1952


...Лучший друг моего детства и юности, Миша, ты позавидуешь мне за мой сегодняшний чудесный яснополянский день!.. Как хорошо было бы тебе со мною и Ниной пройтись по березовому лесу, где ходили когда-то усталые ноги нашей великой радости, света нашей души, молча постоять над тихой могилой под вечнозелеными листьями папоротника, подумать о «зеленой палочке», которую и мы с тобой искали!.. Как хорошо было бы втроем полежать на солнечном лугу, где, кажется, еще недавно шаркала его коса, напиться родниковой воды из того самого колодца, из которого когда-то пил он, посидеть на его любимой скамье из пестрых березовых палок, откуда он, кажется, только что встал и отошел в тенистый дубово-липовый Чепыж!.. Как хорошо было бы рядом с тобою склониться над страницами его черновиков и, вспоминая нашу поэтичную молодость, думать о нашей хорошей, трудовой зрелости, думать о том, чего мы еще не успели сделать!..

Совсем неожиданно встретился и познакомился здесь с В.Ф. Булгаковым. Встреча была короткой: он куда-то спешил. На прощание сказал:

«У могилы не были? Идите. Идите и склоните там свою гордую голову».

«Она у него не гордая,— начала защищать меня Нина.— Особенно не гордая здесь».

Прощание с этим, единственным в мире «святым имением» (приятная ирония!) было для меня грустноватым. Не все посмотрел так близко, как хотелось бы, потому что трудно было сделать это в большой группе экскурсантов.

У могилы Толстого на гонких вязах видны вырезанные ножами и старательно замазанные фамилии. Сначала обидно стало, вспомнилась наша дикая привычка всюду расписываться, а потом подумал невольно про бойца, который мог это вырезать, освободив святое место от нелюдей, которые и здесь напаскудили...

Обидно было и от того, что написать в книге впечатлений я просто забыл... Видно, от полноты, от силы впечатлений. Но это ничего,— постараюсь ответить на них, на эти чудесные впечатления, работой.


***

После московского шума и беготни, после того, как в Минске застал почти все по-старому: телефонные звонки, склоки в наших рядах и чарки все в тех же забегаловках,— с удовольствием махнул в деревню.

Прекрасное, трудолюбивое лето.

Пожить бы мне так, чтобы из-за сада в дымке, как сегодня рано утром, доносился знакомый и какой-то словно обновленный голос минского радиодиктора, чтобы моих быстроногих, загорелых девчушек никак не могли разбудить ни кудахтанье кур, ни «кагагеканье» молодых петушков и надоедливое кваканье нахально-вертких уток, ни назойливые мухи!..

За садом — пшеница. Над пшеницей тоже дымка, сквозь дымку спокойно смотрит полнокровное летнее солнце, которое теперь будто отдыхает само и хочет дать отдохнуть от жары всему. Такой урожайной пшеницы не видали здесь никогда. Густая, колосистая. Пригнешься немного — почти не шевелятся тяжелые, но не склонившиеся колосья, влажные, будто вспотевшие от росы. Так и надо! Еще одна радость для чистых сердцем. В дымке за пшеницей едва различаются милые с детских лет очертания ржаных суслонов. Над морем медных колосьев — воробьи. Дождались роскоши. Так и летают, так и садятся на колосья, словно пчелы на цветки. Только те всегда трудятся, гудят серьезно, а воробьи — народ совсем счастливый и легкомысленный.

Стою возле пшеницы с таким хорошим — от земли, от силы! — чувством: взять бы добрую косу, пустить бы за собой две вязальщицы!..

Вчера купались с Мишей на закате солнца и позже. После морской вода в нашей Уше показалась мне на диво жидкой и пресной. Пока Миша ловил руками у берега и выбрасывал своему Леньке на скошенный луг протичек и окуньков, я, одевшись, грелся папиросой, смотрел на родную, скромную красоту. Тихая речка, луга, перестук колес на сезонном скрипучем мосту, на востоке — лес, на западе, далеко — поля и деревеньки... Вспоминался 1934 год, когда я, следом за пушкинским «Вновь я посетил», писал стихотворение «Брату»,— о таких вот чувствах тихой радости и чистой дружбы, о тех чувствах, которые моложе моих нынешних уже на целых восемнадцать лет...

Потом шли с Мишей и Леней по лугу и я рассказывал про Абхазию. Рад за Мишу, за то, что у него хорошая работа «на ниве колхозного строительства».

В огороде, когда скрипят под ногами капустные листья и смачно пахнет укропом, с грустью вспоминаю маму — почему ее нет?


***

«Когда два человека говорят, что ты пьян,— ложись спать»,— это не всегда правда. Слушать я буду, когда мне говорят про недостатки, с замечаниями соглашаюсь сравнительно спокойно, правлю вещи старательно, однако же это вовсе не означает, что я должен любому верить больше, чем самому себе, пусть тот любой и не один, а в паре или в тройке с другими.


***

Читал Коласа, дореволюционные рассказы и новые главы трилогии. Последние, кажется, «не блещут». Рассказы — лучше.

А вообще — чудесный старик. Сидел я однажды вечером в хорошем настроении и представил себя на трибуне — стою и зачитываю приветствие ему от молодых прозаиков, в связи с его семидесятилетием. И что особенно приятно — многие бы приветствовали его с той же радостью.


***

Перевожу «Мои университеты».

Над Горьким хорошо думается о пережитом. Хочется писать о себе, о том, например, что значила в твоей жизни книга, хочется привести в порядок свои записи. Подсчитывать, подводить баланс, конечно, рано еще, но вспоминать — с теплой надеждой, что такое записывание может быть полезным — хочется.


1953


Хорошее впечатление от пионерского костра в Вязынке, где на зеленой поляне наши и литовские ребята чтили память Купалы.

Ночь, огромный костер, за которым, с одной стороны, дубы и кусты над рекой, с другой амфитеатром поднимается, пестреет от детей поляна, по краю которой, над детьми — ржаные колосья, а над колосьями — небо.

Наши и литовские песни и танцы, «Алеся» по-литовски, в исполнении литовской школьницы, словацкий народный танец, полонез Огинского, который исполняли музыканты-подростки, любимый мой «Крыжачок», прервавшийся из-за дождя...

Детство, которое можно называть счастливым.


***

Начал «Родную глухомань» и доклад-статью о Толстом. Чтоб не сглазить — кажется, сдвинулся с места. Хорошо было бы «Глухомань» записать лучше, чем написал «Галю», как настоящую песню природе, молодой любви, новому в нашей жизни. Хорошо было бы также, чтобы мой доклад-статья не прозвучал с трибуны и в «Полымі» как дилетантский лепет разбитного молодого писаки. Посмотрим.


***

Смотрел «Завтра будут танцевать всюду». Хорошая кинокартина, милые чехи, прекрасная Чехословакия.

Вспомнил, даже растроганно, как в Баварии, тринадцать лет тому назад, служанка фабриканта, на которого мы, пленные, работали, позвала нас поднять на второй этаж пианино и, покуда я, пришедший первым, сидел на кухне, дала мне большое красное яблоко и заговорила на родном языке, по-чешски... Думал, сидя в кино, что нельзя умереть, не рассказав об этом хорошим рассказом.


1954


За работу сел только сегодня. Есть еще порох. «Родная глухомань». Думал, как бы насытить ее некими важными современными проблемами, горевал, что проблемы эти не лезут в наморщенный лоб, а сел писать — и хочется говорить просто, задушевно, и что-то выходит.


***

По радио читали мою «Дичку». Малосельцы недавно радиофицированы. Миша рассказывал, что бабы, теребя возле сушилки лен, страшно возмутились, как я... лгу. «Да ведь деда-то у него и не было!..»

Приходится платить за излюбленное «от первого лица»...


***

Где-то, кажется, в «Пути жизни», Лев Николаевич писал: «Я люблю мой сад, люблю ласкать детей, люблю читать книги...»

У меня сада нет, думал я вчера, однако я очень люблю детей, и книги люблю так, что в книжный магазин вхожу, как в храм. И люблю еще белую, хорошую, чистую бумагу, на которой счастливо пишется.


***

Вялый, дурной сижу над рукописью «Родной глухомани» и думаю, что мало, видать, попадало мне от моих прототипов... Думал об этом и в А., в хорошей, гостеприимной семье N., с которого пишу учителя с его «бабскими» трусами... Еще один станет злиться?..


***

Из Барановичей ехал с милой, чисто-красивой девушкой, студенткой первого курса театрального института. Рассказывала — хорошим белорусским языком — то об институте, то о домашних делах, о бедности в маминой хате и о счастье своей творческой работы. Был кавалером. И смешно было, и приятно, что не спросил, а кто же она, и не сказал ничего о себе. А потом, безусловно, встретимся когда-нибудь, может, и работать будем над чем-то одним. Кто знает — может, и я напишу когда-нибудь пьесу. Впрочем, дело не в этом — просто приятно за новую молодежь.


***

Сегодня уже не руки болят, а в голове такая усталость, что не могу даже переписывать. За три утра написал пять глав, больше двух листов и, кажется, хорошо. Не буду пока переписывать, чтобы не испортить, не принизить того вдохновения, которым жил эти дни. Пришла, наконец, и моя пора! Только б не сглазить... Кажется, получилась повесть. Кто-то, возможно, сказал бы: «Сам не знает, что пишет, рассказ или повесть!..» Ответ на это может быть такой: «До поры до времени не знаю, кто у меня будет, сын или дочь, но это же не значит, что я не отец».


***

Читал материалы последнего Пленума ЦК КПСС. Удивляет, восхищает прямота партии, сила самокритики. Рост, поиски, творчество.

Надо учиться этой искренности. И начинаю. Кое-что начал в «Родной глухомани».

Пока писал, казалось, что выходит неплохо, а сегодня, отдыхая после переписывания, начал сомневаться. Наступает вторая стадия работы — неудовлетворенность, черканье... Потом посмотрим и людям покажем.

Нервы. Не спится. Часто лечу с высоты, вздрагиваю от ужаса. Это, видно, и называется «оставлять кусочек своего мяса в чернильнице». Жаль, что вместе с ним оставляю и пропасть окурков...


***

До сих пор, уже лет пять, а то и все шесть, никак не могу разобраться, вспомнить — сон это или явь, что я ходил и лежал на залитой солнцем траве, а мать, словно прощаясь со мной навсегда, поила меня молоком, кормила помидорами и свежим хлебом, создавая и взаправду хороший отдых своему меньшому, кажется мне, по крайней мере, в последнее время казалось, наиболее любимому хлопцу, который голодал где-то в плену, а теперь, как думала она в первые послевоенные годы, голодает где-то в Минске, пробивая себе дорогу.

Видимо, это все-таки сон, связанный как-то с моим реальным отдыхом дома в Загорье, в августе 1947 года, когда я читал купленный в Мире однотомник Куприна, а мама, будто предчувствуя нашу скорую разлуку, кормила меня и вместе со всеми, и — плакать и смеяться хочется — отдельно, одного, принося мне в сад сала, помидоров, хлеба, яблок, бог знает почему тайком от молодой хозяйки, невестки...

Сон этот или воспоминание, как языки пламени над жаром костра, время от времени поднимается над тем, что можно назвать настоящей поэзией жизни.


***

Шесть утра, начинает светать. Скоро поднимемся над Ригой и заливом — полетим. И вот же не страшно, что можешь и шлепнуться с высоты, как не страшно, скажем, подставлять свое горло под бритву парикмахера. Ко всему человек привыкает, скажу и я вслед за миллиардами других философов, и вся наша жизнь — ходьба по веревочке, на той капризной черте, где сталкиваются жизнь и смерть.

Вчера, ужиная в ресторане вокзала, смотрел на дудки да скрипки оркестра, думал о «тщете сущего» и вспоминал почему-то Чехова, который и жил хорошо, и остался для нас живым. Не хватит ли с нас этого?.. Будем думать об этом еще не однажды, пока и мы не перестанем думать.


***

Книга о Сакко и Ванцетти. Она — оттуда, откуда когда-то пришли ко мне «Бытовое явление» Короленко и «Не могу молчать» Толстого.

Последнюю читал впервые летом 1934 года, возвращаясь с почты, на ходу. В том месте, где мой чудесный гений, «свет моей души» сказал: «чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю»,— невольно заплакал... Не заревел, конечно же, а показались те самые слезы, о которых я слишком часто пишу.

Кстати — любовь к Толстому обусловила мои некоторые ошибки, однако же она дала мне много. Об этом хорошо говорил своим студентам Володя Колесник во вступительном слове на нашей встрече.

Одно время я думал, что и «О семи повешенных» Андреева — тоже оттуда, откуда «Бытовое явление» и «Не могу молчать». Напрасно — Андреев не оттуда, где сильная страсть гуманистов и мудрое, глубинное спокойствие, уверенность людей, которые знают, для чего живут.


***

Оказывается, раньше людей не встанешь,— народ трудится. С таким чувством встречался с людьми, трамваями, машинами, слушал пыхканье паровоза на мосту, гудки пароходов на широкой, освобожденной ото льда Двине, гул невидимых в небе самолетов.

Бродя по набережной, хорошо думал о Лацисе, которому, кроме писательского труда, надо же еще быть хозяином своей трудолюбивой республики.


***

Вчера ночью читал диссертацию N., и от его суховатых страниц про западнобелорусское двадцатилетие потянуло к моим старым вещам. Перечитал «Алеся», «Химу», еще то-се и подумал, что стоит к ним вернуться. И не для того, «чтобы добро не пропадало», а потому, что это и в самом деле добро, которое надо довести до дела.


***

В Союзе — снова, как продолжение нудных предсъездовских статей — разговоры о положительном и даже... идеальном герое. Выступил, говорил, что герой идеальный — явление антидиалектическое, мертвое, святой человек, которому нечего делать, ибо некуда стремиться.


1955


Читал с удовольствием о Стальском. Особенно то место, где он протестовал против штрейкбрехерских, подленько верноподданических стихов Ганджи: «Я сочинил-таки ответ и спел его во всеуслышание со своей крыши».

Ответ этот записали друзья и переслали его в Баку, людям, которым он был нужен.

