Андрус исчезает в направлении литовско-польской границы. А я понимаю вдруг, что с его уходом мне становится как-то неуютно. Похоже, я отношусь к этому знакомому с детства соседскому парню уже чуть ли не по-родственному — по-сестрински, по-матерински, что ли, не важно. И потом он, конечно, мужчина, с которым чувствуешь себя защищенной. Даже отправляясь в Париж…
Но, собственно, что это я так паникую? Ведь я не в гости к Тиграну еду, не собираюсь вернуть Размика…
И все-таки — куда я еду? Зачем?…Нет, пусть только Андрус появится, немедленно потребую отправить меня назад. Вернусь в свою таллиннскую квартирку.Оказывается, я снова тоскую по ней. Это в ней по возвращении из Парижа, укрывшись в одиночестве, я сумела пережить самые тяжелые первые месяцы: только что у меня было все, теперь вдруг — ничего. Париж ведь — город, где чувствуешь себя в центре Вселенной. А из моей таллиннской квартиры Париж казался невероятным, обманчивым миражом, сама же квартирка — краем света, до которого, к счастью, никому нет дела. Ни моим родителям, которые были убеждены, что я в Париже. Ни Размику, потому что путь от центра мира до края света непреодолимо долог. Ни его хлыщеватому братцу Тиграну…
В детстве столица Эстонии казалась мне солнцем, вокруг которого должны были вращаться все прочие города. Но побывав и в миллионом Париже, я обнаружила, что Таллинн — это край света, и теперь наслаждалась тем, что живу там. Наверное, такое же потрясение испытал Коперник, выяснивший подлинные отношения между планетой Земля и звездой Солнце. В родном городке я была готова молчать о своем открытии, так как муки, которыми меня методично подвергли бы за это, были бы почище пыток Святой Инквизиции. Чего мой городок не знал, того и знать не следовало. Это было дурное, лишнее знание.
…Я никого теперь не ждала. Впервые часовой механизм времени перестал тикать. Время больше не поддавалось измерению, жизнь застыла на месте. В таллиннской квартире я стала четче постигать мгновения, ситуации, перемещения — и самое себя посреди всего этого. Я больше не терзала себя надеждой и страхом, любят меня или нет. Какое значение, в конце концов, это имеет, если я сама вырезала себя из ожидания, как отрезают от торта самый соблазнительный, украшенный кремовой розой кусок! Я больше не присутствовала ни в Париже, ни в жизни Размика. Из его любовного торта, возможно, стащили самый лакомый ломтик, но ведь остались все прочие …
А у меня отобрали все. И, следовательно, ничего. Размик не гулял со мною по Таллинну, был совершенно неизвестен моей квартире. Мои домашние вещи не помнили его и тем помогали мне защититься от отчаяния. Все будничные шевеления были словно болеутоляющие таблетки. Я постоянно торчала на кухне, а Размик там никогда не бывал. Я ставила кофейник на электроплиту без Размика. Молола кофе в ревущей кофемолке без него. Его не было, не было, не было — пока я хлопотала, двигалась, наливала, варила…
Он появлялся только в ночной темноте, когда знакомая квартира больше не спасала меня. Ночью все комнаты одинаковы. Моя кровать так похожа на парижскую; ночной крик на улице напоминал вопли негра перед мастерской Размика. Я просыпалась и проклинала свет фонаря за окном, заставлявший меня путать Таллинн с Парижем. Точно такой же световой узор на паркете, такие же лучики… Нет, надо повесить более плотные шторы, зажмурить глаза, уткнуться в подушку, накрыться одеялом. Отчего бы мальчишкам не расколошматить этот фонарь, если уж они забросали камнями большинство уличных фонарей в Эстонии? Такие опасные дети. Ничего себе воспитание! И это в Ласнамяэ, самой интернациональной части Таллинна…
И все же втайне я надеялась, что Размик переживает потерю еще болезненнее. Надежда эта была моим единственным утешением. Я постоянно присутствовала в повседневной жизни моего армянина; его жена Гаянэ так же напоминала ему обо мне, как я — о семье. Я входила в его владения, во все его мастерские — в Москве и в Париже. Я ночевала в святая святых его творчества как наваждение, как призрак. Я была атрибутом его ателье — как его страсть к живописи, его вдохновение, все его холсты. Я очень надеялась, что принадлежу к его миру — неотъемлемой частью. Но ее, в конце концов, все же грубо удалили. Так в огне пожара свертываются и жухнут холсты, а потом уничтожаются краски. Алкая мести, я надеялась, что лишила его способности творить. Хотя бы на неделю. Хотя бы на часок. Нелепая надежда, бессмысленное желание.
Мой дом, место, где я творю, были неприкосновенны. В этом было мое преимущество.
К сожалению, единственное.
…Я лишилась Парижа. Потом — Таллинна. А вернувшись в родной городок — лишилась и работы. Лишилась знакомых… Это Размик своими звонками из Парижа разрушил мои привычные связи. Я уже не могла войти в квартиру, где совсем недавно ждала международного звонка: пришлось бы объясняться, растолковывать и — что труднее всего — вспоминать. Общаться такой ценой не хотелось ни с кем.
Оттого я была одна. Одна-одинешенька. Среди своих соотечественников, на родине, в среде родного языка. Я казалась себе заговорщицей — против спокойного семейного патриотизма эстонцев. Мой космополитический заговор провалился, как большинство попыток сокрушить существующий строй. Но не каждая такая попытка непременно проваливается, и я была опасна. По крайней мере, мне так казалось. Слишком много со мной случилось такого, что увело меня далеко от того образа жизни, который существовал в нашем городке.
