Газда в меховой вышитой жилетке, еще крепкий дедок с катарактой (видит немного одним глазом), руки трясутся. Крестьянин-поэт, совсем не оторванный от родной земли, от своих людей, от своей «гвары». «Землю попашет, попишет стихи?..» Только без иронии. Газда сказал, что читал Толстого в оригинале, а я сказал ему, что он живет той жизнью, о которой в старости мечтал для себя Лев Николаевич.

Пани Зося, дочь Кубинца, простая, душевная женщина, у которой я с особенным уважением поцеловал совсем не панскую руку, читала нам стихи отца. Те, что так хорошо, с огоньком, читал нам по памяти на каспровичевой веранде энтузиаст Подгалья Штайх,— стихотворение о родном языке, который он, поэт Кубинец, несет в ладонях по родной земле, как воду истомившемуся от жажды, как семена, из которых вырастет хлеб. Потом пани Зося, стоя возле неписьменного стола, вокруг которого мы сидели, читала стихотворение отца о родном Костелиско.

И, наконец, отрывок, где отец обращается к матери ее, своей старенькой подруге,— о жизни, прожитой вместе в невзгодах и дружбе. Она, пани Зося, так хорошо волновалась, а руки старика, за которым она стояла, так дрожали... Дочь и отец!..

Перед сном я прочитал в подаренном мне томе обращение к читателям, узнал, что у нас он был, о чем намекнул, не с войсками Пилсудского, как мне тогда подумалось, а принимал, как пишет, «скромное участие в Октябрьской революции», и от этого стал еще ближе.

И Танка мы вспомнили в той хате, как и он был там («с каким-то седым грузином»), как и фрагмент из «Яносика» перевел («а книгу не прислал»).

Та живая связь между народами — через людей, — за которую хочется, где только можно, хвататься, поддерживать ее, раздувать, как огонь из маленькой искры.

Половина шестого утра. Начинаю Кубинца.

...Свобода, а не слабость,— где рифма, а где ее и нет, в том самом стихотворении, а все равно — поэзия, настоящая.

...А что стало бы со мной, если бы и я не обгорожанился? Что я приобрел, а что утратил? Ибо сила только там и была, там и осталась, где я остался самим собой, так сказать, мужиком, человеком из народа. Кстати, таким я себя и чувствую, когда устаю: будто все приобретенное из книг и из жизни отваливается, обсыпается и остается тот, что на тяжелую, простую, грубую работу только и способен. На всю жизнь дилетант — всего понемногу, как ты, кажется, ни стараешься... Самим собой быть — главное.

Кубинец, как говорил вчера Матей, тянет за нескольким профессионалов. Таким мог бы стать наш Засим. Если бы стал. Это в нем, как ни мало было такого, любил Твардовский, любит Колесник.

... Скоро встретимся за утренним столом, и я скажу Матею: «Ты не представляешь, как и благодарен тебе за это знакомство!..» Очередное увлечение? Есть чем. Вижу, наконец, главный смысл моей поездки.

Пишу это, прочитав отрывок, который нам читала дочь старика, влюбленная в отца и мать, сама в этой любви талантливая. Жаль, что и в той хате, как и всюду, как всю жизнь, мы куда-то спешили. Хотя и неловко было оставаться дольше, глядя, как трясутся руки старика. А был же он крепкий, зубр не «кресо́вый», а «татша́ньский», что и по фигуре видно, и по стихам еще больше.

... В 1975-м читаю то, что он писал в 1936-м. Вспоминается, что говорил о Герцене Толстой: от того, что Россия, благодаря царизму, своевременно не ощутила на себе влияние Герцена, развитие ее затормозилось на сорок лет... Нендза-Кубинец не Герцен, но как хорошо было бы знать его, читать, увлекаться им в свое время. Ну, а теперь он что — утратил свое значение? Хорошо же мне с ним и теперь, сила его слова помогает и сегодня.

... Вот и пригодился он, простой закопанский стол в нашей с Андреем «гостевой» комнате. Крепкий слоистый стол, застланный деревенской домотканой скатертью, низкий и удобный стол, на который я сразу, как на что-то очень далекое, посмотрел, когда мы вошли сюда, в солнечную радость цветистых занавесок и овечий запах ярких шерстяных ковров.

... Сейчас исчеркаю всю книгу своим восхищением. Хоть ты бери да сам переводи, пока кто-нибудь лучший не соизволит.

За окном — плакучая верба, выше — красная черепица, еще выше — почти совсем темный Гевонт с приметным крестом, а потом — тучи, из которых, возле самой травы под вербою, шелестит дождик...

Счастливое ощущение земли.


***

Вчера немного Гданьска, потом удачно попали на концерт в костеле, где я рад был за сына и просто так, потому что я еще раз здесь, не впервые.

А под возвышенные звуки органов, после молитвы «Отче наш за мир между народами», вспоминал позавчерашнего зайца...

Тогда, на вечерней прогулке, мы присели на опушке леса, где стол и скамейки, смотрели на озеро, с которого доносились вскрики недавно виденных нами уток, смотрели на уютные огоньки кашубского городка, время от времени переговаривались, и вот вдруг тихо показался заяц. Бежал в капусту в долине, ближе к аккуратным домикам в самом конце длинной улицы...

И он мне вспомнился под звуки тех необыкновенных органов, и мир детской, сказочной поэзии по-своему хорошо слился в одно и с вечностью святыни, и с молитвой за мир между народами, и со всем главным. Приятно было подумать, что я уже прикоснулся к этой светлой сказочности: «Липа и кленик», а теперь подумалось и про «Еще раз первый снег»...

Благословенно имя Ганса Христиана Андерсена — всемирной и вечной любви детей!..


***

Над величественным Иссык-Кулем, на фоне бескрайней водной глади и снеговых вершин за нею, помнится белая роза на кусте. Одна.

И где же вспомнилось — в «Кашубской Швейцарии» через десять лет, солнечным днем на тихой опушке букового леса, возле озера.


***

В юности моей, с ее бесконечной работой, если не в поле, так в хлевах, в хате, выездами в большой мир, в люди были поездки на мельницу или в кузницу.

Помнится радость еще и такая: на почте получил «Беларускі летапіс», который мне присылали почему-то бесплатно, что поднимало меня в собственных глазах, и я читал его на возу, ожидая, когда настанет моя очередь молоть. И ситный хлеб еще покупал. Вкус нижней корочки, с мукой на губах... А как же тогда воспринималась поэзия, с какой неповторимой свежестью!..

В кузнице интересным, даже чем-то праздничным было приобщение к умельству, мастерству, хотя я и не умел как следует бить молотом. Иван Афанасьевич, отличный кузнец, который и в городе до революции бывал, вертел головой да приговаривал: «Здоров, Иванка, слава богу, как медведь!..» И не кончал покрепче, потому что и так видно было, как от моего удара молотом со всего размаха из рук мастера полетело зубило и чуть не полетели клещи.


***

Переобутые лошади — одна в оглоблях, другая сбоку — бежали весело, и было так приятно за них. Как и машину заправив, приятно бывает, точно сам утолил жажду.


***

Желязова Воля.

Золотая чудесная осень. От ветра падали с огромных деревьев каштаны. Панцирная скорлупа трескалась, и из нее выкатывалась маленькая, хорошо выпеченная буханочка хлеба, которую только что есть нельзя, хотя и хотелось бы. А потом ветер стих — только Шопена и слушать.

Стена белого дома густо покрыта плющом, из которого весело, чисто смотрят большие окна с белыми рамами. Остекленные двери открыты. Оттуда на аплодисменты выходила с улыбкой милая пани в светло-лиловом концертном платье. Потом возвращалась, и из дома снова мы слышали ту музыку, которую (вот моя мерка) выше всего ценил Толстой.

Два пожилых немца туриста стояли передо мной и свободно (как будто это не они виноваты во всех ужасах не забытой войны) разговаривали себе чуть ли не во весь голос... Не выдержал, шепнул им, обдумав несложную фразу, о том, ради чего мы здесь собрались. Притихли.

А потом, в доме,— наш землячок. Почему-то один, в хамил уже не за двоих, а за многих. Из комнаты в комнату мы ходили группами, каждая группа закрывалась в «своей» комнате, чтобы не мешать другим. И тихо все. Негромко говорит экскурсовод, заметно влюбленный в свое дело. Можно сказать: все здесь хорошо по-шопеновски. И вот тогда — он, наш. Медведем валит из комнаты в комнату, любого, а то и любую отводит рукой от стены, чтобы подойти туда самому, посмотреть вблизи, «что там написано под картиной». Тром-бром — подался в следующую комнату... А при нем молчащий проводник.

Интересно: кто же это, из какого столетня, почему в таких исключительных условиях? И не подойдешь, не скажешь ему, что хотя вы, уважаемый, уже и в годах, однако же так ведь нельзя,— просто боязно, что он еще и возмутится,— тоже тром-бром...


1976


Как рождался — вчера и сегодня — день. Особенно сегодня, с новым снегом, с его чистотой рядом со свинцовым морем и под еще более темным небом. Как быстро, тихо и вкрадчиво он рождался.

Окно мое — на уровне сосновых вершин. Позавчера их люто шатало, а теперь, когда тот день, что тихо, торжественно рождался, так же тихо и торжественно кончается,— теперь на лапах сосен снег, и в этом хочется видеть не просто красу, но и глубокий смысл.

Вспоминается у Толстого: «Нет, не напрасно это...» Та дневниковая запись, которую в своем слове о Бунине приводил Твардовский.


***

Вчера снова вспомнилась встреча с индийским студенческим землячеством, встреча, которая была чистым, возвышенным праздником узнавания, общности, дружбы,— благодаря выступлениям, беседам, песням, даже — взгляд дам и улыбкам.

