Андруса все нет и нет.
Литовско-польская граница там, за опушкой. Она страшит меня, словно незримые адские врата. Андрус бросил меня в машине — одну, беспомощную. Я ведь не умею водить! Впервые в жизни жалею об этом. При мне нет никаких документов. Я хочу домой! Не надо мне ни адских, ни райских врат. Я хочу вернуться, с меня довольно. Довольно уже попыток насильно осчастливить меня!
Зажмуриваюсь, пытаясь спастись от панического страха, отогнать его.
И это я, которая так охотно путешествовала в одиночку? Это я прихожу в панику от того, что соседский Андрус отлучился на несколько минут? Словно возвратился детский ужас одиночества…
Пытаюсь рассеяться воспоминаниями о чем-нибудь забавном.
Ну, конечно, о шефе нашей фирмы Карле. Я зажмуриваюсь еще крепче, чтобы забыть о приграничном лесе, и представляю себе Карлу — такого противоречивого и простого, как валенок, щедрого и прижимистого, дружелюбного и лицемерного. Карла… шеф мой и благодетель; вечно он пытался загнать всех в рай транзитом через ад.
Меня направили в фирму Карлы после моей несостоявшейся свадьбы. Вначале я надеялась прокормиться самостоятельно, рисуя на пляже портреты отдыхающих. Зарабатывала ровно столько, сколько нужно, чтобы не околеть с голоду; вечерами считала каждый сент. Я могла торговать рисунками только у моря, а зимой берег был весь в снегу. Ветер бил в лицо снежной крошкой, и мои руки леденели, когда в Старом городе я пыталась рисовать портреты туристов. Работа не кормила, учила только переносить холод. В конце концов мне было холодно всюду. Я все время должна была пить горячий кофе, чтобы избавиться от вечного чувства холода. Или сидеть в горячей ванне.
Помню первый телефонный разговор с матерью после моего постыдного бегства. На переговорном пункте я рыдала в трубку, и последние сенты грустно скользили в чрево аппарата.
Мать ничего не поняла, но на следующее утро уже была в Таллинне. Через старого отцовского знакомого я устроилась в фирму Карлы и вскоре впервые выехала в Москву: меня желал видеть редактор художественного альбома.
Вот так я познакомилась с огнями большого города. И с тех пор все ездила и ездила в этот город.
Самой трудной и изнурительной оказалась первая поездка. Вонь из туалета, грохот колес и толчки, словно поезд каждый миг готовится соскользнуть с рельсов и подняться в воздух, и четыре человека в тесном купе. Для меня, с детства привыкшей к отдельной комнате, это было самой тяжкой мукой. Храп спутников, вскрикивания во сне, бесконечные разговоры…
Я просила всех добрых духов на свете, чтобы эта поездка была первой и последней. Духи поняли мою мольбу на свой лад: таких поездок больше не будет, вскоре я полюблю поезд, и он станет моим ангелом-хранителем. В купе я встречу странных людей, которых никогда не узнала бы, сидя в своих четырех стенах. Эти встречи понемногу научат меня общению: молчунья превратится во вдохновенную рассказчицу, мрачная тихоня-себе-на-уме станет открыто улыбаться. Именно в поезде — в восторженном удивлении случайных спутников — я познаю силу и обаяние собственной улыбки. Я сохраню в душе их восхищение. У меня будет сто лиц, тысяча улыбок, одна обворожительнее другой. И когда я покраснею от смущения, соседка по купе улыбнется: румянец мне к лицу!
В нашем доме хвалить детей считалось смертным грехом. В учительской семье ценилась строгость и еще раз строгость. Никаких нежностей, поцелуйчиков, сюсюканья. Ребенка можно хвалить за конкретные поступки: пятерку, хорошо убранную комнату или примерное поведение, которое в нашем городе равнозначно полной безликости. Смешно хвалить ребенка за его улыбку. Смешно и немыслимо. Чрезмерная улыбчивость считалась признаком легкомысленной и пустой натуры. Естественно, ребенок должен быть жизнерадостным, но в соответствующее время и в соответствующем месте. А я никак не могла найти это место в нашем городке.
Я влюбилась в поезд.
Нет, Размик тут не при чем. Он рекомендовал меня московским редакторам, но я не спешила напоминать о себе, благодарить, просить о чем-то. Мне очень хотелось, чтобы первая удача в искусстве не была связана с моей любовью, которую я сама боялась назвать любовью. Размик жил анахоретом и все же присутствовал при всех моих встречах. Я говорила с другим армянином, но мои слова предназначались Размику. Что бы он подумал, увидев меня за этой беседой? Одобрил бы? Высмеял? Если другие армянские художники замечают мои “тысячи улыбок”, хорошо это или плохо? Доходят ли до него слухи обо мне?