У нас чтили надежность, постоянство, неизменность. А еще больше — профессию, передававшуюся из поколения в поколение. Надо было вести себя так, чтобы не посрамить свой род — сапожников, портных, зубных врачей… Что бы там ни было, место жительства и профессию надо было сохранять, как и родной язык. Все чрезмерно подвижное казалось у нас подозрительным, неуместным и, возможно, преступным.
Мой отец был учителем — как и его отец и дед. Уже несколько поколений моих предков обучали детей. Почтения к учительскому труду не смогли сломить ни низкое жалование, ни гнусные власти. Я была из учительской семьи. В нашем городке это почти что приравнивалось к дворянскому сословию и налагало определенные обязанности. Обедневший дворянский род; обнищавший учительский род — в своем вечном стремлении сохранить достоинство независимо от обстоятельства и отсутствия денег они так схожи!
Еще в школе я помнила, что я — учительская дочь.
Мой отец работал на другом конце города, но это не имело значения. Я была дочерью учителя, мне и вести себя полагалось как дочери учителя, нести ответственность, справляться, напрягаться, лезть из кожи вон. И я уступала. Чему? Этого не передать словами. Надо было поступать так, как поступали праотцы. Это должно было впитаться в кровь — иначе тебя признают ублюдком, отступником, изгоем. Порядочный человек не меняет профессии и жилья так.
Миллионный малый народ относится с естественным недоверием к народу, только в столице которого проживает в десять раз больше людей. Этот народ непонятен своей громадностью; от него можно ожидать чего угодно. Великий народ завоевывает малые народы с такой же естественностью, с какой малый народ боится многочисленности народа великого. У таких гигантских масс не может быть настоящего чувства родного дома: их родина чересчур велика. Не может быть истинного уважения к родному языку, так как на нем говорят слишком многие
Чтобы выжить, малому народу приходится быть сдержанным, стойким, оседлым. Поездка из Тарту в Таллинн всегда считалась у нас долгим путешествием. А из Выру — и вовсе паломничеством. Чисел не называли; в беседе просто упоминалось о “долгом путешествии”. Тот же самый эстонец мог проехать всю Америку и Австралию, там он называл короткими куда большие расстояния. Дома, в Эстонии, он сразу переходил на местную систему мер. Дома на мир смотрели в увеличительное стекло подзорной трубы, за пределами дома — в уменьшающее. Иначе родина показалась бы устрашающе малой, невыносимо крошечной. Дома путешественник обязан был жить по другой шкале расстояний — иначе он встретил бы отчуждение, недоумение, из путешественника мигом стал бы бродягой, подобным представителям некультурных кочевых народов. Ибо для эстонских домоседов величайшая культура состояла в том, чтобы всегда хвалить свою родину и родной язык — без колебаний!
Городок исторг меня гораздо раньше, чем я сама сумела отделить себя от городка. “Ты какая-то странная, вот и мать моя говорит…”, — осуждающе заявляли мои одноклассники, разглядывая меня с головы до ног.
Меня считали приблудной, хотя пока что я ни разу не странствовала. Какая проницательность кроется в малом народе! Они нутром чуяли во мне что-то непривычное и опасное, ибо все выбивающееся из навсегда заведенного порядка — враждебно.
Я была непохожей — и оттого очень несчастной. Настолько несчастной, что устала от этого своего несчастья и стала совершенно бесчувственной, угрюмой, безликой. Меня можно было уложить в две фразы, краткие, как инструкция к скверному шампуню: “Ах, эта мазилка! Та, у которой пальцы вечно в краске!”
Много лет спустя я узнала, что цвет моих волос дьявольски обворожителен. В школе помнила совсем другое — рыжая. Это всегда посмешище. Но я не пыталась красить волосы. Я считала себя настолько безликой, что и напрягаться бессмысленно. Я напрягалась иным способом — рисуя, так как всю девичью пору была бесполым и бесцветным существом. Слишком длинная, слишком тощая, слишком рыжая и постоянно углубленная в свое рисование.
Однако насмешники охотно позволяли себя рисовать. Я была известна всей школе как рыжая дылда, которая способна мигом сварганить картинку. Простых портретов я не делала, мне это было скучно. Я глядела на стыдливо потупившегося пацана и рисовала его капитаном корабля в бушующем океане. Плакса превращалась у меня в Золушку на балу у принца. Разумеется, такая художественная манера приносила мне популярность и большие шоколадные плитки от благодарных мамаш. Но я рисовала их потомков благородными, отважными и прекрасными вовсе не из любви к шоколаду. Мое тайное желание было видеть их именно такими. Я бы отказалась от самой большой на свете коробки шоколада, если бы благодаря моей картине злая недотрога стала неземной прелестью. Но злючка оставалась злючкой, хоть мне и удавалось уловить лучшее, что было в ее облике — мимолетную улыбку, ту возможность добра, которую загубили в корне, не дав расцвести. А мои модели верили, что навек останутся такими, какими я увидела их однажды. Это не делало их добрее — скорее наоборот. Мой рисунок казался им индульгенцией, обещающей, что они и впредь будут так же прекрасны, а значит — позволял смотреть на все свысока, презрительно и недобро. Особенно на все то, что не могло похвастаться такой же красотой. Например, на меня, рыжую мазилку.
Со временем они стали предъявлять вполне определенные требования: Одна хотела видеть себя победительницей конкурса красоты, другой — чемпионом по боксу, третий — астронавтом… Я наслаждалась придуманными мною картинами и полученными в награду конфетами, печеньями, яблоками, бананами, булочками с изюмом и пирожками. В нашей семье сласти считали излишеством и к тому же вредной для детских зубов пищей. “Держи, рыжая!” — небрежно протягивали мне заработанные лакомства, замечая лишь рисунки, не меня. Само собой разумеется, меня не приглашали к именинному столу, хотя чаще всего просили рисовать именно ко дню рождения. Меня равнодушно благодарили: “Спа-а-сибо, клево получилось!”, “На, держи конфету!” Тон и слова звучали презрительно. И все же они шли ко мне — почти вся школа, и старшие, и младшие. Презрительные гримасы и снисходительный тон, словно мерный ритм шаманского бубна, спасали их от необычайного. Они нуждались в моих картинах, ибо любопытство не давало им покоя. Но они отгораживались от меня своим презрением, так как не знали иного способа спастись от того, что их страшило.
