9. «ВЕЛИЧИЕ В БЕДСТВИЯХ»

(Из книги «Мое послание»)


Пока грузовик со своей траурной гостьей стоял у тротуара перед Службой разведки, Полковник не мог сомкнуть глаз. Он приказал, чтобы постовые охраняли машину днем и ночью и убирали всякий намек на цветы и свечи. В газетах того дня он искал какое-нибудь сообщение об ущербе, причиненном пожаром, помешавшем ему оставить Эвиту среди цистерн Дворца воды, но не нашел ни единого слова. Да, горел склад растительных масел и жиров, но в трех километрах южнее Дворца санитарии. Что творится с действительностью? Неужели возможно, чтобы некие события существовали для одних людей и были невидимыми для других? Полковник не знал, как успокоить свое тело. Он молча бродил по коридорам Службы разведки и останавливался перед столами подчиненных, пристально вглядываясь в них. Или же запирался в кабинете и рисовал купола городов-призраков. Он боялся, что если поддастся сну, то все погубит. Не мог сомкнуть глаз. Бессонница сжигала его как пожар.

В первый же день к вечеру очередная смена караула обнаружила на радиаторе грузовика маргаритку. Из здания вышли офицеры взглянуть на нее и сделали вывод, что не заметили цветок при утреннем осмотре. Никто не мог бы засунуть его в решетку радиатора незаметно. По улице беспрестанно шел народ, постовые не сводили глаз с машины. Однако же они проглядели эту маргаритку на длинном стебле с усыпанным пыльцой венчиком.

Другой сюрприз ждал его на заре следующего утра. На улице, под ступеньками грузовика, горели две высокие витые свечи. Их гасил ветер, но огонь сам возгорался снова после мгновенной вспышки. Полковник приказал немедленно убрать свечи, однако с наступлением сумерек опять обнаружились рассыпанные под шасси цветы и свечи с едва заметными мерцающими огоньками. Возле кузова ветер кружил листовки с примитивным штампом, отпечатанным на гектографе: «Отряд Мести», и под ним: «Верните Эвиту. Оставьте ее в покое».

Это предупреждение, будет бой, подумал Полковник. Враг может забрать у него труп в эту же ночь, прямо из-под носа. Если это произойдет, ему придется покончить с собой. На него обрушатся все. Президент республики уже спросил его: «Похоронили ее наконец?» И Полковник смог ему ответить только: «Сеньор, мы пока еще не получили ответа». «Не медлите больше, — настаивал президент. — Отвезите ее на кладбище Монте-Гранде». Но этого нельзя делать. Монте-Гранде — именно то место, куда враги прежде всего кинутся за ней.

Он решил, что в эту ночь будет сам караулить фоб. Он приляжет в кузове грузовика на походном одеяле. Прикажет майору Арансибии, Психу, составить ему компанию. Всего на несколько часов, сказал он себе. Ему было страшно. Какой в этом смысл, если все равно никто не будет знать? Он страшился не смерти, а судьбы, страшился того, что не знает, из какого края тьмы ударит в него молния рока.

Он расставил постовых так, что никто ни в коем случае не сумел бы просочиться: одного посадил в кабину, за баранку; двоих, одетых в гражданскую одежду, поставил на тротуаре перед машиной; еще двоих — на углах; одного уложил под шасси между колесами. Приказал, чтобы один из офицеров, наблюдавших из окон, осматривал местность в бинокль и оповещал о всяком необычном движении. Постовые должны были сменяться через каждые три часа начиная с девяти вечера. Непредвиденные случайности имеют предел, повторил про себя Полковник. Они никогда не повторяются дважды.

Было чуть за полночь, когда Псих и он забрались в машину. Оба были в походной форме. Смутное предчувствие, что еще до рассвета им придется драться, гнало прочь все мысли, кроме пустой, бесплодной мысли об ожидании. «Придет смерть, и у нее будут твои глаза», — читал Полковник где-то. Чьи глаза? Самое тягостное в ожидании было то, что враг неизвестен. Кто угодно мог появиться из небытия и напасть на них. Быть может, даже в их собственной среде готовился к нападению тайный противник. При Психе был пистолет, из которого он расстрелял сотни собак. У Моори Кёнига, как всегда, его кольт. В кузове грузовика, в густом душном воздухе, плавали легкие цветочные запахи. Уличные шумы не были слышны, ощущался только трудный ход времени. Оба молча улеглись в темноте. Через некоторое время они услышали сверлящее, тонкое жужжанье, словно прорезавшее своим лезвием тишину.

— Это пчелы, — догадался Полковник. — Их привлекает запах цветов.

— Здесь нет цветов, — заметил Арансибия.

Они поискали пчел, но безуспешно, потом снова наступила тишина. То и дело они задавали друг другу бессмысленные вопросы, только чтобы услышать голос соседа. Спать не решались. Сон на мгновение касался их сознания и тут же рассеивался, как усталое облачко. Они услышали первую смену караула. Время от времени Полковник трижды стучал в пол грузовика, и человек, лежавший под шасси, отвечал тремя равномерными ударами.

— Вы слышите? — вдруг сказал Псих. Полковник приподнялся. Вокруг все было тихо, тишина простиралась в бескрайнее пространство мрака.

— Ничего не слышу.

— Прислушайтесь. Она шевелится.

— Ничего не слышу, — повторил Полковник.

— Мы же похоронили копии, — сказал Псих. — А это она, Кобыла. Я сразу догадался, по запаху.

— Все они пахнут: и труп, и копии. Их все обрабатывали химикатами.

— Нет, это тело дышит. Может, анатом что-то ввел ей во внутренности, чтобы она окислялась. А может быть, там микрофон.

— Это невозможно. Правительственные врачи видели рентгенограммы. Покойная лежит вся в целости, как живая. Но она не живая. Она не может дышать.

— Так это она или нет?

— Почем я знаю, — сказал Полковник. — Мы хоронили тела, не разбирая где какое.

— Послушайте, вот еще. Вот-вот. Послушайте ее дыхание, — настаивал Псих.

Если напрячь слух, улавливались тихие звуки, как бывает во сне: дальнее пенье монахов, потрескиванье сухих листьев, взмахи крыльев птицы, загребающей против ветра.

— Это движение воздуха там, внизу, — сказал Полковник.

Рукояткой штыка он три раза стукнул в пол, варьируя ритм: два удара быстрые, барабанные, третий отдельно, повелительный. Солдат, лежавший под шасси, ответил таким же ритмом. Это был пароль.

Оба опять застыли в неподвижности, отсчитывая тяжкие минуты проходящего времени. Тьма, пожирая самое себя, углублялась в свою кротовью нору. От напряженного ожидания предстоящего боя у обоих проступил пот. Так будет ли бой? Вдруг искрящейся вспышкой прошипел голос Психа:

— Мой полковник, мне сдается, что Кобылы здесь нет. Сдается, она исчезла.

— Бросьте городить вздор, Арансибия.

— Я уже давно ее не слышу.

— Да вы и раньше не слышали. Это были галлюцинации. Успокойтесь.

Тревога Психа металась, кружила по кузову. Прямо слышно было, как она натыкается на скамьи и брезент.

— Почему бы нам не взглянуть, здесь она еще или нет, мой полковник? — предложил он. — Это ведь женщина особенная. Она может выкинуть любой номер. Она всегда была особенная.

Полковник подумал, что Арансибия, пожалуй, прав, но признаться в этом не мог. Конечно, она особенная, сказал он себе. В одну-единственную ночь, пальцем не шевельнув, она выбила из колеи бог знает сколько живых людей. Даже он сам уже на себя не похож, как сказал морской капитан. Нет, второй раз оплошать нельзя. Надо предусмотреть все возможные ошибки. Он прочистил горло. Голос, которым он заговорил, тоже был какой-то чужой.

— Ну что ж, мы ничего не потеряем, если проверим, — сказал он, направляя луч фонаря на гроб. — Снимите крышку, только помедленней, Арансибия.

Он услышал жадное пыхтенье Психа. Увидел, как его руки поднимают деревянную крышку, явно стремясь найти что-то другое, что-то уже никому не доступное. Полковник не мог вспомнить, на что походила эта сценка, но, вероятно, что-то подобное он видел и переживал уже не раз, что-то примитивное, стихийное, как жажда или сон. Он опустил луч фонаря, и внезапно в пустоте вырисовался профиль Эвиты.

— Она похожа на месяц, — сказал Псих. — Как будто ее вырезали ножницами.

— Спокойно, — приказал Полковник. — Будьте начеку.

Он склонился над гробом, так, чтобы его глаза были напротив головы Покойной. И с деланным небрежением приподнял нетронутую мочку уха, осмотрел звездчатый надрез, которым пометил ее. Да, метка здесь, ее не уничтожить. Только он может ее увидеть.

— Закройте гроб, Арансибия. Сырая погода на нее плохо действует.

Псих, расхрабрившись, издал короткий и высокий птичий свист. Не мог сдержаться.

— Подумайте, это и вправду Она, — сказал он. — И все для Нее кончилось. Духовная Руководительница, знаменосица простых людей. Теперь совсем одна, хуже бездомной собаки.

Они снова стали ждать в густой тьме. Временами слышали свое дыхание. Чуть позже их немного развлекли шаги снаружи — это сменялся караул. Ближе к рассвету пошел дождь. Полковник поддался сну или ощущению, будто сам он исчезает, будто его нет нигде. Привели его в себя быстрый топот на тротуаре и громкие распоряжения капитана Галарсы:

— Ничего не трогать! Полковник должен увидеть этот кошмар.

Кто-то постучал в дверцу грузовика. Моори Кёниг пригладил волосы и застегнул куртку. Бдение кончилось.

Яркий дневной свет ослепил его. Через узкую щель приоткрытой дверцы он увидел подбоченившегося Галарсу. Галарса что-то говорил, но что, он не слышал. Только догадался посмотреть в направлении, куда тот показывал пальцем — в угол под шасси. И там он увидел то, чего страшился всю ночь. Увидел ряд горящих свечей, не боящихся ни ветра, ни дождевых испарений. Увидел охапки маргариток, левкоев и жимолости, неизменно сопровождавших Покойницу, точно они были ее ангелами смерти, только ангелов было теперь много — две кучи цветов. А между колесами, с кровоточащей головой, еще живой, лежал сержант Гандини, которому выпало стоять в последней смене караула. Его, видимо, зверски избили. Изо рта торчали бумажки. Полковнику не надо было их читать, чтобы узнать, что там написано.

Взбешенный, он поднялся в свой кабинет. Отхлебнул большой глоток водки. Посмотрел в окно на бескрайний город: одинаковые плоские крыши, среди которых тут и там высились лебединые шеи церковных куполов. Тут он вспомнил, что у него еще есть телефон. Он позвонил раз и приказал позвать Психа.

— Майор, вашим неприятностям скоро конец, — сказал он. — Повезем гроб в кинотеатр. Я уже все уладил. Нас ждут.

— В кинотеатр? — удивился Арансибия. — Президенту такая новость не понравится.

— Президент ничего не узнает. Он думает, что мы Ее уже похоронили на Монте-Грандо.

— Когда повезем?

— Прямо сейчас. Надо действовать быстро. Скажите Галарсе и Фескету, чтобы приготовились. На сей раз будем работать сами.

— Сами? — переспросил Псих. Вся эта ситуация казалась бредом, в котором соединяется несоединимое. — Это же кинотеатр, мой полковник, общественное место. Где мы там Ее поместим?