«Не отряхивайся грязными брызгами, паршивый пес! Не оскверняй звание поэта, ибо я вижу заранее, как голова твоя катится барабаном на свадьбе моих друзей!..»


***

Читаю «Карамазовых», ничего другого почти не в силах делать. Эх, думается часто, написать бы одну такую книгу, что заставит читателя на несколько дней забыть про все остальное, а только ею и жить!..

«Мне кажется, что дети никогда не бывают некрасивыми с лица».

Он все пишет не «дети», а «детки».

Здесь, у N., есть еще «Идиот». Боюсь, много я здесь не наработаю...


***

Прочитал биографию Маршака и словно помолился — стало легче от того, что прикоснулся к красивой душе, к красивой человеческой жизни. Книжица эта — хорошее дополнение к нашей встрече с Самуилом Яковлевичем у него дома, 19 февраля.

Полегчало на сердце, потому что давно уже, а то и совсем не было такой апатии, ощущения обиды, раздражительности и — еще раз, главное — апатии, что была вчера и раньше, на декаде.

С одной стороны, то, что сделано мною, перехвалено до тоски, а сделано — очень мало и, как говорят критики, не во всю силу моих возможностей. Не умом, а сердцем понял, будто впервые услыхал, что я должен сделать что-то большое, и для этого надо сделать с самим собой что-то необыкновенное, встряхнуть свою вялую, застывшую душу, пережить какой-то кризис (как советовал Д. Ковалеву М. Светлов), заговорить во весь голос, о чем мечтал, к чему стремился в лучшие дни жизни... Хочется сказать — в лучшие дни молодости, которая прошла.

А жизнь идет тем временем по инерции — еду в Ленинград, добивать «Быстрянку», не зная, с чего и как к ней подступиться... А то радикальное, коренное, главное, что мне нужно, откладывается на потом...


***

Повел показывать свою роскошную дачу. Из мезонина, из кабинета его, когда присядешь за письменный стол, видны только вода и небо, без земли. Вроде символично: полный отрыв. Чуть не ляпнул это.


***

Вспомнил, что думал однажды о «тщете жизни»... Копал червяков, потом насаживал их на крючки, выжалось то, что они съели, а потом, вечером, представилось, что мы — тоже черви, и страшно, зябко стало от этого ощущения... Как можно существовать без высокой идеи, без духовного в жизни?..

***

Думал как-то, что польское «uwažaj nа skrętach» имеет очень глубокий смысл. На больших, узловых поворотах жизни стоит только немного прозевать, ошибиться — будешь раскаиваться долго. Представлял человека, который, если бы мог, так молился бы: «Прости мне, мать-родина, что я однажды, хоть на такое короткое время, ослабел душой и потерял веру в тебя!..»


***

Вчера сдал в «Полымя» свой «Польский дневник». Теперь решил заглянуть в эту тетрадь. Думалось, что очень давно не писал ничего «для души»... Однако же и то, что я писал в Польше в своем дорожном блокноте, а после и работа над очерком — фактически дневник, для души — без кавычек.

Поработал — можно и похвалить самого себя — здорово и, кажется, с пользой. Мерка — запал, волнение, с которым работал раньше над лучшими своими вещами. И начитался, и написался.


***

За год сделано маловато. Восемь листов написано, десять переведено, тридцать отредактировано. Что покажет 1956-й? Только свое! Отказываюсь от всякой другой работы — переводов, составления, редактирования.


1956


Из Ленинграда вернулся с осадком на душе. «Польский дневник» настолько не понравился Островскому, что он фактически не захотел его переводить. Сократить почти наполовину, вынуть все личное, лирику — на это я не пошел. Ну, пусть автор ошибается, однако же читали и другие, кому я верю,— Танк, Велюгин, Миско... Интересно только для белорусов? Ну и хорошо,— хватит с меня и десятимиллионного читателя. Неприятно было оттого, что, если верить моему русскому «транслятору», заряд лирической энергии потрачен напрасно, а хлопцы тем временем пишут, кончают романы да повести...

В одном прежде всего виню себя: не надо, сразу посылать на перевод, а пускать дело больше на самотек.


***

Сегодня снова — в который уже раз! — снилось, что в моих бумагах есть хороший незаконченный рассказ. Бери его, шлифуй и — станешь богаче! Проснулся — разочарование. Но грусти нет.

Была радость: написал, наконец, «Алеся» — «Сиротский хлеб», который всем, кто читал, нравится. Была работа. Теперь ее нет. Жду.


***

Чью-то ненависть воспринимаю чаще всего с болью. Нельзя привыкнуть. Надо ли это, чтобы кто-то жил, думая о тебе не то, что ты есть, ненавидел и презирал тебя — верный не правде, а ошибочному представлению, которое в нем поддерживают иные твои «друзья»?..


***

Снова каждый день сижу над переводом «Гномов» Конопницкой.

Сейчас пять часов, солнце перевалило за полдень и светит на мой деревенский стол, и мне хорошо,— так успокаивает работа, хоть и не полностью творческая.

Здорово все-таки писала женщина! Работаю с удовольствием и завистью: почему же это не я написал такое для детей — многокрасочное, задушевное, поэтичное!..


***

Вчера под вечер вернулись из колхоза, куда ездили с делегацией колхозников Ошмянского района, и не застали Павла Арсеньевича дома...

Задание, с каким я приехал сюда,— написать о нем для книги «Люди большой судьбы» и для «Правды», представляется мне пока что очень трудным. Вчера в Щорсах одна тетка сказала: «Если будут люди работать, так поруководить сможет каждый». Хотя это и относилось к их «старшинихе», однако запомнилось... Самое трудное в моем задании — показать Павла Арсеньевича, секретаря, не в отрыве от района, от людей. С другой стороны «культ личности» (слова, кстати, очень модные, аж в зубах навязли) — это одно, однако же и хорошая голова делает свое, много значит в коллективе.

А лучше всего было бы, думал вчера, совсем не браться за этот очерк, а просто надышаться свежим колхозным воздухом — для той настоящей творческой работы, результатом которой были бы, скажем, рассказы.

И это — не совсем правильно: герой мой и правда «человек большой судьбы», и рассказать о нем надо. Может, мне просто лень подсказывает мысль про «настоящую» творческую работу?.. Посмотрим, что даст сегодняшний день. Того, что собрал, увидел и услышал, будет бесспорно мало, придется еще приехать, после парижей и афин.


***

Смешная ситуация.

Живем в районной гостинице втроем. Третий приходит откуда-то уже после того, как в райцентре отключают свет, а утром, когда мы выходим из номера, он спит, накрывшись с головой...

После нас познакомили, на улице. А он, оказывается, знает нас. Видел из-под одеяла?

Странная ситуация...


***

Буду когда-нибудь говорить, вспоминать, что был в Швеции и я... Писать заметки туриста, уверять соотечественников, что страна такая и впрямь существует, скорее всего, не стану. Есть три источника для такого географического творчества: вычитанное, что многим и так известно, услышанное от гида, из его поверхностной скороговорки, и — личные наблюдения, которых очень мало... Кажется, никогда не осмелюсь сказать, что знаю эту страну, как хотелось бы и как надо было бы знать литератору.


***

«Клёмпы» напоминают плен: мы их носили там, и именно голландские. У меня на ноге они были огромны, «как челны Стеньки Разина». Был и друг-голландец, Ян Кляйне, с которым мы вдвоем таскали бочку на колесах, поливая лагерный огород. Веселый, простой парень, дома — огородник. Впрочем, здесь они, кажется, все огородники или пастухи — кругом только огороды да коровы.,, Как жалко, что не свернем в деревню.


***

Поздним вечером, между Европой и Африкой, под южными звездами и южной луной смотрели итальянский фильм. Как мальчишки, сидели с Максимом Танком и Бикчентаевым на шлюпке, перевернутой и накрытой брезентом, и неизвестно, от чего приятнее было — от чудесного, экзотического окружения или от хорошей кинокартины...

Молодцы итальянцы! Третий уже раз смотрю «Девушки с площади Испании», и все-таки хорошо, будто перечитываю Чехова.


***

Почему мы относимся предвзято к детям состоятельных родителей? Вчера и позавчера наблюдал на палубе за игрой в пинг-понг. Стройная, симпатичная девушка в брючках, дочь весьма ответственного товарища с Кавказа, вызывала во мне нехорошее, неприязненное чувство. Охлаждал себя тем, что и мои девчата растут в относительной роскоши и кто-то может иметь основания не любить их, презирать. Но это не успокаивает, не проясняет дела. Много бедности прнходится видеть, и надо быть очень уж ограниченным, чтобы спокойно смотреть на такие контрасты...

В Амстердаме возле наших автобусов собралась толпа голландцев. Женщина, говорившая со мной по-немецки, спросила, какая у меня профессия. Выслушав ответ, удивилась: «А я думала, что вы крестьянин!..» Хорошо, что и костюм интеллигента не изменил меня за десять лет. Еще лучше было бы навсегда остаться в душе человеком труда, скромным и простым.


***

Вечный Рим.

Сокровища человеческого гения, собранные здесь на протяжении столетий, ошеломляют своим могуществом.

Думалось здесь и про недавнюю судьбу наших скульпторов, весь творческий полет которых был сведен к фигуре в больших сапожищах. Думалось и про Гоголя, который не променял всю роскошь Рима на «печаль русских полей», отсюда тосковал, смеялся горьким словом над родной бедностью, отсюда сквозь слезы и смех видел большую дорогу, великое будущее родного народа, для которого и мы трудимся в меру своих сил.


***

Неаполь.

Возле морского аквариума рабочие попросили у меня значки с портретом Ленина. Дал всем пяти. Тогда от лотка с какими-то печеньями и сигаретами подбежал старик в белом халате, развернул платочек, показал книжицу с надписью, в которой слово «коммунисто»,— попросил дать и ему.


1957


Неплохо было бы самому проследить за выпуском своего посмертного полного собрания сочинений, самому составить его, прочитать корректуру...

Когда-то, будучи мальчишкой, когда мать отлупит, думал, что хорошо было бы умереть,— будут небось жалеть! После, подростком, думал таким образом проверить чувства любимой девушки...

А теперь мне нет еще сорока, а я уже думаю о смерти, особенно теперь, когда хвораю. И как-то на удивление спокойно, даже будто любуюсь. Видно, потому, что крепко не прижало. А хуже всего, что чувствуешь себя человеком, который наработался, что-то сделал и может закругляться...

Кто нас так размагнитил?..


***

Читаю К. Типпельскирха, «Историю второй мировой войны».

Пишет так этот помощник Гитлера, один из руководителей вермахта, как будто Германия, разбив Францию, осчастливила ее. А вот Советский Союз не захотел, чудак, такого счастья...

Грустно стало, душа разболелась, и бросил читать.


***

Вчера кончил «Жана-Кристофа», начатого зимой, когда болел. Столько мыслей, все они напоены кровью сердца. А какая глубина чувств! Действительно, мало одной жизни, чтобы успеть прочитать хотя бы лучшее, а тут же приходится временами читать много и такого, что не дает никакой пользы.

В последние дни начал понемногу ощущать здесь скуку, тоску счастливого, идиллического одиночества и потому вот охотно ухватился за такую роллановскую мысль:

«Временное уединение полезно для ума, оно заставляет его сосредоточиваться, только при условии, что это длится недолго. Одиночество благородно, но может оказаться смертельным для художника, у которого не хватит сил вырваться из него. Нужно жить жизнью своего времени, пусть даже шумной и грязной, надо непрерывно давать и получать, давать, давать и снова получать».

У меня здесь — не так одиночество, как оторванность от жизни (не могу поехать, куда хочется), отход от современного в книги, в дачные созерцания и раздумья... Словом, пишу очень мало, потому вот и грустно, и гнусно.


***

Читаю «Очарованную душу».

То, что надоело в «Жане-Кристофе»,—дружба-любовь, слащавые, сентиментальные отношения между Кристофом и Отто,— повторилось в «Очарованной душе»: отношения между Жерменом, Францем и Аннетой еще более сентиментальные и приторные. Особенно Франц. За что его любить?..


***

Знакомство, начало дружбы с книгами — все больше и больше волнует, как тема. Если это — «только для себя», так и то стоит и надо написать.


***

Возвращаясь с лесной физзарядки, видел, как на соседнем дворе «бабка спит и гусей пасет». Старая, как мир, глухая бабуся распласталась на траве возле своих гусят, точно прилипла к земле, точно слушает, что же там слышно — там, куда ей скоро придется идти...

Подумал, что в свое время, дожив до такого возраста, не страшно будет и умереть. А все же почему-то хочется больше написать хорошего, на радость людям, а все же приятно было в воскресенье на колхозной ярмарке встретиться со славным Роличем, который в свои 85 лет притопал сюда за двенадцать километров в тяжелых рыбацких сапогах, с увесистой котомкой за спиной... Вот так бы долго и бодро, все время в труде жить!


***

За эти две недели написал «Осколочек радуги», переписал-обработал главу «Ерунда получилась», послал более десятка писем, много читал...

Главное из прочитанного — «Идиот» Достоевского. Такую книжищу выдержать в такой динамике, что хочется временами закрывать ладонью нижнюю часть страницы, так тянет дальше,— для этого надо быть гением. Сколько глубины, психологии — в жизни даже таких пустых людей-паразитов! Так заинтересовать их судьбой может, опять же, только гений.

Одна мелочь. Читая про лгуна генерала Иволгина, вспоминал, что у Гоголя где-то сказано о генерале, который слова не мог сказать, не солгавши. Не развил ли Достоевский этот гоголевский зародыш?


***

Мне, как студенту перед экзаменом, не хватило одного дня, чтобы сходить в Пасынки, к Субачу, который возглавлял нарочанское восстание... Правда, рассказ «Мой тата» («Надпись на стене») не клеится: спохватился, что вариант с Роличем и сосной будет близок к хемингуэевскому старику... Правда, однако, и то, что я мог не только сходить в Пасынки, но и походить по другим окрестным деревням, понаблюдать настоящую жизнь. Мы не только «ленивы и нелюбопытны» — мы... я живу будто не живя, а только готовясь жить. Будто немного приглушенные, а немного перекормленные все мы, слабые писатели нашей большой эпохи.