Хорошо так отдохнуть, подняться над обыденностью.

Особенно хорошо было, когда встретились песни: наша, в нежном девичьем исполнении солистки, и их — полная той тихой задумчивости, что зачаровывала меня в Индии. Наша: «Дубочек зелененький», а про их песню исполнитель сказал, что она о том, как парень увидел девушку и «сразу стал поэтом». Он сказал, а мы все засмеялись.


***

«Я завоевал себе право не иметь права писать плохо. И я нисколько не завидую тем, кто завоевал себе право писать плохо. Насколько у меня хватит сил, я буду стараться не попасть в их обширное воинство».

Слова Светлова. Назвать их своими — тоже надо иметь право. Я хочу его иметь.


***

Вчера вечером, сидя над Неманом, я ощутил его тихое, быстрое, чистое течение на всем его белорусско-литовском протяжении — так, как ощутил однажды Вислу. В которую был влюблен Броневский.


***

Кто собирает в одно, в свои «Люди на болоте», а кто разбрызгивает, как я, чтобы потом собралось в одно. Надо и этим заниматься, особенно если не пишется большее, как мне теперь. Может, даст бог, пока что.


***

Глухой восьмидесятидвухлетний Петрусь, прототип моего Осечки, последний из тех, чьему оптимизму я в «Байдунах» пропел отходную.

Можно было бы на кладбище прочитать повесть своей деревни, которую я писал и в «Общинном», и в других вещах, и все еще не дописал.

Куда я все спешу? Вот и сюда ехал с добрым намерением — «подантеиться», а вот уже думаю, что вернуться, как предполагалось в первом варианте, надо не 23-го, а 20-го. А нужны ведь покой и проникновение, как вчера было, когда я по пути с кладбища заходил в жито и сидел на камне при заросшей травой дороге, идущей в сторону большака, сверху глядя на долину. Как здесь у нас красиво, если на все, хотя бы и хорошо знакомое, смотреть свежим глазом!..

Два ощущения:

Еще все не отвыкну от какой-то здесь неловкости, что я и правда писатель.

И второе:

Неужели и перед самим собой можно позировать?


***

Сбрасывая с воза в чистый угол двора недосохшее сено, Тимох, которому, как мы с ним прикинули, как раз этим летом стукнуло семьдесят, беззубо хохочет оттого, что уже «пора собираться до хаты». А его тихая милая Алеся, наша лучшая довоенная «артистка», которой тоже ненамного меньше, чем мужу, с народной непосредственностью признается мне:

— Я, Ваня, вельми боюся...

Вспоминается ее мать, быстрая баба Параска, которая пережила всех своих, кроме Алеси, детей. Вспоминаю Алесиных братьев, один из которых погиб в сорок четвертом, а второй в сорок пятом. Вспоминаю племянника Леню. Хороший парень стал без вины виноватым: возвращался на своем грузовике с работы, и вдруг со двора на улицу вылетел мальчонка, которому мать давала за что-то встряску,— сам попал под задние колеса.

Леню оправдали, но он, и так не очень здоровый, сох-сох после этого и вскоре умер.

Я только что был на нашем кладбище, видел там памятник с перечислением их родни: баба Параска, оба сына, бабин внук, этот самый Леня, и еще не все — и Ленин сын, уже незнакомый мне, который умер на десятом году. Памятник поставила Алеся — кому дочка, сестра, тетка, а кому и бабка — все вместе. Не по скупости на всех один, а уж «пускай всей семейкой»...

Неужели, Алеся, и я «вельми боюся»? Или думать еще более по-народному: туда собирайся, а жито сей?


***

Утро не дождливое, а туманное после вчерашнего дождя. Под ногами черная грязь, а вокруг и вверху — буйная, мокрая зелень.

В душе пробуждаются некие обрывки народности, ощущения ее иллюстрируются словами тех, кто по-настоящему народен.

Выходя из хаты, вспомнил, по-новому ощутил ее, нашу народность, в строчках Коласа, давно известных:

А старанны будзеш,

Да навукі здатны —

Я прадам кароўку

I кажух астатні...

А потом, глядя на ульи, из которых еще из-за сырости не вылетали пчелы, вспомнил Пушкина: «Как весенней теплою порою, из-под утренней белой зорюшки...» — чудесное, что так волновало меня в ранней юности.


***

Полевая дорога на загуменье. Льнище, лужи и грязь после дождя. Сидя в коляске мотоцикла, низенько над землею, свежо ощутил, как это мне когда-то — от земли, от работы — хорошо было взять в вымытые руки книгу.


***

Тяжелое впечатление из зала суда. Может, не «достоевское» оно, скорее «толстовское»,— если на тот процесс смотреть глазами по-океански широкого и глубокого реализма.

На скамье подсудимых — один бывший полицай, уже давным-давно полицай, который тридцать два года втайне страшился своей кровавой молодости, боялся разоблачения и расплаты, суда, который вот и пришел...

Видимо, один председатель суда немного помнит то время, два его молчаливых помощника — помоложе.

И прокурор еще оттуда, из военных дней, даже с фронтовыми или партизанскими планками. Адвокат — послевоенная, уже не девочка и не девушка, а молодица. А солдаты-конвойные — если еще не внуки по возрасту, так младшие дети подсудимого. Публика — один я.

И вся эта трагедия такая печальная, жуткая...

Потом в зал вошла и села пожилая женщина и, прослушав показания одного из свидетелей, тоже полицая, тихо сказала мне: «Его же не судить, а сразу застрелить надо!..» Свидетель этот, когда его ввели конвойные, удивил меня своим благообразием — солидной лысиной, сединой на висках, приличным костюмом. А начал говорить, так — в отличие от подсудимого и первого свидетеля, совхозного работяги,— совсем бойко и смело. От тона его речи страшно стало по-другому: от мысли, какие люди еще живут среди нас... Он же рабочий, мастер, «гегемон», внешний вид которого и язычок могли растрогать не одного энтузиаста производственной темы...

Подсудимый — сын активиста, убитого кулаками, и учительницы, окончил восемь классов, был комсомольцем. Первый свидетель — простак с тремя классами, а этот, второй, сын убитого партизанами полицая, и за все эти тридцать лет не осознал своей вины. Ему было тогда семнадцать, подсудимому и первому свидетелю по девятнадцать, они участвовали в облавах на женщин, у которых забирали детей, чтобы взять у них кровь для раненых немцев, потом ликвидировали Тростенецкий концлагерь...

Какая бездна сложности, если уж браться распутывать и показывать природу предательства так, как делал» это великие!..


***

Дети хотят... даже не только хотят, а просто видят всех, кто окружает их, добрыми, ласковыми, а кто не такой — тот у них «нехороший».

Больные — как дети: не только своей беспомощностью, но даже, хочется сказать, и невинностью. Ждешь заботы, ласки, и как же хорошо встречать такое со стороны няни, сестры, доктора, особенно же — со стороны тех, что делают при тебе самую неприятную работу. Вспоминается Герасим из «Смерти Ивана Ильича». А благодарность моя сконцентрирована на нянечке Гале, милой девчине с обожженным лицом, ровеснице моего Андрея: она так старательно и мыться мне помогает, и постель поправляет... И все это, боже мой, за каких-нибудь шестьдесят рублей в месяц!.. В такой благодарности, как у детей, идет на спад неловкость взрослого.


***

За пять дней меня навестило тринадцать человек, из них десять не по-родственному. И думалось о том, как мало внимателен был я к моим друзьям, когда болели они. А самому ведь так хорошо ощущать внимание, участие, симпатию к себе!.. Лежа повыше своей обыденности.


***

Читаю «Росповідь про неспокій» Смолича, и хорошо вспоминается, как мы с ним встретились на съезде в июне и необыкновенно тепло, светло поговорили — будто предчувствуя... Глупости: не предчувствовали мы, что это у нас в последний раз, а просто ощутили потребность поздороваться, поговорить, почувствовать тепло души друг друга. И это важно. Поэтому и вспоминается хорошо.


***

На днях, думая о возможном окончании, почувствовал, что вот я и не жалею, что так и не стал... ну, скажем, Достоевским, о котором тогда, кстати, читал и который, еще раз кстати, умер на шестидесятом году.

А сейчас вот не могу вспомнить, было ли у меня когда-нибудь такое непомерное желание или только хотелось быть просто хорошим писателем.

Сколько в этом от души, сколько от усталости и сколько от самодовольства?..

А стол письменный видится, хоть он и очень далеко...


***

Впервые мне грустно. С самого утра. Где-то на краешке страха... Если и выплыву, так не совсем счастливо, надо уже будет нянчиться, опасаться до конца. Во всяком случае, что-то уже кончилось, а что-то начнется. Как эпилог. Лишь бы только тихо и без потери работоспособности. Все еще не верится, что надо оставить, распорядиться тему что оставляю. Может, это и хорошее чувство...


***

Были в моей жизни казарма, лагерь, больница (месяц летом 1945 года), теперь вот снова вынужденное пребывание с людьми, на долгое время теми самыми. Снова знакомства, узнавание — и такое вот изучение жизни.

С августа сорок пятого приятно помнятся впервые прочитанные «Том Сойер» и «Гекльберри Финн», и на больничной кровати, карандашом в блокноте написанный «Мой земляк»... Хуже всего то, что теперь не пишу. Хотя и меньше, чем тогда было, людей в палате, хотя есть и потребность писать.

Неужели желания меньше?

Ловил себя даже на том, что будто и безразличен был к возможному концу, а теперь, когда дело пошло на улучшение, тоже вяло-спокоен, как будто так уж много впереди всего — и времени, а возможностей...

