«В коричневом кожаном альбоме живет моя мама».
Семь слов — как семь клеточек в игре в «Гусёк». Мы застряли на клетке «Лабиринт»[14]. Вот куда занесло нас с Гилье. Часы на столе показывали 18:50. «У меня всего десять минут, — подумала я. — Что можно сделать за десять минут?» Тут звякнула входная дверь, а затем послышалось знакомое покашливание Мануэля Антунеса.
Гилье снова помахал ногами в воздухе, покосился на рисунки. Мы услышали, как его отец, пыхтя, уселся в кресло в приемной, а потом уронил авторучку, выругался сквозь зубы. Снова воцарилась тишина.
Я решила расспросить Гилье дотошно.
— Послушай. Ты, кажется, говорил, что твоя мама живет в Дубае.
Гилье кивнул, покосился на дверь. Из приемной снова донесся кашель.
— И что мама у тебя стюардесса, — добавила я.
— Да.
Я улыбнулась.
— И сеньорита Соня мне сказала, что для начала она поработает там всего несколько месяцев. То есть твоя мама, наверно, вернется очень-очень скоро.
Молчание.
— В феврале? — настырно уточнила я.
Нет ответа.
— Гилье…
Он поднял глаза и улыбнулся, но как-то уныло. — Просто… — заговорил он. И тут же осекся. На его лицо падал мягкий свет настольной лампы. Гилье помедлил, глубоко вздохнул. — Когда люди пропадают… куда они уезжают? — спросил он очень серьезно.
Мне почудилось, что какие-то горячие искры вдруг взорвались под моими глазными яблоками, а чьи-то пальцы больно ущипнули за виски.
— Случается по-разному, — ответила я.
Он не дал мне договорить:
— Они все равно что умирают? Или когда пропадают — это другое?
Итак, Гилье возобновил игру на воображаемом поле для «Гуська». И я тоже, вместе с ним. К чему он клонит?
— Иногда да, а иногда нет, — сказала я, пытаясь выиграть время. Он, чуть понизив голос, немедля продолжил.
— Моя мама в Дубае, потому что… потому что она пропала, — сказал он. — Так написано в коричневом кожаном альбоме, везде-везде, в нем лежат новости и фотографии из газет. Но, наверно, это как с Мэри Поппинс: она, когда пропадает, возвращается на небо, немножко отдохнуть, это значит, что она не умирает, но ее тут нет, вот почему про нее говорят, что она пропала, правда?
Я сглотнула комок, попыталась снова улыбнуться, хотя голова болела все сильнее: щипки в области висков были только началом. Часы на столе показывали 19:03, за стеной пискнул мобильник, а потом под ножками кресла заскрипел паркет, что-то шмякнулось на пол Мануэль Алтунес выругался сквозь зубы:
— Как же меня все за… — И осекся.
Мы с Гилье переглянулись. Он поерзал на стуле, глянул на часы. А потом сказал:
— Вы тоже уедете или, наверно, все-таки нет?
Вопрос застал меня врасплох. Я замялась, и ом сглотнул слюну. А потом снова спросил, чуть понизив голос: — Просто… взрослые всегда уезжают, правда?
Наши взгляды скрестились, и я только сознательным усилием воли заставила себя не опускать глаза.
— Гилье, мне когда-нибудь тоже придется уехать.
Он улыбнулся, но на улыбку это было почти непохоже:
— Я очень-очень хочу, чтобы вы не уезжали.
Теперь улыбнулась я. Через силу, но все-таки улыбнулась.
— Что ж, пока можешь об этом не беспокоиться.
Он скривил губы и медленно почесал нос.
— А когда-нибудь придется беспокоиться?
Я заколебалась. Подумала, что сейчас ему лучше не сообщать, что после рождественских каникул я вряд ли вернусь в эту школу — ведь я подменяю штатного психолога только до конца триместра. Да, момент неподходящий, но и врать не хочется — мне что-то подсказывало, что лучше не обманывать. Во всяком случае, когда говоришь с Гилье. Гадая, как лучше ответить, я огляделась по сторонам, и на глаза попался железный флюгер за окном.
У меня отлегло от сердца.
— Гилье, я уйду из вашей школы, когда ветер переменится, — сказала я, — когда флюгер укажет на север.
