ЧАСТЬ ВТОРАЯ Копенгаген

— Вы меня не понимаете! — сказал Утёнок.

— Если уж мы не понимаем, так кто тебя и поймёт?

Что ж, ты хочешь быть умнее Кота и Хозяйки, не говоря

уже обо мне! Не дури, а благодари-ка лучше Создателя

за всё, что для тебя сделали! Тебя приютили, пригрели,

тебя окружает такое общество, в котором ты можешь

чему-нибудь научиться, но ты пустая голова, и говорить-то

с тобой не стоит! Уж поверь мне! Я желаю тебе добра,

потому и браню тебя — так всегда узнаются истинные друзья!

Старайся же нести яйца или выучись мурлыкать да пускать искры!

— Я думаю, мне лучше уйти отсюда куда глаза глядят! — сказал Утёнок.

— Скатертью дорога! — отвечала Курица.

И Утёнок ушёл. Он плавал и нырял, но все животные

по-прежнему презирали его за безобразие.

Настала осень; листья на деревьях пожелтели и побурели;

ветер подхватывал и кружил их; наверху, в небе,

стало так холодно, что тяжёлые облака сеяли град и снег,

а на изгороди сидел ворон и каркал от холода во всё горло.

Бр-р! Замёрзнешь при одной мысли о таком холоде!

Плохо приходилось бедному Утёнку.

Г. X. Андерсен. Гадкий утёнок.

ИСТОРИЧЕСКИЙ ФОН


Было время, когда на берегах Балтийского моря вплоть до Эстляндии огромными землями владела Дания.

С 1397 года она возглавляла Скандинавский союз, которого боялись все соседи.

Германские земли Гольштейн, Южный Шлезвиг и Лауенберг составляли нераздельную часть Дании.

В непростой европейской семье датчане были самыми сильными завоевателями. Норманские поселения обнаружены даже в Гренландии. Под именем норманов датчане водворялись на Британских островах, на берегах Франции и Средиземного моря. Задолго до Колумба они посещали Новый Свет.

Норманы — нация непосед и первооткрывателей. Жажда путешествий гнала их от острова к острову, от побережья к побережью. Но они были безжалостны, и не христианское сердце, а меч вёл их вперёд.

Однако на развитии Дании не могло не сказаться её невыгодное географическое положение. Отсутствие географического единства не позволило Дании удержать завоёванные земли и помешало ей стать империей.

Язык народа есть право его на существование в семье народов. Дания выстрадала свой язык, и в нём проявился характер этой великой страны.

Фиония, где родился Андерсен, окружена цепью небольших островов. Около ста дней в году термометр опускается ниже нуля градусов. Но больших морозов не бывает. Это вам не Россия. Густые туманы главенствуют над Фионией, изменяя ландшафт и диктуя глазу обман за обманом.

По характеру датчане принадлежат к германской расе, но привыкли рассматривать себя, как нечто отличительное от немцев. Датчане горды и не хотят политически сливаться с Норвегией, Швецией, Германией.

Они обособляют себя, и в XIX веке питались плодами немецкой культуры, поскольку не могли самостоятельно выработать свою собственную.

Начало Дании потеряно во глубине веков. Из «преданий старины глубокой» можно сделать вывод, что из Ютландии во II веке до н. э. вышли кимвры, поэтому её нередко именуют Кимврским полуостровом. В V веке англы и саксы, сев на лёгкие свои суда с вёслами, подобными крыльям, устремились отсюда на поиски лучшей судьбы и оказались на берегах Альбиона, покорив тамошних туземцев. Именно они положили начало королевству Великобритания.

Совсем недавно даже в Гренландии нашли стоянку викингов.

Когда англы и саксы ушли с Кимврского полуострова, туда из Зеландии и Скандинавии двинулись датчане. Они подчинили себе Ютландию вплоть до реки Эйдера.

Эти места привлекали и славянские племена: на некоторых южных островах Дании — Лааланде, Фальстере, Лангеланде селились наши предки. До сих пор в некоторых названиях сквозит их присутствие.

Однако славяне не были так сильны и воинственны, как датчане, и последние то ли выдавили их из этих мест, то ли покорили — история умалчивает.

В VIII веке нашей эры датчане создали своё государство. Немногословные, трудолюбивые, сильные, практичные — и вместе с тем пылкие, страстные.

У датчан сильно развита была в начале XIX века тяга к чтению и театру. Театр был своего рода образовательным учреждением, чего не было никогда в России. Театр был душою Дании XIX века и, быть может, ни в одном датчанине не было такой пылкой, страстной любви к театру как у Андерсена — выразителе лучших черт своего народа.

В начале XX века на занавесе национального театра можно было увидеть надпись: «Не для одного только увеселения!»

Язык датчан сложился в основном около XIII столетья. А в степень литературного языка был возведён в эпоху Реформации, в середине XVI столетия. Он обогатился заимствованиями латинского, французского и шведского, хотя, разумеется, больше всего слов к нему перекочевало из немецкого языка. Многие литераторы и учёные писали на немецком, и только после войн 1848-1850 годов и после войны 1864 года почувствовали необходимость отказаться от влияния немецкого языка, дабы не растворить в могучем пришельце с соседних земель свой кровный язык.

Если посмотреть на карту, то легко увидеть, что столица Дании должна быть не в Копенгагене, а в Гельсингёре. Ведь там открываются прекрасные ворота на Балтику, здесь наиболее узкое расстояние между берегами и если не знать, что перед вами море, то с лёгкостью подумаешь, что это река.

Это датчане ясно поняли лишь с появлением дальнобойных орудий, которые Божьей милостью и способностями военной техники позволили командовать этим морским проливом.

А Копенгаген стал столицей благодаря тому, что представлял для торговли безопасный рейд. Торговые отношения диктуют появление столиц и расширение городов. Впервые Копенгаген упомянут в истории в 1043 году и имел название Hafn, что означает «гавань». А в 1200 году летописец Дании Сансон-Грамматик прозвал это поселение Portus Merca torum, что значит «купеческий порт». Это название дошло до наших дней и смотрит на нас с современной карты.

Маленький датский архипелаг... А рядом огромные равнины, на которых в горниле времён соединились, сплавились германские великие племена и северные славяне.

Две империи — Россия и Германия — и рядом: маленькая Дания, и только божественной волей можно объяснить тот совсем непонятный факт, что ни одна из империй не поглотила маленькую страну... Вещие соперники своей постоянной борьбой как бы подарили Дании независимость.

Разумеется, эта независимость всегда была крайне слаба. Скажем так: маленькая независимость предельно зависимой страны. И Россия, и Германия с огромным трудом примирились с тем, что выход в Балтику принадлежит малюсенькой Дании. Зунд и Копенгаген всегда были ценной добычей в мозгах талантливых стратегов, но святой Кнуд в своих молитвах распорядился иначе...

Пётр Великий прорубил окно в Европу через Петербург, а Копенгаген — маленькая дверца из Балтики в открытый океан. Интересы Германии были бы попраны, если бы Россия захватила Данию — и наоборот. Дания была символом равновесия на Балтике.

Копенгаген построен в проливе между островами Зеландии и Амагер. Его любили пожары, и ко времени прихода в столицу Андерсена почти не сохранилось старинных построек. Постройки из камня и кирпича, окрашенного в серую краску, вот главная характеристика этого красивого и богатого города.

Вблизи порта — восьмиугольная площадь Амалиенборг, окружённая дворцами и парками.

Андерсена особенно привлекало самое старое здание из всех подобного рода — Астрономическая лаборатория, основанная в 1637 году, через пятьдесят лет после того, как известный Тихо Браге воздвиг на острове Гвен «Замок Неба». Андерсену очень нравилось это название, оно соответствовало его романтическому духу.


Королевство Дания состояло из пяти частей: собственно Королевство, герцогство Шлезвиг, герцогство Гольштиния, герцогство Лауенберг, колонии.

Ключом к Шлезвиг-Гольштинии была крепость Рендсборг. Любой и стратег, и тактик знал, что Дания покрыта сетью углублённых дорог с валиками по обеим сторонам. Между дорогами находится множество копелей, окопанных канавами и ограниченных валиками от песчаных наносов. Валики копелей усажены деревьями и снаружи обнесены плетнём. Каждый из копелей имеет только один вход.

Поэтому при наступлении армию ждали большие трудности. Да и сам бой требовал удивительной способности ориентирования на местности.


В 1789 году во Франции произошёл государственный переворот. Сейчас его принято называть революцией. Людовик XVI был казнён, ив 1804 году генерал Наполеон Бонапарт стал императором. На суше, кроме разве что Суворова, равных ему не было, но с Суворовым в открытом бою история двух полководцев не свела. Но оставалось море, столь необходимое для торговли, море, с которого можно бомбардировать города и высаживать десанты. И здесь англичане имели перевес. Им не нравилось, что во время войны Англии и Франции в Дании процветала торговля с французами.

Бернсторф заявил, что датчане не снабжают французов оружием и потому имеют полное право на торговлю.

Каперные суда французов разбойничали на море. Этим воспользовались англичане и стали производить досмотр грузов датских кораблей, якобы для их защиты.

Посмотрите на карту Дании — без флота существовать едва ли возможно. Военные суда датчан поддерживали торговые корабли, защищая их от англичан. Волна за волной, столкновение за столкновением — между военными судами начались стычки. «Правь, Британия, морями» — было написано в сердце каждого английского моряка. А тут какие-то датчане. Ату их...

Россия, Пруссия, Швеция и Дания заключили между собой союз, целью которого было поддержание свободной торговли.

Англичане не возражали. Огромный флот под командованием адмиралов Нельсона и Паркера приблизился к назойливому Копенгагену. Военные корабли Дании находились на зимней стоянке в гавани и не были готовы к отражению агрессии. Они не могли выйти в море, к тому же матросы их были на купеческих судах, далёких от столицы. Но датчане — один из самых мужественных народов в Европе. И они решили дать отпор.

В дело пошли и совсем ветхие блокшивы без парусов и мачт. Они встали в боевую линию перед фортом Трекронер. Цель — помешать английским кораблям ворваться в гавань и расстрелять столицу. И вот настало второе апреля — Великий четверг. Основные ударные силы англичан под командованием Нельсона стали расстреливать блокшивы, чтобы занять Копенгаген.

Глядя на начавшееся сражение, опытный Нельсон констатировал:

— За час мы с ними управимся!

Севернее места сражения находился командующий флотом Паркер. Ополчение датчан сосредоточилось на блокшивах, люди были незнакомы с морской службой, да и в бою не бывали, это предопределило исход сражения. Кто был в ополчении? — студенты, ремесленники, рабочие, батраки... Ими руководил Ольферт Фишер.

Прошёл час. Другой.

Нельсон был явно не прав.

Миновал и третий час.

Датчане бились отважно. Особенно отличились семнадцатилетний лейтенант Виллемус и капитан Лассен.

Паркер подал сигнал к отступлению, ведь час, обещанный Нельсоном, давно миновал.

— Господин адмирал, — к Нельсону наклонился помощник, — адмирал Паркер требует отступить.

Иногда полезно быть одноглазым. Нельсон приложил подзорную трубу к незрячему глазу и воскликнул так, что его услышали все, кто был вокруг:

— Я не вижу никакого сигнала! А мой сигнал — продолжать бой!!!

История запомнила эту фразу. И бой был продолжен. Большинство датских судов было уничтожено. Но цена победы была велика. Нельсон не смог приблизиться к Копенгагену.

Однако одноглазая хитрость помогла Нельсону сделать так, что кронпринц прекратил бой. Англия выторговала себе право проверки датских судов. Это было сильное унижение, но кронпринц считал, что мир необходим Дании.

Битва у Кенгендюбета укрепила дух датчан.

Только шесть лет Дания могла пользоваться миром. История повернула так, что Дании пришлось выбирать: сражаться на стороне Англии или на стороне Франции?

Россия и Франция, заключившие союз, решили, что их страны не будут торговать с Англией. Их основной целью было ослабить владычицу морей Англию. А как поступит Дания, как поведёт себя кронпринц?

К берегам Дании вновь направилась английская армада. Несмотря на заверения в нейтралитете, англичане потребовали от Копенгагена передачи военных судов как доказательства дружелюбных к ней отношений. Англичане обещали вернуть военный флот со временем, а пока взять Данию под покровительство. Они же обещали защиту от недовольства двух могучих империй.

Маленькая, маленькая Дания... Кто услышит твоё дыхание в Лондоне, Париже, Москве, Санкт-Петербурге...

— Но каким образом Англия может возвратить нам потерю нашей чести? — вопросил кронпринц.

Англичане атаковали Копенгаген в надежде, что это поможет дать правильное направление мыслям её властителей.

Фридрих III в своё время сказал:

— Или победить, или погибнуть в своём гнезде.

Кронпринц не придерживался такого мнения. Он выехал из города. И снова горожане сами встали на защиту своей столицы. А войска её были в Гольштинии, флот снова не был готов к битве. Удивительно!

Англичане не забыли событий шестилетней давности. И захотели сжечь Копенгаген.

На столицу посыпались зажигательные снаряды и бомбы. Город сдался только после того, как на церкви Богоматери обрушился шпиль.

Англичане опять настойчиво заговорили о союзе. И вновь кронпринц отказался это сделать. Англичане заняли Копенгаген и захватили шестьдесят четыре корабля. Давно ли это было? В 1807 году.

1807 год... Андерсену два года. Его сказки ещё спят на облаках, в корнях деревьев, в истоках ручьёв, их ещё убаюкивают русалки, а мельница на реке Оденсе всё скрипит и скрипит, и думает под её настырный, но такой привычный скрип река. Волны-мысли её опадают у берегов, передавая сокровенные думы берегу, а он копит их, копит...

Англия снова предложила союз. Кронпринц отказался. Тогда англичане объявили Дании войну. Это толкнуло Данию к Франции, которые заключили между собой союз. Взбешённые этим, англичане забрали и торговые суда датчан. Дания оказалась совсем без флота и лишилась возможности торговать с Норвегией, откуда получала хлеб.

Маленькие судёнышки, построенные датчанами на пожертвования, не могли сравниться с английскими судами.

«Принц Христиан» находился в Норвегии, когда Дания потеряла свой флот. Корабль поспешил к отеческим берегам. Пять английских кораблей уничтожили его в долгом бою. Командир корабля капитан Эссен, чтобы не сдаться англичанам, пошёл на крайние меры. Корабль был затоплен вместе с экипажем, среди погибших был и лейтенант Виллемус — гордость страны.

Когда Андерсен читал об истории своей страны, о битве с англичанами — он плакал. Его сентиментальная историческая память заставляла его переживать все перипетии битвы. У него была уверенность, что ребёнком из своего не морского Оденсе он слышал выстрелы «Принца Христиана».

Союз с Францией оказался пагубным для Дании. Он втянул страну маленького Андерсена в битву со Швецией. Во главе Швеции стоял тогда Густав IV, уверенный, что Бог хочет, чтобы он сверг Наполеона. И Густав IV начал войну и с Францией, и с Россией. Видимо, это было безумием. Перед боем с русскими войсками король надел сапоги Карла XII. Но — увы! — в результате этой войны Финляндия отошла от Швеции к России.

Наполеон I послал в Данию войска на войну со Швецией. Войсками руководил Бернадотт. Эти войска были испанскими. Бернадотт двинул их к крепости Рендсборг. Увидев войска, датский король Кристиан VII умер от страха.

Англичане совсем не желали дальнейшего продвижения войск Бернадотта. Их корабли загородили проход через Большой Бельт, и испанцы не смогли двинуться дальше Ютландии и Фионии. Здесь-то их и видел Андерсен в детстве.

Прошло немного времени, и страстные испанцы погрузились на корабли гостеприимной Англии и отправились на родину. И вскоре вступили уже в войну против императорской Франции, которой недавно присягали на веру.

Объединённые войска Норвегии и Дании приблизились к границе Швеции, но не переступили её. Шведы уничтожили у себя неограниченную монархию и в 1809 году заключили мир с Россией, отдав ей Финляндию. Россия тут же заключила мир с Данией. Если бы этого не случилось, то не исключена возможность, что маленький Ганс в сбоем Оденсе мог бы увидеть и русских солдат.

Всё тот же французский генерал Бернадотт стал королём Швеции под именем Карла-Юхана. Этим шагом шведы надеялись склонить Наполеона вернуть им перешедшую к России Финляндию — но напрасно.

Позабыв о дружбе с императором Наполеоном, после 1812 года Карл-Юхан присоединился к победителям, за что Россия отдала ему Норвегию.

Сразу после Лейпцигскога сражения, где Наполеон I был разбит Швецией, король двинулся в Гольштинию и Южную Ютландию.

Бедная, бедная Дания. Сколько же ты натерпелась, служа разменной картой великих держав.

Но как компенсировать Дании её обиды и потери? На Венском конгрессе победителей устроили мирное деление Европы. И Дании дали кусочек — чтоб компенсировать потерю Норвегии — маленькое герцогство Лауенберг.

Семилетняя война стала катастрофической для Дании. Она потеряла флот. У неё отторгли Норвегию. Была уничтожена торговля. Произошла словно закупорка сосудов в теле страны. Ей грозила полная потеря самостоятельности.

Дешевели деньги. Война всегда обесценивает их. Только золото и кровь ценятся в военные годы. Деньги требуют войны. Война требует крови. Кровь меняют на злато. Золотой треугольник истории человечества. Бумажных денег было очень и очень много. Обменивать старые деньги на новые 1:1 было уже нельзя. Звонкую монету не обменять на бумагу в соотношении 1:1. Металлический риксдалер шёл за 10 бумажных риксдалеров.

1813 год принёс экономическое банкротство Дании. Богачи стали бедняками. Страна впала в кому.

Лишь только в 1818 году Фредерик VI основал национальный банк. Никакой стабилизации в стране не было. Старые кредитные бумажки заменили новыми, так чтоб золото и серебро в государственном банке соответствовало им. Начала развиваться торговля.

Засеяли поля. Народился хлеб.

Народ любил Фредерика VI. Он освободил крестьян от крепостной зависимости, хотел дать всем образование. Такого память народная не забывает. Его похоронили в Роскильдском соборе.

В 1814 году в Дании был издан указ об устройстве народных школ. Андерсену тогда было девять лет.

Только после французской революции 1830 года каждое сословие смогло избирать представителей в совещательное собрание. Иногда далёкие революции приносят бесспорную пользу странам, отстоящим от грозных ветров весьма далеко. Дания училась на ошибках других и весьма в этом преуспела.

Результат войны 1848-1851 годов был для Германии маленьким.

Союзническая для Дании Англия ничего для неё не сделала и наблюдала за происходящим скорее равнодушно, чем заинтересованно.

Успех Дании следует записать, хотя бы отчасти, в архив русской эскадре, которая была отправлена на Балтийское море для наблюдения за происходящими событиями. Ни одно из движений союзных войск не ускользало от её внимания. Пушки, даже молчащие, бывают лаконичнее и значимее дипломатических нот.

Восьмого мая 1848 года генерал Врагнель получил письмо от министра барона Арнима о желательности скорейшего окончания неприязненных действий против Дании в начале переговоров. Русский посланник официально сообщил данную ему инструкцию, что поведение Пруссии и Германского Союза, по мнению императорского кабинета, не может быть оправдано, и оно противоречит правам датской короны и гарантиям, принятым Россией на себя по наследственным договорам 1768 и 1773 годов относительно обладания Шлезвигом.

Инструкция эта кончалась словами: «...императорский кабинет в случае, если предложения посредничества ни к чему не поведут, будет вынужден формально протестовать против союзных правительств, на поступок которых приходится смотреть как на несправедливое нападение».

Такова была политическая обстановка в мае 1848 года.

Андерсен мучительно впитывал историю своей страны. Он чувствовал духовную необходимость знать как можно больше о стране, в которой жил, о земле, дававшей ему хлеб насущный. Но чем больше он узнавал, тем тяжелее становилось у него на душе. Знание истории рождает в людях независимых и нежных страх политики. Каждый понимает, и Андерсен понимал, что чем больше он задумывается над недавними историческими событиями, связанными с поражениями его родной Дании, тем очевиднее для него ошибки, которых можно было избежать. Но понимать ошибки — значит чувствовать их, значит, всё время носить в себе знание ошибок королевской семьи. Этого простолюдин Андерсен выдержать не мог, он отбирал факты, просеивал их, боясь увидеть всю громаду негативных известий.

Йонас Коллин много раз предупреждал его не вмешиваться в политику, быть от неё подальше. Опытный придворный, Коллин, заменивший Андерсену отца в полном смысле этого слова, чувствовал, что в потерпевшем несколько поражений государстве, королевская власть с ненавистью воспримет любую критику, от кого бы она ни исходила. Хочешь королевской милости, знай, что властители твоей страны не способны делать ошибки.

Андерсен... Политика и облака — вещи несовместные. У эльфов нет политических направлений, русалки не хотят делать карьеру, у птиц отсутствуют газеты, водяные не требуют конституции, дожди не ходят в народные школы, цветы не требуют отмены крепостного права, а розы вянут, если их принесли на заседание правительства.

Сказки расцветают в полях и на лесных полянах, а не на страницах политических изданий. Книги имеют нежные запахи благодаря своим чудесным мыслям, и — ни-ког-да! — сказки не рождаются на полях сражений, потому что они не выносят запаха и вида крови...

Потеря крови невосполнима, даже когда пишешь о сражениях.

Когда читаешь сказки, чувствуешь, как кровь и душа очищаются.

Сказки — лекарство человечества.


Каждое историческое событие входило в кровь и плоть Ганса Христиана Андерсена. Каждое событие отразилось на его семье. Девальвация отечественной валюты сделала деда нищим. Отец отдал жизнь и здоровье войне. Сам будущий сказочник постоянно видел в Копенгагене следы разрушений. Он страдал о своём отечестве. Он был не только великим сказочником, но и великим гражданином. Едва ли не каждый копенгагенец помнил о штурме города и защищал его собой...

Копенгаген был выстраданным городом... Многие отдали за него жизнь.


А что, собственно, подвигло Андерсена на поездку в далёкий Копенгаген? Он почувствовал свою судьбу. Судьба есть у каждого, но чувствуют её только единицы. Чувство собственной судьбы, следование ей стало главным в бытии сказочника. Он верил каждому цветку, проснувшемуся в его жизни, в его душе. Остальные жители Оденсе, должно быть, по-своему замечательные люди, своей судьбы не чувствовали или же чувствовали её слишком хорошо и потому оставались в своём стойле. Они сами вырывали цветы из своей души, считая их сорняками. Откуда в нём эта пассионарность, желание и способность резко изменить судьбу полуживотного на опасную жизнь искателя судьбы? Этот вулканический выброс воли, о котором не подозревала мать, бедная прачка Мария, которую глоток водки переносил в рай? Он чувствовал унижения, как никто другой, они втаптывали его в грязь, раздавливали, казалось, навсегда; а, с другой стороны, он умел отбрасывать их, не замечать, так, словно это происходило вовсе не с ним.

БЕЗБИЛЕТНЫЙ ПАССАЖИР


Андерсен уезжал из родного города с чувством освобождения. Равнина сменяла равнину. Число тринадцать оказалось счастливым для Андерсена. Он добрался до Копенгагена. Вот уже и слышен шум моря... Когда Андерсен перебрался за Второй Бельт, то бросился на колени и стал молить Бога о помощи. Море своим шумом слушало и одобряло его молитву. В Нюборге он увидел море в первый раз в жизни. Они познакомились, и Андерсен ничуть не испугался этого могучего чудовища. Море — так, по крайней мере, показалось ему — смотрело на него многими тысячами глаз. Он знал, что эти внимательные, серьёзные взгляды предназначены именно ему. И только ему. Но всё равно он был один, совершенно один, сердце его сжималось от одиночества, которое не могли теперь растворить ни добрые руки бабушки, ни нежные слова матери, ни улыбка покойного отца — они исчезли за горизонтом, он вызывал их в памяти, но они не приходили. И тут Андерсен увидел сарай и скорее побежал, чем пошёл к нему.

Сарай был защитой от людских глаз. Сердце продолжало сжиматься от страха и одиночества, от невозможности вернуться и незнания того, что ждёт впереди, за этими тупыми холмами, равнодушными, ничего не желающими знать о его страданиях. Корсер — это название было безжизненным, как сарай, за которым он упал и стал молиться. Нищий, никому не нужный — как ясно он осознал это сейчас, в тупых и сильных объятиях одиночества.

— Господи, помоги мне, помоги мне доехать до Копенгагена, помоги там жить, чтобы я не умер, сделай меня великим, я люблю тебя, Господи. Ты видишь, как мне страшно, как мне трудно, как мне невозможно жить без твоей помощи, без твоей поддержки.

Он всё молился и молился, давясь словами, точно это были слёзы. Андерсен всегда верил в Бога, это было пристанище его мыслей и души. Он чувствовал, что Бог не оставит его. Это придало сил, тоска рассеялась.

Колени его почувствовали холод земли, точно это был знак. Он поднялся, отряхнул пыль с коленей. В одном из окон мелькнула Ледяная Дева, с усмешкой посмотрела на него и исчезла. Её глаза говорили:

— Я взяла твоего отца, возьму и тебя!

Но мысли о Боге всегда приходили на помощь его страху, который вместо крови часто тёк в его жилах. И чувство страха, переходящее в звериную осторожность, давало возможность находить именно тех людей, кто был способен помочь ему.

Андерсен вновь тронулись в путь. А путь этот был всего лишь сутки да ещё пол-суток — вот и всё. Но путешествия более важного он уже никогда не совершит. Это был путь судьбы длиною в полуторасуточный переезд.

Андерсен жевал кусок хлеба и думал о будущей иллюминации в свою честь. Случилось бы это как можно раньше! Восторг прощания с родными и городом возвышал его над нищетой, и ни одной мысли о поражении даже не приходило ему в голову.

Пылкие, энергичные натуры овладевают жизнью без мыслей о поражении. Они зачастую смешны окружающим. Подавляющее большинство подобных натур гибнет в грязи жизни, даже не научившись как следует летать. Они так и умирают для всех гадкими утятами, и никто даже не подозревает о том, что они всё-таки — лебеди. Но — некоторые выживают. Они выживают как бы вопреки самой жизни. У тех, кто выжил, далеко не всегда можно найти логические поступки, которыми принято объяснять восхождение к славе. Но при внимательном изучении биографий людей, вставших высоко над другими и в особенности над своей природной средой, вдруг возникает мысль: где-то в другом месте, не на земле, была решена их судьба. Это единственно возможное объяснение их жизни, ибо никакое другое объяснение не в силах доказать неизбежность их пути... Чисто биографические моменты лишь помогают осознать восхождения к цели, неведомой самим избранникам. Как правило, гениев литературы очень быстро убирают с безъязыкой земли. Андерсен прожил семьдесят лет: при его крайне нервной натуре, пессимизме, сменяющем оптимизм, полной неустроенности в жизни, отсутствии семьи и брака — это большой срок...

Вся его жизнь — факт правоты иных, неведомых нам сил, чьё происхождение и существование совершенно неведомо нам, но в груди каждого из нас никогда не исчезает вера в то, что неведомые силы выберут нас и жизнь наша вдруг воспрянет, осветится иным — не электрическим и даже не солнечным, а сверхсолнечным светом — и счастливо воссияет, даже если приведёт нас к гибели...

Тринадцать риксдалеров согревали сердце Андерсена и ни о чём подобном он, конечно, не думал, но внутренний голос жил в нём, и Андерсен знал о его существовании и каким-то единственным высшим знанием понимал: этот голос желает ему только добра, даже если кажется, что он приносит зло...

И он благодарил Бога за этот голос и просил Бога не оставлять его своим вниманием. Бог был единственным существом, который всегда был рядом с Андерсеном, и будущий сказочник не представлял жизни без него...

— Выскочка, — кричала ворона, следя за молящимся Андерсеном, — выскочка, возмечтавшая о иллюминации в свою честь. Нищий дурак! — и каркнув недовольно ещё раз, растаяла в воздухе, с безнадёжностью взглянув на его согбенную, молящуюся фигуру.

Кто из нас стал бы проживать свою жизнь, если бы знал, какой она окажется.

— Вам нужно здесь выходить, — сказал почтмейстер.

— Уже Копенгаген? Разве уже шестое сентября?

— Не Копенгаген, это уж точно, потому что с вашей матушкой я договорился высадить вас ещё до столицы. А что касается числа, то кажется, что сегодня действительно шестое. Так что желаю вам всего хорошего, безбилетный пассажир! Пусть Бог поможет вам впредь ездить за свои деньги.

Подросток соскочил на землю. Совсем другая земля, чем в Оденсе: это был пригород столицы.

Почтовая карета продолжила путь в Копенгаген, неся в утробе письма — слёзы, радости и надежды, мечтавшие вырваться наружу, а он остался снова один. А вдруг там, за холмом, снова возникнет каким-то чудесным образом Оденсе и мать и бабушка радостно встретят его, обнимут и, поплакав над ним, вкусно накормят? Он осмотрелся и понял, что никто из родных не встретит его здесь.

Уютные домики Вестербро соперничали уютом с такими же сладкими на вид домами Фредериксберга.

А их сады несли в своих длинных руках все необычайные цветы для подарка путешественнику. Это чувство, что на него смотрит весь мир, возникло у Андерсена именно сейчас — впервые в жизни, под участливым взглядом домиков, нежных от садов, окружающих их...

От садов пахло такими заманчивыми, непривычными цветами, точно они непременно были из рая, семена их упали на землю, чтобы расти здесь, около величайшего города мира — Копенгагена. Копенгаген ещё был для него столицей мира — ведь всего четырнадцать лет стукнуло абсолютному провинциалу.

А вот и Копенгаген. В понедельник, 6 сентября 1819 года, Андерсен вошёл в него, держа багаж в носовом платке. Он остановился в первом же трактире, показавшемся на пути, и заказал всё, что ему вздумалось. Он ведь никогда не жил практической жизнью. Он не верил — неужели он добрался до столицы? Однако сытная пища расположила его к хорошим мыслям. Разве человека с такими сапогами, как у него, может ждать поражение? Да никогда в жизни. Он посмотрел вокруг — и ему показалось, что у людей в Оденсе совсем другие лица, чем у копенгагенцев.

Андерсену вдруг захотелось запеть от счастья. И он запел, на него недоумённо посмотрели, но никто не стал мешать его пенью: голос был отменный и скрашивал скуку трактира. И даже чистые тарелки слушали жителя Оденсе внимательно и пытались по-своему понять, что же происходит в его сердце...

— Здравствуй, милая, чудная столица, — пропел Андерсен, сам не ведая, как это у него получилось; сердце было переполнено восторгом. В его сердце цвели сейчас все цветы мира.

Он разглядел вдали, за рассеивающимся туманом, башни столицы. Они смотрели на Андерсена и ждали его. Они ночью разговаривали с небом, своими остриями трогали звёзды и знали их тайны, они передавали солнцу свои разговоры с луной, они могли петь и смеяться, они сразу полюбились Андерсену. Соседки облаков, они заметили маленький его узелок. Но вот подул ветер — и они стали такими холодными и мрачными, что стало ясно: в одной из этих башен обитает Ледяная Дева.

Деревья сразу же привечали Андерсена, куда бы он ни попадал. Вблизи них он чувствовал себя лучше, умея улавливать их энергию. Миновав дворцовый парк, аллею Фредериксберга и Вестербро, он вошёл в город через Западные ворота. Колонна свободы, которую он проходил, смотрела на него угрюмо.

— Здравствуй, господин Копенгаген. — Нищий подросток низко поклонился.

В ответ было пренебрежительное молчание.

Он быстро нашёл постоялый двор — «Гардергорен». Верстергаде, 18 — вот его первый адрес в столице.

Копенгаген был переполнен возбуждённой толпой — шли еврейские погромы. Оживлённые улицы как нельзя лучше удовлетворяли представление Андерсена о столице как шумном и многолюдном городе, сплошном празднике.

— А где тут Королевский театр? — спросил он у служанки.

— Вы собрались его ограбить? — поинтересовалась остроумная женщина.

Гость города растерялся:

— Я желал бы его осмотреть!

Следы бомбардировки 1807 года можно было заметить на улицах, но Андерсен, внимательно всё замечавший, не обратил внимания на такие, с его точки зрения, мелочи.

— Бей евреев! — услышал он громкий голос, а за ним другой и третий, и несколько человек стали ломать дверь в каком-то доме. Из дома раздался выстрел, толпа отпрянула, а потом с новой яростью бросилась на штурм небольшого жилища. Глаза людей горели ненавистью.

— Отомстим за нашего Иисуса Христа, — воскликнул старый бородатый господин и первым вышиб дверь в доме.

Андерсен смотрел на всё это как на спектакль. Статисты ворвались в дом, оттуда послышались женские крики, но вскоре всё смолкло.

Чем ближе к центру города он продвигался, тем возбуждённее были люди. Точно утлый чёлн, Андерсен с трудом пересёк бурную улицу-море и вышел на Новую Королевскую площадь.

Он обратил внимание на удивительное здание и почувствовал — это был театр. Юный поэт не ошибся — перед ним находился старый театр Эйгтведа. Ему так хотелось оказаться за его стенами, среди театрального света и шума.

— Сразу видно, что молодой человек только что приехал в Копенгаген.

— О, как вы догадались?

— У вас открыт рот от восторга, и лицо ваше мне совсем незнакомо.

— А вы многих знаете здесь?

— О да, — поклонился незнакомец.

— А не играете ли вы сами в театре? — восторженно спросил молодой поэт.

— Бог не удостоил, — с громадным чувством самоуважения отвечал таинственный незнакомец.

— А не поможете ли вы мне туда попасть?

— С огромным удовольствием. — И как по мановению волшебной палочки замечательный человек вынул из недр своей одежды билет.

Андерсен смотрел на него, как на пропуск в рай. Его восторгу не было предела. Он ликовал.

— О, спасибо, спасибо, спасибо, — говорил он, принимая щедрый подарок, — Я так благодарен вам.