***

В день отъезда с Нарочи туда приехал Володя Колесник. Отправив моих домочадцев в Минск, мы пробыли на озере еще два дня.

Поход в Пасынки, к Субачу, которого мы... не застали. Уютная деревенька с крупными сливами. Неспокойная Нарочь и солнце. И целая пленка на взаимные снимки.

Прощание с Кручковским в Максимовой хате. Подвыпив, старик расчувствовался:

«От вас — как из дому еду в нашу муть...»

Внезапно, почти неожиданно для самого себя согласился перевести его «Павлиньи перья».


***

Возле станции узкоколейки — поляна, лужок, дальше лес. Надвигается грозовая туча. Баба, жена начальника этой станции, спешит копнить сено и дико верещит на своих мальчишек, чтобы шли помогать.

Любителю тишины и красот природы стоит подумать слушая этот крик, что бабу лет уже пятнадцать лупит пьяный муж, а детей, четырех мальчуганов, кормить как-то надо...


1958


Из последних трех месяцев больше всего доволен январем, проведенным в тихой, счастливой, плодотворной работе в Королищевичах. Закончил «Надпись на срубе», написал четыре главы «Ерунда получилась», переводил Кручковского, читал чужие корректуры. Много ходил. Читал Моравиа, «Римские рассказы», «Начало» Прилежаевой. Мало играл в карты. Только под конец сорвался: принял участие в пустых спорах, возмущался грязной мстительностью, мелочностью некоторых наших хлопцев...

Как здорово я отошел за этот год болезни и полной трезвости от нашей среды, как неплохо отдохнул от нее!..


***

Ну что ж, сяду и буду обижаться? А на кого? Что же со мною, почему не пишу?.. Вместо этого, с отвращением к себе, каждое утро сижу над Кручковским. Тяжело от мысли, что он там где-то пишет свое, новое, а я взял на себя роль «почтовой лошади просвещения». Вместо того, чтобы тоже писать!..


***

Вчера — очень тяжелый день, особенно вечер. Велюгин («не для подсиживания», а по-дружески) позвонил, что сделал «открытие»: у Довженко есть рассказ, очень схожий по ситуации с моей «Матерью». Рассказ печатался в феврале сорок третьего года. Я пошел в Ленинскую библиотеку, нашел тот номер «Известий» и прочитал. И только сегодня утром успокоился.

Правда, для моих дурных нервов вчерашний день был нелегким: с утра читал русскую корректуру с множеством плохой редакторской правки, заседал на редсовете, на секции прозы, и там, и там выступал, и вдобавок вечером — выступление в школе...

Рассказ Довженко не только называется «Мать», но и сын женщины — тоже Василь. Женщина прячет в своей хате двух летчиков, потом признает их перед немцами своими сыновьями, за что и гибнет... Ну, а мама моя прятала, кормила раненого Тихона Дулникова. Много ли надо, чтобы представить, что с нею было бы?.. Осенью сорок первого года я видел в Столбцах, как гнали на расстрел старую босую крестьянку и четырех бойцов. Она молилась, сложив на груди руки...

Почему же я так переживал,— неужели мало быть честным перед самим собою, перед настоящими друзьями? Неужели я так боялся N. с его злорадной «бдительностью»? Или это просто нервы?..


***

Как-то на днях, гуляя с Мишей по лесу, после дождя, сетовал перед ним на свою усталость, опустошенность, слабость. Говорили и о том, что это, возможно, кризис, после которого я начну писать лучше. Если бы так!..

Пока что есть хоть то серьезное, мужественное удовлетворение, что не халтурю, не сажусь за стол, когда не ощущаю в этом потребности, и не плету что попало.


1959


Налюбовался, кажется, на какое-то время городом моего детства. Зашел, наконец, в нашу бывшую квартиру. Три комнаты, скорее комнатки, и кухня, коридор с общим балконом. Разговор с людьми, которые были когда-то нашими соседями, помнят меня маленьким. Стало чуть ли не страшно — сколько времени прошло с тех дней, целых тридцать семь лет!..

И тут же мысли; мало, ой, мало написано... Что слабо написано — почему-то думаю меньше...

С вокзальной площади смотрел на огромные, будто надутые, сонно-зеленые купола Пантелеймоновского собора, напоминающие желанный для жителя севера привозовский лук, вспоминал, как мама водила меня здесь в церковь. Может, и в этот собор? Смотрел после Куяльницкий лиман, где она, мама, лечила ноги. Вообще много думал о родителях, братьях. Даже грустновато стало. Сколько тут по-настоящему, по-писательски интересного, а сколько просто частного, только моего, нашего семейного, как в тех грустных альбомах, где люди людям писали «на вечную память», а память эта о них давно стерлась.

Мысли такие явились, видно, не без влияния хороших заметок Берггольц «Поход за Невскую заставу». Там много не только интересного, но и значительного, нужного людям.

Хорошо и надо учиться скромности, думать, что не ты оказываешь милость человечеству, Родине тем, что живешь, а совсем наоборот.


***

«Разочарование» — самая маленькая моя повесть, а принесла мне больше хлопот, неприятностей, чем какая-либо другая. Хотели «лечить» меня странным и оригинальным способом: снять повесть из книги здесь и из «Звезды» в Ленинграде...

Не раскаиваюсь, что написал эту вещь, однако есть, видно, много правды и в том (сам думал об этом, когда болел в сентябре), что мне надо лучше знать жизнь и начать писать, наконец, в полную силу. Неужели это придет само? Неужели надо ездить в командировки, ходить на охоту (как Остап Вишня, ничего не убивая), плюнуть летом на машину и взяться за рюкзак?

Миша зовет в свой межколхозстрой, делать вторую книгу «Заболотья», Володя тянет в «Границу», Нина ждет детских рассказов...

Сам я чуть не плакал от радости, когда писал своего «Чехова».

Причина моей беды лежит, кажется, не на самой поверхности, ее не излечить созерцанием современности...

Много читал. Наконец, Драйзер, «Гений». Нудновато-однообразный Ремарк («Три товарища», «Триумфальная арка»). Фолкнер с его жутким «Убежищем». Симпатичный Зарецкий («Стежки-дорожки»). Хорошая, новая для Шамякина повесть «Огонь и снег» и очень слабая, со старыми штучками,— «Поиски встречи». Обрадовали «Братья и сестры» Абрамова, баклановская «Пядь земли» и «Последние залпы» Бондарева.

Теперь читаю Ганди, «Моя жизнь», с тем самым... лучше — с таким самым, очень схожим чувством, с каким читал когда-то Герцена.


1960


Смотрели с Мишей выставку «Советская Россия». Немало хорошего. Но и замучили бесконечные группы мужчин и женщин, что смотрят на тебя со всех стен,— одни «показывают» героизм в труде, другие в бою, а в целом какие же они однообразные, как нагоняют на душу тоску и досадную усталость!..


***

Выступаем в клубе запольского колхоза. Людей полно — все проходы забиты.

Стриженые хлопчики с ушанками в руках. Поцеловал бы его, и эти ручки,— как свое далекое, пастушески-школьное детство.


***

Читаю воспоминания Маршака («В начале жизни»), как перед этим читал Симонова («Живые и мертвые»), как читалось в юности,— позабыв про все обязанности, не думая, что жизнь проходит, а сделано так мало.

В том же «Новом мире» прочитал «Записи для себя» Вересаева. Хорошо! Напишу и я такую книгу. Миша как-то недавно сказал, что это будет самым значительным из всего, что я сделаю.


***

Титович и Полинка (скажу как скептик) немного выпили в гостях, и потому такой бурной была наша неожиданная встреча в Мире, когда они выбежали из чьего-то двора и криком остановили мою машину. А все же как приятно было обняться с хорошими людьми!

«Давай поцелуемся, Янушка!.. А помнишь, как я вам, разведчикам, суп варила?..»

Вывод — как по Малинину с Бурениным — всем нам хочется, чтоб нас любили.


***

Девятый день в Канаде.

Запомнилось умное лицо ветеринара-хирурга, который с любовью и сдержанной, заслуженной гордостью показывал нам на ферме ветеринарного училища пони, коров, собак, которых он повылечивал, и с особенной гордостью кобылицу, которой очень удачно сделал кесарево сечение.

Прощаясь, я сказал ему (через переводчика), что он — хороший человек. На это мистер в синем комбинезоне, который он то и дело застегивал на груди, засмеялся и промямлил что-то о своих студентах, которым он «тоже нравится»...


***

В вестибюле отеля, как только мы приехали из Чикаго в Вашингтон, встретили нас работники «Вашингтон пост» и все допытывались — втроем, каждый на свои манер,— насколько изменилось наше мнение об Америке после того, как мы ее увидели. И ответы наши (Пимена Панченко и мои) явно их не интересовали. Однако заметка о приезде нашей группы вышла назавтра доброжелательная.

Зеленый, тихий, величественный Вашингтон, — с его памятниками, дворцами, чудесной галереей и библиотекой, в которой я не смог, по милости гидов, просмотреть каталог советских, белорусских и, возможно, своих книг. Вашингтон был для нас отдыхом после шумно-небоскребного Чикаго. Только жара, духота замучили, даже ночью, когда мы, под стрекот цикад, ходили по тихим улицам с симпатичным профессором N., вдосталь и весело нарушая правила уличного движения.

Балтимор, Уиллистон — короста труб на низко и густо построенных домиках рабочих кварталов. Могучая индустрия. Филадельфия — тоже. Плюс — квакеры, о которых яы говорили с Пименом,— они напомнили мне юность, когда я читал их издания.

Всюду буйная растительность. Много воды.

Самая высокая поэзия — поэзия детства. Думал об этом, глядя из окна вагона иа костел в рабочем, небогатом квартале Балтимора, представив местного Андрейку, которого здесь все еще, как мама меня когда-то в Одессе, водят молиться... Сколько ее, этой поэзии, думалось тепло при виде множества окон и труб. Как цветов и мотыльков на лугу.

Нью-Йорк сначала, когда мы подъезжали со стороны Ныо-Джерся, показался неинтересным: болотистая низина, грязные трущобы, старые небоскребы... А потом новые кварталы напомнили мне одну фразу из «Литературной газеты» за сентябрь минувшего года: «Чудовищно красивый город». Особенно ясно ощущаешь это на 86-м (открытый балкон) и на 102-м (через стекло) этажах «Эмпайр стейт билдинга». После Ниагары это, пожалуй, наиболее сильное впечатление от США.

Права на обобщения у меня, кажется, нет.


***

Все более и более спокойно думаю о неизбежности конца и все более натурально о самом себе — со стороны. За этот взгляд стоит отдать куда больше, чем ты отдал за возможность приехать сюда, «на край света». Хочется работать и жить куда более разумно и плодотворно, чем работал и жил до сих пор.

Пусть же придут они — свежие силы, новые радости, новая работа!


***

Дома.

Как дома — совсем неожиданно — мы себя почувствовали уже в Париже. Месье из «Эр Франс» оказались товарищами, французскими коммунистами. Отвели нам просто королевские номера в отеле «Палас Дарсель» над Сеной. Показали Париж из автобуса и с катера сверху — с монмартровской горы, и снизу — в винном подвале подпало «Пещеры Эйфелевой башни». Были организованы два приема: обед в ресторане «Колизей» на Елисейских полях и ужин в кафе на экзотическом, шумно-веселом, каком-то народном и радостно многокрасочном Монмартре.

Днем, в «Колизее», верткий, худощавый эльзасец снимал нас, в перерывах выпивая бокал кюрасао, пел со мною «Интернационал» на эсперанто (немного помню с 1934 года). А вечером нам были розданы большие фотографии его работы, причем на подаренных мне стоит строка: «Jen la fina batalo». А потом и сам он пришел, с большим опозданием. Хозяин встречи, милый усатенький камарад, бывший маки, заказал ему и его голо- и остроколенной веселой блондиночке пиво и бутерброды. Булка — они показывали — была твердая, как стол, однако и им, и нам с ними было весело. Необходимые, наиболее важные, даже торжественные фразы переводила нам старая парижанка («из прогрессивных»), а с остальними мы справлялись при помощи нескольких немецких фраз (и он, фотограф, был в плену), еще реже — при помощи эсперанто, а чаще — благодаря жестам, взглядам, улыбкам. Маэстро даже смастерил коробочки спичек с нашими фото... Но главное не в этих сувенирах, а в той чудесной атмосфере, какой так славно закончилось наше путешоствие, в том радостном аккорде, что снял с души американский, гидовский холодок прощания, как-то по-новому приблизив к душе почти что по-домашнему тихий после Нью-Йорка, роскошный, поэтичный Париж.


***

На днях, когда я с утра мучился над письменным столом, зашла Нина и показала одно место из статьи о Толстом:

«Вечная тревога, труд, борьба, лишения — это необходимые условия, из которых не должен сметь думать выйти хоть на секунду ни один человек... Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие — душевная подлость».

Это место из своего письма старик Лев Николаевич, за несколько месяцев до смерти, «читал с умилением» и говорил: «Теперь ничего не сказал бы другого».


***

И еще одно высказывание великих и любимых, — Чехов:

«Отсюда, издали люди кажутся очень хорошими, и это естественно, потому что, уходя в деревню, мы прячемся не от людей, а от своего самолюбия, которое в городе, около людей бывает несправедливо и работает не в меру».

Я прочитал весь двадцатитомник Антона Павловича, поэтому могу считать, что слова эти уже попадались мне на глаза. Однако теперь они пришлись как раз под настроение. Самолюбие мое работает и в самом деле «не в меру», и надо было бы убежать из окружения, которое делает его «несправедливым». Убежать или здесь ограничивать его трудом и размышлениями.


***

А хорошо все-таки жить, и много, много в жизни моей было светлого, и будет оно еще — работа, дружба, радость, заботы, поиски, так, как бывало когда-то, и еще куда больше!

...Должно быть, я не в Королищевичи поеду, искать там вдохновения и спокойного угла, а к Мише — глубже в народ, в самого себя, в нашу чудесную давнюю дружбу.

С удовольствием читал рассказы Сенченко («Диоген», «Рубин на Соломянке»), и радостно было, что познакомился с этим вдумчивым, чистым писателем.