Он широко-широко раскрыл глаза, закусил нижнюю губу.
— Правда? — спросил он и тоже уставился в окно. — Совсем как Мэри?..
Я кивнула:
— Да, как Мэри Поппинс. Но это секрет. Только между нами, договорились?
Тараща глаза, он медленно закивал, расправил плечи.
— Да. Да. Да. Обещаю никому не говорить.
— Отлично.
Повисла пауза, и через несколько секунд мы снова услышали из приемной покашливание.
Гилье мало-помалу ссутулился. Свет в его глазах погас.
— Наверно, мне пора домой, — сказал он, взял с пола рюкзак, застегнул. Соскользнул со стула, но выжидающе замешкался у стола. — А на следующий четверг вы ничего не зададите?
Вопрос стал для меня сюрпризом, но заронил идею. «Больше никаких рисунков», — подумала я.
— Да, — сказала я. — Конечно, задам.
— Ага, — и он улыбнулся.
Я встала, медленно обошла вокруг стола, помогла ему надеть рюкзак. Погладила его по голове, растрепав волосы.
— К следующему разу напиши мне сочинение.
Глаза Гилье широко распахнулись, лицо озарила улыбкой:
— Ура! Вот здорово!
Я тоже с облегчением заулыбалась:
— Замечательно. Расскажи мне, пожалуйста, как ты ездил с мамой и папой этим летом в Лондон. — Он замер, оглянулся, поднял на меня глаза. — А еще расскажи, как вы ходили слушать пение Мэри Поппинс. И в общем… обо всем, о чем захочешь.
Несколько секунд Гилье смотрел на меня серьезно-серьезно. А потом пожал плечами и кивнул.
— И про после тоже написать? — спросил он.
Я хотела было сказать: «Не надо», но осеклась — в его глазах промелькнуло что-то такое…
Переспросила:
— Про после?
Он пошел к двери. я за ним. В дверях он обернулся и сказал.
— Да. Про после.
Я снова потрепала его по голове.
— Конечно. Почему нет?
Он нажал на дверную ручку. Мануэль Антунес сидел на корточках у кресла и подбирал разбросанные по полу бумаги — наверно, выпали из его ежедневника, он его держал в другой руке вместе с мобильником. Уставился на нас, насупился — как будто мы его застигли за сомнительными делами.
— Ты всё? — спросил он у сына. Тот кивнул, Антунес собрал последние бумажки, второпях засунул в ежедневник. Поднялся на ноги, пыхтя, протянул Гилье руку, прохрипел: — Идем?
— Идем.
В дверях отец и сын сказали мне «До свидания», и, глядя, как они огибают фонтан и удаляются к воротам, я облегченно перевела дух. После признания Гилье возникло долгожданное чувство, что какая-никакая зацепка появилась: Гилье действительно развитый не по годам, гиперчувствительный ребенок с безудержным воображением, поэтому он воспринимает расставание с мамой так, словно она его покинула. Душевная боль заставила его искать спасение в волшебстве и сверхспособностях Мэри Поппинс: так он надеется наколдовать возвращение мамы.
Ночное недержание мочи — очень характерный симптом. Гилье говорит, что писается в постели не во сне, а потому что не хочет видеть, как страдает папа, но в действительности все иначе. Скорее всего, недержание случается во сне, а когда он рисует отца, плачущего перед компьютером, то лишь изображает то, что ему все время снится.
Стоя в дверях, я уставилась на широкую спину его отца.
— Похоже, нам с вами пора поговорить о Гилье, сеньор Антунес, — пробормотала я в холодном вечернем воздухе. А еще мысленно напомнила себе, что, когда Соня выйдет на работу, надо к ней зайти и рассказать про Назию и прочее семейство. Возможно, Соня знает о них побольше.
Я выждала несколько секунд, наслаждаясь странно-теплым ветерком, гонявшим сухие листья в саду. Потом вернулась в дом. Когда уже собиралась прикрыть дверь кабинета, заметила: под креслом в приемной, между задними ножками и плинтусом, что-то белеет. Половинка страницы, вырванной из ежедневника.
Я подошла к креслу, отодвинула его, достала листок. Мятый, грязноватый.