— На виду у всех, — высокомерно сказал Моори, — позади экрана. Разве не этого Она хотела? Поехала в Буэнос-Айрес искать себе роль в каком-нибудь фильме. Так? Теперь Она будет во всех фильмах.

— Позади экрана, — повторил Арансибия. — Никто и вообразить не сможет. В какой кинотеатр?

Полковник ответил не сразу. Он смотрел на пурпурное небо.

— «Риальто», — сказал он. — В Палермо[69]. Директор там отставной офицер разведки. Я спросил его, что там есть позади экрана. Только крысы да паутина.

От постоянного смотрения на раскаленные нити проекционного аппарата его глаза стали желтыми и косящими. Они были затуманены грязноватой, как бы стеклянной пеленой, и, чуть зазеваешься, по щекам текли слезы. Не будь Йоланды, его дочери, он бы покончил с собой. Но молчаливая любовь к малышке и фильмы, которые он крутил в зале «Риальто» — два в ночное время и три на вечерних сеансах, — отогнали мысль о самоубийстве.

В монастырском колледже его научили, что жизнь делится некой грядой — «до» и «после», — которая делает людей тем, чем они остаются навсегда. Монахи называли этот момент «богоявлением» или «встречей с Христом». Перед Хосе Немесио Асторгой по прозвищу Чино первый холм этой гряды показался в день, когда он познакомился с Эвитой.

Он точно помнил день и час. В десять минут первого 5 сентября 1948 года директор «Риальто» приказал ему явиться в Дом президента на улице Аустрия, где ему придется прокрутить несколько фильмов. «Там есть такой мини-зал, — сказал директор. — Аппаратура новехонькая, шикарная». Профсоюз работников кино тогда объявил забастовку, и кинотеатры уже три дня были закрыты, но Чино Асторга не мог отказаться от работы. Он выполнял волю хозяина все семь дней недели. Этим он платил за две жалкие комнатушки в недрах кинотеатра, где жил со своей женой Лидией и полуторагодовалой девчушкой.

Правительственная машина заехала за ним в три часа. Через пятнадцать минут его высадили у дворца на улице Аустрия и повели в тесную кабину мини-зала, где уже стояли две высокие колонки кинороликов. Было душно, сладковатый запах целлулоида стелился по коврам, цепляясь за каждый выступ, как ноги старого слуги. На восьми роликах был фильм, о котором Асторга никогда не слышал; на трех — выпуски «Сусесос Архентинос». Через смотровое окошко он увидел пустой зал с двадцатью креслами. Хосе Немесио Асторга был человек педантичный и верил в науку о значении чисел. Дворцовый мажордом велел ему погасить свет в зале и начать показ, никого не дожидаясь. Когда на экране замелькали титульные кадры, он увидел, как в зал проскользнула какая-то тень и села поодаль, у выхода. Незнакомый фильм назывался «Расточительница», его главными героями были Хуан Хосе Мигес и Эва Дуарте.

Между Эвитой — героиней фильма и той, которую все знали, была тьма различий. Эвита в фильме была величественная матрона, брюнетка с жгучими черными глазами, всегда одетая в черное и носившая вышитые мантильи. На земле, которую матрона называла «мой хутор», строили запруду. Неиссякающий поток крестьян встречал ее, кланяясь, когда она проходила мимо, — ей целовали руки в перстнях и называли «матушкой бедняков». За такое почитание женщина вознаграждала, одаряя украшениями, одеялами, веретенами, стадами скота. Хриплым голосом она декламировала немыслимые фразы вроде: «Дайте мне стрелу, и я вонжу ее в сердце вселенной», или: «Прости архиепископов, Господи, владыка, ибо не ведают, что творят». Казалось, фильм «Расточительница» снят в прошлом веке, до изобретения кино.

Во время показа тень не вставала с места. Асторга наблюдал за ней через смотровое окошко, но черт лица не мог разглядеть. Временами он слышал ее кашель или вздохи и стоны, сопровождавшие неудачи героини. Но вот на экране пошли размытые кадры самоубийства: матрона прощалась с миром то ли с помощью яда, то ли с помощью кинжала. Затем из партера донесся надтреснутый голос:

— Не включайте свет, че. Теперь давайте хроники.

Он ее узнал. Это был тот же жесткий тон ее выступлений, то же нечеткое произношение, смесь пригородного и пижонского. При безжалостном свете «Сусесос Архентинос» он наконец сумел разглядеть ее, какой она была в действительности, ускользавшей от фильмов: взбитые волосы, схваченные простой лентой, быстрые тонкие руки, худой торс в свободном домашнем платье, длинный прямой нос над выступом губ. То была Она. Образ, на который его жена молилась каждый вечер перед сном. Она была рядом в нескольких шагах.

Чино знал наизусть все еженедельные выпуски «Сусесос Архентинос», но никогда не видел того, который теперь показывал. На нем не было ни порядкового номера, ни даты выхода, и эпизоды были сняты неравномерно: то слишком длинные, воспроизводящие целиком большие диалоги, то быстрыми вспышками выхватывавшие толпу, лица, детали одежды. В первых частях хроники Эвита сидела за письменным столом одна, разбирая и складывая листы бумаги. На лоб Ей падал огромный завиток. «Дорогие мои подруги, — читала Она. Голос был визгливый и горловой. — Я хочу поговорить с вами о защите права женщин на голосование как девушка из провинции, воспитанная в суровой добродетели труда»… Эвита в зале шевелила губами, повторяя слова фильма, то протягивая руки вперед, то опуская их в патетическом ритме, отличавшемся от ритма сценария: при этом Ее мимика изменяла смысл слов. Если Эвита на экране говорила: «Я хочу внести мою песчинку в великое дело, которое вершит генерал Перон», то Эвита в партере, наклонив голову, подносила руки к груди и простирала их к невидимой аудитории таким красноречивым жестом, что слово «Перон» оттеснялось куда-то, и слышалось только то, что намерена делать Эвита. Казалось, будто она, повторяя прошлые выступления, репетировала будущие перед необычным зеркалом-экраном, где отражалось не то, что Она может сделать, но то, чего уже никогда не будет.

Кадры беспорядочно перескакивали с одной официальной церемонии на другую. Иногда в мимолетных сценах появлялись оппозиционные депутаты, протестующие против «этой женщины, которая сует свой нос везде, хотя ее никто не избирал». Сидевшая в зале Эвита отметала эти слова презрительными бросками рук. Наконец замелькали кадры, снятые на Пласа-дель-Майо в солнечный день, — Она размахивала перед толпой какими-то бумажками и неуверенно заглядывала в сценарий, риторика которого стесняла Ее, как корсет: «Женщины моей родины, — говорила она, — в этот миг я получаю из рук правительства нации закон, дарующий право на голосование всем аргентинским женщинам». Другая Эвита, та, что была в кресле, повторяла эту фразу с другой мимикой, как бывает на театральных репетициях.

Потом пошли сцены поездки в Европу. Эвита прохаживалась по пляжам Рапалло в длинном халате, в туфлях на платформе и в темных очках с приподнятыми уголками, как у Джоан Кроуфорд. Она шла одна под свинцовым небом, в котором мелькали чайки, а позади Нее в отдалении двигалась кучка телохранителей. Внезапно камера отъехала и схватила Ее фигуру издалека, с террасы, над которой висела вывеска, вероятно, с названием отеля, «Экс-цельсиор». Вот Она бросает халат на песок и ныряет в море. Временами среди кудрявых волн виднеются Ее ноги. Белая шапочка уродует Ее голову. На пляже ни души, но по другую сторону дюн весь горизонт заполнен зонтиками от солнца.

Как Она одинока, подумал Чино. Какая ей радость от всего, что у Нее есть?

Следующая хроника повторяла кадры, которые щедро показывались во время Ее поездки в Рим: величественный въезд Первой Дамы по виа-де-Кончилиационе в карете, запряженной четверкой белых лошадей, удивленные глаза Ее свиты перед колоннадой собора Святого Петра и обелиском Калигулы на центральной площади Ватикана, прием во дворце Сан-Дамасо, шествие к музею Пия Клемента между стражами в камзолах и с копьями; пожилой господин с черной повязкой на одном глазу, в черных штанах до колен, шедший рядом, показывал ей ковры Рафаэля, саркофаг Вакха, мраморные изваяния животных. Эвита в мантилье улыбается, не понимая ни слова. Свита останавливается перед очень высокой дверью из резного дерева. Позади присутствующих смутно виднеются геометрические очертания садов с фонтанами. Внезапно все умолкают. Из полумрака появляется Пий XII и подходит с протянутой рукой. Эвита преклоняет колени и целует перстень, который кинокамера смело представляет крупным планом. Этим кадром обычно заканчивались все хроники.

Теперь же свита заходит в библиотеку Папы и останавливается у коптских манускриптов, часословов, библий Гутенберга. Первая Дама идет склонив голову и в отличие от того, как Она вела себя на всех прочих этапах европейского турне, не раскрывает рта. В центре библиотеки стоит стол в шахматную клетку и два стула с высокой прямой спинкой. По знаку понтифика оба садятся. Она сидит робко, сдвинув колени, не опираясь на спинку.

«Parla, figlia mia. Ti ascolto»[70], — говорит Пий XII.

Эвита декламирует, как в радиороманах:

«Я явилась из-за океана с чувством смирения, святой отец. Позвольте мне рассказать вам об основах христианского общества, которое генерал Перон строит в Аргентине, вдохновляемый нашим Спасителем и божественным Учителем».

«Господь наш благословит это предприятие, — отвечает Пий XII по-испански. — Я каждый день молюсь за мою горячо любимую Аргентину».

«Я вам так благодарна, — говорит Эвита. — Молитва святого отца быстрее возносится на небо».

«О нет, дочь моя, — поясняет Пий XII со снисходительной улыбкой. — Господь выслушивает мольбы всех людей с одинаковым вниманием».

У дверей библиотеки стражи-швейцарцы держат алебарды. Чинная толпа кардиналов, послов, придворных монахинь и фрейлин ждет у шкафов, позади господ в брыжах и коротких панталонах, увешанных орденами вплоть до манжет сорочки. С таинственной миной, которую выразительно показала кинокамера, понтифик поднял вверх мизинец — под беспощадным светом прожекторов его тонкий палец похож на язык гадюки. Вероятно, это условный знак. С другого конца библиотеки семенят две монахини с золоченым ларцом, полным подарков. Начинает говорить один из кардиналов:

«Его святейшество преподносит Первой Даме Аргентины четки из Иерусалима с частями святого креста… (Пий XII показывает присутствующим одну из коробок, уже освобожденных монахинями от обертки, между тем как Эвита протягивает руки и делает неловкий реверанс.) „Его святейшество также желает наградить Сеньору Золотой Медалью Понтификата…“ (Эвита склоняет голову, вероятно, полагая, что Папа собирается надень на нее какую-то ленту, но папа выставляет напоказ перед делегацией послов и пур-пуроносцев монету со своим собственным изображением и досадливо сует ее в руки гостье, лепечушей: „Благодарю вас от имени моего народа“. Дальнейшие ее слова не слышны, теперь одна из монахинь достает со дна ларца холст и передает его понтифику, который ловко его разворачивает перед собравшимися.) „Эта картина, — продолжает кардинал, исполняющий роль церемонимейстера, — является почти идеальной копией работы Яна ван Эйка «II matrimonio degli Arnolfini“[71], написанной на дереве в 1434 году. Копия, выполненная Пьетро Гуччи на холсте, датирована 1548 годом и принадлежит ватиканской казне. Вернее, принадлежала, поскольку она уже подарена аргентинскому правительству…» (Фрейлины аплодируют, возможно, нарушая протокол. Эвита стоит, по-прежнему потупившись.) «Супруги, изображенные на картине, это Джованни ди Арриго Арнольфини и Джованна Ченами, дочь купца из Лукки. Вокруг них видны предметы, связанные со свадьбой: свеча, деревянные башмачки, собачка».