Поездки в Москву вскоре дадут мне понять, что у каждой из видных художнических семей белокаменной есть свой представитель в Париже или Нью-Йорке — у кого отец, у кого сын, у кого дядя, у кого — вовсе дальний родственник. В других частях света таких уз нет. Даже еврейские художники считают Иерусалим скорее перевалочной станцией на пути во Францию или Америку. Слишком много евреев в одном месте — это нехорошо; еврейское государство для самих евреев далеко не всегда оказывается раем. Волей-неволей я задумываюсь о зарубежных эстонцах, которые, подобно евреям, не могут забыть свою национальность, но не считают нужным навечно поселяться в Эстонии. Эстонцам следовало бы походить на евреев и в других вещах — скажем, в том, как помогать братьям по крови. Но, возможно, таких благодеяний было бы поменьше, если бы евреи, как эстонцы, обрели собственное государство в начале века. Наверное, только полное исчезновение страны отцов превратило бы эстонских переселенцев в таких же благородных братьев по духу, какими за много веков стали евреи. Лишенный родины и вместе с тем тесно сплоченный народ смог сохраниться на свете, и, наконец, евреи получили свое государство. Закон сохранения энергии как-никак! Но и эстонцу свойствен космополитический патриотизм, оберегающий эстонскость хоть в самом удаленном уголке земного шара. Как и еврею.
Именно в Москве я начинаю отличать армян от русских, русских от евреев, однако делать это с полной уверенностью мне так и не удается. В маленьком эстонском городке все казалось таким ясным: эстоноязычные назывались эстонцами, русскоязычные — оккупантами. Никаких попыток вдуматься, поговорить по душам, оправдать, узнать происхождение. Моей матери все становилось ясно с первых услышанных слов: кто говорит на чистом эстонском языке — тот свой; эстонский с акцентом выдает проныру; говорящий по-русски заносчив, бесцеремонен и даже преступен — от такого всего можно ожидать. Чего именно, мать не знала и знать не хотела — не хватало еще точить лясы с инородцем! На своей земле мы, в конце концов, имеем право на чувство собственного достоинства!
Кто не знает, что открытых конфликтов с русскими у нас практически не случается; да и пресса постоянно об этом напоминает. Мы просто не общаемся с иноязычными — и точка. У них нет никакой возможности овладеть эстонским в процессе общения. Русским нет места в жизни эстонцев. Нет и быть не может, как утверждает моя мать. Да пусть они уедут, куда хотят, исчезнут, рассеются как туман — эстонцу в них нет нужды!
Не знаю, растерялась ли бы моя мать в Москве так, как растерялась я. Эстонская речь без акцента для нас всегда означала четкий водораздел между своими и чужими. Будь твоя фамилия Иванов или Куускмаа, Биржукайте или Вооремаа, Штанько или Лехтсалу, Бахманн или Мяндметс… Кто говорит на нашем родном языке, к тому мы с открытой душой. Многомиллионную столицу наводняют говорящие на чистейшем русском языке армяне, казахи, киргизы… Но здесь их не считают русскими — это у нас каждый, говорящий по-эстонски, уже эстонец. Только в Москве я постигну, что некоторым национальностям безукоризненно владеть языком недостаточно. Великий народ умеет отсортировать тех, кого следует предпочесть. Только малый народ способен купиться на такой дешевый трюк, как владение его родным языком, речь без акцента… Великий различит и тех, кто сменил имя или отметку в паспортной графе “национальность”.
В Москве я таращу глаза, когда кто-нибудь начинает мне объяснять, что по паспорту он — чистокровный русский. Стоит ему уйти, как мои хозяева, обычно такие добросердечные, поясняют: “Еврей — он и в Африке еврей!” Причем все разоблачители “лжерусских” совершенно убеждены, что Эстония населена оголтелыми националистами.
Ирония судьбы, наверно, заключена в том противоречивом чувстве, которое всегда отличает великий народ от малого. Русские оскорбляются тем, что их язык выучили представители слишком многих национальностей. Эстонцы, наоборот, недовольны, что слишком мало инородцев дает себе труд овладеть языком их крошечной страны.
Чья национальная гордость лучше?
В спорах можно нажить себе новых врагов, но к компромиссу ни одна такая дискуссия не приводит.
К тому же едва моя речь и акцент выдадут уроженку Прибалтики, со мной тут же заводят долгий разговор о правах человека. Поэтому мне хочется говорить по-русски так же свободно, как говорят здешние евреи и армяне. Пока же достаточно мне произнести одну-две фразы, и тема для беседы найдена — произвол, который творят эстонцы.
Постепенно я привыкаю отвечать, что москвичи сами почем зря честят “оккупацию” черных — ненавидят и презирают киргизов, казахов, армян, особенно тех, кто торгует на рынке. Мне порою кажется странным, что те самые евреи, которых русские никогда не признают своими, отчаянно пытаются защитить стремление русских жить в Эстонии. Эстонская земля им годится, язык — нет! Такой малоупотребляемый язык бессмысленно кому-либо навязывать, заявляют мне человеколюбивые евреи и армяне. Правильно делают таллиннские русские, что заставляют своих детей изучать скорее уж английский.
