В городе, служившем железнодорожной станцией для Оденсберга, находилась известная гостиница «Золотая овца». Непосредственная близость вокзала и непрерывная связь с оденсбергскими заводами приносили ей большие доходы — все, кто ехал в Оденсберг или оттуда, обычно останавливались в ней.
Первый владелец гостиницы давно умер, но его вдова нашла ему преемника в лице Панкрациуса Вильмана. Некогда он поселился в гостинице как обычный постоялец с намерением поискать себе в городе какую-нибудь работу, но потом предпочел приударить за богатой вдовой и разделить с ней ее уютное гнездышко; ему посчастливилось, и он прекрасно устроился, предоставив жене кухню и погреб, а на себя взял обязанность занимать посетителей и на собственном примере демонстрировать превосходные качества кухни своей гостиницы.
В пасмурное октябрьское утро перед гостиницей Вильмана стоял полузакрытый экипаж доктора Гагенбаха; сам доктор со своим племянником сидел в уютной хозяйской приемной на верхнем этаже, куда поселяли лишь избранных посетителей. Дагоберт собирался в путь; он должен был отправиться в Берлин для поступления в университет. По-видимому, жизнь в Оденсберге неплохо повлияла на молодого человека — он выглядел гораздо свежее и здоровее, чем весной.
Вильман тоскливо объявил доктору, что чувствует себя, бесспорно, лучше с тех пор, как стал строго придерживаться его советов, но едва не умирает с голоду. Гагенбах, к ужасу толстяка, велел продолжать тот же метод лечения.
— У вас сегодня большое оживление, — сказал он. — Внизу, в приемной, толкотня, как в пчелином улье. Я слышал, здесь устраивается большое собрание перед выборами и вообще у вас заседают социал-демократы со всего города. Во всяком случае то, что эти господа выбрали «Овцу», — добрый знак: это свидетельствует, по крайней мере, о их мирных намерениях.
— Господин доктор! Не насмехайтесь надо мной! Я просто в отчаянии! В прошлом году я выстроил для завсегдатаев новый зал; это самый большой зал во всем городе, и вдруг теперь эти нигилисты, эти революционеры и анархисты устраивают там свои собрания! Какой ужас!
— Если эти нигилисты внушают вам такой ужас, то зачем же вы принимаете их в своем доме? — сухо спросил Гагенбах.
— А разве я могу воспротивиться? Они разорят мою гостиницу, чего доброго, подложат динамит! Я не посмел отказать, когда Ландсфельд потребовал у меня зал. Я дрожал перед этим человеком, да, право, дрожал! Но кем окажусь я теперь перед остальными моими посетителями? Ведь они мне этого не простят. И что скажет господин Дернбург!
— По всей вероятности, ему безразлично, собираются ли социалисты здесь или где-то в другом месте, а знакомства с ним вы через это не лишитесь, ведь он никогда еще не останавливался у вас.
— О, что вам пришло в голову? В моем-то скромном доме! Оденсбергские господа приезжают всегда прямо на вокзал; но все служащие останавливаются у меня, и вообще я живу главным образом благодаря сообщению между Оденсбергом и городом и никак не желал бы…
— Ссориться с какой-либо партией! Что ж, это разумно! Говорят, сегодня будет выступать Рунек? Значит, в вашем большом зале не останется ни одного свободного местечка, и вы заработаете кругленькую сумму.
Вильман в ужасе поднял глаза и обе руки.
— Что мне заработок! Но не могу же я забросить свои дела в такие тяжелые времена! Я отец семейства, у меня шестеро детей.
— Ну, по вас не скажешь, что времена такие тяжелые, — насмешливо заметил доктор. — Кстати, в настоящую минуту вы поразительно напоминаете своего покойного двоюродного брата-пустынника; он точно так же горестно поднимал очи к небу. Пойдем однако, Дагоберт, пора, иначе мы пропустим поезд.