Ушла с листком в кабинет, села за стол, разгладила бумажку. Ничего особенного. Какой-то список — наверно, неотложных дел. Прочла его, бубня под нос, и не смогла сдержать улыбку. Заботы мужчины, оставшегося на хозяйстве в одиночку, — только и всего.
23 октября, вторник
1 —Починить ручку (дверь гостиной)
2 — Автосервис. Проверить подвеску
3 — Стельки для бутс!!! и вторая пара для Хайме
4 — Разморозить горошек и курицу. А лучше лазанью
5 — Перерегистрироваться на бирже (во вторник)
6 — Магазин (тростниковый сахар, кондиционер для белья и нераф. олив, масло)
В списке было еще несколько заметок на память, но я не стала дочитывать. Обратив внимание на дату, подумала, что Мануэлю Антунесу этот список уже вряд ли понадобится, хотела было выкинуть его в корзину, но замерла — остолбенела, держа на весу бумажку.
Казалось, время остановилось. По спине пополз холодок.
«Не может быть», — думала я, а холод распространялся снизу вверх, со спины на затылок, до самой макушки. Несколько секунд я простояла истуканом. В кабинете было слышно только тиканье часов, в него вплетался стук моего сердца. Еще через несколько секунд я распрямилась, положила листок обратно на стол. Выдвинула ящик с личными делами пациентов. Достала дело Гилье, выложила рядом с листком.
— Как бы мне хотелось ошибаться, — услышала собственный голос, прервавший тишину. — Ну пожалуйста.
Раскрыла папку, нашла под рисунками ксерокопию письма, которое Гилье прислала мама. С тяжелым сердцем взяла, закрыла папку, положила копию сверху. Сличила листки, и все сомнения отпали: одна и та же рука.
Один и тот же автор.
В середине августа мама, папа и я поехали в Лондон, это столица Англии, потому что там говорят на английском и всегда идет дождь, а еще потому что там живет Мэри Поппинс, когда у нее есть работа. Я никогда не летал на самолете, а мама много кого знает, потому что она стюардесса, и мне разрешили посидеть рядом с пилотом, он с рыжими усами и смеется, как пират, потому что он австралиец, это как англичанин, только лететь намного дальше.
У папы было плохое настроение и, наверно, грустное. Мы должны были лететь назад домой без мамы, потому что она ехала работать в Дубай, и они все время спорили, и папа говорил «нет», а мама говорила «да», папа говорил «не хочу», а мама говорила «а я хочу», и так все время, с весны, поэтому у мамы было много чемоданов, а у нас только спортивная сумка, очень маленькая, мы ее положили в шкаф на потолке самолета.
Когда мы прилетели в Лондон, солнце уже не светило и капал дождь, но это было даже к лучшему, потому что было нежарко и мама много смеялась, когда папа стал говорить на английском, а сеньора на кассе на вокзале его не поняла и сделала бровями вот так, как клоуны, но это была черная сеньора с цветными штучками в волосах. Потом мы пришли в гостиницу, и там везде были ковры, чтобы пол не пачкался, даже в лифте, я папа сказал:
— Во дают эти англичане — ковры, ковры, везде ковры. Даже на стенах ковры.
Сеньор в форме с пуговицами, он живет в лифте, засмеялся, но не очень громко, потому что он аргентинец, совсем как сеньор Эмилио, и сказал:
— Да, англичане есть англичане, уж я-то знаю.
Вот и все.
Потом мы пошли к Биг-Бену, это те самые огромные часы со стрелками, которые показывают в «Питере Пэне», когда они летают ночью, и в музей, где спят древние мумии и гуляют японцы, много-много японцев, но он такой большой и там такая куча всего, что мама, наконец, сказала:
— Мальчики, хотите поесть во вьетнамском кафе?
Папа сказал: «Лады», но очень серьезным голосом, а мама посмотрела на меня и сделала плечами вот так, совсем как сеньорита Соня, когда она что-нибудь спрашивает на уроке, а мы не знаем, что сказать, но мы не виноваты, потому что мы этого еще не проходили.