***

Купил «За далью — даль», первое отдельное издание, и охотно сел перечитывать ее, известную по фрагментам, полностью. И... не произвела впечатления. Думалось даже и так:

«Неужели в литературе нашей такое лихолетье, такой застой, что и такая глубина — мимолетная — считается глубокой, и такая смелость — задним числом — называется мужеством?..»


Это — при всем моем уважении к Твардовскому.


1961


Почему-то неловко, стыдно, даже больно думать о профессии, работе «свободного художника», которому еще тяжелее, чем добросовестному председателю колхоза, чувствовать себя, как N. сказал, «между молотом и наковальней». Писать всю правду, писать по-народному очень нелегко, И не надо слишком обижаться, что людям тяжелого труда и нещедрого хлеба не нравятся гладкие морды. Читал здесь, в деревне, очерк Степняка-Кравчинского о Халтурине, и то место, где автор с любовью говорит, что герой его считал своей обязанностью работой рук зарабатывать кусок хлеба, поразило меня как суровый укор. Ох, и далеко же я отошел от самого себя — того, что за плугом да за деревенским столом вечерами! А что я еще умею делать, кроме писания и редактирования?.. Хорошо еще, если пишется да к тому же и неплохо. А без этого не на шутку бывает страшно,— словно ты где-то в стороне от настоящей жизни...


***

Вчера день просидел на сессии райсовета. Интересного мало, хотя и хорошо, нужно для полного представления о жизни района.

Пишу потому, что радостно было совсем неожиданно посмотреть в новом, еще незнакомом кореличском кинотеатре «Воскресение». Так же, как в декабре «Власть тьмы» в Русском театре, смотрели вдвоем с Мишей и кинокартину. По-праздничному торжественно, очень нужно, важно и, главное, до волнения интересно.

Когда-то мне казалось странным, почему он, Лев Николаевич,— при его отрицании поповщины,— для кульминации в чистой любви Нехлюдова и Катюши выбрал именно пасху. Зачем такой компромисс, думалось мне, молодому, беззаветно влюбленному в Толстого, целостного к нераздельного. А вчера даже заплакал, когда на фоне предвесенней ночи вдруг грянуло из дверей освещенной церкви: «Христос воскресе!..» Знал старик, что делает. Здесь и весна, ее рождение, здесь и Катюша со свечкой — чистая, с огоньками во влюбленных глазах, здесь и поэзия хоть мимолетного равенства людей — поцелуи бедных и богатых, здесь и поцелуи их, Катюши и Дмитрия, два плюс пауза, которой нет цены, и третий — не такой, как те два, перед паузой...


***

Теперь, приехав из города в деревню, никого ничем не удивишь. Радио, кино, газета настолько вошли в быт, что, когда мы пишем, должны чувствовать себя с народом-читателем с глазу на глаз. И всякая фальшь здесь чувствуется острей.

***

Все это хорошо — что мы делаем, думаем, ощущаем,— однако же где-то на заднем плане собираются черные, ужасающие тучи войны, которые могут, наконец, выйти на план передний, стать действительностью... И все полетит к черту, останется только поединок со своей совестью, один выбор — жизнь за родное дело.

Ох, как не хочется, как не нужно, как страшно!..


***

Прочитал в «Советской Белоруссии» беседу корреспондента с Танком. «Член редколлегии нашего журнала Янка Брыль уже выехал в один из районов для встреч с героями семилетки». Ха, ха!.. Ирония это или правда, что я здесь с ними встречаюсь? Правда. Только она шире прокрустова ложа газетной штампованной сухости. Кто знает, что я напишу после, но я бесспорно напишу, как написал уже «Стежку-дорожку», которую, видимо, должен был написать именно здесь, в деревне, глядя через окно на оснеженные сучья яблонь.

Да где он, впрочем, заповедник героев семилетки? Почему не здесь также — в Малосельцах, в Загорье, в нашем Кореличском районе?


***

Возле гумна, где мяли лен,— вдруг Лаврен Личко. Присели на его розвальнях со льном и под гул агрегата всласть наговорились, пока не подошел третий, лишний и пьяный.

— «Галю» твою слушал по радио,— сказал Лаврен по-своему витиевато.— Хорошо распростер ты там крылья жизненной правды.

Что ни говорите, а приятно такое, и жить помогает, и работать.

— Сверху все, как послушаешь да подумаешь, справно, — говорил Лаврен. — А вот что делается внизу — никто из вашей братии не знает. Понадевают шляпы, понаберут аппаратов, блокнотов, сядут в машины и едут в колхоз. Кто же тебе, такому, правду скажет?..

Мне рассказывать не боятся. Только временами просят: «Это, браток, как на духу,— тебе». Да что говорить о них, зависимых не только от председателя, но и от бригадира, когда и сам я, решив показать сегодняшний и вчерашний день нашего N., тоже подумал: а надо ли? Там, в Минске, это напечатают, передадут по радио, а здесь прочитают, услышат и, понятно, разнесут...


***

Ехал и я по грязи прошлого, тащил свой тяжелый, чего-то стоящий воз и брызгал из-под колес «публицистикой», за которую теперь стыдно. Как не хотелось бы повторять такое!..


***

Начал «Последний из удэге».

От скуки так и тянет в хорошую книгу. Как в сон, подальше от действительности? Да нет,— просто потому, что там хорошо.

Дополняется образ писателя, к которому я не имел почему-то особого расположения. Почему-то? Считал его больше вождем, автором если не только, то в первую очередь «Разгрома» и — дорога ложка к обеду — «Молодой гвардии», начатой романом, а законченной очерком. Не знал его еще и как прекрасного живописца дальневосточной партизанской жизни, как человека широкой души и большой писательской культуры. Наконец, ясным стало утверждение, что он много и плодотворно учился у Толстого. С основательностью настоящего художника не обходил, а шел напролом, показывая все, и — добивался победы. И не приглаживал так, как мы, не «стирал натурализм», а писал жизнь, так, как и я когда-то мечтал писать...


***

Горько, болезненно, глубоко и искренне ощутил вчера, что мне уже сорок четыре, а я еще не написал «Войны и мира»... Янка Скрыган очень хвалит новый роман Мележа. Я позавидовал — тоже горько. И потому, после хорошего разговора с Ниной в вечернем парке, сказал сегодня Танку, что ухожу из редакции.

Поеду к Мише. Может, январь повторится в июле? О, если бы так!.. Снова чувствую, что мне — кроме всего прочего — необходимо отойти от своего окружения, полечиться землею, отдохнуть от мелкого, нездорового и безотвязного, как короста, терзания нервов, стать выше, стать самим собою.

«Кроме всего прочего...» А «все прочее» в том и заключается, что мне надо, необходимо работать.


***

Перед сном читал чудесные «Снега Килиманджаро». А потом приснилось, что надо было сделать черную, но необходимую работу — убить скверного человека. Кто-то, мой помощник, не мог с ним справиться, и я, чтобы быть последовательным, ваялся сам. Лупил того человека гирей по голове, а он — молча, постепенно — превращался в моего единственного... Проснулся с мыслью, что мне уже никогда не перестать быть таким, какой я есть. Да и надо ли переставать?


***

Вчера перед сном начал «Зеленые холмы Африки» и радостно ухватился за одно высказывание, по-хемингуэевски сильное:

«Настоящий писатель пишет, пока он может писать пока есть карандаши, бумага, чернила и пока у него есть что писать,— иначе он дурак и сам это знает».

У меня — есть все, так неужели же мне не о чем писать? Неужели для здорового человека нет других причин? А если они у меня есть, так неужели я больной или неспособный? Или просто лодырь?


***

Была хорошая работа над статьей для «Литературной газеты», солнечная поездка в Коласов «родны кут». А вчера радость прямо каскадом обрушилась на меня. Бывают же такие дни! С утра сидел над новым рассказом и, раскачавшись на блокнотных записях, взошел на свежее, вдохновенное. Потом звонок из «Литгазеты», что статья моя даже «блестящая», что ее только немножко поправят и изменят название — с моего разрешения. Нелишне было написать туда, посылая рукопись, что мне «не хотелось бы, чтоб история повторялась: сначала долгий карантин, затем сокращение наполовину и, наконец, отклик с места». Нелишне было и намекнуть о культуре дружбы. Потом почта: долгожданное письмо от Володи Колесника с отличными полесскими и неманскими снимками; не слишком долгожданный перевод от Островского; вечером — приглашение на празднование 300-летия Львовского университета... А на закуску — весточка о том, что сегодня начинают снимать картину по моей «Звезде на пряжке».

Записываю про этот день от радости, потому что не часто так случается, потому что в минуты нытья (они будут!) отрадно будет вспомнить.


***

На рыбацкие рассказы была неожиданно жесткая критика (Колесник, Янковский, Адамович, Скрыган, на которую ответил упорной, злой, а потом и вдохновенной работой. И, кажется, что-то вышло.


***

Читаю Бунина, «Жизнь Арсеньева». Нельзя помногу сразу, как есть мед,— слишком перегустил мастерство. А все же не только читать радостно, но и учиться надо у него.


***

Над могилой Василька хотелось поговорить с ним. Хоть ты пиши этот разговор. Все проходит. И подозрения, и поклепы, и его реагирование на эти поклепы чаркой и слезами — все ушло в небытие, а на поверхности осталось то, что составляет его непроходящую сущность: его стихи, которых, к сожалению, очень мало. И нельзя не думать, что их было бы, наверно, куда больше и они были бы куда лучше...

Грустно, Михась!..

Впервые и с каким-то удивительным, приятным ощущением реальности посетил там и могилу Элизы Ожешко. Она здесь жила, она была наша, мы должны дружить еще и во имя того житейски прекрасного... что сближает нас.


***

Прочитал, наконец, «По ком звонит колокол». По-польски.

Думал так, читая: стой за правду, художник, и не раскаешься! У нас этот роман все еще не издан, а некоторые страницы его звучат так, будто были написаны после XXII съезда КПСС.

«Учебой» да послушанием подпортился было и я (о чем даже N. писал, подсознательно), и теперь надо обратно отучиваться. Мало того — жалеть надо горько, сколько даром потратил и дней, и бумаги!..


***

Будешь путаться, лезть под руки, зудеть в памяти: «Надо, надо пустить меня к людям!..» А потом уйдешь со мной в небытие? Может, нет — не надо так, может, рассказать все-таки о том, что знаю только я один?..

С этими мыслями надо взяться за «Где твой народ». Не дожимая больше в новый сборник,— пусть идет таким, не дотянутым до планового объема.

...Меньше компромиссов, чем их было в моем творчестве до сих пор! Не растрясать того, что другие не растрясали, что после оказывалось открытием, обогащало их — на мою невеселую, хотя и добрую, как говорится, зависть.


***

Читая дневник Корчака, писанный в гетто.

Сколько раз читал, перечитывал чеховское «Спать хочется» — конец рассказа всегда казался мне надуманным, фальшивым.


1962


Менделе Мойхер-Сфорим. Оттуда частично и начался Шолом-Алейхем, чуть поболтливее, чем его учитель. Да и оба они — при всех художественных, к тому же и высоких, качествах — слишком много балагурят. Может, это — национальная особенность?

«Открытие мира» Смирнова. Хорошо, однако же слишком, по-моему, основательно. То, что он похвалил меня за статью о «Звездном билете», не так уж и тронуло. В некую старость одето это возмущение «выбрыками» молодых литераторов, смешано с чем-то старым — оттуда, что мы теперь справедливо осуждаем.

...Кажется, так много читаю, а как же много еще непрочитанного. Особенно — современных прогрессивных писателей мира.


***

Писать роман о самом себе — нет! Писать его о народе, о нашем времени, где имел и имею свое место и я.


***

Читая у Луначарского о том, что Толстой сознательно, трудом добивался «корявости фразы», думал:

А не слишком ли далеко я зашел в «своем стиле», в том, что называется поэтичностью прозы, если мне уже и заявление в литфонд хочется писать этим «собственным стилем», если я не могу не обработать по-настоящему даже обыкновенную заметку для газеты или радио?

И отвечаю сам себе: лишь бы это было естественно, не приторно. Ибо что же тогда проза Лермонтова, Чехова, Бунина — проза в высшей степени поэтичная и естественно-правдивая?


***

«Аппетит приходит во время еды». А у меня очень часто обдумывание начинается над бумагой.

Учусь писать, как когда-то писал,— для себя.

***

Залез в «Воскресение», где книга развернулась, и вспоминаю доклад Твардовского о Пушкине: «Мы не умеем рассказывать». И действительно, Лев Николаевич не все показывает диалогом. Вот он рассказывает — густо, точно, коротко — о двух революционерах, Набатове и Кондратьеве, в одной короткой главе, а мне так интересно, я так много тут вижу!..

Ну что ж, если я чего не делаю в этом смысле сразу, так постараюсь дотянуть переписывая.


***

По инерции махнул еще главку и почувствовал, что все — устал, разболелись голова и сердце. Пошел в Турец (день был чудесный), а ноги как-то странно ноют, и весь разбитый.

Сегодня, после двух дней отдыха, хотел рвануть снова, но почувствовал, что инерции уже нет, что надо опять настраиваться. Уже, видно, не просто усталость, но и что-то еще утрачено,— сбиваюсь на какую-то вялую, прозаичную автобиографичность, встает даже вопрос: а кому то, что я пишу, нужно?..

Да, здесь, больше чем где-нибудь у меня, автора не выручит действие, — нужны психологическая насыщенность и мысли, а они снова не приходят в голову.


***

Не помню, у кого читал,— кажется, у Толстого,— что оберегать себя, уважать свое здоровье надо так, как умный работник оберегает, уважает орудие труда. Ну, может, не так уж аскетично! А все же, если такое уважение и оберегание превращается в самоцель — смешно и досадно. Для кого и для чего так старательно оберегает себя N., человек бесталанный, мещанин с холодной душой? Для того, чтобы дольше протянуть?..


***

Сел дочитывать «О тех, кто выстоял» Н. Еругина. Считал и считаю это продолжением моей работы над романом.