Сидя неподвижно в кресле, положив ногу на ногу, Эвита как завороженная смотрела эти кадры. Пий XII, распрямившись и подавая холст Эвите в фильме, говорил: «Эта картина, дочь моя, идеальный образ супружеского согласия. От молодого Арнольфини веет силой и заботливостью, какие свойственны хорошим мужьям. Джованна выглядит взволнованной, смущенной, несмотря на полноту счастья…» Эвита в зале скинула одну туфлю и развязала ленту в волосах. Она, похоже, была раздосадована, сердита, словно потеряла попусту день своей жизни. Между тем Эвита в фильме говорила без обиняков: «Да, полнота ее весьма заметна, святой отец, месяцев этак на семь». На лице Пия XII изобразилась недобрая усмешка. Аргентинский посол погладил свою напомаженную плешь. Несколько кардиналов кашлянули в унисон.

«Брак только заключен, дочь моя, — поправил ее Папа снисходительным тоном. — Когда Ван Эйк ее писал, Джо-ванна была девицей. Тебя ввел в заблуждение высоко повязанный пояс, от которого живот будто бы выпирает, как того требовала мода для девиц той эпохи. Но Господь благословил чету Арнольфини многочисленным потомством. От всего сердца желаю, чтобы он благословил и тебя».

«Дай-то Бог, святой отец», — ответила Эвита.

«Ты еще молода. Ты сможешь иметь столько детей, сколько захочешь».

«Да, я хотела, но их не было. У меня есть много других, тысячи других. Они называют меня матерью, а я их называю „мои бедняжки“.

«Это дети политические, — сказал Папа. — Я говорю о детях, которых посылает Господь. Если ты их желаешь, надо их просить с любовью и молитвой».

Эвита в пустом зале расплакалась. Возможно, то был не плач, а всего лишь молниеносно блеснувшая слеза, но Чино, досконально изучивший все проявления чувств, заметные по спинам и затылкам зрителей, угадал скорбь Эвиты по легкой дрожи плеч и пальцев, украдкой притронувшихся к глазам. Между тем кинокамера начала двигаться по спальням Рафаэля и по апартаментам Борджа, но Эвита уже ушла оттуда, оставив только скорбь своего тела, одетого в тюль: Ее не было ни на экране, ни в зале, Она витала где-то в потаенных краях своего одиночества.

Чино увидел, что Она направляется в угол зала, и услышал, что Она говорит по телефону. Ее распоряжения смешивались с речью диктора, и ему удалось разобрать лишь несколько фраз, «…эти спальни были частью апартаментов, в которых жил Юлий II с 1507 года… Если у вас есть негативы, Негро, сожгите их… Фрески на потолке, изображающие Святую Троицу во славе, были выполнены Перуджино… Что сожжено, Негро, того не существует, то, что не написано и не снято в фильме, забывается… потолок капеллы разбит на девять полей, которые Микеланджело разделил пилястрами, карнизами, колоннами… Чтобы не осталось целой ни одной ленты, слышишь?., восьмое поле изображает потоп, вдали можно разглядеть Ноев ковчег, и не надо запрокидывать голову, все отражается в зеркалах… Ты не беспокойся, никто ничего не расскажет, а если кто-то проболтается, он будет иметь дело со мной… на девятом поле опьянение Ноя… Сожги все, и делу конец».

Свет в зале зажегся раньше, чем Чино успел сообразить, где Она. И вдруг он Ее увидел — Она стояла возле двери кабины и с любопытством смотрела на него.

— Ты перонист? Не вижу на лацкане значка Перона, — сказала она. — Наверно, ты не перонист.

— Кем же я еще могу быть, Сеньора, — встревоженно возразил Чино. — Я всегда ношу значок. Всегда его ношу.

— Вот так-то лучше. Со всеми теми, кто не перонисты, надо покончить.

— Я не надел его случайно, Сеньора. Клянусь вам. Вышел из дому, не подумав. Поверьте, Сеньора, я всегда его ношу.

— Не называй меня «сеньора». Называй «Эвита». Где ты живешь?

— Я киномеханик в кинотеатре «Риальто», в Палермо. Живу там же, в комнатках позади сцены.

— Я тебе подыщу жилье получше. Зайди в ближайшие дни в фонд.

— Я приду, Сеньора, только не знаю, пустят ли меня.

— Скажешь, тебя позвала Эвита. Вот увидишь, тебя сразу пустят.

В ту ночь он не спал, думая о том, какой будет его квартира, сотворенная желанием и властью Эвиты. До самого утра спорил со своей женой Лидией о том, что они должны сказать, когда им будут вручать документ на право собственности, и в конце концов они пришли к выводу, что лучше всего ничего не говорить.

В одиннадцать часов утра Хосе Немесио Асторга отправился в фонд, надеясь получить то, что ему обещала Эвита. Ему не удалось даже близко подойти. Очередь просителей дважды обвивала квартал. Несколько перонисток, добровольных помощниц, развлекали народ пропагандистскими листовками, чтобы скрасить ожидание, а порой предлагали складные стулья матерям, которые обнажали огромные пятнистые груди и кормили детей, уже умеющих ходить. «Эвита еще не приехала. Эвита еще не приехала», — оповещали помощницы, одетые в строгую форму и шапочки медсестер.

Подойдя к одной из них, Чино сообщил ей, что Сеньора лично назначила ему встречу.

— Вот только не знаю, в какой час и день, — объяснил он, хотя его не спросили.

— Тогда тебе придется стать в очередь, как всем, — сказала женщина. — Некоторые здесь стоят с часу ночи. Вдобавок никогда не бывает известно, приедет Сеньора или не приедет.

Тогда Асторга тоже решил занять очередь в час ночи. Предварительно он проводил Лидию и малышку Йоланду к тестю и теще, жившим в Банфиелде[72].

— Вернусь я, наверно, часам к трем дня, — сказал он им. — Ждите меня в кинотеатре.

— Уж тогда у тебя наверняка будут хорошие новости, — предположила Лидия.

— Дай-то бог, чтобы они были хорошие, — сказал он. Подойдя к дверям фонда, он обнаружил, что его опередили двадцать два человека. На пустынных улицах клубились похожие на стада овец облака тумана — так и чудилось, что раздастся блеяние. Люди кашляли и жаловались на ревматические боли. И впрямь, то, что город назвали Буэнос-Айрес[73], было злой шуткой.

Чино выяснил, что Эвита никогда не приезжает (если приезжает) раньше десяти утра. У себя в резиденции Она между восемью и девятью часами завтракает кофе с гренками, говорит по телефону с министрами и губернаторами и уже по дороге в фонд делает короткую остановку в Доме правительства, где четверть часа беседует с мужем. Видятся они только в это время, потому что с работы Она возвращается в одиннадцать вечера, когда он уже спит. Аудиенции у Эвиты очень продолжительны — Она подробно расспрашивает просителей об их жизни и всяческих чудесах, осматривает искусственные челюсти и с удовольствием обсуждает фотоснимки их детей. Каждая аудиенция занимает по меньшей мере двадцать минут; при таком темпе — подсчитал Чино — очередь дойдет до него часов через семь с половиной.

Перед рассветом крики детишек стали невыносимыми. Время от времени люди зажигали керосинки, согревая молоко в бутылочках с сосками и воду для мате. Чино спросил стоявших за ним, бывали ли они прежде в таких очередях.

— Мы приходим в третий раз, и все никак не удается попасть на прием к Эвите, — сказал молодой мужчина с висячими усами, который, говоря, придерживал указательным пальцем слишком свободно сидевшую челюсть. — Ехали из Сан-Франциско[74] поездом более десяти часов. Сюда добрались в полночь, и нам достался двенадцатый номер, но когда пошел десятый, Сеньору срочно вызвал генерал, и нам назначили прием на следующий день. Спали на улице. Проснулись около трех утра. На этот раз нам выдали сто четвертый номер. С Эвитой ничего никогда точно не знаешь. Она — как Бог. То появится, то исчезает.

— Мне Она обещала квартиру, — сказал Чино. — А вы за чем пришли?

Худенькая девушка с тонкими, как у птицы, ногами пряталась за усатым парнем, прикрывая себе рот. У нее тоже не было зубов.

— Мы хотим получить свадебный наряд для невесты, — ответил парень. — Спальный гарнитур мы. уже купили, у меня есть костюм, в котором я ходил на похороны моего отца. Но если она не получит наряда невесты, священник ни за что не согласится нас обвенчать.

Чино хотел бы его ободрить, но не знал, как это сделать.

— Сегодня для нас удачный день, — сказал он. — Сегодня мы все попадем.

— Да услышит вас Бог, — ответила девушка.

Хотя очередь уже обогнула угол и головы последних терялись в темноте, все эти бедолаги соблюдали порядок. Чино услышал рассказы о невыносимых несчастьях, от которых никакая сила человеческая, даже могущество Эви-ты, не смогли бы избавить. Ему рассказывали о рахитичных детях, чахнущих в землянках, вырытых на свалках, о руках, отрезанных колесами поезда, о буйных сумасшедших, которых держат на цепи в цинковых конурах, о недействующих почках, о прободных язвах двенадцатиперстной кишки и о лопающихся грыжах. А если этим страданиям так и не будет конца? — сказал себе Асторга. Если Эвите придет конец раньше, чем этим страданиям? Если Эвита все же не Бог, как все думают?

Наступление утра он как-то не заметил, оно почти ничем не отличалось от ночи — такое же сырое, пепельно-серое. Помощницы Эвиты разносили кофе с булочками, но Чино есть отказался. От перечня человеческих бед у него пропал аппетит. Он постарался отвлечься, думать о чем-то другом, избегая мыслей об окружающей действительности, — было страшно встречаться с ней лицом к лицу.

Но вот очередь начала двигаться. Двери фонда открылись, и просители пошли по лестницам из лакированного дерева, на которых висели флаги с перонистской эмблемой. На верхнем этаже, прижимаясь к балюстрадам, сновали писари с напомаженными волосами и помощницы с карандашами за ухом. Очередь прошла между бархатными портьерами и очутилась в огромном зале, освещенном люстрами с хрустальными подвесками. Это походило на церковь. В центре был узкий проход, по обе его стороны стояли деревянные скамьи, на которых сидели семьи, не стоявшие в очереди, как все прочие. В воздухе разносилась вонь испражнений новорожденных младенцев, грязных пеленок и блевотины больных. Вонь была густая, стойкая, как сырость, она впивалась, как булавками, в память на многие дни.

В глубине зала, на одном конце длинного стола, сидела сама Эвита, она гладила руки крестьянской чете, приникая ухом, чтобы лучше слышать их дрожащие голоса, и время от времени откидывала голову назад, будто пытаясь найти незабываемые слова, за которыми пришли к Ней эти простодушные люди. На Ней был английский костюм в клеточку, волосы подобраны в пучок, как на фотографиях. Иногда Она досадливо снимала кольцо с пальца или какой-нибудь из своих тяжелых золотых браслетов и бросала их на стол.