Он допил пиво и встал. Толстый хозяин проводил его до самого крыльца и еще раз униженно попросил сообщить Дернбургу, что он всей душой ратует за порядок, но в связи с тем, что дела у него идут из рук вон плохо, он, как отец семейства…
— Я скажу ему, что вы и в этом случае — жертва своей профессии, — прервал Гагенбах эту элегическую речь. — Можете спокойно продолжать дрожать и загребать денежки. У вас превосходное пиво, и, без сомнения, эти господа сумеют оценить его; оно настроит их на мирный лад и спасет вашу гостиницу, если вдруг дело дойдет до крайности.
Вильман укоризненно покачал головой в знак несогласия с таким мнением и с поклоном распрощался с гостями. Доктор и Дагоберт отправились на станцию, к которой уже подошел поезд. Шагая с племянником взад-вперед по платформе, Гагенбах напутствовал его:
— Очень прошу Тебя об одном — учись в Берлине прилежно и не затевай таких глупостей, как, например, этот Рунек. До Берлина он был вполне разумным человеком, а в Берлине попал в общество нигилистов. Говорю тебе, мальчик, если ты позволишь себе что-либо подобное…
Он сделал такое сердитое лицо, что Дагоберт испугался и, приложив руку к сердцу, воскликнул с трогательной искренностью:
— Я не пойду к нигилистам, милый дядя, право, не пойду!
— Да ты для них и не особенная находка, но, к сожалению, падок на всевозможные глупости. Я надеюсь, однако, что то твое бессмысленное стихотворение «К Леони» было первым и последним! А вот и свисток! Багаж у тебя? Входи же! Счастливого пути! — и доктор, захлопнув дверцу вагона, отступил.
Дагоберт с облегчением вздохнул, потому что в его боковом кармане покоилось длинное, трогательное прощальное стихотворение «К Леони». После первой неудачной попытки поэт не посмел лично вручить обожаемой особе излияние своих чувств и решил послать его по почте из Берлина вместе с уверением, что его любовь будет вечной, даже если между ним и предметом его страсти станет суровый свет.
Между тем Гагенбах отыскал начальника станции и спросил, не опоздал ли берлинский курьерский поезд.
— Нет, поезд придет по расписанию ровно через десять минут, — ответил тот. — Вы кого-то ждете?
— Молодого графа Экардштейна. Он должен приехать сегодня.
— Граф Виктор приедет? Но ведь говорили, что между ним и братом произошел окончательный разрыв тогда, весной, когда он так внезапно уехал. Значит, в Экардштейне плохи дела?
— По крайней мере, настолько, что пришлось известить графа Виктора; он единственный брат.
— Да, да… владелец майората не женат, — многозначительно проговорил начальник станции.
Гагенбах ожидал поезд не один; появился Ландсфельд с группой рабочих, которые, очевидно, хотели кого-то встретить и возбужденно рассуждали о предстоящих выборах. Наконец поезд прибыл; из него высыпало такое множество путешественников, что на платформе и в пассажирском зале началась суета.
Гагенбах шел вдоль поезда, высматривая графа, как вдруг увидел высокую фигуру Рунека, только что вышедшего из вагона. Оба остановились, и Рунек быстро сделал движение, как будто хотел подойти к доктору; но Ландсфельд уже заметил его и протиснулся к нему вместе с другими встречающими. Окружив со всех сторон, они шумно приветствовали его, а уходя с ним со станции, крикнули дружное «ура».
— Народный трибун плывет на всех парусах, — с досадой пробормотал доктор. — Милый сюрпризец преподнес он Дернбургу! Интересно узнать, какого мнения об этом наши оденсбергцы; они тоже тут и, как кажется, их немало.
Он ускорил шаги, потому что увидел графа Экардштейна, вышедшего из последнего вагона в сопровождении какого-то пожилого господина. Виктор тоже заметил доктора и поспешил ему навстречу.
— Надеюсь, ничего не случилось в Экардштейне? — торопливо спросил он.
— Нет, граф, состояние больного уже третий день без изменений, но так как я был на станции, то решил встретить и вас.
— Доктор Гагенбах, — обратился молодой граф к своему спутнику, — мой дядя, фон Штетен.
Гагенбах поклонился. Эта фамилия была ему знакома; он знал, что перед ним был брат графини Экардштейн. Штетен, протянув ему руку, спросил:
— Вы лечите моего племянника?
— Да, я был приглашен по настоятельному желанию домашнего врача; мой коллега не хотел брать всю ответственность на себя.