Мне необходимо, и я хочу написать свой роман так, чтобы он имел право, чтобы мог честно стоять рядом с такой книгой — очень прямой, благородной по своей народной скромности. Чтобы и таким людям, как автор ее, как его друзья и им подобные, было интересно читать.

И еще думал, записывал, читая:

Взгляд на немца, который пришел на нашу землю, и взгляд на него в его стране, в его доме — разные. Там я видел и немецкий народ, здесь наши люди видели только захватчика, карателя-фашиста. В Германии, когда началась война с СССР, я не видел еще того, кто там к нам пришел.

Здесь, в Королищевичах, с ходу продолжать писать я не мог и не могу пока что. Нужен новый качественный скачок. И он, кажется, назревает, чему помогла и беседа с Яругиным, очная ставка с совестью простого, рядового защитника Родины, жизни от фашизма.


***

Свое ли, чужое, но хорошо сказал Кулешов, прослушав стихотворение Короткевича: «Это очень личное, это — здорово!»

Вспомнил это, обдумывая третью часть. Должно быть очень оригинально, очень лично, чтоб смогло быть здорово.


***

В таком положении, на грани возможной войны, нельзя заниматься не вечным, не разумным. А с другой стороны — нельзя не жить и обычной жизнью.

Снова и снова возвращаюсь к мысли, что в моих записях,— чтобы они звучали по-настоящему,— не хватает связи с ужасами времени, с великой мудростью жизни, что делает нас оптимистами.

«Так он писал, темно и вяло...»


***

«Синяя тетрадь» Казакевича.

Хорошая проза, серьезная, торжественно-строгая, со сдержанным волнением в подтексте, которое местами сильно передается мне, читателю.


***

В Ивацевичах я с трудом нашел улицу, где живет теперь тихий и музыкальный по душе своей Павел Д., когда-то, в плену, красивый парень, хороший товарищ, а теперь хромой, постаревший слесарь, которого я разыскал на работе. Поговорили, а потом мне стало как-то грустно: как бы он не почувствовал что-то вроде того, что чувствуют «тонкие» к «толстым»?..

В Гончарах возле Лиды, в незнакомой красивой деревне, где бушует сиреневый цвет, нашел я Степку Д., тихого, по-белорусски, по-довоенному «трохи культурного» дружка по лагерным баракам.

Странно как-то, с улыбкой думалось: если бы не работа над романом, прошло бы еще немало лет без этих приятных встреч... Каждому, как говорится, свое, только из нашего минувшего «своего» — моя задача — необходимо взять что-то для всех, для жизни.


***

Скоро полночь. Вышел на балкон — такая духота,— загляделся на миганье бесчисленных огоньков, заслушался, как раскричались лягушки — в центре города...

Все бушует, наливается, спешит расти. Не потому ли мне и не пишется? Три у́тра садился за роман и — ни с места.

Но не это хотел записать, пока ходил по улице. И вчера думал, что стоит спросить у самого себя:

Почему я могу — и давно уже — холодно, спокойно, со стороны думать о возможной смерти моих близких, живо представляя эту смерть и не вздрагивая от ужаса? Или я такой выродок, или это — свойство каждого художника? Только теперь вот, когда пишу об этом, вспомнил Коцюбинского — смерть дочурки и слова отца: «Прости, что и теперь я не могу не быть художником».


***

Думал на днях, что очень уж быстро она прошла — моя жизнь... ну, мои сорок пять лет. А теперь очень живо вспомнил детство, пастбище, тупую счастливую летнюю скуку, жару над обглоданным кочкарником... Ах, как много было времени, как оно медленно тянулось!..


***

В дни войны, когда я осенью сорок четвертого приходил из Мира, страшно было смотреть на хаты, страшно было — живому, здоровому — встречаться с бабами, стариками и детьми...


***

Светает. Открыл окно. Щебечет птицами, светит редкими огнями, гудит первыми машинами и перекликается, таинственно и понятно, бессонными голосами с несдержанным, неосторожным девчачьим смехом Хабаровск — город «на том краю света»...

Какой маленькой отсюда кажется наша Беларусь,— со мной, с моей жизнью, с моей писательской судьбой, с моим романом!.. Так думается, и в этом есть своя правда. Однако и неправда это,— малое и большое не в этом. Мне только надо так писать свой роман, чтобы он был понятен, нужен и здесь, и всюду, чтобы он занял свое место в нашем мире, в нашем времени, чтобы он пошел по Земле и из моего дома, и отсюда — из нашего времени, из нашей жизни.

...Солнце еще не взошло. И мне вспоминаются такие утра, такие минуты в прошлом. Скажем, в польском войске, когда я тоже все «уяснял» для самого себя жизнь и свое место в ней. Как я хочу быть нужным в этой высокой, прекрасной жизни! И как много я потратил, еще все трачу и буду тратить сил и времени впустую! И как мало ее — жизни, несколько «быстротечных» лет волнений, отчаяния, вдохновенной работы и ползучей грязи на стыке двух вечностей — до моего рождения и после моей смерти. Смерть... даже и слова этого писать не хочется.

...Читаю стихи Смуула («Дружба народов, № 6), связываю их невольно с его «Ледовой книгой», и хорошо они ложатся на скитания по свету, которыми я люблю дышать, вот как теперь. Надо бывать далеко от дома. Надо быть дома всюду.


***

В каюте монитора, переделанного в плавучий дом отдыха, сидя с директором «Амурстали» за совсем ненужным мне стаканом вина, поздно ночью, слушая его потешное рыбацкое вранье, глядя на его рыбацкие сапоги с щеголевато закатанными голенищами, очень приятно было думать, что это, видно, черта только советского человека — такая вот простота. Директор могучего предприятия, лауреат, депутат, частый гость в Москве, в самых верхах, в прошлом ответственный работник на других заводах страны, и вот — такой простой, скромный человек, от земли, от воды, от труда.

Надо, хорошо быть и самому таким.

И еще одна черта нового человека, что уже надежно укрепилась в нашей действительности. Тихий, скромный труженик Хлебников. Рассказывает мне про нанайцев. «Вот наследие проклятого прошлого — всякие болезни, которые очень трудно искоренить...» С болью говорит, а потом — тепло, совсем естественно: «У меня среди нанайцев есть хорошие друзья». И новую повесть пишет он о белорусах, муже и жене Мартыненко, фельдшере и учительнице, которые отдали жизнь нанайцам, самоотверженно работая в одной из нанайских деревень все свои годы.


***

Выступали с Сергеем Граховским в гараже, перед шоферами строительной автоколонны Николаевска-на-Амуре. Человек пятьдесят грязных и усталых после работы людей, перед которыми было сначала неловко, а потом, как никогда с рабочими, хорошо. Прекрасное, необходимое, как воздух и вода, чувство обязанности быть правдивым, нужным. Распрощались и вышли оттуда в радостном настроении, и поэтому каких-то полчаса спустя, в клубе судоремонтников, я выступал перед большой аудиторией — как в лучшие мои «ораторские» времена, интересно и дельно.

В гостинице, до поздней ночи, собравшись всей нашей группой в одной комнате, говорили-спорили про пустые головы, нечистые сердца и грязные руки в нашей литературной среде.

Теперь болит от недосыпа голова, однако — хорошо. Едем к рыбакам.


***

Говоря с N. о том, что нужно будет многим, с кем встречались, послать свои книги, написать письма, подумал:

Поможем налаживать во всей стране циркуляцию добрых чувств. Как циркуляцию здоровой, молодой крови.


***

В краеведческом музее, где чувствуется дух и культ Арсеньева, записал отличные слова, замеченные под портретом этого, видимо, прекрасного и так постыдно неведомого мне писателя и человека:

«Обследуйте родную землю... Вы наполните свою душу большим чувством любви к родине, волей к действию, вниманием к человеку, вы созреете для того, чтобы служить своему краю...»


***

В лагере над Бирой, где мы выступали, пионеры подарили нам по книге. Мне досталась проза Пушкина.

Зацепился за «Арапа Петра Великого» да так и не оторвался,— снова выпил как свежее. «Проза требует мыслей» — как это здорово прежде всего у него самого!


***

Чудесная степь — зеленое море под жарким небом, Маньчжурия за могучей рекой, а в дымке горизонта — и нашего, и китайского — сопки.

В скромной снаружи мазанке милая полтавчанка Галя с третьим сыночком на руках кормила нас отличной ухой из амуров, а здоровенный председатель колхоза гремел после чарки на солнечном крыльце:

— А мне, хлопцы, не нравится такая ваша езда. День, два побыли б, а так — что ж это за работа?!


***

В Артеме, когда мы осматривали фабрику пианино, подумал, идя по двору, про одного юнца с бородой: «И тут пижоны...» А потом хлопцы, оставшиеся на дворе, сказали мне, что юноша этот, «каб не забыцца роднай мовы», привез сюда из Полоцка... мой двухтомник.

Только пища для самолюбия или, если держать себя за морду, что-то большее в этой моей радости?


***

Раздробленный на все новые и новые десятки и единицы конкретно познаваемых людей, русский народ вырастает в моих глазах сам собою — живо, в целом,— великим. Дальнейшее закрепление того представления, которое с малолетства начала давать мне великая русская литература, прежде всего Толстой с его верой в этот великий народ.


***

Ненасытная жажда нового? Или просто совсем молодая, мальчишеская радость, с какой пишу после даты название нового «пупа земли» — Омск?

Что ж, это — хорошо!

Проснулся в большущем чистом номере гостиницы, где мы, наконец, выспались после всех неполадок вчерашнего двадцатичасового летного дня, вспомнил мою поездку 1937 года в Скидель и Белосток,— запись в блокноте еще на новогрудском вокзальчике узкоколейки, за сорок километров от дома: «Как я люблю тебя, путешествие!..» Тогда подумалось даже, что эта фраза — начало нового произведения (сколько их было, разных начал!), однако же глубокий и волнующий смысл ее так и остался в подтексте. А волнение перекликается с сегодняшним, сигналя, что мы душой не так уж и постарели.

За окном чудесная ранняя тишина, чуть-чуть заметно, как шевелятся на солнце — будто для радостной разминки — листья на деревьях, как по-летнему сыто чирикают воробьи. А дальше — вокруг — тот зеленый, засеянный и в крупную клетку разрисованный лесными полосами простор, которым я вчера любовался из самолета,— простор прежде загадочной для меня, необъятной Сибири... Покуда стояли в аэропорту, я, прогуливаясь по потрескавшемуся от жары чернозему, лежа в сухой траве, смотрел с интересом на большой город на горизонте,— с дымными трубами заводов, с телевизионной вышкой, с залитой солнцем белой грядою домов. И теперь он, Омск, все еще загадочный, потому что вчера мы, после дороги, а перед тем после «ночлега» в сквере хабаровского аэропорта, жадно бросились здесь на чистенькую постель. Загадка — поэтичная, с радостным содержанием: как ты велик, наш родной мир!

И ощущение... даже неловкости,— как много все-таки у меня незаслуженной радости, как стыдно шататься без работы!..

В этой связи мой роман казался вчера почти что ненужным, в лучшем случае странным, непонятным по своей концепции. Что, любоваться тем, как я врастал в советскую жизнь, в патриотизм,— в то время, как этим жила огромная земля, когда героями были женщины и даже дети? Любоваться тем, что описываешь, только потому, что это — твоя жизнь? Шире, глубже, яснее — вот что необходимо, вот что должно родиться в новых творческих и просто человеческих муках. И не доводить до таков банальности, что вот он, мой Алесь Руневич, хоть и попутался немного в «толстовстве», а все же стал, как все, советским человеком. Соединить то «очень личное», неповторимое, что дается каждому, что дано было и мне, соединить с тем, что остается и останется для людей — всюду в нашей стране и всюду на свете, где хотят жить, где чувствуют и думают по-человечески. И — сохранить свое, и вписать это свое в общее наше, народное. И выход здесь только один — пиши, целься в мишень, посмотрим после, промахнемся или попадем.


***

«Век живи — век учись...» Вот же не видел до сих пор такого города на зеленой гряде высоких холмов, над широкой Припятью. Не был и в Юровичах, где с высокого замчища — бескрайний обзор зелено-золотистых заречных далей, села с бревенчатыми домиками...

От Калинковичей дорога сюда песчаная, тяжелая и скучная, по низкорослому лесу,— грешным делом подумалось, не вернуться ли. А потом — такой подарок. И новые люди: директор школы и заведующий школьным музеем, энтузиаст, один из тех «маленьких», на которых выезжает прогресс.

Хорошо писать хорошие книги! «Людей на болоте» здесь уже знают. И мы в пути говорили о героях романа как о реальных людях, которые здесь жили, бывали в Юровичах на ярмарке, жали такое вот жито и скучали (не в «Волге») на этой дороге.

Мне необходимо больше знать Беларусь — нашу, мою чудесную стартовую площадку. Кроме новых путешествий, которые будут — как это радостно! — манить меня и впредь, надо мне больше читать, учиться.


***

Володя Колесник, листая мою новую книгу, говорил между прочим и о том, что в творчестве я немного сентиментален.

— И захмелевший, и вдохновенный человек всегда немного сентиментален,— защищался я.

Вспомнил это теперь, слушая первое сообщение о космонавте-4, бытовые подробности. Слезы просятся, и хочется... захотелось на миг гнать их прочь. Всегда, как проявление слабости.

А восхищение?


***

Видится уже и конец моей книги — две последние главы романа, которые сегодня спланировал. Теперь бы только свежих сил, свежего запала для новой атаки. Только бы черновик, а там — все мое, никуда не денется.

Ездят на уток, на глухаря, а я поеду, видимо, к Мише — на черновик.


1963


«Миг вожделенный настал...» Только что кончил пересматривать, править чистовик моих «Птиц и гнезд», подготовленный к перепечатке.

Две папки — много это или мало? Кажется иногда, что очень много и хорошо, глубоко и искренне, а потом — мысли, что поверхностно, что нельзя так: все свои первые двадцать лет заключить в две повести с маленьким прологом и эпилогом, что нельзя вообще за год написать хорошую книгу!..

Испытываю себя сдержанностью: печатать буду в конце года. А пока что открываю двери в свою тайну сначала друзьям, подставлю голову под теплую и под холодную воду их критики.