Впрочем, вялым, ленивым, неплодовитым был я часто, делал значительно меньше, чем можно и надо было.


***

Странно и, видимо, неправильно, что я не записываю при свежем желании сразу все, что надо, полностью, а только намечаю сам себе задание на потом, будта уверенный, что времени на все это — хватит.


***

Желая быть очень талантливым, в смысле — очень известным, славным, часто ли мы думаем о той скромности, какой отличались лучшие из талантливых?


***

Крашевский, «Chata za wsią» .

С детства шло за мною название этой книги, поэтично привлекательное. Наконец, прочитал ее, эту повесть, и не хочется думать о недостатках, потому что на душе хорошо от ее высокой человечности.

(А недостатки такие: немного сентиментальности, кое-где национальная или классовая ограниченность автора, некий сказочный «хэппи энд», что, впрочем, понимал и сам Крашевский.)

Что я знал из его трехсот (или еще больше) томов? Смутное воспоминание о повести «Stara bašń» и еще более смутное — об исторических повестях, читанных подростком. А здесь мне припоминался и земляк Сырокомля, и даже живописный Дрезден, где писалась эта вещь, и сам ее автор, как будто знакомый, и хорошо думалось о том, что вот уже больше столетия прошло, а сущность этого произведения, авторская любовь к бедному, простому человеку, любовь к здоровой красоте жизни, сила его слова живут почти во всей своей свежести и сегодня делают свое великое дело.

И такая мелочь. Где-то Лев Николаевич говорил, что многие произведения напрасно кончаются счастливо — свадьбой главных героев, что кончать таким образом — все равно, что кончать тем, как на героев напали в лесу разбойники... И вот у Крашевского эта же мысль, сначала она высказана шире: «Только в книгах свадьбой все кончается, в жизни — с нее только и начинается история людей: после нее идут первые радости, страдания, надежды, разочарования, работа и целый ряд, раньше известных только по названиям, ощущений и случайностей...» А в самом конце повести мысль повторена так: «Ибо только в сказках все кончается свадьбой, в жизни все с нее начинается». Крашевский написал это в 1852 году, Толстой значительно позже, но определенно по-своему, не зная чужого.

Вот и так смыкаются правильные, интересные мысли.


***

Вчера доктор сказал, что полежать придется еще месяца два.

Надо учиться и здесь работать, тем более что и сопалатники — люди хорошие. На очереди — закончить переписывание Лынькова и, может, написать про того парализованного подростка, стихи которого пришлось когда-то забраковать... Писать — «как бог на душу положит»,— не боясь, что выходит однообразная лирическая бессюжетность, потому что это у меня, кажется, вовсе не от лености, не от депрессии, как утверждает товарищ N.

Понемногу обдумываю, как буду составлять пятитомник. Иногда в голову приходит мысль: «Заболотье» пересмотреть и дать,— может, смогу уже без отвращения и даже боли взяться за него. А стоит ли — после того, что я пережил, когда не включил повесть в четырехтомник?.. И опять же приходит в голову и другое — это, новое, собрание сочинений надо делать более полным, может, последним.

Архив тоже приведу в порядок, оставив только самое важное, кому-нибудь нужное.


***

Снова вспомнились два байстручка — Казак и Немец, один от оренбургского казака, второй от немца, сыновья двоюродных сестер. Бедные, несчастные ребята. Как их сводили драться, будто петухов, и мне тогда жалко их было и совсем не смешно. Только чувствовал то, о чем теперь думаю осознанно. Тема.


***

По радио «Ты ждешь, Лизавета», а мне снова вспоминается конец чудесного лета 1944 года, когда мы с N. возвращались из Минска в Мир, подъезжали на военном «студебеккере», где в кузове сидели на лавках девушки в летней офицерской форме. Выпускницы свердловского мединститута — на фронт. И мы пели, в том числе и «Лизавету». И вспоминаются мне те милые певицы, теперь они уже кажутся не младшими сестрами, а дочками,— вспоминаются с грустным чувством вины...


***

Вот и опять в душе моей праздник, светлое настроение... Вот и сейчас, читая молодого таджика, Тимура Зульфикарова, вспомнил милую, добрую Гульчехру, нашу давнюю дружбу и предпоследнюю московскую встречу, в результате которой в Душанбе выходит моя книга. Маленькая — «Сиротский хлеб» и «Один день». А так ли обязательно, чтоб большая? Важнее всего — что праздник.


***

На горизонте горы — может, Гиссары, может, Памир. И как бы они ни манили тебя в счастливую и печальную даль — необыкновенное, самое высокое не там, а здесь, откуда ты видишь его, откуда ты выходишь, где твоя тихая криниченька, твое чистое начало.

А почему горы? Я только мысленно там, где бывал, о чем теперь вот читаю, а дело все в далях, которые открываются нам,— туда нам так хотелось и хочется, и в том уголке, откуда мы вышли и куда так часто возвращаемся благодарной памятью.

С того уголка я и начну свое слово. В новой вещи, о которой много думаю в эти дни.


***

В работе М. Касвинова о Николае II («Двадцать три ступени вниз»), там, где говорится об охране дорог, когда по стране ехал царь, больше всего поразила судьба плотогонов.

Плывя по реке, они не знали, не читали в объявлениях, не слыхали, что в те дни было сурово запрещено приближаться и к железнодорожным мостам на августейшем пути,— плыли, подплывали, и жандармы расстреливали их с моста в упор...

Какой тупик, какая страшная тема!..


1977


«Не будь аиста да жаворонка, пожалуй, бедному землепашцу и головы незачем было бы ввысь поднимать».

Это — у Ядвигина Ш., в статье «Не убивайте их!..», сказано по-русски и будто между прочим. А просится в эпиграф.

Читая его «Золото», под которым не постыдился бы подписаться и Чорный, думал: «Как же я, неуч, не знал такого до сих пор?», а потом увидел в комментарии, что этот, к сожалению, незаконченный роман, печатался только в газете, пятьдесят пять лет тому назад!..


***

Юрий Куранов («Голос ветра») кажется немного переслащенным, излишне поэтичным. Даже подумалось, как бы и самому не надоесть этим читателю... Юрий Бондарев в своих «Мгновениях» как будто лучше. Думалось» читая его, что жанр этот — хотя и говорят некоторые: «после смерти» — все больше и больше «входит в моду».


***

Если уж старость, так пусть не такая, как у того бывшего начальника, что здесь, в больничном холле, ворчал недавно на экран телевизора, даже и пальцем бессильным тыкал: «Трус! Он трус! Если бы все мы так бегали!..» И это — о милом парне из «Баллады о солдате», которую я едва ли уже не четвертый раз смотрел с высоким волнением.

И мемуары еще корябает, чтобы утвердиться в веках со своим гипертрофированным самолюбием. Пишет, хотя уже и спрашивает у другого такого же: «Слушай, а кем я работал в Бресте перед войной, ты не помнишь?..»


***

Читая Мейлера «Нагие и мертвые».

Когда воюют посторонние — в данном случае американцы с японцами,— когда отсутствует, как сказал бы Л. Н. Толстой, «дурман патриотизма»,— еще яснее видны преступность, бесчеловечность войны, самой великой беды человечества.


***

Мало знакомый товарищ, которого я давно не видел и которого помню стройным и энергичным, вошел в нашу палату, поддерживаемый женой.

Лицо бледное, искажено страданиями, похоже — долго не протянет.

Начал — все с помощью жены — менять белье. Спокойная, ловкая пожилая женщина, она развернула упругую, как с мороза, белоснежную рубаху, склеившуюся от крахмала. Он снял рубаху домашнюю, оголив свой раздутый живот с большой метиной от недавней операции.

— В Боровлянах делали,— сказал, залезая под одеяло.— Теперь вот живот очень пучит. А боли нет...

Мне жутковато, неловко от названия больницы, за которым стоит до жути модное слово: рак...

Жена молча, деловито укладывает его хозяйство: то-се переложила из сумки в тумбочку, поговорила с ним, поправила одеяло, потом сказала:

— Ну, пойду.

Как будто извинения попросила... Нагнулась над ним, поцеловала и уже тогда, идя к порогу, заплакала.

И тут я увидел на месте ее и его — свою и себя, и высшая мудрость любви, дружбы прикоснулась к душе.


***

Хороший человек, но слабый литератор дарит тебе свою книгу, частично, по публикациям в прессе, уже знакомую тебе, и тебе неловко, что нельзя будет сказать ему об этой книге что-нибудь хорошее — если не лгать...


***

Дима, видимо, обречен. Так Тоня звонила Нине, о чем я узнал вечером. Кольцо сужается... И что это — почему я уже как будто готов писать слово о нем, о том, кем он... был для наших братских литератур, для многих из нас и кто он для меня?.. Что это — черствость моя или то самое большое, что я могу сделать, не в силах ничем помочь ни ему, ни Тоне?..

И что это, неужели только «слабые нервы», что я вот только что плакал, слушая по телевизору песни, и давно, и недавно знакомые, любимые? Нет! — здесь уже был и Дима, и многое было, что пережито...

И еще — что же это, что я иногда хватаюсь записывать сразу, как только появится какая-то мысль или какое-то ощущение, не дав той мысли оформиться, не боясь спугнуть ощущение преждевременным прикосновением к нему?..


***

Читаю книгу В. Пришвиной «Наш дом» и думаю: а как же он, Михаил Михайлович, повлиял на меня своим малоформизмом? Сознательно или подсознательно я принял и его пример служения?.. Впервые мне попалась в руки его книга («Жень-шень» и записи) в 1942 году, а сам записываю с 1932-го. Думалось даже, что в этом я только в нашей литературе «первый парень на деревне», а во всесоюзной — подражатель, как кто-нибудь может сказать. Глупости, пусть говорит!..