Меня донимают рассказами о том, как эстонские чиновники обижают, презирают и унижают русскоязычных. Я же с изумлением смотрю на московских армян, которые страстно защищают права русскоязычных, потому что сами забыли родной язык.
Только в Москве я по-настоящему начинаю ценить единственное в своем роде упорство моего маленького народа в сохранении удивительной культуры предков. Но, к сожалению, эстонцев спасают именно те качества, которые не слишком красят человека, — сдержанность до полной безликости, осторожность в общении до полной нелюдимости, чувство собственного достоинства, переходящее в чванство, гордость, которая легко становится гордыней.
В нашем городке немыслимо после праздничного ужина заночевать у хозяев. Так поступают только выпивохи и редкие поэты, работающие ночными сторожами. Утро полагается встречать в своей постели, бодрым и готовым к трудовому дню. Это само собой разумеется.
В белокаменной, напротив, естественным считается, что после того, как вход в метро закроется, никто домой не торопится и визит заканчивается ночлегом в гостях. Если к нам на денек-другой должны были приехать гости издалека, мать начинала нервничать за месяц. Процедура ночного сна в моем городке считается настолько интимной, что редкий пришелец может сбить весь ритм жизни, вызвать почти паническое смятение.
Москва благоволит к странникам. Их повсюду ждут люди, умеющие ввести гостя в дом и окружить его теми неповторимыми частицами домашнего очага, которые греют душу, — вроде любимой лампы в углу или камелька. Мне в Москве приходилось ночевать в гостях. И, наблюдая за тем, как вспыхивают эти согревающие душу огоньки, я поняла, что и я — из породы странников.
Как бы я смогла понять все это, оставаясь в своем крошечном городке? Мамин страх перед гостями передавался и мне. В Эстонии я полностью замыкалась в себе и постепенно училась даже наблюдать это мучительное колдовство замкнутости. Да, всегда мучительное, пугающее, вселяющее чувство вины… В белокаменной я не раз грешила против святых традиций эстонского отчуждения. Да, виновна, но поначалу меня никто не обвинял, потому что никто не знал, что в своих поездках я совершенно меняюсь. Так чувствует себя мужчина, издавна привыкший боготворить скучные семейные нормы и вдруг нежданно для себя самого насладившийся любовью вне брака. Ужасно обнаружить, что та, которую ты взял в жены по молодости и сексуальной озабоченности, никогда не внушала тебе настоящей страсти. Но еще ужаснее вдруг открыть, что твой народ никогда не ласкал, не берег, не хвалил, не потчевал и не вдохновлял тебя так, как чужой, говорящий на чужом языке, да к тому же представляющий собою коктейль из десятков национальностей. Сначала — насильственное покорение малых народов, потом великий народ вдруг обнаруживает, что влившиеся в него элементы дали чудесную смесь — блестящую, разнообразную; именно смешение генов разных национальностей и породило эту неотразимую колдовскую силу. Великий народ и духом велик — это не просто игра слов. Это завораживающее и магическое влияние на тех, кого хотят заворожить и кем хотят обладать. Хотели и мною. В очень многих домах великого города. В каждую поездку прибавлялись новые знакомства и новые ночлеги. Я впитывала дух старинных родов и семей, как наркотик. И это было для меня не менее опасно, чем самый крепкий наркотик.
Я стала заядлой наркоманкой, и название моего наркотика звучало так: “большой город”. За Москвой последовал Париж, который после гигантской российской столицы казался совсем маленьким, затем все новые мегаполисы. Мне открылась моя сущность бродяги, и это открытие бросало меня из квартиры в квартиру, из города в город, из одной страны в другую.
Я постоянно была в пути, только в поездках узнавая себя до конца. Странствуя, я чувствовала, думала и жила. От слишком долгого пребывания на одном месте мое существо увядало, ссыхалось, скукоживалось. От отсутствия путешествий я задыхалась. Моим настоящим домом стал поезд. Вперед, вперед! Неважно, куда именно. Я путешествую, я перемещаюсь, я открываю себя и, следовательно, вновь существую.
Мои родители наблюдали за тем, как я изменилась, с боязливым недоумением. Почему моя таллиннская квартира так часто пустует? Куда я пропадаю? Им, для кого нерушимой основой труда и успеха была стабильность, им, привыкшим ночевать в собственной постели, эти постоянные исчезновения казались признаком того, что я ужасно опускаюсь. У них не было прямых улик против меня, прямых доказательств моей измены. Но они носом чуяли её. Вокруг меня витал чуждый дух “наркомании”, я была под подозрением, на мне стояло клеймо. Наш городок узнал о моей страсти к путешествиям позже. Тут-то мне публично было предъявлено обвинение в том, что я стала “русской подстилкой”. Страдавший избытком фантазии бывший партсекретарь, ныне содержавший сомнительную пивную, уверял, будто русскую армию в Эстонию привела именно я. Отставной коммунистический функционер чуял, что со своей тягой к странствиям я добровольно взяла на себя грешки и его самого, и его соратников. Когда-то такие, как он, чтобы сделать карьеру, расстилались чуть ли не перед каждым поселившимся в Эстонии русским. Теперь им нужны были придурки вроде меня — те, кого охота к перемене мест занесла в Россию. Клеймя меня и мне подобных, можно было проявить собственную лояльность. А лояльными к власти они были всегда — независимо от того, какой была власть.
