***

Звонок: «Ты говорил, что никого не поздравлял с Первомаем, хотел проверить, любят ли тебя. Я не писала тебе, но вот звоню и поздравляю с днем Победы. Пусть наши сыновья не знают войны!..»

Встретил на улице молодого, красивого, дюжего парня. И опять вспомнил давний рассказ, как две группы таких юношей, наши и немцы, встретились где-то на полях второй мировой войны и схватились — на ножах...

Вспомнил и своего, он будет тоже высокий, сильный и красивый — не только для меня. Неужели мы растим их для такой же страшной необходимости?..


***

Скромный музей Чорного в его родных Тимковичах. Первые книги, фото и фотокопии рукописей. Все это усиливает симпатию к писателю, углубляет понимание его невыявленного до конца, ограбленного жестоким временем творчества.

Милые, славные люди — учителя, особенно их директриса, стараниями которых создан этот музей, на средства, собранные школьной самодеятельностью.


***

Неприятно это и страшно — знать, что и сегодня, и завтра, и послезавтра у тебя свободные для работы утра, что ты должен работать, а — не можешь!..


***

Папа в больнице. Мама ходила к нему накануне Восьмого марта, и он там поздравил ее, подарил ей конфеты. А утром восьмого мама нашла на своем столике открытку от сына и сверточек. В свертке — флакончик духов, а на открытке (со счастливой парой над морем) поздравление, написанное рукой первоклассника и подписанное им с ошибкой — золотым ключиком этой новеллы: Твой муш Борис.

Я был бы рад написать такой рассказ. Сколько же улыбок вспыхнуло от пяти или шести (не знаю) миллионов страниц газеты, которая напечатала этот маленький «житейский факт»!..


***

Прочитал (в рукописи) «Сестру» Чорного. Неровно, молодо, однако же на многих страницах радостно встречаешь признаки... может, даже и гениальности.

Три писателя не смогли у нас по-настоящему развернуть свои крылья, не стали тем, чем могли бы стать, — Богданович, Горецкий и Чорный. Сколько бы они сказали о своем народе, сколько бы дали и народу, и человечеству!..

Пишу это при включенном приемничке, который стоит рядом. Немецкие дети поют по-своему о том, чтоб всегда было и солнце, и «мутти», и я. А потом включились дети польские. Из-за них и записываю, из-за двух простых, даже простеньких, но — хоть ты их в эпиграф — мудрых строчек:

Za górami, za lasami —

wszędzie ludzie tacy sami...


***

Волнует столкновение юных, тем более детей с действительностью. Их чистота, представление о том, как должно быть, и сравнение с тем, что есть. Их беда и наша вина, что они временами горько разочаровываются. Прекрасная тема!

Мы должны относиться к ним с великим уважением за эту свежесть восприятия, за эту чистоту, с великой благодарностью за это. Наша воспитательная работа должна очень внимательно учитывать эту чистоту.


***

«Лишних» лошадей колхоз сдал на бойню. Взрослых — с жеребятами. Один жеребенок убежал. Еще раз отправили — снова убежал. Люди взбунтовались — больше не дали. Стал он любимцем всей деревни, даже назвали Пестуном.

«Обаяние прошлого»? Любовь к живому существу? Просто жалость?

Тема для безыдейного рассказа.


***

В комнате, где жил Вольтер, весело подумалось: как же он мог философствовать в такой роскоши? Имея в виду, что его предшественники рождали мудрые мысли, скажем, в бочке...


***

Симпатичные и культурные немцы, директор и главный редактор ростокского издательства, обещали прийти и не пришли на встречу с нами в клуб интеллигенции, куда мы приехали за семьдесят километров, приодевшись, как на праздник. Не пришли и другие зарубежные делегаты «остзеевохэ» —финны, датчанка и швед. Они как будто встречались где-то с руководителями издательства, теми немцами, которые показались нам симпатичными и культурными... Что ж, Ларни дружит с Шолоховым, что ему мы. Что ж, симпатичным немцам неинтересно с нами... Нам было, впрочем, интересно и с теми, с кем мы сидели и хорошо, содержательно и весело беседовали. Дело не в этом.

Я просто хочу понять, наконец, хорошо ли это, правильно ли, культурно ли — делать только то, что тебе нравится, что тебе выгодно?..


***

Вспоминается тоска по жанру путевого очерка. Тоска подсознательная, первобытная, порожденная и грустью разлуки, и радостью первого большого, самого большого в твоей жизни путешествия, радостью познания мира. В дни моей юности некоторые новобранцы не спали в вагоне, записывая названия всех без исключения железнодорожных станций и полустанков на своем пути, а потом писали домой, сколько их было...


***

За большим семейным столом, на котором — роскошные фрукты, сидят две глухие армянские бабуси — Мариэтта Шагинян, писательница, перед которой стыдно за свою лень и невежество, и столетняя вдова Туманяна. Войдя в эту комнату, я увидел между старухами почти девочку, Беллу Ахмадулину, о которой слыхал так много всякого... Увидел, как она приняла похвалу такого судьи, как Шагинян, смущенно шептала старухе в самое лицо свое «спасибо», как поцеловала руку бабуси Туманянихи — с паузой, не от ума, наверно, а от сердца. В этой спичке есть божья искра. В этот момент я... чуть не подошел да не сказал, что вчера, услыхав похвалу Шагинян с трибуны, ее слова о том, что переводы стихов Туманяна, сделанные Ахмадулиной,— гениальные, я ночью читал их в гостинице, искренне удивляясь высокой культуре.


***

Не будьте смешными, хлопцы!..

Так хочется сказать некоторым литературным чиновникам, вспоминая, как они ведут себя в людях, за границей или даже в другой республике — тихо, скромно, угловато,— и как дома: фанаберисто, напыщенно, будто мстя своим гостям за ту свою скромность, позируя перед теми, у кого были обыкновенными, рядовыми гостями.


***

На каком-то из заседаний нашего президиума один из «ведущих» прокряхтел: «Не пишем мы теперь, товарищи, о деревне...» Голос с места: «В сороковых годах все сказали!..»

Много сказал тогда и я... Теперь вот подумал про задуманное «После дождя», и страшно, зябко, как бы не вышло чего-нибудь вроде «Оделись инеем березы»... Вспоминаю время, когда писал тот рассказ. У Миши, в прекрасных рабочих условиях, в хорошем настроении, после «Стежки-дорожки», которой никогда, наверно, не буду стыдиться, после бесед с Мишей, человеком тонкого вкуса и светлого ума, с хорошим чувством фальшивого и смешного. А вышла у меня неудача. Как? Почему? Как застраховаться от этого? И застрахуешься ли, если тянешь на неполной правде, замалчивая то-се из расчетов, для настоящего литератора непригодных?..

Ох, эти расчеты!.. Перечитал на днях «Млечный путь» Чорного. Вначале и в середине — просто здорово, поэтично и глубоко, а конец, «на потребу дня», испорчен...


***

Сел к столу, выбрал из моего «темника» пять — как будто выношенных да вылежанных — тем для рассказов и... почувствовал, что сегодня не пойдет, силой не возьмешь. И вспомнилось народное: «Хватай, пока погода». Пиши, делай побольше черновиков, набросков тогда, когда пишется.


***

С Тадеушем Ружевичем. После моего звонка ему накануне и нашего знакомства утром. Я был настойчивым, чуть ли не до назойливости... Или, может, мне так только казалось? Я его разбудил стуком в дверь, однако же об этом стуке в 22.00 у нас была договоренность. Было у меня и опасение, что вот он мою искреннюю писательскую заинтересованность его прозой примет за заинтересованность переводчика. И поэтому был «срывчик»: после того, как он сказал, что у него несколько десятков книг на пятнадцати языках, я не выдержал и похвалился (не думай, что я тебе переводчик!), что у меня их около девяноста и на двадцати языках... А в остальном было интересно. Когда же он начал, естественно и душевно о том, что мы, писатели, должны воевать против ненависти, за дружбу между людьми — было и радостно.


***

Совещание наше — межреспубликанское.

И как нам не стыдно все еще знакомиться друг с другом... через двадцать пять лет после войны. Как мало мы знаем друг друга! А есть же что познавать и что знать. Прежде всего — у наших нынешних хозяев, литовцев, близких нам и все еще таких далеких»

Так я и сказал в своем выступлении. Коротко.


***

Вчера ужинали с N., и он сказал, что я должен писать беллетристику («два исторических рассказа»), ибо лирико-мемуарные записи — это «вторичное», это как будто между прочим.

Он, возможно, прав в том смысле, что эту книгу мне не надо делать специально, даже в малейшей степени придумывая мысли и чувства, не надо считать, что она — моя единственная.

А с другой стороны, он не прав, потому что я — прежде всего — должен делать то, что должен, в чем сам ощущаю потребность, в чем вижу свой долг. Почему это он лучше меня должен знать, что мне надо делать? Плохо было бы, если бы я знал это, про себя самого, хуже, чем знает он про меня.


***

Перечитываю «Никогда не забудем».

Видно, как те рассказы дорабатывались, со всеми «беллетристическими» напластованиями. А потом блеснет что-то неповторимое, талантливо-детское — даже за сердце возьмет. «Я четыре дня ничего не ела, только воду пила». «Назавтра нас пытали — сначала маму, а потом меня». «Немецкие дети на нас плевали, а мы сжимали кулаки в своих рукавах»... С какой охотой прочитал бы я черновик этой книги!.. А еще лучше — послушал бы рассказы тех детей!.. Редакторы-обработчики нашпиговали живые, корявые, с золотинками жизни (талантливость правды!) рассказы детей, которые не совсем еще отошли от ужасов войны,— нашпиговали со щедростью слабого чувства художественности разными словами, модными в то время, одели ту детскую непосредственность в литературный ширпотреб...


***

Как это схватить и передать,— что живут люди, каждый на своем месте, знают только свой язык, не знают другого и считают, что это — ненормально? Как чувствует себя простой, порядочный человек — вот что особенно важно. «Как же это так — такой хороший, свой, а нельзя понять его, нельзя с ним поговорить!..» Зачем эта — хотя и вполне естественная — преграда? В преодолении ее — счастье, будущее, то единственное, ради него стоит жить.

Думал об этом, стучался в это чувствами уже не однажды. И сегодня, теперь, поздно вечером, читая книгу о Кольвиц, опять подумал, опять ощутил...


***

Неужели я первый проявляю такое нахальство — печатаю то, чему лучше было бы появиться после моей смерти?

Думал так несколько дней тому назад. Об этом подумалось снова, теперь, когда читал записи Пришвина.


1970


Читаю Горецкого, «Историю белорусской литературы». Какая страшная красота: «Матухно, зезюлихно, утухно, панюшко, сподарыня, солнце, месяц, звездухно, дай крошку хлеба!» «А коли варева просили, говорили так — сподарыня, перепелочко, зорухно, зернетко, солнушко, дай ложечку дитятку варивца сырого!»

А я в то время, в тот страшный голод 1602 года, невольно переношу своего сына, и все становится еша более понятным и ужасным.


***

Юбиляр, выступая со «словом благодарности», катался как сыр в масле, с непонятной смесью наивности и нахальства любовался сам собою всенародно. Кто-то когда-то сказал ему, что незнание его творчества, творчества юбиляра, «равно невежеству», и вот он это «процитировал»...

А я вспомнил, как прошлым летом, в Ереване, сегодняшний именинник вышел со своей знаменитой тросточкой на чужую юбилейную трибуну, несравненно более высокую, и со своей нахальной, перекормленной наивностью или наивным нахальством, из-под академической шапочки, с улыбкой заявил всему миру, от Швеции до Сирии, что он, видите ли, ничего из Туманяна не читал, однако вот приехал тоже...


***

Юрка Гаврук, которого я в Москве поздравил с успехом, принес переведенного им «Гамлета» и избранное Гейне, где тоже есть его переводы. Позавчера вечером, читая «Германию», как-то по-новому, по-зрелому да мудрому, как сказал бы про кого-нибудь другого, думал о нашей настоящей радости слова — родного художественного слова. Единственное, что надо и мне, что дает смысл и моему существованию.


***

Пока будут у меня недостатки — ты будешь поучать меня, а как только я возьму себя в руки — мне с тобой... просто не о чем будет говорить.


***

В польских газетах почему-то охотно читаю сообщения милиции: поиски преступников или погибших, с портретиками, на которые хочется посмотреть, подумать об этом человеке.


***

Читаю рукопись перевода своего польского сборника. Издание его — событие для меня не просто приятное. Таким вот образом и мое прошлое, с моим участием в польской жизни, с польской тематикой моих произведений, становится неотъемлемо составной частью моего писательского пути, дополняет его должным образом, обогащает, углубляет его смысл, придает ему — так необходимую сегодня — интернациональность.


***

Конечно же, это — не работа, однако и не пустая трата времени, это великое счастье, что ли... Вчера поздно вечером читал «Мертвые души», сначала в оригинале, а потом в польском переводе. И хорошо было, и насмеялся еще раз, с удвоенным удовольствием, с каким-то более широким счастьем, чем бывало над Гоголем раньше. И потому, что это — Гоголь, которого я так давно люблю, и потому, что переводчик — Броневский, что здесь и Польша, поэт и страна, к которым я не безразличен. И какой-то широкий смысл и подтекст. Как тогда, когда я заплакал, читая «За что?» Толстого в издании для польских школ, с польским предисловием к оригиналу, с комментариями профессора N., белорусского парня на польской научной службе.


***

Пишу, оторвавшись от новых стихов Танка. Не такие уж они на этот раз выдающиеся, просто его стихи. Радостно уже и то, что поэтичную, веселую душу не завалили суетой обязанностей и чинов, не слишком-то связанных с поэзией. Это видно и в слове, и в смехе. Это почувствовал я в нашей позавчерашней поездке по Новогрудчине с Самуилом Малько... Чудесный сентябрь!.. Скорей бы уже мне с Максимом избавиться от нелегких служебных взаимоотношений, а остаться в мыслях друг о друге, в разговорах друг о друге и меж собою — только поэтами!..