Здесь совершенно естественно происходили эпизоды, которые в любом другом месте были бы невозможны. Двое мужчин с соломенно-желтыми волосами, взгромоздившись на скамьи, произносили речи на никому не понятном языке. Из-за портьер выглядывали семьи с коробками, полными живых пчел, строивших соты в садике из тюля, — эти люди хотели, чтобы Эвита приняла подарок прежде, чем пчелы закончат свою работу. В передних дожидались дети, пережившие недавнюю эпидемию полиомиелита, они готовились продефилировать по залу в инвалидных колясках, подаренных фондом. Глядя на это море бед, Асторга возблагодарил Бога за свою скромную жизнь, которую еще не омрачило никакое несчастье.

Обычную утреннюю суету прервал неожиданный инцидент. После крестьянской четы Эвита принимала трех близняшек-акробаток, которые хотели выйти замуж за несовершеннолетних клоунов того же цирка и нуждались в особом разрешении на брак. Когда Эвита с ними управилась, какая-то грузная баба с неукротимой гривой принялась кричать, что служащий фонда отобрал у нее квартиру.

— Это точно? — спросила Первая Дама.

— Клянусь вам душой моего мужа, — ответила женщина.

— Кто же это такой?

Женщина пробормотала какое-то имя. Сеньора встала, упершись руками в стол. Все в зале затаили дыхание.

— Пусть войдет Чуэко Ансальде, — приказала Она. — Я желаю его видеть сейчас же.

В тот же миг позади Сеньоры открылись двери, и взорам представился склад, где были нагромождены велосипеды, холодильники, свадебные наряды. Из-за ящиков вышел худой, нескладный мужчина, жилы на лбу у него были такие выпуклые, что вспоминалась схема кровеносной системы. Кривые ноги образовывали идеальный овал. Он был бледен, как если бы его вели на виселицу.

— Ты отобрал дом у этой женщины, — утвердительно сказала Эвита.

— Нет, Сеньора, — сказал Чуэко. — Я просто дал ей меньшую квартиру. Она жила одна в трех комнатах. А у меня пятеро детей, все спали в одной комнате. Я ей оплатил переезд. Перевез ей мебель. К сожалению, один плетеный стул сломался, но я в тот же день купил ей другой:

— Ты не имел права, — сказала Эвита. — Ты ни у кого не спросил разрешения.

— Прошу вас, Сеньора, простите меня.

— Кто тебе дал квартиру, которую ты имел раньше?

— Вы, Сеньора, дали ее.

— Я тебе дала, а теперь у тебя забираю. Ты сейчас же вернешь квартиру этой гражданке и поставишь все ее вещи на прежнее место.

— А мне куда же деваться, Сеньора? — Чуэко обратил глаза к людям в зале, ища сочувствия. Никто рта не открыл.

— Можешь отправляться на свалку, в дерьмо, там тебе самое место, — сказала Она. — Пусть подойдет следующий.

Бабища стала на колени, чтобы поцеловать руки Эвите, но Она нетерпеливо их отдернула. Стоя у дверей склада, Чуэко Ансальде не собирался уходить. Его лицо дергалось в предвестии плача, но стыд и робость мешали слезам вырваться наружу.

— У одного из моих ребятишек бронхит, — умоляюще сказал он. — Как мне поднимать его с постели?

— Ну, довольно, — сказала Эвита. — Сумел кашу заварить, теперь сумей расхлебывать.

Неистовство Ее гнева ошеломило Чино. Ему случалось слышать сплетни о вспышках ярости Первой Дамы, но в хрониках Ее показывали только в благожелательном, материнском ласковом облике. Теперь он понял, что Она может быть свирепой. От носа к губам у Нее обозначились две глубокие складки, и в эти моменты никто не мог выдержать Ее взгляда.

Теперь он уже раскаивался, что пришел сюда. Чем больше продвигалась очередь, тем сильнее боялся Чино высказать свое желание. Оно может показаться оскорбительным по сравнению с теми трагедиями, которые лавиной обрушивались на фонд. Что он может Ей сказать? Что в воскресенье он прокрутил Ей в резиденции несколько фильмов? Это смешно. А что, если все забыть и возвратиться домой? Додумать до конца он не успел. Один из помощников показал ему, чтобы он прошел вперед. Эвита ему улыбнулась и взяла его за руки.

— Асторга, — произнесла Она с неожиданной мягкостью, заглянув в лист бумаги. — Хосе Немесио Асторга. Что тебе нужно?

— Вы меня не помните? — спросил Чино.

Эвита не успела ответить ему. В зал вбежали с криком две медсестры:

— Сеньора, скорей! Скорей идемте с нами! Случилось ужасное несчастье!

— Несчастье? — переспросила Эвита.

— Сошел с рельсов поезд, подъезжавший к станции Конститусьон. Вагоны перевернулись, Сеньора, перевернулись. — Медсестры захлебывались от плача. — Там вытаскивают тела. Трагедия.

Эвита внезапно потеряла всякий интерес к Асторге. Выпустила его руки и встала.

— Тогда пошли быстрей, — сказала Она. И, обернувшись к помощникам, распорядилась: — Запишите, в чем нуждаются эти люди. Назначьте их на завтра. Я приму их с утра. А теперь не знаю, вернусь ли. Если такая ужасная трагедия, я вряд ли смогу вернуться.

Все происходило как во сне. Невесть почему, Чино обратил внимание на разветвление голубых жилок, дрожавших у основания шеи Эвиты. Зал заполнил гомон людей, словно бы переживших кораблекрушение. Во всеобщей сутолоке запах грязных пеленок непобедимо и мощно завладел пространством.

Эвита исчезла в лифте, а тем временем Чино увлекла к лестнице сорвавшаяся с места толпа. У одной из дверей беззубая невеста всхлипывала, крепко обняв жениха за пояс. День близился к концу. Город был усеян влажными солнечными бликами, но люди с опаской поглядывали на небо и раскрывали зонты, словно защищаясь от каких-то других падающих солнц.

Чино спустился в метро на станции Лакросе, вышел возле парка Сентенарио и пошел по улицам Старого Палермо, под мясистыми тенями эвкалиптов и каучуковых деревьев, вежливо кланявшихся прохладе открытых подъездов. Он с любопытством остановился посмотреть на облупленные коридоры многоэтажек, затем свернул на улицу Лавальеха к кинотеатру «Риальто». Отец рассказывал ему, что перед смертью все воспоминания и чувства прожитой жизни возвращаются к человеку с изначальной яркостью, но теперь он обнаружил, что для этого не надо умирать. Прошлое возвращалось к нему с четкостью длящегося настоящего: воскресенья в сиротском приюте, когда он сидел наказанный, кусочки целлулоидных негативов, которыми он забавлялся у входов в кинотеатры, первый поцелуй Лидии, лодочные прогулки в Роседале[75], вальс «От души», который он танцевал в вечер свадьбы, смуглое личико Йоланды, уткнувшееся в первый раз в трепетную грудь матери. Он почувствовал, что его жизнь не принадлежит ему, а если когда-нибудь будет принадлежать, то он не будет знать, что с нею делать.

Издалека он заметил скопление народа перед запертыми дверями «Риальто». Автомеханики гаража «Армения Либре», которые не вылезали из своих пропитанных гудроном ям, даже когда слышали грохот какой-нибудь аварии, ходили взад-вперед в подвернутых шароварах между домохозяйками, спустившимися на улицу в шлепанцах и в накинутых на плечи вязаных платках. Даже владелец кинотеатра был там — преувеличенно жестикулируя, он разговаривал с кучкой полицейских.

Асторга услышал плач своей дочурки Йоланды, но ему почудилось, что все это происходит по ту сторону реальности, а он только смотрит на все как бы издалека и равнодушно. Ведь с ним никогда ничего страшного не случалось, а потому теперь казалось, что ничего уже не может случиться.

Не чуя под собой ног, он поспешил к кинотеатру. Посреди встревоженной толпы разглядел Йоланду в разорванном платьице и с застывшим на личике удивлением, которого он никогда не забудет. Ее держала на руках и укачивала соседка. Внезапно его сознание прорезали страшные картины — он увидел, как Лидия и малышка едут в поезде из Банфиелда и как сходят с рельсов вагоны у станции Конститусьон. Ему почудилось, что воздух стал другого цвета и рушится под тяжестью дурных предчувствий. Хозяин кинотеатра пошел ему навстречу.

— А где Лидия? — спросил Чино. — Что-то случилось?

— Лидия ехала в последнем вагоне, — ответил хозяин. — Она ударилась затылком об окно, но девочка не пострадала. Видишь? Девочка в порядке. Я говорил с одним из врачей. Он сказал, что твоя жена не успела даже ничего почувствовать. Все случилось очень быстро.

— Ее отвезли в больницу Альгерич, — вмешалась соседка. — Твои тесть и теща там, Чино, ждут вскрытия. Сдается, Лидия в Банфиелде чуть не опоздала на поезд. Бежала, чтобы успеть сесть в вагон. Если бы опоздала, ничего бы не случилось. Так нет же, не опоздала.

Он с трудом узнал Лидию на больничной койке. Ее голова, обмотанная бинтами, походила на кокон шелковичного червя. Удар повредил голову изнутри, но лицо было прежнее, только пожелтевшее, и в чертах появилось что-то птичье: они стали нечеткими, непрочными. Это была она — и однако она уже навсегда перестала быть собой, чужое существо из иного мира, в которое он никогда бы не смог влюбиться.

По беготне сиделок и деланной важности полицейских он понял, что Эвита еще в больнице, посещает раненых и утешает родственников погибших. Когда Она вошла в палату Лидии, Чино плакал, закрыв лицо руками, и не видел Ее, пока Она не положила ему руку на плечо. Их взгляды встретились, и на миг у него было впечатление, что Она его узнала, но Эвита улыбнулась ему с тем же сочувствующим выражением, которое прилипло к Ее лицу с самого утра. Одна из сиделок подала Ей больничную карточку Лидии.

— Асторга. Хосе Немесио Асторга, — сказала Сеньора, взглянув на карточку. — Я вижу, что ты перонист и носишь на лацкане значок. Так мне больше нравится, Асторга. Ты не беспокойся. Генерал и Эвита оплатят тебе учебу твоей дочурки. Генерал и Эвита подарят тебе квартиру. Когда преодолеешь свое горе, зайди в фонд. Объясни, что с тобой случилось, и скажи, что Эвита велела тебе прийти.

В этот момент Чино ощутил в недрах своего естества ту вибрацию, о которой говорили монахи в колледже: богоявление, гряда, разделяющая жизнь на «до» и «после». Он ощутил, что отныне все приняло свой окончательный облик уже навсегда, но прошлое от этого не изменялось. Ничто в прошлом не вело его к той точке, откуда его история могла бы начаться сызнова.


10. «РОЛЬ В КИНО»

(Из интервью для журнала «Антенна» 7 июля 1944 г.)


В конце 1989 года я принялся разыскивать Чино Асторгу, не зная, найду ли его живым или мертвым. После этих сорока лет кинотеатр «Риальто» один только и уцелел вопреки разорению, учиненному видеоаппаратами, и сохранил обычай постоянного показа кинофильмов. Однако грозное объявление на фасаде оповещало о его сносе. Я спросил об Асторге в профсоюзе работников кино. Мне сказали, что списки сотрудников за пятидесятые годы утеряны и что такой фамилии никто не помнит.