Свою торопливость в написании оправдываю только тем, что из этих почти двадцати листов добрая четверть была давно написана, что все было за двадцать лет основательно выношено, продумано и напоено собственной кровью. Я хорошо-таки поработал, я перед этим здорово изголодался по настоящей работе, по большому творческому счастью. Оно у меня было,— были чудесные ранние утра, дни в Малосельцах, здесь, в Королищевичах, было волнение, не до отчаяния только, были напряженность, горение, песня!..

Все пока что идет по плану. Даже боязно временами: не много ли его, счастья?..


***

У меня много интересных записей. И вот я часто думаю теперь о них: сразу отдать вас читателю или все еще хранить, как материал? Пример и успех одних, что опубликовали такое (хотя бы «Былицы» Соколова-Микитова), искушает меня. Возраст мой говорит — подождать. Пример других, что дождались старости, права на публикацию записей, начали готовить их к печати и... не закончили,— пугает.


***

Кампания антиабстракционизма — в нашем провинциальном варианте — угнетает своей поверхностностью, грубостью, парадной шумихой, мелким реваншизмом... Старшим товарищам надо было бы помнить, что возраст обязывает их быть умнее молодых — в их ошибках, а некоторым «руководителям» не стоило бы брать на себя слишком много там, где и в чем они разбираются не очень...

Сдержаться, сохранить человеческое достоинство, думать о том, что не проходит, а остается! Это — не просто лозунг времени, а то, чего я придерживаюсь, памятуя о главном.


***

С романом чуда не произошло. Много горьких замечаний, много думаю сам. Надо основательно дорабатывать. А тут еще небывалый и давно не испытываемый страх, что рухнут мои и без того жалкие финансы... Были бы деньги, не трогал бы я своего романа до самой осени.


***

Весной 1946 года я написал «Казачка». Ленинградцы не пустили его в сборник белорусских рассказов — «из-за прямого подражания Бабелю»... Так я услыхал это имя, кажется, впервые.

Теперь N., прочитав «Птицы и гнезда», хваля, пишет: «...Там внимательно прочитаны Дю Гар, Пруст, все что подготовило теорию «потока жизни», Экзюпери и другие». К «другим» ниже подверстывается Жюль Ромен с «Людьми доброй воли»...

Только что, после нескольких дней веселого недоумения и досады (тонко он ядовитый, черт, или что?), полез в энциклопедию, чтобы прочитать о тех, кого я будто бы внимательно прочитал. (Исключение для Экзюпери, его я действительно и с удовольствием читал в конце работы над своей книгой.)

Что это у N.— то, что в отношении к нему называется эрудицией, или просто книжность, которая настраивает его на подозрения?

Устал. А надо кончать. И, как никогда, боюсь, что буду излишне внимательно прислушиваться к замечаниям и — напорчу.

Рад был встретить у Паустовского о том, что повествование должно быть совершенно свободным, дерзким... Единственный закон для него — это воля автора.


***

Невольно думаю здесь, в деревне, о своем романе. Теперь — от запаха картофельной ботвы. Побег из плена. Запах картофеля — не просто запах, а запах жизни. Такая дооценка ценности случилась на грани жизни и смерти, когда он, Руневич, был в неволе, оторван от родного, мог каждый день погибнуть.


***

Читая воспоминания адмирала Исакова о последних днях Е. Петрова, подумал:

Вот у адмирала это — не профессия, а написал он так, что завидно. Даже сам себе, со всем моим писательством, кажусь довольно жалким.


***

Ходил утром по солнечному лесу и упорно, напряженно думал, что же мне делать с главой о детстве. Вспомнился N., у которого «рука не поднимается» сокращать самого себя, Гоголь — сцена из «Ревизора», «замедлявшая действие», прекрасная глава, выброшенная Львом Николаевичем из «Хаджи-Мурата» по той же причине...

И вот только что справился — сократил на треть. И жалко было, и приятно.

Много и, кажется, хорошо правил «мелочи» после замечаний в «Полымі». Обороняться — надо, но и прислушиваться, продумывать каждое замечание — тоже.


***

У Гранина встретил. Подумалось, что это о моем романе:

«У него все достоверно, ему нечего выдумывать. Это не автобиография, а биография одной души».


***

«Человек — это звучит гордо».

У Маяковского: «Единица —- вздор, единица — ноль...»

А сам он? Почему кончил как единица?..


***

На днях прочитал две хорошие книги, Стоуна о Лондоне и Райт-Ковалевой о Бернсе. Читал не просто с удовольствием, но и ощущая некое родство душ, некоторое сходство судеб. Хорошо, что скромностью не надо было вооружаться — сам чувствовал дистанцию. Да дело, может, и не в этом. Вспоминается старое: «У бога нет большого и малого, а только прямое и кривое».


***

Между прочим, прочитал с большим усилием воли «Процесс» и «Замок» Кафки, принес «Дневник», полез в него и — не смог. Почему я должен перебаривать скуку, пробиваться в его «глубины», чтобы там найти нужное? Борясь с этой своей «нескромностью», беря себя по установившейся и давней привычке в руки, вчера весь день просматривал «Дневник» и, по правде сказать, так ничего и не нашел. Зачем мне его пессимизм?.. Хотя в «Процессе» и в «Замке» что-то все-таки видится, что-то есть.

Поляки, благодаря которым знакомлюсь с этим, там, на Западе, так высоко превознесенным «почти Достоевским», сами не любят читать того, что не читается, а мне почему-то надо заставлять себя...


1964


Можно быть только сильным — иначе будет очень больно. Может, бывает и горше в таких ситуациях, но и мне сейчас не легко.

Только не растеряться, не спешить: «А еще как, еще как поправить?..» Хватит, что я уже когда-то напоправлялся («Быстрянка», «Смятение»). Если бы совсем плохо было — все сказали бы это. А то ведь сколько хороших хлопцев говорят иное.

Терпи, казак,— если и не будешь атаманом, так останешься казаком.


***

Снова болтанка. С одной стороны — совсем неожиданное письмо от Быкова, статья Колесника, письмо от N., эссе Вылчева... С другой стороны — из вылчевского эссе в газете вычеркивается многое, что касалось меня... Чей-то приказ или просто самодеятельное хамство?..

Замереть и слушать, ждать — и тяжело, и ненужно. А что, если и вообще зарежут моих «Птиц» — не только здесь, но и в Москве? А что, если это резание растянется на целый год? Сдохнуть можно, ожидая... Так думал сегодня, когда проснулся.

Сел писать о Шевченко. А начал с этой «молитвы».


***

Приятно было, что из пяти человек, которые прочитали «Ромашковую россыпь», четверым мои лирические записи понравились. (Впрочем, и пятому «тоже».) А я думал, что прежде всего лечусь от тоски, приводя их в порядок, что просто собираюсь взять за них честный кусок хлеба. А это, оказывается, хорошо и нужно!


***

Кажется, начинаю еще раз, опять по-новому понимать, что такое муки слова. Злость на самого себя, что «не вышло», тяжело бывает отделить от злости на врагов твоей искренности, твоей мысли. А надо сосредоточиться на а одном — на вещи, которую надо сделать лучшей.


***

Читаю дневники Пришвина. Думаю радостно, возвратившись с прогулки по первому морозцу со снежком, что и читать — великое счастье, что этого счастья было в моей жизни много! Это и работа жизни. Ибо для чего же тогда и пишут люди добрые, если не для того, чтоб другие читали? И для чего мы читаем, кроме удовольствия? Чтобы самим писать хорошо — для счастья других.

Неясно, может, говорю. А думалось очень ясно и приятно.


***

Для моего таланта — лирического — нужна была бы и соответствующая биография: белый саван праведника, а не заплатанный балахон человека с ошибками?

На иронию сбился? А ведь думаю об этом довольно часто. И тогда бывает не до смеха.


***

Отдал Пришвина, не записав... не выписав из него одной мысли.

Записываю ее по памяти, потому что к этой мысли часто возвращаюсь. Кажется, так:

Думая о самом себе, человек (или писатель, человек талантливый) преувеличивает как свои положительные качества, так и недостатки, бывает несправедливым и в одну, и в другую сторону.


1965


Читаю. Рассказы Марии Домбровской «Люди оттуда» — как настоящее. Записи Довженко — тоже с волнением. «Солдатами не рождаются» Симонова — без волнения.

Думал, читая последнего, о своем романе, сопоставляя его с ненавистью к немцам, к фашистам, заключенной в симоновской вещи, богатой по материалу. Вспомнил тех, кто восстал против меня... А потом и тех, кто за него, за мой роман,— фронтовиков, партизан, пленных. Ненависть к фашизму они испытывали не меньше, а больше крикунов.

Да что я — оправдываю отрезанный ломоть? Сегодня уже, видимо, писал бы иначе, однако писал его в том настроении, которое дай бог чтоб еще пришло!

А за окном — чудесная зима, которая мне не помогает. Что ж, будем читать.


***

Переписываю из блокнота записанное в разное время, ибо это не просто цитаты, но и свидетельства моего настроения, моих переживаний в минувшую осень и... уже минувшую зиму.

Тувим: «Критик — как автомобиль: чем он хуже, тем больше поднимает шума».

Экзюпери (вернувшись из полета): «Теперь я встречал на улицах дворников, которые подметали свою часть земного шара».

Пришвин (из «Дневника последних лет»): «Автор пишет, как единственный, и про то, чего для всех не было, а критик судит его с точки зрения того, что бывает у всех, и тогда, когда ему нравится, говорит: «Так бывает!» А если не нравится, говорит: «Так не бывает!..»


***

А может, не стоит мне кромсать на фрагменты свой «Польский дневник»? Дать к нему лучше предисловие — о наивности уже немолодого тогда человека, который, наконец, вырвался в давно знакомый мир из-за культовской ограды и подбрыкнул там-сям, как застоявшийся конь? И печатать, конечно, малость подсократив.


***

После четырех больших романов потянуло на малые формы... Не так. Просто взял Гете, чтобы прочитать» наконец, «Фауста», однако начал с «Изречений в прозе» (том дореволюционного издания) и увлекся. Даже подумал сейчас, не отложить ли «Фауста», чтобы прочитать его после, в хорошем, как хлопцы говорят, переводе Василя Сёмухи.

Приятно думается, что миниатюры могут стать своеобразной «книгой моей жизни»,— если ее пополнять все время, отбирать лучшее, более значительное.

Вспоминается Ренар: «Я сам хотел бы подготовить для людей те строки, которые уцелеют после меня». А отбирать их, эти строки, нелегко и — часто — рискованно.


***

В доме Грина и в доме Волошина, в первом с утра, во втором под вечер, слушал двух старушек — про двух интересных, талантливых людей.

За окном Грина, если смотреть из беленькой мазанки во двор, почти на уровне подоконника цветет ромашка. И, глядя на скромный рабочий стол автора «Алых парусов», вспоминается, что «в этой рубахе когда-то неплохо писалось»...

Про Волошина — взволнованный рассказ его, более чем восьмидесятилетней, жены. С интересом осмотрел кабинеты, столы, книги, рисунки, раковины, слушал длиннющие стихи, и... мнение об этом человеке особенно не изменилось. И не очень странно мне, что в 1949 году за месяц пребывания здесь я так и не собрался подняться на второй этаж дома, в котором жил. Причина — тот неприятный шум, который поднимали вокруг Волошина его друзья и приживалки,— ими был переполнен дом. Чего стоит хотя бы такое: «Вон на обрыве скалы — профиль. Одни говорят, что Пушкина, другие — Маркса, но мы считаем, что это — Волошин». Ни больше ни меньше...


***

Прочитал в «Литературной газете», под рубрикой «Художник, воспитай ученика», слова N. об очень далеком от него, вполне оригинальном и куда более сильном NN., и стало смешно и обидно... Было бы лучше, если бы ученики говорили о своих учителях,— это куда правильнее, чем искать себе ученика, называть им кого-то публично.


***

Только читаю. Сколько прекрасных книг! Купил позавчера «Ни дня без строчки» Олеши и «справлял праздник» чтения.

Он кажется мне близким, как перед этим Ренар, он говорит о частном, незначительном, только своем, а мне интересно, я чувствую себя на вершине жизни.

Как он пишет о самом себе: «Я был не воин, не мужчина, трус, мыслитель, добряк, старик, дерьмо...» Где здесь искренность, а где поза? Впрочем, до такой самохарактеристики надо дойти и доходят через зрелость и смелость.

Кажется, что и я немного похож на него, сходные черты есть и в моем характере.


***

Вышли миниатюры. Вышла московская книга. Милый дикарь N. сказал однажды, что очень любит свои книги. Люблю, конечно, и я свои, однако же и не сыт я этой любовью, чего-то все не хватает... И это — хорошо.


***

Есть в жизни счастливые моменты озарения, когда ты бываешь особенно — из доступного тебе — чистым, умным, вдохновенным, прозорливым. Принимаешь какое-то решение и записываешь его. Потом, раньше или позже, решение это надо выполнять. Перед судом своей совести, под ее контролем.

Вот я и выполняю свое решение от февраля 1962 года — насчет доработки цикла «Ты мой лучший друг». И хорошо мне слушаться самого себя. Во всяком случае лучше, чем презирать самого себя и киснуть без работы.


***

Неужели я буду стареть несостоявшимся писателем, который — мне верится — был «задуман на большее», неужели будет и зависть, и ...ковское ворчанье, и желание подставить ножку другим? Страшно...


1966


С утра, едва проснувшись, мучительно думал о своих новых замыслах. Точнее — о форме от первого лица... Еще точнее — о том, сколько же мне сосать-обсасывать своі бедный партизанский опыт?.. Долго молчать, чтобы не сказать потом ничего нового? Нового по-настоящему — глубокого и широкого по мысли, по чувствам — для всех зюдем.

В этом смысле ближе к тому, что надо, может стать девушка на хуторе.

А если вообще все три вещи писать не от первого лица?


***

Утром писал «Память». Через силу, преодолевая страх стола. Кажется, мелко и растянуто... Только бы тронулся лед!