***

Поднимаясь вверх по свентокшицкому серпантину, по асфальту, на легком «Фиате», подумал о том, как здесь когда-то ходили иод конвоем... Вспомнил и N. Страдать здесь, в этом кульминационном месте страдания, быть борцом, а потом превратиться в старого, пошлого деревенского пьяницу... Только ли он виноват в этом? Однако же и он — тоже. Думалось и о том, что и здесь, и на Соловках близкое соседство каторги не мешало когда-то сентиментальной набожности, разговорам о некоей любви к ближнему. Оправдание — классовая и национальная основа этой религиозности, основа, которая оправдывает все.


1971


В поисках рабочего настроения, приведя в порядок одну из миниатюр, начал листать свои заметки и наткнулся на слова Ван-Гога: «Нет ничего более художественного, как любить людей». Вспомнил слова Павла Железняковича над гробом его Сусанны: «Она любила людей, любила цветы... Низкий поклон вам, люди, что вы пришли проводить ее...»

«Он — гуманист»,— с гордостью за нашего друга говорил мне N. Однако не дал мне вслух, всем сказать это — «она любила людей». Как бы не подумал кто-нибудь, чего доброго, что гуманизм у бедного, мужественного, мудрого Павла — абстрактный?..


***

«Шведский домик», где была написана «Золотая роза», закрыт на ремонт. И нельзя погреться возле того огня, что пылал в камине ему, Паустовскому. Я посмотрел через стекло дверей и в темноте увидел какие-то матрацы, стояком... И подумалось под соснами, сегодня тоже тихими, что надо и мне отрешиться от моей глупой службы и ездить да писать. Сказалось даже самому себе: «До шестидесяти. Если даст бог дожить...»


***

Приятно было познакомиться вчера с Зосей, женой Мартинаса Вайнилайтиса. Смотрели ее иллюстрации к детским книжкам. Хорошо. Еще более приятно было от того, что это она, как я узнал только здесь, делала обложку к моей литовской «Зеленой школе». Будто родство. А почему и нет?

Что-то похожее ощутил на днях, увидев на книжной полке у Ванага, среди переведенных им книг, и мой роман.


***

Читаю дневник Налковской — неожиданно, однако когда брал, как будто предвидел хорошую книгу.

Удивительная тайна, загадка того, что писалось для себя, а осталось для всех, в том числе и для меня, в то время, когда это писалось, молодого, тоже со своим миром, деревенского парня. Особенная... если не радость, так приятность еще и в том, что я уже был тогда достаточно взрослым, по мыслям, чувствам и по жизненной нагрузке, что я был участником тех событий, которые были горькой судьбой и героизмом ее народа.

Кто-то может сказать, подумать, что в то время, когда в мире происходили события решающей важности,— она была занята только своим, личным... А это личное так волнует, кажется таким нужным, видится таким человечным, правдивым.

Местами это, даже в описании природы или того, как запрягают лошадь, звучит во всю художественную силу.


***

Улита лежала еще не в гробу, а на топчане среди хаты. Моя страдалица сестра, такая же старенькая, высохшая, как некогда мама в свои последние годы. За окном стоял светлый мартовский день. Еще на тракте, выйдя из автобуса, я услыхал первого жаворонка. А здесь, на столе, горит большая свеча, воткнутая в стакан с житом. Под неумелое чтение псалтыря, против светлого окна, тихо и неугасимо, с особым значением, горит огонек.

Присев рядом с Ганной, самой старшей из всех нас, семи братьев и сестер, совсем уже дряхлой, глухой и почти впавшей в детство, чуть ли не весело безразличной ко всему,— я не плакал. Что ж — и пожила она, наша Улита, когда-то голосистая, боевая, смолоду овдовевшая в годы войны — партизанская мать, а потом и лекарка, пользовавшая травами, и, как теперь подумаешь, умная, по-народному неутомимая, когда надо было встретить жизнь или проводить ее «на тот свет»,— что ж, и стара уже стала, и настрадалась, особенно в последнее время, от рака, и только уже в смерти могло прийти к ней избавление... И я — не плакал.

До тех пор, пока в хату из кухни не вошла наша тихая, милая Лида, с которой мы вместе приехали. Внесла белый цветок каллы, который, оказывается, привезла в своей тяжелой сумке, вынула из целлофана и — как второй огонек бессмертия — положила его, теперь особенно живой, свежий цветок, на белую подушку, рядом с высушенным болезнью лицом ее тети, которую помнит только старухой, начиная с партизанской землянки...

Снова припомнился Коцюбинский: всегда оставаться художником — неужели за это надо просить прощения?..


***

От простого, обыкновенного, будничного — к историческому, к тому, что определяет место твоего городка и его окрестностей в истории страны, Европы и, как в случае с Домейкой,— всего мира. Как приятно это познавать! И снова приходит волнующее желание — написать что-то связанное с родными местами.

Читаю дипломную работу земляка о Мире.


***

Чудо книги ощущаю снова, читая Щедрина, которого я так мало знаю и который так по-современному звучит во многом сегодня.


***

Миниатюры Штриттматера.

Читая, вижу, что здесь главное лицо — сам автор: как он видит то, о чем говорит.

Неужели у меня — то же? Другим, со стороны, это лучше видно. А наше дело — ощутить внутреннюю потребность говорить именно так, не иначе.


***

Когда я писал о нашей детской литературе для украинского сборника, взял первый том Танка, чтобы проверить цитату из «Сказки про медведя», раскрыл его и — будто улей открыл,— так дохнуло настоящей поэзией.


***

Такая приземленность, такая унылость, как будто автор писал этот роман не сидя, а стоя на четвереньках.


***

Дневник Чорного. Семнадцать страниц машинописи, а как же много сказано, как глубоко, как человечно!

Ему было бы... только семьдесят. Как это хорошо было бы — зайти к нему или хоть встретиться с ним на улице!..


***

Из того, что люди знают о самих себе, только незначительная часть остается в истории, в литературе, в музыке. А остальное — вместе с каждым из них — уходит в землю.


***

Ездил с молодыми участниками семинара в Москву, впервые посмотреть кабинет и квартиру Ленина.

Раздражает вопрос: «Ну как, понравилось?» Неуместен он в таких местах, где испытываешь высокое волнение, конструктивно, решающе думаешь о жизни, где есть на что примерить и себя, и то, что вокруг...

Карты фронтов, телефоны, книги в кабинете. Зал заседаний. Цюрупа, любимец Ленина, нарком продовольствия, которому здесь стало плохо и врач увидел, подтвердил, что это... от голода. Кухонька, в которой они, маленькая семья, ели, «когда не бывало гостей», в которой Ильич, поздно вернувшись с какого-нибудь исторического заседания, перекусывал общенародной нуждой.

В зале заседаний, который действовал до 1958 года, думалось о том, что он видел после Ленина, этот зал, а в комнатах женщин, жены и сестры Ильича,— как отзывалась их женская нежность на те суровые, мужественные решения, которые ему доводилось принимать. У Надежды Константиновны как будто меньше этой нежности — строгость во всем, а у Маняши, Марии Ильиничны, даже наивные вышитые салфеточки на белом, в полотняном чехле, диване.

Дорожные сундуки, особенно тот, что побывал в Шушенском.

Портреты над Маняшиным столом,— мужество старшей сестры, благородство их матери.


***

Приболел, поэтому много читал. И вспомнил слова норвежской уборщицы, перечитав их в блокноте:

«Единственное, что приятно в этой жизни,— это сознание, что есть люди, которым приходят в голову те же мысли, что и тебе, и которые переживают то же, что переживаешь ты. Они пережили тот же страх, убедились в бессмысленности страданий и уничтожения. И тогда ты не чувствуешь страданий и одиночества. Благодаря литературе — Душе мира...»

Есть две причины, из-за которых я записал это.

Первая — письма людей, которым нужны мои книги, а писем таких я получил в последние дни несколько.

Вторая — не работается... Начитался всего, а сегодня уже и своего, получив, наконец, польскую книгу. И хочется хоть что-нибудь делать.


1972


Вчера должен был записать.

Внучка спала, а рядом с ее светлой головкой, на большой бабушкиной подушке, лежали ладошками кверху две руки. Подумалось, что с этим счастьем, счастьем детского мира, я хорошо знаком, и здесь меня добрая доля не обминула. Свои, а перед этим братние, что вдохновили не только на повесть «В семье»...

Неужели еще буду писать для детей и о них? Как это было бы хорошо!


***

...А за окном, в солнце — тихий лес, сосны и ели, вершины которых отряхнулись от снега, а ниже — все в снегу. И тихие, будто притихли нарочно. Скворечница под белой шапкой — сказочный домик, возле которого на днях вертелась белка.

Внучка вспоминается, и старость, что от горечи ошибок, от жизненной грязи так охотно тянется к чистому, поэтичному миру детства.


***

Записать свое мимолетное настроение, ясное и приподнятое, как в «Еще раз первый снег», или настроение нескольких дней, как в «Трижды про одиночество»,— неужели это не искусство?


***

«Все мы полосатые»... Эту полосатость вижу хорошо и у самых близких, у друзей. И хочется, чтобы кто-то из них сказал и мне про мою полосатость. Вот если бы Володя был теперь здесь — так бы, кажется, и попросил: «Может, поговорим о моих недостатках?..»


***

Он еще стыдливо ласкается ко мне, а прочитал уже «Войну и мир», «Анну Каренину» и совсем недавно «Преступление и наказание». Сравнивая Льва Николаевича с Достоевским, говорит: «У Толстого такая же самая глубина, только вода потеплее». Приятно быть отцом взрослеющего сына.


***

Читая в довоенной литературной энциклопедии о юморе Шолом-Алейхема, почувствовал, что юмор такой, здоровый, мог бы писать и я. А потом, с наслаждений читая «Чрево Парижа», ощутил что-то вроде эпического голода. Ибо давно уже, видно, я слоняюсь по улицам голый, «светясь» своим «я»...


***

...И не свои друзья-подружки,

А доносясь издалека,

Трубило радио частушки

Насчет надоев молока...

Читая это у Твардовского, вспомнил, что видел на Серебрянке весною, о чем с грустью думал тогда.

Полька, старая, примитивная, однако нужная — полька уже не там, где она родилась и жила в своей независимой, самодовольной тщете, не на деревенской пыльной улице, не в душной хате, даже не в сельском клубе, а здесь — в микрорайоне миллионного города. На нешироком асфальте между домами и детской площадкой. И танцуют ее, пошехонскую польку, на городской свадьбе, вместе с молодежью, которая через школу, завод или институт «вышла в люди»,— танцуют дядьки и тетки, которые и не думают о том, что надо укреплять колхозы, стирать грань между деревней и городом, сидя в деревне. Свою грань они стерли, переехав сюда, и имеют на свой век и на свой кругозор достаточно веское оправдание: «И я, как все люди, живу один раз, и здесь же, в городе, тоже советская власть»...


***

Один пошляк снят с высокой должности по самому обычному поводу — залезал в народный карман, оформляя себе гонорар за чужие «высокоидейные» статьи. Второго дурака будут на днях снимать, тоже с выговором. А ты вспоминай, как этот второй добивался, чтобы перед первым покаялся в своих «ошибках» чистый, умный, талантливый третий... Вспоминай и радуйся, что ты не послушался второго, не согнулся перед первым, а остался с третьим — остался тем, чем надо быть.


***

Не поехал на московский пленум, а теперь завидую Адамовичу, который был среди тех немногих, что возлагали венок на могилу Твардовского. Завидую также, что у него, Алеся, есть фото Александра Трифоновича с одним только словом: «Спасибо».

У меня — только книга его жизни, все, что им написано. А цветы под его имя и я кладу так часто...


***

Слушая тихую музыку песни «Вечер на рейде», вспомнил, как ее в партизанской землянке певал старик Иван Кириллович, как на лагерных нарах, в плену, Михась Василек любил петь в темноте «Извела меня кручина» и «Выхожу один я на дорогу»... Вспомнил и подумал, не написать ли об этом... А на днях снова вспоминал его, Михася, наши с ним любимые песни,— когда слушал по радио передачу «Паустовский и музыка», где была также и наша «Выхожу...».


***

Читал Твардовского (про Исаковского и Маршака) и думал, что уже никогда не скажу ему о своей любви и своем уважении, что он от нашей любви и нашего уважения имел очень мало, такой ничтожный процент причитающегося.

Так было на днях. А теперь вот, ночью, вспомнил, как в прошлом году из Дубултов писал Троепольскому, спрашивал, а знает ли он, Александр Трифонович, как много нас любит его?


***

Зачем это — под старость ярко, остро видеть в прошлом все, что сделано было тобой не так? Кому нужна эта боль? Сам былого не вернешь, не поправишь ничего, а другие, — каждый живет и будет жить по-своему, со своими ошибками сначала и своей болью после.


***

Ты выстрадал, вынянчил новую книгу, с муками издал ее, а они, рецензенты,— молчат, как будто ты сделал что-то непристойное, они же, как люди культурные, делают вид, что в их присутствии ничего не случилось... Ну разве это легко?..

***

У таджикских писателей, особенно у старейших, отношения к своим обязанностям традиционно чистые, высокие,— служение. Устод, муаллим — эти неписаные звания, подобные обращения к ним воспринимают они как должное, хотя и пишут некоторые не слишком сильно. Зато уж если хорошо, так хорошо.

Что-то близкое к этому я ощутил, читая «В лачугах кустарей» Хасана Ирфона, о котором здесь узнал, что он слепой, и которому, наверно, надо будет из дому написать в Самарканд.


***

Молодой талантливый эрудит начал горячо доказывать, что наивысшей ступенью развития человечества была... эпоха греческого рабовладельчества. Его мысль оспаривали, тоже с молодой эрудицией. А я спросил лишь, на какой стороне он хотел бы в то благословенное время находиться?..


***

Ты не делай ничего, год за годом, и жди, что тебя еще и хвалить будут... За что?

Тщеславие — похуже похоти: оно остается и в немощи, до самой смерти, чем дальше, тем более капризное, слепое, отвратительное.


***

Вчера подумал, что имею право быть довольным собою за то, что в отношении к Мележу нисколько нет у меня дурной зависти: я — с теми, кто искренне рад за него и, как говорится, за нашу литературу.