Я не смирился с этой неудачей. Решил позвонить моему другу Эмилио Кауфману, которого не видел уже несколько десятков лет. Дом, где он жил, находился по соседству с «Риальто», и память у него была изумительная. В этот дом меня приводила один или два раза Ирене, старшая дочь Эмилио, в которую я был влюблен в конце шестидесятых. В 1977 году неожиданное известие о ее смерти повергло меня в депрессию на многие недели. Я тогда исписал ворох бумаги, изливая свою скорбь, с намерением дать это почитать Эмилио, но так и не послал ему. Мне стало стыдно своих чувств. Да, чувства наши свободны, но люди лишь изредка решаются подчиниться этой свободе. Я встретился с Эмилио в кафе на улице Коррьентес. Он пополнел, в волосах серебрилась седая прядь, но стоило ему улыбнуться, и я понял, что глубины его души остались нетронутыми и что никакое прошлое нас не разделило. Мы заговорили о том, что будем делать на будущей неделе, словно жизнь для нас начиналась сызнова. Снаружи то лил дождь, то небо прояснялось, но погода в наших душах оставалась неизменной. Одна история тянула за собой другую, из одного города мы перескакивали в другой, пока Эмилио не упомянул паршивый парижский отель в Марэ, не зная, что Ирене и я также провели там несколько бурных недель. Этого краткого упоминания оказалось достаточно, чтобы я раскис и признался Эмилио, как сильно я ее любил. Я, мол, до сих пор вижу Ирене во сне и в моих сновидениях обещаю ей никогда не любить другую женщину.

— Ты что, хочешь записаться в некрофилы? — спросил он меня. — Я горевал по Ирене не меньше тебя и, как видишь, остался жив. Ладно, че, что ты там хотел узнать про «Риальто»?

Я спросил об Асторге. С облегчением услышал, что Эмилио помнит несчастье с Лидией во всех подробностях. Несколько месяцев, сказал он, в Палермо только и разговоров было об этом роковом случае — возможно, потому, что тесть и теща Чино также скончались вскоре, отравившись угарным газом от жаровни. Он помнил, что Йоланда, дочь Асторги, долго жила в полном одиночестве, строя картонные театрики позади киноэкрана и беседуя на выдуманном ею английском языке с персонажами, которых она видела на экране.

— Я встречал два-три раза отца и дочь у входа в кинотеатр, — сказал Эмилио. — Жизнь взаперти, без солнца, согнала краску с их лиц. Через некоторое время они куда-то исчезли. Больше никто их не видел. Было это, вероятно, вскоре после падения Перона.

— Они исчезли из-за трупа, — сказал я, знавший эту историю.

— Какой такой труп? — удивился Эмилио, полагая, что я перепутал годы. — Лидия погибла в 1948 году. А уехали они из «Риальто» через семь-восемь лет.

— И больше их никто не видел, — сказал я, приуныв.

— Чино я потом встретил, — сказал Эмилио. — Как-то в воскресенье я был в Сан-Тельмо, покупал сигареты. Лицо старика, торговавшего в киоске, пробудило во мне отзвуки давно забытой мелодии. «Чино?» — спросил я. «Как поживаешь, Эмилио?» — без удивления ответил он на мое приветствие. За его спиной я увидел цветное фото Лидии. «Понимаю, что ты больше не женился», — сказал я. «Зачем это мне? — ответил он вопросом. — А вот малышка моя вышла замуж. Помнишь ее? Живет со мной, тут за углом. Муж ей достался здоровый парень, трудяга, не чета мне». Поговорили немного, но с опаской, будто боялись обмолвиться, произнести не те слова. Так, потолковали, в общем, ни о чем. Просто чтобы убить время.

— Когда ж это было? — спросил я.

— Бог его знает, несколько лет назад. Я потом еще проходил мимо того киоска, но всегда видел его закрытым. Теперь там пункт телефонных переговоров и факсов.

— В Сан-Тельмо? — сказал я. — Я там живу.

— Да, знаю, — сказал Эмилио. — Киоск стоял как раз напротив твоего дома.

В тот же день я начал поиски Чино, и, думаю, мне никогда не было так трудно встретиться с человеком, живущим так близко. Киоск, как я узнал, переходил из рук в руки, соответственно волнам инфляции и национальных бедствий, — память о прошлом исчезала у людей быстрей, чем наступало настоящее. Не раз я шел по цепочке ложных следов. Из одного магазина в Матадеросе я угодил в другой в Помпее, а оттуда в приют для стариков в Ланусе[76]. Наконец кто-то вспомнил человека с косящими глазами в соседнем доме на улице Карлос Кальво, за углом от киоска, где все началось.

Много раз я рассказывал своим друзьям то, что произошло впоследствии, и всегда наталкивался на одинаковые проявления недоверия — не потому, что история была неправдоподобной, вовсе нет, а потому, что она кажется ирреальной.

Как я уже говорил, я не знал, жив Чино или мертв. Кто-то его видел на третьем этаже ветхого дома, прямоугольные галереи которого выходили в вымощенный плитами внутренний двор. В этот дом я и пошел весенним утром. На перилах галереи висели полотенца, простыни и другие интимные предметы каких-нибудь двадцати семей.

Когда я постучался в дверь Чино — предполагая, что это его дверь, — было часов одиннадцать. Сквозь окна, затемненные кретоновыми занавесками, я разглядел несколько пластмассовых кресел. Мне открыла женщина с такими широкими бедрами, словно она была в кринолине, с коровьими глазами и медной шевелюрой, замученной целым шлемом бигуди. В глубине квартиры слышалось танго Манци, изуродованное пеньем Вирхинии Луке и стуком молотка. Я назвал себя и спросил, здесь ли живет Хосе Немесио Асторга.

— Это мой папочка, — сказала женщина. — Да будет земля ему пухом. Прошлым летом у него было прободение язвы желудка. Сами понимаете, какое у нас было Рождество.

Я ее успокоил, что мне надо только подтвердить одну историю и много времени я не отниму. С некоторым колебанием она меня впустила. В квартире пахло свеженарезанным луком и окурками сигарет. Я сел на одно из пластмассовых кресел и безропотно смирился с жесткими лучами солнца, бьющими сквозь занавески.

— Вас, кажется, зовут Йоланда, — сказал я.

— Йоланда Асторга де Рамальо, — подтвердила она. — Мой муж тут рядом, в соседней комнате, чинит буфет. — Она указала куда-то вглубь, в темноту. — Если его нет дома, я никого не впускаю.

— Правильно делаете, — сказал я, чтобы ее задобрить. — В наше время нужна осторожность. Вы, может быть, помните кое-что из того, что происходило в «Риальто» в ноябре 1955 года. Вы тогда были совсем маленькой…

— Да, очень маленькой, — перебила она меня, прикрывая себе рот, в котором виднелись редкие уцелевшие зубы, выщербленные и коричневые. — Я всегда выгляжу старше своих лет.

— В ноябре или декабре, — повторил я, — в «Риальто» привезли большой ящик, длиной метра полтора, из полированного дерева. Его поставили позади экрана. Ваш отец рассказывал вам об этом?

Она вздохнула с немыслимым жеманством. Потом закурила сигарету и сделала две глубокие затяжки. Она старалась выиграть время, мне оставалось только ждать.

— Конечно, говорил, и я видела этот ящик. Его принесли утром, перед дневными сеансами. В тот день показывали «Дорогу на Бали», «Нескромное окно» и «Эббот и Костельо в иностранном легионе». У меня на программы «Риальто» идеальная память. Мужчины помнят названия футбольных команд, а у меня в голове все списки фильмов.

Йоланда без труда уклонилась от прямого ответа.

— Сколько дней простоял там этот ящик? — спросил я.

— Две недели, а может, три — меньше, чем мне хотелось бы. Однажды утром, когда я встала, я его увидела. Я подумала, что это новый стол и что потом еще принесут ножки. Стала его обновлять. Что-то на нем нарисовала. Дерево было очень мягкое. Я и не заметила, как исчеркала его карандашами. Потом испугалась, что папа рассердится, и заперлась в своей комнате. Папочка так и не заметил тех следов, да будет земля ему пухом.

— Ваш отец сказал вам, что там было внутри?

— Конечно, сказал. Кукла. Я с самого начала знала, что там. Мы с папочкой были очень близки, рассказывали друг другу все. Когда вечерние сеансы закончились, он пришел взглянуть, уснула ли я. Увидел, что я не сплю, присел на край моей кроватки и сказал: Йоли, ты к этому ящику не подходи. А что там, папочка? — спросила я. Большая кукла, сказал он. Хозяин кинотеатра купил ее в Европе и хочет подарить внучке на Рождество. Это очень дорогая кукла, Йоли. Если кто-нибудь узнает, что она здесь у нас, ее захотят украсть. Я сразу все поняла, но не могла преодолеть любопытство. И пока я смотрела фильмы с обратной стороны экрана, я все время ходила вокруг ящика.

— Да, мне об этом говорили. Что вы играли по другую сторону экрана, что строили себе кукольный театр.

— Говорили вам? Вы не можете себе представить, как я увлекалась куклами. Экран был полотняный, прозрачный, и я привыкла смотреть фильмы с обратной стороны. Когда я видела их с правильной стороны, мне все казалось другим. Я все время рассказывала фильмы моим куклам. Больше десятка раз я им рассказывала про пожар в замке Ребекки[77], этой незабываемой женщины.

— Значит, большую куклу вы так и не видели, — перебил я ее, возвращая беседу в первоначальное русло.

— Почему не видела? — Стук молотка в соседней комнате прекратился, и послышались вздохи плотничьего рубанка. — Разве я не сказала, что умирала от любопытства, хотела узнать, какая она? Однажды днем, когда утренние сеансы только начались, я обнаружила, что крышка легко снимается, — то ли ее раньше открывали, то ли я ненароком ее сдвинула. Тогда-то я в первый раз увидела Куклу — она была вся в белом, босая, пальцы на ногах аккуратненькие, нежные* как будто сделаны из настоящей кожи. Теперь уже таких кукол не производят. Теперь их выпускают сериями, из пластика, — поиграть и выбросить.

— Эта была единственная в своем роде, — пробормотал я.

— Можете мне не говорить. В, тот день давали в первый раз «Императорские фиалки», потом это бьш один из моих самых любимых фильмов, но я на него даже не взглянула.

Меня заворожила Кукла. Я не могла оторвать от нее глаз. Не знаю, сколько часов прошло, прежде чем я решилась к ней притронуться. Какое было впечатление! Она была на диво мягкая. Кончики моих пальцев пропитались запахом лаванды.

— Вы ей рассказывали фильмы, как другим куклам?

— Рассказывала, но намного позже. В тот день мне показалось, что она крепко спит, и я ей сказала: Спи сколько хочешь, Куколка. Я не стану тебя будить. Положила руку ей на лоб и запела колыбельную. Потом аккуратненько поправила ей кружева и муслиновые оборочки, чтобы все было как прежде.

Йоланда не могла мне лгать. В этом не было смысла. Как она мне сказала, она человек, переживший такое время, когда единственно достоверными были желания. В 1955 году, когда происходили все эти истории, ей было, вероятно, лет восемь или девять. Она жила вдали от мира, в краю Призраков.

— Отцу вы об этом не говорили? — спросил я.

— Не посмела. Я знала, что Кукла не моя и что раньше или позже ее заберут. Мне хотелось провести с ней столько времени, сколько будет возможно, но, как я вам уже говорила, папочка запретил мне близко к ней подходить. То была невинная детская игра, но я все равно чувствовала себя виноватой. С Куклой я обращалась очень осторожно, как если бы она была стеклянная. Я завязывала у нее на голове банты и красила ей губы пылью от красного карандаша. Однажды вечером, перед тем как лечь спать, я начала ей рассказывать фильмы. Насчет этого я, знаете ли, мастерица. Первый фильм, который я ей рассказала, был «Да здравствует Сапата», с таким печальным и красивым концом, когда белый конь скачет галопом в горах, точно это душа Сапаты, а народ в деревнях говорит, что Сапата не умер. Чего вы смеетесь?