— Не стоит благодарности. — Широкие глаза незнакомца с печальным интересом утонули в мыслях Андерсена.

— Нет, это великолепный подарок!

— Подарок? — Лицо незнакомца насупилось и даже покрылось пятнами. — С какой стати я должен делать вам подарки?

— Но ведь вот он, подарок! — Андерсен повертел в руках билет в театр.

— Вы смеётесь надо мной? — угрожающе спросил барышник.

— Ничуть!

— А не еврей ли ты случайно? — хищно поинтересовался даритель.

— Нет, что вы.

— Ты будешь платить за билет?

— За что? — недоумевал новый столичный житель.

— Вот за этот билет, что у тебя в руке, орангутанг несчастный.

— С чего вы взяли, что я орангутанг?

— С того, что у тебя руки длиннее туловища, небось, легко такими руками девкам под юбки лазить!

— Как вы смеете!

— Давай деньги за билет!

— Но почему? Разве это не подарок?

— Ах ты, долговязый олух, ты вздумал меня дурить, получай же. — И он потянулся своим весёлым кулаком к грустному лицу поэта.

Но Андерсену явно не улыбалась такая перспектива, он бросился бежать, оставив драгоценный билет на мостовой.

Долго блуждая по возбуждённому городу, он отыскал свой постоялый двор и бедно поужинал. После первой прогулки аппетит у него был огромный, но нужно беречь деньги, иначе он умрёт с голоду. Он с лёгкостью представил себя мёртвым и заплакал. Слёзы всегда помогали ему облегчить Душу.

Театр не снился ему этой ночью, ему вообще ничего не снилось — он так устал, что даже сны не могли прорваться сквозь крепостную стену усталости. Ночью его кусали клопы, ничего не знавшие о театре.

Кроме театра, не было места в Копенгагене, куда бы стремился Андерсен, поэтому, пробудившись и почувствовав себя хорошо отдохнувшим, он направился по знакомому маршруту. Улицы шумели по-прежнему, и было чувство, что никто в городе совсем не ложился спать. Письмо Иверсена всё ещё жгло его коричневый сюртук. Его мысли были заняты предстоящей встречей с госпожой Шалль. На Бредгаде он представился прекрасной женщине, не имевшей понятия ни об Андерсене, ни об Иверсене. Андерсен полагал, что всё обстоит иначе.

— Ну, хорошо, хорошо, — отмахнулась она от назойливого мужлана, что вы подготовили?

— Я был бы счастлив, если бы такая прекрасная танцовщица согласилась послушать сцену из «Сандрильоны».

Она благосклонно кивнула, это подвигло его на продолжение тирады:

— Ведь вы так прекрасно выступили в этом замечательном водевиле.

«Мужлан, мужлан», — подумала про себя госпожа Шалль, мечтая избавиться от странного гостя.

— Когда-то в Оденсе я и сам играл в этой пьесе, — великодушно впустил он её в закрома своей памяти, — и, кажется, имел успех!

Госпожа Шалль привычно улыбнулась, она много видела на своём веку чудаков: одним больше, одним меньше...

Он, разумеется, не знал мелодии. Знание текста было столь же неглубоким... Но вёл себя, будто он, по крайней мере, написал текст. А потом стал импровизировать, будто и музыка принадлежала ему, да так надоела, что ему приходится со скуки придумать что-нибудь свеженькое.

— Если вы позволите, я сниму сапоги, чтобы они не мешали. Эти сапоги — моя гордость, они совсем новые, — волнение заставляло его говорить очень много, когда он говорил, то успокаивался.

— Снимите, снимите, — благожелательно сказала хозяйка, — но больше ничего снимать не надо.

Андерсен вежливо поклонился — ни дать ни взять театральный гений. От волнения и ноги его, и язык потеряли якорь.

Сапогам в углу было довольно скучно, им тоже хотелось потанцевать. Они обиделись на хозяина за такую ссылку. Уж они бы показали этой танцовщице такие па!

— Если не возражаете, я использую свою шляпу вместо тамбурина.

— Я не против, — отвечала скучнеющая на глазах актриса. — Танец Андерсена родился в Оденсе, а не в Копенгагене или, на худой конец, в Париже, — сказала знаменитая актриса.

— Я не бывал прежде в Париже, — гордо сказал провинциал, — всё это я вдохновенно изобразил здесь благодаря вашему присутствию. Говорят, что у меня есть талант импровизатора.

— Кто говорит? — Госпожа Шалль вопросительно подняла бровь.

— Многие, — без ложного стыда ответил юный соискатель славы.

— Я вижу также, что ваш текст родился не в Копенгагене. — Ирония усилилась, чувствуя свою безнаказанность.

Но вдохновение Андерсена не пропускало чёрных лучей этой иронии. Даже наоборот, оно превращало эти лучи в свет радости: провинциализм имеет и множество положительных сторон, о которых не догадываются, пока их не потеряют.

Когда Андерсен танцевал и декламировал, он был на облаке счастья, как только кончил — произошёл перепад настроений, и он почувствовал, что прекрасное его пение кончилось, а танец исчез, как исчезает с крыльев бабочки пыльца...

И взрослеющий мальчик заплакал. Увидев его слёзы, заплакали и обидчивые сапоги, и огромная, как зонт, шляпа.

— Я готов быть у вас на побегушках, только не забудьте обо мне, научите меня вашему великому искусству. Я чувствую, что быстро научусь всему, что вы знаете, что знают другие. Ведь в романах написано: если хочешь чего-то сильно и молишься, то всего добьёшься.

«Его глаза изливали свет графоманского вдохновения, но, возможно, в дитяти что-то есть. Если бы не слёзы и острая вера в себя, его следовало бы давно выставить. Только слёз нам и не хватало, — порешила знаменитость, — ещё немного — и здесь будет потоп».

— Не нужно, не нужно плакать. — Она достала платок и вытерла им глаза вдохновенного юноши. Всхлипывая, он склонил голову на её плечо.

— Будьте мне второй матерью, я ведь здесь один, — воскликнул юный гость.

— Я думаю, что эта честь слишком велика мне, — размеренно произнесла госпожа Шалль. — Лучше будет, если у вас останется одна мать. Кстати, кто она у вас, странный человек?

— Она прачка. — Андерсену было стыдно, что мать его прачка, будто он один в этом виноват.

— Всякий труд прекрасен, — сказала танцовщица, почувствовав его смущение.

Незваный гость посмотрел на её пальцы — ухоженные, как розы у терпеливого садовника. А пальцы матери были совсем другими, их нельзя было сравнить ни с одним цветком... Пальцы — своеобразный паспорт, и в них, также как в глазах, отображается душа.

Андерсен встал на колено и поцеловал руку актрисы. Переполнявшие его чувства требовали сценических, в его понимании, жестов.

— Не стоит, не стоит, — проговорила уставшая знаменитость. Вспыхнувший было интерес к этому провинциалу готов был угаснуть.

Глаза Андерсена стали больше по крайней мере в два раза. С ним говорила знаменитость — и говорила на равных. А завтра, что будет завтра? Да завтра им заинтересуется весь театр, послезавтра — все газеты, затем — королевская чета и весь Копенгаген! То-то подивятся в Оденсе!

— Умоляю, помогите мне, помогите во имя моей матери, во имя всего святого!

Шалль чувствовала всю нелепость ситуации, и вместе с тем в словах пришельца была энергия, которую она всегда ценила в людях. Но аудиенция явно затянулась. Провинциальных гениев пруд пруди, а она — одна. И обязана беречь себя и своё время.

— Я попрошу балетмейстера Бурнонвиля, думаю, что он возьмёт вас в балет. Вот кто мастер своего дела, — сказала она не без укоризны, — какая пластика у этого танцора, какая богатейшая мимика.

— О, благодарю вас, благодарю! — В каждом глазе соискателя мировой славы стояло по солнцу. И эти светила не намерены были потухать всю жизнь.

— Только не плачьте больше, ради всего святого. — Хозяйка подняла к потолку свои прекрасные глаза, что означало личную дружбу с Богом.

— Я постараюсь! Я постараюсь сдержать эти слёзы радости и восторга. Клянусь вам! — Слёзы радости снова обожгли его глаза.

Сапоги улыбались от счастья за своего хозяина. Нет, не зря, не зря они попали на такие славные ноги! Их хозяин будет танцевать в балете! А ещё недавно они были в каком-то Оденсе, даже страшно подумать, какая пропасть отделяет их от всех сапог, с которыми они выросли в мастерской, те на пыльных дорогах захолустья, а они в столице, у знаменитости, мнут великолепные ковры, да в Оденсе таких ковров один-два на весь город. Славный, славный у нас хозяин, блаженствовали сапоги.

И готовы были разойтись по шву от счастья. Особенно счастливы были подмётки — ведь именно им, а не голенищам досталась вся мягкость ковра.

Андерсен летел по улицам, словно на нём были сапоги-скороходы. Они переносили его с улицы на улицу, он долетел до «Гардергорека», лёг в постель и полетел сердцем в родной Оденсе, чтобы рассказать всем о первом успехе... Пусть узнают! Он парень не промах!

Но — жизнь не имеет никакого отношения к романтизму. Балетмейстер отказался взять к себе в труппу «это создание», как окрестил он Ганса Христиана Андерсена.

Сапоги его всё тяжелели и тяжелели день ото дня, голодный желудок требовал к себе обострённого внимания. И когда он выходил на улицы столицы, самым удивительным было для него, что все люди — сыты.

Оставалось два шанса. Добрая душа Иверсен написал ещё и профессору Рабеку, литератору, к мнению которого прислушивались, к тому же он был и членом дирекции Королевского театра, а до этого преподавал в драматической школе театра.

Андерсен явился к нему во всеоружии надежды. Но щит Рабека был крепок: мало ли провинциалов приезжает в Копенгаген попытать счастья? С этими господинчиками надо держать ухо востро, не подпускать их близко и не давать никаких обещаний, иначе изведут просьбами о деньгах.

— Какими дарованиями вы обладаете?

— Многими.

— Например?

— Пою. Танцую. Пишу.

— Да по вашим годам вы совершенный гений.

— Думаю, что вы преувеличиваете мои способности.

— Ничуть!

— Почему? — спросил Андерсен.

— А потому что в противном случае не стоит, слышите, совершенно не стоит приезжать в Копенгаген. Даже из такого прекрасного города, сиречь дыры, каким является Оденсе!

— Позвольте с вами не согласиться.

— Не позволю! Приехали? Уверены в своих силах? Деньги есть у вас на жизнь?

— Нет.

— Кто же вас будет кормить?

Андерсен пожал плечами:

— Разве это важно, если речь идёт о высоком искусстве?

— Да вы большой оригинал, Ганс Христиан Андерсен. Искренне желаю вам успеха. Если три года продержитесь в Копенгагене, обязательно придите и обрадуйте меня.

— Но я хотел бы показать то, что я умею делать! Я хочу играть на сцене!

— У меня мало времени, да я ничего и не решаю. Направлю-ка я вас к Холстейну, уж он-то сразу оценит все ваши таланты.

— Кто это? — скромно спросил житель Оденсе.

— Это человек, который ориентируется в своей театральной деятельности на коммерческий успех — и правильно, он нравится публике. Он боится всего, кроме пороха и пуль. Фредерик Конрад Холстейн блестяще показал себя, когда на нас напали англичане в 1807 году, воина более храброго, более преданного Родине я не знаю! И вам выпадет честь познакомиться с таким человеком.

— Благодарю вас за эту честь.

— Итак: успех или поражение, третьего не дано! — Эти слова вытолкнули просителя за дверь блестяще обставленной комнаты, на встречу с воином и театральным деятелем.

Андерсен всё больше и больше понимал, что сердцевина мира — театр. Копенгаген был просто переполнен людьми искусства, и как прекрасно, что он сюда попал.

Воин — он во всём воин, даже если и не является таковым. Голод гнал Андерсена к цели. Он худел, если к его худобе можно было отнести такое выражение. Но каждая новая встреча — это возможность найти работу, а значит, прокормить себя. И приблизиться к славе.

— Да, мне говорили о вас, — бросил Холстейн так, будто и не знал, как он, Ганс Христиан, добирался до Копенгагена, что у него умер отец, что у него нет денег на еду! Андерсен сразу же понял, что у Холстейна сытый голос и он его не поймёт.

— Господин директор театра камергер Холстейн, вам писал обо мне полковник Хёг-Гульдберг! — выпалил гость.

— И говорил Рабек, — добавил хозяин. — Что ж, рекомендации уважаемых людей, готов служить вам, чем могу.

— Я бы хотел поступить на работу в театр.

— Смелое, но возможное желание. Смелость, смелость и смелость. Но — после таланта. Как вы думаете, есть у вас талант?

— Я надеюсь, — растерялся Ганс Христиан.

— Надежда должна дополнять истинный талант. Протекции не помогут стать героем спектакля. А вы — ужасно худы, у зрителей вы вызовете только смех. Это не то, что хотелось бы видеть на нашей благородной сцене.

Голод давал о себе знать. Его могучая сила придавала смелости словам.

— Ах, если бы меня взяли в труппу с жалованьем в сто рихссдалероз, я бы сразу потолстел.

— Я в этом не сомневаюсь, но деньги государства следует платить тем, у кого есть специальное образование! Неучам не место на сцене.

— Но могу я поступить учеником в балет?

— Не раньше, чем наступит май. И поначалу без жалованья, чтобы не соблазнять молодых людей лёгким путём. В искусстве лёгких путей не бывает. И быть не может. Это истина, которую не может опровергнуть даже Сократ.

Сапоги становились свинцовыми. Им уже не верилось, что они могли летать. Ганс Христиан Андерсен плёлся в них по отчуждённым улочкам Копенгагена, и ему было странно, что за каждым окном люди хотели счастья, исполнения надежд, а счастья было так мало, так ничтожно мало, что его просто не могло хватить на всех! Может быть, есть на свете такой человек, у которого всё счастье мира, и он живёт где-нибудь, где его никто не видит, живёт-поживает и молчит, а остальные мучаются, но ни с кем и никогда он своим счастьем не поделится. Вот бы встретить его и попросить горбушку счастья, маленькую чёрствую горбушку от большой буханки... Счастье обладало странной особенностью — оно никак не желало делиться поровну меж всеми.

Он подвёл неутешительные итоги. Он никому не нужен. У него нет денег. Одежда изнашивается. Хотя он тщательно следил за своей бедной одежонкой, но иногда его, кажется абсолютное терпение в таких вещах, умирало — он не мог ходить совершенно рваным; он мог зачинить, заштопать, но иногда одежда не выдерживала уже никакой правки: она умирала и даже его молитва не могла её возродить. Он готов был превратиться вот в этот булыжник под ногой, лишь бы не чувствовать проклятого голода, диктатура которого влияла на мысли. Зачем всё? Почему он уехал в этот проклятый Копенгаген, где все думают только о себе и нет ни одного человека, способного подумать о нём, Гансе Христиане Андерсене, которого любили отец и мать, который так обожает цветы и игрушки... Как они, кстати? Помнят ли о нём? Ему и сейчас так хочется доиграть в них; сделанные отцовской рукой, они подарили столько радости, а теперь лежат никому не нужные, дожидаются его, а что он им скажет, если вернётся под родную крышу? Ему совсем нечем похвастаться, все его таланты оказались ненужными этому глухому самодовольному городу. У него возникло такое чувство, словно в нём только сердце было его собственным, а всё остальное заменили — кожу, кости, глаза, органы, всё-всё, и поэтому он не мог никому понравиться. Нет, это не город, это воплощение ада на земле. Это самодовольство всех и вся, эта невозможность быть хоть на капельку счастливым, если у тебя нет денег, эти унижения, которые Бог весть кто способен выдержать... Голод диктовал совершенно новые мысли, и, порой, Гансу Андерсену казалось, что его мозг переселился в желудок.

Андерсен пытался заглядывать в лица прохожих, но не обнаруживал глаз: это была столица безглазых людей. Лица без глаз проплывали, проходили, пробегали, мчались мимо него, мчались мимо, чтобы уже никогда не встретиться с ним, не улыбнуться ему. Сытые безглазые люди не хотели его знать. Люди-желудки ели, у них рождались мальчики-желудки и девочки-желудки, а потом люди-желудки умирали, и над ними были могильные плиты, поставленные в память их желудкам.

Иногда Андерсен улыбался встречным лицам в надежде, что на лицах расцветут глаза, но люди словно оставляли глаза дома и видели каким-то другим органом, может быть, носом или ухом. Он не исключал, что желудки умели видеть. От людей шла тьма, а не свет, даже днём. На улицах в полдень становилось куда темнее, чем в день его приезда, когда радуга надежды ещё вставала над городом. Хорошо бы засадить всё небо картошкой, чтобы хватило на зиму, только и оставалось мечтать ему. Один раз он нашёл на улице картофелину и съел её. Сырой. Он готов был заложить душу дьяволу, лишь бы не умереть посреди улицы от голода, вот сейчас, вот в этот миг... Красивая женщина недоумённо поглядела на него.

И что-то острое толкнуло его сердце, уже как бы и не принадлежащее ему, не ведающее о нём.

Покончить с собой! Да-да, к чему жить среди этих людей, у которых слепы и сердца и глаза, если он никому, никому на свете не нужен! Да и есть ли у него талант, он всё свои таланты готов вот сейчас отдать за кусок мяса — наесться раз в жизни вволю и умереть!

Но как умрёшь? Перерезать горло? И он будет валяться среди клопов, пока кто-то случайно не найдёт его. Утонуть так, чтобы не нашёл никто, — хоть какая-то польза, хоть корм для рыб... Рыбёшки тоже хотят есть, пока сами не станут едой на богатом столе. Выпасть на мостовую, чтобы в полёте понять, что такое смерть? Или уйти в лес, в прекрасный лес, где они любили ходить с отцом, и там стать добычей зверей?

Он всё больше распалялся от своих мыслей, но ни одна из них не приходила к нему на выручку. Ведь за самоубийство накажет Бог. Вечный ад и никакого прощения Господня. Старухи так говорили, мать так говорила, соседки... Нет, нет, он будет жить, пока смерть не возьмёт его сама, но звать её, помогать ей хотя бы мыслью, словом он не станет.

Да здравствует смертельная жизнь!

В эти минуты он понял, как бесконечно далеки друг от друга все люди, как они обречены на одиночество, на непонимание, это открытие было для него настоящим ужасом, он рыдал невидимыми слезами, бродя по многолюдным улицам и не встречая ни единого человеческого лица. Он был полным отшельником посреди самого крупного города Дании, где люди интересовались театром и книгами, где он так рассчитывал найти пристанище себе и своим высоким надеждам. Но нет! Нет! Нет! Он и сам удивлялся, что плакал невидимо для всех, он часто плакал, это было постыдно, он не мог сдержать слёз, по ему было так жалко всех людей, себя, цветы, облака, животных, он так жалел их всех, и столько нежности было в его сердце, что его любви, казалось, должно было хватить на весь мир, не только на Копенгаген, на всех птиц этого мира, на все деревья, на всякую былинку, любая снежинка всегда находила пристанище в его душе... Он брёл как бы в забытьи, ноги сами привели его к храму, прибежищу всех живых покойников на земле.

Резь в желудке оторвала его от мыслей об одиночестве. Болела голова. Плоть его явно не выдерживала поединка со столицей. И не всё ли равно, думал он, в каком возрасте умирать, стать сапожником, как отец, он не хотел, он просто не мог им стать. И снова огромным усилием воли пришлось отодвинуть мысли о самоубийстве. Они были уютны и надёжны. А жизнь — голодна и безнадёжна. И бессильна.

До него долетело два слова от проходивших: «наше будущее». «Странно, у кого-то в этом мире есть будущее, — думал он о мимолётной фразе, свившей гнездо в его сердце. — Будущее, будущее, будущее. Что оно такое? Съедобно ли оно?»

Неужели это он мечтал в Оденсе о Копенгагене? Неужели над ним издевались мальчишки? Да, над ним, и правильно делали, правильно, он недостоин красивой жизни, он должен быть таким же, как и они. Но что делать, как жить, если он не может рассказывать анекдотов, жить среди них, слушать их. Самим своим присутствием в этом лучшем из миров провинциальный, пошлый Оденсе оскорблял высокое искусство, и он, пасынок Копенгагена, не собирается туда возвращаться под ливни унижений. И пусть он не выстоит против ударов жизни, но в Копенгагене, а не в Оденсе! Вот так.

Чья-то знакомая фигурка промелькнула, Андерсен бросился за ней, точно за спасательным кругом, догнал, подошёл. Кто это, наконец?

Конечно, это его сестра Карен. Первая дочь матери. Незаконная. Ему стало страшно чего-то, он отступил на несколько шагов, всё ещё колеблясь: подойти, не подойти?

— Господин, не обратите ли внимание на меня? — спросила она у тучного, хорошо одетого человека.

Тот обернулся, замахнулся на неё тростью и перекрестился.

Сводная сестра даже не отстранилась, а только широко улыбнулась, как щука, которая ловила плотвичку.

— Господин, не обратите ли внимание на меня? — снова обратилась она к другому незнакомцу.

— Отчего же не обратить, можно и обратить внимание.

— Рада вас видеть. — Она взяла мужчину под локоть, прижимаясь к нему всем телом.

Андерсен представил, что их мать видит её, и ему стало страшно, точно разверзлись небеса. В ужасе обхватив голову руками, он бросился прочь с этой грязной улицы, обречённой быть клоакой города. Забившись в какой-то тёмный угол, он выковыривал слова сестры из ушей. Они были свинцовы, упрямы, не хотели покидать его слуха, но он всё выдавливал их, понимая, что не сможет жить, если эти слова останутся в его памяти.

Душа вырывалась из плоти — временного своего жилища. Ему было страшно, страшно, как никогда в жизни. Копенгаген предал его, пытался сломить лучшее, что в нём было, — мечту, нежность, непосредственность, заменив их каким-то профессионализмом, умением, образованием...

Ну и пусть, пусть он умрёт, но последние деньги он потратит на театр, а не на еду! Он умрёт голодным, самым голодным в этом мире сытых бездушных людей, обречённых на ничто: у них нет нежности, сострадания, сомечтания. Куклы живее всех этих людей. Решено — два последних скиллинга — театру, а тело — смерти. Но тут у него началась горячка. Он вернулся на постоялый двор? в церковь? в ад? Шесть дней прошло с того момента, как он решил покончить с собой, и шесть дней спустя он оказался на том же месте, хотя каким-то ответвлением памяти понимал, что видел весь мир. Но как это произошло, он не помнил.

А может, вернулась сестра и подобрала его?

А в тот раз в театре давали водевиль «Пол и Вирджиния». Было 10 сентября, когда он посетил директора театра. Сегодня на афише водевиля проступала цифра 16.

Королевский театр 16 сентября 1819 года. Водевиль был именно о нём — судьба подсунула ему эту шутку. Он расплакался — обречённый погибнуть среди мира, где был Королевский театр. Видя его вопиющую бедность, Ганса Андерсена накормили яблоками... самой жизнью. Он был теперь обязан Королевскому театру — театру надежды и чуда.

И снова бесконечные хождения, полувежливые отказы, глаза, говорящие всё, и слова, почти всё утаивающие...

Как хорошо, что он умеет читать. Неужели в газетах нет объявлений о работе, любой работе, лишь бы не возвращаться в Оденсе. Ах, этот Оденсе, он, казалось, ждал его возвращения, мечтал отомстить за предательство, за то, что он не хотел умереть, как отец, а решил жить иначе, чем его предки. Оденсе был полон ожидания, его гнилое дыхание достигало Андерсена в Копенгагене.

Столяру в Бергергаде нужен ученик, прочёл Андерсен в доброй газете.

Прочитанные буквы звенели, как монеты, которые он получит за работу. Ура!

Утром подросток Андерсен явился в мастерскую. Скабрёзный разговор подмастерьев встретил его. Он смутился. Это заметили.

— Подразним новичка! — услышал он.

Его чистая душа не позволяла слушать ругань, скабрёзности, пошлость. Ему становилось физически больно от слов... От наглого смеха. Душа его сжималась... Столько надежд он связывал с новой работой, он ведь мог умереть от голода! И всё-таки, всё-таки, всё-таки!

Андерсен прошёл к хозяину и сказал:

— Я не смогу у вас работать. Извините.

— В чём дело? Я думал, что у нас всё слажено.

— Всё так, но я не могу слушать пошлые шутки. Скабрёзные разговоры убивают меня.

— Всё сладится. Главное — работать, — утешал столяр. — Я думал, что из вас выйдет достойный ученик, а со временем вы женитесь и заведёте своё дело, как все люди. Скоро из Оденсе придёт отзыв о вашем поведении, и я уверен — всё будет хорошо.

— Нет-нет, благодарю вас за доброту. Я понял ещё раз, что ремесло мне не по нутру. Уж лучше умереть! Подмастерьем я мог быть и в Оденсе...

— Успокойтесь! Всё будет отлично! — Столяр сам был искренне расстроен словами Андерсена. Ему хотелось, чтобы этому долговязому парню повезло в жизни.

— Ещё раз благодаря вас! Но мне так трудно, так трудно. — Он выжимал из себя слова. Спазм страдания сжимал горло.

— Всё будет хорошо, обещаю вам. Оставайтесь. Подмастерья так шутят. Они же простолюдины, чего вы от них хотите?

— Я хочу от жизни красоты! Чистоты. Я и у себя в Оденсе видел много грязи! Я думал, что найду в Копенгагене другое. Но столица — тот же мой родной Оденсе, и только, — в запальчивости выкрикнул он, точно столяр был виноват в том, что Андерсена преследовали неудачи.

— Вы странный молодой человек. Вам придётся очень трудно в жизни.

— Боюсь, что вы правы, — в очередной раз выдавил из себя Андерсен. — Извините меня! — И с этими словами выбежал вон.

И улица подтвердила мнение, что он никому не нужен. Прохожие не обращали на него ни малейшего внимания. Его горе никого не интересовало в этом чуждом городе. Никогошеньки. То-то порадовались бы мальчишки в Оденсе, если бы увидели его сейчас, совершенно не приспособленного ни к какому практическому делу.

Голод давал о себе знать и диктовал трагические мысли. «Хоть бы корочку хлеба подобрать», — подумал отверженный и осмотрел мостовую. Ни крошечки.

И даже небеса показались ему краюхой хлеба. Но — не отщипнуть.

Пора возвращаться на родину...

Только голос и остался у него, нищего из Оденсе, добравшегося до Копенгагена. А не принесёт ли он счастья? Андерсен ухватился за эту случайную мысль. В самом деле! Вернуться он успеет, найдёт шкипера, который согласится отвезти его в Фионию.

Ещё в Оденсе он читал, что директором Королевской консерватории в Копенгагене назначен итальянец Сибони.

Если не везёт с датчанами, то, может, повезёт с итальянцем. Нужно разыскать этого самого Сибони. Спеть. Пусть Оденсе подождёт смеяться над ним. Он был уверен в успехе своего голоса.

Казалось, дома на улицах всем своим видом соглашались со смелым решением подранка.

В очередной раз голод и обида подсказали нужное решение. Голод — источник мыслей для гениев.

Андерсен ещё не знал, что столицы не любят провинциалов, они их пережёвывают и выбрасывают. Душа не является обязательным требованием, чтобы жить в столице, быстро понял Андерсен, её следует оставить на маленькой родине, где-нибудь на берегу реки, пусть ждёт хозяина в покое. Но он не мог этого сделать.

ЗНАКОМСТВО С СИБОНИ. ПЕРВЫЙ ГОНОРАР


Уже тогда для Андерсена не существовало табели о рангах. Он подчинялся импульсу. Можно сказать, что его вела Божья воля. Но с одинаковым успехом можно сказать, что невозможность возвращения в Оденсе, где точно бы признали его сумасшедшим, двигала пока ещё неудачником Андерсеном. Он верил, что его жизнь — пьеса, где будет счастливый конец, и все люди вокруг — актёры, и стоит им произнести нужный текст, как всё в судьбе просителя из Оденсе разрешится самым наилучшим образом. Не важно, во что вы верите, важно верить.

Дверь в дом Сибони открыла ключница. Из комнат прорывались в прихожую голоса, должно быть, чтобы познакомиться с голосом пришельца.

— Что вам угодно, молодой человек?

— Я хотел бы спеть! — сказал вошедший.

— Мне? — испугалась ключница. — Мне не нужно!

— Не вам, а господину Сибони.

— У него гости.

— Это хорошо, они тоже смогут меня послушать.

— Вы в этом уверены? — не без иронии, поинтересовалась открывшая дверь.

— Совершенно уверен, — заявил Андерсен. Если весь Копенгаген ополчился против него, то он завоюет прежде всего тех, кто вершит судьбами искусства. Здесь, в прихожей Сибони, он уже как бы стоит в прихожей консерватории.

— Вы из Копенгагена? — полюбопытствовала служанка.

— Я из Оденсе, второго города Дании, — гордо ответил незваный гость. — Там обнаружился во мне талант, и вот я в Копенгагене.

Он был забавен даже служанке, привыкшей видеть цвет столичного общества, где странных людей в избытке. Она уже знала, что бич любого образованного общества — скука. Такой подросток вполне мог её развеять.

Она улыбнулась ему и попросила подождать.

— Скажите им, что я из Оденсе! Не забудьте это. Я из неграмотной семьи! — Он уже знал, чем можно обратить на себя внимание. Он говорил о себе так открыто, что невозможно было заподозрить его хоть в малейшей неискренности.

Служанка предстала перед гостями, закутанными в паутину скуки.

— Кто там? — нервно спросил толстый Сибони. Голос у него был, как у Андерсена, — мальчишеский.

Кто замечает голоса людей, кто помнит их? Голоса наши — знакомые незнакомцы. Голоса живут сами по себе, вне людей. Они влюбляются независимо от своих так называемых обладателей, они-то знают: они сами обладатели обладателей. Невидимые хозяева жизни, голоса пробуют нас на вкус и цвет. На духовную крепость. На любовь. На свет потусторонний. Они никогда не жонглируют словами, в отличие от людей. У них свои законы, неведомые людям...

Толстый, толстый итальянец Сибони с мальчишечьим, свободным, тончайшим голосом... Служанка рассказала о странном посетителе, и Сибони подумал, что посетитель развлечёт гостей...

— Позовите, — распорядился хозяин квартиры.

Андерсен не заставил себя ждать. Он ввалился в комнату под любопытные, но благожелательно-сытые взгляды. Еда — самый большой борец со скукой...

— Что бы вы хотели, молодой человек? — благожелательно спросил Сибони.

— Я хотел бы спеть, — смело заявил неизвестный.

— Прекрасно. — Сибони переместил своё грузное тело за пианино, голос его вприпрыжку отправился за тучной плотью...

Среди присутствующих можно было заметить известного Баггесена, знаменитого композитора Вейзе. Это было действительно избранное общество людей искусства, а оно творит свой мир из молекул добра.

— Попробуем ваш голос! — заиграл хозяин.

Андерсен спел народную песню, слышанную в детстве.

— Ну, что же, голос отменный, это ваше богатство, — сказал Сибони, внимательно осмотрев бедное одеяние подростка. — А ещё на что вы способны? Кем бы хотели стать в столице?

— Актёром!

— И для этого вы добирались из Оденсе?

— Да, только за этим, имея в кармане всего тринадцать риксдалеров, — гордо прокомментировал Ганс Андерсен своё навязчивое появление.

— Ну, с таким состоянием можно обойти половину Европы, — пошутил композитор Вейзе.

— Если не есть, — поспорил с ним поэт Баггесен.

— Разве актёры едят? — отшутился композитор.

Андерсен улыбался, слыша сочувствующие голоса. Его голос готов был подружиться с ними.

Всем вдруг стало весело. Катализатором отменного настроения стал уличный оборвыш, променявший улицы Оденсе на улицы Копенгагена. Но для нищих все улицы одинаковы.

— Как вас зовут, молодой человек? — вывел его из замешательства странный женский голос.

— Ганс Христиан Андерсен, — отрапортовал гордец.

— Покажите нам, Андерсен, что вы ещё умеете. — Голос серебрился.

— Я хорошо декламирую из комедий Хольберга!

— Прекрасно, — констатировал Сибони, — мои гости с удовольствием вас послушают, многим из них нравится Хольдберг.

— Я думаю, он нравится всем, — вконец осмелел незваный гость.

Сколько напора было в этом сыне улиц, плоде прачки и башмачника, мечтающего о профессии актёра, чтобы выразить в ней захлёстывающие его чувства.

— Что же вы, читайте, — сдвинул его всё тот же женский голос с места, — мы слушаем.

Андерсен стал читать. Он читал и думал об отце, о том, что жалко, что он умер и не может услышать, как сын читает гостям директора консерватории их любимые отрывки. Хольберг — нерв народа, он понятен богатым и бедным, злым и добрым, его открытые чувства доступны всем.

В его словах расцвели все лесные цветы, которые они видели с отцом, летали все бабочки, желудились все дубы, всё население Оденсе жило в этих строчках. Он пил эти строчки. Он чувствовал их как продолжение своей жизни. Его страсть находила в них своё русло. Они усиливали его сердце.

Вот, вот, вот — та самая бабочка, которую он чуть не поймал в пятилетнем возрасте, сейчас порхала посреди комнаты, и никто её не видел или не хотел видеть. Как с цветка на цветок, с фразы на фразу перелетала эта разноцветная бабочка. Она кружилась по комнате в гениальном танце. Она помогала ему декламировать, прилетев оттуда — из жизни отца. Свои вдохновенные крылья она дарила ему; как хорошо, что он тогда не поймал эту бабочку, а только любовался ею.

Он кончил читать — и она исчезла. И хорошо — её ведь не поймали, — пусть летает так, чтобы её никто не увидел и не поймал... Она станет помогать ему своим ласковым полётом, своим гениальным тельцем.

Гости зааплодировали его вдохновенью. Это провинциальное вдохновение всегда сильнее профессионального городского, оно вездесуще, хотя и действует короткое время.