***

«Наболгариваясь» как можно больше, читая вчера стихи Вылчева, выбирая переводы Бородулина (талант — все-таки талант), читал немного и других поэтов; выбрал из зарубежного шкафа моей библиотеки все болгарское (его оказалось очень немного), чтобы прочитать после; смотрел во «Всемирной истории» про войну 1877—1878 гг. и перечитывал «Четыре дня» (нет, недаром я когда-то полюбил его, этот рассказ!); читал биографии Ботева, Левского, Елина-Пелина... А потом, почти случайно, купил в магазине «Дружба», как будто авансом для внучки, которой покупал кое-что с картинками, «Сказочный мир» Ангела Каралийчева и... хорошо зачитался.

Сколько неиспользованных возможностей! — невольно думалось о самом себе. Мог бы и я, «не мудрствуя лукаво», писать такие солнечные, очень нужные вещи.


***

Едем полем, лугом, лесом, в солнце и в пыли,— чтобы снова найти что-нибудь из того, что не должно погибнуть.

...Такой прекрасный мир, а мы все вызываем из прошлого мрачное.

Озеро Нещарда, словно кижевские зеленые заводи, только не солнце, как там у нас было, а серый день.

С севера — туча. Гамак внуку сделан из порванной рыбацкой сети. А в старых катерах так здорово играть, про запас наигрывать светлые детские воспоминании.

...Надо учиться у народа неторопливости в труде. Снова засела наша машина, и проводник спокойно пошел в деревню за трактором.

Пишу в предвечернем солнце, на окраине неведомой мне деревни, в траве лесной долины. Место это вижу первый и, может, последний раз в жизни. Слышу — скрипит коростель. Впервые нынче вступает он в мое начало лета. Прекрасная земля. Так что же ты, браток который из этих мест, так сухо пишешь про ее красу?..

...С новой силой ощутил, представил себе приход немцев,— глядя на россонских юношей и девушек, гулявший по улице городка в солнечно-счастливом настроении! Такими были и те, кому летом сорок первого довелось становиться героями, гибнуть, терпеть наглые издевательства захватчиков.

....Лесная деревенька, до которой мы добирались по бездорожью. Еще одно ужасное открытие, еще один очаг сопротивления и юдоль печали, которые мы воскрешаем — чтобы тревожить живых.

Записываем на кухне, а над нами на стене портреты — Пушкин и Лермонтов. Ужас меряю по ним — будто они слушают это все в мудром оцепенении.

«У вас кто-нибудь учится?» Слезливая бойкая бабка: «Нет, это мой старик все читает».

Старик (после, когда пришел) рассказал, что в ту войну был в немецком плену, а в эту брал Берлин. Сдержанно похвалился медалью.

...Во вступлении к нашей книге.

Это — далеко не все, о чем надо рассказать, это наша первая проба, первое слово о великой трагедии народа, об античеловечной сущности фашизма.

...Не удивительно, что потом, засидевшись дома, бывает грустно: мало нового. А здесь все меняется и меняется — каждый день, каждую минуту... И все еще жива жажда открытий. Одну только свою Беларусь надо познавать да познавать, чтобы увидеть, услышать, осознать, где ты находишься, что тебе надо делать.

...Встречи с народным горем тех дней, с множеством настоящих подвигов, которые надо выводить из неизвестности, мучают суровыми укорами — как мало ты сделал, и учат скромности, чувству долга.

...Дай нам, боже, сделать нашу книгу хорошо!.. За свою часть возьмусь, кажется, по-настоящему, не жалея для нее ничего. Сделать книгу не скучно-документальной, а живой, полной нашего сердца и опыта.


***

Устали за июнь. Не сами по себе, а — в первую очередь — для дела устали, и Минщину откладываем все-таки на следующий год. Нам нужна новая свежесть восприятия, ибо безразличие — грех, преступление в этом деле, нельзя с притупленным чувством подходить к тьме-тьмущей страданий, поросших травой, покрытых более или менее удачными памятниками, и тех страданий, которые все еще живут в словах и в глазах такого множества наших людей.

Спланировали нашу книгу, поделили работу. Много будет ее, очень много, и надо делать ее с полной отдачей.

Уже на Витебщине я почувствовал, что книгу нашу начинаю видеть.


***

Печаль полей и равнение на вечность. Это — глубинное, что чувствую здесь, в Полужье. Особенно остро ощутил это вчера вечером, когда при низком месяце возвращались из Малосельцев.

А сверху, верхние ощущения — запахи и цвета летнего расцвета, встречи с близкими людьми, обязательные угощения. Лучше всего мне — с детьми и «меньшими братьями», которые здесь так близки к человеку.

Надо раньше вставать и больше работать.


***

В предисловии к моим миниатюрам:

Большая часть их написана без мысли о том, что все это будет печататься в таком виде. После я уже боролся за непосредственность, все еще кажется, что в основном — успешно...


***

Енисей.

На палубе, с книгой Диккенса — Галя, инженер-лесотехник. Худенькая, с приятным лицом девушка, ровесница моей младшей. Ничего не надо, кроме удовольствия чистого общения. И это так славно. Всем нам с веки интересно.

...Ищу и хочу уловить отправной пункт к теме, которая давно наклевывается,— общность людей, проявляющаяся в мимолетных, случайных встречах, которые не повторяются. Чистота отношений, прикосновение лучшего, что в нас есть, момент, время наивысшего напряжения души.

А может, так вот и писать — оттолкнувшись от этой русской Гали с ее Диккенсом?..

Говорили мы об этом с Сашей Адамовичем, а тут вдруг Аврамчик крикнул:

— А вон грузовоз Галиного брата!

Она сказала нам вчера, что брат ее плавает здесь, назвала даже «имя» и номер того грузовоза.

Что ж, и еще один из нас, теперь Микола,— «как маленький».


***

Капитан нашего теплохода — седой и скромный, чуть ли не стеснительный Николай Николаевич. На литературной встрече в салоне нас с Адамовичем попросили рассказать о нашей книге, а он, наш хозяин, взяв слово, начал про бывшие здешние «перевозки»...

Мы уже за полярным кругом. Все та же большая, серьезная вода, чистое небо и только уж тундра, вместо тайги. Берег — «террасами»: от паводков.

И вспоминается, как вчера капитан, зайдя к нам в каюту, говорил о красоте северного сияния: «Стоишь, окоченеешь, а глаз оторвать не можешь...»

Это ему — за чистое сердце, такое видение красоты.


***

Вчера — день без строчки, даже такой, как позавчера. Можно только смотреть на бесконечную водную гладь, охотно жмуриться и даже нарушать режим — спать днем. Впрочем, такой отдых нужен, наверно, и мне, и мне полагается.

Знакомство с краем, даже с самим Красноярском — очень приблизительное. Только ГЭС, которую нам хорошо показывала толковая, приятная секретарь Дивногорского горкома. Мощь и краса, что выступили из густой мглы (ночью шел дождь) погожим утром.

О Сибири еще не написано — равного по масштабам ее грандиозности...


***

Над вечным покоем воды и зелени вокруг нее, под чистым небом — пустой павильон, в котором была «увековечена» одна простая изба... Штурман рассказывал, что избу эту растащили на курятник, а когда-то пассажирские суда останавливались здесь на два часа — обязательная экскурсия.


***

Над мелколесьем там-сям торчат лиственницы. Их видно и без бинокля и в бинокль. Лесотундра, яркая зелень.

Дети — и за полярным кругом дети.

Чайками я восхищался и на Черном, и на других морях. Однако теперь вспомнились черноморские.

И енисейские, заполярные радуют так же молодо.


***

Дудинка.

Как это писать о Белоруссии, однако — для всех?

Об этом думаешь вдали от дома, всегда и хорошо. Хотя временами и с грустью.

...В вертолете над тундрой.

Глобальность — уже банально, но — правильно. Вот и здесь я думаю о моей апрельской Болгарии — полнее ощущаю и слышу ее.


***

Какой огромной книгой — целой вселенной — она казалась мне в детстве, а теперь глянул и удивился — каких-то шестнадцать авторских листов!.. «Детские годы Багрова-внука».


***

Молодой ученый-оленевод, который сопровождал нас в тундре и был там вполне на своем месте, вечером зашел к нам в гостиницу и, среди поэтов да бутылок вина, вызывал жалость своими претензиями на поэзию. Слушая его, я устало, радостно думал: «Как это хорошо, что я не пишу стихов!..»


***

В самолете. Еще о глобальности.

Наша Земля, окутанная такими чистыми облаками, издали могла бы казаться белой розой.

Под нами все еще Енисей.


***

В вагоне, по пути в Светлогорск.

Цену простых вещей, силу любви к земле,— с ее красой, и хлебом, и трудом, которого она, земля, требует от человека,— это я понял и убегая из плена... Не так понял, как почувствовал тогда — очень сильно! И это не прошло бесследно.

Здесь, в бывшей Восточной Пруссии, в ту же самую пору года, вспоминается это ярко и до самой глубины.


***

Когда мы подошли к свежей еще могиле последней из моих сестер, N., показав на венки, стоящие над могилой шалашиком, сказал: «Во наша баба как построилась»...

Что должно было произойти — произошло. В таких случаях боль по-народному унимают словами: «Дай нам бог дожить до такого возраста». Она прожила семьдесят восемь. Наверно, и в ее годы не захочется умирать, однако со стороны, объективно такая смерть воспринимается спокойно.

И это «построилась» записываю как что-то непобедимо народное. Как только услыхал его, так и «подтолкнуло» сразу, как всегда бывает,— сигнал.


***

Думал об умении пользоваться паузами. Но только на застольях веселых, но и на грустных бывают такие паузы, прежде всего перед началом печальной необходимости, когда мужчины рассядутся во дворе, кто на чем, и начинается очень интересный разговор, иногда с более или менее сдержанной остротой и улыбкой, а иногда и совсем свободно, вроде не на похороны собрались.

«Кабы не потешился, так повесился б». В этом — вековая мудрость, некое бессознательное возвращение к детству, к его беззаботной искренности и непосредственности.


***

Смотрели с сыном Олимпиаду, и тяжелоатлеты напомнили нам гоголевского Собакевича: «средней величины медведь». Все дело в этой «средней величине» — в этой неуловимой точности мастерства, почти таинственной, неразгаданной и вместе с тем такой притягательной, «заразительной», живучей, что вот мы хохочем, а имя нам — легион. Какой заряд здоровья пущен в жизнь — всюду и надолго!


***

Толстой — великий для нас, а для самого себя, чтобы жить, работать по-настоящему, ему необходима была скромность — предпосылка, залог движения вперед. Если бы он сам думал о своем величии, как думаем об этом мы,— что тогда было бы?..

С меньшими по рангу писателями, получившими признание читателя и официальную похвалу, с некоторыми из этих меньших случаются вещи... не очень приятно пахнущие. За одного из них мне было на днях неловко. Еще раз вспомнилось меткое: пчела сама наносила меда и сама в нем топится...

Черт возьми, неужели это закономерно, естественно? Или прав все же тот, с кого началась эта запись? Он однажды писал, что соблазны существуют для того, чтобы с ними бороться: тогда будет равновесие, необходимое для более или менее правильной, нормальной жизни.

***

Слушая наивную песню колхозного самодеятельного хора, подумал, что можно не быть Шаляпиным или Паганини, однако любить песню и музыку, быть певцом или музыкантом, быть нужным, незаменимым, приносить людям радость,— там, где нет лучшего.

Что уж тут говорить о дилетантстве? Неужели оно когда-нибудь исчезнет?


***

Читаю о Рерихе. Думается, что, пожалуй, это не так уж — относительно — и мало, чего я добился самообразованием, однако как же это ничтожно мало по сравнению с образованием настоящим, с настоящей культурой. И какую имели, сызмальства не тратя времени, такие, как Рерих! Правда, и сами они работали — в укор нам, как подвижники. Люблю такие книги, и давно.


***

...Не опускался до мысли, что если бы начать жизнь сначала, то во многих случаях вел бы себя иначе. Так не бывает, чтобы повторять все с опытом, с мудростью зрелого возраста. Одно в нашей власти — не впадать в отчаяние, а — вооружившись еще большей скромностью — жить елико возможно разумнее дальше.


***

Выбрал и перевел для «Маладосці» афоризмы Сковороды (дань добрым чувствам, которые я питал к нему в моей деревенской юности), написал письмо моей болгарской спутнице и, от страха перед «добровольной безработицей», начал читать рукопись радиопостановки, которую мне дали, чтобы привлечь к такой работе, сотрудники той редакции, где я диктую вечерами с магнитофона...

Одно могу сказать — как человек, которому не работается, «техника которого непростительно простаивает», как говорил когда-то Адамович, ссылаясь на такую же мысль и других добрых людей,— одно могу сказать в свое оправдание: и в таком трудном положении я научился вести себя достойно.


***

Прочитал «Хама» Элизы Ожешко.

Сколько еще удивляться и стыдиться? Что вот и этой вещи не читал. Стыда, правда, нет. Зато тихо радостно — от мысли еще об одном настоящем человеке, настоящем писателе, голос которого услыхал и я, душу которого благодарно ощутил.

И не которого, а которой. Ибо все время помнил, что это — женщина, благородная, нежная, умная, хоть временами излишне многословная и сентиментальная. Но и это понятно, естественно.

Как же так — до сих пор не издать того, что написано ею о Беларуси, о белорусах?..

А как прекрасно это — их дружба: пани Элизы, Салтыкова-Щедрина, Ивана Франко, нашего Богушевича. И то, как она понимала Толстого.

Вспоминался Неман тех, ожешковских мест, как я, в разное время, видел его возле Мостов, в Лунной, в Княжеводцах...

Кстати, в книге нашей надо сказать слово и об Ожешко. Они с Васильком и лежат ведь недалеко друг от друга...


***

Когда отрываю зачем-нибудь листок перекидного календаря, невольно думаю о днях, которые прожиты. Календарь — будет новый...