***

Если «все на свете повторяется», так каждый нз нас, и я в том числе, все-таки неповторимый. И когда пишешь, надо быть искренним, самим собою — это главное условие.

Подумалось об этом, как только вышел к морю, на предвечернюю прогулку, подумалось будто неожиданно. А это же все — вокруг моих «Казака и Немца», которые не вытанцовываются: не могу найти отправной точки, скомпоновать материал, которого собралось, может, не меньше, чем будет текста.


***

Несколько дней тому назад возникла и опять вот, уже не первый раз, повторилась мысль, которой я хочу будто утешить себя в безделье,— мысль о том, что рассказы мои не похожи один на другой. Хотел заняться сравнением, но... поленился: «Кто захочет, пусть сравнивает». Но не только от лености (спится здесь хорошо) не стал сравнивать я те «оригинальные рассказы», а охраняя себя от нескромности. Хотя того, что помогает мне оберегать мою скромность, временами бывает, кажется, слишком много. Вот же и с «Нижними Байдунами» чуда не произошло: полтора года после русской публикации и... нигде ни слова. Даже про белорусскую публикацию, почти за два года, приличной рецензии не было. А в разговорах хвалят, и хорошие ребята хвалят, умные и искренние. Такая уж, видно, планида — работай, не ожидая доброго слова.


***

Вчера, когда прохаживались с Нилиным после обеда по зеленым Дубултам, я вспоминал (кстати) о своем страхе смерти в 1933 году. Как я, оставив лошадей запряженными в плуг, пошел от борозды на малосельское кладбище под старыми редкими соснами и только перелез через заросшую травой и кустарником канаву, как остановился — живо ощутил под собой множество старых и еще больше давнишних скелетов...

«А вы талантливый,— сказал мне Павел Филиппович.— Это волнение есть и в ваших книгах. Иногда его даже слишком много».

Читал он, кажется, «Витражи», а может, и еще что-нибудь, потому что книги я ему посылал. Не верится, что читал? Обидно, что не читал?.. А что я знаю из того, что написано им? «Жестокость» (!), «Испытательный срок» и несколько рассказов. Мало. А может, и немало, чтобы знать, какой он по-настоящему талантливый.


***

Прекрасная сцена со старым отшельником-китайцем, который, рассказав Арсеньеву свою жизнь, глубоко и надолго задумался у костра, угасающего медленно и долго.

«Не надо, капитан»,— сказал Дерсу Узала.

И когда человек вспоминает свою жизнь, его нельзя беспокоить. Хочется добавить: для этого ему нужна тишина.

Мое новое будет, видно, опять-таки от первого лица. Хотя и с художественным домыслом и свободой. Как в «Байдунах».


***

Арсеньев — после насыщенного значительным содержанием и нелегким опытом разговора основательно подготовленного первооткрывателя — вдруг поднимается до высокого искусства. Все та же девятая глава со стариком китайцем. А это «вдруг» — только мое, потому что я только теперь открываю его, Арсеньева, для себя, хотя решение насчет этого было принято еще в 1962 году, в его музее.


***

Море, наконец, утихло и потеплело. Возле берега легко, словно бумажные, плавают чайки. По две, по три, стайками, кокетливо подняв головки и острые хвосты. Бумажные пилотки.

Петь хочется от такой свежести и красы. Хорошо ходится по такому сыроватому и твердому песку.

Из такого песка хорошо лепятся возле воды разные «горельефы». Видел вчера вечером, как один подросток занимался этим. Но заинтересовал не он, не его работа, а то, что увидел раньше, на пустом уже берегу.

Голова русалки. С кучерявой роскошной прической, с бусами из камешков, с цветами из коричнево-зеленой тины - веночек надо лбом. И улыбка - живая и милая.

Подумалось теперь: случайность это или талант? А сколько у таланта случайных находок?.. Потому что я нашел ту русалочку, пройдя довольно далеко по берегу. Следы курортников обминули ее, однако улыбки вчерашней на лице уже не было: за ночь сняла эту улыбку сырость, а может, и дождик расклевал. Того «чуть-чуть» уже нет, «случайность» пропала.


***

Кончил вторую повесть Тамсааре («Избранное» начал с рассказов и миниатюр) и решил записать об уважении и благодарности к этому человеку, могила которого под соснами, без памятника, только с фамилией и датами на красной гранитной плите — в зеленой траве, на скате могильного холмика — видится мне с лета 1962 года.


***

У лесника две замужние дочки-близнецы, по двадцать пять лет, хотя одна и кажется старше, потому что ребенок у нее больше. Голос красивый. Когда мы пели вечером возле костра, она мило прислонилась к мужу, спокойному парню, и, зная себе цену, все настаивала в песне «Мой костер в тумане светит» на еще одной строфе:

Ты да я — нас будет двое,

Ты вздохнешь, я повторю,

Сердце скажет поневоле:

Одного тебя люблю.

С год после того вечера несколько раз вспоминался мне ее голос, и думалось, что строфа эта — фольклор, прибавка. Сегодня наконец проверил у Полонского: да, этого нет. И вдруг, в комментарии, новое «открытие»: музыка — Чайковского!..

Вспомнилось волнение, которое ощутил когда-то на деревенской свадьбе, услыхав эту песню, ее чудесную мелодию, исполнявшуюся на баяне и скрипке, в пустой еще хате, уже с накрытыми столами, но еще без молодых и гостей. Какое-то время это представлялось даже темой, как то «кукареку» на кларнете, что не вымучилось в нечто самостоятельное, а вошло в «Нижние Байдуны».

И еще одно пригодилось, еще более давнее: как мы с Ширмой сидели рядом на занятиях университета марксизма-ленинизма, слушали нудного докладчика, а в памяти моей почему-то не смолкала церковная песня «Не рыдай мене, мати»... Шепнул об этом Рыгору Романовичу, а старик улыбнулся:

— Голубчик, так это же Глинка!..


***

Вчера гулял с внучкой в парке, там, где детские аттракционы. Прямо растрогала радость мелюзги. И снова подумалось, как о теме,— старик, который катает ребятишек на пони. Веселый жеребчик, возок на тихом резиновом ходу, колокольчик под дугой и тенистые аллейки большого веселого квадрата их дороги... Неплоха и старость такая — при чистой совести.


***

Ограниченный «своей кодлой», N., столичный критик, не знает ничего, что лежит за городской чертой столицы, кроме некоторых, более модных в данное время, провинциалов. Как лошадь с торбой сечки на морде — жует только то, что в торбе, что дали.

А наш «один из лучших» такой уж зануда, что, читая когда-то его статью о моем романе, я с тоской подумал: если бы это ученое обоснование можно было прочитать каким-нибудь чудом раньше, до того, как я начал роман,— не захотелось бы и писать его... Это я, кажется, когда-то записывал. Да вот на днях снова вспомнил, увидев его новую нудную статью — многословную похвалу тому, над чем в разговорах подтрунивает. К занудности — еще и лицемерие. Это уж слишком.


***

...У Маркеса, при всем жизненном, не искусственном «сексе», ругательств, грубости, смердящего натурализма нет. А я, читатель, все вижу, и мне «на всю губу» достаточно, приятно от этой его полнокровной жизненности.

А какое мудрое, глубоко эшелонированное буйство свободной и яркой фантазии в этих его «Ста годах одиночества», какая свежая, неутомимая игра контрастов!.. А каковы стиль, насыщенность фразы, ударная сила слова! Хотя бы вот это, что так и хотелось отметить на поле н отметил бы, если бы книга была не чужая: «Остальные ветераны — самые достойные — все еще ждали извещения о пенсии в темных углах общественной благотворительности, одни из них умирали от голода, другие, питаемые кипевшей в них яростью, продолжали жить и медленно гнили от ярости в отборном дерьме славы». Такое — не единственное, не редкое у него и, может даже не лучшее,— такой он весь.


***

Читая Людендорфа, «Мои воспоминания о войне 1914 — 1918 гг.».

В деле массового уничтожения создана большая, сложная наука. Все это может быть пробито и изнутри разоблачительно освещено только здоровым, народным смыслом.

Как человеку и литератору мне остается только взгляд «снизу» — народный.


***

То, что будет,— все-таки не воспоминания. Все чаще об этом думаю. Сколько же мне раз — после романа, «Дум в дороге», «Моего Чехова» и других вещей — повторять свое «двойное детство»?.. Хочется отдохнуть, отдышаться от первого лица, что не удалось мне в «Байдунах», однако есть в «Сиротском хлебе», в романе — все-таки взгляд на самого себя со стороны.


***

Записные книжки Валентина Овечкина. Как это хорошо читается! И удивительно, почему это — не самостоятельный, не полноправный жанр, почему их надо обязательно читать после смерти автора. Многие из записей, если бы он успел вмонтировать их в какое-нибудь произведение, конечно же, поблекли бы.


***

Когда-то Мележ говорил, что у Сергеева-Ценского не было черновиков. Может, это касалось только «Севастопольской страды», рукописи этой вещи, а может, и других вещей — не помню. Вспомнил об этом теперь, читая растянутые рассуждения без нужной концентрации,— видно, и вправду без всякого сокращения при переписывании. Тягучая основательность «Преображения человека», «Свидания», самозаданная иллюстративность, даже больше — «Искать, всегда искать!». Читать не хочется.


***

Я уже столько опубликовал про самого себя, до дневниковых записей включительно, что не спрятаться мне ни за какими Янулями да Ясюлями, тем более что не слишком-то я на это способен. Да и возраст уже позволяет вести непосредственный разговор с читателем. Может, отчасти и под влиянием воспоминаний Гиляровского о Блоке, Горьком, Чехове подумалось, что писать надо все-таки как воспоминания, со всей свободой отступления, заглядывания в поздние годы, до сегодняшних дней включительно. Не обязательно со всеми подробностями автобиографического характера, отбирая со всей строгостью только нужное. «Говори о том, о чем говоришь».