— Я не смеюсь, — сказал я, и это была правда. Я тоже был растроган.

— Не знаю, зачем я все это вам рассказываю, — только потому, что вы пришли и спрашиваете меня про Куклу. Лучше уходите. Сами видите, я еще не кончила стряпню.

Я почувствовал, что если сейчас ее упущу, то больше никогда не заполучу. В соседней комнате зашуршал наждак.

— Позвольте мне побыть с вами, пока вы будете стряпать, — сказал я. — Это всего лишь еще десять минут. То, что вы мне рассказали, очень важно. Вы даже не представляете себе, насколько важно.

— Что вы хотите, чтобы я вам еще рассказала?

— Когда ее забрали? — ответил я.

— Ох, не заставляйте меня говорить об этом. Чем ближе было Рождество, тем больше я нервничала. Не спала по ночам. Кажется, даже заболела. Но я не хотела, чтобы кто-то из соседок пришел за мной ухаживать, а потому как ни в чем не бывало вставала по утрам, ходила за покупками, убирала квартиру, и часа в три, когда папочка начинал первый сеанс, отодвигала крышку ящика и принималась играть с моей Куклой. В конце концов произошло то, чего следовало ожидать. У меня начался сильный жар, и я уснула, уткнувшись в платье Куклы. Папочка, закончив работу, обнаружил меня. Он прямо остолбенел. Я так и не узнала, что он сказал и что сделал. Я слегла с температурой выше сорока. Иногда в бреду я спрашивала, забрали ли мою Куклу. Успокойся, доченька, говорил папочка, она все еще там, где ты ее оставила. Рождество прошло, и я, слава богу, стала поправляться. Когда колокола пробили Новый год, я пошла поцеловать мою Куклу и попросила Бога, чтобы счастье, которое мне выпало, никогда не кончалось. Вы, конечно, знаете, что Бог меня не услышал.

— Он не мог вас услышать. Кроме того, отец предупредил вас: раньше или позже хозяин заберет этот ящик.

Она кончила резать лук и начала его жарить на сковороде, не выпуская изо рта сигарету и время от времени затягиваясь. Дым попадал ей в глаза, и я видел, что они слезятся. В какую-то внезапно наступившую минуту тишины я заметил тень в дверях, и мне показалось, что какой-то мужчина заглянул в кухню, но когда я попытался с ним поздороваться, он исчез. Возможно, мне это почудилось. Все, что я тогда переживал, происходило как бы в облаке ирреальности, словно я и Йоланда переговаривались из каких-то непонятных и далеких мест.

— В тот январь, — сказала она, — стояла жуткая жара, ни разу не подул ветерок. В кинотеатре было сыро и прохладно, и туда слеталась всяческая мошкара. В школе начались каникулы, и я не выходила из дому. Вся моя жизнь ограничивалась «Риальто», а мне другого и не надо было.

— Вас никто не посещал? — спросил я.

— Иногда по утрам приходил высокий мужчина с широкими бровями, и с ним еще один, плешивый, с широко расставленными глазами и бычьей шеей. У высокого меня удивляли его ноги, маленькие, будто женские. Другого называли Полковник. Папа меня тогда уводил в мебельный магазин за углом, чтобы я там поиграла, а почему, я не знала. В какой-то февральский вечер погода испортилась, подул сильнейший юго-восточный ветер из тех, что надолго запоминаются. Папе пришлось прервать последний сеанс, потому что гром заглушал звуки фильма. Мы покрепче заперли двери кинотеатра, но все равно они стучали от ветра. Я сидела, обнимая Куклу, и пела ей песни из «Школы сирен», которые нам обеим очень нравились. Не знаю, помните ли вы слова: «Куколка моя, золотые косы, зубки — жемчуга, и персика нежнее кожа». Эта песенка — портрет моей Куклы. Точно такая она и была. Вот рассказываю вам, и видите, что со мной творится.

Я ей предложил носовой платок.

— В ту ночь ее у вас забрали, — сказал я.

— Нет. Хуже того. Мне было почему-то очень жалко, что моя Кукла одна-одинешенька там, позади экрана, когда молнии так и сверкают, но папочка отвел меня за ухо в постель. Было очень поздно. Можете себе представить, что я глаз не сомкнула. На другое утро встала очень рано, согрела воду для мате и удивилась, что вокруг так тихо. Деревья стояли голые, птиц не слышно, а по улицам, усыпанным сломанными ветками, не могли проехать ни трамваи, ни автомашины. Мне стало страшно, и я побежала посмотреть, не случилось ли чего с моей Куклой. Слава богу, она по-прежнему была в своем ящике, но кто-то ее раздел, и она лежала голенькая. Крышка была прислонена стоймя к поперечинам экрана. На полу я увидела много всевозможных цветов — душистый горошек, фиалки, жимолость, уж не знаю, какие еще. В изголовье ящика горел ряд коротких свечек, и по этому одному я поняла, что зажег их не папочка; свечки — это ведь опасно, сами понимаете, первое, чему он научил меня в моей жизни, было, что нельзя зажигать огонь в тех местах, где есть дерево, полотно и целлулоид.

— А у хозяина был ключ? — спросил я.

— У хозяина? Вот этого-то я больше всего боялась. Когда я увидела свечи и закричала, папочка первым делом позвонил ему по телефону. Хозяин явился немедленно, и с ним человек с широкими бровями и тот, другой, кого называли Полковником. Меня отвели в мебельный магазин за углом, строго наказав никуда не уходить. Это было самое долгое и самое печальное утро в моей жизни. Знаете, в жизни со мной всякое бывало, но хуже этого вряд ли. Я ждала, сидя в плетеном кресле, и страдала — ведь Кукла была не моя, и ее раньше или позже заберут. Я словно представляла себе, что в эти самые минуты теряю ее навсегда.

Йоланда отчаянно разрыдалась. Я, смутившись, направился к дверям. Мне хотелось уйти, но я не мог ее оставить в таком виде. В соседней комнате прекратилось всякое движение. Оттуда донесся мужской голос:

— Когда будем есть, мамочка?

— Еще минут через пять, папочка, — сказала она, приходя в себя. — Ты сильно голоден?

— Хотелось бы поесть сейчас, — сказал он.

— Ладно, — ответила она. И доверительным тоном объяснила: — Мы называем друг друга «папочка» и «мамочка» из-за детей.

— Понимаю, — сказал я, хотя понимать это мне было ни к чему. И я опять повернул на свое: — Когда вы возвратились, ящика уже не было.

— Да, его увезли. Не могу вам передать, что со мной было, когда я узнала. Никогда не прощу папочке, что он меня не позвал попрощаться с моей Куклой. Я снова слегла, у меня, кажется, даже мелькнуло желание, чтобы папочка умер, бедняга, и чтобы я осталась одна в мире и меня все жалели бы.

— Это был конец, — сказал я. Сказал не ей, а себе самому. Я хотел, чтобы последние следы прошлого стерлись и чтобы это действительно был конец.

— Да, конец, — согласилась Йоланда. — Я эту куклу любила так, как можно любить только человека.

— Это и был человек, — сказал я.

— Кто? — спросила она рассеянно, не вынимая сигарету изо рта.

— Ваша Кукла. Это была не кукла. Это была забальзамированная женщина.

Она расхохоталась. Какая-то искорка плача еще тлела в ней, но она погасила ее каскадом искреннего, вызывающего смеха.

— Откуда вам знать? — сказала она. — Вы же ее никогда не видели. Забрели сюда бог весть зачем в это утро, и что вы тут узнали?

— Я знал, что труп находился в «Риальто», — сказал я. — Но я не знал, как долго. И мне в голову не приходило, что вы его видели.

— Труп? — переспросила она. — Труп. Этого еще недоставало. Уходите. Я вам открыла дверь из любопытства. Теперь оставьте меня в покое.

— Подумайте, — сказал я. — Вы видели фотографии. Напрягите память. Подумайте.

Не знаю, почему я настаивал. Быть может, я делал это из нечистого, болезненного желания уничтожить Йоланду. Она была персонажем, который уже дал все, что мог дать этой истории.

— Какие фотографии? — сказала она. — Уходите.

— Фотоснимки тела Эвиты. Их печатали во всех газетах, вспомните. Их печатали, когда тело вернули Перону в 1971 году. Напрягите память. Тело было забальзамировано.

— Я не знаю, о чем вы говорите, — сказала она. Мне показалось, что она знает, но противится тому, чтобы истина вошла в ее сознание и разбила ее сердце.

— Ваша Кукла — это была Эвита, — сказал я со злостью. — Эва Перон. Вы сами чувствовали сходство. В ноябре 1955 года тело забрали из ВКТ и спрятали в «Риальто».

Она пошла на меня, вытянув руки, отстраняя меня. Заговорила голосом пронзительным и визгливым, как крик птицы:

— Вы меня слышали? Уходите. Что я вам сделала, что вы мне говорите такое? Как вам пришло в голову, что моя Кукла это была покойница? Папочка! — позвала она. — Иди сюда сейчас же, папочка!

Раньше мне казалось, что я нахожусь вне пространства. Теперь я почувствовал себя вне времени. Я увидел, как появился ее муж в проеме двери, выходившей в соседнюю комнату. Это был крепкий мужчина с жесткими, торчащими волосами.

— Что вы ей сделали? — сказал он, обнимая Йоланду. В его голосе не было злости, только удивление.

— Ничего не сделал, — ответил я, как идиот. — Ничего я ей не сделал. Я только пришел поговорить с ней о ее Кукле.

Йоланда снова разрыдалась. На сей раз рыдания, не вмещаясь в ее теле, заполнили воздух, густые, соленые, как морские испарения.

— Скажи ему, папочка, чтобы он ушел. Он мне ничего не сделал. Он меня напугал. У него мозги не в порядке.

Муж уставился на меня кроткими темными глазами. Я открыл дверь и вышел на ослепительное полуденное солнце, не испытывая ни раскаяния, ни жалости.

В тот же день я позвонил Эмилио Кауфману и попросил его прийти ко мне. Я хотел ему рассказать все, что знал об Эвите, и дать ему послушать кассеты с голосами доктора Ара, Альдо Сифуэнтеса и вдовы Полковника. Хотел показать ему фотоснимки трупа, ветхие желтые бумажки, удостоверявшие отправку Эвиты и ее копий в порты Генуи, Гамбурга, Лиссабона. Мне хотелось освободиться от этой истории, как тридцать лет назад я освобождался от своих горестей на груди у Ирене, его дочери.

У Эмилио не было ни малейшего намерения беседовать о прошлом или по крайней мере о таком прошлом, которое перестало двигаться. В то время — не такое уж давнее, всего лишь вечность нескольких лет, минувшая с тех пор, как пала берлинская стена и диктатор Чаушеску был расстрелян перед телекамерами и исчез с карт Советский Союз: грохот настоящего, рухнувшего в бездну прошлого, — в то время думали также, что Эвита кристаллизовалась навсегда в некой позе, в квинтэссенцию, в дыхание вечности и, как все неподвижное, предсказуемое, никогда уже не пробудит страстей. Но прошлое постоянно возвращается, возвращаются страсти. Человек не властен оторваться от того, что он утратил.