Вспомнилось и молодое ощущение, о нем у меня и стихотворение было — оптимистическое («Ах, дай мне жить, жить бесконечно!..»), больше других моих стихов понравившееся трезвому любителю Богдановича Даниле, стихотворение, которое я и сам в своем горьком сентябре 1936 года считал «началом моего литературного творчества».

Теперь уже таких далеких ожиданий нет, однако же и надеяться, загадывать — не перестанем.


***

Тень Пилсудского напомнила мне об одном из тех, кто начинал сознательную жизнь с кровавой службы «под его знаменами»,— о Броневском. Какие у него бывали после воспоминания, когда он на всю глубину увидел, что это было — не то? Не потому ли и плакав он в Новогрудке, слушая польский гимн в исполнение белорусских ребят?..

Патриотизм и общечеловеческое, интернациональное! Для «философа» это значительно легче — издалека водить пальцем по бумаге. А как тому, у кого только одна жизнь, которая именно теперь и решается? Как тем американским парням, которых гонят во Вьетнам?

Мысли о Броневском начались с одной: грехи исторические — спишет ли их история?..


***

Каждый из нас одно и то же читает в какой-то мере по-своему: в зависимости от своей способности представлять с чужих слов и в зависимости от общей подготовки, опыта, знания, жизни. Ибо и природу, и людей, читая, обычно сравнивают невольно с виденным, известным.

Подумал об этом, перейдя от нефтяников Каспия к рыбакам Эстонии.

Какая точность скупого мазка у этой веселой эстонки Лили Промет, сколько воздуха и глубоко затаенной любви к родному и справедливому. Со сдержанным юмором, без всякой сентиментальности. А сквозь почти мужскую иронию временами, скупо и кстати, просвечивает женская нежность. Осторожная, наготове с иронией — средством самообороны, которое, возможно, потребуется.


***

Как досадно, что и я, по примеру шовинистов, мог иногда смотреть... сверху на литературу других, недавно отсталых, народов — просто не зная ее.


***

Вчера был день Швейцера и Чюрлёниса.

У Чюрлёниса — два его деревянных домика, маленькая комната-мастерская, с мольбертом и палитрой, где я снова невольно прицеливался к столику возле окна, почти совсем над землей,— как бы здесь работалось. И была его музыка, под которую мы тихо сидели...

Швейцер помог мне разобраться в том, до какой степени мы должны открываться друзьям.

«Знать друг друга не значит знать о друге все; это значит относиться друг к другу с симпатией и доверием, верить друг другу.

Существенно лишь стремление зажечь в себе внутренний свет... когда в людях зажжется этот свет, он будет виден. Только тогда мы узнаем друг друга, идя в темноте, и не к чему будет шарить рукой по чужому лицу или вторгаться в чужое сердце».


***

Я старомоден в своем творчестве и стою в стороне от тех, кому, возможно, мог бы быть полезным. Молодежи.


***

Думаю иногда, как бы это с пользой высмеять кредо некоторых наших «молодых» — любым способом стремиться «дойти до читателя» — не думая, прежде всего, о том, что через такие любые способы к читателю, в конце концов, можно дойти с опустошенной душой, растратив даже то незначительное, что в ней было при вступлении в литературу.


***

Как-то сразу после войны, дома, в Загорье, взял я велосипед и поехал в дальнюю деревню, к другу, с которым давно не виделся. Нашел его в поле, на севе. Думал, что поговорим, а он, минут через пять: «Извини, брат, сеять надо». И я поехал обратно домой, как несолоно хлебавши.

А мне сев перебивали кто хотел, когда и как хотел,— приходами, звонками, вызовами... Только недавно начал кое-как отвоевывать рабочие утра от разных неожиданным помех. Да не всегда удается это и посейчас.

Недавно в Киеве, когда был на совещании, хотел утром пройтись с N. над Днепром, поговорить, сказал ему об этом желании накануне вечером, а он не постеснялся ответить, что хочет походить один, что это ему — надо.

И мне надо сеять, и мне нужна тишина для творческих раздумий, и не стоит бояться отстаивать ее.


***

Листая том «Литературной энциклопедии», наткнулся на Гашека, и — захотелось заглянуть в «Швейка»: так, как иногда вдруг захочется, сильно захочется чего-то вкусного. Взялся перечитывать (страдания симулянтов), начал хохотать давно желанным хохотом и вдруг почувствовал, понял, что хохочу я — как Миша, его смехом... Он во мне еще и такой?..

А «Швейка» читать с одинаковым смаком долго, как и смеяться долго,— нельзя.


***

Зависимость одного писателя от другого, от его предшественника, литературоведу легко «устанавливать» за письменным столом,— сокращаются расстояние, время, то, что разделяло объекты исследования; издали не так замечается, что тот или иной объект другого объекта и вообще не знал... Важно по датам сравнить, кто из них первым сказал свое «э!». А для удобства можно кое-что и обойти, оставить за пределами ученого внимания. Очередной исследователь найдет этот топор под лавкой — явится еще одна научная работа...


***

Написал Владиславу Титову — за рассказ в «Юности», за радость, что он — не только несчастный и мужественный человек, но, как видно из этого рассказа, и по-настоящему талантливый литератор.

Написал Бакланову — за рецензию на «Хатынскую повесть» Адамовича, хотя и не очень согласен с тем, что касается документальных записей (о «публицистичности» он сказал правильно).

От Шушкевича — сборник ого воспоминаний. Хорошо о Хадыке, которого, к стыду своему, знаю мало, и о Громыко.

Даже к блокнот полез: не записал ли я в сентябре 1967 года то, как мы, группа товарищей, навестили старика в Химках и от посещения того было радостно на душе.


***

Устал, написав за декабрь, подготовив семь «кусков» (новеллы это или очерки?) для нашей книги, и сегодня почувствовал, что надо в этой работе сделать перерыв. Потому что нельзя же делать кое-как, потому что главное здесь — в подаче материала, в том, как найти наилучший поворот и наиточнейшие, наикратчайшие слова.


***

В польской газете остроумный рисунок: собака в мягком кресле, с телефонной трубкой у отвислого уха, и говорит тому невидимому, кому позвонила: «А вот и не догадаешься, кто звонит!»

Позвал сына, вместе посмеялись: «Если бы это наш Жуль так позвонил Данусе?..» Можно сказать: и зачем так поэтично детиниться, особенно деду? И можно отвеять: а как же это в сказках да в мультфильмах? Почему всем нам такое нравится?..


***

Вечером, читая «Пусть Абая»,— не знаю, кажется, совсем не зависимо от описания ночи, которую видит влюбленный герой романа,— вспомнил, что утром я смотрел на багровый восход солнца и хорошо, грустно и ярко, вспоминалось давнее... Да, уже давнее, хотя и кажется, что это было чуть ли не вчера. А прошло почти двенадцать лет с того морозного утра, когда в Кореличах, из окна Мишиного кабинета в зеленом финском домике долго смотрел на такой же багровый, грустный и радостный восход...

И тогда смотрел, как и теперь,— идя по жизни, в стремлении вперед. Однако теперь тот день мне видится как действительность, которая была, как то единственное, что никогда таким, как было, не повторится.

Была... Было... А ведь еще и есть, и будет она, устремленность вперед, с вечно притягательной загадочностью и надеждой!..


1973


Подросток любит дочурку старшей сестры, матери-одиночки, маленькую потешную девочку. Как ему слышать такое грубое, дикое: «Это же байстручка»? Сопоставлении чистого, святого с грязью хамства.

Подумал об этом, когда снимал с магнитофона записи, сделанные в Борках. Живо припомнилась хата; бабуля с маленькой внучкой на коленях, и загорелый хлопец, голый до пояса, который, лежа на холодной по-летнему печи, слушал страшный рассказ матери о конце света в их деревне...

Припомнились дядя с племянницей — мой сын и внучка, их дружба,— живая натура для нового рассказа...


***

В последней перед Новым годом передаче «Клуб кинопутешествий» симпатичный старик Шнейдеров по-своему приятно простился с нами — до новой встречи, пожелав всего доброго без пафоса, но с хорошей человеческой улыбкой... И смерть его, менее чем через неделю, тронула меня близкой болью, навела на высокие мысли о вечном, к чему мы можем или не можем быть причастны своей работой, своей жизнью. Он — мог, и он красиво видится мне на фоне всех тех стран и земель, которые показывал нам, сам оставаясь всегда скромно в стороне, заметный настолько, насколько нужно, сдержанно человечный, уверенный в том, что делает.

Чувства такие и мысли повторились в кинотеатре, когда мы смотрели прекрасную кинокартину «Воспоминание о будущем». Не надо и религией считать ее — светлую, поэтичную мечту людей о своем полноправном месте во Вселенной, мечту о крыльях, — она осуществляется через науку, неразлучная с высокой поэзией нашей человеческой общности, с потребностью нашего братства, до которого еще — так далеко.

Эти размышления, чувства такие, ощущение простора Вселенной и своего места в ней хорошо помогают думать о задачах нашей литературы, очень ясно показывают всю нелепость, ненужную мелочность нашей «мышиной возни», близорукое, на карачках ползание по быту, неумение или нежелание поднять голову и посмотреть на все с высоты современного человеческого полета.


***

Возвращался на днях к своим мыслям о несовременности «эпопей».

Каждый народ, каждая литература имеют право на эпопею (уже без кавычек), раз, два раза в столетие. В русской — это «Война и мир» в девятнадцатом и «Тихий Дон» в двадцатом. К ним приближаются по своей значительности в первом случае «Былое и думы», а во втором — «Хождение по мукам». Все остальное или раздражает своим, не по силам, «размахом» или угнетает многословием.

В белорусской прозе нашим правом на эпопею могли бы воспользоваться Чорный и Горецкий. Могли бы... Колас в полной мере не воспользовался. Приблизился Мележ. Все остальное — или на дальних подступах, или просто претенциозное. А мания масштабности — остается...

Имеет, бесспорно, право на эпопею и казахский народ, тем более что и он так долго молчал. Давно уже собирался я прочитать «Путь Абая», дважды желание это укреплялось, когда был в Алма-Ате, и совсем недавно, когда читал Гончара про Ауээова. Начал, углубился в этот восьмидесятилистный простор и вот, при всем моем уважении к автору и его народу, чуть одолел половину первого тома. То же было когда-то, после «Земли зеленой» с «Просветом в тучах» — тоже при всем уважении к Упиту и Латвии, а их-то я знаю больше, чем Ауэзова и Казахстан.

Краткость, лаконизм надо уже считать не только сестрой таланта, но и меркой современности.


***

Уметь пользоваться временем, сегодняшим днем, уметь достойно вести себя с людьми и не откладывать на завтра то, что надо сделать сейчас,— как это важно, и как мало мы этим пользуемся.


***

Еще, кажется, никогда не ощущал так остро, так страшно, до отчаяния обидную нелепость жизни. Все самое дорогое для нас, все наши самые близкие от самого рождения... загодя обречены на смерть. Они есть, их не будет, они явились только затем, чтобы было так страшно, так больно?.. И зачем человеку переживать это?.. Был бы послабее, так хоть бы напился.

А сегодня снова вот солнечный день нашей, все еще недоразвитой, зимы, и работа — нужная для большой цели. Будто службу несешь, волю чью-то исполняешь — наивысшую.

Что ж, немного сбился с дороги, а потом снова вышел на нее?

Ибо иначе — очень страшно.


***

Если я проживу даже семьдесят пять, две трети моей жизни — с Мишей. Знаком тире я заменил слово «были», потому что он же со мною, он есть. Как будто не только в моих воспоминаниях о нем, как будто он живет во мне и сегодня активно, помогая мне в моем желании быть лучше и делать мое лучшее. Что ж, не бессмертие это, но жизнь, эстафета добра, маленькое подтверждение того, что ничто не пропадает.


***

Почти все партизаны, во всяком случае, большинство их — добровольцы, которые, выходя на борьбу, жертвовали очень многим, часто — всем, не только самими собою. Это правда. Однако правда и то, что по сравнению с фронтовиками они... ну, некоторые, а то и многие из них, похваляются своим геройством куда больше.

Потому так приятно было встречать партизан-гвардейцев, особенно на Могилевщине, которые поднялись на борьбу едва ли не первыми, сделали много, многое потеряли, а считают себя просто солдатами, которые выполняли свой долг перед Родиной.


***

Смерть самых близких нагляднее всего показывает нам, что это уже могло бы и каждую минуту может случиться с нами, и если этого еще не случилось, так мы должны помнить, что нам надо еще старательней делать то, что надо.


***

Это так хорошо и так немало, что есть где-то умная, благородная русская женщина, с которой я накоротке встречался дважды на людях, более четырех лет тому назад, и внешности которой хорошо не помню, а она там, в своем далеком городе, «читает-перечитывает» мои миниатюры и душевно пишет мне об этом, без всякой корыстной цели и позы. Это — хорошо, а мне кажется — так себе, между прочим...


***

Самому тяжело бывает в холоде, в неуютном одиночестве, о других же, что достойны доброты, думаешь мало. Вот захотелось позвонить в клинику больному Мележу, узнал у его домашних номер больничного телефона, однако дозвониться никак не смог. И он мне сам позвонил, услыхав от своих о моем звонке к ним. Мы поговорили, и нам обоим было хорошо.


***

Последние два дня были фактически отдыхом. Кроме утренней, послеобеденной и ночной прогулок по белому тихому, местами и временами — просто чудесному лесу, позволял себе не только по утрам читать, но и спал в своей солнечной комнате, компенсируя ночную частичную бессонницу. Можно было бы и домой ехать, на два дня раньше срока, но остался здесь из-за Володи и тишины, которой я в последнее время, начиная с Друскеников, успешно учусь пользоваться и дорожить. В надежде, что стану-таки на нужную почву, найду то свое, что будет нужно и другим. Тишина эта дает возможность вспоминать, связывать в целое то лучшее, что было в моей жизни, дает возможность этому лучшему повториться. Здесь, между прочим, и раннее, юношеское, чистое восприятие красы природы, поэзии с удивительным, счастливым ощущением ли, пониманием ли общечеловечности этой поэзии — настоящей, великой.

А то и смешно было, когда проснулся днем и сказал сам себе: а для чего же это я так холю себя и что же такое в конце концов выхолю?..