В городке с незапамятных времен привыкли избегать всего непривычного. Рисовать картинки — странное чудачество, дело несолидное и непочтенное. Самые популярные личности в школе бумагу не марали… Это же смешно — рисовать без передыху, как дошколенок, который постоянно пачкает бумагу. Вечно у нее пальцы в краске, как у маленькой — даже на выпускном балу…
Многочисленные подруги матери отпускали шпильки по поводу моего роста, пальцев, перемазанных в краске, и несомненной участи старой девы.
Мать порою пеняла мне, что своей детской манией художества я сама испортила себе жизнь. А жизнью для матери и для всего городка считалось замужество. Матери взрослых дочерей открыто о замужестве не говорили — боялись сглазить. Я была исключением: обо мне можно было говорить открыто, все равно у меня не было никаких видов на брак.
— Да, сама все испортила, — причитала мать, — заневестилась уже, а пальцы все еще в пятнах. Тоже мне Микеланджело объявился! В нашем роду художников никогда не было, ты нас только позоришь… Разве из тебя выйдет педагог?! Кто такой малолетке, помешанной на красках, доверит учить своих детей? Тебе бы только нянечкой в детский сад — да и туда не всякую примут. Все рисуешь да рисуешь, а зачем? Картинки у тебя такие странные… Чтобы стать художником, нужен большой талант. Ты бы лучше вышивала или вязала, это для женщины полезное занятие. А картинки малевать — оставь это детям.
Добрые тетушки безнадежно вздыхали. В голубеньком платье из магазина я выглядела совершенно бесформенной, оно меня ничуть не украшало.
Покинув родной городок, я вскоре научилась избегать готовых платьев голубого и любого другого блеклого цвета, которые у нас носили все барышни — это считалось признаком хорошего вкуса. Яркие же тона считались кричащими и пошлыми. Алое платье могла надеть разве что шлюха. Насыщенный лиловый цвет свидетельствовал, что женщина готова пуститься во все тяжкие и у мужа вот-вот прорежутся рога. Бледно-розовый годился только младенцам. Черное надевали исключительно на похороны. Преобладали серый, коричневый, скучный темно-синий. Женщины носили юбки до колена — ни короче, ни длиннее. И вместе с тем охотнее всего в нашем городке выписывали именно журналы мод. Место, где я родилась, было неопровержимым доказательством того, как бессильны журналы против унаследованного от предков “глубокого хорошего тона”. У нас читали и современную литературу, порою даже в оригинале. И тем не менее события и одежда в городке оставались такими же, как во времена наших прабабушек, которые только что перебрались с хутора в город и устроились продавщицами, горничными или швеями.
Я и в самом деле не могла в этом городке казаться привлекательной, так как поступки и тона, которые были мне к лицу, здесь никому не могли понравиться и никого украшали.
И тем не менее однажды — увы, только однажды — мне удалось добиться в родном городке искреннего уважения и внимания.
Сияя от счастья, мои родители многословно рассказывали всем знакомым — да и почти незнакомым тоже, что сватовство состоялось и даже назначен день пышной свадьбы. О том, чтобы учиться в столице на художника и прочей такой же ерунде, не было и речи. Мой жених потряс весь наш городок, и мне пришлось молчать, чтобы не подумали, будто потрясена и я.
Я в самом деле была ошеломлена той спешкой, с которой устроили мою помолвку и объявили самой счастливой невестой нашего городка.
Наконец-то я была избранной и мне завидовали.
Впервые мои бывшие одноклассницы снизошли до того, чтобы заметить меня. Стать невестой сразу же после выпускного бала — это считалось совершенно мистическим успехом даже для признанной красавицы.
Но главное — мой жених был одним из самых достойных восхищения горожан. Его и не надеялись увидеть вернувшимся в родные пенаты из долгих зарубежных поездок. Тармо Теэперв был чемпионом по борьбе среди юношей — сначала нашего города, затем республики. Позднее он исчез, отправился странствовать за границу. Родители Тармо говорили о его выдающихся успехах, хотя было не вполне ясно, каким образом он заработал такие деньги — выступая в турнирах профессионалов, в бродячем цирке, или занимаясь чем-то похуже. Во всяком случае, чуть приплюснутый нос богатыря свидетельствовал о его героическом прошлом, а кожаные куртки вызывали зависть у самых лихих сердцеедов нашего городка.
Я впервые ловила на себе любопытные и уважительные взгляды парней. Должна признаться: этими взглядами я наслаждалась больше, чем самим статусом невесты. Меня радовало, что хоть раз в жизни меня наконец признали равной. Для меня это было самым удивительным признанием. Бывшие и нынешние старшеклассницы щебетали, что Тармо “очень красив”. Мамины подруги шептались, что он “очень богат”. Комплименты и знаки внимания перемежались с завистливыми взглядами.
— Вот это мужчина! — говорила мне подруга, которая красовалась обычно на школьных вечерах в самом глубоком декольте. — Где только ты его подцепила? Какие мускулы! А вкус какой! Он что, выбирает невест по принципу контраста — чтобы еще больше красоваться на их фоне? Или вы обручены с колыбели, и он не может отказаться от тебя?…
— Нигде я его не подцепила, он сам меня подцепил, — серьезно отвечала я. — Совсем недавно…
— Не знаю, — отбивалась я. — Он, правда, говорит, что после немецких манекенщиц все наши девушки кажутся ему коротконогими: мол, задница чуть ли не по земле волочится. Не знаю, это он так сказал…
— По земле, говоришь, волочится? — презрительная улыбка подружки мгновенно угасла, словно на невысохшую еще акварель плеснули водой. И осталось бесформенное пятно.
