„Ну, а ты сам убил кого-нибудь?“ — спросил его дядя, придавая своему голосу оттенок равнодушия, как будто бы он спрашивал только так, между прочим.
Лицо юноши потемнело. Он нагнул свою голову, несколько секунд не отвечал и потом сказал глухим голосом:
— Стыдно сказать...
— Почему же?
— Да... убил...
Помолчав, он сказал:
— Там это казалось так должно, так естественно... А чем дальше оттуда, тем это кажется совсем, совсем иным...
Он опять тяжело замолчал.
— Что же, ты целился? — спросил его через минуту дядя.
— Целился, — отвечал юноша. — У нас всегда все целились. У нас ведь стрелковый полк. Были случайные столкновения, когда не целились. Но обыкновенно всегда целились.
Я смотрел на этого юношу с худым обветренным лицом, в солдатском мундире защитного цвета с медалью на орденской ленточке, и думал: это тот самый мальчик, которого еще недавно я видел склоненным над книгою Льва Толстого о любви и братстве. Я смотрел на него и думал: „Какая душевная линия могла привести этого юношу от мыслей о вечном братстве не только всех людей, но всех существ, о Боге во всех людях, к тому, чтобы отправиться добровольцем (на погонах у него я видел шнурки вольноопределяющегося) на поля взаимного человекоистребления и там своими руками убить человека?“
Я думал о том, что если бы в эту комнату вошел человек, убивший кого-нибудь в обычной обстановке жизни, и сказал бы. „Я убил человека. Нарочно убил его, целился в него“.
Что испытывали бы все присутствующие?!..
А тут он сидел, юноша с добродушным лицом, окруженный вниманием родни, рассказывал военные подробности, пил потом чай с печеньем... Никто не возвращался уже к тому, что он умертвил человека.
Но предо мной все стояло его потемневшее лицо в ту минуту, когда он говорил глухим голосом: „Да... убил“...