Неужели я такая размазня или так уж по-графомански доволен своим пером, что вот читаю в рукописи польский перевод «Сиротского хлеба» и... невольно плачу? Или это, может, потому, что я теперь здесь, что дело моей жизни продолжается должным образом, что слово мое идет по назначению?

Перевод — как новое.

Слушаю второй доклад, после польского — бельгийский.

Под звуки французского языка с трибуны и польского в наушниках думается о том, как это у меня было в жизни всего понемногу. В том числе и знания бельгийцев: из плена. А мог бы знать и гораздо больше! И языки чужие тоже. Шел я всегда по низам, по земле.

Это и плохо — знаю мало, это и хорошо — что знаю, то дою от самого корня.

Шел я не только по низам — терся и возле верхов, и дома, и в других странах, всегда чувствуя себя недоучкой, хоть и со своими преимуществами. И хорошо, что волнуюсь, помню о скромности, ощущаю почву под ногами, оставаясь — чаще всего — достаточно самокритичным.

Приятно здесь, в Польше, помнить, что я делаю свое и в этой етране, и в других немного тоже. Такое чувство и в Болгарии было, и в ГДР.


***

Когда-то сидел я за одним гостевым столом с индийской магарани (настоящей), а вчера — с польской княжной (бывшей), и там и здесь испытывая почти одно и то же чувство: удивление какое-то, неловкость, отчужденность, безнадежность старины, что ощущается так только вами.


***

Старческое это, что ли?.. Читаю корректуру переиздания, первые мои рассказы, и ловлю себя на любовании «Марылей», «Моим земляком»...

А неужели, скажем, плотник или столяр, через много лет встретившись со своей работой, не радуется, если она сделана хорошо?..


***

Многое из того, что ты переживаешь, проходит мимо, не схваченное как следует. И так, кажется, на протяжении всей жизни — так много уходит в небытие бесполезно. Только Толстые, Достоевские могли добираться, на удивление миллионам, до большей или меньшей глубины, даже и при счастливом наличии таких, как они,— неисчерпаемой.


***

Осторожность в оценках людей.

Мы на него злимся, что, вот, где-то шатается, пока его ждут да ищут, а он, оказывается, бывший летчик, изувеченный в бою, и побежал — впервые за тридцать два года! — хотя бы мельком глянуть на город, над которым в сорок первом горел в самолете...

Познакомившись с ним, снова — кажется, еще глубже — думал о тех, кто на самых трудных участках делал нашу победу, и о тех, чьи черепа многими, многими сотнями — неглубоко, навалом, неоплаканно и навсегда забыто — закопаны на тех ничем не помеченных рубежах, о которых знают и словно вскользь пишут бывшие фронтовики...


***

Идем к Тордвальдсену, а думаю об Андерсенах, особенно о первом. Вот она — литература, особенно известная с детства. Живо вспомнил, как когда-то подростком читал «Соловья», не зная, что с ним делать от восхищения.

Нанизывание на одну нить моей жизни всего того, что в ней главное.


***

Слушая приветственный марш на пристани, с палубы глядя на первых норвежских девушек и хлопцев, вспомнил, как вчера в Копенгагене, когда выдалось благословенное «свободное время», очень живо представил встречного датского паренька в качестве врага наших парней и подумал, как это — при всей его патриотической искренности — нелепо.


***

Вот уж и в самом деле ничто, сделанное когда-то правильно, не пропадает. Нарвик — участие поляков в обороне этого края суровой красоты и мужественной культуры, где хлеб добывается из камня. И как все и навсегда остается — измена Гамсуна, которому теперь... будто простили — по народному благородству.


***

«Раньше соседи жили очень близко, а сегодня соседями стали миллионы. Фактически границ между соседями сегодня нет». Это — начало выступления норвежца Б., ректора университета, химика.

С нами сюда приплыла из Копенгагена молодая датчанка Ула, едва ли не выше меня ростом, с маленькой симпатичной головой. Стройная и веселая. Муж наполовину русский, родственники живут на Алтае. Она училась год в Москве, где жила вместе с шестилетней дочуркой. Ездила к бабушке на пельмени. Деревня та над Обью. Сама Ула родилась здесь, в Норвегии... Так вот оно и расползается по белу свету — то возможное и необходимое, что можно, вслед за докладчиком, назвать соседством.

Заключительное пожелание ректора-докладчика: «Пусть наша конференция свяжет еще одну петлю в той сети дружбы, которая должна оплести весь глобус». Председатель заседания, профессор-физик Р.: «Ректор не может дальше присутствовать здесь, однако и там, куда он идет, он будет заниматься тем же самым». Седой и лысоватый человек с портфелем выходит из зала под международные аплодисменты, смущенно кланяясь по сторонам.

Вот и я буду теперь немного знать, какая она — Скандинавия.


***

Видимо, неудобно нам подчеркивать, а то и назойливо повторять, что у нас так много военных потерь. Мы были сильнее немцев и могли победить их со значительно меньшими потерями...


***

О логике красоты:

Хмурое утро, ртутно-серая, тихая вода и мельканье чаек — бело-серых, черноголовых и тихих... Почему именно так?

Парк со скульптурами Вигеланна. Серое, тихое небо, серый, мягкий покой, который помогает глубже почувствовать богатство этой красоты, насыщенной мыслью, могуществом жизни. Лучшее: «Дети ждут прилета диких гусей», «Дед и внуки», «Молодая пара после таинства любви»...

Сколько может сделать один человек! Сколько и здесь могла бы забрать у нас, людей, война!..

Культура, счастье культуры под открытым небом.


***

Возле замка XIII столетия, где старинные пушки, тетерева-гвардейцы и много, сегодня солнечной, травы на валах, поговорили на таком-сяком немецком языке со студентами художественного училища (или института). Дочка рыбака с севера, была уже в Афинах и в Париже, читала Толстого («от которого я и сама стала немного вегетарианкой»), имеет в своей библиотеке Достоевского, не знает Чехова и Горького, не слыхала о Репине, Врубеле, Брюллове... После подумал: как же много еще надо, чтобы хоть люди с высшим образованием знали немного больше!.. А теперь добавляю: чтобы хоть писатель знал, когда говорит о Норвегии, кроме Гамсуна, Ибсена, Грига, Амундсена, еще и кого-нибудь из таких, как он сам, и многих более крупных...

Хорошо уж то, что забываешь в таких случаях похвалиться, что и ты тоже писатель, а если кто об этом скажет — почти совсем натурально ощущаешь неловкость, смущение.


***

Взял с собой книгу скандинавских рассказов, однако читать начал не по очереди, а с Нексе и Лакснесса. Ничего не поделаешь — все начинается с великих. А все же — сколько бы нас, меньших, ни росло возле могучих дубов, мы тоже должны расти. И неужели это хорошо — не хотеть быть могучим дубом? Сколько здесь усталости, ума и отчаянья? О первом и втором сказать труднее, а вот последнего у меня, чего доброго, нет совсем. Хоть и хочется написать что-нибудь хорошее. Даже не верится в такое счастье.


***

Я написал бы семнадцатилетнюю историю жизни моего хлопца, но... там было бы много такого, что называется необъективностью, а что по сути является любовью. Отцовской, и не только, ибо что-то очень схожее я чувствую и к другим детям.

Записываю это, слушая рассказ бывалого журналиста о Вьетнаме, о мужестве и смышлености вьетнамских юношей и девушек.


***

«Народ, к которому я принадлежу и который люблю,— это немецкий народ, и моей нацией является немецкая нация, которой я высоко горжусь».

Тельман, из музея которого я вынес эти слова.

Трудно ему было гордиться своей нацией (вспомним Освенцимы и Хатыни), умным немцам трудно гордиться и сегодня, и в ГДР, и здесь — еще больше.


***

У человека есть где-то дом, семья, и человеку очень приятно ощутить это далеко от них, после множества впечатлений, благодаря которым кажется, что он так уж давно уехал из дому... Словом, я получил первую телеграмму.


***

Никогда не надеялся, да и никто из нас, наверно, не думал, что проводы из Гамбурга будут такими.

Кто-то из немцев или немок сказал на одном из вечеров, что встреча 30 мая на пристани была не очень людная, потому что все были на работе. «А вот в субботу — посмотрите!..» И правда — в субботу пришли. Кто прорвался на пирс, а кого полиция не сразу пустила с другой стороны канала. Сначала гости были на наших палубах, и мы разговаривали, смеялись, обменивались сувенирами, фотографировались. И были в этом не только туристская и служебная (с их стороны) увлеченность. Все время этим людям, коммунистам и защитникам мира, верилось. Пусть себе у молодежи, которой среди сочувствующих нам больше, есть и наивность, и некий сектантский запал, пусть себе и немецкая «страсть к послушанию», однако же и искренность тоже видна. И это ведь там, где коммунистом быть невыгодно, а, наоборот, опасно и тяжело, где и сторонникам мира надо бороться с реваншистами и нацистами, которые, как известно, тоже — в сильной нации — проявляют свою силу...

Когда наших гостей попросили оставить теплоход и все они ушли, я с нижней палубы, чтобы быть поближе к ним, вглядывался в лица людей на пирсе.

«Коммунистический оркестр». Народные духовые инструменты. Мужчины, женщины, молоденькие девушки — все в белом, легко одетые, хотя после, под конец их почти двухчасовой игры, стало холодно. Старик в матросской шапке, исполнявший свою работу ударника очень серьезно. Он, чего доброго, как и многие из более пожилых, сидел в концлагере, и подтекста в этой его серьезности — на целый роман. Бабушка, седая, энергичная, работала на большом барабане, а потом, в довольно коротких перерывах, к ней подбегала маленькая внучка, которая, пока оркестр играл, или стояла смирненько в сторонке, или — в белом платьице — подпрыгивала и мелькала, точно капустный мотылек, перед трубами да барабанами.

Рабочий, который перед этим приходил к нашим ленинградцам, а я был у них «переводчиком», стоял в толпе с женой и сыном. На палубе отец говорил нам, что сын разносил газеты, устал, прилег отдохнуть, поэтому вот и пришел немного позже родителей. Волосатый, с первыми усиками, красивый парень (как и мой) пел, кричал и улыбался. Как и папа с мамой, маленькой и, кажется, работящей. В этом семейном единстве видна была частица всеобщей душевности.

Белый трубач в перерыве брал на руки малыша, который был с мамой здесь, среди передних в толпе, и это тоже по-своему говорило о серьезности отношения этих людей к делу мира и дружбы с нами. (Здесь и «плакатные слова» ложатся нормально.)

Закончилось «Интернационалом» — на пирсе и на палубах. А потом катер, переполненный людьми, долго шел рядом с нами по неспокойной Эльбе, немцы пели, кричали «гох!», махали руками, поднимали сжатые кулаки, мы отвечали им. При последнем прощании их «Тигер II» трижды прогудел, ему басовито ответил наш белый «Калинин», и мы пошли дальше одни.

Еще яснее, кажется, увидел отсюда, издалека, из потенциального очага войны, как она нужна людям и какая она мудрая — политика мира.

Когда стоял на шлюпочной палубе, среди немногих, что вышли сюда из плотной толкотни на палубе нижней, как-то спокойно и ясно подумалось, что и Германия, как и Польша,— некая частица моей биографии, моей жизни.

А теперь вот, записывая позавчерашнее, вспомнил, как Короткевич с грубоватой искренностью говорил мне недавно, что я свой роман доработкой сделал хуже. Пока что не вижу этого.

...Мы ездим, плаваем, а жито тем временем растет... Думал, когда ехали из Любека, что Коля умел и любил его, жито, выращивать...


***

О книге нашей думал и так, что мои поездки, в Польшу и теперь,— хоть короткие, однако в семь стран,— помогают и мне, и всем нам троим создать обвинение фашизму на дыхании общечеловеческом.


***

«Что такое профессор Академии художеств по сравнению с теми высокими целями, которые человек ставит себе, когда он еще только мечтает о будущем? Мечтаешь ведь не о положении и титуле, а о том всемирно-историческом, что тебе предстоит совершить, об океане творческой жизни...» (Карин Байе, «Человек больших возможностей» ).

Вспомнил, читая это, как мне когда-то, уже так давно, понравилось у Доленги-Мостовича: «Надо быть кем-то, пусть небольшим, но нужным». Что ж, радоваться за себя, что и в самом начале пути думал не о славе, а о главном? А так ли это? Тогда я был, возможно, искреннее чем теперь?..

Что же это — депрессия, если я почти все загоняю в записи, в то время когда это должно быть не главным? Непроизвольность этих записей я разрушаю и тем, что часть из них печатаю,— в чем, впрочем, пока что не раскаиваюсь.

Два низкорослых толстых немца, члены нашей советско-польско-немецкой группы, курят на палубе, спрятавшись от своих, тоже немолодых уже, фрау, от их забот о здоровье мужей. Стоим втроем на корме. Светит последнее солнце, тихо колышется вода.

— Herrlich! — говорит один. А второй расшифровывает эту радость:

— Они, фашисты, хотели нас, коммунистов, уничтожить, а мы вот стоим, сигары покуриваем, любуемся такой красотой!..

Хорошие люди. А внешне как будто забавные.

Длинноволосое, простое обаяние финских девчат в джинсах и парней — тоже просто, нарочно помято одетых, с длинноволосьем чуть ли не калеваловским. Квартет, который дважды участвовал в берлинском фестивале политической песни, а теперь едет в Чили. Песня про Наталью, украинку, что в дни войны вместе с финнами сидела в финской тюрьме. Песня карельская, под музыку Сибелиуса. Песня на слова Евтушенко. Передавая ее содержание, переводчик запутался и сократился: «В общем — радость работать». Радость — хорошо знакомая и этому народу. Чужое слово с музыкой слышится лучше. Немецкую песню по-фински вместе с квартетом поет и зал. Хлопая руками. И в этом чудесном содоме шмелем гудит аккомпаниатор на пианино. Музыка финна Ояра на слова Хо Ши Мина «Хорошая погода». Птичья непосредственность песни. А непосредственность певцов — как у тех гамбургских молодых коммунистов.