И тогда мы вышли на очень длинную улицу, а потом свернули на другую и пришли. Папа мне сказал, что вьетнамцы это такие китайцы, но они повежливее, и жизнь у них чуть-чуть повеселее, потому что они готовят острое, и эта еда обжигает им язык, чтобы они ели с закрытым ртом. Мама все время смеялась и я тоже, но папа почти никогда. Просто он никак не научится управляться с палочками, и вот папа взял кусочек рыбы, а он улетел на соседний стол, и соседний сеньор, он был в оранжевом тюрбане, как у Аладдина, и с длинной-длинной белой бородой, стал что-то быстро-быстро говорить и наговорил очень много, вроде бы сердито, а потом тоже засмеялся, но это я уже плохо помню, потому что мы хотели покататься на колесе обозрения и немножко опаздывали, и я боялся, что оно закроется, потому что мама всегда говорит, что англичане все делают шустро, чтобы в пять вечера быть уже дома и пить чай со своими кошками.
Из этого дня я помню только колесо обозрения, там было много народу, а больше ничего.
На следующий день мы пошли в парк, где познакомились собаки из «101 далматинца», ну, точнее, родители-далматинцы, и поели рыбы с жареной картошкой из фургончика на улице, там очень странно пахло. А еще покатались по реке на стеклянном кораблике, а когда сошли на берег, мама сказала папе:
— Мы должны устроить Гилье настоящее английское чаепитие.
Тогда мы сели в красный двухэтажный автобус, как в кино, только взаправдашний, и сошли у большого магазина, он похож на «Корте инглес»[15], но побогаче, у дверей золотые машины, а ресторан вообще шикарный, и у всех официанток светлые волосы. Когда мы выпили по чашке чаю с одним пирожным, папа попросил счет, и сеньорита со светлыми волосами принесла его в коробочке. Папа открыл коробочку и стал весь красный так бывает, когда он смотрит по телику футбол я злится. Потом он открыл рот, и рот у него стал как большая-большая буква «О». И сказал, немножко даже закричал:
— Но, послушайте… Можно спросить почему?..
Мама положила руку ему на плечо, наклонила гадову вот так, набок:
— Не надо, Ману.
— Но почему… — сказал папа.
И тогда мама посмотрела на него очень строго и сказала очень тихо:
— Давай не будем портить праздник.
Потом мы еще куда-то ходили, а ночевали в гостинице, а следующий день был последний, потому что было воскресенье. И мы наконец-то пошли на Мэри Поппинс!
Я очень нервничал, и немножко описался, пока мы ждали у дверей театра, там было много огней, и большая-большая афиша, а на ней Мэри с Бертом в сцене с карусельными лошадками и еще много детей, мам и пап, но все написано на английском.
Потом мы вошли, и, как только сеньор в очках, он был индус, проводил нас до наших мест, занавес раздвинулся и зазвучала музыка. Потом вышли Мэри Поппинс и флюгер, и зонтик с головой попугая, и дом с откидной крышей, и мы с мамой запели, она на английском, а я нет, потому что мы знаем все песни, ведь мы очень много репетировали дома. Все закончилось так быстро, что Мэри Поппинс вдруг взлетела по проволоке со сцены до самой крыши и улетела, и мы все прыгали и кричали, а некоторые дети плакали, а другие много смеялись, и мама обнимала меня крепко-крепко, потому что нам было грустно, что она улетает, но что же поделать.
А потом мы пошли повидать Мэри Поппинс в ее комнату с зеркалами со всех сторон. Мы вошли, и там очень хорошо пахло. Она поцеловала меня два раза и стала говорить по-английски, а мама все-все переводила, а потом Мэри посадила меня на свою юбку и сказала:
— О, я обожать Эспанья, люблю ваши людьи и Торремалинас[16] и Беналмадена, потому что в лето фьеста постоянно и людьи всегда смеять себя, очень симпатичное. — Она замолчала и поправила шляпку. А потом сказала: — Ты должен беречь твои родители, Уильям, очень беречь. Потому что они любьят тебя всегда, да?
Я сказал «да», и она растрепала мне волосы, и это все.
