тысяч лет в прошлое, то и дело вторгались все новые извинения Тофика. По всей видимости, водитель вообразил, будто его гость обиделся.
– Мне страшно жаль, друг мой, но с рассветом мне опять в путь. Я не думал, что оно так обернется.
– Нет проблем, – заверил Свиттерс. – А ты не будешь ли проезжать где-нибудь поблизости от ливанской границы? Подбросил бы и меня заодно.
– Ох, нет. По правде говоря, – Тофик рассмеялся, – мне пилить обратно в монастырский оазис.
Инвалидное кресло резко затормозило.
– Зачем? Что ты такое говоришь?
Мигрень выстрелила из ушей, точно струя воды из моллюска. Таким бодрым он вот уже много месяцев себя не ощущал.
Тофик заметно встревожился: уж не оскорбил ли он ненароком американца опять?
– Да эти два иностранных джентльмена в гараже. Хотят, чтоб их туда завтра отвезли.
Свиттерс застыл на месте.
– Зачем?
– Ну, по делам Церкви, надо думать. Один из них – ученый-теолог из Лиссабона, что в Португалии, а второй – юрист в штате Ватикана.
– Это они тебе сказали?
– Они сказали боссу. Я повезу их в его машине с приводом на четыре колеса. Понятное дело, грузовик гонять незачем. Джентльмены не смогли нанять машину в аэропорту, потому что водители соблюдают рамадан.
По пути в Дейр-эз-Зор они с Тофиком обсуждали рамадан, и Свиттерс еще удивлялся, почему, если народ в ладу с Божественным, отчего бы не считать священным каждый месяц; зачем эти обособленные места и даты, отчего бы вторнику не быть столь же исполненным величия, как воскресенье или суббота, и отчего бы твоему ватерклозету не заключать в себе столько же святости, как, например, Мекке, Лурду или Бенаресу? Но если Тофик полагал, что мысли такого рода занимали его гостя в тот момент, он глубоко ошибался.
Иностранные джентльмены в гараже… У того, что помоложе и потоньше (ему где-то под сорок – гибкий такой, как фасолевый стебель), лицо – что листок с инструкцией к детскому конструктору: на первый взгляд все просто, заурядно, доступно, но чем дальше, тем оно становится невразумительнее. Однако тревогу внушали главным образом его манера и мимика. От зачесанных назад черных как смоль волос до носков сшитых по индивидуальному заказу туфель итальянец держался с сознательным изяществом коммерчески ориентированного мастера боевых искусств. Он изображал равнодушную расслабленность, однако каждый мускул был что туго сжатая пружина, в любой момент готовая яростно распрямиться. Такой вид Свиттерс наблюдал у многих уличных оперативников, у многих киллеров. Бывали времена, когда нечто подобное он видел в собственном зеркале.
У второго, постарше (далеко за шестьдесят), были клочковатые седые волосы и багровый цвет лица, как у пьянчуги-священника. Губы – младенчески-дряблые, такими только сахарок в тряпице сосать, но глаза за очками в золотой оправе казались холодными и жестокими, как окаменевший помет. Иностранец был явно весьма и весьма умен, однако Свиттерс видел, что ум этот – практичного, трезвого толка, такой живо схватывает факты и цифры, но не воспринимает практически ничего из вещей действительно важных: хорошо смазанный мозг, посвятивший себя защите, сохранению и эксплуатацию всех до одного клише и предрассудков, что только найдутся в переметных сумах институционной реальности. «Да этот кекс – вылитый Джон Фостер Даллес», – подумал про себя Свиттерс и тотчас же послал пробу ротовой жидкости на смешение с пылью древнейшего из по сей день населенных городов мира.
Свиттерс обернулся к несколько озадаченному Тофику.
– Начиная с завтрашнего дня, приятель, – сообщил он, – у тебя будет новый помощник. От души надеюсь, что в драндулете твоего босса четверо благополучно усядутся. – Он пригвоздил потрясенного сирийца к месту взглядом – лишенные оригинальности описывали таковой как «свирепый, гипнотический взгляд зеленых глаз». – я возвращаюсь в оазис вместе с тобой.
Он расстегнул «молнию» на чемодане и, отшвырнув в сторону футболки с эмблемой клуба К.О.З.Н.И. и носки с изображением мультяшных кальмарчиков, полез прямиком в потайное дно.
– Для начала, – объявил Свиттерс, – ты поможешь мне вмонтировать вот эту штуковину в заднее сиденье машины, на которой мы поедем. По-английски она зовется «жучок».
Свиттерс широко ухмыльнулся. Тофик ошеломленно глядел на него. А сверху, над их головами, не менее ошеломленно улыбался месяц – три четверти луны рамадана, – и что может быть идеальнее для человеческой деятельности, на которую вечно обречены стекать его сухие серебристые слюни?