***

«Я не хожу в никакую кирху, но я очень люблю сделать человеку что-нибудь хорошее. Мне это приятно. Но не будем философии, а лучше говорить шутки».

Так наша гид, пожилая веселая финка, ответила на праздный вопрос, какого она вероисповедания. Слабое знание языка не помешало ей сказать о главном.


***

Кое-где начинаю понимать абстрактное искусство. Не только как прикладное, но временами и как музыку красок и форм. Что-то от детского видения мира.


***

У простых людей, как у детей, в неправильности языка иногда проблескивает глубокий смысл.

Наша Дануся путает значение слов «уже» и «еще»: «Ты под стол не полезешь, и гавкать не будешь, потому что ты еще, дед, большой». Не дорос до компании.

В ленинградском доме Комитета защиты мира старушка-гардеробщица, у которой я спросил, как найти мне товарища N.: «Идите на второй этаж, в комитет мира и защиты». Государственный взгляд на вещи.


***

В мокрых после дождя яровых — мокрый памятничек в ржавой ограде. Шестьдесят пять женщин и детей, расстрелянных в силосной яме, и два солдата, похороненных здесь позже, в дни освобождения. А надпись на памятничке: «Вечная слава воинам-героям...» И только.


***

Деду за девяносто. Глухой, немощный. Присказка по разным поводам и кстати, и некстати: «Ну, добра». «Хату свалили, людей побили. Ну, добра...» Спокойным, эпическим голосом рассказывает: «Один дурень был тут у нас старшинёю калгаса. Ну, добра...» И надо сдерживаться, чтобы не тыкнуть смехом, которого у нас все эти дни так мало...

***

Вспомнил N.,. молодого писателя, военного сироту который видел в детстве, как женщины пахали на себе, сам голодал страшно, а вот написал об этом трошки — и такое же робкое трошки! — и... запил в столице, в роскоши... даже не ресторанов, а ларьков. Грустно...


***

Читал двухтомник Горецкого, начав с записей «На империалистической войне». Обронил тогда в блокноте; «Горецкий — вкус правдивости». Говорил потом с N., что он, Горецкий, сильнее Чорного, шире, глубже, больше «европеец», общечеловеческий, оставаясь — вместе с тем — очень нашим.

Купил три комплекта, послал Неуважному и Жидлицкому, а потом Гаврила Иванович Горецкий прислал двухтомник с автографом, приятно удивив этим подарком, и я стал думать, кому же хорбшему подарить свой...

Какой роман можно было бы написать о братьях Горецких! Писатель и ученый. Две судьбы, многотрудные и прекрасные.

...К записи этой пришел от мысли — есть ли у меня где-нибудь о том, что мне рассказывала старенькая жена географа С. Как в 1917 году она услыхала от своего жениха на свидании, что умер Максим Богданович, и как они пошли, заказали да отстояли вдвоем панихиду по нему... Тоже тема! Если кто сумеет дать надлежащую концентрацию всего, что здесь нужно, чтобы вещь получилась настоящей.


***

Парандовский, «Алхимия слова».

Пушкину значительно легче было освоить античную и западноевропейскую классику, а нам это — труднее, ибо после Пушкина создана колоссальная литература, которую надо знать, чтобы считать себя образованным литератором. А нам же приходится еще и жевать, и глотать столько «необходимой» непотребщины... И все же надо знать много, как можно больше. И завидно, что другие, как Парандовский, знают. И смешно, и грустно, как некоторые наши кандидаты, доктора да академики надуваются, считая, что они уже знают все.


***

Пристойненькие воспоминания N. о Твардовском, где он лепит его «по образу своему и подобию», обходя все «теневое». Благо, что в богатой натуре можно легко надергать и одного лебединого пуха...


***

Созвездие близких у меня небольшое, однако оно есть. А некоторых звезд и звездочек я не знаю,— читателей. Только время от времени кто-нибудь из них «выдаст» свои чувства к моему слову, письмом или через кого-нибудь третьего.


***

В лирической прозе, особенно в записях, кроме всех прочих, положительных и отрицательных качеств, есть еще одно, едва ли не главное,— ты сам, твоя личность.

А этого как раз тебе самому и не видно — со стороны, а не изнутри. И судить не тебе.


***

И все-таки в своих миниатюрах я чувствую себя в наибольшей мере самим собою. И вот жду книги с ними, собранными и просеянными, жду как чего-то нового, самого важного из всего, что я делал и делаю. Какое-то даже необъяснимое чувство к этим записям, которое по-своему говорит мне, что я еще что-то хорошее буду делать, что о таком именно я и мечтал с самого своего начала.


***

Читаю «Лев Толстой о войне и милитаризме» С. Чубакова, и все время в подтексте книги — автор, который, наверно, не случайно взял именно такую тему. Витебский паренек военной поры, один из сотен и тысяч белорусских пареньков, которые гибли или маялись в болотах и лесах, скрываясь от гитлеровских карателей. Многих каратели находили, расстреливали и сжигали, а этого — случайно — не нашли.


***

На время войны народы умолкали — каждый умолкал для человечества. И только потом, когда утихала буря, писатели того или другого народа рассказывали всем народам, что за тучей ненависти и горя — живут, жили тоже ведь люди.

Подумал об этом, читая «Стон горы» Кавабаты.


***

Порвал свои черновики для нашей книги и думал о щепках,— наконец убранных из-под готового сруба. Приятное чувство, и повторяется оно время от времени вот уже два дня, докучая, чтоб записал.


***

От начала до конца будем оглядываться, удивляться, интересоваться, восхищаться, недоумевать — кто ты? где ты? что ты? — и ничего окончательно не узнаем.


***

После 1931-го и, кажется, 1933-го перечитываю «Дон Кихота». Первый раз читал его по-польски, когда Миша приехал из Новогрудка на зимние каникулы (чудесное воспоминание!..) и привез несколько небольших томиков с потешными иллюстрациями. Тогда я, с помощью Миши, выбирал только смешные места. Второй раз читал эту книгу по-русски, но чтения того почему-то не помню.

Читая теперь, часто ловлю себя на мысли, что скучно и растянуто. Однако поражает культура слова того времени — самого начала XVII столетия. И проглядывает уже не смешное в этом общечеловеческом образе.

Дочитаю, как Манна, как Голсуорси когда-то дочитывал.


***

Как же часто мне вспоминается лермонтовское: «А между тем из них едва ли есть один, тяжелой пыткой не измятый...» Невольно, как-то механически вспоминается, когда усталый ложишься или от горьких мыслей переходишь к еще более горьким... Словом, на неких поворотах. А то и просто так.

Когда-то, в 1935-м или в 1936-м, я послал свои стихи Даниле и теперь понимаю, сколько доставил ему этим хлопот. А у него, интеллигентного парня, хватило такта. Наверно, делая печь или плиту, обдумывал, что же мне написать в ответ. И написал, что любит стихи Богдановича, переписал мне своим твердым почерком «Ведай, брат малады», «Рушымся, брацці, хутчэй!», а также посоветовал перечитать Лермонтова «Не верь себе»...

Пожалуй, ни одно стихотворение Михаила Юрьевича не производило на меня такого тяжелого впечатления... Разве что «И скучно и грустно», по-настоящему открытое в трактате Толстого «О жизни», который я читал, кажется, осенью 1933 года.

Приятно, что ту пробу «самоопровержения» я выдержал, ибо уже вскоре после этого написал «Как маленький», а потом, в том же году, начал «Марылю».


***

«Награжденных на войне гораздо меньше, чем погибших».

«Справедливой мести вообще не существует».

«За все взятки, которые вымогает жена судьи, в день Страшного суда ответит ее муж».

«Пусть слезы бедняка вызовут в тебе, при одинаково сильном чувстве справедливости, больше сострадания, чем жалобы богача».

«Если тебе когда-нибудь случится разбирать тяжбу недруга твоего, то гони от себя всякую мысль о причиненной тебе обиде и думай лишь о том, на чьей стороне правда».

Если первые три выдержки записал будто так себе, то в «наставлениях» Дон Кихота Санчо Пансе — мудрость вечная, пригодная, живая и теперь. Удивительно — более трех с половиной столетий тому назад была уже такая литература.


***

После «Дон Кихота» перечитываю «Былое и думы», тоже более чем через тридцать лет после первого чтения!

Сегодня, читая, как он переезжал из ссылки в ссылку, из Вятки во Владимир,— от его морозных ночей на белой ночной дороге под луной, от здешнего, тоже щедроснежного утра в соснах,— вспомнилось, как зимой 1938 года я возвращался из Белостока. Смешным кажется теперь тот маршрут: Белосток — Барановичи, потом Барановичи — Новоельня, «колено» в другом поезде, и еще Новоельня — Новогрудок узкоколейкой. Ну, а затем то, о чем здесь речь,— Новогрудок — Полужье, двадцать пять километров пешком, с тяжелой связкой книг за спиной. Помню, как выходил из заснеженного города, с его электросветом и колокольцами извозчиков, и то, как я у Ганны свалился с ног и чуть не сутки, кажется, проспал... А были же и лес, и поле, и ночная тишина, и бодрая усталость, радость жизни!..

Можно сказать, что для сегодняшней литературной биографии мне надо было бы нести тогда подпольную литературу, а я нес Чехова, Толстого, Роллана, Ремарка... И нес будто только для самого себя, учить только себя самого... И грустно бывает, почти до отчаяния, когда прикидываешь, что сделано, когда видишь, как это мало, как не сбылись мечты, какой высокий был у тебя прицел... Впрочем, кто знает, каким он должен быть, тот прицел? Брал бы ниже, так было бы и еще наполовину меньше?..

Но главное сегодня — приятные, радостные воспоминания о тех днях, и не только потому, что это была молодость, но и потому, что и она, та, какая была, имела свое разумное, прекрасное, что не прошло и для меня, и для общего дела бесследно.

Почему меня тогда не задержали с той тяжелой связкой?.. Было бы за что карать,— книги были и советского издания. И вообще — чего ты шляешься, хам, вместо того чтобы чистить бульбу да навоз выбрасывать?.. Так они говорили тогда на допросах многим из тех, с кем я был знаком или дружил.


***

Сколько я брал у Герцена в 1942 году, читая его впервые, а сколько беру сейчас, тоже прожив много и пережив немало?..

Много дает он, и в этом сущность великих, настоящих писателей и людей. Читая их, ощущаешь законную торжественность труда.


***

Такая белая зима, такие тихие сосны, такой бесконечный иней сыплется с них, что надо бы писать не словами, а музыкой.

Так на утренней, немного запоздалой, прогулке «отредактировалась» вчерашняя праздничность любования. И вспомнился старик Мавр, как он сказал когда-то, прочитав мою «Липу и кленик»: «Такой верзила и такая нежность».


***

N. однажды сказал: «Дайте X. за его стихи какой хотите орден, и я завтра берусь обосновать в печати, что он, при всей своей бездарности, вполне достоин такой награды». Не официально сказал, по-дружески. И, довольный собой, засмеялся.

А мы всё еще думали, что те, кто пережил лихолетье, должны были бы правдиво написать о нем...


***

Читать остановился на Бальзаке. Не привлек он рассказами, пришлось сдать двухтомник и набрать журналов с рассказами Шукшина и «Весенними перевертышами» Тендрякова. Эти вещи вызвали у меня веселое настроение, а Евтушенко своими японскими стихами не тронул. А я же его, как и Шукшина, берусь читать, увидев что-то новое, почти сразу. Что ж, публицистика должна быть глубокой. Одними рифмами не натрясешь...


***

Вчера перед сном представил, что худенькую, по-своему красивую девушку, которая приехала сюда, возможно, не просто отдохнуть, а действительно подлечиться, хулиганы изнасиловали. Не мерзость ту представил, а плач ее, отчаяние... Вспомнился и японский фильм, где такая же, после того как над ней надругались, топилась в море...

А сегодня девушки той в столовой не увидел: уехала домой, в свое, неведомое мне куда-то, безымянное, незнакомое.

«Припадки жалости?..»


1974


В кассационной жалобе после приговорения к расстрелу этот командир сначала взвода, затем роты и, наконец, батальона карателей, отмеченный шестью немецкими наградами, этот образованный, в прошлом советский юноша, писал, что и «в стане врагов я был солдатом, а не извергом, палачом», и таким просил его не считать, соглашался, что заслуживает смертной казни, однако же «почему с конфискацией имущества», почему у его «красивой и благородной жены» должны забрать «Волгу» и гараж?..

Видно, в добром человек не может подняться так высоко, так низко может он опуститься, пасть в злом.

...Чернорабочие смерти.

«Накануне копал яму под наблюдением немца Франца, а назавтра произвел два выстрела»,— по недавно еще своим, по советским людям, осужденным фашистами. Когда осуждалась группа, тогда расстреливать их шли компанией, а старого немощного еврея возил за город один «наш» с одним немцем. Стреляли вдвоем, а закапывал опять же один, «под наблюдением»...

В Черикове молодая уборщица Ан, Кустриева, которая «хорошо говорила по-немецки», украла у «секретаря внешней группы» ГФП автомат и пошла в партизаны. Поймали девушку — напоролась на опушке леса на группу немцев, допрашивали, а поздно вечером повели в сад — расстреливать. Тут уже «компанией»: один немец шел впереди с фонарем, другой, вместе с полицейским, вел Аню за руки, а трое полицаев шли сзади.

Вот «Гефсиманский сад...»!


***

Две недели дома, после отдыха, а сегодня уже... проснулся раньше времени. Приснилась пашня, лошади, люди, сливы в корзине и цыгане. Они остановились табором поодаль от нас, а потом одна старуха подошла и грязными руками, будто ковшами какого-то па́рного экскаватора, зачерпнула наших слив. Как будто нас и нет. Я вскочил и хворостиной стал бить ее по рукам. А на меня смотрел спокойно какой-то мальчуган из нашей компании. Ничего больше не помню — только его. Да и не его, а глаза... От этого взгляда я проснулся.

Ночь... До боли остро представилась та яма, в которую немцы и наши из ГФП загнали старых цыган. Успел услышать тот ужасный последний крик...