Меня настолько поразило исчезновение с ее лица этой сияющей улыбки, что в утешение ей я даже выдала секрет Тармо: “Просто я напоминаю ему одну берлинскую манекенщицу, его большую любовь… Мои волосы и фигура…”
Но продолжить я не смогла. Школьная королева красоты, не в силах перенести такой удар судьбы, возмущенно заорала:
— Это ты — манекенщица? Это у тебя волосы и фигура?!.
Завистники утешались, предсказывая быстрый и плачевный крах этого совершенно неравного брака. Меня открыто утешали: мол, многие видные мужчины берут себе совершенно невзрачных жен — чтобы сделать из них домашних куриц. Надолго ли — это уже зависит от ловкости самой курицы. Бывают чудеса: неприметных женушек не бросают, потому что те соображают, как выносить все перепады мужниного настроения. Богатырям вроде Тармо нужны жены понятливые, чтобы дома был порядок, а прихоти свои они удовлетворят где-нибудь на стороне.
Я не понимала и половины этих намеков и только согласно кивала, чтобы поскорее избавиться от доброхотов. Чтобы не спорить с ними, я в пору своего предбрачного состояния прошла бесплатные курсы парикмахерского дела и поварского искусства, прослушала наставления, как одеваться, как пользоваться косметикой, как вязать. Наш город просто в восторге был от того, как сказка о Золушке становится былью; многие искренне желали мне добра, надеясь, что я сумею навеки удержать у родного очага самого шикарного плейбоя, честь и славу нашего городка.
Городские мамаши наперебой ставили меня в пример своим дочерям. Если замуж за богатыря выходит красавица, в этом нет ничего чудесного, это никого не удивит. Теперь же вдруг затеплилась надежда, что в нашем городке замуж смогут выйти и самые невзрачные, которым пророчили участь старых дев. Воистину благословен город, коль скоро в нем свершается брак, заранее объявленный раем на земле.
Мои родители подарили нам квартиру в Таллинне. Только позднее я узнала, что ради этого они продали приморский хутор моей бабушки, куда мы летом ездили отдыхать. Продажа наследственного хутора потрясла меня куда больше, чем сам процесс выдачи замуж. Странным казалось, что ради какого-то мужика, которого в нашей семье толком никто не знал — и я меньше всех! — они готовы пожертвовать таким исконным, родным, как наш старый хутор.
Вот тогда-то я впервые расплакалась. И конечно же мать плакала вместе со мной, сквозь слезы объясняя, что плачут все невесты и их матери. Но лучше жениха, чем Тармо, мне не найти, и ради этого она готова отдать все, что скопила на долгие годы, потому что счастье дочери — это и материнское счастье…
Так вот мы и рыдали вдвоем над этим странным счастьем, всю нелепость которого я тогда еще не чувствовала.
Поначалу, правда, присутствие моего суженого меня скорей угнетало. Я из кожи вон лезла, чтобы ему со мной не было скучно. И чем больше я старалась, тем чаще он позевывал. Постепенно я стала понимать, что Тармо оживляется, только пускаясь в воспоминания. Его истории, как правило, завершались поучительным финалом, дабы наставить меня на путь супружеской истины. Тармо повидал свет, и его решения следовало принимать как единственно верные.
Так что и невестой я знала о себе не больше, чем узнала от одноклассниц.
Это сегодня в мою жизнь вошли разные города, разные страны, люди разных национальностей. И теперь я могу считать себя многоглавым драконом — настолько различно то, что я видела, описала, возлюбила и возненавидела. Разные места и разные люди помогли мне — то за пару недель, то за несколько часов — ближе узнать самое себя, чем долгие немые годы в родном городе. Однако куда спокойнее прожить всю жизнь с одним-единственным лицом, а не с колдовским множеством обличий. Боюсь, что многие не смогли бы открыть себя ни в джунглях, ни в пустыне, ни в многомиллионном городе, потому что кроме того, что они нашли и увидели в родном городке, им нечего искать в себе. В самом деле, к чему рисковать — ведь можно утратить душевный покой, веру в себя и своих ближних, в справедливость, в целый свет…
Та школьная красотка, которая так завидовала моей удаче, и сегодня обожает родной город, хотя она и не поднялась в нем выше официантки из окраинного кафе. Но она радостно ходит на все традиционные сборы одноклассников, где вспоминают о ее триумфах и поклонниках. Большинство парней видит в ней свою юношескую любовь, а с остальными и говорить не о чем. Бывших поклонников не смущают ни цвет лица красотки, свидетельствующий о пристрастии к алкоголю, ни кричащие алые губы. Для наших ребят она была богиней — и останется ею до конца дней своих, даже если круг ее обожателей сократится до двух-трех особо верных, которых не смутят сальные шутки, отпускаемые в ее адрес завсегдатаями кафешки.
Точно так же я до конца жизни останусь в родном городе “мазилкой” и “дылдой”, которую не стоит принимать всерьез.
Да и я сама в ту пору не принимала себя всерьез, иначе не торчала бы молча рядом со своим нареченным, всегда испуганная и услужливая. Самое смешное, что такой же пугливо услужливой я оставалась и в постели.