Он подействовал на гостей. Они захотели ему помочь. Поэт Баггесен и композитор Вейзе собрали у гостей семьдесят риксдалеров. Это был его первый гонорар! Можно было подумать, что за него кто-то молился...

Эти деньги оттопыривали карман и грозили сытной едой. Но этих угроз Андерсен не боялся.


Холодная, седая копенгагенская погода сделала своё дело: сапоги, которыми он так гордился, разорвались, холод продирал до костей, а голос требует тепла, уважения, солнышка. И он обиделся и покинул Андерсена. Навсегда? Кто знал это? Юноша страдал, ведь голос был его единственным богатством, тропинкой на сцену. Судьба устроила ему очередное испытание на прочность.

Страдая, Андерсен бродил по многоликому городу, словно в надежде отыскать пропавший голос... Но он не находился. Он не хотел возвращаться в холодную мансарду, ведь звёзды не греют...

ГОРОДСКИЕ СКИТАНИЯ. НАВСТРЕЧУ МЕЧТЕ. ГИМНАЗИСТ


Конец театрального сезона 1822 года был особенно трудным в жизни Андерсена. Он много писал, ходил в хоровую и балетную студии, узнавал всё больше интеллигентных людей, положительно относившихся к нему, наконец, он ждал решения от дирекции театра...

Времени у него было много, он был предоставлен самому себе, гости и книги вот и все его занятия. Он любил бродить по улицам Копенгагена, то больным, то спесивым, то прекрасным, заглядывал в сады и говорил с цветами. Его романтизм расцвёл под влиянием старушечьих сказок, книг, одиночества и природы. Философию он не любил: аналитический ум враг романтизма. Поэзия подкармливала его мысли, помогала быстрее наши общий язык с цветами, деревьями, дождиками, она говорила, что нет вокруг мёртвых предметов, рождала желание откликнуться свежим словом, он впитывал всё своим пытливым сердцем как жаждущая земля — ливень.

Он успокоился, будущее уже не представлялось ему совершенно трагичным, как в первый год копенгагенского мученья, но мы не можем знать о судьбе нашей больше её самой...

После шести недель счастливого ожидания очередная пьеса пришла обратно с уничижительным письмом, где говорилось о безграмотности автора...

Его уволили из двух школ, балетной и хоровой; ни там, ни тут он не подавал никаких надежд, был совершенно лишним...

Он ясно понял: без образования он останется никем и ничем. Зачем талант, если ничтожное оденсевское образование не позволяет выразить мысли и чувства так, чтобы от них загорались и другие.

Ганс Христиан Андерсен никогда бы не стал Андерсеном, если бы это остановило его. Что же делать, что же делать? А, вот, он неё запомнил сюжет из рассказа Самсе! Самое время, чтобы написать трагедию по этому сюжету... Начало пьесы покорило самого Андерсена, но требовалась похвала знатока. Ему не хотелось читать свои страницы кому-то из знакомых, пьеса слишком хороша, её нужно прочесть новому ценителю, который не догадывался бы о его безграмотности, об отсутствии образования, который смог бы увидеть только его страсти, его возвышенную душу.

Адмирал Петер Вульф — как раз тот самый человек. Сказано — сделано. Узнан адрес, и молодой драматург, вооружившись юношеским тщеславием, отправился в гости к незнакомому переводчику Шекспира.

Отказавшись позавтракать с хозяином, от неожиданности предложившим гостю позавтракать вместе с ним, он встал в приличествующую, по его мнению, данному моменту позу: молодой гений читает свою гениальную пьесу переводчику гениального Шекспира. Энергично прочитав очередное произведение, он спросил наконец-то мнение хозяина. Тот долго смотрел на долговязого чтеца с горевшими глазами, подумал, что «горящие глаза» — давно штамп, но для странного драматурга — это не штамп, а образ жизни. Он улыбнулся одобрительно, понимая, что страсть способна выявить свой талант при благоприятном стечении обстоятельств, но умная бесстрастность всегда вырастает в посредственность... А вот истинная страсть, если её не зальёт жижа жизненной пошлости, всегда восторжествует над временем, старающимся втоптать человека в грязь.

— Может быть, вы всё-таки позавтракаете?

— Нет, — отвечал Андерсен, — я слишком взволнован. Я хочу знать ваше мнение о прочитанном, — сказал он чьими-то вспомнившимися словами.

— Нужно больше работать, молодой человек, — вздохнул Петер Вульф. — Вы читали, конечно, очень страстно, но написанные слова, если в них вникнуть глазами, а не воспринимать на слух, не отвечают той страсти, с которой вы их читали.

В глазах Андерсена появились слёзы. Они стояли как зрители этой тирады, и так трудно было удержать их в глазах...

— А что вы сами думаете об этой пьесе?

— Она прекрасна! Разве вы так не считаете?

— Возможно, время рассудит так же, как и вы, но сначала нужно учиться.

— Для того, чтобы чувствовать любовь, необязательно учиться любви, главное — её чувствовать, — говорила его восторженность.

— Попробуйте записать эту фразу!

— Я запомню, — пообещал молодой драматург.

— Вы ходите в театр?

— Я готов умереть в театре.

«Это стоило бы сделать, — чуть не слетело с языка Вульфа, глядевшего на вдохновлённого молодостью и жаждой славы подростка из Оденсе. — Впрочем, — тут же подумал переводчик Шекспира, — Шекспир сказал бы то же самое..» Это открытие поразило его. Он улыбнулся, отбросив его от себя, но было в этой мысли нечто такое, что не покидало адмирала.

— У вас есть родители?

— Отец мой умер.

— А мать?

«Она прачка», — чуть было не сказал он, но осёкся. Среди богатой мебели, золотых книжных переплётов ему было стыдно сказать, что его мать прачка, точно если он произнесёт эти слова, то никогда уже не будет жить среди богатой мебели, среди книг с золотыми обрезами.

— Она жива, — уклончиво ответил соискатель Парнаса и тут же раскланялся.

Адмирал удивился его быстрому уходу и тому, что на прощание Андерсен пообещал ему вскоре прочитать новую пьесу.

— Дай-то Бог ему за год написать новую трагедию, и хотя бы чуть-чуть лучше этой, — сказал ему вослед адмирал. Его наивные слова потонули в тишине большого дома. Если бы их услышал Андерсен, он бы расхохотался.

— Через год? — воскликнул бы он. — Через месяц увидимся.

Адмирал Пётр Вульф долго думал об этом странном человеке. Если бы ему сказали тогда, что посетивший его оборванец станет величайшим писателем Дании и своим человеком в доме адмирала, он бы ни за что в это не поверил. Но так оно и оказалось.

Вскоре семья Вульфов приняла юношу, как собственного сына. Жили Вульфы в одном из Амалиенборгских дворцов. Здесь помещался Морской корпус, начальником которого был адмирал Вульф. Андерсену отвели личную комнату, окнами она выходила на городскую площадь.

В доме адмирала Андерсен встречался со своим кумиром Адамом Эленшлегером. Ганс Христиан ставил этого писателя выше всех современников. Бывал здесь и композитор Вейзе. Вейзе часто импровизировал на фортепьяно, и его мелодии навсегда проникли в сердце молодого писателя. Вечерами адмирал Вульф читал свои переводы из Байрона... Блестящее светское общество.

Как радовалась здесь душа сына башмачника и прачки! Годы в родном доме были для Андерсена годами ада. А здесь, в доме Вульфов — сущим раем.

Особые отношения сложились у Андерсена со старшей дочерью адмирала — Генриеттой Вульф (1804-1858 гг.). Маленькая горбунья, Генриетта не озлобилась на мир, подобно многим калекам. Она была умна и добра к людям, всегда готова помочь каждому, кто просил о помощи. Генриетта одной из первых распознала гениальность Андерсена и всячески поощряла его к творчеству. Особенно твёрдо защищала она писателя от нападок глупцов и завистников, говоривших, что сын прачки мог бы найти себе более подходящее занятие.

Андерсен и Генриетта Вульф дружили всю жизнь. Можно без преувеличения сказать, что дочь адмирала нередко была капитаном в творчестве поэта, романиста, драматурга, сказочника.

Когда умерли её родители, девица Вульф осталась жить у своего брата Христиана. Он был морским офицером. Трудно было бы найти в истории более любящего брата. Христиан души не чаял в сестре.

Здоровье у Генриетты было слабое. Врачи рекомендовали ей больше путешествовать, они видели в этом путь к исцелению — морские путешествия были полезны для слабого тела женщины.

Христиан не раз сопровождал сестру в путешествиях. Они побывали в Америке, в Италии, на Вест-Индских островах.

Во время одного такого путешествия Генриетта и Христиан оказались на корабле с больными жёлтой лихорадкой. Христиан заразился и слёг. Сестра смело выхаживала тяжелобольного. Но судьба оказалась жестока к ним. Христиан умер.

Слезам Генриетты не было конца. Слабое утешение она нашла в Америке. Здесь женщина поселилась близ Нью-Йорка, у старинных знакомых.

Но её тянуло домой в Данию, к родным могилам.

Генриетта вернулась в Копенгаген и вновь встретилась с Гансом Христианом Андерсеном, уже знаменитым писателем.

Теперь они вместе каждый день прогуливались по Копенгагенскому побережью, и Андерсен рассказывал дочери адмирала о новых сюжетах, делился воспоминаниями о тяжёлом детстве.

А Генриетта? Генриетта рассказывала о море. О таинственном море, о том, как тянуло её к нему. Как отступала её болезнь на морских просторах.

Море стало её второй жизнью. Оно часто появляется в сказках Андерсена, главная причина этого — Генриетта Вульф, женщина, влюблённая в море.

Генриетта особенно часто вспоминала отца. Его адмиральские рассказы с детства запали ей в душу, и, беседуя с Андерсеном, она словно возвращалась обратно в детство, видела суровое лицо любящего старика Вульфа...

Андерсен читал Генриетте свои сказки. Она восхищалась ими. В молодости она даже предположить не могла, что её милый друг когда-нибудь станет известен всей Европе. Слава пришла к Андерсену из Германии. Дания была, пожалуй, последней страной, признавшей его гениальность. Писатель остро переживал непонимание соотечественников, но несколько добрых умных людей, и прежде всего Генриетта Вульф, помогали ему примириться с обидами.

Любил ли Андерсен Генриетту Вульф?

Любила ли она его?

Знает Бог...


Тоска о брате, морском офицере Христиане Вульфе, появлялась у Генриетты всё чаще и с каждым разом всё острее. Он словно звал сестру. Бедняжка не могла не думать о нём.

И Генриетта решила ещё раз побывать на его могиле.

В сентябре 1858 года Генриетта Вульф отплыла из Гамбурга на пароходе «Австрия». Её сестра получила из Англии последнее письмо от Генриетты. Она писала, что несмотря на большое число пассажиров, среди них нет ни одного, кто был бы мил её сердцу.

В Англии, судя по письму, словно появилась некая сила, не пускавшая женщину в дальнейшее морское плавание. Генриетта размышляла всю ночь: подчиняться этой могучей силе или продолжать свой путь к могиле любимого брата? Сердце её терзали сомнения.

Но Генриетта была дочерью адмирала! И ей стало стыдно за свою слабость. Да и посоветоваться одинокой путешественнице было не с кем. Не доверишь же душу первому встречному.

Вскоре жители Копенгагена прочитали в газетах об ужасном пожаре на пароходе «Австрия». Случился он в открытом море. Большинство пассажиров погибли.


И родные, и друзья Генриетты Вульф страшно переживали: спаслась ли она? Есть ли её имя среди немногих, кого судьба уберегла от пожара? Или море стало могилой дочери адмирала?

Ганс Христиан Андерсен был так привязан к Генриетте! Мысли о несчастной женщине не покидали его ни днём, ни ночью. Покой не приходил в его сердце ни во время бесед, ни при чтении книг, ни за письменным столом, ни в постели ночью...

Нигде...

Перед сном Ганс Христиан молил Бога: «Если есть малейшая связь между духовным и нашим миром, то не откажи мне в вести, в знаке оттуда хотя бы во сне, из которого бы я узнал о её судьбе!»

Но и в снах Генриетта Вульф не приходила к нему, чтобы подать хотя бы символическую весточку о себе.

О тех днях Андерсен писал:

«Волнение и думы об одном и том же, наконец, так расстроили меня, что мне однажды стало чудиться на улице, будто бы все дома превращаются в чудовищные волны, перекатывающиеся одна через другую. Я так испугался за свой рассудок, что собрал все силы воли, чтобы, наконец, перестать думать всё об одном и том же. Я понял, что на этом можно помешаться. И едкое горе мало-помалу перешло в тихую грусть».

Андерсен победил наваждение силой воли.

Этот малоизвестный случай из жизни Ганса Христиана Андерсена как нельзя ярче показал, какой чувствительностью обладает истинный писатель, как трудно ему жить в мире людей. Ведь каждое дорогое его сердцу существо становится им самим, его частью, и переживания о близком человеке могут довести писателя до болезни.

Напомню, шёл 1858 год. Андерсену оставалось жить ещё семнадцать лет. За годы, прошедшие после трагической гибели Генриетты Вульф, он написал замечательные романы, сказки, истории, пьесы, стихотворения, воспоминания...

Образ Генриетты Вульф навсегда сохранился в гениальных произведениях Андерсена, вошёл в историю мировой классической литературы. Маленькую горбунью сегодня знает, пожалуй, каждый человек на земле.

В 1834—1835 годах Генриетта лечилась в Италии. В это время Андерсен написал второй сборник сказок. Вышел он в 1836 году. Всего шестьдесят страниц. Но именно в этой книге явилась на свет маленькая девочка Дюймовочка, прообразом которой и была Генриетта Вульф.

«Вы мой единственный светлый эльф», — писал ей Андерсен в те годы. Сказочник представлял себя ласточкой, уносящей Дюймовочку в счастливую страну легкокрылых эльфов.

Его напористость, энергия были замечательны. Он давно уже понял смысл поговорки о том, что под лежачий камень вода не потечёт. Что ж, он сам станет для себя этой водой. Ау, Копенгаген, ты ещё будешь мной гордиться, дай срок.

Госпожа Юргенсен была одной из первых, а быть может, и первой, кто поверил в Андерсена безоговорочно. Она приехала в Копенгаген вместе с ним на почтовом дилижансе и искренне полюбила этого услужливого нежного юношу, которого коробила уличная ругань...

— Вы будете, будете поэтом, только терпите. Сумеете вытерпеть, и всё станет на свои места, вы увидите целый мир...

Но напоминание о матери расстроило его. Он вспомнил о ней и заплакал прямо на улице, среди людей и окон...

Всякий человек, о котором он слышал как о добром, претерпевшем в юности унижения или много трудившемся, тут же попадал в орбиту его внимания. Так Андерсен познакомился с Эрстедом, о котором слышал много хорошего. Как собака находит в пору болезни нужную траву, так молодой Андерсен находил в огромном по тем временам Копенгагене людей, которые помогали ему. Чем объяснить подобное качество — путём судьбы, путём розы...

Он сразу понравился молодому X. К. Эрстеду, пока ещё не обладавшему мировым именем, об открытии которого до сих пор читают школьники и студенты всех народов.

Обращаясь к истории, к гениям, мы всё время забываем, что и окружение гения должно быть питательной средой для него. Общение с Эрстедом, блестящим учёным, чутким человеком, может быть, и не оказало бы на Андерсена такого глубокого влияния, если бы Эрстед не был страстен. Люди, вкладывавшие страсть во всё, что они делали, вели Андерсена по жизни, поддерживали даже воспоминаниями о себе, а сам новый знакомый стал ангелом-хранителем писателя на всю жизнь. Безошибочное чутьё Андерсена на людей — вот первое доказательство его таланта... Дети Эрстеда стали лучшими друзьями Андерсена, их общие игры занимали воображение подрастающего поколения даже тогда, когда милого долговязого парня не было несколько дней. Он был им нянькой и другом. И в практическом, как сейчас говорят, отношении Эрстед много помогал ему. Андерсен откликался на любой вздох участия, он был просителем, но просителем, не сжимавшим пальцы в кулак, когда ему отказывали, а откликавшимся слезами и ещё более открытым лицом, — как бы и не было смысла спорить с ним, глубоко на него обижаться...

Но трагедия, трагедия «Альфосоль», как отнёсся к ней Эрстед? Он не мог не понимать все недостатки её для постановки на сцене театра, не мог не видеть многочисленных авторских слабостей и, наконец, вопиющей безграмотности — подруги сказочника до конца дней. Попробуем объяснить этот феномен. Андерсен несколько лет учился в Оденсе, он получил в конце концов гимназическое образование, знал латынь, еврейский, несколько иностранных языков, почему же всегда страдала у него грамотность? Это признанное обществом расставление запятых, правописание глупых букв в сложных словах и множество других элементов, способных вывести из себя талантливого писателя. Но вспомним, к примеру, Фёдора Михайловича Достоевского, считавшего, что запятые должны стоять именно там, где он чувствует паузу в предложении, общепризнанные правила были слишком узки для самовыражения его мысли... Он страдал, когда корректоры делали ему замечания, и безуспешно старался объяснить им причины отсутствия запятых там, где они желали их видеть... До сих пор, взяв его академический тринадцатитомник, мы не видим точек в конце предложений, зато обнаруживаем рождение запятых, во множестве своём незаконнорождённых.

Впоследствии насмешки над грамотностью станут изматывать Андерсена. Любой критик, читатель полагал признаком воспитанности доказывать ему неправильное расположение знаков препинания в его прекрасных книгах. Андерсен обращался за помощью в расставлении знаков ко многим знакомым. Эдвард Коллин, сын того Йонаса Коллина, что много раз помогал Андерсену, начав с помощи в поступлении в гимназию Слагельсе, и до конца жизни относившегося к нему как к сыну... В конце жизни великолепное знание Коллином-младшим грамматики позволило ему выдвинуть против покойного к тому времени Андерсена дерзкие обвинения... А причиной всему — слава, слава, слава! — всемирнейшая слава Андерсена. Только представьте себе: когда не было радио, телевидения, Андерсена узнавали, во многих странах! Это была даже не слава, это был род преклонения перед сказками — своеобразной Библией детства.

Эрстед как бы отстранился от трагедии, он не посмел сказать в глаза молодому писателю всё, что он думал о ней...

Новую пьесу «Альфосоль» помог представить в театральную дирекцию пробст Гутфельд. Пробст видел божественную устремлённость драматурга из Оденсе, многим представлявшегося совершенным выскочкой и нахалом. Можно представить себе ожидание Андерсена. Солдат ждёт окончания своей службы в армии с меньшим нетерпением.

Прошло время... Но для Андерсена это было не просто время, это были мгновения, нанизанные одно на другое... Он помнил каждое из них. Он готов был покончить с собой, если не сбудется его мечта А что ему делать? Возвращаться в Оденсе? Лучше и вправду сойти с ума... Его настроение то и дело менялось. Пессимизм и оптимизм переплелись навсегда.

Настала вновь пора полного безденежья, но он не мог, не решался попросить у кого-либо денег. Безденежье — всегда пора зрелости, в каком бы возрасте она ни посещала нас. Но человек, в юности открывший двери в благородный мир Вальтера Скотта, не зря жил на этой земле. И Андерсену удалось проникнуть в книги бессмертного рыцаря. Если вы любите Скотта, то у вас нет и не может быть другого мира, чем тот, который создал великолепный Англичанин. Его романы — учебники зрелости, знания, благородства, они — чудо духовной красоты, которое можно воспринять только в определённом светозарном возрасте; солнце пронизывает его страницы, любовь к чести — вот достоинство его книг, которые будут читаться всегда. Вальтер Скотт — эта планета вслед за солнцем даёт силу детству...

Йонас Коллин, быть может, главная страница в жизни Андерсена. Нужно сказать со всей чёткостью: не будь его, не было бы и Андерсена — великого человека Дании и Мира. Не было бы — и всё тут, какие нужны доказательства? А не нужно никаких доказательств. Исток знакомства с ним — знакомство с пробстом Гутфельдом, именно он понял, чья помощь могла обещать Андерсену достойное по столичным меркам будущее...

Директором театра был Йонас Коллин. От этого имени как лучи разбегались мысли о театре, от него зависело пойдёт та или иная пьеса на сцене, от него зависело распределение ролей, если бы сказали, что от него зависит и распределение талантов, никто бы не удивился, в самом деле, кому же и таланты распределять, как ни директору королевского театра... Не королю же заниматься этим маленьким делом...

Директор Королевского театра — это звучало для Андерсена ошеломляюще, убийственно, райски. Йонас Коллин — та точка, с которой можно отмерять новый этап в развитии Андерсена, в его жизни, наконец... Трудолюбие, способность мгновенно вникать в любые ситуации и выделять из них практический смысл — черта, бросавшаяся в глаза любому, кто только познакомился с Коллином. Блестящий государственный деятель, часто бывавший в королевском дворце, отзывавшийся в своей деятельности на любое государственное событие, он сразу же оценил непосредственность и страсть Андерсена к творчеству, но понял, что страсть эта никогда не найдёт выхода на сцене, если у этого странного парня не будет должного образования.

Андерсен не преминул рассказать о своём новом знакомстве принимавшим его семействам. Отзыв был един: он, он и только он может помочь.

Пришелец из Оденсе возражал, что Йонас Коллин слишком суров, отстранён, государственен, чтобы его заинтересовала судьба «никого», — так он называл себя...

Андерсену повезло — он остался в памяти Йонаса Коллина.

ВЫХОД КНИГИ


Он не был бы Андерсеном — то тщеславным, то самоприниженным, если бы не отнёс рассказец и драму «Альфосоль» к издателю, полагая, что они вполне заслуживают быть опубликованы... Он писал их от сердца? От сердца! Он писал их со слезами? Со слезами! Значит, и у читателя появятся слёзы на лице...

А издатель не был бы издателем, если бы, глядя в глаза Андерсена — два сгустка радости, не произнёс устало:

— Я люблю молодых. Но я не могу в трубу вылететь. Найдите подписчиков, молодой человек. И я выпущу вашу книгу.

Это был успех! Чтобы он, Андерсен, не нашёл подписчиков на свой талант? Да он найдёт! И прямо от издателя он поспешил к знакомым. Сказать, что у него выросли крылья, значило бы солгать. У него всегда были крылья, но сейчас он осознал их. Он выдернул перо и увидел, что оно голубое. Его крылья были из перьев неба...

— У меня выходит книга. Но я не могу выпустить её без вашей помощи.

— Ах, Андерсен, наконец-то.


— У меня выходит книга. Но я не могу выпустить её без вашей помощи.

— Вы уверены, что её следует выпускать?

— Уверен!

— А я нет!


— У меня выходит книга.

— У меня тоже. И я выпускаю её за свой счёт, поэтому ничем не могу вам помочь, начинающий поэт.


— У меня выходит книга.

— Зачем?

— Чтобы вы прочли её.

— Я уже прочитала ваши произведения. Вам не стоит спешить с выходом книги.

— Но...

— Ужасно сегодня болит голова, просто ужасно, прощайте, юное дарование, не забывайте нас.


— У меня выходит книга.

— Вам не о книге нужно думать, а об учёбе!

— Я поступил в гимназию. Буду учиться на королевскую стипендию, сам король знает обо мне!

— Если король знает о вас, то я дам вам денег.

— Скоро я принесу вам книгу.

— Не торопитесь.


— У меня...

— Знаю. Знаю. Знаю. У вас выходит книга. Но нет денег на её издание.

— Точно так...

— И вы поступили в гимназию.

— Да.

— А подумали ли вы, что учить на королевские деньги не поэта, а нормального человека, гораздо нужнее для Дании.

— Мне не приходило это в голову, извините.

— Понадобится помощь, заглядывайте, мы всегда рады вас видеть. Приходите просто так, без книжных разговоров. Мы вас очень любим!


— Помогите мне выпустить книгу.

— Вы что, новый Шекспир?

— Нет...

— Зачем же выпускать книгу, если она малоталантлива. Почему вы, Андерсен, полагаете, что люди должны тратить время на чтение ваших сомнительных произведений, вместо того, чтобы служить стране? Изучать медицину, например? Или механику.

— Я не знаю.

— Да куда же вы торопитесь?

— Мне нужно набрать подписчиков до моего отъезда в Слагельсе.

— Славное местечко. Смотрите же, учитесь хорошенько.

— Спасибо. Мне пора.

— Да куда же вы? Я согласен быть среди ваших подписчиков. Вы ещё очень молоды и — кто знает — может быть, со временем станете дельным человеком. Тогда мы вместе посмеёмся над вашей книжицей...

— Спасибо...

— Воды поэту Андерсену...


— А вот и вы... Славно, славно... Надо же, приехать в Копенгаген ни с чем и уже гимназист. И сам Коллин-старший о нём хлопочет. Хотел бы и я иметь такого благодетеля!

— Не были бы вы так любезны...

— Я всегда любезен...

— Всегда? Третьего дня мы с вами встретились и вы даже не изволили поздороваться.

— Извините, я, должно быть, вас не заметил!

— А стоит ли обращаться за помощью к человеку, которого вы не замечаете, и который, тем не менее, думает о вас?

— Извините.

— Представляю, как удивятся в вашем Оденсе, что вы стали гимназистом.

—Да, мама очень обрадуется.

— В Копенгагене следует говорить не «мама», а «мать».

— Хорошо. Спасибо.

— Выучитесь и забудете нас...

— Я никогда не забываю добра... Я у вас дважды обедал.

— Не дважды, а трижды!

— Да, трижды! Вы спасли меня от голодной смерти.

— Ну, вот видите! А вы говорите о какой-то книге. Нет уж, увольте, нам с супругой достаточно и того, что мы вас спасли от голодной смерти. Это наш лучший подарок датской литературе.

— Я обязательно напишу вам из гимназии.

— Сделайте одолжение!

— Куда спешит господин гимназист? На свидание?

— Мне нужно найти подписчиков на мою книгу.

— Вот как, уже и книгу написали. А не подумаешь.

— Не соблаговолите вы стать одним из подписчиков?

— Соблаговолю. Вы у меня взяли книгу и вернули её в отличном состоянии. Из вас, пожалуй, выйдет поэт...


И вот он снова у издателя. Он — у издателя!

Сбылась мечта, подписчики найдены, Копенгаген понял его! Он считает, что Андерсен достоин выпустить свою первую книгу. Будет листать его страницы. Будет улыбаться его мыслям. Андерсена обжигала уверенность, что все в Оденсе прочтут его книгу. Он был абсолютно счастлив!!! Счастье — это когда тебя издают.

Книга вышла под псевдонимом «Вильям-Христиан-Вальтер».

Вильям Шекспир и Вальтер Скотт были его кумирами, именно — кумирами. Между ними примостился он — Андерсен. Отличная компания, правда, читатель? И ни одного лишнего имени. Ни одного!

Гоголь, Андерсен, Некрасов... Я никогда не назову их первые книги неудачами. Они — могут. Мы — никогда. Первая книга — это первое чувство полёта. Это прикосновение к небу. Это не запах цветка, а аромат звезды. Это тропинка в вечность. Это полная уверенность, что книги печатаются в типографии облаками и деревьями, а не людьми.

— Здравствуйте, господин Андерсен. Кажется, вы стали писателем?

— Да, я тоже об этом слышал.

— Вы первый писатель в Дании, поступивший в гимназию. Кстати, у вас много ошибок.

Он покрылся потом.

— Я знаю.

— Нужно давать вычитывать свои страницы образованным людям.

— А книга, сама книга вам понравилась?

— Я же сказал, много ошибок.

Этот сгусток бумаги, как он жжётся на груди. Неужели это его книга? Это буквы, которые он написал? Нет, это писал не он, это диктовал ему сам Бог. Без его помощи ничего бы и не вышло...

И он судорожно молился, потому что по-прежнему не мог опереться в этом мире ни на кого, кроме Бога.

И тут он увидел дерево — с таким же дуплом, как и то, что видели они с отцом. Это будет дань отцу — его посмертный подарок. Он не может положить эту книгу на могилу отца, но он положит её в дупло дерева — как в конверт...

— Папа? Ты меня видишь? Я увижу страны, о которых ты говорил. Я так хочу, чтобы ты был рядом со мной. Меня называют сентиментальным и часто смеются надо мной, но разве слёзы это плохо, разве плохо, что любимая твоя кукла — со мной. Каждую ночь я вспоминаю наши лесные прогулки.

Как ему сейчас хотелось прижаться к сердцам тех, кто искренне радовался любым его успехам, кто просто радовался ему самому: тому, какой он есть. Бабушка, мама, отец. На этих трёх китах стояло его прекрасное беззаботное детство. И вот — книга. И вот — гимназия. Это всё не просто ему — это и отцу, и бабушке, и маме.

Приблизится ли он к своей мечте там, в Оденсе?

Пусть будет всё так, как делает Бог...

Здравствуй, Слагельсе.

Вся дорога туда — дорога поэта. Он не удивился бы, если бы вдруг оказался на Парнасе. Но в свои семнадцать лет он попал во второй класс гимназии и оказался на одной ученической скамье с маленькими детьми...

Вновь придя к Йонасу Коллину, Андерсен расплакался от счастья. Он мог расплакаться и от горя, если бы Коллин попросту вернул ему рукопись... и просто от вида розы он мог расплакаться. Слёзы были его спасением, он столь глубоко чувствовал жизнь, почти везде находил чувство обиды. И от жалости к себе он мог расплакаться. И от восторга перед тем, что написал. И от пьесы, когда съёживалось от горя сердце... И от пения птицы. И грустный сон мог довести его до слёз. Счастье, что на свете жили Вальтер Скотт и Вильям Шекспир, тоже исторгало слёзы из его тонкого сердца. Душа на всё отзывалась слезами... Ну, а книги, от их страниц сам Бог велел плакать ему.

Ах да, к слову: как там дела с его трагедией? Есть ли хорошие новости у ученика Шекспира? Не подведёт ли он своего учителя Вальтера Скотта?


— Я имел о вас разговор с королём, — многозначительно сказал Йонас Коллин.

«Король знает обо мне! — мелькнуло в мозгу Андерсена, и мысль эта осела в душе. — Король знает обо мне! Король знает обо мне! — передавала дальше каждая клеточка организма, каждая кровинка. — Король знает обо мне, король знает обо мне, король знает обо мне!» В этом известии было что-то от Вальтера Скотта: Король благословляет вас! Или: Король благодарит за службу. — Или... или... или... бесспорные, бесконечные или...

Но можно ли этому верить, правда ли это? Не ослышался ли он? Андерсен пронзил Йонаса Коллина своими маленькими голубыми глазками, которые сделались вдруг большими, огромными. Это его сердце бьётся так громко, нет, не его, не его, не его, не его! Это целых два сердца бьются в нём, целых два сердца, и второе родилось от радости, что король знает о нём всё! Неужели королю понравилась его пьеса, его замечательная трагедия из народной жизни?

Коллин внимательно смотрел на него. Он любил наблюдать людей, государственная деятельность, работа на посту директора Королевского театра сотворила из него сердцеведа. Общение с драматургами, актёрами, музыкантами, режиссёрами разнообразило его знание о людях, к которым большинство мещан относилось с пиететом. Он знал эту жизнь изнутри и ни одному из своих детей не пожелал бы такого куска хлеба. Сердцевед Йонас Коллин знал и своего короля, и манеру его мышления, стиль, как сказали бы сейчас... Отчего бы не помочь совершенно безвестному, нищему, что-то там пишущему юноше? После помощи короля, о которой станет всем известно, он уж точно чего-нибудь добьётся в жизни, по крайней мере, женится...

Всё это промелькнуло перед внутренним взором Коллина, пока он ждал, а в это время стук второго сердца Андерсена долетел до Оденсе, где ещё была жива его мать, пьющая прачка Мария, до безумия любившая сына и чувствующая каждую его неприятность — сказать, как свою?! нет!!! трижды нет — десятикратно сильнее, чем свою...

А Коллин всё выдерживал и выдерживал паузу, которую члены его семьи называли бессмертной... Тайнопись дворцовой жизни научила его проверять прочность фразы прочностью молчания. Он молчал так долго, что собеседник застывал в ожидании.

— Король соизволил принять вас в гимназию города Слагельсе за государственный счёт... Он благороден, наш король... Да... Вы всегда должны помнить, что именно он основал эту гимназию, заботясь об образовании низших слоёв населения. Вы, надеюсь, понимаете милость короля.

— Да, я понимаю... Благодарю вас!

— Кроме того, король назначил вам стипендию...

— И стипендию? — растерянно переспросил нищий посетитель.

— И стипендию, — недовольно подтвердил Коллин. — Я представил вас королю в лучшем виде. Мне пришлось слишком много слышать от уважаемых людей о вашей, — он сделал паузу, хотел сказать «настырности», но произнёс: — настойчивости...

Он умер? Или он — Андерсен — жив? Эти слова относятся к нему? К нему? О Господи, к нему.

— Благодарю тебя, Господи, — чутко произнёс Андерсен, и Йонас Коллин, привычно поднял глаза к потолку, который сейчас для Андерсена был настоящим небом: с облаками и ликом бессмертного Христа...

— Мы должны гордиться нашим королём, — поучительно сказал Йонас Коллин, и Андерсен вновь поднял глаза на потолок, который ещё недавно был небом... благородным небом, благосклонно отнёсшимся к нему в ответ на все страдания... — Ни одни человек на территории королевства не остаётся без внимания нашего короля, — привычно сказал сытый Йонас Коллин голодному Гансу Андерсену... — Каждые три месяца я буду высылать вам деньги. Вам нужно спешить: учёба не ждёт...

— Я уеду на первом же дилижансе, — искренне произнёс автор неудачной трагедии «Альфосоль»...

— Не стоит так спешить. — Впервые за весь разговор директор Королевского театра улыбнулся... — Но спешить, — он поднял вверх указательный палец, — надо!..

— Я буду спешить, — выпрыгнуло из ошалевшего драматурга.

— Это наша последняя пока встреча. До вашего отъезда мы не увидимся, — равнодушно-государственно произнёс Йонас Коллин, — но я буду посылать вам деньги каждые три месяца.