В детстве, да и в девичестве, как большинство эстонцев, я подсознательно избегала инородцев. Только побывав в России, я перестала отшатываться, когда в Таллинне со мной заговаривали по-русски.
Я открывала русских Эстонии благодаря своим московским знакомым.
Открытие было довольно печальным. Все как будто то же самое — темперамент, улыбки, готовность прийти на помощь. И все же отчего-то мне становилось жалко их, как жалеешь степного волка, неожиданно встретив его в клетке. Волку не обязательно осознавать, что он пойман и заключен в неволю. В клетке ему гарантированы уход, еда в определенные часы и защита от угроз, которые таятся во внешнем мире. И вместе с тем живущий в клетке зверь кажется в чем-то ущербным, ему сочувствуешь. Он ведь не отсюда, хотя здесь ему и обеспечены жизненные удобства. Не здешние и его сыновья, даже если они родились уже в клетке.
Советский строй обеспечивал русским необходимую возможность передвижения. Место жительства само по себе действительно не имело значения. Твои родственники могли жить в Новосибирске и Сочи, а ты создавал семью в Таллинне. Воздушный транспорт соединял весь род.
Внезапно все переменилось. Надо полагать, и я была бы потрясена, если бы мой родной город вдруг стал столицей Лифляндии и меня объявили бы в нем чужой. Ливы, этот вымерший народ, имели бы полное право восстать из небытия, воскресить свой язык и разорвать мои семейные связи. Если бы мне пришлось выбирать между нынешней столицей и городом моего детства, это стало бы для меня катастрофой. Для меня Эстония всегда оставалась единой и неделимой. Представив себе мятеж ливов против оккупантов-эстонцев, я научилась сострадать перепуганным русским, которые разом потеряли и дом в Эстонии и свою большую родину, русскоязычное государство, простиравшееся от Камчатки до Финского залива. Русскоязычные жители эстонской столицы, по-моему, многократно достойны сочувствия, хотя ни они сами, ни эстонцы этого ни за что не признают. Надо вместе выпить не одну бутылку, чтобы гнев, озлобленность и разочарование нашли выход.
Я боюсь всплесков этих чувств, и потому во мне кроется ужас перед инородцами в Эстонии, какими бы счастливыми и удачливыми они ни пытались казаться. Я стала свидетельницей разбитых семей, горестных расставаний, бесконечных ссор. Письма из Москвы в Таллинн и обратно, посылки, подарки, просьбы, угрозы… И в конце концов неизбежные страстные исповеди сквозь слезы вечерами за кухонным столом — и в Таллинне, и в Москве
…Таллиннка не в первом поколении с трудом объясняется по-эстонски. Работа, друзья, родственники — все это в Эстонии. Но самый близкий человек исчез — навеки, бесповоротно. Его мужская гордость не вынесла молчаливого отчуждения эстонцев, теперь он вернулся в Россию. “Выбирайте!” — требуют коренные жители страны — жестоко, самоуверенно и настойчиво. Ведь не они же разбивают семьи! Паршивенькой должна быть семейка, которая рушится от столь ничтожных разногласий! Ничтожных?… Людям приходится выбирать между собственным домом и землей праотцев; это бывает посложнее выбора между отцом и матерью. Кого оставить? Кого убить? Вырвать собственные корни… Забыть. Однако малый народ привык сносить жестокость великого народа и не боится быть жестоким. Теперь ваш черед: страдать, мучаться, выбирать. В воздухе висит аромат злорадства.
Это злорадство делает для меня длительное пребывание в Эстонии невыносимым. Я хочу уехать. Далеко, прочь отсюда. Хочу туда, где не радуются боли и мукам другого каждым взглядом, интонацией, поворотом головы. Мучительно жить в столице маленького государства, в которой почти половина жителей для хозяев этой страны — нежелательны и презренны. Слишком много подсознательной ненависти, вражды, жажды мести. Мне не важно, что яд ненависти не успел еще полностью уничтожить оба народа. Вражда, тихо тлеющая исподволь, куда коварнее открытой ссоры. Она портит характер нации. Тем более, когда нация такая крошечная.
В фирму Карлы время от времени заглядывают богатые русские. И Карла, который корчит из себя такого утонченного джентльмена, считает своим долгом после их ухода позубоскалить над манерами и темпераментом этих “крутых”. Я нашла новое противоядие от насмешек Карлы: я рисую. Рисую и киваю, рисую и пропускаю мимо ушей. Меня это не раздражает.