— Он совершенно прав. Известия, приходившие от него, были так тревожны, что я решил сопровождать Виктора. Дело серьезно?
— Воспаление легких всегда серьезно, — уклончиво ответил доктор. — Надо рассчитывать на сильный организм больного, но все-таки мы сочли своей обязанностью не скрывать от графа опасности, в которой находится его брат.
— Я вам очень благодарен за это, — сдавленным голосом сказал Виктор.
Он был бледен и взволнован; мысль о том, что, может быть, своего брата, с которым он расстался после ссоры, он увидит на смертном одре, очевидно, сильно мучила его. Пока Штетен подробно расспрашивал о состоянии больного, он почти все время молчал.
Перед станцией стоял экардштейнский экипаж, и доктор распрощался со своим собеседником, пообещав завтра рано утром приехать в замок. Затем он отправился в гостиницу, чтобы велеть своему кучеру готовиться в обратный путь.
В вестибюле гостиницы Гагенбах опять встретил Рунека и Ландсфельда, которые спрашивали хозяина, нет ли у него отдельной комнаты, так как им надо кое о чем поговорить. Эгберт поклонился доктору и нерешительно остановился, как будто сомневаясь, следует ему заговорить с Гагенбахом или нет; при этом он почти с робостью посмотрел на лестницу, наверху которой стоял Ландсфельд.
— Ну? — резко произнес тот.
Это междометие звучало более чем повелительно; оно выражало законное требование и решило исход. Молодой инженер упрямо закинул голову назад и подошел к доктору.
— На одно слово! Как дела в Оденсберге… Я хотел сказать… в господском доме?
Гагенбах холодно ответил на приветствие и сдержанно сказал:
— Как во всяком доме, в котором неожиданно появилась смерть. Вам, вероятно, известно, что молодой Дернбург умер?
— Да, я знаю, — сказал Эгберт. — Как переносит горе господин Дернбург?
— Ужасно, хотя старается не подавать вида. Но его железной натуры не сломить никаким ударом, и у него нет времени горевать — положение дел в Оденсберге и окрестностях требует его особенного внимания. Вам это должно быть известно лучше, чем мне!
Удар доктора не был отпарирован, и Эгберт невозмутимо продолжал расспрашивать:
— А Майя? Она очень любила брата.
— Она молода; в ее возрасте достаточно хорошо выплакаться и все пройдет. А вот госпожа Дернбург… она убита горем; я не думал, что она до такой степени будет страдать.
— Вдова Эриха? — тихо произнес Эгберт.
— Да! В первые дни она была в таком отчаянии, что я серьезно боялся за ее здоровье, да и теперь она еще плохо себя чувствует. Я никак не ожидал от нее такого проявления чувств.
Губы Рунека задрожали, но на последнее замечание он ничего не ответил.
— Поклонитесь от меня Майе, может быть, она и примет мой поклон, — быстро сказал он. — Прощайте!
Он повернулся к лестнице, на которой продолжал стоять Ландсфельд, и вместе с ним отправился наверх, а Гагенбах подозвал своего кучера и сел в экипаж.
Рунек и Ландсфельд вошли в комнату. Эгберт сел и подпер голову рукой. Он был бледен; на его лице появилась суровая, горькая складка, которой раньше не было. По-видимому, новый кандидат в члены рейхстага не особенно радовался чести, выпавшей на его долю. Ландсфельд запер дверь и, подойдя к Рунеку, резко спросил:
— Есть у тебя, наконец, время для нас?
— Мне кажется, оно всегда у меня было, — последовал короткий ответ.
— Что-то не похоже. Ты заставил меня, точно мальчишку, стоять на лестнице и дожидаться, когда тебе будет угодно закончить разговор с доктором.
— Почему ты не ушел без меня?
— Потому что мне было забавно видеть, как ты не в силах оторваться от людей, которые давно знать тебя не хотят, и продолжаешь самым сентиментальным образом осведомляться, как они поживают.
— Тебе-то что до этого? — угрюмо сказал Эгберт. — Это мое дело.