Но, точнее, еще не все, потому что, когда мы уже уходили, она мне сказала:
— И никогда не забывай: когда у тебя тяжелый проблема или горе, вспомни Мэри Поппинс, скажи магичное слово очень сильно, чтобы я его хорошо слышать, и все, все всегда будет меняться, да? — Она посмотрела на меня в зеркале и подмигнула мне, вот так, и спела: — Суперкалифраджилистикэспиалидосу-у-у-у-ус!
Я вышел из театра очень довольный и все время пел, держа папу за руку, но все сразу же стало плохо, потому что было уже поздно, и нам пришлось спешить в аэропорт.
Просто мы возвращались ночным рейсом, потому что папа и мама, конечно, совсем не богачи, ясное дело. Мама проводила нас на поезд. Она оставалась в Лондоне, потому что на следующий день летела на маленьком самолете работать в Дубай, и пока мы ехали в метро, папа не сказал ни одного слова, и мама тоже не сказала ни одного слова, а у меня болело вот здесь, это было как колики в животе, но в другом месте, а потом мы приехали на вокзал, и папа сказал:
— Аманда, ничего хорошего из этого не выйдет.
Мама обняла меня крепко-крепко, и у меня еще сильнее заболело вот здесь, почти так, словно мне очень надо по-маленькому. А мама посмотрела на папу:
— Ману, сколько раз мы уже об этом говорили.
— И будем говорить столько, сколько будет надо. — сказал папа, точнее, даже крикнул. А потом сказал плохое слово, но я не знаю, как оно пишется.
— Ману, — сказала мама.
Папа пнул ногой рекламу «Макдоналдса» с клоуном, и она упала, и всякие незнакомые сеньоры оглянулись на нас, а один что-то сказал на английском. Потом из динамика что-то закричали, я не понял что, и мама двинула головой вот так и обняла меня крепко-крепко. А потом сказала:
— Это ваш поезд.
Вот и все. Про остальное я мало что помню. Папа больше ничего не говорил, ни в поезде, ни в самолете, и, хотя у меня вот тут был комок, я сразу же заснул, потому что было очень поздно, а потом мы вернулись домой, а когда мы встали, уже наступило после, а еще был полдень, и папа сказал:
— Пойдем с дядей Хайме и дядей Энрике в пиццерию сеньора Эмилио, хочешь?
— Хорошо.
Когда мы сели за стол в пиццерии, у папы зазвонил телефон. Он сказал:
— Алло?
А потом больше ничего не говорил, потому что встал, вышел на улицу и стал ходить быстро-быстро мимо витрины, глядя на землю, и все время шевелил рукой вот так, без остановки, и трепал себе волосы, словно дрался. А еще пнул пустую бутылку, она там валялась. Тогда дядя Хайме вышел и взял его под руку, но папа сначала не захотел с ним говорить и толкнул его на машину. Потом дядя Хайме еще раз его взял под руку, и они ушли вдвоем, и все это время папа говорил по телефону, кричал:
— Нет, нет и нет! А я вам говорю: нет!
Тогда зазвонил телефон дяди Энрике.
— Да? — сказал он. И долго молчал, только чуть-чуть покачивал головой. А потом посмотрел на меня и сказал тихо-тихо: — Не волнуйся, это я возьму на себя. Ну конечно же. Не беспокойся.
И нажал на кнопку. И сказал:
— Как тебе такая идея: покушаем, а потом пойдем с тобой в кино, на любой фильм, на какой захочешь?
— А папа?
— Ему пришлось уехать, по делам — так, мелочи всякие, вот он и попросил меня остаться пока с тобой.
— А-а…
Папы не было два дня. А потом он вернулся, зашел за мной домой к дяде Хайме, и несколько недель ему иногда звонили на мобильник, и он запирался в своей комнате и кричал что-то непонятное, какие-то слова, которых я не понимаю.
Мне кажется, он иногда еще и плакал, но точно не знаю, потому что я его не видел, только слышал.
И это все.
КОНЕЦ
Мануэль Антунес сидел в моем кабинете и смотрел на меня. Нас разделял стол. Антунес не снял верхнюю одежду, хотя в комнате горел камин и работал электронагреватель. Так и сидел в куртке, скрестив руки на груди.
— Я вас слушаю, — заявил он. Тон мне не понравился. В его голосе слышался легкий вызов и та же колючесть, что и позавчера, когда я позвонила ему и попросила о встрече, а Антунес согласился, но с явной неохотой. Что ж, я попыталась пока не придавать этому чрезмерного значения.