Более всего в период нашей помолвки угнетали меня постельные эксперименты. Я вспоминала, как покойная бабушка говорила моей маме, что порядочная женщина должна относиться к этой мужской забаве свысока, и не плакала, не жаловалась. Да и кому жаловаться? У нас в семье такие вещи не обсуждали…
Тармо, разумеется, был прав, говоря, что ни одна современная пара не вступит в брак, прежде чем не проверит себя на сексуальную совместимость. Его могучее тело потело надо мной, он был вполне мною удовлетворен и находил, что мы подходим друг другу. Меня всегда называли неловкой, неуклюжей и безрадостной — с чего же надеяться, что я смогу быть иной в темноте, в постели? И я была поражена не меньше, чем весь наш городок, когда Тармо Теэперв одобрил и утвердил меня в качестве своей невесты. Мне и в голову не приходило, что я-то — да, именно я — ничего как раз не одобряла и не принимала — ни своего богатырски сложенного жениха, ни понятия нашего городка о счастье и супружестве. Но признаться в этом, даже себе самой, было бы неслыханной наглостью.
В своем городке я не знала никаких иных способов существования, кроме немоты и отъединенности. И хотя задним числом моя помолвка кажется мне рядом постоянных унижений, именно Тармо Теэперв своим сватовством переменил все. Никто иной из парней жениховского возраста этого бы не сумел. Ну, возможно, с годами я бы смирилась и заставила себя полюбить какого-нибудь сапожника из нашего городка. В надежде, что человек, который умеет мастерить обувь, больше поймет в моих художествах, чем иной представитель благородной педагогической профессии. Но Тармо Теэперв превратил нашу помолвку в нечто необыкновенное. И самым необыкновенным было то, что на предстоящую свадьбу прибыл в качестве шафера молодой человек армянского происхождения.
Появлению армянина предшествовала долгая речь моего суженого. Еще длиннее, чем его обычные назидания. Но в них мои родители находили столько жизненной мудрости! А тут вдруг я услышала от своего умного, красивого и богатого жениха длинные и сбивчивые извинения. Тармо Теэперв счел своим долгом — слушайте! слушайте! — извиниться за то, что на истинно эстонскую свадьбу прибудет один иностранец. Конечно, называть армянина оккупантом несколько неуместно, однако говорит-то он по-русски. Выходит, всю дорогу на свадьбе должна звучать русская речь? Тосты там и все такое. Но ведь рот армянину не заткнешь, а этим самым армянским никто из нас не владеет. Так что испытание будет нелегким…Тармо все, конечно, понимает, но он просит невесту, то есть меня… Это его первая такая просьба. Так сказать, проверка невесты на гуманность. Во всяком случае, брат этого самого Размика, Тигран, тоже из борцов, в Париже крепко выручил Тармо и даже чуть ли не спас ему жизнь. Каким образом? Мужской секрет! Нет, нет, обо всем рассказать нельзя даже будущей супруге; точнее, именно ей-то об этом знать и не следует. Женщине мужскую душу не понять. Но на свадьбу приедет не Тигран, а именно Размик, который живет в Москве, и он вовсе не борец, а наоборот, художник. У армян так принято. Брат представляет брата. Свадьба друга — праздник для всего рода…
— Не можем же мы за свадебным столом болтать между собой по-французски, если Размику известно, что мы знаем русский, — озабоченно говорил Тармо. Это — единственный язык, который поймет вся честная компания. Ах, другие гости? И ты? Да я знаю, что вы предубеждены именно против русского языка. Я ничуть не хочу, чтобы для моей невесты свадьба превратилась в пытку… Но эти армянские обычаи! Дружба для них — святое! Прислали телеграмму — выезжаю, мол — и все! Мне пришлось оформить ему приглашение, теперь виза у него в кармане… Конечно, твоя мать здорово не в духе: мол, что да почему, что за люди… Нельзя ли это переиграть? А что тут переигрывать? Он уже в поезде, на пути к нам. Завтра еду в Таллинн встречать его. Отчего раньше не сказал? Твоя мать… Наш городок… Ни один армянин в жизни не был оккупантом, но твоя мать… В общем, я в полной растерянности, и теперь все зависит от тебя, Рийна.
— От меня?! — я так ужаснулась, что даже руки задрожали.
— Твоя мать заявила, что вообще не умеет говорить по-русски. И странно, мол, ее подозревать в чем-то подобном! Можно подумать, я назвал твою матушку русской шпионкой! Школу-то она заканчивала в советское время и экзамены, между прочим, сдала на одни пятерки. И…
— Послушай, Тармо, уж я-то во всяком случае говорю по-русски хуже, чем мама. Я вообще не знаю по-русски… Ни слова! — закричала я в ужасе, чуя, что предсказания школьных красавиц начинают сбываться и от меня еще до свадьбы требуют чего-то невыполнимого и сверхъестественного.
— Милая Рийна, — неожиданно мягко сказал мой жених, впервые, кажется, за все время, что мы были знакомы, назвав меня “милой”. — Ну конечно же ты говоришь по-русски; нечего, знаешь ли, пускать пыль в глаза своему будущему супругу. Я понимаю, конечно, понимаю. И тебя, и твою маму! В любом случае этот язык добрых чувств не вызовет — снова вспомнятся все эти годы чужой власти и унижений и все такое… Нет, нет, не возражай! Я все-таки кое-что повидал, так что нечего притворяться!
— Просто я боюсь, что не справлюсь! Я только мексиканцев видела, по ящику, они все такие ненормальные! А о грузинах вообще ничего не знаю…
— Никакой он не грузин, а совсем наоборот, армянин. Постарайся хоть это запомнить. Литовец — это не латыш, эстонец — не индеец, и армянин — это… это армянин. Да, конечно, в маленьких городках есть своя прелесть, и только здесь ты можешь взять в жены девственницу, однако иной раз мне хочется бежать отсюда без оглядки…
Бежать? Ну вот, началось, с ужасом подумала я. Мне этого не пережить: весь город будет злословить.