Зато начинает раздражать шефа.
— Это что за штучки, в рабочее-то время?! — оскорбленно кричит Карла мне в лицо, выдергивая из-под моей руки рисунок.
Затем вдруг раздражается хохотом:
— Чертовски забавная мазня!
Карлу не задевает, что лучший из его деловых партнеров и друзей изображен в гротескном виде. Деловая дружба, право же, самый смешной вид дружбы. Друг всегда готов подставить друга. И лучше всего делать это, посмеиваясь.
— Да, такой портрет старого дружка я бы всем показывал! — злорадствует Карла, но через две-три минуты его осеняет:
— Так значит, рабочее время ты используешь в личных целях?! Я-то держал тебя за скромную рабочую лошадку, а ты оказалась хуже тех советских профурсеток, которые только и делали, что красили губы да ногти!
— Почему хуже? — я не могу сдержать изумления. — Тебе же рисунок нравится.
— Вот именно потому и хуже, в тысячу раз опаснее. Пригрел, понимаешь, змею на груди, — Карлу буквально трясет от обиды. — В помещении моей фирмы ты занимаешься собственным бизнесом. Пользуешься моими клиентами, пытаешься загнать им эти картинки. Знаю я вас, тихих овечек!
— Никому я ничего не загоняла, — отбиваюсь я. — Думаешь, лучше мне сидеть сложа руки, пока ты не можешь обеспечить меня фронтом работ?
— Как не могу?! Выходит, тебе нечем заняться? — от моих слов Карла только пуще входит в раж. — Передовой сотрудник фирмы сам ищет себе занятие. Трудится на пользу фирме и себе самому и в конце концов получает служебное повышение и прибавку к жалованию. На что мне человек, которому нечего делать? Уволю! Немедленно! У нас тут не советский строй. Искать себе занятие ты должна сама! Не умеешь добывать новых клиентов, делай хоть что-то… Главное, чтобы фирме была выгода. Ну что ты, Рийна, в самом деле умеешь?
— Не-е, не-е, не знаю, — уныло блею я. — Я все распоряжения выполняю от и до. А сегодня в фирме вообще не было клиентов.
— Да я не об этом, — нетерпеливо обрывает меня шеф. — Что ты в жизни еще умеешь делать? Кроме того, что сидишь здесь день ото дня с кислой физиономией и своим мрачным видом отпугиваешь мне клиентов. Что ты делаешь еще? Вечерами? Вязать умеешь?
— Не-ет, — печально вздыхаю я.
— Ну так вышивать? — настаивает Карла.
— Вязать? Вышивать? — во мне зреет тихий протест. — Зачем? В этой фирме?…
— Да что ты знаешь о фирме?! — обрывает меня Карла. — Мы торгуем всем, что только можно продать. Иностранцы с ума сходят от разных там штучек в национальном стиле. Что ты умеешь, отвечай! Ты, двадцать два несчастья! Неужели ничего?
— Рисовать умею, — чуть слышно бормочу я.
— Знаю! — театрально вздыхает шеф. — Но это умеет каждый школьник, каждый младенец. Для бизнеса подойдет в лучшем случае масло, в худшем — гравюра. А не пустяковые карандашные рисунки. Ты когда-нибудь пробовала продавать их?
— Летом на пляже я рисовала отдыхающих, — поколебавшись, признаюсь я. — Случалось, что за рисунок платили двадцать пять крон.
— Двадцать пять?! — разочарованно стонет Карла. — Да я лучше голодать буду, чем приму такую грошовую подачку!
— Я и голодала, — еле слышно говорю я.
— И поделом тебе! Не умеешь делать дела, так и не лезь! — шеф внезапно демонстрирует отеческую заботу. — Кто-то еще интересовался твоими картинками? Кроме отдыхающих на пляже?
— В Москве скоро выходит один альбом авангардного искусства, ну, такие гротескные картины, как бы это объяснить… Я и сама толком не знаю, почему, но я в нем из Эстонии — одна. Говорят, мои работы фантастичны и самобытны. Во всяком случае, напечатают.
— Сокровище ты мое! — в восторге кричит низкорослый лысый шеф. — Тебя печатают в России — а ты продаешься здесь за медный грош, за ничтожные сенты?!
Воодушевление Карлы мне непонятно.
— Мне и в России гроши заплатили. Если перевести в кроны, всего ничего.
— Это в бизнесе сенты и копейки что-то значат, а в искусстве нет! — отечески отчитывает меня шеф.
Я ушам своим не верю: Карла говорит об искусстве?
— Чего таращишься? — он слегка обижается. — Если я умею делать дела, это еще не значит, что в искусстве я — как свинья в апельсинах.