И тут Андерсен вспомнил: а пьеса, как его пьеса, как его душа? Коллин прочёл его душу? Разве тебе мало — гимназия, стипендия? — спросил молниеносный голос с некоторым пренебрежением к тому, в ком он звучал...

Ганс Андерсен вздохнул:

— А как моя пьеса?

Йонас Коллин снова сделал побеждающую всякие слова паузу и проговорил:

— Пьеса ваша, кажется, вы назвали её «Альфосоль»... — Он поколебался, говорить: «совершенно не годится» или «пока не пригодна», выбрал первое и заметил: — ...совершенно не годится для сцены...

Юноша обвял. Как быстро менялись в нём настроения... Трудно ему придётся... На секунду Коллина пронзила жалость к этому маленькому орангутангу — это прозвище как нельзя более подходило к Андерсену... огромные руки, почти до земли... Они тянулись к земле, будто в поисках куска хлеба...

Может быть, на Коллина сильно подействовала энергетичность молодого человека и блеск высокой надежды в глазах...

Может быть, в пьесе начинающего автора нашёл директор королевского театра искры таланта? Или Андерсен уже поднадоел бесстрастному, холодному Копенгагену? Он уже был вхож во многие семьи в качестве развлекателя и часто выглядел примирившимся со своей ролью полушута-полуталанта, полусумасшедшего-полуребенка.

— Но ваша энергия, — Йонас Коллин продолжил свою директорскую тираду, — вызывает уважение и, возможно, является доказательством ваших возможных успехов в будущем. Учитесь. Да поможет вам Бог.

Осторожный чиновник Коллин был дважды осторожен сейчас: ещё бы, этот мальчишка сегодня же разнесёт разговор по всем домам Копенгагена, да ещё добавит, что королю понравилась его пьеса и потому он получил и гимназию, и стипендию. Восторженность — главная ошибка людей. К счастью, его дети, кажется, лишены этого. Разве что Луиза, но у неё восторженность детства скоро минует... Коллину стало вдруг неприятно. Почему? Он попытался проанализировать своё чувство и тут же понял, что сама мысль о дорогой и любимой дочери вслед за мыслью об Андерсене была несколько обидна для него... Но Йонас Коллин потому и был высоким чиновником, что не стал руководствоваться своим странным чувством, а отбросил его: он выполняет распоряжение короля и делает доброе дело, а сочетание этих двух дел всегда приятно для него...

Ну почему не умирают от счастья? Почему не умирают от счастья? Ганс Андерсен вышел из кабинета Коллина столь растерянным, что столкнулся на улице с прохожим и только тут несколько пришёл в себя. Возвышенный миг действительности кончился: прохожий с крайним неудовольствием посмотрел на будущего гимназиста и спросил с раздражением:

— Вам не кажется, что следует ходить несколько осторожнее?

— Извините, — тут же с готовностью к тому, что хотел услышать от него собеседник, произнёс Андерсен, — но только что по распоряжению короля я принят в гимназию Слагельсе!

— Вот как? Но, кажется, король не здесь живёт.

— Конечно, не здесь, — с уверенностью и доброжелательностью простолюдина объяснил Андерсен, — король передал своё желание через господина Коллина!

— Вот как? — Прохожий улыбнулся. — Значит, у вас сегодня праздник.

— Да!

— Вам следует запомнить этот день.

— Я его уже запомнил.

— И кем же вы хотите стать?

— Шекспиром!

— И только? — пошутил незнакомец.

— Мне этого достаточно!

Прохожий искренне рассмеялся. На открытом и некрасивом лице того, кто только что столкнулся с ним своим угловатым телом подростка, было столько счастья, что он поневоле захотел быть обладателем хотя бы частички этого наслаждения жизнью.

— Как вас зовут?

— Моё имя Ганс Христиан Андерсен. Я драматург.

— Прекрасно. Ганс Христиан Андерсен — так, кажется?

— Да, так.

— Позвольте вам дать совет?

— Пожалуйста.

— Постарайтесь стать Андерсеном. И тогда Шекспир вам станет не страшен.

— Почему я должен его бояться?

— Причина проста: что делать тому, кто захочет быть похожим на вас, Ганса Христиана Андерсена, — ему тоже посоветуете стать Шекспиром?

Выходец из Оденсе задумался.

— Пожалуй, вы правы, — произнёс он.

— Если вы согласны с этим, молодой Шекспир, то позвольте угостить вас праздничным обедом.

— Спасибо, я сыт... — растерялся Андерсен, не зная, как поступить, — принимать ли приглашение от незнакомца? Но голод и лучший его представитель — желудок приняли приглашение копенгагенца раньше, чем лицо...

— Я согласен.

— И правильно, — констатировал богатый незнакомец, которого теперь заинтересовал этот увалень. — Чем чаще вас будут угощать, тем тоньше вы будете. — И тут же первым рассмеялся своей странной шутке...

Но всё же Андерсен ещё раз побывал у Коллина. Он пришёл поблагодарить его.

— Пишите мне откровенно о своих нуждах и о том, как пойдёт ученье!

На этот раз Йонас Коллин был ласков и добросердечен.


— Какое счастье вам привалило, Андерсен, — то и дело сообщали ему знакомые.

— Не каждому сыну прачки удаётся учиться на королевские деньги, — сказали ему в одном доме.

— А на что тогда нужны королевские деньги? — спросил ребёнок в доме Эрстедов, и все присутствующие рассмеялись этой философской фразе...

— Когда-нибудь и ваши книги, дорогой Андерсен, будут стоять на моих полках, — твёрдо сказал Эрстед. — Только учитесь, учитесь, учитесь...

Но в его словах не было наставлений, и потому пока неудачливый драматург им искренне верил...

Нужно знать, что представлял для датчан театр. Это было по тем временам важнейшее из искусств. В театре, где было тихо и светло, люди приобщались к другому миру, не миру искусства, а просто к другому миру. Театр был праздником среди пошлых будней, он был как цветок среди песка, как дерево посреди поля. К театру тянулись все, он был поистине демократичен. Пьесы обсуждались. Над судьбами героев и героинь плакали. Они входили без стука в каждый датский дом, и их впускали. Может быть, один из синонимов слова «датчанин» — «любящий театр».

Андерсену когда-то обещали напечатать его трагедию, которую он считал если не лучшей в мире — иначе зачем публиковать? — то на уровне Шекспира. К тому же маленький рассказ «Привидение на могиле Пальматока» просился в книгу. Нужно было собрать подписчиков.

— Прощайте, Андерсен, начинается новая пытка вашей жизни, гимназия, вы уезжаете в прекрасном расположении духа, и мы не смеем потревожить вашего настроения. Эй, кучер, трогай, пора...

Из окна дилижанса так приятно смотреть на подданных короля, который дал вам стипендию. Подданные смотрят на окна так, будто знают: за ними тот самый Андерсен...

— Какой — тот?

— Ну тот самый, которому король дал стипендию, возвысившую его над всеми гимназистами его родного Оденсе.

— А, так бы и говорил, а то Андерсен да Андерсен, заладил, я восьмерых Андерсенов за жизнь знал, и никому король не дал стипендию, теперь буду знать, что Андерсенам стипендия королевская положена, чтобы в гимназии учились. Дураки, знать бы им об этом с детства! Авось, их дети выучатся.

— Посмотри, какой нос! Длинный, важный, что твоё перо. Видать, знатный будет господинец!

— Женится — так и будет.

— Этот не женится.

— Почему?

— Говорю — не женится!

— Да почему?

— По лицу видно.

— Летописец какой выискался! Выучится — деток захочет.

— Кто захочет, а кто нет. Этот и захочет, а деточек не будет.

— Ну ладно, давай пожелаем ему хорошей учёбы.

— А разве на королевскую стипендию можно учиться плохо?

— Не знаю.

— Да ты не чеши затылок, прямо отвечай, можно или нельзя, я своим знакомым Андерсенам должен рассказать!

— Разумею, что нельзя...

— Небось, едет и говорит: прощай, неизвестность Копенгагена, здравствуй, счастье Слагельсе.

— Может, и говорит, кто ж его знает.

— Вот и проехал дилижанс.

— Он-то проехал, а ты остался, дурак, вслед дилижансу смотреть. А я так разумею: лучше на нём ехать, чем на него смотреть.

Дилижанс медленно, то есть вежливо, катил по дороге, будто хотел поговорить с каждым знакомым камешком по пути. Ему не было никакого дела до Андерсена. Ну, совсем никакого дела. Да и Андерсен, по правде говоря, не спешил.

Ну, а если бы он вот сейчас узнал, что книгу опубликуют несколько лет спустя, что бы он сделал? А ни-че-го!

Он думал о себе. Дорога располагает к раздумьям. Есть писатели, немыслимые без дороги, без путешествий, — Андерсен, Гоголь... В четырнадцать лет осенью Ганс Христиан Андерсен вошёл в Копенгаген, добравшись до него «слепым пассажиром». Теперь он уезжал в маленький город Слагельсе. Если бы отец узнал, что он получил королевскую стипендию! Но какая-то сила в юном Андерсене подсказала ему, что он знает, знает, знает! И на душе стало так легко, красиво, спокойно, как за окном, где два странных человека говорили о чём-то... И бабушка не дожила до этого великодушного дня. Могла ли бабушка мечтать, что он, её внук, станет учиться на королевскую стипендию? Да она бы всю комнатку залила слезами радости. Андерсен вспомнил её доброе лицо, букетики цветов, которые она приносила из больницы, и чудесная боль пронзила его одинокое сердце. Ему только семнадцать, а он уже почти одинок на этой земле. Да почему — одинок? Ведь у него сестра, которая, стыдно сказать, стала женщиной лёгкого поведения. А у них с Карен — одна мать. Как боялся Андерсен встретить её на улицах Копенгагена, идя рядом с кем-нибудь из знакомых. А встретить её они могли на каждой улице... Сколько уважаемых людей отказалось бы от знакомства с ним, закрыло бы двери своих домов перед ним! Если бы о ней знал Йонас Коллин, разве он помог бы ему получить королевскую стипендию? Нет, нет и нет! Никогда! Андерсен похолодел — а если они всё-таки узнают? Не отнимут ли у него стипендию? А если его встретят в столице, а потом расскажут в родном Оденсе, что брат проститутки обучается на королевские деньги? И это просочится в газеты? И все будут говорить:

— Это тот самый Андерсен, у которого сестра... — Многозначительное многоточие. Да он сгорит со стыда. Не возьмёт больше пера в руки, он станет никому не нужен.

А что скажет семейство Эрстедов — и он сам, и брат?

— Простите, Андерсен, но мы не можем пожимать руку человека, который общается с... — тут будет пауза, будут паузы — ...женщинами легкомысленного поведения. Найдите в себе волю не общаться с её подругами, чтобы сохранить себя для истинной любви...

От этих мыслей он вжимался в угол дилижанса, чтобы слиться с клочком слабой темноты, отдыхающей там...

Как хорошо, что он успел отправить восторженное письмо матери... При теперешнем настроении он бы не решился писать в родной город: а вдруг в связи с родством с Карен он будет в ближайшее время отозван из гимназии и кончит жизнь нищим на улицах Копенгагена — ведь возвращаться в Оденсе ещё смертельнее, чем умереть нищим в столице, куда он отправился, чтобы стать знаменитым...

А ещё недавно, до появления этой вот мысли, он был самым счастливым в Копенгагене, в Оденсе, во всём мире, в дилижансе, наконец... Нет, следовало развеять свои мысли беседой. Андерсен всегда легко начинал любой разговор, он любил общение, прежде всего потому, что в общении люди узнавали о нём, во-вторых, они могли пригодиться в его жизни, в-третьих, он по природе обладал общительностью, которой хватило бы на всех жителей Оденсе...

В дилижансе ехал молодой студент. Он отправился к родственникам, которые хотели увидеть его студентом. Это воспалило одиночество Андерсена, и он тут же избавился от него, заговорив со студентом. Его восторги перед событиями ставшей благоволить к нему жизни перелились через край.

Он был словоохотлив, и глаза его блестели... Прежде такого блеска и красноречия он не чувствовал в себе.

Студент выслушал его историю без особого восторга, он был переполнен собой, как всякий молодой человек, с жизненной победой возвращающийся под родственный кров...

Он без снисхождения, но и без большого интереса выслушал историю Андерсена о его детстве, об отце, мечтавшем, что сын поступит в гимназию, и обо всём, что вспомнил его восторженный ум...

У студента было такое чувство, что быстрые слова Андерсена подгоняли лошадей... Свою длительную, как дорога, речь Андерсен пересыпал именами известных копенгагенских людей, и можно было подумать, что долговязый парень, ещё и не учившийся даже в гимназии, — одна из центральных фигур в политической и культурной жизни столицы.

— Куда вы едете? — поинтересовался Андерсен, вопросы сыпались из него, как из рога изобилия...

— К родным в Ютландию, — вежливо отвечал студент, — вы уже изволили задавать этот вопрос.

— Ах, извините меня... И что вы чувствуете после экзаменов и зачисления в университет?

— Усталость, — честно отвечал студент. — Только усталость.

— Почему? Вы же студент, радость должна обуревать вас! Могучая радость! — поучал Андерсен, воспитанный на образцах драматургии и поэзии. — Если бы я стал студентом, я был бы на седьмом небе от счастья.

— Поверьте, шестого неба тоже хватает, — улыбнулся путешествующий в Ютландию.

— Нет, я бы всё-таки попал на седьмое! — настаивал восторженный гимназист.

— Когда со временем станете студентом, обязательно помашите мне оттуда...

— Хорошо, — искренне пообещал Андерсен.

— Кроме Бога, у меня нет другой опоры в жизни, — снова заговорил Андерсен. — Ни одной. — Он говорил совершенно искренне...

Пассажиры молчали. Они уже успели порядком устать и ели... Это ничуть не смутило Андерсена. Ведь человек поглощает Божью пищу, значит, вполне может послушать и о Боге...

— Мы глубоко сочувствуем вам, милый Андерсен, — сказала пожилая попутчица, — вы замечательно говорите.

Андерсен обиженно замолчал. Ему тоже хотелось есть.

— Вот, — сказала попутчица, — возьмите кусочек курицы, надеюсь, еда развеет вашу печаль.

Андерсен взял курицу и стал молча жевать... Курица была вкусной, а он был голоден, поэтому он быстро избавился от печали.

Поели. Дорога стала веселей. Съеденная курица снова повлекла к разговорам.

— Я глубоко завидую вам, милый Андерсен, — сказала попутчица, одарившая будущего гимназиста курицей. — Мы все желаем вам долготерпения и надеемся, что со временем встретим ваше имя среди лучших людей отечества.

— Я постараюсь оправдать ваши надежды, — вполне серьёзно отвечал Андерсен. А потом великодушно заметил: — Обязательно загляните ко мне, когда я стану известен...

— Учиться в гимназии так скучно, — не утерпел поделиться своими знаниями студент, торопящийся в Ютландию, — что если бы я очутился в аду, то, уверяю вас, меня посадили бы в гимназию и страшнее наказания нельзя было бы придумать ни одному рогатому.

— Ах, не вспоминайте, не вспоминайте о них! — тревожно замахала на него попутчица. — Не к ночи будут помянуты...

— Учиться всему — такое счастье! — заметил Андерсен. Он проникся сначала непониманием, а потом на минуту и подобием ненависти к студенту, с которым успел подружиться. — Как можно так говорить об учёбе в гимназии? Как? Только бы сидеть за партой гимназии — вот что такое счастье. И теперь оно так доступно... Если бы отцу хоть год, хоть месяц поучиться в гимназии, исполнить свою жизненную мечту, он бы прожил наверняка куда дольше...

— Разве можно не восхищаться восторженностью этого замечательного человека, — проговорила добрая попутчица, — определённо, господин Андерсен, вы многого достигнете в жизни, тогда, пожалуйста, не забудьте нас... случайных попутчиков.

— Не забуду, — великодушно пообещал Ганс Христиан, гимназист, сын отца, мечтавшего больше всего на свете учиться в гимназии.

Если бы каждый на земле, кто хотел, мог учиться! Как много счастья стало бы на земле... О, муза знаний, дыши на всех, кто мечтает о твоём свежем, полудетском, юношеском дыхании...

— Я буду учиться, значит, я буду счастливым, — твёрдо сказал сын башмачника Андерсена.

— Скоро вы хлебнёте этого счастья, — не удержался студент, — и взревёте от этого счастья...

Андерсен рассмеялся. Его ждали латынь и математика, он всё узнает о мире, ах, вот только если бы отец сидел с ним за одной партой! Он хотел поделиться этой мыслью с соседями по дилижансу, но что-то помешало ему это сделать... Он тяжело вздохнул, словно мог оживить отца для учёбы в гимназии вместе с ним — мог, да не смог...

— То, что для одних ад, для других — рай! — философски и торжественно произнёс Андерсен, и студент не стал с ним спорить, будто в словах этого странного, смертельно открытого юноши была та правда, которой не мог он понять до конца...

— Ад и есть ад, — зевнула попутчица.

— Ад есть ад, — с иронией заметил студент, которому нравилось немножко поддразнивать чудака Андерсена...

— Каждый из вас прав, — высокопарно заметил подагрический старик, до того не произносивший ни слова. Он так неожиданно возник своим голосом посреди их разговора, что поневоле вызвал любопытство всех путешественников. Видно, болезнь так мучила его, что он боялся потерять хоть слово, чтобы экономить силы для борьбы с подагрой...

— И всё-таки учёба — рай, — не унимался Андерсен, в котором жили сейчас воспоминания о воскресных прогулках в лес вместе с отцом...

— Надеюсь, вы сможете мне это доказать через несколько лет! — весело бросил студент. Его умиляло, что этот великовозрастный странный человек едет в Слагельсе учиться на королевскую стипендию, мечтает об учёбе как о манне небесной, и радовало, что ему предстоит то, от чего уж он-то отмучился навсегда...

— Я докажу! Разве я не доказал вам ещё этого?

— Ах, мой милый Андерсен, как я завидую вашему темпераменту, — сказал внезапно оживший старик. Казалось, это был вовсе не старик, а ожившая осенняя муха...

— И я, — подтвердила попутчица.

— Ваши глаза — замечательное доказательство ваших слов, господин Андерсен, — продолжал временно избавившийся от подагры старик. Чем дальше уходила болезнь, чем глубже убаюкивалась она под монотонное шатанье дилижанса, тем словообильнее становился старик. Слова его звучали всё громче и громче и были произносимы так низко, что казалось, не человеку принадлежат они, а лошади, и издалека можно было подумать, что это говорят две лошади, обречённые перевозить людей с места на место, вместо того чтобы учиться в лошадиной гимназии.

И он был прав: два ручейка счастья, именуемые иногда глазами, сияли на лице Андерсена прекрасным светом...


Ах, дилижанс, мой дилижанс,

Дай Андерсену шанс, —


сымпровизировал королевский стипендиат, ступая на незнакомую землю. Так когда-то первый миссионер ступил на землю Гренландии, на то самое место, где торжествует теперь над каменистой природой цивилизованный Нуук — столица Гренландии.

— Какой милый идиот! — восторженно произнесла дарительница курицы.

— Все юноши — идиоты, — вулканически заметил пока внеподагрический старик и зевнул, чувствуя приближение нелюбимого развлечения болезни...

— Я с вами совершенно согласна, — заметила словообильная женщина.

— Я не кончил, — вновь сказал старик. — Все юноши идиоты, но состояния счастливее идиотизма люди пока не придумали.

Ни с кем не раскланиваясь, он снова замолк в своём углу, должно быть, решив оставшуюся часть дороги посвятить размышлению о приятных годах идиотизма.

— Как-то скучно без нашего нового друга, — заметил студент.

Но ему никто не ответил, ведь скука — наиболее распространённая среди датчан болезнь...

Андерсен обернулся, точно почувствовал, что о нём говорят, и весело помахал вслед дилижансу, вежливо покачивавшемуся на мягких рессорах. У него всегда возникало чувство грусти, когда он прощался с полюбившимися людьми, — он хотел никогда с ними не расставаться...

Он прибыл в Слагельсе, когда темнота уже хозяйничала вовсю и даже следика дня не осталось. Розы спали и не могли встретить его улыбкой, но Андерсен чувствовал их сны... кто ещё из людей научился так рано понимать сны роз, их язык, их любовь. Здравствуйте, розы, здравствуйте, и спокойной ночи, вы часто будете видеться со своим поэтом. Да, да, это только вы знаете, что он ваш поэт, для всех здесь он всего лишь случайный великовозрастный гимназист, которому улыбнулась королевская стипендия.

Номера для приезжих были скучными, сонными. Тут вам не Копенгаген, — говорили они всем — и стены, и стулья, и окна, — даже сама ночь казалась из этих окон скучной, ненужной, будто ни одной розы не шевелилось в ней во сне.

Хозяйка указала Андерсену его пристанище, самое бедное, но он ничуть не огорчился: во-первых, он привык к нищете, во-вторых — он был гимназистом, в-третьих — он всегда жил посреди неба, а не посреди земли — ведь земля — только часть неба, и он всей душой понимал это.

— Что интересного в городе? — задал Андерсен вопрос своей хозяйке.

Та, не задумываясь, ответила:

— Новый английский пожарный насос и библиотека пастора Бастгольма!

— А есть ли аристократия?

— Несколько гарнизонных офицеров.

Андерсен! Как жаль, что у меня нет видеоплёнки с твоими шагами, дыханьями, взглядами... Но — спасибо дагерротипистам: твоё изображение сопровождает нашу не сказочную жизнь... Я чувствую — чувствую сквозь асфальтовое время, — как ты дышал, ходил, видел. Твои слёзы украшают моё лицо. Я знаю, как ты общался с детьми и взрослыми — престарелыми детьми, со звёздами, с розами... С детьми — семенами вселенной. С детьми, которые и не подозревают о бессчастье взрослых...

Андерсен! Образец твоего почерка хранится в твоей бесценной коллекции. Страница поэта — его портрет, только нужно постараться увидеть лицо. Почерк — это душа. Как жаль, что у меня нет твоего волшебного почерка, хотя бы капли твоих чернил, хотя — я не прав, не прав! — ты писал свои сказки пером жар-птицы и макал его не в чернила, а в звёзды — и звёздным светом написаны они...

Вот и сейчас я вижу тебя — ты у окна, в новом городе. Ты ещё не хочешь выходить в ночь, ты привык первым здороваться с днём, и ты будешь ждать его у окна, ведь город этот, эта ночь скрывают в своих огромных недрах твою гимназию; ещё спит стол, за которым тебе предстоит сидеть, ещё дремлют твои учебники и чистые тетради, ещё тебя не знает в лицо аспидная доска, но ты уже предчувствуешь их в этой ночи и чувствуешь так ясно, как будто это органы твоего тела.

Но не права была хозяйка номеров для приезжих: главное достоинство Слагельсе — театр. Это было помещение, куда можно было собрать больше всего людей. Театр да гимназия — вот два самых больших места в Слагельсе. Где люди — там и сплетни. Может быть, сплетни — подкорка культуры... Двадцатый век придумал для сплетен новый термин: информация. Так что будем щедры — в театре славные жители Слагельсе обменивались информацией.

Театр, театр — ты сердце Дании. Ну, если не целое сердце, то его правый желудочек.

Всякий спектакль — событие не только в жизни каждого горожанина, но и добавка зрелости городу. Слагельсе мудрел в театре, как мудрели древние греки, вбирая сцены Еврипида, Софокла. Театр древнее книги.

— А Андерсен опять не смог ответить по-латыни, — натыкался Ганс Христиан на шило фразы, брошенной кем-то из служанок.

Он оборачивался — голоса и след простыл.

Нет, не простыл — остался в сердце... Голоса не исчезают безвредно для здоровья тех, кому предназначаются они... Наши голоса — пути в каше прошлое...


Театр Слагельсе размещался в конюшне.

Конюшня — не самое худшее место для театра, решил Андерсен, осмотрев самое примечательное место города. Стойла были превращены в ложи, да такие уютные, что поневоле поймёшь, что лошадям не так плохо живётся. Пожарник придумал обить разноцветной бумагой деревянные перегородки.

Солнцем была железная люстра, с любопытством оглядывающая зрительный зал и всякий раз не верящая перед спектаклем, что придут эти самые зрители. Как она любила своё горение, как обожала свою жизнь, как тревожили её женское сердце сердца офицеров, ожидающих начала спектакля! Все думали, что она железная и бесчувственная, но она была совершенно живая, из плоти и крови, и так хотела, чтобы месяц выбрал время и женился на ней, и чтобы у них были дети — маленькие люстры или, на худой конец, маленькие месяцы, и чтобы у каждого ребёнка был детский театр, где они могли бы подрабатывать и привыкать к трудной датской жизни. Но никто, совсем никто её не понимал, мало того — даже и не хотел понимать! А вот она возьмёт и упадёт реем назло, пусть попробуют пожить без неё... Но тогда они найдут другую люстру, и совсем другая женщина станет светить её мужчинам! Нет, ни за что, она ещё так молода, так хороша собой, она ещё в самом расцвете женских светильных сил. Но почему, почему её никто не замечает! Хоть бы пьесу сложили в её честь! Хоть бы вон тот, неказистенький, по фамилии Андерсен, великовозрастный гимназистик, у него тоже, кажется, романтическое представление о жизни: однажды он пришёл в этот театр-конюшню и сказал:

— Господи, как: же тут хорошо! Я обязательно напишу пьесу для Слагельсе! — и посмотрел на потолок.

Люстра чуть не упала в обморок от счастья и стала ждать! Она ждала месяц, другой, третий, но пьесы не было, и зрительницы ласкали свой слух маленькими новостями гимназии — а что им оставалось делать? — Телевизор смотреть? — Телевизора тогда не было... Даже электричество ещё не царствовало в домах, не стало членом семьи. Вот бы позвонить сейчас, из двадцатого века, туда, в Слагельсе, попросить к телефону гимназиста Андерсена, но боюсь, голос в трубке ответил бы, что Андерсен к телефону подойти не может, он учит уроки...

Внимательно смотрите на люстры в театрах! Люстры в больших театрах хотят, чтобы их дети сидели в ложе, люстрочки в провинциальных городах требуют от судьбы законного бракосочетания с месяцем.

Вверх опрокинутый дном, над люстрой восседал бочонок — законный супруг люстры. Но она так не хотела выходить за него замуж — родители отдали насильно! Когда начинался спектакль, люстру поднимали в объятия бочонка, и так они проводили время... Бочонок-то радовался: такая супруга — светлая женщина, а люстра поневоле думала о нежных объятиях месяца, о его чутких поцелуях, и кто знает, о чём она ещё думала... Смотрите с уважением на люстры! У них часто незавидная судьба, хотя им и кажется, что они нужны целому миру, ну по крайней мере, городу...

Андерсен всегда относился к этой таинственной женщине по имени Люстра с уважением, и её театральные огоньки занимали немало места в его отзывчивом сердце.

С высоты птичьего полёта люстра не торопила суфлёра. Стоило ему позвонить, как она отправлялась в объятия бочонка, — не каждый позавидует такой жизни...

Артисты уже изнывали от желания повторять слова пьесы и ждали, чтоб люстра убралась с глаз долой побыстрее. И она погружалась в бочонок — свою семейную жизнь.

Местный художник изобразил на декорации площадь города. Действие всегда переносилось в Слагельсе. Собственные дома глядели в зал с декораций под радостные улыбки горожан — кому же не хочется узнать свой родной домик на сцене.

Однажды даже семья наследника престола посетила городской театр, точнее — городскую конюшню. Вот уж порадовалась люстра новому знакомству — ещё бы! — отпрыск королевской четы! Тут не теряй голову от знакомства, свети да свети и смотри не поржавей от счастья, а то кладбище, тьфу, мусорная свалка, рядом — загремишь без фанфар...

Каждый, кто светит, немного философ: хоть писатель, хоть люстра. Все мы немного люстры. И у каждого есть свой бочонок на потолке...

И люстра гордилась тем, что под ней никто не решался сесть; оплывшие свечи капали на пол, все думали, что они капают стеарином, а они капали слезами!!!

Бургомистр и супруга его, весьма уважаемая женщина, были перемещены на другие места по случаю приезда важного гостя.

С уважением относитесь к люстрам, они произошли от солнца. Хотя и утверждают учёные, представители клана люстр, что это солнце произошло от люстры, я этому пока не верю: недостаточно доказательств, ну, в самом деле, подумайте, с люстр капает из свечей стеарин, а с солнца нет.

— Стеарин растворяется по дороге на землю, — утверждают наиболее талантливые представители молодого люстрового поколения, — к тому же стеарин давно вышел из моды, и мы судим о прошлом понаслышке.

Просто замечательные софисты эти молодые люстры, только ещё с фабрики, а уже могут преподать философию, а одной из люстр даже светит попасть в депутаты...

— От солнца до люстры — один шаг, — утверждает эта люстра, — а от солнца до человека — миллионы лет!

Ну как с такой люстрой спорить — просто бессмысленно, и мне совершенно ясно, что такая люстра не только будет светить всем до своего министерского кресла, но поднимется и гораздо выше — светить так светить!

Как трудно было Андерсену после театра возвращаться домой... Эти узкие стены, одинокие створки, учебники. Он вспомнил студента, с которым ехал в дилижансе... Он, небось, отдыхает уже от всей души у родственников в Ютландии, то-то весело смотреть ему и на Луну, и на девушек, а каково ему — Андерсену... И было чувство, что не одна луна в мире, а много лун, у одних — счастливые, у большинства — одинаковые, несчастливые... Хорошо хоть живёт он в отдельной комнатке, хозяйка — образованная вдова, не скажет грубого слова. В окна смотрит широкий сад и отуманенное поле. Окна обвиты диким виноградом, вскормленным солнцем, и так, порой, бывает хорошо от одиночества, что мечталось: он не простой человек, и многого добьётся в жизни, и поставят ему памятник... И его будет любить жена, милая женщина, и будут копошиться под ногами дети, требуя сказок или историй, и он будет нежен с ними, как нежны были с ним самим его родители в бедной комнатке в Оденсе... Но становилось стыдно этих мыслей, и он доставал учебник, вспомнив отца.

В гимназии выяснилось, что он знал так мало... А ведь долго учился в Оденсе, но все знания были случайные, некачественные, какие-то третьестепенные знания... Пришлось посадить его во второй класс гимназии, а ему семнадцать с половиной лет... Ему было трудно учиться... География, математика, грамматика — как он мечтал о них, а теперь они прихлынули — попробуй выживи. От волнения, одиночества он страдал, путал на уроках слова, мучил преподавателей наиглупейшими вопросами и стыдился сопартников, которые смеялись над ним не только в глубине души... Директор, Мейслинг, избрал нищего нахлебника государства предметом постоянных издевательств. Он вёл себя так, словно Андерсен учился на его деньги, на его личные деньги, должен был быть благодарен ему лично за каждый свой шаг и вздох и уж, конечно, великолепно учиться, иначе зачем ему вообще учиться?

Прибыл епископ для утверждения Мейслинга директором гимназии. Учитель пения, благоволивший к голосу Андерсена и к его рассказам о Сибони, попросил написать текст песни для приветствия. Гимназист Андерсен с удовольствием взялся за это, как считал он, необходимое для гимназии дело.

Приветствие было пропето. Во время приветствия он заметил ножевые глаза Мейслинга, неотрывно минуты три следившего за ним. Ему стало не по себе, потом пришёл страх. И тут тяжёлая, прежде не испытанная грусть пронзила его. Ему уже не раз бывало так же тяжело, но впервые грусть не проходила, она вселилась в него, как в своё родное жильё. Она выбрала его плоть своим храмом. Тут нет ни капли пиетизма, преувеличения; одна голая констатация факта. Поэтичность мировоззрения всегда создаёт пустоту в душе, ибо она не может присутствовать постоянно, она поднимает душу на небеса, но, возвратившись, уже не может действовать со всей своей многодумной ясностью, на место пустоты приходит опустошённость, и если натура чрезвычайно тонкая — тоска; от неё нельзя избавиться с годами, нельзя — и всё, она может только концентрироваться, только усиливаться... Можно сказать: «Здравствуй, грусть», но никто ещё не осмеливался произнести под небесами: «Здравствуй, тоска!»

Празднество по поводу утверждения директора гимназии длилось и длилось, но тоска, вызванная пронизывающим взглядом Мейслинга, вывела его с торжества и повела на могилу поэта Франкеыау.

— Господи! Помоги мне! Сделай меня поэтом, как Франкенау! Это в твоей воле, Господи! — Он задумался и продолжал: — Или пошли мне смерть.

Могила молчала. Молчало и небо. Но Андерсен знал: оно слышало его. Ведь, кроме неба, ему совсем не к кому было обратиться...

Андерсен привык в своём провинциальном, хотя и втором городе Дании, чтобы его хвалили за сочинённые стихи в уважаемых семьях. Но Мейслинг хранил молчание. Он был воплощением государства — его силы, власти.

— Дурак! — сказал Мейслинг при всех после очередного ответа Андерсена.

— Дурак! Дурак! Дурак!!! — говорили глаза одноклассников.

И это всё внушило Андерсену, что он недостоин забот Мейслинга, Коллина, короля... Ему было стыдно — он занимал чужое место в этой такой узенькой жизни... Пусть же — если того требует совесть — его место займёт кто-то другой, более достойный и обязательно не пишущий стихи, обязательно...

Он написал очередное письмо в Копенгаген под влиянием этой смертельной минуты. И приготовился покинуть Слагельсе. Что с ним будет — он и не хотел предполагать, зачем вместо судьбы выбирать наиболее плохой конец жизни, она куда с большим талантом найдёт нужный шахматный ход на бесконечной доске бытия...

Коллин ответил добрым письмом Андерсену, скорее всего, он продублировал свои мысли и в письме Мейслингу. Мейслинг более чем зависел от благоволения Коллина: мечта директора гимназии — мечта всей жизни! — о том, чтобы преподавать в Копенгагене, — её исполнение зависело только от Коллина, с ним невозможно было спорить ни по-человечески, ни по-чиновничьи. И Андерсен стал получать несколько более высокие оценки, чем он, мягко говоря, заслуживал. Это помогло ему поверить в свои силы — и он действительно стал учиться куда лучше, чем прежде... Директор даже изволил похвалить его на экзамене, что дало Андерсену не два крыла, чтобы полететь по небесам знаний, а целых четыре.