— Тармо, родненький! — храбро воскликнула я. — Я сделаю все, что ты захочешь! Ради тебя — что угодно! Но хотя бы объясни мне, что они за люди, эти армяне? И как с ними вести себя?
— Прежде всего, никоим образом не оскорблять, — пугающим шепотом ответил Тармо. — Ни взглядом, ни словом, ни жестом. Принимать, как брата… Лучше, чем брата! Это тебе не холодный эстонец.
— У меня никогда не было брата, — удрученно вставила я.
— Южанин за один только взгляд способен тебя зарезать! — продолжал, не слушая меня, Тармо. — Размик, правда, уже несколько лет живет в Москве — впрочем, его картины куда охотнее покупают в Париже, чем в России, но это, думаю, скорее, заслуга Тиграна. У Тиграна обалденное чутье на любой бизнес. Не зря же я с ним дружил. Крутой парень — в полном смысле слова! Размика, его брата, я знаю меньше: художники, сама понимаешь, люди особенные. Приехал бы Тигран, я бы вообще не волновался. Этот мужик способен очаровать самого дьявола! Но эти живописцы, у них у всех душа такая нежная… Да разве мог я предположить, что твоя мама… откуда такое упрямство? Мои родители были высланы в Сибирь и до сих пор говорят, что выжили только благодаря одной русской бабе. А твоя семья при любой власти жила благополучно и… Откуда такая озлобленность? Армяне, если хочешь знать, страдали куда больше нашего…Турки устроили им кровавую баню, теперь вот это безумие с Карабахом. Такого человека надо на руках носить, лучшие куски ему предлагать, а они морщатся…
— Я вытерплю, — самоотверженно заявила я.
— “Вытерплю”! — передразнил Тармо. — Гостеприимство должно идти от чистого сердца. Я не позволю тут ломать комедию. По крайней мере матери моей невесты не позволю; каковы они, эти тещи, давно известно. Это только поначалу они такие ласковые, ну чистый мед, а потом то и дело воткнут шпильку… Но ты-то, Рийна, знаешь русских? Так вот — армянский темперамент — это, как три… нет, пять… нет, десять русских вместе взятых. Теперь тебе ясно?
Ничего мне не было ясно.
В нашем городке русских почти не было. В школьные годы я ездила с экскурсиями не дальше Таллинна; я вообще понятия не имела о том, что находится за пределами Эстонии. Эстония казалась мне огромной до бесконечности, я привыкла мерить все на свете здешней мерою. И коль скоро в нашем городке не было армян, то, с моей тогдашней точки зрения, им вообще не следовало быть на свете. По крайней мере, им нечего делать на моей свадьбе. Да еще в качестве шаферов!
Меня пугала, впрочем, не столько сомнительная личность пришельца, сколько невнятная предупредительная речь Тармо, не придававшая мне ни капельки уверенности. Мне, как мне самой казалось, такой неловкой и беспомощной, предстояло теперь найти подход к кровожадному шаферу. Тармо с тем же успехом мог бы потребовать, чтобы я вошла в клетку ко льву.
И какая разница, на каком языке говорит дикий гость: на армянском, на русском, да хоть на суахили! Пугало то, что Тармо требовал от меня постоянно улыбаться, быть приветливой и ласковой, так как армяне — не то, что мы, заторможенные северяне, которые безразличную мину считают особо утонченным проявлением корректности. Безразличие и безликость всегда были моим испытанным оружием. Выходит, мне придется отказаться от них? За один вечер научиться улыбаться? Я была способна улыбаться только самым близким людям, да и вообще телячьи нежности в нашей семье были не приняты. А теперь мой жених требует, чтобы я улыбалась и чуть ли не в лепешку расшибалась перед человеком, который, если с ним не так поздороваешься, вполне способен зарезать…
Я не спала всю ночь.
На следующий день Тармо отправился встречать шафера — то ли на вокзал, то ли в аэропорт, то ли еще куда; мне было все равно, куда именно прибывает этот гость издалека. Я боялась только нахмуренных бровей и угрожающего тона Тармо.
Армянину предстояло провести в Эстонии две недели до свадьбы, чтобы помочь своему названному брату подготовиться к торжеству, передать подарки от Тиграна и, в конце концов, ознакомиться с городком, где родился и вырос Тармо.
Я с ужасом думала, что в нашем городке достопримечательностей ровно столько, что осмотреть их можно за два часа, не то что за две недели. Мать решительно заявила, что общаться с каким-то там русскоязычным не собирается. Не важно, из Армении он или из Сибири. Эстонский народ, в конце концов, добился права на своей свободной земле навеки забыть этот мерзкий язык. Я была в шоке оттого, что матери, оказывается, было легче продать наш хутор, чем — на радость такого достойного парня, как Тармо — переброситься с шафером парой слов на русском языке. Отец пожимал плечами и повторял, что такого он не ожидал: шафер из-за границы — это да; но не из России же!
— Папа, — терпеливо внушала я ему. — Россия теперь тоже заграница. Ты же сам все время восхищался русским гостеприимством. Ты же у нас полиглот! Ну что тебе стоит улыбнуться ему разок — он ведь не у нас будет жить, а у Тармо…
— Вот сама и улыбайся, — обрывал меня отец. — Ты их просто не знаешь, всех этих… А за меня не волнуйся. Я тоже знаю законы гостеприимства…
Наконец, шафер прибыл.
Меня не предупреждали, что невеста на выданье не вправе слишком восторгаться посторонним мужчиной, будь он хоть “братом” жениха. От меня же, напротив, требовали быть любезной, радостной, веселой…
Познакомься я с армянским художником при других обстоятельствах, я бы замкнулась в свою неловкость, как в панцирь, и ничего рокового не случилось бы. Но Тармо предупредил меня, что армянский “друг” станет первым серьезным испытанием в нашей семейной жизни. Жених требовал от меня быть гуманной. А что значит — быть гуманной? Тармо считал, что для этого надо вспомнить русский язык; и надо чтобы я улыбалась. И не просто так, а обворожительно, дружелюбно, тепло. Так что я не могла, как обычно, по прибытии гостя забиться куда-то в угол.