— Не-ет. Конечно, нет! — я изображаю на лице улыбку. — Но только что даже вязание и вышивки были лучше моих детских каракулей. И вдруг…
— Альбом твой — не Бог весть какой заработок; может, я тебе стану платить намного больше, — объясняет шеф. — Но это реклама, признание. Поняла? Россия дала миру Шагала и всех прочих… забыл фамилии, да это и не важно. Для коллекционера русская работа — совсем не то, что для человека, покупающего телевизор или холодильник. Русское искусство стоит высоко; оценка московских специалистов позволяет просить за твои рисунки настоящую цену! Это же знак качества, глупенькая! Тебе такой шанс дали, а ты и им не умеешь воспользоваться! Да пусть тебе издательство платит копейки, при такой рекламе я любую твою мазню продам не дешевле, чем за несколько сот марок. Запомни слова старого Карлы! Пустого рукоблудия я, конечно, не потерплю, но коли эту штуку можно продать, я за нее последние штаны спущу…
— С кого? — беспомощно лепечу я.
— Да хотя бы с этого, — Карла помахивает отобранным у меня шаржем. — Ты этого хмыря лихо изобразила: шарж это или что? Не стану же я ему рассказывать: это моя секретарша от скуки набросала. Я расскажу о московском альбоме и о том, что русские признали молодой талант. У русских глаз — алмаз, а у Карлы деловое чутье — лисье! Буду платить тебе пятьдесят процентов; нет, это много! Я бы вообще мог вычесть у тебя из зарплаты за то, что ты в рабочее время малюешь. С пятидесяти процентов ты у меня нос задерешь и начнешь кутить. Буду выдавать тебе с каждой картинки по двадцать дойчмарок, чтобы ты научилась прилично одеваться. Ну, максимум сотню — на представительский костюмчик. Считай это подарком папы Карлы своей секретарше.
Широко раскрыв глаза, я слушала, как глава фирмы за мои же деньги обещал преподнести мне подарок. Вот уж действительно крутой бизнесмен! Но в конторе у Карлы я уже привыкла к тому, что эстонские бизнесмены зачастую делают подарки именно таким вот способом. Армянская щедрость кажется им глупостью, русская привычка дарить — лицемерием. Карла всегда подчеркивал: подарок — все равно, что взятка, а пятидесятисентовая экономия — тоже прибыль. Умение считать деньги и отличает трезво мыслящего человека от транжиры. По-моему, такое мышление характеризует нацию. Армянский бизнесмен сочтет позорным не попотчевать гостей. Карла со спокойной душой не станет тратиться на угощение, чтобы не прослыть приспособленцем. Впрочем, я замечала, что и мой шеф время от времени включал все “механизмы пройдошества” — правда, лишь в том случае, если был уверен, что расходы на угощение обернутся чистой прибылью.
Меня раздражало, что руководитель фирмы, составляя черновики, пишет на обеих сторонах листа. Белая бумага была бесплатной, подарком одного русского партнера, но Карла не мог отказаться от своей привычки. С той же скупостью, с какой он исписывал каждый листок от края до края, с лицевой стороны и с изнанки, он пытался использовать все — до последнего миллиметра, до последней нитки, до последней крошки, до последней капли крови.
Шеф позволял предметам или людям оставаться неиспользованными только если не видел, какую прибыль принесет их применение. Но едва почуяв возможность пожать плоды, Карла сжимал вещь или человека железной хваткой.
Однажды в фирме очутилась я — бесполезная доченька полезных знакомых. Но отныне я должна рисовать. Буквально штамповать картины.
Меня саму изумляло, как быстро рисование, бывшее для меня радостью, превратилось в проклятие, изнурительную и опустошающую каторгу.
Единственным спасением было уехать. Как можно дальше… К счастью, мои вояжи в Москву были теперь для Карлы рекламными поездками и он не возражал. Порой мне казалось, что он ждет выхода моего альбома еще нетерпеливее, чем я. Он считал, что я обязана протолкнуть свои рисунки еще в какое-то печатное издание. Каким образом? А это уж моя забота. Поезжай, организуй!…
И я ехала в наркотическом опьянении свободой.
Входя в вагон, я все чаще чувствовала, что моим настоящим домом становится поезд. Крошечная Эстония не вмещала в себя поезда — оттого, наверно, мои знакомые эстонцы предпочитали ездить автобусами — даже если это вдвое дороже и автобус набит под завязку. Гуманные водители, плюя на правила дорожного движения, подсаживали земляков, так что половина пассажиров ехала стоя. Но эстонцам все равно нравилось колесить по своей стране в таких привычных душных бензиновых колымагах. Поезда пронизывали родную землю насквозь и исчезали вдали, на чужой территории, на опасной почве, уносясь в места, достойные лишь отчуждения и отрицания.