Вспоминаю каждую деталь того дня, но точной даты не помню: стояла теплая, тихая весна. В воздухе почему-то носился запах скрипичной древесины. Я слушал «Вариации Гольдберга» в переложении для клавикорда Кеннета Гилберта. В какой-то момент вариации 15, на середине анданте, появился Эмилио с бутылкой каберне. Мы ее выпили почти машинально, смешивая грибы с зеленым луком и со сливками, готовя лапшу со шпинатом и толкуя об ожесточенных сражениях между президентом республики и его супругой, которые никогда друг друга не любили и оповещали об этом по радио.

Когда мы кончили есть, Эмилио ослабил узел галстука, беспощадно зажег мексиканскую сигару и на фоне «Вариаций Гольдберга», где повторялась ария «да капо», сказал, как бы оказывая милость:

— Теперь можем поговорить об Эвите.

Я почему-то понял «можем поговорить об Ирене». Мне не раз случалось слышать слова, шедшие не в направлении своего значения, а в направлении моих желаний. Я почувствовал или услышал — «Ирене».

— Жаль, что мы об этом не поговорили намного раньше, Эмилио. Мне никто не сообщил, что она умерла. Известие пришло так поздно, что, когда оно пришло, скорбь уже была ирреальной.

Он побледнел. Всякий раз, когда чувство прорывается к его лицу, Эмилио отворачивается, словно чувство это испытывает кто-то другой и человек этот где-то бродит.

— Я тоже не был возле нее, когда она умерла, — сказал он. Он говорил об Ирене. Мы понимали друг друга без необходимости произносить ее имя.

Он рассказал, что после военного переворота 1976 года его дочь не могла перенести ужас похищений и беспричинных убийств. Она решила эмигрировать. Сказала, что поедет в Париж, но посылала письма из маленьких южноамериканских городков, которых даже нет на картах: Убатуба, Сабанета, Криксас, Сент-Элье. Она ни в чем не была повинна, однако несла на себе бремя грехов мира, как все аргентинцы той эпохи. Она провела несколько недель в этих глухих уголках, где постоянно шли дожди, сказал Эмилио, и, когда на ее пути встречалось какое-то незнакомое лицо, садилась в первый попавшийся омнибус и ехала дальше. Она испытывала страх: во всех ее письмах шла речь о страхе и о дожде. Проездом она была в Каракасе, но мне не позвонила. Она знала мой телефон и адрес, сказал Эмилио, но я был солью на ее раны, и она больше не хотела меня видеть.

Через год после отъезда из Буэнос-Айреса она приехала в Мехико, сняла квартиру в колонии[78] Микскоак и принялась ходить по редакциям в поисках переводов. Ей удалось получить в издательстве «Хоакин Мортис» перевод романа Беккета, и она еще боролась со стихийной музыкой первых страниц, когда почувствовала резкую боль, словно от ожога, в центре мозга, и ее поразили слепота, глухота и немота, как мать в «Молой»[79]. Она почти не могла двигаться. Сделает шаг, и страшная боль приковывала ее к полу. Она думала (хотя в редкие минуты просветления, которые у нее еще бывали, она больше не говорила «я думала»), несмотря на все, она думала, что ее жестокий недуг связан с высоким местоположением Мехико, с его вулканами, перепадами температуры, тоской изгнания, и к врачам не обращалась. Она решила, что несколько дней, проведенных в постели, и полдюжины таблеток аспирина в день ее спасут. Но в постель она «легла умирать. У нее было заражение золотистым стафилококком. Началась цепочка скоротечных болезней: гнойный менингит, пиелонефрит, острый эндокардит. За одну неделю она стала другим существом, израненным жестокостью мира. Ее пожрала ужасная смерть.

Некоторое время мы молчали. Я наливал коньяк и пролил несколько капель на сорочку. Руки мои двигались неловко, мысли витали в другом месте, в другом времени, а возможно, и в другой жизни. Я догадался, что Эмилио уже хочет уйти, и взглядом умолял его остаться еще. Я услышал, как он говорит:

— Почему мы все кружим вокруг да около? Расскажи мне об Эвите.

Почти целый час я говорил безостановочно. Я рассказал ему все, что вы уже знаете, а также то, чему еще не нашлось места на этих страницах. Я обратил его внимание на загадку цветов и свечей, которые воспроизводились, точно были еще одним чудом с хлебами и рыбами. Изложил всю цепь случайностей, позволивших мне найти Йоланду и узнать о долгом лете Куклы позади экрана «Риальто». Я сказал, что, по-видимому, тело было перевезено из кинотеатра в дом Арансибии, где пробыло еще месяц.

— Именно Арансибия стал виновником наихудшей из трагедий, — сказал Эмилио. — Ты газеты просматривал?

— Я прочитал их все: газеты, биографии, журналы, восстановившие via cruces[80] трупа. Когда тело Эвиты в 1971 году возвратили Перону, были опубликованы кучи документов. Насколько я помню, об Арансибии не упоминает никто.

— А знаешь, почему никто не упоминает? Потому что когда в этой стране невозможно объяснить какое-то безумие, предпочитают считать его несуществующим. Все от него отворачиваются. Ты видел, что делают биографы Эвиты? Всякий раз, как они спотыкаются о сведения, кажущиеся им нелепыми, они их не излагают. По мнению биографов, у Эвиты не бывало дурных запахов, повышенной температуры, нехороших поступков. Она для них не была человеком. Лишь двое журналистов иногда опускались до ее интимной жизни, да ты их, вероятно, не помнишь: Роберто Вакка и Отело Боррони. Они опубликовали свою книгу в 1970 году — представляешь, сколько уже воды утекло. Книга называлась «Жизнь Эвы Перон. Том первый». Второй так и не появился. На последних страницах, помнится, они посвятили абзац драме Арансибии. Пишут о неподтвержденных версиях, о слухах, которые, быть может, недостоверны.

— Достоверны, — перебил я его. — Я это проверил.

— Конечно, достоверны, — сказал Эмилио, обкуривая меня еще одной мексиканской сигарой. — Но биографов они не интересуют. Эта часть истории от них ускользает. Им не приходит в голову, что жизнь и смерть Эвиты неразделимы. Меня всегда удивляет, что они так скрупулезно излагают сведения, никого не интересующие, например, список романов, которые Эвита читала по радио, и в то же время оставляют незаполненными некоторые элементарные пробелы. К примеру, что произошло с Арансибией, Психом? История поглотила его. Что делала Эвита в тот темный промежуток между январем и сентябрем 1943 года? Она словно бы испарилась. Не выступала нигде по радио, никто ее в эти месяцы не видел.

— Ну, не надо также преувеличивать, че. Откуда, по-твоему, было им брать сведения? Не забывай, что в это время Эвита была жалкой второстепенной актрисой. Когда на радио ей не давали работы, она выкручивалась как могла. Я же тебе говорил о фотоснимках, которые парикмахер Алькарас видел в киоске вокзала Ретиро.

— Если начинаешь искать, всегда находится свидетель, — упорствовал Эмилио. Он поднялся и пошел налить себе еще коньяку. Я не видел его лица, когда он сказал: — Короче говоря, я был знаком с Эвитой в эти месяцы 1943 года. Я знаю, что тогда произошло.

Этого я не ожидал. Уже больше пятнадцати лет я не курю, но в этот миг я почувствовал, что мои легкие с самоубийственной жадностью требуют сигарет. Я сделал глубокий вдох.

— Почему ты об этом никому не рассказал? — спросил я. — Почему не написал?

— Сперва не решался, — сказал он. — Попробовал бы кто рассказать подобную историю, ему пришлось бы бежать из страны. Потом, когда уже можно было, у меня пропала охота.

— Не жди от меня пощады, — сказал я. — Ты мне все расскажешь сейчас же.

Он остался у меня до рассвета. Под конец мы настолько устали, что уже переговаривались знаками и односложными репликами. Когда он кончил рассказ, я проводил его в такси до его дома у парка Сентенарио, увидел, как просыпаются ископаемые в Музее естественных наук, и попросил шофера разбудить меня в районе Сан-Тельмо. Но уснуть я не мог. Я не мог спокойно спать все это время до нынешней минуты, когда наконец добрался до места, где могу повторить эту историю, не боясь исказить ни тон ее, ни детали.

Было это в июле или августе 1943 года, сказал Эмилио. Шестая армия фон Паулюса начинала долгую осаду Сталинграда, фашистские заправилы голосовали против Дуче в пользу конституционной монархии, но судьба войны была еще не ясна. Эмилио метался от одного издательства к другому, и от многих любовных связей разом к отказу от всех них. В ту зиму он познакомился с бездарной актрисой по имени Мерседес Принтер, и она наконец приучила его к оседлой жизни. Она не была фантастической красавицей, сказал Эмилио, но выделялась среди других женщин тем, что заботилась не о нем, а о себе самой. Ей только и надо было что танцевать. Каждую субботу она отправлялась с Эмилио по всем кабачкам и клубам их района, где Флорентино шлифовал свой тенор в мехах аккордеона Анибала Троило[81] и где оркестр Фелисиано Брунелли закручивал такие вариации фокстрота, что разбудил бы мертвых. Мерседес и Эмилио говорил о пустяках, слова для них не имели никакого значения. Важно было лишь одно — чтобы жизнь текла, как тихий ручеек. Порой Эмилио, который тогда работал в «Нотисиас графикас», развлекался, объясняя Мерседес остроумные комбинации различных шрифтов; она расплачивалась за эту техническую абракадабру, рассказывая о поправках, которые в последнюю минуту либреттист Мартинелли Маса делал в диалогах «Несчастья», модного радиоромана. Наедине они говорили обо всем, исследовали с фонарями туннели тела, обещали друг другу любовь только в настоящем, ибо, как говорила Мерседес, понятие будущего гасит всякую страсть: завтрашняя любовь — это никакая не любовь. В одну из таких бесед на утренней заре Мерседес ему рассказала про Эвиту.

«Уж ты как хочешь, а мне ее жалко, — сказала Мерседес. — Она слабенькая, болезненная, я к ней питаю симпатию. Знаешь, как мы подружились? Мы обе играли в „Росарио“. Делили не только мужчин, но и еду, и комнатку, в общем, все, но почти не разговаривали. Она была занята своими делами, я — своими. Ее интересовали импрессарио, мужчины богатенькие, пусть даже старые и пузатые, а мне больше нравилось танцевать милонгу. Ни у нее, ни у меня лишнего песо не было. Один мой друг подарил мне шелковые чулки, так я их берегла как сокровище. Ты не можешь себе представить, что такое чулки из настоящего шелка, — дунешь на них, и они рвутся. И вот однажды вечером они у меня пропали. Мне выходить на сцену, а я их не нему найти. Тут появляется Эвита, вся такая накрашенная. Че, ты не видела моих чулок? — спросила я. Извини, Мерседес, я их взяла, говорит она. Мне захотелось ее убить, но когда я посмотрела на ее ноги, я не узнала своих чулок. На ней были чулки дешевые, простые. Ты ошиблась, это не мои чулки, говорю я. А твои у меня вот здесь, отвечает она и показывает на бюстгальтер. Грудки-то у нее были маленькие, из-за этого она комплексовала, вот и использовала мои чулки как заполнитель. Сперва я ужасно обозлилась, но потом одумалась и давай хохотать. Она показала мне чулки. Они были совсем целые, без единой затяжки. Обе мы вышли на сцену смеясь, и публика не понимала, чему мы смеемся. И в дальнейшем мы часто виделись. Она приходила в мой пансион выпить мате, мы болтали часами. Славная девушка, но очень замкнутая. Теперь она поправляется после затяжной болезни. Ходит такая грустная, унылая. Почему бы тебе не пригласить какого-нибудь друга? Мы бы вместе могли пойти куда-нибудь. Эмилио пригласил какого-то хирурга с напомаженными волосами, твердым воротничком и в шляпе, который коллекционировал фотографии артистов. Он заранее примирился с тем, что вечер будет убит попусту, сказал он мне, один из тех вечеров, после которых чувствуешь сухость и пустоту. Если бы не то значение, какое эти события приобрели впоследствии, Эмилио обо всем бы забыл. Он ведь не знал — не мог знать, — что со временем эта девушка станет Эвитой. Также и Эвита этого не знала. Бывают у истории подобные ловушки. Если бы мы могли себя увидеть внутри истории, сказал Эмилио, мы бы ужаснулись. Истории бы не стало, потому что никто не захотел бы пошевельнуться.