Мой жених резко вытолкнул меня к гостю. И я улыбалась, улыбалась, улыбалась…
Как под гипнозом.
У мужчин нашего городка мне не приходилось видеть одухотворенных лиц. Да и вообще ничего столь берущего за душу я не видела ни в кино, ни в своих снах. Нигде.
Я стояла, пялила глаза на чужого смуглого мужчину — и улыбалась.
Улыбалась, как было велено.
Я не могла стыдливо потупить глаза, меня же предупреждали: не тот взгляд — и чуть ли не нож под ребро! Армянский темперамент…
Я раньше не знала, что значит любоваться ответной мужской улыбкой. Тармо только вяло ухмылялся — в крайнем случае это могло сойти за улыбку.
Объекты всеобщего женского восхищения меня не вдохновляли. Я, конечно, знала, что, например, наш сосед считается одним из красивейших мужчин в городке — так считала и моя мать. Но сосед улыбался редко, а гримасы его сына Андруса, прыщавого парнишки двумя годами моложе меня, который так больно бомбардировал меня снежками, никак не могли сойти за улыбку. Мне было искренне жаль этого унылого сыча, потому что мой отец, по крайней мере, умел открыто и заразительно смеяться. Школьные красотки тараторили про “неотразимость” нашего учителя химии, а мне его усики казались такими же нелепыми, как и привычка улыбаться, вытягивая губы трубочкой. Но моего мнения никто не спрашивал. И никому не приходило в голову, что и у меня может быть собственное мнение по поводу “неотразимчиков” нашего городка.
Тармо требовал от меня принять гостя как близкого человека. Размик и впрямь показался мне близким. Мне никто еще так не улыбался в ответ. Во всяком случае не Тармо — нет, не Тармо.
Повиснув на шее у гостя, чтобы влепить ему смачный приветственный поцелуй, я внезапно ощутила собственные груди. Обычно я скрывала их под просторной кофтой, так как узнала о их неуместно внушительных габаритах уже давно — со школьных уроков физкультуры. С тех пор я старательно прятала их от чужих взглядов и, тем более, прикосновений.
Теперь я всем телом ощущала, что и гость почувствовал мою грудь. Тем не менее, обнял он меня очень нежно. Смущенно и благоговейно, как прочла я в его огромных глазах.
Не у всех армян такие бездонные, прекрасные и печальные глаза, как у Размика. Но у армян куда больше шансов заиметь такие глаза. Глаза моих земляков по большей части слишком уж соразмерны: умеренной средней величины, умеренного серо-голубого цвета и умеренно невыразительные.
Счастливо погружаясь в неведомость этих глаз, я с некоторым смущением вдруг подумала, что о глазах Тармо толком ничего не знаю. Они и в самом деле серо-голубые? Или, напротив, зеленые, карие, черные? Какого размера, формы? Густые пушистые ресницы цвета пива скрывали его глаза чуть ли не целиком, как повелось у нас издавна. Вглядываться в глаза собеседника считалось у нас бесцеремонным и нетактичным. Не пытайся прочесть тайну в глазах партнера — и своей не выдашь. В нашем городке это правило блюли строго.
Но тут я со смущением вынуждена была признаться, что глаза моего жениха интересовали меня ничуть не больше глаз случайного встречного.
Когда я со смелостью отчаяния бросилась к Размику со своими приветственными объятьями, свойственный эстонской барышне инстинкт самосохранения подсказал мне, что со мной творится что-то необычайное и, возможно, опасное.
Я уже хотела высвободиться, вырваться, потому что руки гостя неожиданно крепко обвились вокруг меня. Но тут мне вспомнился суровый приказ Тармо. Мое отступление могли принять за инстинктивное отвращение ко всему восточному. И я, вопреки требованиям привитых мне представлений о должном и недолжном, не отступила. Я не отвела своего взгляда от его глаз, не отвесила ему пощечину…
Рядом с Размиком я впервые поняла, что такое страстная любовь к мужчине. Мне это не казалось изменой. Скорее я уклонялась от прикосновений своего жениха, чтобы не предавать Размика. До самого дня свадьбы я почти и не помнила о том, кто для меня Тармо. Он был только незначащей деталью, рекламной вывеской, придатком ожидавшего меня “нескончаемого счастья”. Тармо же интересовался мною не больше, чем с начала нашей помолвки, и оттого не заметил той перемены во мне, которую немедленно заподозрил бы влюбленный.
Длинные и путаные самообвинения Размика не смущали меня. Я не думала, поженимся ли мы. Меня это не интересовало — ни предстоящая свадьба, ни мой статус невесты; меня интересовал только Размик. Нашим ласкам не было конца, мы не могли придумать никакого плана ведения кампании, так как в объятиях друг друга теряли способность мыслить…
— Я должен тебе сказать, — начинал Размик, но дальше продвинуться ему не удавалось, так как мы тут же впадали в любовное безумие. В страхе, что нас, наконец, поймают? В надежде, что нас поймают?
— Я предатель, предатель, предатель, подонок, — стонал он в перерывах между объятиями, — приехал на свадьбу друга — и с невестой, тайком! Я бы убил любого, кто посмел бы перед моей свадьбой… Тармо вправе раздавить меня, как таракана! Я должен тебе сказать…
— Дааа, дааа, дааа, — отзывалась я счастливо, будучи достаточно простодушной, чтобы верить объятиям мужчины, а не его словам, — я знаю, знаю, ты должен мне сказать!