— Мне бы хотелось поговорить с вами о Гилье, — начала я.
Он удивленно выгнул бровь и почесал щеку, но промолчал.
— На сеансах я подметила, что ваш сын испытывает какое-то… беспокойство, и сначала я не понимала, в чем дело, — было лишь какое-то интуитивное ощущение. Но в конце концов кое-что прояснилось.
Мануэль Антунес с нетерпеливой гримасой склонил голову набок.
— А-а.
Только это и сказал.
Я сделала глубокий вдох. По идее передо мной сидел тот же Мануэль, который по четвергам заходил сюда за Гилье, — неразговорчивый, сдержанный мужчина, но сегодня его окружала какая-то новая аура. В его внутреннем мире произошла какая-то перемена.
— Думаю, я знаю, что происходит с Гилье, — сказала я наконец, глядя ему в глаза.
Он снова выгнул бровь. И спросил:
— Думаете? — И уперся локтями в стол.
— Да, думаю, что знаю.
Несколько секунд он смотрел мне в глаза, не мигая. А потом покачал головой.
— Ну так расскажите, что думаете, — буркнул со скучающим видом.
Сглотнув слюну, я продолжила:
— Гилье так скучает по маме, что у него появился страх, что она не вернется. — Мануэль Антунес даже бровью не повел. Даже не пошевелился. — Именно по этой причине, сеньор Антунес, ваш сын цепляется за волшебство. Именно с этой целью он хочет стать Мэри Поппинс — чтобы внушить себе, что она… что ваша жена вернется.
Он опустил глаза. Закашлялся.
— Сеньор Антунес, Гилье тяжело переживает эту… разлуку, — сказала я. — Думаю, для него было бы очень хорошо, если бы ваша супруга смогла общаться с ним более-менее напрямую.
Он снова выдохнул через нос, а потом медленно покачал головой, несколько раз. И в конце концов ответил.
— Это невозможно, — сказал он просто.
— Да, я уже знаю, как сложно это организовать при ее графике работы. И Гилье тоже это знает, но, возможно, одного телефонного звонка было бы достаточно. — Я решила проявить настойчивость. — Если бы Гилье мог поговорить с мамой, почувствовать, что она рядом… поверьте, все было бы совсем иначе. Ему требуется какое-то доказательство, какое-то подтверждение, что она все равно рядом и он может на нее положиться. Неужели я слишком многого прошу?
Он смерил меня ледяным взглядом: я даже почувствовала легкий озноб.
— Как вы сказали — «слишком многого»? — спросил с металлом в голосе.
Я кивнула.
— Вы же ничего не знаете, — пробурчал он сквозь зубы. — Никто ничего не знает, — повторил, не отрывая от меня глаз. — Как легко обо всем судить отсюда, посиживая в теплом кабинете, выносить другим приговор — словно они только и ждут, пока вы им скажете, что они должны делать. — Моргнул, сжал кулаки что есть сил. — А у нас и других забот хватает.
— Сеньор Антунес, я только хочу…
— Вы только хотите совать нос в чужие дела, потому что получаете за это зарплату, — взревел он. — Как и почти все на свете.
Сдержанный человек, каким он был всего мгновение назад, вдруг обернулся израненным зверем. Я задумалась, в чем же причина, а он по-прежнему таращился разъяренно, тяжело дыша, все так же сжимая кулаки.
— Я же сказал сеньорите Соне, что толку из этого не выйдет, — пробурчал он под нос, разжал руки, опустил глаза. — Да, так и сказал, и кто же прав — я!
Я сделала глубокий вдох. Вспышка гнева миновала, но воцарилось напряженное, как тугая струна, молчание. Выждав несколько секунд, я снова заговорила:
— Сеньор Антунес, я же знаю, что вы не меньше нас, а, наверно, даже сильнее переживаете за сына.
Он поднял глаза, насмешливо скривил рот.
— Да-а, знаете? — спросил с притворным изумлением.
— Знаю. А еще я знаю: вы прилагаете усилия, чтобы… эта разлука… была для него не такой мучительной.