Встречу назначили в кафе «Мунич» на южном берегу. На Эвите была диадема из белых цветов и густая вуаль до кончика носа. Эмилио она показалась пошлой, бесчувственной даже к собственной болезни и беде. Больше всего его поразила в ней, сказал он, белизна кожи. Кожа у нее была такая белая и прозрачная, что видны были все узоры вен и, казалось, все извивы мысли. В ней не было ничего физически привлекательного, сказал он, никакой магнетической силы — ни доброй, ни злой.

По другую сторону улицы, за рядом тополей и бобовых деревьев, находился мол, от которого одинокий мореплаватель Вито Думас год назад начал свое кругосветное плавание на «Лег II», паруснике десятиметровой длины. С часу на час город ожидал его возвращения. Хирург, следивший за бесконечными схватками Думаса с муссонами Индийского океана и пенными горами мыса Горн, пытался заинтересовать Эвиту описаниями режущих ветров и шквала с градом, с которыми сталкивался мореплаватель за триста дней непрерывного одиночества, но она слушала его с отсутствующим взором, точно хирург говорил на каком-то чужом языке и звуки его слов падали куда-то далеко, в невидимую реку за противоположным тротуаром.

Мерседес захотела танцевать, но Эвита, казалось, была равнодушна ко всем желаниям — и чужим, и своим собственным. Кивнув, она ответила: «Потом, чуть погодя», не двигаясь с места, охваченная какой-то заразительной грустью. Она воодушевилась лишь тогда, когда Эмилио предложил отправиться в «Фантасио» на улице Оливос, где каждый вечер собирались продюсеры «Архентина соно филм» и модные актрисы.

Ни на единый миг, сказал Эмилио, у него не было ощущения, что Эвита то беззащитное существо, о котором рассказывала Мерседес. Скорее она казалась ему одной из тех уличных кошек, которые выживают, несмотря на холод, голод, жестокость людей и прихоти природы. Когда они пришли в «Фантасио», она осталась сидеть за столом, наставив щупальца, высматривая, кто с кем сидит, и убеждая Эмилио познакомить ее с кем-нибудь. Он повел ее за руку в угол, где продюсер Атилио Ментасти ужинал с Сиксто Пондалем Риосом и Карлосом Оливари, второстепенными поэтами и удачливыми либреттистами радиороманов. Я был давним другом всех троих, сказал Эмилио, но мне было неловко появляться перед ними вот так, с этой никчемной бабенкой. Я был сильно смущен и представил ее, заикаясь:

— Эва Дуарте, амплуа инженю на радио.

— Какая я тебе инженю, че, — поправила она меня. — На радио Бельграно со мной уже заключили контракт как с примой нашей труппы.

Она хотела было сесть за этот чужой стол, однако Ментасти, человек ледяного нрава, остановил ее:

— Я с тобой, крошка, уже поздоровался. Теперь проваливай.

Молния ненависти блеснула в глазах Эвы, рассказывал Эмилио. С тех пор как она приехала в Буэнос-Айрес, ее оскорбляли и унижали столько раз, что она уже ничему не удивлялась: она копила в памяти длинный перечень обид, мечтая раньше или позже отомстить за них. Оскорбление, нанесенное Ментасти, было из самых тяжких. Она никогда его не простила, она никого не желала простить. Если Эве удалось стать кем-то, сказал Эмилио, так это потому, что она поставила себе правилом не прощать.

Они прошли обратно по залу, который теперь заполнили пары. Оркестр играл фокстрот. Увидели Мерседес в обнимку с хирургом на дальнем конце зала. Она танцевала задорно, весело, прислушиваясь только к огню в своем теле. Эвита же, напротив, вернувшись на место, даже рта не раскрыла.

Эмилио не знал, что делать. Он спросил ее, не грустит ли она, на что она, не поднимая глаз, ответила, что женщины всегда грустят. Быть может, сказал Эмилио, она со мной и не разговаривала. По прошествии стольких лет тот вечер для него был скорее воображаемым, чем действительно бывшим. Парочки танцевали на свободном месте в полутьме под звуки Гершвина и Джерома Керна. Слышался шелест платьев, шарканье туфель, гул голосов. В этом смутном шуме и гомоне внезапно прорезался голос Эвиты, которая, видимо, следовала за ходом своих мыслей:

— Как бы вы поступили, Эмилио, если бы Мерседес забеременела?

Вопрос был для Эмилио настолько неожиданным, что он не сразу понял его смысл. Оркестр играл «The Man I Love»[82]. Хирург раскачивал Мерседес, словно ее тело было из тюля. Пондаль Риос курил гаванскую сигару. Эмилио вспомнились (то есть через полвека он сказал, что в этот миг вспомнились) садистские стихи Оливари[83]: «Всего приятней мне видеть твое гибкое тело, \ когда оно наслаждается под моим бичом».

— Я повел бы ее сделать аборт, а что? — ответил он рассеянно. — Сами понимаете, оба мы никак не годимся на то, чтобы растить ребенка.

— Но она могла бы родить ребенка так, чтобы вы не знали. Как бы вы поступили, если бы она родила? — настаивала Эвита. — Я вас спрашиваю, потому что никак не могу понять мужчин.

— Почем я знаю. Странные мысли приходят вам в голову. Думаю, мне было бы приятно видеть моего ребенка. Но Мерседес я бы уже никогда не захотел увидеть.

— Таковы мужчины, — сказала Эвита. — Они чувствуют по-другому, не так, как мы, женщины.

Разговор этот возник без всякого повода, но в полумраке этого заведения, именовавшегося «Фантасио», похоже, все было сплошным сумбуром. Оркестр удалился, хирург вместе с Мерседес вернулись за столик. Эвита, вероятно, дожидалась их — она перестала разглаживать себе юбку, как конфузливая девочка, и сказала:

— Я пойду. Не хочу портить вам вечер, но я себя неважно чувствую. Не надо было мне сюда приходить.

И это было почти все, рассказывал Эмилио. Мы ее проводили в ее квартиру, которую она снимала в переулке Сеавер, и отправились с Мерседес в плохонький отель на Авениде-де-Майо, где я в эти годы обитал. Мы разделись, и я заметил, что Мерседес какая-то отчужденная. Вероятно, она и я, мы приближались к концу, сказал Эмилио, хотя до разрыва протянули еще больше года. Вероятно, она была обижена за то, что мы с ней не протанцевали ни одного танца. В ту пору я уже отказывался ее понимать — признаюсь, и тогда не мог, и теперь не могу понять ни одну женщину. Я не знаю, что они думают, не знаю, чего хотят, знаю только, что они хотят противоположное тому, что думают. Она села перед трельяжем, стоявшем в том отеле, и принялась снимать макияж. Это всегда означало, что любовью заниматься мы не будем и, погасив свет, повернемся спиной, даже не коснувшись друг друга. Протирая себе лицо ваткой с кремом, она словно невзначай сказала:

— Ты, конечно, даже не понял, в какой беде, в каком отчаянии теперь Эвита.

— Какое там отчаяние, — возразил Эмилио. — Она чокнутая. Спрашивала меня, как бы я поступил, если бы ты забеременела.

— Ну и как бы ты поступил? Что ты ей ответил?

— Да не помню, — солгал Эмилио. — Женился бы. Сделал бы тебя несчастной.

— Она была беременна, — сказала Мерседес. — Эвита. Но проблема была не в этом. Ни отец, ни она не хотели ребенка. Он — потому что уже был женат, она — чтобы не губить свою карьеру. Проблема была в том, что аборт кончился катастрофой. Ее всю искромсали. Повредили дно матки, связки, фаллопиеву трубу. Через полчаса, когда она еще была вся в крови, начался перитонит. Пришлось срочно класть ее в клинику. Больше двух месяцев прошло, пока она поправилась. Я была единственным человеком, который тогда ее навещал ежедневно. Она чуть не умерла. Была на краю могилы. Чуть не умерла.

— А тот, кто ее обрюхатил? — спросил Эмилио. — Он что делал?

— Он вел себя неплохо. Он порядочный человек. Оплатил клинику до последнего сентаво. В выборе акушерки он не виноват. Не он ее выбирал.

— Такие вещи случаются часто, — сказал Эмилио. — Это ужасно, но случается часто. Пусть благодарит Бога, что осталась жива.

— В те месяцы она предпочла бы умереть. Когда ее хахаль узнал, что она вне опасности, он укатил в Европу. Ее карьера чуть не пошла прахом. Журналы о ней не упоминали, никто ее не приглашал. Спасло ее упоминание в «Антене», где о ней сказали как об оставшейся без работы малой звезде. «Если Эва Дуарте не работает, причина в том, что ей не предлагают ролей, достойных ее уровня», — говорилось там. Люди на такие приманки клюют. А потом ее спас военный переворот. Подполковник, который руководит радиостанциями, влюбился в нее.

— Значит, она уже в твоей опеке не нуждается, — сказал Эмилио.

— Конечно, нуждается, потому что теперь она никого не любит. И ничего не хочет, — сказала Мерседес. — Подполковник, который за ней ухаживает, женат, как все мужчины, доставшиеся ей в жизни. Эвита способна не сегодня-завтра позвонить в дверь его дома и застрелиться тут же, у него на глазах.

Эмилио погасил свет и уставился в темноту. Снаружи ветер раскачивал деревья и разносил куда попало обрывки голосов, застрявших на улице. Потом, когда все уже стало не важно, пришло забвение.

С Эвитой он встретился снова через семь лет, на какой-то официальной церемонии.

— Она меня не узнала, — сказал Эмилио, — или притворилась, что не узнает. Она была совсем другая. Казалось, она вся светится. Казалось, у нее не одна душа, а две или много душ. Но по-прежнему ее окружала аура грусти. Когда она сама о том не подозревала, грусть касалась ее плеча и напоминала о прошлом.

Я точно передал то, что мне рассказал Эмилио Кауфман, но я не уверен, что он точно передал то, что знал об Эвите. В его рассказе не сходились некоторые имена и даты, которые я исправил, сопоставив их с воспоминаниями других людей. Мне удалось установить, что Эвита находилась в Буэнос-Айресе в клинике Отаменди и Мироли между февралем и маем 1943 года под именем Марии Эвы Ибаргурен. Архивы того времени в клинике не сохранились, но Полковник переписал ее историю болезни и вместе с другими бумагами оставил у Сифуэнтеса. С Мерседес Принтер я не сумел встретиться, хотя знаю, что она с 1945 года живет где-то в Мексике. Истории людей либо теряются, либо искажаются. Память мира проходит мимо них и отдаляется все больше и больше. Мир проходит мимо них, и память лишь очень изредка обнаруживает то место, где она сбилась с пути.

Загрузка...