Это позволило ему отправиться на несколько дней в Копенгаген. Ах, неужели это сам Копенгаген там вдали показался?

— Только не пишите стихов, — твёрдо сказал Гульдберг. Андерсен познакомился с ним в доме матери известного часовщика Юргенсена. Гульдберг бывал в доме её родителя, а у неё самой частым гостем пребывал Бессель, она любила поэтов романтической школы. Она первая сказала, что Андерсену нужен университет... Андерсен нередко был у Гульдберга, он же повторил вторым, вслед за старушкой Юргенсен:

— Вам нужен университет!

Ах, милые люди, он сам понимал это интуитивным, то есть непознанным, знанием. Он понимал всё, но не всегда пока точно выражал свои мысли, уже тогда они были столь поэтичны, что отпугивали от себя реально мыслящих датчан. В Дании вечно победительное направление — практицизм. А практицизм был основным врагом Андерсена, он был немыслим в его масштабах. Он поступил мудро: он с ним не боролся, везде, где было можно, он его обходил.

Маленькое путешествие оздоровило его, придало надежд на далёкое будущее и, прежде всего, дало некое подобие вдохновения на учёбу. Он принадлежал к натурам, которые следовало хвалить, чтобы получить от них желаемые результаты.

Духовным украшением Слагельсе был пастор Бастгольм. Он редактировал «Восточно-зеландские ведомости». Работа отнимала много сил учёного, поэтому он жил в раковине одиночества, предпочитая общение с книгами общению с людьми.

Андерсен не был бы Андерсеном, если бы не пошёл к нему в гости. Пастор принял его с недоумением. Он много видел литературных попыток различных людей различных сословий и пришёл к выводу, что талант всегда найдёт свою дорогу, но лучше искать эту дорогу с сытым желудком. Редакторское существование научило его быть предельно вежливым — ведь неизвестно, что случится с адресатом вашего мнения о литературных попытках. Поэтому письмо «преданного Бастгольма», отправленного из Слагельсе в Слагельсе первого февраля 1823 года, было предельно вежливым, и эта вежливость была принята Андерсеном за литературную победу.

Наивность — самое сильное оружие, оно до сих пор недостаточно исследовано, быть может, потому, что оно принадлежит единицам и не может быть подвержено в силу этого искренним научным показаниям. Да и применима ли научная бухгалтерия к наивности... Тут и Эрстед окажется бессилен... Но в письме Бастгольма, который предпочёл письменное общение личному, что говорит само за себя, были слова, которые молодым литераторам следовало бы заучить наизусть: «Не пишите, если вам придётся подыскивать мысли и слова, пишите только тогда, когда душа оживлена идеей, а сердце согрето чувствами. Внимательно изучайте природу, жизнь человеческую и самого себя, и у вас всегда будет собственный материал для описаний. Берите предметами наблюдения окружающие вас мелкие явления и рассмотрите их со всех сторон, прежде чем взяться за перо. Сделайтесь таким поэтом, как будто до вас не было ни одного поэта, как будто вам не у кого было учиться, и берегите в себе благородство и высоту помыслов и чистоту душевную. Без этого поэту не стяжать себе венца бессмертия!»

Ну, кто бы не хотел положить в свою коллекцию письмо, полное страдающих советов, не выстраданных, а именно страдающих... сострадающих. Совет есть сомудрие, содушие, соумение, сосердие.

Андерсен часто доставал и перечитывал это письмо. Он даже снял с него копию, чтобы первый вариант не разорвался на уголках, — так часто Ганс Христиан Андерсен перечитывал и передумывал его. Он особенно любил передумывать его на могиле поэта Франкенау, фантазируя, что именно он написал такие проникновенные строки начинающему Андерсену...

Вообще за всю свою жизнь Андерсен получил многие тысячи писем, среди них есть истинные перлы, они составляют огромный духовный подарок века девятнадцатого нашему антинаивному веку. Истины, заключённые в этих письмах, столь прекрасны, что я пугаюсь: а сможет ли всеобщее эпистолярное наследие нашего века противопоставить что-либо достойное переписки одного человека...

Мне тоже хочется написать вам письмо, Ганс Христиан Андерсен. Сколько добрых людей вы встретили. Вы удивлялись их доброте, не понимая, что и их доброта удивляется вам. Вот, например, полковник Гульдберг из Оденсе. Он решил проблему первых каникул своего земляка — не только позвал к себе, в Феонию, но и денег на дорогу прислал. И доброта хороша, и добрые письма прекрасны! Но ещё прекраснее деньги, присланные на дорогу.

1823 год. Андерсену уже полных восемнадцать. Сумасшедший дед отправился держать ответ за свою жизнь. И бабушки уже не стало на свете, она отошла в иной мир с мыслями о дорогом внуке... И жив ли ещё куст на могиле отца? Так хочется припасть слезами к родной землице. Наследство деда оказалось таким маленьким — всего чуть больше двадцати риксдалеров. После смерти деда нашли ассигнации, десять лет назад ставшие недействительными.

Если бы Бельт можно было пройти пешком, Андерсен сделал бы это. Но к тому времени он не научился ходить по воде, поэтому пришлось преодолевать морское пространство так же, как и все... Зато уж от Нюборга — ать-два, ать-два, отправляйся пешком, солдат жизни, творитель бытия.

— Боже, спасибо тебе за возможность побывать дома! — воскликнул гимназист. Он увидел колокольню кладбищенской церкви. Неужели он всё-таки увидит мать? Ну, неужели...

Тут мы позволим себе сделать лирическое отступление... Мы вспомним «Дюймовочку», одну из лучших сказок Андерсена, если сказать точнее: одно из лучших творений Поэта.

Бедная женщина хотела ребёнка, отдала последние деньги за его появление на свет — и что же? Как Дюймовочка отблагодарила женщину, создавшую все условия для её маленькой жизни и любившую её всей душой? А никак. Она даже не вспомнила ни разу о ней. На протяжении всего мини-романа, как мне представляется, Дюймовочка, героиня, ни разу не удосужилась вспомнить о родной — впрочем, зачеркнём слово «родной», — просто о матери... Эта странная мысль приходила ко мне давно, и смысл её открылся мне во встрече Андерсена с матерью. Да, он хотел её увидеть, но он — Дюймовочка в мужском обличье. Мы сочувствуем Андерсену, сочувствуя девочке, претерпевшей столько мучений, но её судьба ложится, накладывается и на судьбу Андерсена: оба они мучились — но и не вспоминали о доме. События захватывали их столь мощно, что не было времени подумать о доме. И когда мы мыслим о Гансе Христиане Андерсене, мы должны всегда помнить отношение Андерсена к Дюймовочке. То, что он рассказал о женщине, ухаживавшей за своей «искусственной» дочкой и о которой та потом и не вспомнила, вызывает смутные предчувствия, какие и не решаешься передать, доверить бумаге. Иногда возникает страшное чувствочко, не поднимающееся до чувства, что Мария Андерсен на каком-то этапе пути будущего сказочника стала «женщиной, которая очень хотела ребёнка...».

Для матери считались важными знакомства и с семьёй писаря, и с семьёй купца. Но сын уже знал, это не те связи, которыми можно гордиться. Но он послушно исполнял просьбы матери, посылавшей его к тем или другим «нужным» людям. Андерсена уже тогда это немного коробило, в этих семьях отсутствовала духовность, к которой он так стремился.

— Да, сынишка-то Марии совсем неплох, — говорили вослед, и он как бы снова отправлялся в Слагельсе, где все знали обо всех, где даже успехи гимназистов обсуждались в семьях, не имевших к гимназии никакого отношения, гимназия была прекрасным подарком досужим языкам...

Замечательным человеком Оденсе был советник Серён Гемпель. Этот книготорговец возвёл башню для астрономических наблюдений и тем самым приблизил Оденсе к небу. Андерсен вспомнил, как в пору его детства, в 1811 году, комета посетила их город и крикнула всем своим светом, что Земля не одинока в космосе, и как почти все жители считали, что близится конец света или война. Но конца света люди ждут всегда, а войны — кровь человечества. Но теперь ему было не шесть лет, он — гимназист! И небо и звёзды стали иными...

— Можно осмотреть вашу башню? — спросил Андерсен тем голосом, который знает ответ.

— Да, конечно, пойдёмте со мной.

— Золотые шары подсолнухов — словно золотые монеты солнца, подаренные земле, — сказал Андерсен во дворе советника. Знакомство с таким высокопоставленным человеком совсем не удивляло его, он удивился бы, если бы тот ответил отказом...

Под ними лежала богадельня, где он любил когда-то слушать старух, рассказывающих ему сказки, слившиеся с его сердцем, обмиравшим от ужаса. Скрюченные пальцы старух показывали на мальчишку, поднявшегося к облакам. Они боялись за него, они были уверены, что это грех.

— На Вавилонскую башню полез, — объясняли они одна другой.

Они боялись за его душу, эти старухи, уже готовые распрощаться с душой.

— Смотри, Мария Андерсен, — проговорила одна из них, — не доведёт парня до добра такое приключение. Не доведёт. — И пошла своей дорогой к смерти.

Как крестилась тогда мать при виде кометы, как боялись ложиться спать соседки — вдруг случится землетрясение? Андерсен вспомнил, как боялся тогда этой кометы и думал, как было хорошо поглядеть на неё в астрономический прибор!

Но кометы не частые гости на земле, и Андерсену пришлось продолжать знакомства с земными жителями. Епископ и семейство полковника Гульдберга отправились после замечательного обеда, переполнившего желудок гимназиста, не привыкшего к таким обильным трапезам в обществе слуги Господнего, по реке Оденсе на лодке. А мать, мать, Мария Андерсен, в восторге стояла на берегу и смотрела на них во все глаза, стараясь не пропустить ни одного момента в беседе, ни одного жеста. Они капали в копилку её памяти и становились там драгоценностями её тупой, переполненной тяжёлой работой жизни. Ещё бы! Катили себе по реке, где она заработала и ревматизм, и радикулит, важные господа, а среди них был и её замечательный сынишка, гимназист, умница, гордость города.

— Принимают, точно графчика какого-то! — вырвалось у неё и отнесло в прошлое, где она и не мыслила такой чести для сына.

И огромная лодка, точно чувствуя торжественность момента, важно перебралась от волны к волне, боясь уронить своих степенных обитателей.

— Учитесь, юноша, — говорил на прощанье сытый епископ. — Помните, что знания даёт Бог и всё лучшее в нас — от Бога.

— Я знаю об этом, господин епископ.

— И прекрасно. Укрепляйте это знание в своей душе.

Семейство Гульдберга почтительно молчало.

А о чем говорить?

Но всё проходит даже в летние каникулы. Вот уже и Слагельсе вновь замаячил на горизонте, призывая своего гимназиста к исполнению учебных обязанностей.

Если бы собрать на одни весы мучения гимназистов, школьников, студентов и выразить их материально, то ничто и никогда не перевесит этот бессмертных! груз.

Андерсен перебирался из класса в класс. Зубы его были слабы, а гранит науки твёрд.

О, эти зубы гимназистов, их свежие зубы молодости, их лёгкие мазурки, перерастающие в реквием железных зубов, смотрящих на мир под аккомпанемент матушки Зубной Боли. Железная музыка образования сменяет жемчужную музыку детства...

Знание — всегда страсть: учёбы, преподавания... Мейслинг был учёный, филолог, его знания были обширны, он не любил людей, и его научные изыскания были центром его жизни. При чём здесь гимназия? При куске хлеба, вот при чём. Талант Мейслинга был не в преподавании, а в науке. Но жизнь, как старшина, даёт нам задания, и мы обязаны их выполнять. Когда за окном гимназии гнали стадо, Мейслинг обязательно призывал своих учеников:

— Взгляните на тех, кто по умственному уровню бесспорно превосходит тех, кто сидит в классе, и если бы баранов посадить за парты, то они, бесспорно, добились бы гораздо больших успехов как в географии, так и в математике.

Молчание повисало в классе, и ползло на улицу, и передавалось птицам, деревьям — всем, всем, всем. Кажется, даже облака останавливались в небе, полагая, что тирада Мейслинга относится именно к ним.

— Андерсен, вы согласны со мной или соизволите и на этот раз иметь своё мнение?

— Я согласен с вами, господин директор.

— Вы согласны внешне только или внутренне прониклись правотой этих слов?

— Я согласен и так и так, господин директор.

— Вы больше не пишете стихов? — Почему он вдруг вспомнил о его строчках приветственной песни? За что? Что его раздражило так сильно?

— Нет, господин учитель.

— Вы понимаете, что поэт — творение Бога, а не выходец из Оденсе?

— Да, я давно это понял.

— Вот как? Давно... И отчего же вы не поведали нам о своём решении? Вы бы подарили нам всем праздник! Правильно, дети?

— Правильно, — ожило от страха несколько голосов. Поняв, что им не грозит опасность, дети заулыбались, сбросив кольчуги страха.

Андерсен уже привык сдерживать слёзы, это удалось ему и на сей раз. Мейслинг тяжело вздохнул, будто пообедал Андерсеном, и блаженно откинулся на спинку стула. Он испытывал полное удовлетворение. Он любил эти минуты полного удовлетворения собой, когда преподавание как бы отступало, позволяло забыть о его, Мейслинга, обязанностях... Андерсен часто оказывался козлом отпущения. Но тут следует понять и Мейслинга, который не догадывался, кем станет Андерсен. Знания новоявленного гимназиста оставляли желать много лучшего. Как-то он рассказал жене Мейслинга, что по ночам обливается холодной водой, чтобы не уснуть и... овладевать новыми знаниями...

— Кем, кем вы собрались овладевать, господин Андерсен? — впервые поглядев на него с любопытством, спросила супруга Мейслинга, прижавшись к нему пьяным бедром.

— Знаниями.

— А как ваша хозяйка? — поинтересовался Мейслинг. Она не овладевает вашими знаниями? — с плохо скрываемой улыбкой спросил господин директор гимназии.

— Хозяйка весьма образованная женщина! — пояснил гимназист.

— Но знания-то у неё есть?

— Есть.

— И она помогает вам?

Андерсен совсем смутился, чувствуя непонятную подкладку разговора.

— Помогает! — ответил Андерсен.

— И хорошо, — внезапно похвалил Мейслинг. — Больше советуйтесь с ней по всем новым областям знаний.

Андерсену всегда казалось, что Мейслинг не пьёт спиртного. Но он глубоко заблуждался в этом отнюдь не поэтическом вопросе. Неудачи на литературном поприще как-то скукожили директора гимназии. Он был оскорблён тем, что его жалкий ученик пишет стихи, а значит, является соперником на ниве литературы. Не беда ещё, если бы он кропал стишонки для домашнего пользования. С кем не бывает, даже пожарные, случается, пишут стихи. Но Андерсен — и Мейслинг чувствовал это — смотрел на поэзию как на пожарище, он подвизался в театрах, знал сцену, артистов и был более приближен к миру искусства, чем он, Мейслинг, великолепно знающий язык и поэзию. Вот этих черт в Андерсене не мог стерпеть директор гимназии. Мейслинг был убеждён, что он лучший поэт Слагельсе, да и на фоне датской литературы выглядит вполне солидно. А тут слышишь со всех сторон — Андерсен пишет стихи, пишет стихи... И смотрят не на него: вот, дескать, ваш гимназист и вы — на одном пьедестале... Страх в учениках распалял его тщеславие. Семейная жизнь доказала, что мужчина произошёл от ребра женщины, а не наоборот, единственное место, где он мог выместить обиду на других, на жизнь, была гимназия, его вотчина. Да и какая разница этим маленьким баранам: их ругают дома, над ними издеваются и на улице, так что стерпят и гимназические упражнения директора. И действительно, ни один не мог снять с плеч поклажу издевательств.

Во всё время учёбы Мейслинг был главным сном Андерсена. Главным жителем его сердца. Он невидимо следил за всеми мыслями и чувствами стипендиата, вмешивался во все его чувства и суждения и отпугивал музу Андерсена, не позволяя ей протянуть перо своему воспитаннику. Это было время, когда Андерсен был уверен, что стихи, драмы — лишь случайны в его жизни, и после окончания гимназии, если это вдруг всё-таки случится, он уже никогда не коснётся бумаги жаждущим пером.

Андерсен подспудно понимал: нет защиты в Слагельсе. Как жить дальше, достоин ли он права учиться на королевскую стипендию, есть у него личные достоинства для права учиться? Обдумав всё это, он написал письмо инспектору Квистгору, спрашивая у него совета.

Инспектор мог понять отчаявшегося гимназиста. В двадцать три года он начал учиться. Андерсен посчитал — ещё позже, чем он сам. Это успокоило его...

Более всего Андерсен любил Закон Божий. Обожал он и писать сочинения, помогал в этом тем, с кем учился... Ему в ответ помогали по-латыни: обычная гимназическая корпоративность.

Коллину Андерсен писал просительные письма, где не просто делился своими мыслями, а обрушивал на него свои неприятности, выраставшие на страницах письма в мировые проблемы...

Только генеральные репетиции в театре сглаживали его существование в плену гимназии.

Среди нескольких учеников Мейслинг приглашал к себе в дом и Андерсена. Они играли вместе с директором и в оловянных солдатиков, и во что только не играли, к ним присоединялись дети Мейслинга, любившие гостей, и, глядя со стороны, никто бы не подумал, что в понедельник все эти люди встретятся совсем в иных играх: безжалостных и беспощадных.

Субботние вечера, которых Андерсен ждал всю неделю, приводили его к развалинам замка Антворсков... Этот замок воспел Франкенау, Андерсен любил его стихи, и задумчивая жизнь поэта влекла его вновь и вновь. И тут же приходила мысль о Мейслинге. И даже здесь, среди развалин замка, его преследовала мысль о директоре, казалось, он присутствовал в каждом камне и каждый камень был суров, как директор в гимназии.


Великая способность Андерсена — знакомиться со всеми, с кем он хочет познакомиться, проявилась в дружбе с молодыми супругами, жившими недалеко от замка. Его привлёк и маленький домик, и сад, и — главное — беззаботные улыбки мужа и жены. Он так любил такие улыбки, несущие радость всем, кого они касались.

Как любили здесь цветы! У Андерсена иногда возникало чувство, что домик был построен для цветов, — так много было их повсюду, а люди только случайно въехали сюда, чтобы ухаживать за цветами: холить их и лелеять. Этот домик был государством цветов, таким уютным, что если бы Андерсену сейчас предложили остаться тут до конца жизни, он, пожалуй, остался бы не раздумывая. Он поселил бы тут своих кукол и всё время ухаживал бы за ними, прогуливал в садике, каждый цветок пел бы для него свою нежную песенку, и птицы без страха залетали бы в открытое окно. Со временем и птицы так сильно полюбили бы комнатку, что, не боясь его, Андерсена, свили бы несколько гнёзд на крупных цветах, вот была бы радость, не то что гимназия с Мейслингом во главе.

В этом полюбившемся Андерсену домике с белыми стенами проживала прекрасная арфа. Она играла часто без ведома хозяев — так хорошо ей было в чудесном домике, хранителе покоя и счастья, духовности и красоты. Арфа была счастлива всегда. И когда хозяева куда-либо отлучались, она сама играла от грусти по ним. Однажды будущий сказочник слышал эту мелодию и пожалел, что не умеет записывать ноты: если бы он сыграл такую мелодию Мейслингу, тот никогда бы больше не посмел издеваться над ним!

Госпожа арфа тоже приметила господина гимназиста и блестела струнами от счастья, когда он приходил в гости. Молодая пара искренне полюбила Андерсена за его непосредственность и сентиментальность: в этом домике его скрываемые тщательно от Мейслинга черты торжествовали над пошлостью Слагельсе. А розы? Их было всего лишь несколько, и у них был такой вид, словно они не дети земли, а дети музыки, дочери арфы. Сам вид арфы внушал представление о благородстве, о возможности быть счастливыми на этой земле вопреки всем невзгодам. Теперь Андерсен понимал, как много мужества было у отца, когда он уходил от людей в лес, когда почти перестал разговаривать с соседями и никого не приглашал к себе. Андерсен ощутил, что отец не хотел общаться с пошлостью мира и потому вырезал кукол, читал великодушные книги и тосковал о несбывшейся учёбе в гимназии.

Андерсен вдруг представлял здесь, как среди робких цветов и улыбающихся молодожёнов появится Мейслинг со своим классным журналом и важно поинтересуется: «Опять, Андерсен, вы не выучили урока. Должно быть, писали стихи?» И он вздрагивал и выглядывал в окно: свободна ли дорога, нет ли там учителя в привычном сюртуке, гения оскорблений. Пустая тропка — она возвращала Андерсена к счастью, к арфе. Андерсен был уверен, что струны арфе дарит солнце, или луна протягивает им свои серебряные лучи, натягивает их и живёт музыкой... И если музыка торжествует надо всем, то жизнь сложится по-божьему, а если нет, то...

Обо всём этом он говорил супругам, когда они угощали его чаем и каждой своей улыбкой соглашались с ним, повторяя: «Ах, как жаль, господин Андерсен, что вы не можете приходить к нам чаще! Мы всегда, всегда рады вас видеть!» Услышит ли он более добрые голоса, более нежные струны, увидит ли ещё цветы, дарящие людям счастье, и людей, дарящих счастье цветам...

Он начинал думать о субботнем вечере обычно в среду, на последнем уроке, когда указка Мейслинга путешествовала в спёртом воздухе над головами усталых слушателей. Указка тоже была живая, и Андерсен думал, глядя на неё, что она никогда не смогла бы подружиться с цветами и арфой, а только разрушила бы их обоюдное счастье. И он старался не думать о счастливом домике и саде, чтобы Мейслинг ненароком не проник в его мысли и не похитил их или не оскорбил их насмешкой — паспортом своего ума...


Праздники Андерсен проводил у поэта Ингемана в городке Сорё.

Семья писателя дружелюбствовала к нему... Здесь отдыхал он душою и телом, было странно, что тут нет Мейслинга, злого символа педагогики.

— Терпите, терпите, — говорили супруги Ингеман в ответ на его страстные жалобы на Мейслинга.

Андерсен знал, что он будет терпеть, но когда он жаловался, то всегда думал, что ему сочувствуют. Сам факт выслушивания был для него актом сочувствия.

— Пишете ли вы стихи?

— Что вы, какие стихи? Если Мейслинг проведает, что я пишу стихи, он сделает всё, чтобы выгнать меня из гимназии.

— Вы, может быть, преувеличиваете, милый Андерсен? — нежно говорила супруга Ингемана.

— Он хороший филолог, — произнёс Ингеман и тут же наткнулся на ненавистный взгляд Андерсена.

— Он, гложет быть, и хороший филолог, но я не верю, что откровенно злой человек может быть хорошим учёным! — Ему было до слёз обидно, что даже здесь не верят ему. Хотя в доброжелательности Ингеманов трудно было сомневаться.

Воцарилось молчание.

— Прочтите свои стихи, — попросил Андерсен.

Андерсен любил слушать стихи в авторском исполнении. Он слушал Ингемана, а думал о том, что когда-нибудь и он будет читать стихи в большой аудитории, все будут ему аплодировать. Стихи, разве есть в мире хоть что-нибудь выше стихов и актёрского искусства? А чтение стихов автором и есть сочетание поэзии с актёрским мастерством...

Здесь было нежно, светло, безобидно, и Андерсен сказал себе, что непременно женится, чтобы и у него был такой же уютный уголок, семья, дети, чтения стихов... Ему не нужно было большего, сейчас в эпоху мейслингового унижения ему хотелось только покоя.

Господи, прости самоуверенных учителей! Особенно — директоров!

Понятна радость гимназиста, когда выпадал выходной и он мог посетить поэта Ингемана в великодушном Сорё. Если бы не было несколько местечек вокруг Слагельсе, то и Андерсена бы не было никогда. Это они помогли ему сохранить в себе родничок фантазии, полуостров свободы. Ингеман ещё в Копенгагене благоволил к восторженности своего юного обожателя. Теперь он читал лекции в гимназии, женился и молодой жене нравилось простодушие сына Оденсе. Для Андерсена их дом был частицей рая на земле. Лес обнимал уютный дом, любовавшийся своим отражением в озере, таким чистым и светлым, что Андерсен думал, что его питал Кастальский ключ. Любопытные виноградные лозы заглядывали в окна в поисках какого-нибудь замечательного событьица, чтобы поведать о нём траве, с восторгом интересующейся всеми новостями, происходящими в доме поэта.

— К поэту Ингеману пришёл поэт Андерсен, — говорили виноградные лозы траве.

— Вот так, вот как? — голоса травинок были совершенно одинаковые, потому что все они появились на свет в один и тот же день, в один и тот же час, даже в одну и ту же минуту...

— Они читают стихи? — интересовались травинки, вытягиваясь во весь свой детский росток.

— Нет, они едят, — непоэтично отвечала виноградная лоза и пыталась проникнуть листиком поглубже в комнату, чтобы разглядеть редкого гостя.

— Вот как, и что же они едят?

— Ах, какие вы любопытные, это, право, неприлично, вы отрываете меня от важного дела. Я потом вам обо всём расскажу.

— Нам хочется сейчас, нам хочется сейчас.

— Если вы не перестанете допрашивать, вообще ничего не узнаете!

Травка чуть пошелестела недовольно, но смирилась со своей участью. Ведь виноградная лоза всё видела и всё знала, она могла разговаривать не только с высокими окнами и крышей, но и с самим солнцем — сколько ни задирали травинки головки, они видели только подошвы, но те были удивительно неразговорчивы, будто не ходили по земле, а летали над ней — вот какие были важные! А подошвы поэта Андерсена ступали на траву нежно, прекрасно понимая — что она: живая.

И было отчего замолчать виноградным лозам: непривычные картины висели по стенам и не желали общаться друг с другом. Каждая несла свой мир и старалась отгородить его от родственниц. Книги...

Европейские писатели важно смотрели друг на друга, в полной уверенности, что человечество их никогда не забудет. Вид у каждого был словно у Гомера. Только Шекспир смотрел чуть в сторону от славы: ему было интереснее говорить с виноградной лозой, чем с сотрапезниками по перу. Он не хотел славы, он хотел хорошего вина.

А сколько цветов было в саду, сколько цветов. Какие благородные мысли исходили от них и подолгу гостили в голове Андерсена, не признаваясь в своём происхождении. Они открывали нежные губки и целовали воздух: так были они благодарны Богу за подаренную жизнь. Знаете, как появились цветы на земле? Их разбросали ангелы — добрые дети небес. Они росли из самого сердца земли, но не смотрели на траву, как на бедную родственницу. А у дуба взгляд был строгий, как у директора гимназии Мейслинга. Трава умела думать, но люди даже не подозревали об этом.

Полюбил Андерсен прогулки по озеру. Пела эолова арфа, породнившись с мечтой. Андерсен впитывал слова Ингемана своим поэтическим слухом. Неужели и он когда-нибудь сможет быть таким умным, талантливым, светлым — не представителем человечества, а продолжением цветов, облаков, звуков эоловой арфы; ведь поэт — всегда сын неба...

Движения его души находили отражение в глазах супругов Ингеман. Как замечательно, что Ингеман выбрал в жёны девицу Мандикс, лучшей жены Андерсен себе и не желал. Вот было бы замечательно, если бы жениться на её сестре! Его поэтическое сердце требовало любви.

Недели прекрасного лета Андерсен гостил в их прекрасном доме и становился частью природы; он подружился с каждым цветком и добрые облачка уносили его сердечный привет матери в Оденсе, а улыбки жены Ингемана вдохновляли его на проникновенные речи. Он с горечью думал, что если бы рос в такой семье, как семья поэта Ингемана, он бы не унижался своим незнанием перед Мейслингом. Дни лета он пил как драгоценную влагу. Розы из сада Ингемана улыбались ему и снились во сне. Он даже стал думать, что люди, праведно прожившие свою жизнь, возвращались вновь на землю величественными розами, и в каждом их цветке таится великий смысл, который никогда не поймут люди. И смысл этот может открыться только в сокровенные минуты, когда сливаешься с божественной природой, и не чувствуешь разницы между собой и цветами, озером, облаками, и понимаешь, что всё в мире сотворено из одного гениального божественного стихотворения, из одной материи. Вот в такие-то миги розы и могут поведать сокровенное, но не словом, не музыкой, а взглядом, нежным взглядом глубоким глаз. Ему хотелось уснуть среди роз, чтобы они поведали ему неземные сны, чтобы они помогли написать ему такие стихотворения, которые и Мейслингу было бы показать не стыдно: пусть умрёт от зависти. Пусть! Но тут же гимназист-поэт понимал, что даже если бы он прочитал стихи Ингемана, Мейслинг всё равно бы сказал, что не стоило рождаться на свет для того, чтобы писать подобные стихи. И улыбнулся бы своей змеиной улыбкой. Даже сейчас, в эти чудные летние недели каникул, образ Мейслинга преследовал Андерсена, не тревожил, а мучил. Гимназист чувствовал, что стихи невидимо парят в воздухе, нужно только уметь увидеть их. И королевский стипендиат молился этому.

Розы — спасали даже от Мейслинга. Каждый видел розу, но только единицам этот небесный царственный цветок открывал свою душу. Душа роз имеет чуткий цвет, и если цветок благоволит к тебе, то даст понять, что роза — это сконцентрированное небо. Наилучшие, счастливейшие, розовые времена лета — благоволения неба к земле. Чудные тёплые месяцы один за другим выплывают из недр вселенной, неся паруса тепла. Возьмите меня к себе, неимоверные недели лета, благословите меня вынести зиму, выньте вечный лёд из моей груди, растопите жизнь надеждой. Я люблю вас, госпожа Лето. Я так обожаю вас, что был бы счастлив, даже если бы вы одарили меня шипами жизни. Чуткие, высоковольтные шипы! Я отуманен и вашей своеобразной нежностью, ведь вы — предтеча бутона, хранителя лепестков. Я хотел бы поменяться местом с пчелой, чтобы попасть в хранилище ваших нектаров, великодушные розы, соблаговолите пропустить меня в светоносную вашу душу, дайте проникнуть в материю лепестков, высокочувствие бутона. Всю оставшуюся жизнь я хочу провести с вами наедине, символы райской жизни. Я ваш угрюмый сын, проводники тепла, носители неба на земле. В ваши лепестки укройте меня после смерти моей. Я хотел бы быть похоронен в огромном бутоне нежности — сказке бытия. Я ваш слабосильный ученик, во мне слишком много нежности, чтобы я стал проводником поступков, я стану носителем вашего завещания зиме. Когда суровым нитками снега земля будет пришита к небу, холод займёт все крепости тепла, я очнусь посреди зимы неимоверной розой. И это не будет смертью — а будет вещим проявлением жизни. Чтобы удостоиться права стать розой, нужно иметь не худшую душу на этом свете. Я не сын неба — я этого недостоин, но я сын розы, думаю я с гордостью, потому что никто и ничто и никогда не заставит произнести меня эти слова вслух, и я вдруг подумал: настоящий человек — значит, «бутон», ненастоящий — «будтон». Будто бутон, но не бутон... И наша жизнь — бутонированное пространство. Тоньше лепестков мои мысли о земле, выше крыльев стрекозиных. И я выхожу из тьмы жизни в свет бутона, и благословил бы розу за нежный характер лепестка. Мои страницы — образы лепестка, я бы хотел творить розу жизни и воспоминание об Андерсене сродни воспоминанию о розе, как о прообразе бытия на слабой земле. И что такое планеты космоса, как не розы, разбросанные высшей силой посреди темноты для произведения, для сотворения света.

Я люблю вас, Андерсен, свет датских роз...

Но даже лето кончается. Даже розы опадают. И возвращается снег — белый характер неба.

Во время учёбы в Слагельсе случилось с Андерсеном событие столь незабываемое, что впоследствии он вновь и вновь приникал к нему памятью, чтобы проникнуться истинным чувством смерти.

Я говорю о казни трёх преступивших закон. Произошло это около Скъэльскёра. История для преступного мира обычная. Достойная Шекспира, но увы, гениальный слуга небес любил страсти королевского масштаба, интересы простолюдинов редко падали на страницы с его благоухающе-благородного пера. Дочка разбогатевшего однодворца заставила своего возлюбленного убить отца, ведь тот противился их браку. Вдова убитого тоже была хороша собой, на ней рассчитывал жениться работник убитого, который стал участником преступления. Но дело раскрылось.

Казнь — вид развлечения. Один человек ещё может понять, что казнь — ужасна. Но для толпы — казнь это цирковое преступление, подарок, которым можно разбавить скуку каждодневного труда. Народ приник к зрелищу. О нём говорили несколько дней подряд перед казнью, и сплетни были главным гарниром казни. Если о казни и не поговорить, то зачем она нужна? Казнь есть праздник отсутствия души.

Старший класс гимназии был — о, праздник бытия! — освобождён от занятий и переселился к месту казни: лишь бы не уроки! Лишь бы не уроки! Да здравствует казнь! Палачи всех народов — соединяйтесь!

Ночь, ночь, ночь — мы идём по Дании. Спустя ночь — всего лишь ночь старший класс гимназии города Слагельсе оказался перед лицом-ликом — гримасой? — смерти.

Застава Скъэльскёра. Рассвет. Вот место драмы молодой души...

Почему в истории человечества нет ни одной казни за преступление против любви? За голое, так сказать, преступление против любви, когда нет законов, судящих окружение этого преступления, а не само преступление...

Человечество ещё не придумало праздника лучше, занимательней, прекрасней, чем праздник смерти. Смерть одного или нескольких так обостряет жизнь многих, если не сказать: всё! Увидеть смерть другого, значит, осознать свою собственную жизнь с неумолимой естественностью.

— Здравствуйте, люди земли! Смертной казни больше нет!