Не впервые ощутил в этом вкус свободы, которую, кстати, так люблю у других. Не знаю только, не совсем уверен, что решение мое, наконец, последнее.


***

Как проблеск человечности, маленький и мимоходом отданный, снова — через полвека — вспомнилась девушка на мирском ярмарочном возу, которая ела что-то «из кулака», а когда прошел мимо незнакомый человек — перестала есть, будто застыдившись. А он, видно, и хороший, и внутренне культурный человек, сказал: «Ешь, милая, ешь».


***

Стихи я писал плохие, однако и тогда уже чувствовал то что-то, что выражаю вот уже сорок лет.


***

Meлеж сам подготовил свое посмертное («Первая книга»), и теперь видно, что так и надо было, что он был прав.


***

Возвращался из библиотеки, утомленный чтением, перелистыванием дореволюционных журналов, и от усталости этой будто впервые ощутил вкус художественного слова — такого, где «ни убавить, ни прибавить», как у Чехова. Представил его книги, из последнего собрания сочинений, да многие и из предыдущих,— со всей незыблемой отточенностью и силой слова — навсегда.


***

В рецензии на варшавское издание военных заметок Капиева польский критик пишет: публикация посмертная, такому больше веришь, ибо оно писалось без всякого кокетства.

Как будто нельзя кокетничать перед будущим читателем, а то и просто перед самим собой.


1978


Все мое — в сущности, дневник. Моя частичка Земли, жизнь на ней, на этой частичке. Я познавал мое, старался понять его и рассказать об этом другим. И этого моего так мало и так много! Рассказывая про мое — в романе, повестях, рассказах, очерках, статьях и лирических записях,— я временами повторяюсь, однако, в основном, иду, кажется, по спирали.


***

«Это лучше было бы опубликовать после смерти автора».

Говорится такое почти с абсолютной уверенностью: вот тогда мы его и почитаем...


***

С каждой, некогда прочитанной, книгой связаны воспоминания о времени и месте, когда и где она прочитана.

Теперь, читая у японца Оэ, где он с почтением говорит про Достоевского, вспоминаю, как я читал «Карамазовых» и «Преступление и наказание». Первый роман в 1937 году, по-польски, второй, в 1938-м, в оригинале. В первом случае была весна, сев — святая работа, во втором — после жатвы косили «общинное», чему я отдал дань памяти в одном из рассказов. Тут мне сразу вспоминается кисловатый запах хвоща, воз сена и скошенный луг под босыми ногами...


***

Переписывая вчерашнее из блокнота, вспомнил Олешу — его «Ни дня без строчки». Как будто он не мог тогда сочинять какие-нибудь эпопеи... Благодаря Ивану Драчу, узнал (а может, обратил внимание), что Стефаник, после успешного дебюта, молчал... целых пятнадцать лет. Даже проверил я, так ли это, заглянув в энциклопедию.

И Твардовский вспомнился, который где-то писал приблизительно так: несправедливо, жестоко попрекать писателя, что тот не пишет, потому что от этого сам он как раз больше всего и страдает.

Хорошо освежать душу встречей с такими людьми, как Драч. И место свое видится в мире ясней, теплей... Вчера утром я читал его стихи. Почему-то по-русски, другую, украинскую, книгу взяв сюда в деревню. А третья — про Сухомлинского, которую я прочитал раньше, по рекомендации Витки, после его приезда из Литвы, откуда он привез мне привет от Ивана.

Поэт дает то, что имеет,— Иван подарил мне три свои книги сразу. Так и надо, так делаю и я, порою, может, напрасно сомневаясь: а стоит ли, а удобно ли...


***

Что за польза людям от моей правдивости, если она не на всю глубину? Горько думать об этом... Ищу у великих. Мицкевич: «Есть правда, которую мудрец никому не открывает». Толстой: «Писать надо так (про самого себя), чтобы стыдно было диктовать». Однако же только в «Воспоминаниях» собирался он рассказать про себя все, да так и не завершил этой последней исповеди. И так еще подумалось, отчего и к записям потянуло: если я расскажу другим про все свои недостатки — это тоже будет не все до конца, потому что не смогу я быть до конца объективным. Как у Пришвина: человеку талантливому свойственно преувеличивать и положительное в самом себе, и отрицательное.


***

Читаю Бебеля, «Из моей жизни», с удовольствием вспоминая совет классиков: тут чем больше подробностей, тем интересней. Он, видно, тоже немного рисковал (а местами и не так уж немного), любуясь своим прошлым, писал «для себя», а мне вот интересно — вместе с очень многими.


***

Сегодняшний день начал с листания «Букваря», «Родного слова» для первого класса, «Календаря природы и труда». Все это лежит еще рядом с куклами будущей первоклассницы. Хорошее дело сделали Клышко и Витка! А мне грустновато, что в «Родном слове» моего ничего нет. И так приятно вспоминается, как Шкраба с удовлетворением показывал мне свое «Родное слово» для четвертого класса, а я был рад, что там и «Лазунок», и «Зеленая школа», по необходимости сокращенная, и «Дичка» в моей последней редакции. Этот учебник мне захотелось иметь в своей библиотеке. И не даром оно — доработка!


***

Роман — за романом... Снова не праздник, не удовольствие. как было, когда перечитывал Куприна, а работа скучная, с преодолением трудностей,— многословной неряшливости, местами чуть ли не черновиковой скуки. Одна «констатация», и никаких открытий, никакого волнения...

А утром, под шум обложного дождя, который, как по большой палатке, лупил по густой и упругой ботве картофеля, в полумраке от низкой облачности за окном, думалось, довольно горько, что я, может, и правда, бываю излишне резким в оценках... «Ревность по доме моем снедает меня?..» Иначе, видимо, и нельзя. Только уж и самому не ныть, когда больно, хоть и не заслуженно.


***

Вспомнилось интервью Маркеса польской «Kulturze», то в нем, что близко и мне: «Все мои книги я написал, основываясь на мифах и сюжетах детства».


***

«Кто бы нас читал, если бы меньше было графоманов?» — весело, но и умно спрашивал на днях (в журнале «Poezja») один поляк.

И правда, кому это мешает, что тот или иной не только читает, но и сам что-то пишет? От любви к литературе, в которой иные из них очень неплохо разбираются, им не хватает одного чтения. И те из них, кто не ведет себя нахально,— добрые наши друзья. Вплоть до пушкинского: «И славен буду я, доколь в подлунном мире...» В мире «подлунном», ночами, когда влюбленные в слово читают и пишут, кто как может.

Есть такие друзья и у меня, и каждый один такой тянет больше, чем за себя одного.


***

В хорошей прозе Мамина-Сибиряка встретилась вчера («В худых душах») фраза: «Воздух, весь пропитанный каким-то специфическим ароматом». Вспомнил Чехова, который, переписывая «Степь», выбрасывал подобное. Недавно, перечитывая повесть, наново был захвачен его удивительной простотой.

А перечитывал — после фильма, который почти два месяца не давал покоя, все не терпелось «Степь» перечитать.


***

Честные — значит, настоящие — писатели правдой увиденного в жизни готовили приход революции. Оценка богатых и бедных — этому и у Мамина-Сибиряка веришь, и веришь как-то свежо, по-новому после многих истин, временами будто полинявших на транспарантах.


***

Блокнот взят на всякий случай, а чтобы писать захотелось — надо что-то найти.

Брел подлеском, что солнечно ожил после дождливых холодов, ощущая утреннюю солнечную праздничность, и вдруг подумал, что Мележ не видит этого вот уже два года. А Миша — тринадцать лет... Уже и вереск зацветает. И много молоденьких березок. И вот, как только дошел до овсяного поля, кажется, так же давно не виденного, как только залюбовался им — глазами и ладонями,— вспомнились давняя строчка Машары: «овсяным золотом звеню» и присказка: «кнута — старому, овса — молодому»,— захотелось вынуть блокнот.

...Графомания это, позирование перед будущим читателем, перед самим собой, что я вот пишу, стоя в низкорослых сосновых посадках, возле большого, спелого поля овса, который и задержал меня?

Хочется — и пишу. Так же все делается.


***

В «Литературной России», где всегда есть что читать, читал на днях новеллы Марка Кострова. Имя, которое, видно, запомнится. А в новеллах — подтекст: на его Новгородчине хаты пустеют еще более массово, чем у нас,— можно купить за двести, за сто рублей!.. И это для нас уже так обычно, что никакая редактура не замечает за цифрами подтекста. Кто в город — за хлебом, кто в деревню — за вдохновением...


***

Вчера впервые увидел перепелку в траве — как она даже какой-то момент смотрела на нас, пока не юркнула со стежки в траву.

Теперь сквозь светло-зеленые, чуть сероватые листья голубики редко просвечивают крупные серо-синие ягоды.

И это радует, как перепелка. И притормаживаюсь недавно вычитанным у Твардовского про Пришвина: «нет человека, пантеизм», и про Паустовского у него же: «слышен одеколон»...


***

Как символично — спелые колосья тяжко клонятся долу, а над ними, пользуясь этой скромной весомостью, по всему полю торчит осот, тоже спелый, пухово-белоголовый.


***

Как и всегда в последний день, перед дорогой, встал раньше и вышел попрощаться с Неманом, житом, дубами.