Но эти разговоры означали бы выяснение отношений, возвращение к рассудку… И я избегала признаний Размика. Я была настолько уверена в его страсти, что верила, будто он готов немедленно жениться на мне. Я боялась этого желания, боялась ужаса матери, недоумения отца, гнева Тармо. Я хотела только любить, впервые в жизни, безоглядно.
Счастье кончилось так же внезапно, как началось.
Однажды утром Тармо, обиженно поглядывая на будущую тещу, сообщил, что его армянский друг уехал. Мол, мой жених готов на все, лишь бы моя мать успокоилась. Даже лучшего друга отослал прочь со свадьбы.
— Ну, разумеется, первый человек на свадьбе — это какой-то армянин! — заявила моя мать, пытаясь скрыть глубочайшее удовлетворение. — А невеста тут совершенно посторонняя. И ее родня — тоже…
— Вот именно, родня невесты! — с нажимом провозгласил Тармо. — Она, конечно, главнее всего. Размик это тоже сообразил. Я ему дал несколько рисунков Рийны; он так просил, словно наша Рийночка — второй Пикассо! Обещал в Москве протолкнуть их в какой-то альбом — ну это армянские дела. Он бы и мои каракули согласился раскручивать! Армянское братство — оно всюду всемогуще, хоть в Москве, хоть в Париже. Они друг друга не предают.
— Мои рисунки?
Слезы брызнули из глаз; я зарыдала отчаянно, безутешно, оскорбленно.
— Да, конечно, ты должен был спросить у Рийны разрешения, — мать стремилась воспользоваться случаем, чтобы окончательно вбить клин между моим женихом и армянином. — Не надо ей никакой поддержки армянского братства!
— Размик, Размик, — вздыхала я. — Когда он вернется? Когда?!
— Не волнуйтесь! — сурово повернулся Тармо к будущей теще, — после такого приема он в наш городок ни ногой. У них все по-другому. На его свадьбе с Гаянэ такого, как здесь, не случится. Родители невесты — старые друзья его семьи. И на свадьбу Размика я поеду, это уж точно!
— Что точно? — пролепетала я. — Кто такая Гаянэ?
— Гаянэ — невеста Размика. Они обручены с детства: семейные дела. Милое дитя! Но бедному Размику пока что приходится вести холостяцкий образ жизни: невеста слишком молода. Конечно, нам армянские традиции могут показаться странными, — с энтузиазмом объяснял мой жених. — Нельзя же заранее знать, вырастет ли из девчонки-пигалицы красивая невеста. Скажем, увидь я Рийну девчонкой, ни за что бы не выбрал ее в жены, а теперь более ласковой и послушной невесты мне и не найти!
Удар был слишком внезапным.
Свадьба — слишком близкой.
Мне приходилось терпеть до свадьбы; я всерьез верила, что свадьба спасет меня. Как будто возможно так скоро спастись от любви. Я преступила законы нашего городка, и Господь немедленно покарал меня. Человека, которого я любила, вовсе не было на свете. Моего Размика не было. Был какой-то сомнительный искатель приключений, пособник оккупантов, русскоязычный армянин, лжец, помолвленный с другой женщиной.
После внезапного исчезновения Размика я впала в странную нервную горячку, которую наш городской врач поначалу принял за обыкновенную простуду, а позже — за странный вирус гриппа. Напугав мою мать известием, что в последнее время больные гриппом, если за ними не обеспечить надлежащий уход, частенько умирают, он запретил мне выходить на улицу, и своего жениха я увидела вновь только в день свадьбы.
— Как же можно отложить свадьбу, — отчаянно вопила я, — свадьбу никак нельзя откладывать!
Мать стыдливо шептала мне:
— Послушай, деточка, успеешь ты вдоволь отведать супружеской жизни, еще пожалеешь, что так спешила! Никуда твой Тармо не денется; выздоровей сперва…
Мой решительный протест она связывала только с Тармо. С человеком, о котором я вспомнила лишь утром в день свадьбы.
Пока я болела, Тармо редко удавалось переступить порог. Мы ни разу не оставались наедине. А издали он казался всемогущим. Мой жених, моя свадьба — только дожить до следующего дня, и предатель Размик, которого на самом деле на свете не было, рассеется сам по себе.
В день свадьбы меня признали выздоровевшей.
И, естественно, Тармо опять хотел ласкать меня, как до моей долгой болезни. Я с ужасом отшатнулась от него. В церкви я должна сказать “да”, а потом мне придется остаться с женихом наедине!… До Размика руки Тармо были не слишком приятны, но вполне терпимы, теперь же его прикосновения стали невыносимы. Армянина не было, он для меня перестал существовать, и все же из-за него мое маленькое счастье стало невозможным.
Одна только мысль о предстоящей брачной ночи навсегда отвращала меня от секса. А ведь я сама требовала этой свадьбы, я, недотепа!
Было безнадежно поздно.
Свадебное путешествие, а затем спокойная жизнь в таллиннской квартире, ставшей моим приданым. Даже уют родного городка утрачен, мне предстоит жить в чужом городе с чужим человеком. Моя жизнь распланирована до самой смерти… И только мировая война может опрокинуть эти планы!
Свадебная машина остановилась у автобусной станции; жениха мучила жажда. Не страдать же в церкви. Тармо отправился за лимонадом, я тоже вышла из машины.
Я подбрасывала носком белой туфельки камешек, когда передо мной остановился проезжающий автобус.
— Вам в Таллинн? Если нет, отойдите, пожалуйста. Я и так уже выбился из графика, тороплюсь…
— Я еду! — воскликнула я.
Как хорошо, что Тармо настоял на строгом белом костюме без фаты! Какая предусмотрительность, что именно я должна была освятить в церкви ключи от нашей новой квартиры!
Я вскочила в автобус.