— Мы не желаем тебя слушать! Ты лжепророк! Уйди! Или мы распнём тебя!

— Дети, учитесь смотреть на смерть! Нет учителя выше! Нет знания глубже. Нет страха большего! Аминь!

Робкий Андерсен, переросток, великорукий! После Сорё — казнь!

— А что такое жизнь?

— Жизнь — это всеказние!

— Расстояние от жизни до жизни?

— Виселица.

— Казнить его за правильные ответы.

Такой диалог возник в возболевшем воображении нашего поэта, когда на восходе солнца он выбыл в иную жизнь, ибо человек, лицезревший казнь, равен человеку казнь принявшему. Или казнь совершившему. Ибо на весах высших энергий нет разницы между ними.

Смертная телега двигалась медленно и торжественно, она была уверена, что делает благое дело для людей — для тех, кто создал её. Телега вырастала на глазах Андерсена.

Девушка была поражена происходящим, её искренние глаза сияли от любви, и она не понимала до конца, почему её казнят за любовь, ведь любовь угодна Богу. Волосы её были так растрёпаны, будто хотели разлететься по одному. Её голова отдыхала от тяжких мыслей на широкой груди человека, которого любила она. Её хотели казнить люди, которые построили такие отношения в обществе, когда она не смогла выйти замуж по любви и должна была пойти на преступление. Вокруг стояли люди, принявшие этот закон, служившие нелюбви и смерти, она так хотела передать им свои последние мысли, но сил для этого не было у неё, только внимательный человек мог разглядеть её кроткий взор, слезами говорящий всё то, на что не способны были увядшие слова. За спиной возлюбленных растрёпанный работник тупо кивал знакомым, осознавая важность смерти, в его взгляде была звериная уверенность, что ничего с ним не сделают, потому что он прав, потому что все, кого он знал вокруг, были в точности, как он, и он — лично — был совершенно случаен на этой телеге, и любой из зрителей мог бы находиться на его месте, под тупо-восторженными взглядами. И я там был, кровь-воду пил, по губам текло, душе не досталось. И работники толпы хорошо понимали их взаимозаменяемость, взаимодушие.

Казнимых ждали гробы. Казнь — есть порождение цивилизации. Казнь есть мы...

Здравствуйте, госпожа казнь.

Священник сопровождал последний псалом казнимых. Голос девушки возрастал к небу, но оно возвращало её нераскаявшееся сопрано.

Гимназист Андерсен качнулся, его еле удержал товарищ его, сам с трудом вбиравший картины кончающегося бытия. Андерсену словно предстояло самому открыть дверь смерти, за которой исчезнут в аду обвиняемые, так смертельно он чувствовал предстоящий момент казни.

Ах, этот последний псалом бытия! Он паспорт в небытие или сочинение досужего монаха?

И вот свершилась казнь. Люди, которым дал жизнь Бог, лишили жизни других, таких же людей, которым тот же Бог дал жизнь, и чувствовали себя справедливо лишившими их жизни. От жизни до казни — один шаг, а обратно? И есть ли вокруг нас прошедшие эти пути? Или — прошедший этот путь?

Ожидание казни — страшнее казни. Казнь — легче жизни. Жизнь — продолжение казни. Казнь — порождение жизни. Паутина парадоксов, где без молитвы теряется истина.

Но истин нет. Есть их бледные копии, заверенные земной моралью.

Всё вокруг показалось Андерсену большим базаром, на котором торговали жизнью и смертью. И товар был равен в цене: платили кровью и за то, и за другое...

Это было одним из сильнейших воспоминаний жизни. Ещё бы — среди мещанства бытия вдруг возникло ощущение вечноприсутствущей смерти — охранного знака бытия. Он уже никогда не забудет этой казни, эпилептика, кивков работника, оскорблённые жизнью глаза девушки, псалом, священника, благословляющего смерть...

— Аз есть смерть, — сказала жизнь и улыбнулась, спрятав своё истинное лицо за лепестками роз.

Что — на этом фоне — записи из его дневника, который родился тогда и которому он поклонялся до самой смерти — вот они, листки, их так много, что они становятся строением жизни: пирамидой Андерсена.

«Господи, благодарю тебя!». Или: «Господи, помоги мне! — Сегодня такой ясный зимний вечер. Экзамены, наконец, прошли. Завтра узнаю результат. Месяц! Завтра ты осветишь или бледного, уничтоженного или счастливейшего из смертных! Читал «Коварство и любовь».

И так — страничка за страничкой. Лист за листом. Минута за минутой. Час за часом. И за всем этим — то ощущение казни как явления всемирного бытия. Невозможность сформулировать её значения для жизни и обидная, униженная жизнь гимназистика, нищего угрюмца, одиночника, отшельника мечты, молитвенника и праведника в каждодневной своей уничтоженности, кожа страха, кровь вперемешку с греческим языком, математика, перемешанная с преклонением перед Эленшлегером и Ингеманом, строгое лицо Мейслинга, наместника дьявола на земле, театр, как наследник Шекспира, утро — тюрьма знаний, церковь — сердце Слагельсе, кабак — рассадник мыслей, куда он не осмеливался заглянуть, взгляды женщин, которые могли сослать в преисподню, обыденные слова: крестовый поход тупости против мысли, гордость — атавизм цивилизации, случайное письмо Дон Кихота.

Но — дух дышит, где хочет. Сказка бродит по беднякам. Мечты невозможно обложить налогом.

Любовь рождается, как крапива, и значит, будут новые эшафоты. И каждый человек — посреди мироздания, иначе — его — мироздания — нет. Нет и всё, не спорьте!

Его дневник того времени, мягко говоря, — неинтересен, банален. По нему и предположить невозможно о грядущей поэтичности. Но и ответ легко найти: слово гения должно отлежаться. Оно должно натренировать мускулы в драме, стихотворении, разговоре. Слово должно возмужать, наполниться благородным соком зрелости, тогда и поэтичность восторжествует с неминуемой победой. Не к каждому слово приходит сразу же во всей своей многовековой красе, во всём солнечном и лунном блеске. Слова — есть плоть и кровь, а слово Андерсена — дважды кровь и плоть, и ещё оно пот, рабское и в то же время рабовладельческое отношение к листу чистой бумаги, у которого своя жизнь и которого приручить ещё труднее, чем дикого скакуна. И это не просто заезженный образ — эта правда, а правда никогда не бывает новой: она всегда стара — как солнце, как ветер, как листва. А ведь в пору начала дневника ему было уже целых двадцать лет!

При чтении банальных строк: «Четверг. Нечаянно оторвал ножку у паука. — Выдержал из математики. Господи, благодарю тебя!», трудно поверить, что это слова будущего гения. Остаётся предположить лишь одно: его поэтичность ещё не могла выражаться необходимым словом, и Бог ещё не дал ему слова. Господь думал: дать ли ему слово, и присматривался, присматривался к нему... Иногда Андерсен словно чувствовал этот взгляд потусторонних сил, невидимый мир словно касался его своим нездешним ветром, и тогда мысли его спутывались, рвались, и он в такие минуты с особенной силой делал заявления, которые можно назвать тщеславными... Они и были такими на самом деле, но это было чувство нездешнего ветра, который никто не мог ощутить, кроме него. В такие ночи он долго не мог уснуть. От мига к мигу он чувствовал жар в сердце, объясняя это чувством любви — не к конкретной женщине, но к женщине вообще.


В жизни каждого человека возможно счастье. Нужно иметь соответствующую натуру. В тюрьме можно испытать счастье от мгновения лунного света, в супружеском несчастье — думая о нерождённых детях, на том свете — думая о земле, на земле — думая о другой жизни... Нужно только иметь молекулу воображения... Родиться с жаждой счастья.

— Андерсен, вы слушаете меня или нет?

— Я слушаю.

— Повторите, что я сказал.

Андерсен молчит. Его длинные пальцы становятся короче со стыда, он чувствует это; его глаза уменьшаются и глядят из глазниц, как из бойниц; он так хочет перенестись сейчас в домик молодых супругов, но петля учительского голоса поднимает его к потолку, и он смотрит вокруг, надеясь на подсказку, но все молчат, зная, что подсказка наказуема, а Андерсена всё равно не оставит в покое господин Мейслинг.

— Извините, я прослушал.

— Хорошо. Извиняю в сто первый раз.

— В сто второй, — подсказывает чей-то услужливый голос с первой парты.

— Вот видите, даже в сто второй.

«Ну, почему Бог не накажет Мейслинга за его издевательства надо мной?» — вдруг вспыхивает правомерный вопрос, и Андерсен, нерадивый ученик, пугается своего вопроса и становится похожим на вопросительный знак.

— Садитесь, — смилостивился наконец Мейслинг, сам устав от своей страстной речи, и Андерсен садится на свой стул — точно попадает на неизвестный остров. Куда он отправился на этот раз?

Он испугался, что так нехорошо подумал о Мейслинге, и отправился к кресту Святого Андерса. Народ рассказывал, что он был священником здесь, в Слагельсе, но Гроб Господень призвал его поклониться себе. И в тот же день он отправился в путь. Дорога была полна тяжёлых приключений, но имя Господа спасало от всех напастей. В день возвращения домой Андерс так забылся в молитве, что корабль ушёл без него. Это расстроило священника. Выткавшийся из воздуха человек на осле позвал его взглядом. Священник уснул и проснулся в родном городе. На целый год опередил он корабль!

Андерсен молился у этого креста, думал об ангеле, помогшем Святому Андерсу, просил у Бога совета и проникался постепенно красотой, окружавшей его. Волновало, что здесь сидел в своё время поэт Баггесен. Всякое место уже тогда он привязывал к поэзии, к её высоким струям, парящим над полюбившимся местом. Отсюда Баггесен, учившийся в этой же гимназии, мог видеть свой родной Корсер, а Андерсен, как бы ни старался, не разглядит за туманами ни свой родной Оденсе, ни Копенгаген... Ах, если бы, ах, если бы... Он так хотел, чтобы и перед ним оказался Ангел Господень, и пригласил его на своего осла, и помог добраться к Гробу Господню, чтобы принести свою многострадальную и в то же время радостную молитву. Андерсен даже оглянулся по сторонам, чтобы не пропустить ожидаемого всей душой момента, но вокруг было пусто, только туман, вездесущий туман о чём-то напряжённо думал, пытаясь понять о земле что-то, чего он вовсе не знал. Молодой поэт думал вместе с туманом и ушёл с заветного места, только когда стало темнеть и обратная дорога обещала вездесущую ночь, хранительницу злых людей. Он ещё раз перекрестился и отправился в обратный путь, и у него было такое чувство, когда он спускался вниз, будто он оставил свою душу у креста Святого Андерса.

Андерсен мучился тем, что ректор Мейслинг его не понимает, он постоянно молился и радовался весне не потому, что пробуждается природа: весной он вставал раньше и занимался дома перед тем, как уйти в гимназию. Он уже осознавал, что без серьёзных занятий ему нет места в Копенгагене. В душе он считал, что его детство превратит его в поэта, ведь каждый день к нему приходили мечты, чистые и проникновенные, они должны дать прекрасные плоды! Вера в то, что он станет поэтом, была так лее необходима для него, как вера в Бога, в сущности, это было одно и то же: он верил, что его поэзия станет молитвой. Он жаловался в письмах на трудности учёбы, говорил всем, что кроме Бога, у него нет отца.

В 1823 году, спустя полгода после поступления во второй класс гимназии, у него были отличные оценки по поведению и Закону Божьему. Стихи забыли его, да и сам он преградил им дорогу: боязнь быть выгнанным из училища заставляла отдаться учебникам, не желавшим иметь с ним никакого родства. Он уставал от однообразия жизни этого городка, разновидности Оденсе, в который забросила его судьба. А Мейслинга, в свою очередь, раздражало в его ученике всё, порой, он и сам не отдавал отчёта, за что же он ненавидит Андерсена.

Однажды, в марте 1824 года, Андерсен получил плохую оценку и сел с улыбкой на лице, которая вывела Мейслинга из себя. Гимназист почувствовал волны ненависти, идущие из сердца Мейслинга. Они парализовали его волю страхом.

Мейслинг перевёл дух. Он говорил совершенно искренне. Этот выкормыш Коллина требовал к себе достойного внимания. Забомбил его стихами. Задаёт глупые вопросы. Ведёт себя как дворянин. И в глаза смотрит так прямо, будто истина принадлежит только ему. Единственное его достоинство — самоуверенность, если это можно считать достоинством.

Он взглянул на распекаемого ученика. Непомерно длинный. Глазки, синие, маленькие, как две капельки, спрятаны глубоко в глазницах. До них не добраться, такое чувство, что они спрятались там, боясь вылезти на свет Божий и увидеть его в полной истине. А может, они так глубоко, чтобы лучше смотреть в себя? — мелькнула у Мейслинга мысль.

— Вы слушаете меня, Андерсен, или опять витаете в своих бесполезных для общества мыслях? Подумайте о матери! Она до сих пор стирает бельё богатых и пьёт.

Андерсен так пожалел, что порою бывал откровенным со своим ректором, но он был такой натурой, для которой быть откровенной — это жизненная необходимость. Сколько раз он давал себе слово, что никогда не будет откровенным с людьми, которые его не любят.

— Я слушаю вас, господин ректор.

— На вашем месте могли бы учиться сотни более достойных, чем вы, детей. Вы занимаете чужое место, и потому вы ему чужды. — Он от души порадовался своему каламбуру. — Раз уж судьба соблаговолила подарить вам чужое место, так будьте добры, отблагодарите свою судьбу и хорошо учитесь. Когда такие люди, как господин советник Коллин, пекутся о вашей судьбе, будьте благоразумны и овладевайте теми небольшими знаниями, которые я пытаюсь запихнуть в вашу непонятливую голову. Только учёба может стать для вас главной дорогой жизни. Молитесь о Коллине и слушайтесь меня!

Речь получилась отменной. Сколько Цицеронов пропало в заштатных гимназиях, как обогатили бы они отечественную словесность! Мейслинг, распалённый, снова подумал о своей дурацкой судьбе: он прекрасный поэт — и это никто не желает признавать из зависти. Он написал прекрасный учебник — никто не желает понять как нужен он ученикам. Конечно, конечно, этому мешают такие вот выскочки, вроде Андерсена, эти проклятые выскочки мешают пробиться истинным талантам, они появляются неизвестно откуда, становятся приживалками людей, обладающих властью, жалуются, плачут, сочиняют худосочные стишонки, и в результате — гимназия, учёбу в которой оплачивает государство, то есть, в конечном итоге, он — Мейслинг. А Мейслинги — эти волы истории, безымянные Мейслинги — вытаскивают за уши к знаниям неких Андерсенов, потом те, по недоумию, не могут занимать никаких приличных должностей и служат где-нибудь в библиотеках, газетах, определяют общественное мнение, ходят в салоны известных семейств и на дух не переносят таких, как он, Мейслинг, потому что хорошо знают — это Мейслингам обязаны они своими знаниями, своей умственной натаской. Потом женятся и доживают свои годы в тишине и покое — газетчиками, писателями или на государственных местечках, и всегда, если им попадутся отпрыски Мейслинга, будут их топить, потому что места под солнцем очень-очень мало. Вот так сереет литература, поэзия, живопись, почему-то эти выскочки всегда и везде, вот ведь не терпелось этому Андерсену отправиться в столицу, таким молодым, в никуда, — и ничего, смотрите-ка, пристроился при известных людях — и вот уж возомнил себя поэтом, драматургом, будет до конца жизнишки своей бездарной носить пьески в Королевский, театр, советоваться, просить объяснений, обхаживать критиков и рецензентов, следовать советам умных людей, переправлять свои бездарные пьесы, которые после добрых умных советов становятся всё лучше, и глядишь — уж и имя Андерсена вспыхнет на афише Королевского театра, и слава, и улыбки высокородных дам, и свет в ещё недавно тёмном окне судьбы... тот свет, на который он, Мейслинг, будет смотреть не без зависти и удивления. Пусть уж господа Андерсены помучаются за своё будущее благополучие, заплатят талантливым Мейслингам за свою бездарность.

— Я хочу только одного, господин Андерсен, чтобы вы осознали тот великий труд, который совершают господин советник Коллин и я в деле вашего одухотворения. Мы даём вам не просто возможность знаний, а сами знания. Я, порой, думаю, а надо ли вкладывать в вас столько своих сил, своих знаний, чтобы эти знания стали вашими, перекочевали вам в голову и остались там навсегда. Вот почему я занимаюсь наискучнейшими вам повторениями: знания нужно уложить в голову так, чтобы они находились там до конца ваших дней. И когда вы переживёте меня, вы будете моим своеобразным памятником. Я, откровенно говоря, крайне сомневаюсь, что из вас получится человек, полезный обществу, — для этого вы слишком тщеславны, глупы и — простите — не талантливы. Если бы господин советник Коллин знал, что вместо овладения знаниями вы тычете вашим длиннющим носом в книги стихов, если бы он знал, что до сих пор не можете выучить простейшие вещи, доступные четырнадцатилетним детям, то вряд ли он захотел бы помогать вам. Но, — он сделал многозначительную паузу, — пока... пока работайте, учитесь...

Да, да, представьте, сколько пользы вы принесли бы людям, исполняя сапожный труд, чиня обувь беднякам, их жёнам и детям. Они останутся без вашей обуви, Андерсен. Подумайте, правильно ли вы поступаете? Не лучше ли вам написать господину Коллину письмо и вернуться в Оденсе, под родные, так сказать, крыши, обзавестись семьёй и работать так, как и ваш отец.

Андерсен был задумчив.

— Обещайте мне хорошенько подумать о моём предложении. А пока оставляю вас наедине с бабочками и стихами. Не сомневаюсь, что следующие стишки будут о полёте бабочки и о радости от её красоты, не так ли? — И, взглянув в глаза Андерсена, Мейслинг понял, что именно так оно и будет.

Пока бедный гимназист с закрытыми глазами слушал эту назидательную тираду, он сдерживал слёзы, но теперь опять расплакался, ему было стыдно перед улетевшей бабочкой, словно она слышала эту нравоучительную речь ректора.

Андерсен боялся открыть глаза, думая, что ослеп от безжалостной тирады Мейслинга.


— Не прячьте, не прячьте ваших глаз. Какие-то капельки, а не глаза! — в сердцах воскликнул учитель.

Андерсен открыл глаза. Мейслинг внимательно изучал его. Андерсен со страхом подумал, что он в полной власти ректора и ничто не стоит между ними преградой, кроме фамилии Коллин. Ничто. Но преграда эта столь тонка, что не сможет спасать его всегда. А гнев Мейслинга был таким искренним, что если он будет часто повторяться, то преграда исчезнет.

Юноша не понимал, чем он так досадил Мейслингу, отчего поэт Мейслинг мучает поэта Андерсена, ведь поэты должны дружить и помогать друг другу во всём, они же — любимцы муз, хранители духа. В мире всё так прекрасно, и если бы хоть чуть-чуть изменились отношения и богатые стали бы чуть беднее, а бедные чуть богаче и люди бы стали больше любить друг друга, то мир стал бы ещё прекраснее, но, вместо того, чтобы любоваться природой, люди пьют и болеют, вместо того, чтобы справедливо распределить работу между собой, они стараются заставить работать на себя других... почему так?

ЭПИЗОД С БАБОЧКОЙ


Однажды, совсем случайно, Мейслинг похвалил гимназиста. Какое это было счастье! Поражённый столь редкой похвалой Мейслинга — своего вечного врага, Андерсен растерялся. Он так привык к ливню насмешек директора, что похвала показалась приятным солнцем после длительной пасмурности. Но чем он, экономивший каждое полено, каждый кусочек, каждый взгляд, мог отплатить за такую доброту, ласковое словечко.

Андерсен брёл среди цветов и вдруг увидел неописуемой красоты бабочку. Она перелетала от цветка к цветку, как праздник. И всякий цветок улыбался ей, как лучшему событию жизни.

Эта странная бабочка, казалось, понимала его мысли и радовалась вместе с ним. Подросток улыбнулся ей вслед за цветами. Она подлетела к нему, словно только и ждала улыбки. И вообще было такое впечатление, что бабочка садилась не на цветы, а на улыбки. Только они и привлекали её. Вот и Андерсен — стоило ему улыбнуться, как прекрасная странница едва не присела ему на лицо и так опахнула большими крыльями, разрисованными лучшим художником, что было чувство — рисунок её крыльев перешёл на лицо.

Нельзя сказать, что Андерсен поймал эту бабочку в подарок Мейслингу, скорее всего, она сама поймалась ему.

— Вот, — воскликнул Андерсен, протягивая удручённому Мейслингу подарок.

Мейслинг давно уже забыл, что случайно, против своей воли, похвалил сына прачки с такими высокими покровителями в Копенгагене.

— Что это за чудовище у вас в руке?

— Это бабочка, я принёс её показать вам.

— Для чего?

— Она красивая. — Восторг лился из сердца великовозрастного гимназиста.

— Ну и что?

Андерсен пожал плечами:

— Она красивая!

— Допустим, что чудовище красиво, но для чего нужно было приносить его мне? И почему вы вспотели?

— Я бежал, чтобы показать вам эту красоту. Я хотел поделиться ею с вами.

— Вам бы стоило так спешить, когда вы выполняете мои задания. Если бы ваш ум бегал быстрее ног, вы бы сделали определённые успехи. Попытайтесь, уважаемый господин Ганс Христиан Андерсен, впредь не беспокоить ваши ноги ради меня, но сделайте всё возможное, чтобы ваша мысль бегала, как можно быстрее. Иначе вам будет трудно закончить нашу гимназию!

Бабочка точно слышала этот разговор, и Андерсен почувствовал, как она хочет расправить крылья. Может быть, её мысль летала так быстро, быстрее её самой, и крыльям передалось это движение благородной мысли.

Как был обижен гимназист словами Мейслинга, он все силы своей души вложил в подарок — и что?

И он выпустил бабочку. Она сразу же нашла окно, словно не могла дольше дышать одним воздухом с Мейслингом.

А Ганс Христиан Андерсен вдруг почувствовал, что летит вслед за бабочкой. Тело его ещё находилось почему-то рядом с Мейслингом, а душа летела над двумя телами, и как горько ей было видеть слёзы в глазах оставленного тела. Как глубока была обида на человека, не оценившего столь высокой красоты. Душа рванулась было за летуньей с такими великолепными крыльями, но...

Разве могла она бросить там, внизу, это неуклюжее тело, отданное в полную власть человека, совершенно не ценящего Андерсена, способного издеваться над каждым его словом, видящего чуть ли не духовную радость в том, чтобы сломить неокрепшее сердце, доказать ему, что он никто и ничто и таковым останется до последних дней своих.

Что мог Андерсен противопоставить Мейслингу? Только душу, свою чистую душу, лёгкую, как полёт весёлой бабочки. И душа вернулась в пустое тело Андерсена.

— Вы о чём-то задумались, Андерсен? — хищно спросил Мейслинг и, видя молчание Андерсена, вновь спросил: — А, вы опять слагаете стихи, вместо того, чтобы учить уроки, вместо того, чтобы сидеть над книжкой.

Андерсен молчал.

— И этой бабочкой вы отвлекли меня от занятий моих ради того, чтобы продемонстрировать очередные вирши. Что ж, я готов, если господин Коллин, столь уважаемый мною человек, не нашёл более приличной и достойной кандидатуры на место в моей гимназии, я готов, я выслушаю вас, господин Андерсен, с почтением, ибо тень вашего покровителя за вашей спиной не разрешает мне сделать ничего другого. — Мейслинг говорил так страстно, так зло, что Андерсен обернулся, будто тень благородного и доброго Коллина и впрямь стояла за его спиной.

— Ха-ха, — рассмеялся Мейслинг, — ха-ха, Андерсен, где же ваша вожделенная тень? О, она далеко, она в самой столице и, быть может, беседует сейчас с самим королём, или находится в театре, или отдыхает. Надеюсь, воспоминание о нерадивом выскочке из Оденсе не потревожит сон столь замечательного человека! Он не прилетит к вам на помощь, Андерсен, как та бабочка, не смотрите с таким вожделением на потолок. О чём вы сейчас думаете? Ну, ну, ну, быстро, не лгите!

— Я подумал, что если бы я был потолком, то мне тоже было бы стыдно за ваши слова!

Мейслинг оторопел. Точно воспоминание о Коллине и впрямь прибавило сил нерадивому ученику, любителю бабочек и цветов.

И Андерсен испугался своих слов. Он вдруг представил, что его выгоняют из гимназии и он возвращается в Оденсе и идёт мимо домов, крепкие фундаменты которых построены на насмешках над ним и на зависти к более богатым соседям. Богатые от скуки не будут смеяться, а уж бедные домики и впрямь могут попадать от смеха. И что он скажет своей бедной матери, у которой кости болят уже давно от стирки в холодной Оденсе и которая пристрастилась к спиртному? Он так ясно, так живо, до самой глубины вдоха, представил себе радующийся его неудаче Оденсе, что сердце окаменело от страха. Нет, нет, нет, нет, нет, нет, он не вернётся в свой город неучем. Ведь это значило бы ещё и предать отца, который спал и видел, что его ласковый сынишка вырастет и получит образование, ведь какими глазами он всегда смотрел на гимназистов, как мечтал оказаться на их месте, как хотел выучиться, чтобы хорошо получать, и на деньги покупать множество книг, и узнавать из них всё новое и новое, и путешествовать, путешествовать! Объехать весь мир, заглянуть в каждый край, приподнять покров неизвестности с новых мест... Андерсен расплакался от этих мыслей. Сказать, что слёзы градом лились из его глаз, — значило ничего не сказать, вот как сильно он плакал!

Плача, он вспоминал, как с отцом ходили они в буковый лес по воскресеньям и отец никогда не говорил ему резкие слова, и вот теперь его нет, и каждый может оскорбить, унизить, надсмеяться, — и он должен терпеть, и каждый, каждый может его уничтожить, выбросить ещё глубже в болото нищеты. Буковый лес детства не пришёл на выручку и не обнял его отцовскими ветвями-руками, он совсем забыл о нём!

И даже до Коллина-старшего не добежать, не пожаловаться ему, хотя он и не любит сентиментальностей... Только вездесущий Мейслинг, как Цербер, охраняет его от лучей счастья. Да не счастья — покоя; живя в семействе Мейслинга, он каждую минуту мечтал только о покое, когда можно скрыться от вездесущих взглядов самого преподавателя и его пьяной супруги и думать о цветах, ласточках, деревьях, сочинять стихи и читать Шекспира. Но Шекспира не будут спрашивать на уроке латинских глаголов. Математика заставит забыть о цветах, и о ласточках, и о деревьях.

Вот бы поиграть сейчас с младшей дочерью Коллина Луизой. Какие у неё чудесные куклы! У него таких не было и в помине. Сколько бы они рассказали историй, какие замечательные спектакли бы ставили, как смеялась бы маленькая Луиза, а он бы качал её на своих длинных, как качели, руках.

Это воспоминание, такое счастливое, заставило забыть обиду. Ганс Христиан улыбнулся.

— Уж не надо мной ли вы смеётесь по вашей всегдашней привычке? — Мейслинг во всех своих учениках видел насмешку. Он был поэт-неудачник, и это было его главной профессией.

Мы часто забываем, что душа сама выбирает профессию, и, как правило, наше образование и образ жизни не имеют к этому никакого отношения.

— Нет, господин директор гимназии, я просто вспомнил из детства.

— Из детства будете вспоминать в старости, если доживёте. А пока надо учиться. Вам, представителю беднейшего сословия, выпала возможность учиться. Господин советник Коллин благожелательно отнёсся к вашим чертам характера, которые я бы для краткости назвал наглостью. Вы замучили весь Копенгаген своими просьбами, стихами и прочим хламом своей души. Столица избавилась от вашего назойливого внимания — и что же? Вы оказались в моей гимназии — и тут Мейслинг вспомнил, что Андерсен мог передать советнику Коллину его слова и поправился, — в гимназии, которой мне выпала честь руководить. Я один принял на себя обязанности столицы по выслушиванию ваших бесконечных и столь же бессмысленных просьб, смыванию ваших слёз, которые повторяются едва ли не ежедневно и способны вымыть любые авгиевы конюшни. Вы изводите меня своими совершенно бездарными стихами, точнее, стихомараниями, где нет ни законов классического стихосложения, ни искренних чувств, ни достойных размеров.

Слушая Мейслинга, Андерсен готов был под землю провалиться, в самый Китай. Уж там-то сам китайский принц выслушал бы его стихи с удовольствием и понял бы их — ещё в детстве, когда он услышал, что земля круглая и под ними находится Китай, он стал мечтать: хорошо бы из Оденсе прокопать туда подземный ход, а ещё лучше, если бы подземный ход шёл из далёкого государства узкоглазых людей прямо к нему — вот бы удача привалила!

И до сих пор краешком своего огромного сердца он верил, что Китай под ногами и путь к нему по глубинам земли вполне возможное дело.

Но в Китае, где все жители, как известно, китайцы и даже император китаец, совсем о нём позабыли. Или не знали, как нужны они сыну бедного башмачника и доброй прачки. Или совсем не желали его знать? Это страшило его ещё больше, чем мейслинговская гильотина.

Гимназист скорее почувствовал, чем увидел, что бабочка вернулась. Да, конечно, она летала по комнате, как по кебу. Она испуганно сторонилась слов Мейслинга. Они были такие злые, что воздух не желал их растворять в себе; воздух вокруг Андерсена берег свою чистоту.

Её появление доказывало, что бабочки — разумные существа, по крайней мере, одна из них.

— Что? Трудно тебе? — говорили её крылья в полёте.

— Трудно, — отвечал Андерсен. Он даже не мог понять, то ли бабочка научилась говорить человеческим языком, то ли он сам научился благодаря Богу говорить на языке прекрасных летуний; да это было и не важно — не важно, не важно, не важно, совсем не важно. Главное, что он понял: у каждой бабочки есть свой язык, своя биография, своё отношение к миру. А значит, и он, Ганс Христиан Андерсен, об учёбе которого мечтал умерший отец и молила надрывавшаяся на работе мать, он, он, Андерсен, должен узнать этот язык. Знание это сделает его не таким, как все люди, — нужно только быть чистым душой и молить Бога, чтобы он помог ему.

И если ему повезёт, когда-нибудь он услышит голос своего ангела-хранителя...

— Господи, помоги мне, — со слезами в голосе и на глазах просил он, — сделай так, чтобы я знал голоса всех зверей и птиц, я так мечтаю об этом. И помоги мне кончить эту гимназию, умоляю Тебя, Господи всемогущий...

После молитвы он вдруг вспомнил голову, а не глаза Мейслинга. Пока тот говорил свои бездушные слова и стоял окутанный, как горьким дымом, своими бездушными мыслями, что-то неясное Андерсену работало, отбирало, запоминало совсем без его ведома, будто в нём жил ещё один Андерсен, не имеющий ничего общего с тем великовозрастным гимназистом, которого отчитывал ректор. Совершенно ничего общего. И сейчас несколько картин, запомнившихся ему, второму, пришли в сознание бедного гимназиста. Андерсен увидел новый образ ректора, запечатлённый вторым Андерсеном, волосы Мейслинга покидали голову в траурном молчании... Этот побег волос с макушки и лба был зрелищем печальным, от которого сжималось сердце. Мейслинг, отец и муж, уставший от жизни человек, любил свою науку и свои стихи, отдавая им все силы и немалые знания. Но стихи не слушались его, он не давал им возможности командовать собой, а сам руководил ими, что предрешило его судьбу как поэта. Это был заметно стареющий, сильно выпивающий от тоски человек, не нашедший счастья ни в отцовстве, ни в любви. Только учёные занятия да писание стихов давали ему отдушину в его кирпичной жизни. И Андерсен видел это посторонним зрением, так, будто он уже умер, а Мейслинг всё ещё жил... И вспоминал своего, незадачливого ученика, ушедшего в мир иной, как глупого, наивного, возомнившего о себе Бог весть что... Он был искренен в своих трагических заблуждениях.

Андерсен видел всё это издалека, которому не было наименования на человеческом языке... Он и не пытался найти слова для того, что чувствовал... Он просто чувствовал, и всё... Он был сейчас много старше своего стареющего ректора и совсем не боялся его, а только жалел его лысину, белые волоски, почувствовал запах алкоголя... Ой готов был отдать все свои волосы, сердце его было открыто только для любви и совсем не имело ненависти. Значит, он был уже не человеком? Тогда кем же? Он не знал, совсем не знал.

И Ганс Христиан заплакал от любви, от жалости к своему учителю, вечно издевавшемуся над ним. Он жалел только своего главного врага, который давно бы вышиб его из гимназии, если бы не Коллин. Он свергал Андерсена с поэтического Олимпа, на который стремился сын башмачника, а тот любил его за это, и не только за это, а за то, что Мейслинг жил, думал, чувствовал...

Минута открытия мира, полного просветления, определила развитие его странной души. Она стала истоком истинного творчества.

— Ганс Христиан, — кричу я через время и знаю, это он слышит меня, — Ганс Христиан, спасибо тебе за эту минуту концентрированного света, за это знание света, бросившее в тебя зерно истинного творчества.

И он оборачивается, только не может понять, откуда этот голос, потому что минута света прошла и он вновь был посажен, как овощ на грядку, в обыденнейшую жизнь, где каждая минута — унижение и страдание для того, кто достоин называться человеком.

СЛАГЕЛЬСЕ. ГИМНАЗИЧЕСКИЕ ТРУДНОСТИ. СНОВА МЕЙСЛИНГ


Андерсен был человек удивительно чуткий, с точки зрения обывателя — болезненно чуткий.

Безмятежность быстро сменялась страхом, его естественное состояние — ожидание удара. Естественное настроение — готовность к удару.

