Над Москвой великой златоглавою
Заря алая поднимается…
Было мне девятнадцать лет, когда в апреле семнадцатого года, через несколько недель после низвержения самодержавия, приехал я в Москву.
Два образа возникают передо мною при мысли о той Москве — храм Василия Блаженного на Красной площади и пушкинский памятник напротив тогдашнего Страстного монастыря.
У Василия Блаженного — толпы молящихся, у памятника Пушкину — толпы митингующих и горы, буквально горы шелухи от семечек, налузганных в течение дня. Митинговали круглые сутки, утро, полдень, вечер и ночь, за короткой полубелой летней ночью снова наступало утро, и стихийно начиналось продолжение вчерашнего. Выступали студенты и преподаватели, искалеченные фронтовые солдаты, бравые земгусары, окопавшиеся в тылу, бесконечно далекие от фронта, ходоки из деревень, официанты из ресторанов, присяжные поверенные — «оборонцы»[1] и помощники присяжных поверенных — «пораженцы»[2]; иной извозчик, извинившись перед седоком, соскакивал с козел, наскоро выпаливал свое мнение о текущих событиях и, возвратившись на место, продолжал путь.
Семечки, семечки, семечки…
А в другом конце Тверской, нынешней улицы Горького, стояла другая толпа, тоже меняющаяся и тоже постоянная… Перед иконой Иверской божьей матери, где ныне высится здание гостиницы «Москва». Там генералы и лабазники, охотнорядцы и черносотенцы, пудреные старушки, пропахшие туалетным уксусом, офицерские жены с глазами врубелевских богородиц — стояли и молились об «одолении супостата»…
Молились, припадали устами, ставили свечки, жертвовали на раненых, уходили — и на смену им другие…
Свечечки, свечечки, свечечки…
Если бы знать… Если бы знать…
Очевидец и свидетель не одно и то же.
Свидетель — это тот, кто делает выводы, оценки и сопоставления, очевидцу это не свойственно.
Один профессор по уголовному процессу задался целью доказать студентам, что показание очевидца далеко не всегда является неоспоримым аргументом для судебного разбирательства.
В то время как он развивал эту мысль, на одной из парт раздался протяжный, крайне неуважительный зевок. Студент А. допустил невежливость по отношению к профессору и аудитории.
Студент Б. делает ему замечание:
— Коллега, ведите себя прилично, вы не в свинушнике.
В ответ на что студент А.:
— Неужели? В жизни бы не подумал, на вас глядя!
Третий студент вмешался:
— Ну, знаете ли, это все-таки слишком…
Дальше разговор пошел примерно так:
— А вы чего пристаете… Тоже!
— Какая гадость! Противно!
— Подумаешь — маменькин сынок!
— Так вот тебе от маменькиного сынка!
И происходит оскорбление действием!
В аудитории!
В присутствии профессора!
Во время лекции!
Скандал, шум и смятение!
И вот профессор, не открывая еще студентам, что все это было подготовлено и разыграно, обрывает лекцию и предлагает студентам — сорока очевидцам инцидента — выступить в роли свидетелей. Вот тут-то и выясняется, что об единстве показаний речи быть не может.
Один из «очевидцев» уверяет: началось, дескать, с того, что студент А. невоздержанно чихнул во время лекции. Именно чихнул, а не зевнул.
Другой говорит, что упоминание о «маменькином сынке» звучало совсем по-другому, с другим акцентом.
Третий утверждает, что у студентов А. и Б. давние счеты из-за курсистки Л. И они ждали любого повода для инцидента.
Четвертый, пятый, шестой — каждый выдвигал свою версию, абсолютно самостоятельную и отличную от остальных.
И все они были «очевидцы»!
Нужно учесть, что человеку не свойственно отделять в своих непосредственных восприятиях более достойное внимания от менее достойного, существенное от несущественного.
Но если бы люди знали заранее, что именно в наших буднях придет под большим знаком — жизнь потеряла бы великую долю своего интереса.
И сколько таких случаев бывает в жизни у каждого из нас, когда мы проходим мимо факта или даже ничем не замечательного предмета, не подозревая об истинной его ценности!
Сколько раз мы хлопаем себя по лбу, говоря:
— Если бы я знал, что это такое знаменитое вино, я бы пил его совсем по-другому!
— Если б я знал, что вот в эти дни начинается новая эра в истории человечества, я и на небо смотрел бы другими глазами и другими шагами ходил бы по мостовой!
В дни Великого Октября я жил в Москве, ходил по горячей октябрьской земле, дышал раскаленным октябрьским воздухом… Казалось бы, этот самый факт не только дает право, но и налагает обязательства вспомнить, что было, извлечь из-под спуда десятилетий характерные подробности, показать на житейских примерах, как в малом отразилось великое.