А сколько же еще с нашей книгой хлопот! Работа с редакторами в издательстве, в «Маладосці» и «Немане», авторизация перевода. А еще и это чтение судебных дел в архиве...

Когда же я буду писать что-то веселое? Такое, понятно, что и после нашей книги можно, не стыдно будет писать.


***

Читая у Н.Н. Гусева, как солдаты перед Бородинским боем отказывались от водки, вспомнил и свое фронтовое. «Водка Бачевского», дорогая, в плоской бутылке. Командир нашего пулеметного расчета, который сначала казался героем, а после дезертировал, начал всем наливать. И очень удивился, что я — не буду.

«Почему же это?!»

«Хочу умереть трезвым».


***

Просека. На обочинах глубокой противопожарной борозды, еще наполненной снегом, усыпанный хвоей грязный снег, промокший и смерзшийся, оледенело прилепился оловом. Цвет такой. Снег с проплешинами бывшей и будущей травы. И тускло поблескивает на солнце, которое выглянуло из-за редких облаков.

Первые птицы новой весны. Радуются они или трудятся или у них все это вместе — счастье долга?

Жизнь в вечном обновлении. А бессмертие — это то, что я чувствовал, читая афоризмы Сухомлинского, этим начав свой день.


***

В том, что хоть ты и не слишком вырос, но вырос дома, в родных местах, где тебя знают все, где тебя уважают — радость особенная.


***

По коридору вагона — слышу из приоткрытого купе — идут, переговариваясь, две молодые латышки.

Что такое чужой язык, которого я не знаю? Музыка будущей дружбы. Не моей еще, однако я уже ее чувствую.


***

Была незаметная радость освобождения от нашей книги и есть неполное, кажется, понимание того, что мы сделали.

А теперь перейти бы к легкому, светлому, которое у меня теперь больше, чем когда-либо раньше, не имеет права пропадать втуне. И ловить, ловить себя на том, знать и знать то, что надо делать наилучшим образом.


***

Шевченко в своем кожухе и косматой шапке — такой необычный — в какой-то хрестоматии. И том писательских биографий, до Горького включительно, большой, толстый том, который нам, из особой милости, давал полистать дед Лойка, церковный староста в Турце.

Вчера вспомнил, как мама, встав из-за пряслица, шла в кладовку и выносила мне оттуда конфетку с коровой на обертке. И то, как я свистел на перекрестке поздно вечером, возвращаясь из Малосельцев, чтобы показать, что не боюсь чертей. Свистел, а потом уже не шел, а бежал в деревню...

Вспомнил — читая Астафьева, «Последний поклон».

И обо всем таком надо писать? Только от души, как писал «Общинное» и «Трижды об одиночестве».

...И не только детство вспоминалось, а и более поздние времена. Как мы за Крынками сидели поздно вечером на пригорке, возле дороги,— Миша, Володя, Зося, для нас еще такая новая, и я. Звездный, тихий августовский вечер. И мы пели: «Выхожу один я на дорогу».

И не думалось, что это был один из прекраснейших моментов в нашей жизни.


***

Посмотрел «Любить человека» С. Герасимова, две цветные широкоформатные серии с придуманной жизнью, придуманными людьми, поступками, чувствами... Зачем это врывается, нахально лезет в мою жизнь, в мой настрой? И во время отдыха, где душа, пусть себе и на малых оборотах, однако же работает.

Хоть бы вот так, когда ты замечаешь по-новому, какой он красивый, возвышенно, чисто красивый на фоне утренней голубизны — стройный кипарис, на который я смотрю из-за перил нашей лоджии, где в буйных листьях винограда — гроздья завязи, которые когда-нибудь созреют...


***

Читаю о Гарсиа Лорке и будто уже из Испании смотрю на самого себя, на свое место в жизни, в литературе.

«Канте хондо» — глубокое, глубинное пение. Так бы и петь!..


***

...«Он не хотел умирать. С трудом удалось оторвать его от борта машины: он плакал. Его хрупкое тело упорно сопротивлялось смерти, и после нескольких пуль он все еще пытался встать. Тогда один из фалангистов ногой придавил его к земле и выстрелил в лицо».

«Он плакал» я подчеркнул потому, что у нас... точнее — про нашего героя так не написали бы. Откинули бы эту слабость...

В результате таких подчисток и получается скучища некоторых мемуаров.


***

«Петрарка» Парандовского.

Вкус эрудиции и таланта, а если о самом Петрарке — счастье общения с еще одной великой душой.

Настоящее чудо настоящей литературы — через шестьсот лет, из Италии к нам, и так умно, так волнующе!

Читая Людвига о Гете, думаю время от времени, не надоел ли я своему (даже своему) читателю бесконечными исповедями? Вместо жизни — даю самого себя, временами такое, что, может, и не ново, и никому не нужно.

А заодно — запишу и о том, что этими днями тепло думалось о своем давнем, о «курортных» записях «Ахали-Гагра». Как о своем настоящем думал, записанном почти совсем для самого себя, почти совсем между прочим.

После Лорки, Петрарки, Гете — Неруда, о нем и он сам.. Большее открытие. А меньшее — вертолет над побережьем, который, оказывается, — не просто так себе стрекочет. Газетная заметка под рубрикой «Происшествия» рассказала, что из него, если надо, если где начнется в лесу пожар, могут выпрыгнуть с парашютами молодцы-пожарники и накрыть его...

Читаю «Оды простым вещам». Ох, каким же не простым! Если смотреть на них зрячими глазами.

Хочется мне,

Чтобы меня окликали

С одной звезды —

Коровьим мычаньем...

И здесь он, мой красный вертолет, снова вот летит, трудолюбиво стрекоча над жаркой Ялтой, много в которой, ниже нашей лоджии, кипарисов и березок. И я уже смотрю на него со знанием дела, представляю тех, кто каждую минуту готов тушить, спасать, совсем просто спустившись на землю из давно не божеского неба...

Поэзия вещей обыкновенных.


***

Как много недовиденного, недослышанного, недоиспытанного, недоделанного!.. Вчера над тихим морем стояла полная луна («Луна... над Белой Церковью сияет...»), бежала в бесконечность широкая лунная дорожка, а я там не был, ни на берегу, ни на катере,— только смотрел с балкона, из-за стройных грустных кипарисов... Сегодня мы будем на Ай-Петри,— в полдень, в жару, автобусным гуртом, а не так, как нам в сорок восьмом году хвалился бывший директор этого дома: «С Малышкиным когда-то солнце там встречали...» И сам я тогда, в первый мой приезд, купался здесь и раненько, и днем, и ночью.

И на глиссере ходил почти в открытое море, где мы ныряли с борта...

Была и будет она — такая недостаточность, такой недобор? Надо было бы и плавать хорошо, и писать больше, и быть всегда на должном уровне последовательности... Много, много чего надо было бы!..


***

Мордовский литератор, писатель маленького народа, еще одного островка на языковой карте СССР. И как-то жалко его становится за то, что он неизвестен, и уважать его хочется...

Пожилой хромой нелитератор спрашивает у тоже хромого, даже на ту же самую ногу, поэта, который с Кавказа:

— Кто же там у вас из известных живет?

Это — чтобы разобраться, откуда этот поэт, из какой республики, из какой литературы.

— Энэн у нас.

— Ага!..

И даже, наверно, в голову не придет тому великому читателю, что не Энэну от такого вопроса может стать и больно.


***

Довольно часто с тревогой ловлю себя на том, что мало в моих вещах столь нужной недосказанности.


***

Где-то в жлобинском Приднепровье.

Через окно темного купе смотрю на восток. Темно-лиловые пятна туч. Утренняя звезда. Постепенно пунцовеет заря. Земля, зелень — в терпкой сырости, в темной мглистой серости рассвета.

Этой порой просыпался в копне чужого сена Лупсяков...

Мост над разлившимся Днепром. Искорка бакена. Снова он — Микола...

Вчера, глядя на солдатские теплушки, думал: как много тяжелого я не пережил, в сравнении с моими ровесниками. Теперь это видится через него, Миколу...


***

Читаю об Элизе Ожешко.

Говоря о положительном, что было у аристократов, некоторые из польских исследователей весьма старательно избегают даже намеков, кажется, даже подтекста, что этим положительным — образованностью, культурностью, интеллигентностью — свободно могли бы отличаться и те, за чей счет они, аристократы, жили и процветали.


***

Снова об Ожешко.

И она мне свидетельствует, как царизм душил все польское. Только намеками говоря кое-где (а может, здесь и автор книги виноват) и о других угнетенных.

А читая с самого утра, на свежую голову (работа?), вспоминаю свое. Как мы читали с Мишей письмо Рубакина некоему хлопцу с Волыни. Фамилия его, кажется, Брыч. Даже Булгаков в 1952 году спутал меня в Ясной Поляне с тем Брычем. Рубакин послал тому хлопцу книги Короленко, и они были конфискованы полицией. «Неужели польская полиция народ настолько невежественный и не знает, что Короленко сам полуполяк?.. На днях буду видеться с Яном Пилсудским и скажу ему, до чего дошла его отчизна...»

Мы после тоже писали Рубакину, но ни книг, ни ответа не дождались...

Пани Элиза просила разрешения на литературный вечер у губернатора. А мы просили (я просил) разрешение на спектакли только у поветового референта безопасности. Однако — как похоже все это...

...Встреча Семполовской с Богушевичем. Знают ли о ней наши полонисты? А это также страница из жизни Богушевича, из истории наших народов, с русским и украинским включительно, страница, которая, бог знает, будет ли когда написана.

Это, наверно, более полезно, если уж не более справедливо — обвинять самих себя. В слабости, неопределенности, в отсутствии национального самосознания. Современного, прогрессивного, в границах нашей советской Родины, нашего строя.


***

Письма сына Горецкого, над которыми наплакался.

И образ отца — с такою подсветкой, и образ самого этого святого юноши, и то, на что Твардовский так точно намекнул своим «а все же, все же, все же...».

Расшифровать страшную цифру — двадцать миллионов — свыше человеческих сил, к этому можно лишь прикоснуться, поняв такого вот Леню хоть немного, благодаря тому, что сам он помог себя увидеть. Правда, помог — в соединении с образами двух выдающихся людей, отца и дяди... Еще раз — что за семья!..


***

Ожешко, «Меир Езофович».

С трудом преодолев вступление, затем прочитал почти залпом. Утомленный этим читательским напряжением, делаю такую «несерьезную» запись:

Книга благородная, романтичная, но... У бедной героини есть коза, почти как ангелок беленькая, коза доится, значит, у нее был козленок, у нее запросто может быть и другой, для этого есть в местечке козлы. Однако герой, красивый телом и душой юноша из богатой семьи, в порыве чистой влюбленности, обещает героине купить козленка, а поскольку ружье должно стрелять — в конце книги этот козленок, купленный, появляется.

Бедная пани Элиза. Такая прозаичная мелочь сама лезет в мою голову, подбивает по-крестьянски засмеяться...


***

Парень захотел идти в партизаны и по наивности, вполне понятной, сказал об этом отцу. А отец испугался, заявил «куда следует», думая, что сопляка попугают и — все. А сына — повесили. Тогда «вершители народной справедливости», автор этих «художественных воспоминаний» и еще один, пошли убить отца...

Три человека, умные, бывшие участники войны, когда я рассказал им этот эпизод из прочитанной рукописи, сразу же — каждый отдельно, в разное время — сказали: «Отец и так наказан!..»

Дальше. В деревню ту как раз явились немцы и полицаи, и двое «народных мстителей» поспешили сделать свое дело так, что в хату тому отцу кинули гранату. Кто там был, в той хате, кроме отца,— это уже остается в подтексте...

А немного выше идут авторские сопли насчет необыкновенных очей жены, любви к их доченьке и чудесной ночи в стогу... Литература, боже мой!.. И апломб, как у маршала...

К этим качествам у автора — еще и дикая смесь документального с «художественным», от которой хочется завыть.


***

Ахнул, услышав о смерти Шукшина.

Почти сразу же вспомнил, а потом снова и снова вспоминал его из фильма «Калина красная». Там, где он идет на смерть... нет, перед этим,— как он покорно, до боли покорно идет впереди тех, кто ведет его избивать: бывший муж его любимой со своими дружками.

Как Мишу вспоминал,— идет он в старом, великоватом для него моем пальто,— воспоминание живое, сразу после похорон, воспоминание, от которого я тогда, наконец, по-настоящему заплакал...


***

Магнитом памяти вытягиваю из многолетних записей мелочи, нужные для «Веселого землячества».


***

Лезет и лезет в голову дурная мысль о том, что никто из нас, пяти братьев, не дожил до шестидесяти... Это они, четверо, уже не дожили, очередь за мной. И сегодня проснулся с такой мыслью. Записываю — чтобы отогнать ее, чтобы не накаркать, или — еще хуже, чтобы потом кто-нибудь поверил в мое предчувствие.

Даже в «Веселом землячестве» вчера тянуло к тому, чем каждый из тех весельчаков кончал, и это грустно сбивало меня с замысла.


***

Редактору: «Я не думаю фильтроваться через ваш интеллект». А все же приходится. И то возмущение — так и осталось во мне.


***

Хорошо иметь дома что-то очень свое и быть далеко в людях скромным,— иметь, скажем, клинику, в которой ты хороший хирург, каскад электростанций, построенных по твоему проекту, кукурузное поле, на котором теперь буйно растет тобою ухоженная кукуруза, полочку книжек, тобою написанных...

Такие мы в нашей дружной испанской группе.


***

От моря, спокойно-холодного, тяжело идем по песку и по гальке, немного за всеми, словно устали больше всех. Я пошутил: может, поднести ее, такую маленькую, тихую армяночку, и она впервые взяла меня под руку. И рассказала, что когда рождается молодик, по их народному поверью надо посмотреть в лицо доброму человеку, чтобы целый месяц быть потом счастливым. И вот она — учительница родной литературы, мать взрослой дочери, хотя и сама сначала кажется все еще молодой,— она без кокетства сказала, что теперь, как только увидела здесь, над испанским краем Средиземного моря, этот светлый, общечеловеческий серпок — подумала обо мне. И я поцеловал ее маленькую теплую руку.