***

Читая дневник Льва Николаевича, вдруг вспомнил, как брал в редакции бумагу, и говорили мы о «злобе» тех дней — смерти симпатичного паренька Игоря Xадановича. Страшная смерть: двое молодых людей убивают третьего, шесть проломов в светлой, умной голове тихого, чистого паренька и... тупик. Будем добиваться высшей меры наказания для тех, что могут убивать? И это решит проблему такого озверения, такого упадка нравов?..

Один товарищ успокаивал возмущенных защитников Игоревой памяти: «Не поднимайте паники. У нас, в Минске, с этим как раз благополучнее в сравнении с другими городами...» А сказал бы он это матери убитого? А может, и там нашел бы форму?..

Давая мне бумагу, N. сказал: «Бери, брат, и напиши про все это «Не могу молчать». Я с ходу ответил: «Скорее напишешь «Не могу кричать»... Все засмеялись. И правда, мы так научились закрывать успехами свои болячки, что закричать о них — не закричишь.

И это еще не худшее. Худшее в том, что мы так и считаем: нельзя, так и не будем...


***

Лев Николаевич, на седьмом десятке, гостил у своего друга Урусова и ходил из его имения в деревню, заходил в мужицкие избы, беседовал с крестьянами.

Граф, аристократ. А мы? А я? Сколько раз я, скажем, побывал здесь, в Королищевичах, за пятнадцать лет существования Дома творчества, а зашел ли хоть раз в ближайшие деревни, в хату колхозника?.. Если и ходит кто, так только в сельмаг... Вчера мы после обеда пошли по дороге к реке, и я завел разговор об этом. Грустно, горько характерное — соглашаются почти все, если считать и тех, кто молчит. Говорили и о том, что нам нечего ему, колхознику, сказать, ибо он слышит нас по радио, смотрит по телевизору, с него нашей правды хватает и так...


***

N., что-то странно подобревший ко мне, предложил для книги о Минске, который он очень любит, написать «что-нибудь лирическое о проспекте». Тема для творчества!.. Подумал потом, что надо было ответить так же растроганно: мол, я — поскольку не эпик, а малоформист — опишу не весь проспект, а только одну сторону квартала, от ресторана «Неман» до угла, на котором толстая рыжая баба в белом халате и летом и зимой продает мороженое...


***

Пожалей меня, скажи мне ласковое слово, и я снова буду добрым, снова буду работать.

Разве это — не законное желание, не естественная слабость?


***

Над дневником Льва Николаевича, наткнувшись на его мысли о детстве, вспомнил, приятно ощутил и свою деревенскую, довоенную молодость. Как нежданным-негаданным ветерком, повеяло чистым, хорошим.

Пахал я все утро, с любовью выводя борозды, а теперь лошади хрупают над возом клевер, и я подзакусил и читаю, лежа, согнувшись в коробе. Читаю «Что такое искусство?», учась писать, готовя себя к жизненному подвигу.

Без малого тридцать лет прошло. Есть уже и дистанция, и право посмотреть на самого себя и — чего уж! — полюбоваться тем, что достойно любования.


***

Говоря словами Льва Николаевича, «сделал над собой усилие», сел и закончил «В белой пучине»...

Теперь можно и почитать. Тем более, вчера взял по подписке долгожданный и неожиданный 20-й том Толстого, продолжение его дневника. Знал бы он, как это необходимо нам, как хорошо, что есть этот дневник!..

Приятная связь с далеким, великим, близким — письмо от Булгакова. Как всегда — на открытке с видом на что-нибудь яснополянское. И не мелочь это, а его любовь, как он писал когда-то, «к свету моей души».

И радостно, что мои миниатюры, которые старик читал в «Октябре», кажутся ему местами... «блестящими».


***

В дневнике Льва Николаевича записан (5.IV.07) неосуществленный замысел: про двух врагов, заваленных в шахте. Читая это, вспомнил рассказ Быкова «Одна ночь», на который вчера читал рецензию бессмертного N. Специалист по Короткевичу, по Быкову, по нам грешным. Видишь ли, написано немного глубже да честней, искренней, чем — по его мнению — надо. «Пацифизм!.. Абстрактный гуманизм!..» Кладезь идиотизма и тотальной подлости.


***

В своих воспоминаниях о Толстом Горький, тогда еще молодой, несколько развязно, кое-где свысока подтрунивает над стариком. А сам, постарев, бывал, к сожалению, куда более смешным. Взять хотя бы то, что родной гррод был назван его именем при жизни...

Пишу — не укоряя Горького, не радуясь, что и он... Это было бы и низко, и несправедливо. Пишу, потому что видно, как это нелегко — было и остается — бороться за настоящего себя.


***

И снова, и еще раз снова думаю, что надо изгонять из моих произведений риторику и сентиментальность. Пусть будет побольше строгой точности, без восклицательных знаков и многоточий.


***

Когда дополню и очищу от слабого и лишнего свои миниатюры, может, лучше назвать их «Лирическими записями» — без всяких «ромашек» и «лучей»?


***

Такой высококультурный, с такой душой, Роллан показывает нам жизнь во всей ее неприкрашенной красоте — с голыми задами младенцев, с коровьим г...— и меня не коробит. А нас все приучают к ханжеству, гладкописи.

...«Прекрасно все вокруг — кажется, съел бы его!» Это чувство давно знакомо и мне. Оно не только мое — вот встречаю его и у Роллана.


***

Кончил «Кола Брюньона».

Не помню уже, сколько раз я читал его — раз или два...

В декабре 1944 года, когда меня после месячного проживания в гостинице выставили с чемоданом на улицу, а из Союза писателен направили во временно пустовавшую комнатку на Подлесной. Пустовала вся холодная квартира. Голодный, я не стал еще и мерзнуть — наломал на пустом дворе штакетника (сверху, до жерди, как раз поленья дров), печка моя загудела, а я сел на полу (мебели никакой не было) и начал читать в свете и тепле от веселого пламени «Кола Брюньона», позаимствованного у кого-то из друзей по редакции.

Прерывался только, чтобы снять рубаху и погонять вшей, что зашевелились на мне после затишья днем, в холоде да в движении. И фронтовые, и партизанские, которыми так богата была переполненная гостиница.

Сколько я посмеялся в ту ночь! И как же кстати был он, этот смех!..

Если за истекшие двадцать два года я читал эту книгу дважды, то второй раз, наверно, летом 1957 года, когда я, почти ничего не делая после болезни, жил Ролланом и вынырнул из его прекрасного мира только после девятого тома.

А может, и не читал, не перечитывал тогда Брюньона? Дело не в этом. Дело в том, что теперь я снова читал его как что-то новое, а в душе была давняя музыка, музыка этой вещи. И верится, что я еще буду когда-нибудь читать его — снова как новое, как будто забыв многое, однако отлично помня главное — его высокий, бессмертный «звук», его чарующую музыку человечности.

(Только глава «Мятеж» показалась слабоватой. Жидкой, без медовой густоты роллановской мудрости, веселости — народных и общечеловеческих.)


***

Переписывая с черновика, правлю продолжение фразы — сначала мысленно. А потом гляжу — она именно так и написана. Как-то странно приятно, что и раньше я ненамного был глупее.


***

С наслаждением читаю в «Вопросах литературы» письма Пастернака и думаю:

Докуда же мы будем не знать, что рядом с нами жили такие хорошие люди! Именно жили, ибо пока они живут, только немногим дано заглянуть в их сущность.

Из письма Тициану Табидзе (1936):

«Не обращайтесь к общественной благотворительности, Друг мой, надейтесь только на себя. Забирайте глубже земляным буравом без страха и пощады, но в себе, в себе. И если Вы там не найдете народа, земли и неба, то бросьте поиски, тогда негде и искать».


***

Ценность моих миниатюр во многом зависит от их незаданности, искренности, скромности и простоты. Я мало думал о том, что сам когда-нибудь отдам их на суд читателей, решение это пришло после. Я буду дополнять, совершенствовать эту книгу. И мне надо бояться, что можно и напортить, записывая для этой книги с мыслью о ней.


***

Наши национальные сокровища в логойских дворцах князей Тышкевичей, в радзивилловском Несвиже — все пропало. Не только там. И не однажды... Бог мой, пока другие народы собирали — у нас все грабилось и уничтожалось. Упорно, настойчиво, постоянно. «Где еще над долей человеческой посмеялись, как здесь!..»

Что за дичь в человеке — уничтожать богатства другого народа, его историю? Не забрал, так уничтожу. Немцы... Не только, впрочем, они. Читал где-то, что много нашей истории (документы, ценности) осело... в Швеции. И не удивительно, если вспомнить их «визиты» и предательство одного из Радзивиллов.


***

Что это — «сердце окаменело»?.. Или это кощунство, что я пишу, могу писать сейчас?..

Ночь. Он лежит за перегородкой, как больной Некрасов, под белой простыней, на большой подушке, еще не одетый, потому что завтра будут вскрывать... Уже отсутствующий, уже не здесь, хотя на лице его — высокая значительность и будто даже улыбка мудрости...

Я уже — утром — плакал. Я еще буду плакать. А сейчас не плачу.

Что осталось после него? Пусть он не стал художником, хотя бы таким, как я, писателем, однако оставил после себя немало. И во мне было и осталось много от него, и я должен это отдать, понести дальше.

Вину мою перед ним,— что так долго не виделись, что не писал ему, что разошлись мы последний раз странно,— я понесу тоже. У него уже нет ее, хоть половины, братской вины, ибо он уже до младенчества раздет от всего земного, освобожден от всякой вины и всяких грехов. А я еще живу, иду, пойду и понесу еще одну вину.

Нового друга такого у меня уже не будет.

А жизнь — это не то, как мы готовимся жить, надееся, планируем, а как мы живем. Готовился, готовился, а из этого «готовился» она и получилась — твоя жизнь.


***

Как это обычно — кто-то куда-то идет, что-то делает, идет по какому-то делу... Так вели на расстрел четырех бойцов и старую крестьянку-мать. В Столбцах, осенью сорок первого.

Как передать это, как рассказать об этом?


***

Голодная степь, совхоз «Пахта-арал». Сижу в президиуме.

Девочка, повязавшая мне пионерский галстук, которой я дал значок и которую поцеловал в аккуратно причесанную головку, улыбается мне с первого ряда. Старается не захихикать. Смешливая. И снова, и снова. Улыбка в недавней пустыне. Между нами уже прочный контакт.

Председатель соседнего колхоза (прямо-таки неудобно — такой здоровяк) рассказывает с трибуны, как он освобождал Беларусь. «Только развалин и плачущих детей. Но все это, понимаешь, позади...»

Крепкие руки аплодируют мозолями.


***

На рассвете проснулись от землетрясения. Без особенной паники вышли с Володей в панику на дворе.

Пишу не потому, что пережил такое впервые, а чтобы запомнить свое — не знаю, то ли мудрое, то ли просто уже старческое от усталости, от декадной скуки и фальши — безразличие к тому, что могло случиться.

Домой надо, к работе.

Яркая звезда на утреннем небе, в просвете аллеи высоких деревьев.

Неужели так она выглядит — печаль по близким? В самый разгар паники я вспомнил о Мише, которому теперь — все равно.


***

Читал «Комаровскую хронику».

В лице Горецкого погиб хороший, талантливый и очень белорусский писатель.

Недаром я чувствовал и чувствую к нему симпатию давно, сначала — просто интуитивно.

***

Одиннадцатиклассница Кристина, с которой я, узнав от учительницы, что она полька, с удовольствием поговорил по-польски. Перед этим она дала мне «персональный» букет, два пиона в целлофане, принесенных из дому, попросила подписать ей книгу, а немного позже, когда мы снимались со старшеклассниками, казалась мне будто родной.

Много, однако, во мне и у меня польского, и это уже навсегда, и никуда я от этого не денусь в своем творчестве, и никуда мне — это ясно и даже радостно — не надо деваться.


***

На всех поворотах школьной лестницы, пока мы спускались в спортивный зал, стояли в почетном карауле хлопчики-пионеры и салютовали нам. Этого еще не бывало ни на одной школьной встрече. То, что было множество детей, много цветов, приподнятость приветственных речей, волнение, с каким нас встречали даже учителя,— знакомо. И еще одно, чего не бывало,— школьный духовой оркестр, который неожиданно, когда мы шли под аплодисменты в президиум, рванул какой-то парадный марш, занесенный сюда с полей далеких, давних побед.

Потом поездка на Неман, за восемнадцать километров, богатая уха под старыми дубами, широкое гостеприимство, тосты, а когда захмелели — объятия и исповеди на ходу.

Новые люди, хорошие.

И главное, для чего записываю,— очень неловко, что все это делается из-за тебя, из-за нас (если бы я был здесь один — было бы то же самое). И хорошо, что есть она, эта неловкость, благодаря которой и живем, держимся на уровне.


***

На трезвых и культурных хлопцев, литераторов, в нашей среде меньше обращают внимания, меньше говорят, что они талантливы. А зайдет разговор о каком-нибудь выпивохе н бездельнике, что вот он снова где-то прославился, нахулиганил да насвинячил,— сразу выставляется оборонительный щит — он, видите ли, талантливый! Трезвых талантов не бывает...


***

«Язэп Крушинский» Бядули. Начал давно, со стыда, что не читал раньше, потом помешало что-то, а сейчас взялся снова.

Жиденькая, многословная, местами просто наивная беллетристика. Даже не читается. А впереди еще целый второй том...

Надо было бы, наконец, и «Соловья» прочитать, и «В дремучих лесах». Начну, наверно, с последнего, ибо «Соловья» уже раз пять начинал и — не пошло. Досадное манерничанье: «Читателю разрешается рисовать весну по своему вкусу...» А писатель на что?

Хоть и симпатичен он мне, этот удивительный белорусский еврей, почти с детства, с хрестоматийной «Молитвы маленького Габрусика» и «Картинок», которые я полюбил осенью 1932 года, когда «после науки» пошел на работу. Даже стихотворение тогда написал подражательное, на тему импрессии «Бессонница».


***

Где бы это и как бы это остановиться и подумать о самом главном в жизни — опуститься к той точке опоры, с которой можно сдвинуть с места Землю?.. Ну, не сдвинуть, конечно, а просто сделать свое, отдать людям все, что могу, что должен отдать?..