Вчера вечером соседка, моя веселая ровесница, лучшая в деревне рыбачка, одиночество которой теперь скрашивают милые городские внучки, спрашивала, пригласив к своему костерку возле сада: «А вы это, Антонович, ставши в жите, все стихи, видать, составляете?» И надо было объяснять, что это нам после города все здесь так любо и красиво. Для нее все обычно,— как солнце, со сна еще багровое, низко, нежарко стоит над лугом, как туман на реке бежит за течением, кажется, немного опережая его, как петухи перекликаются с редко стоящих дворов поселка, как воробьи еще не жируют на тяжелых колосьях и не щебечут, сытые, на телеграфных проволоках, подпуская человека смелее, чем другие птицы.

Много росы на траве, много спокойствия и силы в дубах,— просто не знаешь, как про это сказать...

Вспоминал на днях и сегодня Астафьева с его Енисеем, Распутина с его Ангарой, и думалось, что и наша принеманская краса еще не вся подана на всемирный читательский стол, хоть и благодарно вспоминаются здесь земляки — Мицкевич и Колас.


***

Друзья уходят, круг сужается... И мне временами думается, что я должен спешить что-то свое делать, чтобы успеть как можно больше. А я вот встал раненько и буду дальше читать («Освещенные окна» Каверина), а в оправдание самому себе вспоминаю и «служенье муз не терпит суеты», и новейшее, у Твардовского, про «запас покоя», нужного для работы, и народное: выше пупа не прыгнешь.


***

В журнале N. цитирует Достоевского:

«Чтобы написать роман, надо запастись прежде всего одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем автора действительно».

Читая это, невольно радостно подумал про свой «Рассвет» — про то пережитое сердцем, на чем повесть и держится.


***

Третий раз — если полностью — «Война и мир».

Читая, думал: как же я это воспринимал, понимал в 1935-м, в 1945-м? Многое теперь воспринимается как новое, многое воспоминается,— даже мелочи, как муха с ее «и пити, пити, и-ти-ти...» — во многих местах припоминалась сила первого... хочется сказать — озарения.

Теперь удивляет простота, деловитость, местами даже скупость и те непроизвольные взлеты великой поэзии, что загорались на этой простоте, деловитости, скупости, лучше сказать — сдержанности, пронизывая волнением даже до слез.

Не помню, как я, восемнадцати- и двадцативосьмилетний, воспринимал вторую часть эпилога. Теперь читал ее лишь из уважения к автору. Да и первая часть кажется не очень обязательной. Удовлетворение обычного читательского интереса, стягивание ниток в узел; даже и неинтересно все это,— не безразличие к судьбе героев, но отсутствие интереса в высшем, более глубоком значении. Помню, что к первой части эпилога что-то похожее ощущал я и при первом чтении, что-то даже грубое говорил Мише о двухпарном, счастливом «деторождении». А вчера, когда говорили с Якубом об этом, сказалось даже, им и мною, что за такой идиллией двух графских семей была же и другая сторона медали — рабство, горе и темнота большинства...

В этой связи думалось и про старого Льва Николаевича — как он видел недостатки и в этой своей вещи. И не потому, что и гении тоже растут, а потому, что недостатки есть и в шедеврах, и не такой уж это большой грех и дурное зазнайство, если ты их там-сям замечаешь.

Десять дней счастья труда, благородного отдыха — «Война и мир».


***

Слова Толстого, вынесенные Бондарчуком в эпиграф к фильму «Война н мир» (на фоне могучей, солнечной русской природы): «Ежели люди порочные связаны между собой и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое». И то еще, чего в том необычном титре не было: «Ведь как просто». Думал когда-то, после первой серии Бондарчуковой хоромины (только три серии смог посмотреть, больше не захотелось), когда возникло, как обычно после экранизации, желание перечитать роман: где же я найду те слова в океане «Войны и мира»?.. А тут оно — и вправду «ведь так просто!» — у Пьера в эпилоге, и могло бы даже показаться чем-то совсем обычным, а не выношенной и глубокой, и такой же простой мудростью.

Записать те слова Пьера захотелось, когда читал у Манна («Доктор Фаустус») тоже очень простое: «Ему было предназначено из долины чистоты подняться до высот пустынных и страшных». Впервые так про детство и зрелость, а просто и будто между прочим, в густом рабочем подтексте, не выделенное ни курсивом, ни абзацем.

...И еще у Манна:

«Художник всю свою жизнь остается ближе к своему детству, чтобы не сказать — более верным ему, чем человек, понаторевший в практической деятельности».


***

В армии и в плену — хлопцы из разных уголков Западной, у которых я охотно и радостно учился познавать Беларусь и наш родной язык.


***

«Книга его вполне заслуживает прочтения»,— пишет Неру подростку Индире о книге Марка Аврелия.

При таком, как сегодня, паводковом, просто потопном количестве книг слова эти, если подумать,— очень содержательная похвала.


***

Чистого детства, не смешанного с позднейшими воспоминаниями, у меня нет. Я силюсь достать его из глубины памяти, и, когда достаю, мне очень хорошо.


***

Слова memento mori впервые произвели на меня впечатление, кажется, еще в школе. Помнится подпись под рисунком, где старый человек копает яму...


***

Облагораживать образ своей ушедшей матери — не грех. Лишь бы это помогало нам самим стать лучше.


1979


Не открытие это, даже и для самого себя, а только еще раз прочувствованное, может, сильнее, чем бывало раньше.

Лег позже, чем всегда, проснулся все-таки рано, как просыпаюсь каждый день, смотрел на гостью-внучку, что спала рядом. Ясно и тепло подумалось, что дети — великая правда и радость. Познав столько горького, грязного на долгой дороге жизни, понимаешь, какое это счастье — дотронуться до наичистейшего.


***

В первые дни плена, по своей наивности, я думал, что с войной для нас, западных белорусов, все кончилось,— будет мирная, новая жизнь на новой родине, куда я вернусь... И потому я был добрым и светлым — в ожидании праздника.

Вспомнилось это, когда читал современные рассказы Рединга, где также много доброты и света. Неужели тоже наивных?


***

В оправдание того, что я в последнее время старательно чищу свою библиотеку, вспоминаю прочитанное у Неру про Спинозу:

«В его библиотеке было только шестьсот книг, зато каких!..»


***

Хорошая книга. Десять рассказов, двадцать, тридцать... Талантливые, свежие, человечные.

Я их со временем забуду. Останется хорошее впечатление, будет помнится (если будет) образ, имя их автора, человека. Если же забуду его, конкретно, так останется — уже навсегда со мною — убеждение, уверенность, что всюду, на всех континентах есть люди, которым главное видится так же, как и мне.

Неужели этого мало?


***

Как много хороших, настоящих поэтов (в поэзии и в прозе), которых никогда всех не познаю, в познании которых — счастье. И грусти нет от сознания этого «никогда», как нет ее от сознания, что не только вселенной, но и нашей Земли, и нашей Советской страны, и Беларуси — не познаю во всем величии, на всю глубину — никогда.

Чили мне не довелось посмотреть... Теперь, читая польское издание воспоминаний Неруды, чудесную книгу «Признаюсь, что жил», вспомнил май 1973 года, белый чилийский парусник в Варнемюнде, который мы, советские туристы, осматривали, обмениваясь улыбками с элегантными юношами, офицерами и матросами того учебного судна.

В то же утро оно — белое, чистое, поэтичное постепенно исчезло за горизонтом, ушло туда, где фашистский замо́к на двери, размозженные руки Виктора Хары и смерть — как раз тогда, как протест, смерть Неруды, который и теперь со мной, как с очень многими, на всей Земле.

Вот он:

«Поэт, который не опирается на действительность, мертв. Однако поэт, который опирается исключительно на действительность, тоже мертв.

...Это правда, что мир не очищается от войн, не отмывается от крови, не освобождается от ненависти. Это правда.

Вместе с тем, это правда, что мы приближаемся к четкому утверждению: тех, что хватаются за насилие, отражает, показывает зеркало мира, и облик их некрасив даже для них самих.

Я все еще верю в силу любви. И я уверен, что человеческие существа смогут добиться взаимного понимания, поднявшись над страданиями, над кровью, над битым стеклом.

...Поэзия — всегда деяние мирное. Поэт рождается из покоя, как хлеб из муки»


***

Нет-нет да и возвращается ощущение, что я скажу что-то новое, хотя бы для самого себя,— скажу про те чувства, которые часто дают мне страницы хорошей книги

Будто поле с множеством хлебных борозд, не серое, свежевспаханное, а белое, в чем еще и такая, тихо, глубоко волнующая краса.

На нем, в тех чудодейственных бороздах-строчках растут, живут чьи-то мысли и чувства.


***

Нечестно все же оценивать человека, писателя, имея в виду прежде всего то, насколько он был интересен и полезен для меня, однако — живые, грешные — мы, видимо, так и начинаем про кого-то думать, узнав, что он закончил свой путь.


***

Чтобы наполнить смыслом наши последние два с половиной морозно-снежно-солнечных дня, взял свежий номер «Октября» — из-за воспоминаний Цветаевой — и, прочитав их, зацепился за воспоминания Полевого. Интересно — прежде всего. И точно: «Прожил жизнь — расскажи». Потом подумалось: как хорошо было бы пораньше знать про писателя то, что он знает сам про себя... Может, это и не совсем относится к Полевому, которого, кстати, знаю мало. «Повесть о настоящем человеке», заметки о Нюрнбергском процессе... А остальное или не взяло, его беллетристика, или ушло, как уходит из памяти даже и хорошая публицистика.

«Настоящий газетный материал пишется только для газеты и полнокровно вне ее не живет». Сказано хорошо. Вспоминаются военные фельетоны Эренбурга, каждый в отдельности и собранные в книгу, показавшуюся мне скучной.