Правду мои соотечественники впрямую не высказывали. Говорили, что в поездах стоит вонь — признак присущей чужакам неряшливости, невоспитанности и вульгарности. Совместные трапезы в купе отвергались как неуместные — при поездках на короткие расстояния в автобусе они были немыслимы. Говорите, и в автобусе может попасться попутчик, который всю дорогу будет жевать бутерброд с колбасой, провоняв своим завтраком весь салон? Что вы, этого не может быть, потому что этого не может быть никогда! Скорее уж вы встретите человека, ослабевшего от усталости и голода; он в столице до полного изнеможения бился за интересы маленького городка…
Утомление от непосильной работы входит в натуру эстонца. Молчаливых пассажиров часто окружает аура загадочной и благородной усталости от дел, а иногда и тонкий сигаретный аромат, но никогда — ядреный дух дешевой колбасы, невежливая назойливость пищевых запахов. Эти запахи заставляют общаться, витая над местом соседа, разрушая естественную для эстонцев склонность замыкаться в себе и во всем привычном, что тебя окружает. Еда — это еще более вульгарная и пошлая навязчивость, чем попытка завязать разговор. Тут хоть можно отбиться холодной вежливостью. А как отобьешься от атаки ароматами? От общения через запах? В конце концов, ест он свое, колбасу никто не запрещал, как, впрочем, и хамство. Это ужасно, это мучительно…
Разумеется, мои родители тоже избегали ездить поездом, хотя он курсировал между нашим городком и столицей в очень удобные часы. Мать уверяла, что после дальней поездки в поезде она чувствует себя словно побывавшей в цыганском таборе. Поезд считался непременным признаком оккупации. Все подозреваемые в угнетении малого народа ездят поездами. Отец не жаловался, но его замечания о пассажирах поездов дальнего следования были еще более меткими и обидными.
Как же мне было признаться, что ночные скорые поезда стали моим домом? Мне, представительнице малого народа, которой полагалось брезгливо избегать таких поездов как неуместных на моей крохотной родине. Я молчала, боясь, что знакомые осудят. Богатые эстонцы-нувориши летали самолетами. В Америку, на Канары: туда, где теплые волны ласково лижут песок… Те, кто победнее, паромами отправлялись в Швецию и Финляндию. Поезда были осуждены общественным мнением как бесполезные и неэстетичные. О замызганных вокзалах пытались забыть, словно в Эстонии их и не было.
Я узнала поезда как следует, когда изворотливые эстонские карьеристы давно их позабыли. В столь недалеком советском прошлом услужливые чиновники за ночь доезжали до Москвы, этого средоточия карьерных вожделений. А за другую ночь — срочно — домой. Они, эстонцы по своей сути, уже тогда не могли ночевать в столице ненавистной империи и не умели найти там друзей. Но это не было причиной не ездить, так как только такие поездки помогали удерживаться на вершине служебной лестницы и наслаждаться привилегиями. Люди этого типа предельно искренни. Сейчас они ненавидят русских больше, чем кто-либо — со всем накалом страсти. Они сами себе никогда не признаются, что причина ненависти — не оккупация, которой они сами своими поездками в Москву усердно способствовали. Когда-нибудь они точно так же станут ненавидеть финнов и шведов, а пока что с улыбкой сносят от них все унижения. Богатый и властный всегда сумеет унизить корыстолюбивого выскочку. Выскочку, который ради карьеры готов проглотить все что угодно. Однако тот, кого по-дружески унижают, лелеет в душе месть — сказочную и недостижимую, в вожделенный час, когда колесо истории повернется самым невообразимым образом и поменяет местами унижающих и унижаемых. К сожалению, эти поворотные пункты превращают в хищников не только подлых и низких; в такой миг ломаются зачастую и благородные души. Даже самые лучшие внезапно заражаются коварством — во имя некоей невнятной новой цели, которая уже не раз являла себя на протяжении столетий и никакой новизны в себе не несет.
Некогда любимый поезд карьеристов теперь уступлен отверженным — тем, кто не сумел рассортировать друзей, исходя из принципа корысти и национальной чистоты. Сегодняшний ночной вагон лицемерие и фальшь ненавидит. Теперь карьеристы не населяют купе, пропитывая их своим духом. Позже, в Берлине, меня поразило, насколько образ мышления восточных немцев схож с эстонским. Не зря остзейские бароны столько веков формировали своих крепостных по собственному образу и подобию. Поляки не забыли живших в России друзей, а преуспевающие восточные немцы навещать “друзей” прекратили. Лицемерие и простодушие глубоко связаны между собой — немцы все же называли “друзьями” людей, которые им теперь ничуть не были нужны, коль скоро их нельзя использовать как орудие коммунистической карьеры.