***

Зелень томная и светлая — вековые дубы, клены и липы, залитая утренним солнцем трава. Голубая дымка пронизывает чудесные уголки — как будто ради высокой, божественной красы.

Простодушное карканье ворон, в котором пропадает деловито-игривое щебетанье скворцов.

Торжественная тишина.

И вечной красе этой нет никакого дела до того, что сегодня — 24 июля 1966 года.

Парк изрыт окопами. Может, они скотами были, вильгельмовские солдаты, а может, и царским плевать было на Мицкевича с Марылей и ее «беседкой»? Надругательство над чужой национальной святыней или обычное варварство, присущее всякой войне?..

И в других местах, самых святых,— у Колдычевской братской могилы,— наша пустая консервная банка...


***

Вчера — лесной, напряженный, радостный день. Заготавливали древесину. Четырнадцать сосен свалены, очищены, погружены на машину. Сучья снесены и сожжены на двух полянах.

Для хлопцев это — обыкновенный рабочий день, а для меня своего рода праздник отдыха, созерцание красоты природы, ощущение великого смысла и великой красоты труда, приобщение к народной грубой простоте, мудрости, бессмертию.

А перед сном — как после грибов, как после сенокоса в ранней юности — все чудились бревна, что падают на людей, на меня...


***

О скромности.

Молодого прозаика просят выступить при возложении венка на могилу Коласа. «Не могу».— «Как это?» — «Работаю над романом. Не хочу прерывать мысль» Говорит по телефону, не от письменного стола, а со службы в редакции.


***

Выступает пионерский квартет мальчиков. Сижу в президиуме — немного сбоку и сзади. Смотрю на их чистенькие стриженые затылки, розовые уши. Один из мальчиков еврей. Подумалось о сорок первом. Друга забрали в гетто!.. Что почувствовали бы, как восприняли бы эту ужасную дикость другие мальчики — эти трое?..


***

Из баллад Мицкевича всегда особенно нравилась мне «Три Будрыса». Полюбить эту вещь помогал еще и Пушкин со своим «весела, как котенок у печки». Теперь вот, прохаживаясь по комнате, читал «Лилии» в хорошем переводе Танка, даже вслух местами читал, и все же — не липнет ко мне вся эта романтика так сильно и навсегда, как Гоголь со всеми ужасами да чудесами его Диканьки.


***

Вчерашняя красота — солнце и иней — дала мне счастливое утро. Написал о нем, а потом, ощущая нужный настрой, начал о матери — «Ты жива...». Писалось так легко, счастливо, как не писалось давно, даже не верилось, что это — настоящая работа. А сегодня кончал незаконченное. По инерции, туго и неясно, просто неуверенный, то ли это.


***

Вчера был у N., где — один в комнате, пока хозяин ходил, как вскоре стало ясно, в магазин,— просматривал первое издание Купаловой «Жалейки». Удивительное, радостное чувство,— как по-настоящему большой талант пробился через тогдашнюю, наивную и трогательную, корявость нашего литературного языка и — взял свое. Про Марысю и панича прочитал с настоящим наслаждением,— вот где народность!.. Кое-что еще перечитал вспомнил и увидел по-другому. И самого Купалу увидел еще раз по-другому. И хорошо стало на душе, что он у нас есть, что есть мы сами — творцы бедной белорусской литературы.


***

Вчера, засыпая позже, чем всегда здесь, вспомнил что надо записать одну мысль, точнее — одно ощущение! Поленился и подумал: а потом и забуду, как забываю уже временами то-се... А теперь, проснувшись, сразу вспомнил вчерашнее, незаписанное. Вот оно:

Неужели жить, вести себя пристойно, хотя и не писать, а только читать,— неужели этого так уж мало для того, чтобы считать себя человеком, а жизнь свою нормальной и содержательной?..


1967


Горбатая восьмидесятилетняя старушка. Веселая и добрая. Рассказывает о своих любимых голубях, которых потом съели соседи («Простить могу, а забыть — нет»), показала мне из окна четвертого этажа хорошо знакомую суку на дворе («У нее были дуже гарные цуценята»), рассказала, как тяжело было самой делать лунки для полива под вишнями возле гостиницы («Написала директору ближайшей школы, чтобы пионеры помогли»)... Та милая Антонина Антоновна Григорьева, что пишет мне уже десять лет о моих книгах — с должным пониманием и доброжелательностью старшего друга. Много книг, на стенах — фото: Толстой, Пирогов, Достоевский и... мы с Андрейкой, когда я читал ему на диване сказку. Живет старушка одиноко, в бывшей монастырской гостинице, на бывшей улице Трех святителей...

Сидел я у нее, и неловко было, что она от бедности своей — ну, какая там может быть пенсия! — слала моему малышу подарки. Еще и обиделась однажды, когда я написал, чтобы не вмешивала в наши отношения деньги. По всему видно, что немного было счастья в ее многотрудной жизни, а она вот пронесла через нее свою доброту, свое святое чудачество.


***

Читаю стихи Броневского о Висле, о дочери, о горечи трагической утраты и... живо, ярко представил, как та Висла течет — безостановочно и вечно, как нашу землю морщинами живого, свежего серебра густо изрезали бессмертные реки...


***

Народ творит искусство между прочим, занятый великим делом добывания хлеба трудом. И создает он искусство лучше нас, профессионалов.


***

Вчера читал корректуру романа и подумал, что хорошо вот так, будто празднично, как между суслонами сжатого хлеба в воскресенье, ходить глазами по страницам бывших черновиков.


***

Часто думаю, что подробностями местного значения не стоит злоупотреблять,— если думать о надежности и интернационализме своего произведения. Но и в этой расчетливости нельзя терять чувства меры.


***

Две вещи хочется записать.

Что в каждом, с кем я здесь встречаюсь, мне хочется видеть человека, со всеми его особенностями, слабостями, личной жизнью, скромностью, достоинством — в целом как потенциального человека будущего.

И второе. Как здорово это звучит: рис, пшеница — во всемирном, глубоком значении слова, в понятии хлеб, который должен когда-нибудь лежать в достатке на каждом столе.


1968


Кончал начатый вчера «Мой Дагестан» Гамзатова. Вещь несколько лишне болтливая и, под прикрытием какой-то чересчур «народной» наивности, приторно нескромная.

А потом сел за танковские «Листки календаря» в том же номере «Нового мира» и, перечитывая их, просидел все утро. Хорошо!


***

«Я видел, слушал что-то значительное. И вот передаю это вам. Чтоб жило». Так надо говорить. А не так вот: «Я не забуду этого никогда».

Подумал — почти раздраженно,— встретив такое «не забуду» в который уже раз,— еще и у Бунина.


***

Читаю Неру. «Вместо того, чтобы писать?..» Чтобы писать! Ибо, увидев эту вещь, почувствовал, что, не прочитав, не смогу свое написать как следует.

Так же было, когда писал и другие очерки: много читал подсобного, учился. Да и так это не пропадает. Тем более — такая хорошая информация об Индии, общение с таким умным, благородным человеком.


***

Читаю украинскую рукопись романа «Птицы и гнезда». И вдруг ясно почувствовал, что начало надо доработать, чтобы лучше, легче читалось. Когда я сделаю это? Неужели тогда, когда начну писать вторую книгу? Начну?.. Пока что ясно одно — надо доработать. Задание самому себе.


***

Совсем случайно, листая «Науку и жизнь», прочитал, как гавкали, встречая Чичикова, Коробочкины собаки, как один из псов, «забросивши вверх голову, выводил так протяжно и с таким старанием, как будто за это получал бог знает какое жалованье»... И вдруг горько стало, что это «жалованье» я приписал чеховской птичке в чаще... Видно, той иволге — если заглянуть в «Дом с мезонином»,— которая в старом саду пела нехотя, слабым голосом, «должно быть, тоже старушка».

Хотя и подумал сразу, что Чехов так не повторил бы Гоголя, начал напряженно припоминать, искать чего-то схожего и, не припомнив, не найдя ничего, кроме иволги,— поправил в корректуре четвертого тома.

Стыдно! Вот что такое верить памяти...


***

Может, стоит написать об одиночестве, о том, как молчит почтовый ящик, как не только не пишут тебе, но и не отвечают на письма, не шлют обещанных книг, а за посланные тобою благодарят только при случайной встрече?..


***

Всеобъемлющий и незаменимый. Расколоть бы его на четыре части, как в Западной Белоруссии когда-то кололи спички от бедности,— хватило бы тогда его на все заседания, на все выступления.


***

Читая «Плотницкие рассказы» В. Белова.

Послевоенный паренек страдал, как страдали до него и вместе с ним миллионы, и никто не думал, что потом он вынырнет и расскажет про эти страдания, вооруженный талантом и культурой.

У нас это случается чаще, чем было с Лондоном или с Горьким.


***

Мама моя была неграмотная, а еще и сегодня я часто думаю о том, что и как она говорила.


***

Встретился с N., которому за несколько дней до этом исполнилось шестьдесят лет, поздравил его еще раз, после звонка и письма в предыдущий приезд, начал говорить о своем, и не только своем восхищении его светлым душевным, многокрасочным творчеством для детей... А он — в ответ — стал ныть, что «ордена вот не дали»... И стало так неприятно, так... даже обидно!.. К чертовой матери ее, такую «сложность человеческой натуры»!..


1969


Читал в «Полымі» статью о поисках белорусской нефти (пятнадцать лет поисков!). И просто интересно, и потому еще приятно было, что как-то... будто даже творчески ощутил, что люди, которые в таких тяжелых условиях работали, боролись с консерватизмом, отыскивая эту самую нефть, так свято верили,— что люди эти ходили и ходят рядом с тобой, не раз, может, встречались тебе в дверях магазина, в троллейбусе, окидывали на улице — они тебя, а ты их — мимолетными взглядами... И в этом ощущении, и еще в чем-то, близком к чувству вины, что не пишу о таком (не про нефть, а про людей), видится мне приближение давно ожидаемого настроения. Если бы так!


***

Ни разу еще, собираясь в далекую или близкую страну, я не думал, как буду писать о ней. Теперь, читая рассказы Акутагавы, даже еще раньше, когда я, так и не вжившись в дневник Достоевского, хотел взяться за что-то японское, невольно думал, как я буду когда-нибудь, вернувшись из Японии, писать о ней.

Мне уже довелось встречаться с одним из двух народов, зараженных в наибольшей степени античеловечностью,— я видел Германию в апогее ее фашистских побед. Я увижу (если увижу) другой народ, другую страну, которая изведала такую же заразу, и мне будет о чем писать.

Может, даже вот эта заметка явится началом моего рассказа о Японии?..


***

Два высоких звания — писатель и человек. Одного мне хочется достичь, другого — еще больше — не утратить.


***

Опять забыл обо всем на свете — из-за Тургенева. Вчера по телевизору давали «Первую любовь»,— заинтриговало. Взахлеб прочитал, потом еще и «Асю», а утром — «Затишье», невольно начав этим свой рабочий день. Не перечитал все это, а прочитал впервые, часто удивляясь, как же это так я дожил до сих пор, а книга стояла за стеклом, терпеливо ждала и наконец дождалась, когда еще один ею увлечется.

А мне как будто и не стыдно, что не читал этого раньше. И не стыдно признаться. Это, наверно, и хорошо.


***

Прочитал нюрнбергский дневник Полевого, «Блокаду» Чаковского, врезался в эпическую массу Залыгина («Соленая падь»), но бросил ее вчера, подумав: а почему мне обязательно надо это читать? Не то, что было с маленькой да удаленькой повестью «На Иртыше».

Вспоминается моя (да только ли моя!) мысль о том, что на толстый роман каждой литературе, даже самой большой, надо выдавать разрешение один-два раза в столетие. И другая мысль: писать растянуто — первый признак отсталости, несовременности. Это не получается даже у людей талантливых, и не стоит им в этой гигантомании подражать посредственности и графоманам.

Полевого прочитал с удовольствием и пользой, с благодарностью приняв толковую информацию.

За Чаковского взялся, вспомнив, что поляки хвалили его за «новую трактовку образа Сталина». Трактовка есть, нет только нужной глубины, которая отвечала бы значительности материала и времени.

Известных писателей здесь очень немного. Еще и еще раз учусь мудрости уважать нашего брата не за громкое имя, познавать, находить в каждом что-то интересное, нужное, ценное для дела, которому мы служим, каждый по мере своих сил.

Грустно только от бездарности активной, нахальной которую не очень, да и ненадолго смутишь правдой острой критики.

Была уже и здесь такая встреча. N. пригласил нас послушать его новые рассказы, которых по существу нет, а я еще сдуру попросил дать мне его сатирическую книжицу и читал вчера, стонал, и ругался, и рад был, что он после не очень расспрашивал о впечатлении...

Жестокость? Толстой был в таких случаях жестоким. Право на это дают твое святое отношение к делу, чистота твоих рук и мук.


***

Сердятся те, чьи произведения я назвал с трибуны слабыми. Коротко? Голословно? Не делая научного анализа, как говорил N.? А что, если бы шире обосновал, — они поверили бы, признали бы, что я прав? Просто сердились бы еще больше. Потому что дело тут не в логике.


***

Читаю Пушкина, письма из Кишинева и Одессы. Перед этим читал, перелистывал критические заметки и другую «нехудожественную» прозу. Вспомнилось, что я читал это... сорок лет тому назад! Как много я не понимал тогда и как счастливо чувствовал в этом настоящее, великое!..


***

Вчера вечером начал и сегодня читаю «Записки из мертвого дома». Какая роскошная проза! Какая глубокая человечность!..

Твердые знаки и яти как будто даже приближают тебя к автору, к тому времени.

Начав читать, подумал, что «Введение» с придуманным Александром Петровичем, хоть оно и необходимо было, выглядит сегодня как лишняя упаковка, даже вызывающая досаду. Знаем же мы, что за тем Петровичем скрывается сам автор, человек и писатель трагической и прекрасной судьбы. Сегодня опять думал об этом. Вспомнил Рудого Панька, Ивана Петровича Белкина. И приятно подумалось, что и со всей этой условностью, совсем не лишней, пришедшие на память вещи прекрасно идут с нами всю жизнь, за ними стоят их авторы, видимые и любимые нами всегда.

Загрузка...