Он постоянно скрывал свою бедность, тратя на это много физических и духовных сил, ему всё время, даже после окончания гимназии, казалось, несмотря на огромные, лишь ему доступные радости, — что явится какой-нибудь весельчак из Оденсе и заявит с порога: вы заняли чужое место в жизни, пора его уступить. И он ничуть не удивится этому, а уступит своё место, но уж в родимый город не вернётся — теперь он прекрасно почувствовал разницу между бедностью и богатством, знаниями и отсутствием их. В Оденсе он никогда не станет человеком, он станет предметом насмешек до самого последнего дня, а день этот наступит очень скоро, если вернуться назад. Нет, он любыми путями окончит гимназию. Разве он виноват, что его родители бедняки, они учили его, как могли, он-то думал, что, учась в Оденсе в школе, он учится, но учиться он стал только теперь, благодаря королевской стипендии и усилиям старого Коллина — куда он без них.

Гимназист поднялся и облил голову холодной водой. Андерсен был сейчас сердцевиной слагельсейской ночи, быть может, только он один и не спал сейчас в её патриархальной тишине, и так хотелось послушать её молчание, понять, что в нём заключено, но сон звал в свои объятия. Он ещё раз облился холодной водой и попал в лапы к латинскому языку: испытанию человечества.

Эта проклятая зубрёжка обессиливала его душу. Улыбочки директора гимназии Мейслинга так ясно говорили: не таким, как ты, учиться в гимназии. Занимайся башмаками, как отец. В такие минуты Андерсен-гимназист готов был сквозь землю провалиться: он частенько откровенничал с Мейслингом, повествуя о своём тяжёлом детстве, но это не могло разжалобить последнего. Мейслинг считал выходца из Оденсе наглым самоучкой, сумевшим обаять Коллина сочетанием великовозрастного детства и непомерного тщеславия. Но Коллин, Коллин! За маленьким человечком Андерсеном, ничтожеством, выскочкой, нищим, стоял всемогущий Коллин — один из крупнейших государственных чиновников, способный сделать с Мейслингом всё, что угодно. Ради столичного чиновника он, Мейслинг, так много недополучивший от жизни, вынужден мириться с бездарью Андерсеном, возомнившим себя поэтом. Мейслинг мог бы ещё смириться с сыном нищего башмачника, знающим своё место в жизни, благодарным за всякий день учёбы лично ему, Мейслингу, а не выглядывавшим из класса в сторону Копенгагена.

Мейслингу доставляло наслаждение унижать Андерсена. Этот выскочка входил свободно в дома, куда он, Мейслинг, не был допущен; он был там неинтересен ни как поэт, ни как директор гимназии, ни как учёный... Для Копенгагена он, Мейслинг, был полным ничтожеством. И Йонас Коллин единственный, кто был способен возвысить Мейслинга до Копенгагена.


Оденсе не был бы Оденсе, если бы не стал писать письма в гимназию. Гимназист Андерсен уже вздрагивал, получая письмо из родного города. Он знал: там будут ругать его мать и просить вмешаться. Но как он мог вмешаться? Бросить гимназию и жить рядом? У него нет профессии, он ничего не умеет. Боль, стыд брали за горло и сжимали большой кадык. Воздуха надежды не хватало.

Сама мысль, что весь Оденсе знает о беде его матери, унижала его в глазах Мейслинга. Он упорно прятал подобные письма, но куда спрячешь душевную тоску? Она выступит на глазах, на лбу, проступит сквозь слова, наполнит собой интонацию.

Однажды Мейслингу на глаза попало такое письмо. Он ничего не стал говорить об этом Андерсену, но не сочувствие встретил в нём Андерсен, а ещё большее непонимание: бросить мать и уехать так далеко, вместо того, чтобы получить профессию и поддерживать её старость. Он смотрел на Андерсена и приходил к выводу, что королевский стипендиат просто хочет полегче устроиться в жизни, наплевав на мать, на самое святое, что должно быть у каждого человека...


Андерсен остался в классе, дождавшись, когда все выйдут, и обратился к директору гимназии:

— Господин Мейслинг, мне показалось, что вы обиделись на меня?

— Я? На вас? Да что вы о себе возомнили, Андерсен?

— Я наблюдал за вашим лицом, когда после неудачного ответа сел на место.

— Вам следует не наблюдать за лицом учителя, а внимательно смотреть в книгу и понимать правила. А если вы не можете их понимать, то хотя бы учите их наизусть. Но вы даже этого не можете: вы — тупой.

— Может быть, я и тупой, но я не улыбался вашей оценке моих знаний, потому что глубоко вас уважаю. Ни один из учеников не может сказать, что я хоть раз обиделся на вас или кого-либо из других учителей. Вы можете разузнать!

— Я не собираюсь ничего разузнавать о вас. Я уже сказал, вы много возомнили о себе. В душе вы уверены, что станете великим поэтом, эта уверенность сквозит в каждом вашем жесте, в каждой вашей наглой улыбке.

— Я часто писал советнику Коллину, что вы недовольны моими успехами.

— Чем-чем я недоволен?

— Моими успехами... — недоумений повторил Андерсен.

— У вас нет никаких успехов, — резко констатировал директор и радостно повторил: — Ровно никаких.

— В Копенгагене есть семейства, предполагающие во мне талант.

— В Слагельсе таких семейств нет, уверяю вас.

— Но я учу всё, что задают, просто я теряюсь у доски.

— Вот как, вы, оказывается, учите? Тогда дайте мне, пожалуйста, ответ на тот вопрос, который я задал вам только что на уроке.

Андерсен запнулся.

— Ну, что же вы молчите, королевский стипендиат? Мы же разобрали в классе вопрос, на который вы не нашли ответа.

— Я растерян.

— А у вас бывает когда-нибудь состояние, когда вы не растеряны?

— Бывает.

— Тогда отложим наш разговор до этого счастливого времени, в которое я, право, не верю! Советник Коллин будет весьма огорчён вашими неуспехами. Вы ведь хвастаете всем, что он заменил вам отца.

— Прошу вас, выслушайте меня до конца. Мне будет трудно вновь собраться для подобного разговора. Это требует всех усилий моей души.

— Все усилия вашей души следует употребить только на учёбу! Подумать только, сам король определил вам стипендию, вам присылает деньги сам Коллин, а вы не желаете, совсем не желаете учиться, возомнив себя Бог знает кем! Стыдно, господин Андерсен. Ваша мать облилась бы слезами, узнав, как вы ведёте себя. Я сообщаю Коллину о ваших успехах, стараюсь защищать вас, а вы в это время кропаете жалкие стишонки.

— Я не пишу стихов!

— Значит, читаете книги, не имеющие отношения к учёбе.

— Уверяю вас, это не так, лишь изредка, по воскресеньям, я, случается, по нескольку часов действительно читаю.

— Таким нерадивым ученикам, как вы, и воскресенья следует посвящать изучению предметов, по которым вы не успеваете. У вас отсутствует элементарное образование.

— Придайте мне сил трудиться, чтобы советнику Коллину не было стыдно за меня.

— Вы ещё совсем молодой человек, и если ищете сил вне себя, то ничего в жизни из вас не получится.

— Наступает весна, светает рано. Уверяю вас, я буду заниматься даже перед гимназией.

— Вы говорите так, словно делаете мне одолжение.

— Но в прошлом году эти утренние занятия весьма помогли мне.

— Вы в этом уверены?

— Да!

Мейслинг опять почувствовал усталость. Почему он должен тратить столько сил на этого полуприёмыша советника Коллина, почему вообще это существо, именующее себя Гансом Христианом Андерсеном, очутилось в Копенгагене, чего оно хочет от окружающих? Ведь несмотря на кажущуюся туповатость, в этом человеке катастрофическая воля к победе. Ведь нужно было всех заставить поверить в себя, заставить дать себе эту стипендию, постоянно ходить со своими пьесами к руководству Королевского театра, заставлять слушать себя и постоянно просить, просить, просить, ничуть не стесняясь этого. И если бы не он, Мейслинг, сей тщеславный Андерсен ещё долго тревожил бы интеллектуальное общество Копенгагена своими мечтами, просьбами, уверениями.

Общество просто откинуло этого долговязого врунишку, дало ему стипендию, чтобы отвязаться от его докучливости, и он, Мейслинг, должен принять на себя отношения с этим зазнайкой, выдержать то, что выдерживали десятки семей... И какая благодарность? А никакой... кончит по протекции гимназию и пойдёт тщеславиться, его высокопоставленные знакомые выхлопочут какое-нибудь тёплое местечко для него, женят. И всю оставшуюся жизнь он будет рассказывать детишкам о своей трудной молодости, об угаснувших талантах, кропать стишата, брать слово на обедах и сочинять экспромтом на днях рождения... А талант, на самом деле, один — вырвать у общества то, чего нельзя взять поэтическим талантом!

Подобные мысли часто посещали Мейслинга.

Андерсен сидел в классе, понурив голову. Он и не подозревал о судьбе, приготовленной ему высокочтимым директором гимназии города Слагельсе.

Супруга Мейслинга обожала внимание мужчин. Всё её существо ненавидело домашнюю суету, она была ежедневной каторгой для этой когда-то очаровательной женщины. Домашняя работа съест любую красоту. Жалкая угрюмость провинциальной жизни тяготила её, затворяла все двери в мечты об изменении жизни. Две слабости — выпивка и мужчины были двумя спасательными кругами в море жизни.

Жена Мейслинга любила пунш. Служанка тоже. Это было достойное единение. Девственность Андерсена не нравилась обеим.

— Мне плохо, — произнесла с трудом жена Мейслинга, падая на кровать постояльца.

Царство женской плоти смотрело на великовозрастного гимназиста во все глаза. Во всю мощь желаний.

Плоть женщины в чём-то похожа на предательское болото: вошёл — не вырвешься никогда.

— Сюда, сюда положите вашу руку. — Она возложила руку гимназиста на грудь.

— Вам легче? — теряя себя, спросил Андерсен.

— Как будто... Нет, нет, не отнимайте вашу руку, она способна меня излечить.

Она распахнула платье, и тут гимназист Андерсен вспомнил о странице с начатым стихотворением «Умирающее дитя». Ему стало страшно, что стихотворение увидит глазами букв, чем он занимается, что хочет с ним сделать хозяйка дома.

Она пробежала пальцами по его одежде: чудо, как свеж курчоночек, чудо как свеж, и она засмеялась радостью плоти.

Он отшатнулся, точно у него хотели отнять и «Умирающее дитя», и его замки, и латинскую гимназию, и розу, подаренную на конфирмации.

— Нет, нет, — закричал он, трезвея от её настойчивых касаний. Ему вдруг вспомнилась фабрика, где над ним нагло смеялись подмастерья, хватая его за штаны, и руки голодной женщины так напомнили ему сейчас руки тех хамских подмастерьев, стремившихся грубо узнать, мальчик он на самом деле или всё-таки девочка. Или и то и другое вместе? Его бросило в пот от страха. Уже тогда наглые приставания навсегда поселили в нём отвращение к плоти. Отвращение неизлечимо.

— Нет, нет, — шептал он, выбираясь из-под обломков её желаний. Андерсен-гимназист забился в уголок комнаты, как мышь, пойманная старой кошкой.

— Вот как, ах, вот как, — возмущались женские бровки, — и вам не стыдно? Порядочная женщина смилостивилась преподнести подарок вашему одиночеству, а вы, вы даже себя не уважаете. Нет, никогда, никогда вы не окончите гимназию, тупица вы эдакий, оденсейский обсевок, вечный проситель и бездарный поэт.

Она вывалила всё это так быстро, что гимназист даже не успел впитать в себя унизительный смысл этой тирады.

Когда он выплакал все слёзы, скопившиеся за несколько дней, то сел к столу. В глаза — как спасение — бросилось начатое стихотворение. Оно просило помощи и давало помощь. Он прочёл начало, заменил несколько строк и вдруг почувствовал, как в нём рождается нечто настоящее, прежде не испытанное. Он ещё не знал, что именно это и называется вдохновением.

Стихотворение вытеснило из его сознания остальные явления жизни. Всё отошло, испарилось, уехало в Оденсе.

Андерсен писал и чувствовал, как будет читать Эленшлегер его стихотворение. Он уже знал, ведал краешком своего тщеславного сознания, что великому поэту оно придётся по душе.

Едва он окончил, как в дверь постучали, и ужин потребовал его к себе.

КАНИКУЛЫ В ОДЕНСЕ


На каникулы он отправился в Оденсе. От Нюборга, того самого города, откуда, мать думала, он вернётся назад, отправляясь в Копенгаген, он пошёл пешком в родной город. Нужно было экономить. Он шёл с узелочком за плечами и представлял, как его встретят в городе.

Его мать пила. Вначале пить заставлял холод реки Оденсе, в которой она полоскала чужое бельё. Холод любил жить в костях бедняков: это его основное занятие. Волосы её поседели. Молодой Густавсон, второй муж, умер. И она стала пить часто, едва ли не каждый день. Седая, пьяная, она ходила по Оденсе от дома к дому и рассказывала о сыне всё, что дарила память, надоедала со своими разговорами, была назойлива, выпрашивая на полбутылки, из неё словно вынули стержень жизни, и она уже не берегла своего здоровья: мужья умерли, сын был далеко, и она была ему не нужна.


Ещё в детстве Андерсен полюбил путешествия; конечно, это слово слишком неточно для маленьких прогулок долговязого мальчугана, стремившегося уйти из дома при каждом удобном случае. Дом — наша главная страна, цель и смысл наших ежедневных путешествий. Но ребёнок слишком быстро привыкает к плену дома, у детей, несмотря на то, что они маленькие, слишком большие и широкие крылья, которых не видят взрослые...

Вне дома он был под небом, вот единственный потолок, который всю жизнь висел над ним. Дом, точнее комнатка — был слишком узок его душе. А улочки, а берег реки — это простор, это именно — путешествие, каждый раз замечаешь что-нибудь новое, или смотришь на старое и привычное, как на новое.

Мальчик брёл, высоко неся свой слабовольный подбородок. Его длинная шея могла бы послужить мечтой для гильотины жизни.

Детство — малая неизученная страница гения, именно там появляются первые семена особенного поведения. Мы анализируем поступки взрослых, детство восстановить труднее всего — в детстве всё как бы неназываемо, и сам ребёнок, не в силах обуздать словом стихию жизни, пусть самой мелкой, будничной, он никак не может найти форму для неё, но каждое событие переворачивает его душу, ведь для ребёнка событие — прилёт птиц, событие — стрекоза, запутавшаяся в его волосах, событие — упавшее дерево, листва на ветвях ещё голых. Впечатление от этого остаётся навсегда в нём, но большинство детей об этом сразу же забывают, картина каменеет в них, умирает, а в ком-то живёт... работает.

Но мы даже ощупью не можем вернуться в свою страну детства, она от нас дальше, чем небо, дальше, чем дно океана, ибо она — неназываема и неисчерпаема как веды небесные...

Бессильные исследовать детство — главную страну творчества, мы как бы закрываем глаза на его существование и приступаем к так называемой взрослой жизни; эта жизнь — как корабль ракушками оброс документами, главный из которых — паспорт, вечная печать гражданина, стопроцентного выразителя серости своего класса.

Ах, и вправду, для исследователя нет ничего важнее документов, чёрточек времени. Нельзя не обожать документы — замечательные страницы человеческого духа. Что ни документ, то статья, а любая статья — предтеча книги. Документы для историка — как благоуханный сад для садовника. Документы поливают слезами и окучивают тщеславием, подрезают ограниченностью мысли и высаживают в неплодоносящую почву исследований. Главная биография художника — его произведения, они — как вечные соловьи поют над его могилой; отчего бы и вправду не засадить слабые к мечтам человеческие мозги сказками — какой был бы удивительный результат! Какие песни бы расцвели над миром, какие радуги...

Паспорт Андерсена — листик на древе его бытия, сух, как все паспорта, но даже такая бумажка помогла провинциалу возвыситься в собственных глазах. Он перестал быть ребёнком, он ещё и не взрослый, но и не ребёнок, он — сам! сам! сам! — отправился в Копенгаген, город мечты его умершего отца.

Порой Андерсену казалось, что дух отца витает над ним, помогая принять решение, как бы подталкивая в столицу, выталкивая из серости, абсолютной серости провинциального существования. Андерсен не рассказывал о своих чувствах ни матери, ни отчему — он вырастал, отчим был к нему совсем равнодушен, а мать всё больше и больше уставала от тяжёлой работы и всё чаще искала спасения от тяжкого малооплачиваемого труда в бутылке.

А подросток не выносил запаха алкоголя. И ещё не раз, даже когда он станет известен во всём мире, этот запах останется с ним, как один из запахов детства, он будет возникать как напоминание о матери. Уже тогда Андерсен стеснялся своей матери, ему было неприятно, постыдно знать, что люди в городе знают о её пристрастии к спиртному. Алкоголь — лучший друг многих замечательных писателей и художников останется навсегда чужд ему: Господь и тут оказался милостив к нему... Хотя, как знать...

Как Мекка для верующего, для Андерсена был Копенгаген. Подросток приехал в город, где никого не знал, где никому не был нужен... Он был одинок как небо и как камень у дороги — это его ничуть не смущало. А почему собственно отсутствие всего должно смущать человека, решившего для себя покорить мир...

Андерсен ещё не понимал, что давно уже самостоятельно сделал открытие, которого удостаиваются только в высшей степени избранные натуры: он узнал, что каждая вещь имеет свою душу. Понять самому и узнать от кого-то — необычайно далёкие расстояния между этими понятиями.

В сущности, что отделяет нас всех друг от друга — жалкая оболочка, именуемая жизнью. Иные назовут эту оболочку кожей — но если кожа есть у человека, у животного, фрукта, овоща, дерева, то почему её не может быть у старого дома, у уличного фонаря, у сна, у старой могильной плиты, у колокола, у свиньи-копилки, у калош, бронзового кабана, ели, холма, воротничка, оловянного солдатика, у капли воды, наконец... Конечно же, есть, есть, есть — иначе, зачем мы жили в детстве, если этого не поняли, не осознали, чтобы потом — взлететь, подняться над собой?

— Нет, нет, нет, зачем, — скажет какая-нибудь мамаша.

— Ну, можно ли набивать ребёнку голову такими бреднями? — скажет скучный чиновник, рассевшийся на диване, который искренне не любит всего того, что не приносит никаких денег. Он и сам — как большая бумажная купюра, потёртая на сгибах.

И, конечно же, он продолжит, продолжит, не сомневайтесь:

— Ну, можно ли набивать ребёнку голову такими бреднями? Глупые выдумки!

Очень трудно разговаривать со взрослыми, особенно если они совсем нормальные: ходят вовремя на работу, исполняют всё, что велят им многочисленные начальники, и смеются, когда положено, и, разумеется, читают правительственные газеты.


Мать уходила утром на стирку белья, стояла на ветру, как ива. Стала пить водку, чтобы спасаться от холода. Этот холод был сильнее холода нищеты и холода безлюбовья. Сын носил её водку, сердобольные жительницы Оденсе учили его от всего сердца:

— Мария испортит сына.

— Хорошо же она воспитывает сына. От матери бутылка перейдёт к сыну но наследству.

— Ганс Христиан! Никогда не пей водку. Не пей вино. Страшнее этого ничего нет на свете. Люди пьющие не угодны Богу.

— Но мамочка, ты ведь пьёшь, — со слезами в голосе вопрошал сын.

Мария Андерсен вздыхала. Поднимала к небу тяжёлую спину. Спина не хотела разгибаться. Можно было подумать, глядя издалека, что это могучая птица хочет взлететь, но не может...

Она брала в руки тяжёлое бельё и выжимала его. Андерсен вспомнил, что когда он бызал в лесу вместе с отцом, то часто видел стволы, как бы выжатые ветром.

— Ещё Мария, ещё, — кричал издалека рьяный насмешник.

Мальчик взял камень и бросил его.

— Я тебе, — погрозила водка.

Но сейчас он не боялся. Он был готов умереть за мать. Она всё время работает и ничего не имеет. Это несправедливость. Но она не ропщет, она смирилась. Она ничего не требует. Она работает и кормит семью. Небо было угрюмо и не давало ответа.

Женщина хотела заплакать и не могла. Жизнь выжала все её слёзы.

— Наддай, Мария, наддай! — смеялся странный мужчина. Он не отпускал поводья издевательства.

Андерсен показал кулак, но мужчина не испугался и тоже показал кулак. Два кулака молча поговорили и разошлись.

Мальчик вошёл в воду, чтобы испытать чувства матери. Было смертельно.

— Немедленно выйди из воды! — потребовала мать. От неё пахло водкой. «От такого запаха можно умереть», — подумал Андерсен.

— Я не уйду, я буду стоять рядом с тобой!

— Ты заболеешь и умрёшь, как твой отец! Что я тогда буду делать?

— Ты будешь жить! — просто ответил Андерсен.

— Выйди! — уже умоляла мать.

— Я же сказал, со мной ничего не случится, — твёрдо отвечал маленький мальчик большими словами.

— Ганс Христиан, выпей с мамой. Или со мной. Я расскажу тебе, откуда дети берутся! РДария, хочешь я скажу твоему сыну, как он появился на свет?

Всемирная пошлость одинаково разлита по всему земному шару. Она равномерно покрывает поверхность суши. Она — бессмертна. Она главная болезнь жизни, потому что и война её следствие. Пошлость и война — родные сёстры. Мы все — её скудные дети. Почти все. И если не дети, то близкие родственники.

— Перестань, — просила мать. — Стыдно.

— Стыдно, у кого видно, а у тебя пока нет. — И охальник пускал над рекой волну смеха.

— Перестань, — уже равнодушнее просила мать. Водка уже не усиливала её голос, и она отпила ещё глоток для бодрости. После смерти мужа, Ганса Христиана Андерсена, она уже хромала по жизни, и водка была, как костыли. В ней уже нельзя было забыться, но она могла уменьшить боль и одиночество, она обладала благородной способностью бросить в сон, когда воспоминания требовали внимания к себе. Она желала ласк мужа, её крепкое тело ждало их, несмотря на воловью работу. Мария Андерсен страдала от своей женской нерастраченности и невозможности поведать бабью боль своему сыну.

У мальчика болели уши от слов одного из соседей, но он не подавал вида. Уши чувствовали себя так, словно их долго трепали самые злые мальчишки Оденсе и отпустили их только потому, что устали.

Он теперь уютно чувствовал себя под одеялом теплоты. Жизнь сделала его характер таким, что темнота, тишина, дерево, скрип, улыбка, цветок на окне, старый дом, оловянный солдатик, калоши, мышь, муха, бабочка, слово, травинка, картофелина, гречиха, вывески, соловей, ель, тень, ромашка, капелька росы, даже сон, домик на окраине, книга, гнездо лебедя, могильная плита, окно, монастырь, башня, цветок, день недели, лягушонок, вода в блюдце, копилка, навозный жук, снеговик, улитка, подснежник, жаба, церковный колокол, чайник, домовой, комета, солнечный зайчик, звёзды становились главными действующими лицами его жизни, не люди с их скуками и заботами — а куклы, более человечные, чем люди, а явления природы, более выраженные, чем людские характеры. Все они как бы были его религией, его новым светом... Фигурки на деревянных подставках, оставшиеся от отца, усиливали чувство его потери.

Но они же, живые совершенно, всё ещё сохраняли теплоту его заботливых любовных рук.

Мальчик вспомнил, как, прижимая его к себе, отец нежно приговаривал:

— Мой кусочек, мой кусочек, мой кусочек... — Ах, вернуть бы эти слова в теперешние несчастья, дать бы их выпить матери вместо полкосушки. — Прачкин сын вспомнил его голос точно, до последней морщинки (а у голосов тоже морщинки бывают), посмотрел на свои деревянные башмаки — тяжёлые-притяжёлые, их творил ещё отец — если бы другой башмачник, то он бы их сделал, а отец — творил из молчаливого дерева, которое росло-росло, и вот выросло до башмаков на ноге маленького сына.

Весёлая рыбка пряталась под кустарником, здесь было почти безопасно. Прохлада не смущала её. Ока понятия не имела об Андерсене, а тот всё о ней знал, всё, до хвостика. Но он видел её и чувствовал, как уютно ей в воде, совсем не холодно. И ноги матери были, как две рыбины, в воде... Свежее серебро воды не давало возможности Марии Андерсен разбогатеть. Вечные ивы на берегу — они только и делают, что спят...

Он посмотрел на свою фуражку. Козырёк переломлен — иначе в карман не сунешь, а носить всё время на голове не хочется. Заплата разговаривала с заплатой на одежде, их бесконечные истории о замечательном прошлом и случайном настоящем сильно тревожили нервы фуражки.

— Пора тебе перестать носить матери выпивку. Не будь пропащим сыном, у тебя есть голова на плечах. Не спаивай мать!

— Мама хорошая...

— Весь город знает, какая она хорошая, — говорил строгий купец.

— Мама хорошая.

— Весь город знает, какая она хорошая.

— Она хорошая.

— Иди уж, неси свои полкосушки. Так и будут тебя до смерти звать Андерсен-полкосушки.

— Мать твою зовут Машка-полкосушки, и тебя будут звать! — вынес суровый приговор купец. — И вчера она выпивала и сегодня, ой, чую — случится беда. Вот идёт её подруга, старуха Марен. «Хромая Марек с локоном» — у всех есть клички. Человек без клички всё равно, что бык без хвоста.

Подошедшая сильно хромала, и большой локон прятал её глаз, отчего она выглядела ещё более странной, чем была на самом деле.

— Идём, мальчик, здесь не помогают, а только осуждают.

Мальчик обрадовался, что была причина уйти. Он поклонился купцу и с хромой Марен отправился к реке, мимо Лодочной улицы. Сильный ветер донёс до мальчика слова купца, брошенные жене:

— Такой милый мальчуган. Он обречён быть пьяницей!

— Как жаль, — ответила жена, — у него такие светлые волосы.

— Мог бы стать хорошим подмастерьем при трезвой матери!

— Бог ему судья, — заметила супруга. — Пойдём обедать.

При её последних словах Андерсену захотелось есть. Он почувствовал, как от голода сводит желудок.

Материнская река... Бедная мать... Какое мокрое, тяжёлое, чужое бельё было разложено на скамейке! Мать колотила его вальком, тяжело стоя в воде.

Он видел — когда мать полоскала простыню, та то и дело норовила вырваться и уплыть по реке: кровать в Оденсе её уже не интересовала. Открытые мельничные шлюзы усиливали поток воды. Андерсен издалека увидел, как тяжело было матери.

— Эй, Мария, мы тебе принесли подкрепиться, — закричала старуха Марен — осколок жизни.

— Я совсем замёрзла. Кажется, на льду стою, — обрадовалась мать, прикладываясь к спасительной бутылке. Водка подарила долгожданное тепло, будто и вправду в ней была сила жизни.

— Дай и мне хлебнуть, — попросила старуха, — хоть один глоточек.

— На, — с некоторой грустью прачка рассталась с бутылочкой.

Марен отпила глоток:

— Нектар, истинный нектар. Спасение. — И она вернула бутылку Марии.

— Попробуй, холодно, — мать с сожалением поглядела на нищую одежду сына, неспособную спасти от холода.

Он протянул худую руку навстречу забытью. Какая всё-таки гладкая поверхность у бутылки! Какая она холодная! Неужели в ней — радость тепла? Нет, не может этого быть. Какая-то змеиная скользкость бутылки... она отпугивала. Стояли в ушах едва ли не пророческие слова купца. Андерсен вспомнил, что на фабрике подмастерья пили водку иногда, но было ли это радостью? И если он начнёт прикладываться к полкосушкам, сумеет ли он вырваться из её плена, из плена Оденсе, где его знают, как сына матери, которая только работает и пьёт водку и не имеет ни своего дома, ни хорошей одежды? Ему показалось, что всё Оденсе стоит на берегу и смотрит на него и радуется, что он станет пить, как его мать. И радуется, что он станет рабом этого бессильного устроить счастье матери города? Он посмотрел на берег — жителей Оденсе не было.

Но Андерсен знал: они были!

Они были, были, были! Хотя их и не было сейчас. Даже если бы Андерсена никто не видел и не слышал сейчас, то Оденсе всё равно бы узнал, что он пил водку. И все радостно стали бы упрекать его мать, вместо того, чтобы больше платить ей за её работу прачки. Но платили — гроши, словно именно этим и хотели толкнуть её сына в объятия бутылки. Он давно уже понял, что матери и отцу почти ничего не платят, и хотя внешне был добродушен, наивен, но чем старше становился, тем зрелее видел: он нищ. Но нищета познаётся в сравнении, поэтому он больше всего любил оставаться один, совсем один. Он не мог ещё чётко сформулировать своих чувств, вся работа понимания происходила на уровне подсознания, но она происходила...

— Нет, я не буду пить.

— Дай мне полглоточка, — выговаривала хромая Марен с локоном.

Она отпила сладкий для неё глоток, и в глазах появились клочки радости, разогнанные нищей жизнью. Андерсен улыбнулся перемене в ней. Мать стала рассказывать о своём детстве, и выходило, что она была счастливой...

К вечеру она так простудилась, что пришлось занимать деньги, и купец подал кусок ветчины, который отдала она своему мальчику...

Она спала плохо, просыпалась, смеялась во сне, и Андерсен молился Богу, чтобы она не сошла с ума, как дедушка...


Всё вставало перед глазами Оденсе: ведь он не только впивал счастье: он уже чувствовал могучую силу унижающих мелочей. Ведь его мать — пила, он видел это, слышал от соседок об этой приятной для них новости, она — голодала. И он не мог накормить её. Это мучительное чувство будило его в ночи Слагельсе. Выдавливало из радости, растворяло его в себе.

— Я пойду к купцу и расскажу ему о тебе.

— Зачем?

— Там меня бесплатно накормят и поднесут стаканчик.

— Не нужно.

— Ты дашь мне денег на хорошую еду? Ты дашь мне денег на еду? На новое платье?

— Ты ведь знаешь, у меня нет денег.

— Да, я знаю, поэтому я ухожу. Ты многим похож на отца. Ты помнишь, как умер твой отец.

— Да, помню. Розовый куст на его могиле исчез.

— Он умер. Он просто умер.

— Мы все мертвы, если не можем накормить своих родителей. Если не можем купить им одежду.

— Ты устала.

— Да, я устала. Поэтому хочу наесться досыта и выпить. Ведь у меня радость, приехал мой сын.

И Андерсен, которому негде было спать в родном доме и который спал у добрых людей, вдруг понял её. Но он понял её светло. Он вдруг осознал, что пока он учился, мать стала другой. Он любил её, но она стала другой. А отца больше не было. И лес стал совсем другим. И ему неинтересны были улочки родного города. Они давили воспоминаниями. Он не мог избавиться от мысли, что нищета детства, сумасшедший дедушка, издевательства мальчишек могут повториться в любую минуту. С кем он мог поделиться этим страшком, в сердце Андерсена превращающемся в страх. Да — он боялся уже своего городка, и как бы не были ему радостны восторженные взгляды тех, кого знал с детства, он уже мог понять, что их восторженность быстро перерастает в зависть: почему сын выпивающей Марии — прачки получил королевскую стипендию, а не их дети! Ну, в самом деле, почему? Ему казалось, что все вокруг знали: его мать пользуется малейшим поводом, чтобы показывать его письма, потому что при этом её могут бесплатно покормить, относиться к ней, как к равной, когда она говорит о сыне, которому дал стипендию сам король. И тут же это чувство сменялось радостью и уверенностью, что он нужен в своём Оденсе всем и всегда, и город гордится его успехами. Тут он действительно понял, какая огромная разница между тем, каким был в этом городке, и тем, каким мог бы стать... Только кончить гимназию, кончить гимназию, — шумело у него в ушах.

Родные деревья, дома, высота церкви Святого Кнуда.

— Ганс! — Мать бросилась в его объятия. Какая маленькая комната! Как давно он был здесь!

— Мама, не плачь, не плачь.

— Бабушка не дождалась. — Она оглядывала сына. — Не дождалась!

— Да...

— Сходи к ней на могилку. И дедушку так жалко, так жалко, так жалко...

— Обязательно схожу.

Они пошли вместе на родные могилки, поплакали, и Андерсен всё не мог понять, как это так быстро прошло всё — детство, школа, отец...

На могиле отца исчез куст роз, да и сама она равнодушно затерялась среди других могил. Могилы напоминали складки на одеяле. А потом земля выравнивалась, как одеяло, принимая привычное положение. Кресты — письма прошлого. Вдруг Андерсен со страхом подумал, что и он со временем ляжет в эту землю. Но так сильно было в нём образное мышление, что он воспринимал всю свою жизнь, будто всё вокруг происходит не с ним, совсем не с ним. И он как бы видел себя со стороны.

— Нам пора, — сказала мать. Она не то чтобы забыла отца, ей просто было некогда о нём думать.

И гимназист Андерсен покинул место памяти, одновременно являющееся местом поклонения смерти.

Между небом и землёй стояла церковь Святого Кнуда, как бы сшивая их, примиряя. Приют божественных истин, здесь совершилась его конфирмация, быть может, самое замечательное событие жизни после появления на свет.

Как радовалась мать его приезду. Наверное, это были самые счастливые дни в её жизни. Ещё письмом из гимназии он попросил издателя Иверсена разрешения пожить у него несколько дней. У матери в жилище не на чем было спать — так бедно жила она... Но как хлопотала она вокруг сына — словно владелица большого дворца, где не знаешь, что подать к столу, чем кого обеспечить...

— Ты должен побывать у всех известных людей!

И она перечисляла купцов, известных ремесленников, ему не хотелось бывать везде, но он уступил матери.

Она ходила с ним по улицам Оденсе, как самая счастливая мать на земле... Глаза её блестели от радости. Походка стала юной.

— Вот, мой сынок приехал, — говорила она всем и каждому, и гимназист Андерсен здоровался с известными, в глазах матери, людьми. Сын был её доказательством, что она прожила жизнь не зря, её-то сынок вырвался из плена нищеты, бывает в Копенгагене в известных семьях, а как вымахал, как вымахал вдали от родины, как подрос!

— Ты должен побывать везде, везде, — твердила она, и он заставлял себя не стесняться её. Лучшая её одежда была эталоном нищеты, она кормилась уже с трудом, давал знать ревматизм — недобрый подарок холодной реки.