Но, приступая к такому заданию, невольно чувствуешь себя «витязем на распутье». Если рассказать о ходе восстания, о том, как бородатые крестьяне и небритые рабочие в солдатской форме приезжали со всех фронтов, как смыкалось кольцо восстания от окраины к центру, как дрались юнкера у Спасских ворот, не пуская «бунтовщиков» в Кремль, как была, наконец, подписана капитуляция войск Временного правительства прапорщиком Якуловым, родным братом знаменитого художника Георгия Якулова, — то ведь это все достаточно известно по учебникам, сборникам воспоминаний и энциклопедическим словарям…
И с другой стороны, какую ценность могут иметь отрывки воспоминаний двадцатилетнего юноши, который жил в мире искусства, уважал Валерия Брюсова и боготворил Александра Блока, но о том, чем большевики от меньшевиков отличаются, имел весьма смутное понятие!
О, если бы мне удалось восстановить эти дни с непосредственным восприятием событий в их трагедийной последовательности!
Революция пришла не вдохновенной безымянной русской девушкой из стихотворения в прозе Тургенева «Порог»…
Революция пришла из траншей, залитых грязью и кровью, продвигалась она по засоренной семечками дороге, говорила она, революция, сорванным на морозе голосом, держа высоко штык, на котором трепетал под ветром лоскуток красного ситца…
Такой я ее увидел, такой она мне явилась в ночь с 25-го на 26 октября в помещении милиции Пятницкого участка на углу Пятницкой улицы и Климентовского переулка. Именно, в эту ночь я там отбывал дежурство в качестве младшего помощника комиссара по хозяйственной части. В мои обязанности входила выдача населению талонов не то на древесный спирт, не то на керосин, точно не помню, а также дежурство при распределении муки между пекарнями района.
Комиссаром Первого Пятницкого участка был присяжный поверенный, светило московской адвокатуры Николай Васильевич Коммодов, в дальнейшем виднейший советский адвокат, первый председатель Сословия московской адвокатуры.
В ту октябрьскую ночь я находился в его кабинете, сидел за его столом и читал — такие вечера не забываются и такие книги также запоминаются — роман Честертона «Человек, который был Четвергом».
Я знал, что в городе неспокойно, что с фронтов все время прибывают распропагандированные, готовые к бою части, что можно ждать чего угодно, но о том, что там, в Петрограде, переворот уже свершился и что время Временного правительства окончательно истекло, мне стало известно только тогда, когда ночью в помещение Пятницкого комиссариата явился отряд красногвардейцев.
Во главе отряда был молодой, искроглазый, заросший до щек каштановой бородой фронтовой прапорщик; звонким металлическим тембром потребовал он у меня ключи от столов и шкафов и был даже несколько разочарован, когда я беспрекословно повиновался, но покинуть помещение отказался.
— Из-за того, что произошла революция, население не должно оставаться без обслуживания!
Так я сказал и остался дожидаться наступления первого дня нового государственного строя.
Прапорщика, который наложил руку на Пятницкий участок, я впоследствии неоднократно встречал в разных жизненных обстоятельствах. До начала войны, как оказалось, он был артистом Первой студии Художественного театра. На старых фотографиях можно найти его портрет в роли Незнакомца в «Сверчке на печи». В первые годы войны он был мобилизован, постиг на опыте бессмысленность войны и гниль и тупость существующего строя, вступил в партию и принял участие в Октябрьском перевороте.
В дальнейшем по ходу развития событий я его видел в разных измерениях.
Девятнадцатый год. Видный чекист, он свободное время проводит в кафе поэтов, дружит с поэтами, главным образом с имажинистами, неоднократно отводя иных поэтов от меры милицейского воздействия за «буйное поведение» в нетрезвом виде.
По мере установления и укрепления нового строя он приходит к сознанию, что настало время вернуться обратно на подмостки, — и в Театре Мейерхольда выступает в «Мистерии-буфф» Маяковского в героической роли Человека просто.
Однако первая ночь переворота миновала, и я по безлюдным улицам, в десятом часу утра, двинулся с Пятницкой через Балчуг, минуя Театральную площадь, на Рождественский бульвар.
В доме № 9 княгини Бебутовой я проживал один-одинешенек в роскошной пятикомнатной квартире моих дальних родственников.
В доме этом жили кондовые московские буржуа, адвокаты и гинекологи, польские и латышские богатые беженцы от немецкой оккупации, несколько шикарных кокоток — близость Цветного бульвара давала себя знать. Все это обывательское болото было мне вначале смешно и сделалось в конце концов омерзительно.
Не могу забыть картину «ночных дежурств». По расписанию жильцы храбро выходили на лестницу на случай, если грабители, под видом матросского патруля, придут и натворят дел. Но, конечно, помимо грабителей, патруль из настоящих матросов сам по себе тоже для них, для испуганных обывателей, — не большая радость. Надо было коротать время. Фактически эти дежурства превращались в хорошую пульку на площадке с бутылкой заграничного коньяка, с мелкими сплетнями, непроверенными слухами и пошлыми анекдотами.