Он опять уперся локтями в стол, подпер руками голову.
— Ну-ну, — сказал он. — Вы такая наблюдательная. — И добавил: — Всякий скажет, что вы психолог.
Это замечание я пропустила мимо ушей. Если годы меня чему-то и научили, так это не принимать на свой счет то, что может наговорить в сердцах отец пациента.
Выдвинула ящик стола, взяла папку, лежавшую сверху, достала ксерокопию письма и ту самую половинку страницы, найденную мной на полу в приемной.
— Сеньор Антунес, я знаю: это вы пишете письма, которые Гилье получает от мамы.
Он нахмурился, весь как-то закаменел. Рявкнул:
— Не говорите глупостей. Мне только этого и не хватало.
Я положила ксерокопию и листок на стол, подтолкнула к нему.
Мануэль Антунес подался вперед, несколько секунд молча рассматривал бумаги. Потом медленно почесал в затылке, вздохнул.
— Мне бы хотелось знать, почему их не пишет его мама, — сказала я мягко.
Он пожал плечами, опустил глаза. Несколько секунд царило молчание.
— Не может, — сказал он.
Так тихо, что я засомневалась: правильно ли расслышала?
— Не может?
— Да.
— Почему?
Его взгляд заметался по комнате: шкафы, окно, камин…
— Вы все равно не поймете.
— А вы попробуйте объяснить.
Он помотал головой. Зажмурился.
— Это должна понять не я. Гилье — вот кто должен понять, в чем причина.
Он резко открыл глаза, заморгал с явным беспокойством.
— Гилье?..
Я покачала головой.
— Нет, он об этом не знает, будьте покойны.
Но перед моим мысленным взором что-то прояснилось, и я спросила себя: «Мария, ты уверена? Уверена, что Гилье не знает?» Вспомнились все рисунки, которые приносил мне Гилье, все наши разговоры… и проснулось сомнение. Внезапное сомнение. Оно натолкнуло на мысль: неужели Гилье рисует и пересказывает не свои выдумки, а правду о происходящем?
А еще я подумала: если тут и есть выдумщик, то, скорее всего, это не Гилье.
Глянула на мужчину напротив: вид потерянный, подпирает голову руками… как-то беззащитно. И тогда что-то побудило меня продолжить натиск. Я чувствовала, что должна узнать все. Раздобыть твердые доказательства. Хоть какую-то зацепку.
— Сеньор Антунес, — начала я мягко, — вы не могли бы мне сказать: до того, как ваша жена уехала, у Гилье случалось недержание мочи?
Он поднял голову не сразу. Глаза снова загорелись нехорошим огнем, губы он поджал — правда, теперь не от ярости, а лишь от удивления и досады.
— Недержание?.. У Гилье? — Он цокнул языком, топнул ногой. — Но… Можно спросить, отчего вы говорите про него такие гадости? — спросил, испепеляя меня взглядом.
«Боже мой, — подумала я. — Он об этом ничего не знает. — Меня бросило в холодный пот. — Гилье говорил правду, — подумала я. — Гилье не врет».
И почти непроизвольно, ничего не обдумывая наперед, сказала:
— Сеньор Антунес, мне бы хотелось задать вам один вопрос.
Он заморгал, но промолчал. В тишине кабинета слышалось тиканье часов, отмерявших секунды напряженного ожидания. Наконец, не дождавшись ответа, я собралась с духом:
— Как вы сами думаете, в ваших отношениях с женой сейчас… сложный период в эмоциональном плане? — И, не дожидаясь его реакции, добавила: — Иными словами, вы разъехались только из-за ее работы, или… э-э-э… это окончательное решение?
Глаза Мануэля Антунеса заволокла какая-то тень. Чернее грозовой тучи. И на виске, если мне не почудилось, начала пульсировать жилка, а он с силой надавил обеими ладонями на стол, поигрывая мускулами — это я разглядела отчетливо.
Я испугалась. Страх длился лишь полсекунды, но я все же отпрянула, откинулась на спинку стула.
Да, я испугалась. Но я должна была все узнать. Не отступилась.
— Как вы думаете, есть какая-то причина, по которой Гилье мог подумать, что его мама… — я помедлила, сделала глубокий вдох, — пропала без вести?