— Не совсем, мой милый! Ты наш кандидат, а потому обязан окончательно порвать отношения с враждебным лагерем. Ты должен теперь прежде всего заботиться о популярности, а ты своим поведением всех отталкиваешь от себя и даже становишься подозрительным, заметь себе это!
— Благодарю за добрый совет, но я сам знаю, что должен делать.
— Ого! Ты что-то расхрабрился! — насмешливо сказал Ландсфельд. — Ты, верно, уже видишь себя всемогущим вождем, первой особой в рейхстаге? Вообще в тебе есть очень опасная жилка барина. Этим ты удивительно похож на оденсбергского старика. Только нам это не подходит! Если ты будешь так продолжать, то сам себя загубишь.
Эгберт вдруг поднялся и, нахмурившись, вплотную подошел к Ландсфельду.
— К чему все это? Скажи лучше прямо, что ты завидуешь тому, что наша партия остановила свой выбор на мне; ты не можешь простить, что меня предпочли тебе, а между тем лучше других знаешь, что я вовсе не хотел этого. Я с удовольствием предоставил бы это место тебе!
— Чего я хотел, чего ждал, здесь не об этом речь, — холодно ответил Ландсфельд. — У меня нет шансов быть избранным, а у тебя они есть, следовательно, я должен уступить. И я сделал это беспрекословно. Я знаю, что такое дисциплина, и подчиняюсь ей; если бы и другие поступали так же!
Рунек подошел к окну.
— Как дела в Оденсберге? — спросил он.
— Хорошо, по крайней мере, лучше, чем мы могли надеяться. Старик, — Ландсфельд особенно настойчиво повторял это слово, говоря о Дернбурге, потому что знал, как оно задевает его товарища, — старик, правда, все еще воображает себя непобедимым, но в первый же день, выборов у него раскроются глаза. Мы добросовестно поработали, теперь твоя очередь. От твоей сегодняшней речи зависит многое. Часть оденсбергцев все еще на стороне Дернбурга, другие колеблются; сегодня ты должен убедить их и привлечь на нашу сторону,
— Я исполню свой долг, — хмуро сказал Эгберт, — но сомневаюсь в успехе.
— Почему? Послушай, с тех пор как мы избрали тебя для борьбы с оденсбергским стариком, ты производишь на меня впечатление птицы с перебитым крылом. То, что ты говорил в последнее время в Берлине, было довольно слабо и скучно. Прежде ты блистал воодушевлением и увлекал за собой всех; теперь, когда на карту поставлено все, ты ни рыба ни мясо. Неужели ты так же но уши влюблен в этого Дернбурга, как и он в тебя? Я думаю, смерть единственного сына нанесла ему не такую тяжелую рану, как твой уход. Вот-то будет трогательное зрелище, когда у вас завяжется борьба!
— Ландсфельд, может, хватит! — раздраженно вырвалось у молодого человека. — Я уже просил тебя не лезть в мои личные дела, а теперь запрещаю. Ни слова об этом!
— Да, да, в Радефельде ты пригрозил выбросить меня за дверь, но здесь, в чужом доме, ты, надо полагать, откажешься от такого намерения. Однако к делу! Я хотел только втолковать тебе, что сегодня вечером ты должен оставить всякие сентиментальности и церемонии, если хочешь, чтобы твоя речь произвела впечатление. Ты знаешь, что ждет от тебя наша партия?
— Знаю.
— Ну так и поразмысли над этим. Мы должны переманить на свою сторону Оденсберг. Ты должен убедительно выступить против Дернбурга и против всего, что он устроил на заводах; ты должен показать этим людям, что его школы, больницы, пенсионные кассы, которыми он привлекает их к себе, в сущности, — милостыня, которую он бросает рабочим, в то время как сам загребает миллионы. Нам они не верят, тебе поверят, потому что всем известен твой авторитет. Старик хотел сделать тебя хозяином на своих заводах, первым после себя, а ты ради нашего дела отказался от всего; именно это делает тебя всемогущим среди оденсбергцев, и только поэтому мы назначили тебя кандидатом. Ты должен разбить противника наголову.
Эгберт медленно обернулся; его лицо выражало мрачную решимость, и он сказал с горькой насмешкой:
— Да, конечно, я должен… я должен! Воли у меня больше нет! Поговорим о чем-нибудь другом.