Приятно, что я не тянул свою «журналистику» в книги,— просто не смог, хотя и намеревался сколько раз,— от одной мысли об этом становилось неприятно...


***

Чтобы посмеяться с кем-нибудь близким, мог бы сказать, что на днях было у меня «видение»... Яснее, чем всегда (а может, только так кажется?), ощутил, увидел, как это я, подобно бессчетному множеству других, неизвестно откуда появился и неизвестно куда уйду, запечатлев образ мира в своем сознании. Еще больше (что уже не только бывало, но и писал об этом),— задремал за столом, над книгой, сладко очнулся, и очень странно стало, что в этом солнечно-снежно-сосновом мире есть и я... Как будто даже взгляд на самого себя со стороны...


***

«Старинных книг значительно больше уничтожено, чем сохранилось»,— пишет Деникен и, называя количество книг в уничтоженных библиотеках (собрание Птолемея Сотера — 500 000 томов, в Пергамоне — 200 000...), добавляет, что книг тогда было не по тысяче, не по сто тысяч экземпляров, как сегодня, а каждая в одном экземпляре, и от этого утраты еще страшнее.

Слушая «шорох столетий» (Неру), осознавая, сколько чего было и что вот я пишу, думая... о вечности, а это же достойно сожаления и смеха... Да не о вечности слова своего (это было бы безумием), а о том мы думаем, чтобы быть в согласии с тем, что вечно, наиболее надежно в своей мудрости,— о мире и дружбе людей, для чего стоит писать и жить.

И понимание современности не надо отождествлять с газетной злободневностью, и популярность иных «сюжетников» не стоит глубокого, пусть себе и количественно меньшего, понимания нашей потребности.


***

Неруда отнес Урал к Байкалу, а в 1949 году отметил столетие со дня смерти Пушкина...

О точности надо заботиться, а то ведь я, читатель, могу подумать, что и в другом, чего я сам не знаю, маэстро (без иронии) косит дугою...


***

«Это не компрометация, если кто не понимает Эйнштейна; один из ученых назвал Эйнштейна «великим отшельником», потому что он мог говорить на тему своей теории только с несколькими друзьями».

Читая это у Деникена, вспомнил свое юношеское самообразование, когда я тужился понять «Mój obraz świata» Эйнштейна, выписав книгу из Варшавы, если не ошибаюсь, за целых пять злотых.

Сделанное в послесловии замечание польского консультанта: «Эйнштейн мог, конечно, дискутировать с тысячами достаточно образованных людей» — применительно ко мне дела не меняет.


***

Пока читал трехтомник Неру, на протяжении без малого трех месяцев, время от времени возвращалось одно и то же:

Тринадцати-шестнадцатилетняя девочка, которой адресованы эти необычные письма из тюрьмы, моя ровесница. Вспоминая то время в своей жизни, завидовал, что у нее был такой отец — друг и учитель.

И еще:

Предпоследнее письмо к своей дражайшей (carissima — как это хорошо звучит!) он кончает такими словами:

«Таков день сегодняшний. Каким будет завтрашний, зависит от тебя и твоего поколения, от миллионов девочек и мальчиков, которые растут во всем мире и готовятся принять участие в этом Завтра».

Его девочка приняла такое участие, и неудачи ее, и очернение ее — не зная дела хотя бы более или менее точно,— воспринимаются... даже с болью. Помня отца ее, их учителя Ганди, их прекрасную Индию...


***

«Дневник Анны Франк».

Когда-то начал и не стал читать эту книгу. И теперь, читая, не мог — с одной стороны — избавиться от ощущения, что это все-таки литература, доведенная до такого вида редактированием, а с другой стороны — в памяти ожил рассказ П. (в партизанах Ш.) о том, как он, четырнадцатилетний еврейский хлопчик, с маленькой сестренкой прятался... прямо в лесу всю суровую зиму 1941 — 1942 годов...

Сегодня сдерживал себя воспоминанием о том, как Б., прочитав мой роман, не верил, что Алесь и Толя (читай: я и Миша) могли так рассуждать и тем заниматься в глухой западнобелорусской деревне. И еще — как обрушились было иные на мой показ плена в романе, пытаясь обвинить меня даже... в желании «обелить фашизм»... Вчера С. рассказывал мне про свой плен, плен красноармейцев, этапный марш по зимней Смоленщине, про голод, холод, расстрелы, расстрелы... Не так же было со мной, в тех лагерях, где я сидел.

Девочка Анна Франк пряталась не в зимних кустах, не с одним только истощавшим, тоже почти беспомощным братишкой, а вместе со всей семьей, в культурном городе, пользуясь помощью добрых людей. Девочка была грамотная и способная, может, даже талантливая. Горе было ее горем, и написать об этом она могла так, как и написала...

Приблизительно так? Не знаю. Ощущение неясности остается.

Что-то похожее... Ну, не похожее, однако тоже неясное ощутил после нашумевших полотен Савицкого. Что-то мешало, мешает мне сказать, что это — по-настоящему хорошо: так показать духовное превосходство жертв над палачами — подчеркнутой физической красотой тел и трупов... Очень хорош автопортрет, где красоты физической как раз нет, а сила духа — чувствуется.


***

Я не могу написать воспоминаний о Павло Тычине, потому что мало знал его, однако не забывается такая вот мелочишка, идущая от богатства, от теплоты его души. В лифте одной московской гостиницы мы случайно на несколько минут оказались только вдвоем, и он, намного старше меня, тоже уже не молодого и тогда, сказал с добродушно-наивной улыбкой: «А шапка у вас, Янка, яка хороша!» И шапка была обыкновенная, кроличья, только что новая, и сказать ему можно было что-нибудь другое, но и от этого мы тогда тепло посмеялись, и «доброй ночи» сказали друг другу — будто после куда более долгой и более серьезной беседы.

В этой связи мне припомнилась улыбка другого доброго человека — Николая Николаевича Ушакова, киевлянина русского, тоже намного старше меня. В Ереване, встретившись на улице, он спросил, где это я так хорошо почистил туфли. «Да там вон дед сидит за углом». А вскоре, когда мы уже всей делегацией собрались перед гостиницей, куда-то ехать, я глянул на ноги Николая Николаевича, и мы с ним, как заговорщики, весело переглянулись. Больше того: пожилой человек, отличный поэт, который немало сделал, получив за это куда меньше, чем заслужил, человек культурно-тихий, скромный — он сказал тогда, кивнув на свои туфли: «Даже неприлично, так блестят!» И молодо, весело улыбнулся!

Весной 1967 года студенты Одесского университета подарили мне (с множеством автографов) книжку избранных стихов Тычины. Приятное воспоминание,— и про ту «земляческую» встречу, и про светлый образ одного из современных украинских классиков, с которым я встречался очень редко, но значение которого понимал.

В Бресте, уже не при жизни Ушакова, я с хорошим чувством купил его избранное. Нет у меня автографа на этой книге, как нет также ни одного автографа Коласа, Тычины, однако уважение и любовь к ним, уже и с Ушаковым, и с другими настоящими, от этого не меньше. Книга Николая Николаевича тепло напоминает мне и ту улыбку его в осенне-солнечном Ереване, и светлое, апрельское утро в Киеве, когда мы со Стрельцовым шли себе, просто счастливо шли по улице и, будто в довершение нашей «беспричинной» радости, встретили Ушакова. Я поздоровался с ним, сказал ему несколько искренне дружелюбных слов, представил Михася, и все мы — каждый по-своему — приняли ту радость обычной и случайной встречи.

И вот я их помню, те улыбки старших, и мне даже мало этого, поэтому и захотелось записать.


***

Кончил читать начатый в Вильнюсе второй роман Пятраса Цвирки, «Мастер и сыновья». Еще только начиная, смеясь говорил Оскоцкому:

— Он моих «Байдунов» не читал, я его «Мастера» тоже, а вот же сходное есть!..

А теперь добавлю: особенно много сходного в образах его Кризаса, портного-весельчака, «Скворушки», и моих портных, тоже горбатых и мудрых, по-народному веселых, списанных с одного моего дяди Наума, правда, показанных менее интеллигентными, менее революционными, чем Кризас.

Солнце на кладбище Росса, цветы и люди, объединенные одним чувством. Встреча с друзьями старыми (Жукаускас, Ванаг) и знакомства с новыми. Выступление — от мысли, что вызрела дома, через волнение — к успеху.

«Юридическое обоснование». Роман «Мастер и сыновья» впервые переведен на русский язык и издан в 1968 году, когда я уже написал порядочно о своих Кризасах. А Цвирку, оказывается, упрекали в подражании «Кола Брюньону»... Общая любовь, общая цель, на общий наш человеческий стол.

Что же, доболеем Цвиркой до конца,— вчера сын принес мне из библиотеки «Франка Крука». Кто-нибудь может сказать: для двух выступлений — в Вильнюсе и в Москве — такая подготовка? Я сам у себя спрашиваю: этой привычной учебой своей, пожизненной — к чему ты готовишься? Да просто иначе не умею, не могу. И уже основательно и не первый раз убеждаюсь, что это пригодится, что это — нужно.


***

Кажется, скоро закончу слово о Мележе, хотя бы в первоначальном виде. Дошел до двух посмертных публикаций, съездовской речи и «Парсючка» и остановился: надо продумать, настроиться.

Из записей более чем трехмесячной давности, когда перечитывал «Минское направление»:

1. Налицо профессионализм, опытная рука, однако же и оживлять кое-где схему наново — очень нелегко.

2. Не все то, что нужно автору и роману, читается интересно, хотя бы с неким легким волнением, а если уж что читается — значит, оно нужно в настоящем значении этого слова.