В этом окружении я провел день 26 октября и на утро 27-го не вытерпел и вышел на улицу без определенных планов, в неопределенном направлении.
Мой старший брат, старше меня на десять лет, был помощником комиссара одного из милицейских участков; я знал, что он находится в Градоначальстве, куда были вызваны все руководящие работники московской милиции Временного правительства. Находилось оно на Тверском бульваре, как раз напротив Камерного, ныне Пушкинского театра.
Пошел туда и я. Единственной мотивировкой моих поступков было простое соображение: не сидеть же дома в такое время!
Пошел, пришел.
Брат, увидев меня, схватился за голову:
— Дурак, зачем ты здесь? Чего не видал?
Однако впоследствии был доволен — как-никак все-таки вместе.
Московские присяжные поверенные сидели в Градоначальстве, питаясь слухами, один другого нелепее.
— Дикая дивизия во главе с Корниловым подъезжает к Москве!
— Керенский во главе женского батальона взял Гатчину!
— Конечно, «они» больше месяца не продержатся! Тоже мне коммунары!
— Месяц?? Две недели — и все будет кончено.
И так далее.
Между тем со стороны Козихинского переулка, из-за Камерного театра, продвигались фронтовые части туда, через Тверской бульвар, на Градоначальство. Кольцо смыкалось не по часам, а по минутам. Во главе большевистского отряда был офицер Юрий Саблин. Сын известного издателя В. А. Саблина, внук известного театровладельца Ф. А. Корша, Юрий Саблин — красивый и обаятельный молодой человек — был любимцем театральной и литературной Москвы. Для респектабельных присяжных поверенных и академиков было совершенной неожиданностью то, что Юрочка Саблин оказался первым офицером, который открыто примкнул к восстанию и повел свой отряд за власть Советов.
Личное знакомство с ним сыграло решающую роль для меня и брата моего: он, Саблин, удостоверил нашу личность и поручился, что ни брат мой, молодой адвокат, выступавший неоднократно защитником в политических процессах, ни тем более я, начинающий поэт, чья наивность была видна невооруженному глазу, ни в какой мере не можем быть активными противниками пролетарской революции.
Нас выпустили на волю. О том, чтобы идти домой по объятой восстанием Москве, не было и речи. Мы лихо перебежали через Тверскую и очутились перед гостиницей «Люкс», куда и вошли «по праву убежища».
Гостиница «Люкс», которая впоследствии стала общежитием всех иностранных революционеров, в те времена была приютом московской богемы — там стояли обычно приезжие актеры, а в смутное военное время было полно спекулянтов и кокоток, картежников и торговцев кокаином; вся накипь столичного города густо набивалась в номерах, холлах и вестибюлях гостиницы.
Первый, кого мы с братом встретили в «Люксе», был третий наш брат, в те времена киноактер фирмы Ханжонкова. Он застрял у какого-то режиссера и уже потерял возможность выйти — пришлось переждать.
Встреча трех братьев в вестибюле гостиницы в дни Октябрьского переворота! Такое событие потрясло всю гостиницу, и в течение добрых десяти минут мы были в центре всеобщего внимания.
Быт и жизненный распорядок гостиницы «Люкс» запомнился в следующем виде.
Председателем домового комитета был известный опереточный комик Александр Дмитриевич Кошевский. Он упорно боролся со своим собственным страхом и любое обращение начинал трагедийно:
— В это героическое (оно же жуткое, оно же катастрофическое, кошмарное и т. д.) время, которое мы переживаем…
После чего следовал патетический призыв не засорять рукомойники или гасить свет в местах общего пользования…
Начальником домовой охраны был темноглазый цыганский певец, кумир Москвы и Петербурга Михаил Вавич, а жене его, знаменитой драматической актрисе Татьяне Павловой, было присвоено звание «заведующая паникой». Она пребывала в состоянии перманентной истерики, импровизировала исключительные по нелепости фантазии на тему о том, что творится на улице и что может произойти в доме.
В одном из номеров гостиницы некий молодой человек неотлучно стоял перед колыбелью, в которой находился ребенок женского пола двухлетнего возраста. Молодой человек держал на взводе револьвер.
— Если войдут матросы в комнату, я ее (дочку свою Лизу) немедленно застрелю!.. Я не допущу, чтоб над ней надругались у меня на глазах!!
В настоящее время я его изредка встречаю, он занимает видное положение в издательском мире, у дочки его, той самой Лизы, — сын комсомолец.
Когда я этому люксовскому постояльцу семнадцатого года попытался напомнить эпизод сорокалетней давности, он стал копаться в памяти, но не докопался…
— Вы, должно быть, спутали, — сказал он мне, — все-таки столько времени…
Так время проходило и так прошло…
Перемирие было подписано, люди разошлись по домам. Жизнь при советской власти началась.
В качестве наблюдателя я за эти несколько дней научился смеяться над буржуазией, презирать обывательщину и ненавидеть мещанство во всех проявлениях. Четко и сознательно я понял, что в старом мире места мне нет.