Смущенная благодарность, пожелание счастья.

Тем более что молодости нам отпущено так немного, как там ни «молода душа», от чего временами можно быть гадким самому себе и смешным для других.


***

Молодые венгры из их представительства приехали сюда, в Сагунту, из Мадрида, встретить Наташу Залка, чтобы завтра, в Валенсии, пойти с нею на могилу ее знаменитого отца. Один из них, красавец Андраш,— внук и сын интербригадовцев. Вот где семейная гордость!..

...Валенсия. Красные гвоздики на могиле Лукача. Наталья Матвеевна, наша веселая, дружелюбная Наташа, сегодня в трауре. Нас не хотят с нею пускать. С помощью венгров добиваемся: она — дочь, а мы ее друзья. Ориентир — могила Бласко Ибаньеса. Лукач вмурован в стену наискосок от него, правее и ниже. Даже мусор пришлось вымести из ниши, чтобы положить цветы. Никакой эпитафии, ни имени, ни даты...

Придет время и для этого.


***

Дорога Гренада — Севилья.

Роскошная долина. Люди. Солнце. И вспоминается: «Гренадская волость в Испании есть...» Осенний дым, жгут бурьян. Сьерра-Невада — голые, серо-кирпичные горы. Рощицы тонких тополей. Сады. Сухой кукурузник. Капуста.

И где-то здесь кусты, где была страшная, человеческая смерть Гарсиа Лорки...

Не только Светлов,— вспомнились и вспоминаются строки Тавлая:

Толькі ты, старая матуля,

I не бачачы, век любі...

И Пиренеи вспоминаются. Под нами и ниже, под белыми, редкими облаками. Тоже в связи с поэмой «Товарищ»:

Ён ляжыць на нары халоднай,

малады — як ніколі раней.

Яго сэрцу ў вятрах паходняй

з пірэнейскіх скал палымнець...


***

Пашня, пашня... Такая же, как и у нас, такая, какую обхаживал когда-то и я. Ближайший, более низкий, горный хребет испещрен оливковыми деревьями.

Облака... И все мы — грузин, армянин, литовец, белорус — вспоминаем вслух, как в детстве любили распознавать в облаках разные рожи...

Дороже всего — чувство общности. Очень современное.

С отбраковкой груза традиций, которые мешают этому единству.


***

Толедо.

Собор Гонсалес. Ценности, замороженные в металле и камне. Сумрак, тишина. И семьсот пятьдесят окон-витражей... Лепка, резьба по черному дубу. «Санкта Мария Бланка» — «единственная в Испании мадонна, которая улыбается». Ошеломляет величественный алтарь.

Глядя на такое богатство, нетрудно представить, как они нас, «безбожников», ненавидят. А сколько же за это пролито пота и крови в колониях и дома!..

Музей собора. Сосуществование гениев — Эль Греко, Тициан, Ван-Дейк, Караваджо...

Богатая туристка с персональным гидом. Норковая накидка. Косметические усилия сохранить хотя бы средний возраст. От такой красы и злого взгляда с улыбочкой даже зябко стало.


***

Ночной Мадрид из дипломатической машины того самого Андраша. Сервантес со своими Дон Кихотом и Санчо Пансой. Остатки древнего Асуана — колонны на площади, с подсветкой. Французский мост, где в тридцать шестом были жестокие бои.

Наташа, Наталья Матвеевна: «Здесь погибло много венгров». Свое...

Ресторанчик с множеством в меру пьяных. Под потолком висят связки чеснока, кувшины, светятся глаза свиной головы...


***

Прадо.

Нельзя читать сразу всю библиотеку.

Гойя, Веласкес, Эль Греко... У первого — особенно «Расстрел» и «Паника». Возвращался, чтобы еще раз посмотреть. У третьего — головы Христа...

И вспоминалась дорога. После Толедо, где природа, как в неожиданном экстазе, нагородила скал, обрывов, глубоких долин, пошла равнина, прямо как на Гомельщине.


***

Дорога Лиссабон — Каимбра.

Может, это и хорошо, что записи свои я всегда делал и делаю, не принуждая себя, а только по желанию. Почти всегда, если говорить осторожно. Потому и не все, что видел, мог сделать в записях интересным для читателя.

Леса и деревни — чего не видели в Испании. Виноградники (в красной долине — дымок), оливковые, пробковые деревья, эвкалипты, пинии. Белые домики под красной черепицей.

В Лиссабоне, возле акведука, трущобы не захотелось снимать — из уважения к этой стране. Может, мы сблизимся литературами? Вчера, на встрече в только что созданном обществе Португалия — СССР, я сказал шутя, что и их, как и нас, белорусов, десять миллионов, и столицы наши по миллиону...

Камоэнс, который умер в ужасной нищете, теперь — в ужасной роскоши.

Солнце, солнце!.. Белые ветряки с полотняными крыльями, как у нас на косах, бывало. Размах долин! (Так и хочется — с восклицательным знаком.) Как в Молдавии, только что горы там пониже и еще зеленее. Можно понять бога, который, сотворив такое, сказал свое «хорошо»!..

Колодец с журавлем. До этого всем и всюду нетрудно было додуматься. А над песчаным откосом — вереск.


***

Дорога Порту — Лиссабон, по взморью.

После просторов — лесной интим, почти белорусский, с соснами, вереском, папоротником. Навоз вывозят, в кучах он лежит, и это делает здешнее более близким. Как виноградники возле сосен, картошка рядом с бананами. Ослы, волы, коровы — все это везет. На головах носят все, как в Индии...

Записанные по памяти латиницей лозунги: «Мортэ ао фашизмо!», «Фашизмо нао пассара!», «Вива о социализме! » — я показал на привале хозяину туристической фирмы, которая обслуживает нас, и он, энергичный, веселый Альбино, мало что поправил в моем написании.


***

Записи эти у меня счастливо перемежаются с набросками того, что будет, возможно, веселой повестью. Только верить себе, делать — для самого себя!


***

В который уже раз, читая корректуры своего романа, останавливаюсь на имени и фамилии Зиселе Бом. Фамилия и связанное с нею имя тепло волнуют меня. Они придуманы, а за ними стоит действительный паренек, еврей из Клецка, «Игнат», что стриг-брил в плену и меня, паренек, которого я часто вспоминаю, фото которого, наверно, стоило бы показать кому-нибудь в его городке.


***

Новодевичье кладбище. Ветераны. Те, что ими становятся. И новый — как свежая рана — Шукшин.

Еще приплющенная к земле, не поднятая над нею памятником могила... молодого Твардовского, который давно уже — хочется думать — знал, что он работает для вечности, а теперь это, все яснее и яснее, становится понятным и для других... А может, так сказать: стало вечностью, приобрело свое настоящее, полноценное звучание то, что тогда, когда оно появлялось в печати, таким в полной мере не казалось.

«Часовенка» Чехова, что, слава богу, не заменена, как у Гоголя...

Потом — в академии — Рерих-отец. Поэзия простора, вечности.

Святослав был раньше, в Третьяковке, перед поездкой на кладбище. Поймал себя на том, что впечатления такого, как в Индии, адесь на меня картины Рериха-сына не произвели. Только Неру остановил по-прежнему. Временами более ярко, однако всюду, во всем менее глубоко, чем у отца. И хорошо, и трудно быть сыном при таком отце, соревноваться с ним...


***

Некий взгляд на всю свою жизнь, жизнь личности, человека, который пришел и уйдет, откуда-то и куда-то, к — безгранично-космическое недоумение: неужели на этом все и кончится?..

Бремя того, что остается только твоим, до боли ясный взгляд на самого себя со стороны, неудовлетворенность собой вообще и последней работой в частности. Неужели все это — «в порядке вещей», нормально?

Надо проклевываться вперед, а то, что остается сзади, что уже сделано — не помогает. Как будто ничего хорошего и не было... Хоть ты бери да спрашивай: «А что ты думаешь обо мне? Только начистоту!» Спросить у друга, у сына, у дочери...


***

Книжный магазин. Грустно от множества маленьких стихотворных сборничков, в которых ту поэзию надо еще искать да искать...


1975


Писал, писал — заболела рука. Положил ручку, распрямился в кресле перед роскошным столом и большим, чистым окном, за которым вершины сосен и башня бывшей кирхи, и сначала только подумал:

Как это хорошо, что я не поехал никуда, ни в Москву, ни в Лодзь, ни в Киев, а прислушался к своему главному и вот — пишу. Как никогда еще, кажется, не писал. Так много, неутомимо, радостно и тревожно...

Подумал просто так, от полноты души, а потом и спросил сам у себя: а почему такое не записать?..


***

Читая пятистрочья Исикавы, думал, что миниатюры мне надо писать. Только потом уже, готовя их к печати, делать строгий отбор. Вот у японца они и через толщу двух, таких разных, языков — доходят.


***

Чего давно не было — за два месяца написал повесть. Видно, закончена, ибо как только тот, третий, вариант (для машинистки) лег в папку, мне — вот уже четвертый день — не хочется его трогать.

С разгона, по инерции набросал два маленьких рассказа, из давних еще замыслов. Сегодня добавил, встав снова в шесть, еще один, начал нервно тискать четвертый и пятый и... бросил. Считаю их «строгими», эти рассказы, хочу делать их сдержанно, не ждать больше соответствующего «вдохновения». Однако же и такое бывало у меня, что с ходу не брал на хорошем уровне, за удачным шло не очень.


***

Как хорошо чужое талантливое помогает думать о своем. Это прекрасно — такая связь между теми, кто делает литературу, которая должна сближать людей, в данном случае — людей разных национальностей. Так я читаю современные английские новеллы, время от времени отрываясь от своего.


***

Такой чудесный день одиночества с первым инеем и снегом за окном был у меня — как ни удивительно — в начале 1941 года, когда я захворал на арбайтскоманде. Хлопцев погнали на работу, а я сидел возле низенького, над самым снегом, зарешеченного окна баварской корчмы-гостиницы для лыжников, в подвале которой ночевала наша команда военнопленных, чистившая там на дорогах снег. Красота за решетками и одиночество, с волнующим предчувствием будущего счастья — писать, вера в это будущее в тех условиях...

Я, кажется, записывал уже об этом, но вот вспомнилось и снова потянуло записать. Перед большим окном, через которое вижу вершины сосен в тумане и инее, над хорошей книгой да с чувством, что в ящике стола лежат и уже никуда не денутся новая повесть и наброски новых рассказов. Как хорошо, тепло на душе, тихо, поднявшись на свое настоящее место.


***

Может, я ничего и не сделал, но я всегда чувствовал, видел рубеж, за который мне не удалось или не дано ступить.


***

И до сих пор никто не заметил, что в моей «Гале» шапка, заброшенная на чердак, напоминает отцовское старое кресло в «Душечке»... А меня это коробит при каждом перечитывании своего рассказа.


***

Мое юношеское увлечение Толстым приучило меня к известной самостоятельности, к мысли не бояться быть «не таким, как все». Эта черта время от времени просыпается в моей натуре и дает силы быть самим собой, не очень бояться одиночества, обойденности, немилости.


***

Как странно, что и в старости, совсем уже на пороге, мы еще можем рассуждать о смерти оптимистично, будто уверенные, что... это еще не конец.


***

Мелочь какая. Годы, события... А тут — через целые десятилетия — возьми да вспомнись аист на нашем гумне: как он, стоя на одной ноге, коготком другой очень осторожно почесывал под глазом. Тонкая работа!..


***

Сверху, с высокого берега, глядя на заречные луга до самого леса на горизонте, на зеленый простор, где петляет Неман, притаилась прохлада кустов и высятся одиноко дубы,— вспомнил июль сорок четвертого года.

Тот ясный день, когда после всех волнений встречи с Советской Армией мы, не помню уже, сколько человек из нашей разведки, заехали вон туда, под Тихово, в ту зеленую бескрайность, расседлали и пустили коней, а сами заснули в теньке. Дома, в полной уже свободе и безопасности.

А луг тогда был в самом цвету, а подъем душевный очень высокий...

Прекрасное воспоминание.


***

«Повонзки» — народное, суровое memento mori. И — боже мой! — какая сложность, перепутанность судеб, стремлений, взглядов — то, что называется историей Польши.

Один выход — соприкасаться только тем, что нас объединяет, мудро не оскорбляя чувств, традиций друг друга.

Так у нас теперь с Бартельским, который, показывая мне эту народную святыню, во многом, если не во всем — по-дружески искренен.


***

Как хорошо было, приятно, когда услыхал, что по книгам моим чувствуется: это — не все, на что я способен. Я и сам чувствую это.

Только же и показывать, на что ты способен, надо не откладывая на завтра. А то не слишком ли я спокоен, не слишком ли много свободы даю сам себе?..


***

В доме Каспровича интересный разговор с кусто́шем — директором дома-музея Штайхом. На веранде, на перилах, окаймленных настурциями, под шум горной реки и, более тихий,— дождя по листве, за шатким столом, за которым сидел когда-то и он, Каспрович, еще мало известный мне поляк, связанный с такими людьми, как Ленин, Иван Франко и, через «пани Марусю», с Буниным.

Неприятно было поначалу, пока пан кусто́ш был занят экскурсантами,— неприятно от близости семейного «мавзолея», где лежит хозяин, двухэтажно, с женой, похороненный так вроде бы по личному желанию. А сделали это, как я позже узнал, друзья, и от этого дело меняется.

В Ящурувце, прижатый к еловым зарослям под горой, небольшой костел Виткевича — песня и вышивка в дереве, солнце витражей и вязь железа. Роскошная вилла «Под Едлями», на «командной» высоте, тоже построенная по проекту творца «закопанского стиля».

Еще раз поездка в Татшаньскую Буковину, где летом жил Матей. Хата его газды — хозяина — с ее простотой и наивностью (матка боская кормит Езусика титькой, а над кроватью вышивка на полотне: «Ja nie kocham chĺopców źadnych, ani brzydkich, ani ĺadnych» с деревенскими запахами кухни, где варят и себе, и скоту. Чарка в корчме «под следзика», и наше решение — поехать все-таки в Костелиско, к Нендзе-Кубинцу.

Загрузка...