3. Трудолюбивый, упорный, однако если бы не нашел своего — ничего не помогло бы. А с «Людьми на болоте» — счастливое сочетание: своя, заветная тема плюс трудолюбие, упорство, культура.

4. То, что мы, молодые писатели, когда-то, в сороковых — пятидесятых годах, читали друг друга в рукописях, а потом обсуждали коллективно, было и хорошо, и плохо. Хорошо — помощью другу, а плохо — подгонкой еще одной вещи под тогдашний стандарт.


***

Перед смертью, болея, он легко плакал, когда приходили друзья. Не говорил — не мог, а плакал. Слезами выходила не высказанная в жизни — в нелегкой жизни — доброта.

Вспоминая Алеся Пальчевского.

«Денет студентам, бедным деревенским хлопцам, я не давал. Говорил такому: «Иди, браток, ко мне, там тебя моя мама накормит». Она обычно варила много борща. Специально для этого».

Вспоминая Малышко. Перед телевизором. Концерт посвящен Майбороде, много произведений которого — на слова Андрея. Особенно «Рушничок» в исполнении Гнатюка, которого я — именно с этой песней — первый раз видел и слышал двадцать лет тому назад, в Киеве, где тоже, когда вступили скрипки, почувствовал высокое волнение.

«...Смех зрителей для меня ничто: каждый дурак может рассмешить. Я хочу видеть сквозь этот смех слезы.

...Меня никогда не впечатляла отвага укротителя львов — ведь, войдя в клетку льва, укротитель, по крайней мере, находится в безопасности от людей. А хорошо накормленный лев куда как более безвреден, чем люди. У него нет ни идеалов, ни религиозной, ни партийной, ни национальной, ни классовой принадлежности: нет, короче говоря, никакой причины, чтобы раздирать в клочья то, чего он не собирается съесть».

Читая Шоу.

Все это — в один поздний вечер.


***

Лучше всех зная, что с ним было и до чего дошло, он должен был бы с ужасом закричать, а он молчит и мы снова ничего не знаем.

Вспоминая, как выносили в последний путь — двух за неделю — Миколу и Алеся.


***

На днях, читая еще одно напыщенно-недалекое интервью, удивительно, в тихом счастье животворной скромности, ощутил всемирный коллектив честных работников настоящей литературы.


***

Читан А.П. Сергеенко («Рассказы о Л. Н. Толстом»), еще раз — который уже?! — вспомнил из растрепанного второго тома «Анры Карениной», который попался мне в 1932 году, как Левин выходил раненько с Лаской на охоту, а на небо был месяц — «кусок ртути»...

Воздействие простоты.


***

Вчера, когда мы воротились из города (я — после пяти минских дней), сено возле сарая запахло так необыкновенно, что подумалось: а написал ли я об этом в «Трижды про одиночество»? Детство припомнилось через запах сена. Мы же тогда приехали из Одессы как раз перед сенокосом, и этот запах обрушился на меня, пятилетнего, всей своей горячей силой.


***

В автобусе, слушая галдеж мужчин (некоторые после чарки), вспоминал прочитанное перед отъездом у Маковицкого, как Лев Николаевич, в беседе с Семеновым, говорил, что в сравнении с народом, с его работой, он — даже Он! — «говно, дрянь»... А мы? А я?.. Отчаиваться? Или просто лучше работать?


***

Пани писательнице нечего сказать, и в сборнике своих «новелл» она как будто скребется модными коготками по стеклу, по некой тематически мелкой, приблизительной путанице. С кокетливой, претенциозной усмешечкой превосходства, с надеждой, с расчетом на какой-то глубокомысленный подтекст.


***

Николас Гильен (из стихотворения «Фамилия»):

«Ибо я внук, правнук и праправнук невольника (стыдиться должен их господин)».

Фидель Кастро (из письма Алехо Карпентьеру):

«Много наград может поместиться на груди одного человека. Однако если он чувствует, что настоящее величие не может существовать в отрыве от общества, коллектива, частицей которого он является (...), тогда он заслуживает высшей, наиболее заслуженной награды: удивления, признательности и уважения своего народа»


***

Не терпится записать про Лужу, лесную, хуторскую деревеньку, не виденную с самой партизанщины. Уже и вспомнить не могу, и не узнал недавно, в какую хату мы, разведчики, справляя выходной, приезжали со своей музыкой. Лишь одна танцорка помнится хорошо, еще подросток, самая молодая из трех девок в хате, как она — в тяжелых сапогах и самодельном вязаном платье — вставала с пряслица и танцевала с партизаном полечку «Галку», под наши мандолину и гитару. Старательно, от души вытанцовывала, усердная и в этом.

В светлой хате моей троюродной племянницы — ее почти совсем слепая свекровь с палочкой. Пришла из своей хаты, что рядом с новой, сыновней,— с порога сказала «не добрый день», потому что уже раньше, на дворе здоровалась, а такое:

— Людские голоса послухать хочется.

В этом уже слышалось что-то народно-эпическое, а еще больше это послышалось тогда, когда она у меня, как про кого-то мне чужого, спросила:

— А как же там Вилита Грибиха живет?

И не удивилась, что это — моя сестра, что ее, тоже старухи, уже девятый год нет, а спросила:

— Да она в свою хату вернулась ли? Как ходила тут, бедная, при тех немцох, так говорила мне: «Ой, Жучиха, хоть вернусь ли я когда в свою хату?..»

И странно мне, чуть не жутко было от этой уже историчностипережитого нами, и хорошо, что и мы, наша семья, родня, принимали в народной жизни такое, как и надо, участие.


***

Если бы цветы летали, они были бы бабочками,— писал я. А у Андерсена («Цветы маленькой Иды») так сказано про бабочек: «Они совсем как цветы и когда-то были цветами».

Много ли у меня подобных «открытий»?

Что ж, открытое другими все не узнаешь, не учтешь, чувства повторяются, и бывает, что их нельзя не высказать.


***

Светлый, росный, величавый покой. Солнце уже высоковато поднялось. Из-за большого поля картофеля, из-за лесного клина, с «омшары» слышно сердечно, щемящее курлыканье журавля (не одного же!), а на телеантенну насело ласточек, которым теперь, когда они управились с детьми, есть время с самого утра погомонить по-соседски.

Хозяин отвел за Неман лошадь (сам в лодке, а лошадь — вброд) и, с обротью, в мокрых рыбацких сапогах, улыбается в ответ на мою радость, и про журавля, и про ласточек, и про все утро говоря: «Какая, Антонович, красота!..»

Теперь я, остановившись на гребельке, опершись «серединой» на обомшелый поручень, слышу еще и постукиванье дятла, и безыменное цвирканье какой-то птичьей мелочи и вспоминаю, как только что, идя вдоль Немана, на ходу любовался утками в заводи, слыша, как они плещут-хлюпают клювами.

...На опушке леса возле «омшары», где надеялся услыхать журавля поближе. Нет их здесь, не слышно. Только два тихих аиста, будто последних, потому что наших, деревенских, уже несколько дней не видно.

Снова, как и прошлым летом в это время, жалко, что так мало я пользовался окрестной красой, слишком много просиживал в хате над книгами... Недобор? Пусть повторяется — хоть на сто лет!

...А перед сном, в кровати, вздрогнул, отчетливо представив себя в длиннющем гробу... Потом сразу, почти отчетливо, вспомнились те поляки (много читал и слышал об этом) которым, после гестаповских пыток, перед расстрелом забивали рты гипсом

Что ж, «куда ночь — туда и сон». И для меня вот пришло оно — светлое утро. Однако же не надо и забывать, что́ нас, возможно, ждет, что́ нам готовят,— и во всю силу, на которую способен человек...

Припомнилось и кое-что из того, что пишется про войну теми, кто знает ее (скажем, Быков),— не просто лучшая или худшая литература, а память, живая кровавая память...

...Вчера с интересом прочитал энергичную книжку про Ленина-читателя и, прикоснувшись к такой впервые, будто и сам помолодел — для работы, для жизни.


***

Э. Капиев, «Фронтовые записки».

А если бы он не погиб,— неужели не печатал бы своих заметок? Неужели они тогда были бы менее правдивыми? «Доработал» бы он их или печатал бы так?

Все-таки он писал это, думал напечатать, не думал, что сам обязательно погибнет. Писал, потому что не мог не писать.

То отличное, настоящее между прочим, а то иногда и литература,— значительно хуже.

«В записную книжку надо записывать не факты и не пейзажи, а мысли. Мысли приходят и уходят бесследно, а факты остаются, их можно, наконец, выдумать, мысли же не повторяются, и то, что вчера волновало, ныне забыто и потеряно навсегда.

...Искренность — это бог честных натур, и молиться и обращаться к нему есть их насущная потребность, хотя они и грешили на людях сознательно или по нужде.

...Идешь, идешь — о, хоть бы в конце пути был Великий океан, в который можно бы нырнуть, очиститься от скверны, от лжи, от боли, от горя!..»

Читалось в эти дни охотно. Сначала Энгельс, «Происхождение семьи, частной собственности и государства», а потом Капиев. В удовольствие читалось, как будто не начитался за век.


***

В новых рассказах — оторваться от самого себя, от своей биографии, от тех «помню», «вспоминаю», в чем меня, переводя «Байдуны», справедливо упрекал Ковалев.


***

В том, что память слабеет с годами, тоже есть своя положительная сторона: давние письма и записи читаются с большим интересом.


***

Перелистывая «На каждый день».

Я это в свое время читал, как и «Круг чтения» и «Путь жизни». И подумалось теперь, что некоторые мои мысли (в записях), возможно, чем-то идут и оттуда...

А как разобраться, что это — только и только твое?

...И опять он, Толстой:

«Личное — субъективное хорошо только тогда, когда оно полно жизни и страсти».

Загрузка...