Может, и я, останься я в родном городке, научилась бы скрывать от себя самой еще более утонченное лицемерие новой жизни, где иноязычных почти что и не попадалось. В Таллинне же меня повсюду окружали не говорящие по-нашему люди без родины. Они не ассимилируются, не уступят — их слишком много. Даже четверти населения было бы много, или трети, но их больше. И поэтому эстонцы, отторгая их, не могли заставить их выучиться эстонскому; напротив, эти люди старались всячески принизить государственный язык, утешая себя тем, что нужны-то как раз русский и английский…
В поезде Таллинн — Москва я находила не столько гигантов бизнеса, сколько товарищей по судьбе, чьи супруги или возлюбленные жили во враждующих городах. В двух столицах — нового карликового государства и бывшей гигантской империи. Каждая старалась быть как можно столичнее, несмотря на обидные щелчки по носу, получаемые от истории. Таллиннцы издевались над не утихающими претензиями москвичей и — в противовес прежним величальным песням — описывали в путевых заметках столицу России как самый омерзительный, загаженный, нищий, разоренный и преступный город на свете. Москвичи были поражены бунтом прежде любезных, покорных, услужливых, лакействующих и угодливых поданных. Презрение карликовой нации не могло ранить гигантскую империю, ведь не ранит же мамонта укус комара. И все же русские чувствовали себя задетыми, обведенными вокруг пальца, униженными. Прежнюю покорность раба они принимали за верность. Лесть — за признания в любви.
В поезде, который раз от раза становился все грязнее, помимо молодых русскоязычных дельцов встречались лишь те, кто не в силах был на алтарь отечества возложить своих любимых. Слишком искренние, слишком подлинные — даже для себя самих. Те, кто не смог принести страшную жертву клочку земли от Чудского озера до Финского залива.
— Любовь — всегда иллюзия, — горько улыбалась мне очередная сирота любви. — Я эстонка, родом из Выру. Мой муж — московский еврей. У него было много друзей среди эстонцев. Теперь оказалось, что они никогда его другом-то и не считали. Но никто же не просил их клясться в любви, никто не уговаривал ездить в Москву! Больно разочаровываться в целом народе — это почти то же самое, что разочароваться во всем человечестве. Почему вражду к русским эстонцы считают необходимой частью своего патриотизма? Как схоже выражается патриотизм разных наций! И как часто в истории мера его определялась мерой антисемитизма! Хотя сама по себе любовь к родному дому — одно из лучших человеческих чувств. Но ведь самым лучшим прикрывают и самое дурное…
Попутчица исповедуется мне, и слезы льются по ее лицу.
Остановившимся взглядом она следит за мелькающими в окне деревьями и не догадывается утереть слезы. Мне хочется бежать, исчезнуть, попросить прощения, потому что боль моей собеседницы переливается, впитывается в меня — и мне никак от нее не избавиться. В каждом поезде — по крайней мере одна такая история, иногда больше. Я не хочу страдать вместе со случайными попутчиками! У меня своих душевных мук достаточно!
Только в поезде я узнаю, что прекрасно умею слушать. Мне расхваливают внимательность эстонцев, их умение слушать. А мое — особенно. Других эстонцев в вагоне встретишь нечасто. Бизнесмены летают в Россию самолетами, а бедные и неудачливые эстонцы чураются инородцев еще больше, чем их преуспевшие соотечественники. Богатство зарубежных эстонцев, их самодовольные улыбки и зимний загар, приобретенный во Флориде, заставляют свирепеть. Но ненависть обращается не на этих смуглых счастливцев, а на оборванных пришельцев.
Поездом ездят русские мелкие дельцы.
И навеки влюбленные, независимо от национальности.
В своих поездках я узнаю поразительную истину: оказывается, только навеки влюбленные ставят любовь выше национальности и того клочка земли, который принадлежит им по праву рождения. Национальная гордость — одно из проявлений страсти обладания, страсти иметь. У навеки влюбленного страсть целиком обращена к предмету любви, такому человеку не хватает душевных сил заниматься переделом земли.
Навеки влюбленные путешествуют, не думая о границах и о возникновении новых государств. Они словно перелетные птицы, чей полет может прервать только смерть.
И поезд Таллинн — Москва стал на этом пути странствий поездом слез.
Родные тут и там, детство там или тут… Теперь это дорожная любовь, трагичная в любом случае.
Моя любовь — словно блуждающий огонек, — вздыхает попутчица.
Ее супруг, русский интеллигент, не захотел быть оккупантом в Эстонии, хотя родился в Таллинне… В России эта женщина жить не в силах, дочь — тем более… Они уже в разводе, в разных городах, в разных государствах — и все же совершают мучительные поездки друг к другу: блуждающий огонек манит и зовет.
— Ах, как утомительны эти поездки, — жалуется женщина. — И все же любовь — самое ценное, что мы сумели сохранить в этой всеобщей разрухе. Чтобы выжить, я должна была отречься от любви, но без любви мне жизни нет! Есть только тупое прозябание… Как я завидую тем, кто дает брачные объявления в газету или знакомится по объявлению! Любовь пора превратить в потребительский товар, доступный каждому. Чтобы я могла потребовать от комиссии по правам человека новой любви. Потому что если весь эстонский народ объявил себя обманутым оккупантами, то я, эстонка, жертва любви к оккупации…