— Вот, это мой сын приехал. — И Андерсену была неприятна её заискивающая улыбка, точно тому или другому купцу он обязан чем-то.

— Они ведь все королевские слуги, а ты учишься на стипендию короля, — говорила она радостно, медленно, так поёт выпущенная из клетки птица.

— Да, мама, они королевские слуги.

— Как важно ты ходишь, как королевский сын, — твердила мать.

Видела бы она, как ходит король! Любовь к матери и какое-то отчуждение от неё царили в нём.

Он её любил так нежно, так чутко и вот чуть не плакал от её нищего вида, от всей нищеты, которую уже осознавал всеми фибрами...

— Ганс Христиан, Ганс Христиан, — восторженно говорила она, — я так благодарна Богу за то, что ты устроился в жизни.

Если бы она знала, как долго ему ещё «устраиваться», как злобен Мейслинг, как убийственна его ненависть, понимала бы, насколько он чужой в Копенгагене. Мысль, что сам король знает о нём, согревала её сердце, как мысль о Боге.


Но каникулы так быстро кончаются. Один вдох Оденсе — и он уже в опостылевшей гимназии — единственной тропке в уважаемое общество. Он побывал и в отцовском лесу — так называл он лес, куда они ходили по выходным с отцом, — и в то дупло, что так нравилось отцу, положил книгу — как письмецо ему вдаль.

И опять учёба, учёба, учёба... Андерсен трепетал перед Мейслингом. Тот полюбил мучить выскочку Андерсена и не пропускал без колкого замечания ни одного его ответа, ни одной улыбки, ни одной стихотворной строчки. Родничок поэзии, было забивший в Андерсене, он совершенно уничтожил, забросал своими колкими насмешками, своей откровенной ненавистью. Почему он должен возиться с этим великовозрастным болваном, мечтавшим стать актёром, а теперь и поэтом себя возомнившим? Ну, что с ним было делать? Не бить же? А розог высокому мальчишке как раз не хватало. Андерсен рассказал ему в минуту откровенности, как его била учёная старуха.

Но Мейслинг всё воспринимал по-другому, чем его сентиментальный ученик.

— Если бы не Йонас Коллин, — частенько говорил он полнеющей жене, — я бы давно выставил из гимназии этого выскочку.

— Да не обращай ты на него никакого внимания! Есть он, и нет его! Столуется у нас, мы на нём прилично экономим. Мальчишка всегда голоден, но боится попросить лишнего куска.

Если бы такие люди, как Коллин, помогали ему, Мейслингу, каких бы он достиг высот. Ан нет, он вынужден прозябать вне столицы, прислушиваться к столичным новостям, а провинция затягивает, как болото. Он, Мейслинг, пробил все свои успехи лбом!

УТРО. ГИМНАЗИЯ. ЗЛОСТЬ


— Андерсен, отвечайте урок.

Как трудно в его годы овладевать латынью. Неужели он повидал мать? Неужели его провожали восторженные взгляды соседей. Да не может этого быть, не может этого быть!!! Он снова в своей тюрьме, в гимназии, отсюда нет выхода, он должен зубрить, зубрить, зубрить, но ничего не получается. Совсем ничего.

— Вы плохо отвечаете. Очень плохо.

— Я учил.

— И пень может учить. Вы получаете королевскую стипендию и, как мне кажется, совсем не чувствуете этого, учитесь так, будто это ваши личные деньги. Знала бы об этом ваша матушка, которая в пьяном состоянии думает, что вы тут достигли высоких знаний.

Глаза Андерсена наполняются слезами.

— Вы собираетесь плакать?

— Нет.

— Я же вижу, вы собираетесь плакать. Что ж, мы подождём.

Из глаз Андерсена льются слёзы. Это не просто слёзы — это поток радости Мейслинга. Директор испытывает духовное наслаждение, видя мучение Ганса Христиана.

— Садитесь, я вижу, что ничего, кроме слёз, у вас нет. Нужны знания, а не слёзы. Слёзы есть у всех. Вам должно быть стыдно перед классом. Стыдно, стыдно молодой человек. Не садитесь, не садитесь пока, не садитесь, пусть товарищи ваши полюбуются на того, кто не желает учить латынь, а бредит стихами.

— Я давно уже не пишу стихов.

— Они стоят у вас в глазах.

— Ха-ха, — смеётся кто-то, но Андерсену кажется уже, что весь класс смеётся над ним, смеются стены, потолок, двери, окна, книги... Он — предмет насмешек. Сердце его седеет от унижения, ему хочется выбежать из класса, добежать до Оденсе, и броситься на грудь матери, и никогда, никогда не возвращаться в свинцовые объятия латыни. Но куда там, куда там, куда там... Он не имеет права убежать. Мейслинг только того и хочет. Он выбросит его из гимназии, а Йонасу Коллину напишет, что Андерсен оказался неблагодарным и, отбросив все милости судьбы и все человеческие милости, наплевав на всех, вернулся в своё оденсейское болото, чтобы спиться, как мать, умереть от тщеславия и обиды на весь мир, который не требует, а просит его выучить латынь.

— Вот теперь можете сесть.

— Спасибо.

— У вас есть платок, чтобы вытереть слёзы?

— Есть.

— Ну вот, платок у него есть, а знаний по латыни у него нет, лучше бы наоборот, господин Андерсен!

Снова кто-то смеётся, но Андерсен уже этого не чувствует, у него нет сил воспринять очередной смех. Он чувствует себя половой тряпкой, лежащей в углу класса, и ему жалко эту тряпку, а уже потом самого себя... Слёз уже нет, он опустел, он тихо молчит, душа его не здесь, не тут, а плоть его мертва...


Осень 1825 года.

У Андерсена — счастье! Экзамены кончились. Он казался себе героем, на которого надели и сняли петлю в связи с помилованием.

1 октября 1825 года у Андерсена-гимназиста кончились экзамены.

Он был переведён в самый старший — четвёртый класс. Петля снята. Ведро слёз, которые он пролил за закрытой дверью, в уверенности, что в четвёртый класс его не переведут, вылито за порог. Роза будущих сказок пустила корни в благодатную почву страданья. Но пока королевскому стипендиату было не до неё. Розы сказок всегда распускаются, если их источник — слёзы. Даже и невидимые.

Ректор перевёл его в последний, четвёртый класс. Первой была латынь — особа безжалостная к импровизатору со школьной семьи. К нему снисходительны были и судьба и король, отчего бы и преподавателям не выбрать тот же путь, — так думал Андерсен.

Но старший преподаватель Квистгор сказал в ответ на его яркую благодарность:

— Вы не должны благодарить.

НА НОВОЕ МЕСТО. ФРЕДЕРИКСБОРГ


Каждое новое путешествие Андерсена было потрясением. Новый образ жизни был подарен судьбой, совет Коллина-старшего снова оказался как нельзя к месту... Энергичное движение, которое любил он, принесло первый успех книге «Прогулка... до острова Амагер», хотя многие коллеги-писатели бранили её, взять хотя бы Поуля и Хауха, — но ведь понадобился второй апрельский тираж...

А сколько давали путешествия с отцом в лес, эти воскресные дни были чуть ли не единственными праздниками детства!

А сколько удовольствия, непередаваемой радости принесло маленькое для кого-то, но только не для него — не для него! — путешествие через Роскилле и Хиллеред, когда страшилу Мейслинга перевели из Слагельсе в Хельсингёр. Ах, этот май, этот замечательный праздник покидания Слагельсе, где ему не разрешали ходить даже в гости к знакомым семьям, Слагельсе, ненавидевший Мейслинга за его чванство и заносчивость, за его кислое лицо и ненависть ко всему миру. Было чувство, что его высвобождали из плена. И сама дорога, пыльная и невезучая, благоволит к нему. Деревья доставали зелёные сюртуки — проезд будущего сказочника много значил для них — и пытались показать ему лучших птиц, чтобы он не заметил их старость, и любая ветвь отвечала на рукопожатие, и всякий листок считал за честь познакомиться, а уж трава-то и впрямь вся повылезла для встречи странного гостя! «Ну, цветы, держитесь, — говорила весёлая разбитная ромашка, — меня-то Андерсен сорвёт, я это точно знаю!» — И прихорашивалась в ближайшей лужице, точно собиралась на бал, в гости к райским цветам.

Карета и впрямь остановилась около неё — ромашки умеют колдовать, вы разве не знали?

Сойдя на землю, Андерсен потянулся, разминая свои длинные руки, и тут увидел незнакомку, такую прекрасную, что рука сама потянулась к ней да и сорвала необыкновенную.

«Загадаю желание, — подумал ученик гимназии, — если выгорит, если сбудется, то я стану велик и в Оденсе действительно будет фейерверк в мою честь!» — И сам испугался такой мелодии сердца.

Ромашка ждала. Её хрупкое тельце, вырванное из земли, неясно лежало в ладони одинокого путешественника, заброшенного в мир Бог знает чьей рукой.

Он вошёл в лес, лёг на траву и вспомнил отца. Где он теперь, на каком пролетающем облаке? Ганс Христиан тихо помахал ближайшему небесному острову и засмеялся. Ромашка в его руке дрогнула, напоминая о себе. И он стал гадать. Вышло так, что непременно будет велик. Он бросил ромашку на землю, но услышал её слабый крик.

— Прости! — Он поднял её с земли и поцеловал в жёлтое сердечко. Вся поза ромашки просила, — не оставляй меня здесь.

— Не оставлю!

И понёс нежный стебелёк в карету.

— Опять вы, Андерсен, нашли себе подругу, лесную ромашку, — пошутила фрау Мейслинг. — Видимо, истинные женщины — не для вас.

— Андерсен, нужно думать об учёбе, а не о цветах! — заметил её скрупулёзный муж.

— Каникулы!.. — только и воскликнул восхищенный природой юный поэт.

— Каникулы, мой милый, не для вас, — вздохнул Мейслинг. — Каникулы существуют для успевающих учеников, а вы всё свободное время кропаете стишки и мечтаете о театре. Подумали бы о вашей доброй матушке.

Андерсен пожалел, что в минуту откровенности, а таких минут было много, делился с Мейслингом своими тайными думами. А с кем ему было делиться. В часы одиночества он успел поговорить и со шкафом, и с постелью, и с цветком на окне, и с потолком — и все они представлялись живыми, то есть такими, какими являлись на самом деле, но и с Мейслингом приходилось общаться, ведь он жил у него и, каким бы злым ни был, всё-таки — слушатель!

Андерсен страдал от своей откровенности.

«Молчи, молчи, молчи», — молил он себя.

И, придя домой, брал чистый лист бумаги, склонялся над ним и выводил главное правило жизни, которому всегда хотел следовать и следовать которому не удавалось ему. Он испытывал страницу, а потом опять говорил то, что думает, мысли вылетали из него, не заботясь о наказании того, в ком они родились.

— О чём вы задумались, господин Андерсен? — снова спросила жена Мейслинга. — Наверное, мечтаете о девушках, которые ждут вас в Хельсингёре, знаю я вас, проказник. — И она погрозила ему пальцем.

— Дорогая, я ведь просил тебя: не пей на дорогу, развезёт.

— Ни одной капли, любимый муж, ни одной капли. — Она рассмеялась и потянулась за ромашкой Андерсена, отобрала её и протянула мужу: — Вот во что ты меня превратил, дорогой. — И она весело ударила его по носу. — Нужно было жалеть свою бедную жёнушку, а потом предъявлять ей претензии! И нанять ещё одну служанку, поскольку я старею и устаю.

— Единственное, от чего ты способна устать, любимая, так это от поисков спиртного, которое ты всегда находишь дома, несмотря на мои усилия, — почти без раздражения сказал новоиспечённый ректор.

— Если муж оставляет только одно развлечение — и то прячет, как быть его жене? Идти к соседям? Нет, я верная жёнушка, я всегда своё отыщу дома. — И, подмигнув Андерсену, она сказала: — Дайте-ка мне вашу славную руку, рыцарь, муж так часто не замечает меня. — И ромашка полетела на обочину.

Андерсен хотел было её поднять, но Мейслинг остановил его.

— Юноша, в вашей жизни будет ещё очень много ромашек, и если вы будете подбирать каждую, то боюсь, что у вас не хватит больше времени ни на что другое! — С этими словами, подхватив нерадивого ученика, но знакомого Коллина, всемогущего Коллина, который, может, даст ему возможность выбраться в высшее общество, он помог ему подняться. — Вы помогли моей жене, а я помогу вам.

Уселись, и карета тронулась, ощущая свою толстую, набитую важность. Снова завело свой скрипучий разговор с дорогой колесо, углубляясь в её пыльные мысли. Будущий сказочник не переставал смотреть наружу, где длинные деревья становились ещё длиннее от майских лучей, а птицы прописались в небе, забыв о земле, и тысячи ромашек смотрели ему вслед. Возникли мысли о матери, которые он так часто отгонял от себя, они требовательно стучали в его сердце, и её дорогое, уставшее от вечной работы лицо предстало перед ним, но в глаза ей сын почему-то боялся заглянуть, он почувствовал, что от неё пахнет водкой — спасительницей от холода, но такой хулительной в глазах соседей. И этот запах ещё долго сопровождал его, и только в конце дороги высокорослый гимназист понял, что это пахнет спиртным от жены ректора, но это не облегчило его мыслей о матери.

Постоялый двор приветил их на ночь перед местом нового назначения Мейслинга. Он находился около Фредериксберга. Он уходил в небо и помнил историю Дании лучше любого учебника.

Сердце Андерсена-гимназиста билось так громко, что даже опустевший замок услышал его.

Это был как бы старший брат тех развалин замка, с которыми Андерсен встретился в окрестностях Слагельсе.

Где бы ни был Андерсен, он любил трогать камни. В сущности, это те же книги, которые мы ещё не научились читать. Они видели людей, на них лилась кровь, а если знаешь вкус человеческой крови, то никогда не забудешь его. Камни старых замков — те же вороны: они не могут жить без человеческой крови. «Только они могли бы рассказать историю страны такой, какая она была на самом деле! — подумал Андерсен. — Если бы они могли продиктовать мне исторический роман или трагедию!» Он восторженно гладил мох на камнях, точно это была нежная одежда камней, в которую они прятали свои старые тела. Мох полз всё выше и выше, и было такое впечатление, что это не замок, а старый человек, укрывшийся толстым одеялом, лежит под звёздами.

Андерсену показалось, что если забраться на вершину замка, то можно утром увидеть Копенгаген! Он так хотел в Копенгаген, что чуть было не начал подниматься к звёздам.

Но расстояние от Андерсена до звёзд на этот раз оказалось очень большим. Он тяжело вздохнул, точно хотел с воздухом вобрать в себя и дух таинственного замка, и его каменную плоть...

Во рву размышляла о прошлом вода. И чем длиннее она думала, тем тяжелее становилась. Стена замка так органично вырастала из воды, что казалась затвердевшей в холоде и смертях веков водой. Ночью замок был мрачен и нечеловечен. Андерсену казалось, что он слышит крики мучимых из недр подземелья. «Нет, — успокоил он себя, — это случайные голоса уток, разбуженных моим появлением».

Видимо, замок не любил людей. Лишь только его построили, он зажил своей личной жизнью: тяжеловесной и отрешённой от жизней людей, которые наивно думали, что замок принадлежит им. На самом деле это он диктовал им все поступки! И наслаждался театральным спектаклем, который люди называли своей жизнью.

От мига к мигу сырость минувших эпох заставила Андерсена дрожать. Он был легко одет, а ночь любит тех, на ком тёплая одежда, ведь истории, которые открывает ночь, так длинны... Он не хотел уходить отсюда, и была уверенность — если дождётся первых лучей, то окажется в новой эпохе, где рыцари сражаются за прекрасных дам и великодушно дарят жизнь побеждённым соперникам на дуэлях королевских турниров, где жуткие луки стерегут любое движение противника, где благородство королевствует над бытом и где в помине нет Мейслингов, даже если они бывают добры на день-другой, где вино льётся широченной рекой и рог, наполненный благородной веселящей жидкостью, переходит от отца к сыну, от гостя к гостю, и где ещё есть место событиям, которых так ждут учебники истории. Вальтер-скоттовские стрелы пронизывали фантазии мечтателя, отданного жизнью и нищетой на растерзание латыни и прочим языкам, поднявшим его на лобное место грамматики, на которую неспособно отозваться его поэтическое сердце. Дух и дуэль были для Андерсена одно и то же.

Каждый звук, раздававшийся из недр замка Фредериксберга, казался зашифрованным письмом из прошлого. Он прислушался к далёким тайнам и смотрел на лужу, видя сквозь неё прекрасную принцессу. Лицо луны было столь внимательно, что он не решался смотреть на него долго. Дух захватывало от того, сколько королей ступали в латах по этим камням. «Может быть, на дне рва даже покоятся старинные доспехи?», — с восторгом думал Андерсен, и вода от этой мысли казалась необычайной, какой-то рыцарской.

Он напитался тишиной замка, был пленён множеством фантазий, нестройной толпой выплывавших из его отравленной школярскими заботами души; уши его — казалось — даже слышали звон колокольчиков на шапке королевского шута... Ах, только бы донести это обратно до постоялого двора, не расплескать в дороге и уснуть с этим благородством прошлого в распахнутой душе. Можно сказать, что ум его лежал навзничь, покорённый красотой и страхом неимоверного замка, где на верхах были часовые — неспящие звёзды.

Андерсен тяжело вздохнул и отправился в недалёкий обратный путь, сожалея, что все разноликие впечатления нельзя было тут же записать, чтобы они не просыпались в прорехи памяти. Он нёс в себе миллиарды чувств, и почти все они расплескались по дороге, а особенно на постоялом дворе, который он с трудом нашёл. И когда отворилась наконец со скрипом дверь, ведущая в обыденный мир с директорами мейслингами и бесчисленными их фру мейслингшами, он вдруг как бы увидел себя со стороны: нескладного, высокого, одетого с чужого плеча, жалкого выкормыша Оденсе, которого никогда бы не пустили в благородные залы этого замка, украшенные величественными гобеленами — свидетельством богатства и небывалой роскоши, и каждый из гобеленов точно вопил ему в самые уши:

— Оборванцам тут не место, не место, не место!!!

«И в самом деле не место», — спокойно согласился он и, согнутый усталостью, лёг на свою очередную нищую постель, успев подумать перед сном, что нет в мире ничего прекраснее, чем постель с высокими подушками, чистыми простынями — мягкая и добрая: ведь только она могла заменить единственные руки бабушки, он было начал думать, что мать скорее всего спит где-нибудь, брошенная на случайную постель очередной полукосушкой. Но эта мысль успела только промелькнуть перед ним, он даже как бы не разобрал её; она лишь заглянула в сон. Он уже тихо посапывал, и замки, рвы, мечи, рыцари, прекрасные женщины, копья и щиты снова выстроились перед ним в ряд, все совершенно живые, наполненные мыслью и биографией, и нежно разглядывали Андерсена, вернувшего их хоть на небольшое время к подобию жизни, а может быть, и к самой жизни. Он воззвал их из вечного сна, прочувствовал их — неведомых, быть может, и для себя, до каждой застёжки, каждой рукоятки, каждой капли крови, запечатлённой на них...

Спите спокойно, мы ещё вернёмся к вам, сказали они перед самым первым солнечным лучом и ушли в никуда, в неизбежность, откуда способна вернуться только тень отца принца Гамлета да откуда иногда долетает нездешний мёртвый ветер, который каждый из нас хотя бы один раз чувствует на своём живом лице.

Да, иногда замки засыпают в душах особо впечатлительных людей, но сны замков и их неведомые души оставляют на лицах неизгладимый след. И если вдруг вам повезёт и посчастливится увидеть подобные лица, то не проходите мимо, постарайтесь рассмотреть, различить за глазами или морщинами нечто большее, чем привычное дыхание обычной жизни... остановитесь, постойте, подумайте, может быть, вам повезёт и перед вами откроется нечто большее, чем просто черты лица, может быть, лик отворится перед вами и внутренним зрением увидите вы то, что не дано знать при жизни всем...


Стоял май 1826 года...

Дорога до Хельсингёра одарила Андерсена стихотворением «Вечер». Чувство новизны всегда возвышало душу гимназиста. Он как бы поднялся над привычной действительностью Слагельсе. Вот бы путешествовать всю жизнь и смотреть вокруг так внимательно, как если бы живой отец дожидался в родном Оденсе и нужно было рассказать ему о каждом дне путешествия, да что там о каждом дне, о каждой минуте... о каждой случайной ромашке встреченной рассказал бы Андерсен. О каждом дереве. Он бы поведал о широких классах, где солнце сидит рядом с гимназистами — а в гимназии в Слагельсе солнца было так мало, словно это луна светила, а вовсе не солнце...

Даже одноклассники здесь разговаривали по-другому, их шутки веселили Андерсена, потому что голоса были новы и свежи, как пыльная листва после сильного дождя. Мейслинг не приставал со своими глупыми, грубыми замечаниями, точно и он чувствовал близость столицы, а там — Рабек, Коллин, Вульф и десяток защитников. Дышалось и то легче, свободнее, и глаза смотрели на мир шире, природа словно приоткрывала дверцу радости: ах, как прекрасны паруса на проливе, словно бабочки с соединёнными крыльями. Они пели, эти паруса. Ветер играл на них, как на арфе. Неужели жизнь повернулась к нему своей ласковой стороной?

Андерсену казалось, что на каждой улице его поджидала комедия, под каждым деревом росло стихотворение, и белые птицы, царившие над проливом, — строки стихотворения, которое он должен сложить. Он обязательно напишет что-нибудь такое, отчего его сразу поймёт и признает весь Копенгаген, вся Дания. И его стихи будут смотреть на учеников со страниц хрестоматии! Только дайте срок. Он будет писать — но после уроков.

Его «Вечер» был живым существом. Строчки стихотворения улыбались Андерсену и призывали одарить его братьями: ведь одному стихотворению было неуютно — ему нужны были друзья.

И Андерсен пообещал, что у стихотворения «Вечер» появятся братья-стихотворения и сёстры-драмы. Радость окрыляла его шаги. Он летал. И казался самому себе более лёгким, чем парус на воде. Ах, эти широкие улицы нового города. Знаете ли вы улыбки многоголосых улиц Хельсингёра? Андерсен ходил от дома к дому и с каждым знакомился отдельно. Утром они открывали веки окон и смотрели на долговязого новичка. Если бы поставить его во главе процессии утят, то он мог бы показаться главным утёнком, — от этой мысли дома Хельсингёра улыбались. Андерсен слышал, как тихо поют камни домов. У каждого камня — свой неземной голос, и когда эти нежные голоса сплетались в один, они могли заставить и дорогу течь быстрее, и цветы на подоконниках быстрее росли от этой воздушной музыки тяжёлых камней. И чем тяжелее были камни, тем нежней они пели, словно в их песнях была надежда, что когда-нибудь и они научатся летать, как птицы, и плавать, как рыбы. Длинные улыбки женщин провожали молодого человека, прежде неизвестного улицам. Обилие цветов... и каждый из них молился маю, они от малейшего ветерка покачивали головками — молились, молились, молились... Сладкий ветер путешествий омывал лицо, когда Андерсен стоял на холме и вглядывался в одухотворённое пространство солнечной воды, и оттого, что день выдался совершенно майский, было чувство, что вода покрыта голубыми цветами и они пахли.

Будто само небо засеяло землю травой и цветами, рыбами и людьми, домами и лодками, замками и светом и облака всё летают над землёй и ждут, что же из этого получится. Андерсен мечтал о любви — главной героине любимого Шекспира. Его навестил воробей, как бы спрашивал: о чём думаешь? полетим со мной! Но Андерсен не полетел, хотя, чувствовал, мог бы улететь далеко-далеко, стать новым Шекспиром, новым Наполеоном, новым Эленшлегером. Задача стать кем-то тогда казалась ему самой невыполнимой в жизни, а вера, что он станет похожим на кого-то, звала к учебникам и стихам...

Над ним пролетел Эрот, достал было свой достославный лук, натянул историческую стрелу. Но что-то остановило его... Он увидел, что и так много трудностей ждёт этого молодого человека в самом ближайшем будущем, и он опустил весёлый лук и пролетел мимо. Чайки закричали на него громкими голосами и спугнули. Только того Эрота и видели... А зря...

Он всегда с грустью уходил от воды, точно это была его родина. Видно, река Оденсе всё ещё текла в его душе, видно, всё ещё работала старая мельница, приютившая множество сказок...

Андерсен посмотрел на небо: где-то рядом, он чувствовал, ангел-хранитель. Он не оставит его.

И гимназист вернулся в школу, где его встретил уставший от новых административных забот Мейслинг. Энтузиазм нового места уже исчезал в нём, а выполнять многочисленные и хлопотные обязанности директора большой гимназии у него не было никакой охоты. Он тяжело вздыхал, пил ром и смотрел вокруг глазами ромовой бутылки: жизнь при этом становилась более весёлой и терпимой. Что ж, он сделает ещё несколько глотков, он много трудится и может позволить себе эту маленькую слабость. А вот зачем пьёт его жена, он совсем не понимал: могла бы экономить хотя бы на роме. Ведь долги быстро увеличивались, а зарплата директора латинской школы в Хельсингёре не в состоянии выдержать расходы, которые делает фру Мейслинг. Денег не хватает даже на жалованье служанки, хорошо ещё, хоть этот гимназистишка Андерсен живёт в доме, на нём можно экономить, даже если и поймёт, то промолчит, ведь Мейслинг ему как Бог. Андерсен и Иене так много едят, что никакой король не сможет прокормить их. Нет, пусть мальчики будут худощавы, это неприлично, в конце концов, толстеть на Мейслинговых харчах. Проклятая школа! Кто здесь оценит его, Мейслинга? Нет, неверна поговорка, что лучше быть первым в провинции, чем вторым в Риме. Быть, скажем, вторым поэтом в Копенгагене его вполне бы устроило. И вдруг он рассмеялся — он задал себе вопрос: а кто же первый? И сам ответил: конечно, Андерсен. Его ромовый смех был таким весёлым, что ещё немного — засмеялись бы и стены и дом обрушился бы.

Раскат мейслинговского смеха достиг ушей Андерсена, и он улыбнулся: значит, директор в прекрасном расположении духа и сегодня можно будет избежать придирок и издевательств. Но всё равно он виновато обернулся на дверь: не войдёт ли фру Мейслинг, которая зачастила к нему непонятно зачем, — и спрятал лист с начатым стихотворением. Потому что был уверен: даже проникший в его комнату смех директора мог увидеть его за написанием нового стихотворения и доложить об этом владельцу. Андерсен порвал листок с начатым стихотворением и освобождённо вздохнул: ну нет, никто его больше не поймает за написанием стихов.

А на странице жили паруса, смеялись цветы, вязали свои мысли пауки, прыгали кузнечики, отправившиеся в гости к таким же зелёным лягушкам, а чуткая роза думала о мире и людях и хотела рассказать обо всём, но смех Мейслинга прервал её на самой главной мысли.

«Куда деваются ненаписанные стихи? — думал Андерсен. — Уходят к другим поэтам? Но если так, то к кому? А может, они отправляются на луну и там калеками доживают свой короткий век? Ну, в самом деле, куда? Куда? Куда?»

АХ, ЭТОТ КАНИКУЛЯРНЫЙ КОПЕНГАГЕН!


Каникулы в Копенгагене всегда заставляли вспомнить о розе. Она может расцвести только в подобающем климате, как и душа будущего сказочника.

Улыбка вдруг появилась на его лице, рассеивались первые морщинки, куда-то улетала тяжёлая память о матери, об Оденсе, в сердце всходила радуга.

Что за чудо был дом адмирала Вульфа! Андерсен словно переселялся на другую планету, Вульф был начальником Морского корпуса, который помещался в одном из Амалиенборгских дворцов. Странному гимназисту предоставили светлую комнату. Он жил в богатом дворце! С ним разговаривали прекрасные люди! Он не натыкался на острия мейслинговских улыбок.

— Господи! Спасибо Тебе! — шептал он, глядя на площадь перед окном своей комнаты, восторгаясь своим положением, в полной уверенности, что всё это — ему по праву. Вот бы увидели мать с отцом его комнату, уж порадовались бы вместе с ним.

Андерсен был умилен, восторжен. Было у него чувство, что попал в рай. Он вспоминал своих бесконечно бедных родителей, потерявших всякую способность вырваться из пут нищеты.

Лица сверстников не вспоминались ему: он не любил игр, его друзьями были старые комедии, которые он читал так часто, что и посреди ночи мог вспомнить любую реплику. Он ещё не понял одиночества, но привык к нему, если ты читаешь, то одиночества нет, если ты думаешь, то одиночества нет, если тебе хорошо наедине с самим собой, то какое одиночество может быть? Это одиночество позволило ему робко постучаться в тонкие двери фантазии. Самые крепкие двери в мире сами открылись навстречу.

Его принимали семейства Оденсе, где уважали образование, и Андерсен страстно читал отрывки из пьес, из своих наивных фантазий. Он бродил по пьесам Шекспира, как по своим собственным. Ну, как тут не попробовать пойти вслед за братом по духу Вильямом Шекспиром? И он побрёл, не замечая камней, коловших босые ноги, побрёл, радуясь лепесткам роз и не замечая их шипов. Смерть отца заставила его в одиннадцать лет взглянуть на мир глазами смерти, и он ужаснулся. «Что было бы со мной, если бы после конфирмации я не уговорил мать отпустить меня в Копенгаген? Я сошёл бы с ума», — сам отвечал он — и был совершенно прав. Он не стал артистом, но Бог заметил его и помог людям добра выхлопотать ему стипендию короля. Он полюбил число тринадцать, ведь с тринадцатью риксдалерами в кармане он отправился из Оденсе — а в сущности, навсегда ушёл в странствие по миру, и скучный Копенгаген заметил его и не обходил своим вниманием, рассеивая свою добропорядочную скуку. Ах, театральная школа: бесплатный приют для бедняков, возомнивших себя талантами. А сколько раз терпение покидало его, вплоть до желания покончить с собой. Если бы не молитвы, не Божье благоволение, он бы давно умер, и Копенгаген даже никогда и не вспомнил о нём. А сейчас он стоит у окна в доме адмирала Вульфа, и ему кажется, что всё происходящее с ним уже было в каких-то прошлых жизнях, когда-то давно, или снилось во сне и теперь протягивает тонкую прозрачную ладонь, чтобы пожать его руку, и он видит длань будущего и протягивает свои пальцы, но чудная рука исчезает. Возникло лицо Гульдберга, помогавшего овладеть грамотой, ведь школа для бедных в Оденсе отнюдь не была приютом знания. Это были крошки грамотности, не позволявшие овладевавшему ими назваться грамотным человеком.

Восторженность перед призраком славы заставляла писать драму за драмой, комедию за комедией, и рука привыкала к перу, как ребёнок привыкает к теплу матери. Можно сказать, что перо усыновило этого долговязого, некрасивого, по-своему обаятельного в силу искренности нищего парня. Гульдберг заставлял его писать, правил ошибки, которых было так много, что если начать разбирать их сейчас, то гимназист Андерсен покраснеет.

А школа пения Линдгрена, где голос его жил, как совершенно отдельное существо, а потом пропал, как казалось, навсегда и вернулся другим, возмужавшим! Но как было жить нищему, который рассчитывал стать певцом, в одночасье потерявшему голос? Это было всё равно, как если бы он тогда, по дороге в Копенгаген, слепым пассажиром, потерял бы свои тринадцать риксдалеров.

Театр не был его сном — он был его жизнью! А жизнь представлялась театром. Сказать, что он бредил театром, — значит, ничего не сказать. Нельзя бредить тем, чем живёшь... Отсутствие систематического знания — петля, которую набросил на него Мейслинг и постепенно затягивал. Он не знал основ. Четыре года в гимназии под руководством надсмотрщика Мейслинга — и что?

И тут страх перед Мейслингом всплыл в его душе, отодвигая ощущение счастья и добра, шедшее от семейства адмирала Вульфа, чья жена так мило относилась к нему.

— Из меня ничего не выйдет, пропащий я человек, — заявил Андерсен вслух и тут же испугался, что кто-то мог услышать его и выгнать из столь прекрасной компании. Он никогда ещё не спал в таком жилище, никогда не верил, что у него может быть своя великолепная кровать и с ним будут разговаривать как со взрослым человеком. Только добившись славы, он может иметь и хорошую комнату, и кровать. И может быть, когда-нибудь исполнить мечту покойного отца о далёких путешествиях. В сущности, тоска об этих путешествиях и свела его в могилу.

Хельсингёр одарил его только двумя стихотворениями. Слагельсе смилостивился на целых четыре. И это больше чем за четыре года.

Самому Андерсену нравились все стихи: когда из года в год над тобой издевается сам господин директор гимназии, то поневоле появляются островки времени, на которых ты сам начинаешь любить себя и верить в себя. И, может быть, только в подобные минуты человек становится самим собой. От него, Андерсена, когда посещала его жажда славы, и до гимназиста Андерсена, у которого сердце разрывалось от страха, что сейчас его спросит Мейслинг и весь класс будет слушать, как над ним издеваются, было расстояние, которое невозможно измерить словом.

«Умирающее дитя» он написал всем сердцем и был уверен, что сердце его нужно Копенгагену. Пока ещё он любил этот холодный город, от общения с Андерсеном он делался теплее.

— Вы что-нибудь написали в своей гимназии? — спросила жена адмирала Вульфа, чувствуя, что Андерсен ждёт этого вопроса.

— Да, конечно, — вскочил он и тут же снова сел, стремясь скрыть свою радость.

Адмирал Вульф улыбнулся: он любил Андерсена, ему нравился его напор, попрание бедности, но адмирал в отношениях с людьми сохранял ту долю иронии, которая позволяла ему терпеть обиды и разнообразила жизнь.

«Ну, теперь мы насытимся стихами», — чуть было не сказал он вслух, никоим образом не желая обидеть юного поэта, но — уберёг гимназиста от очередной обиды. Может быть, скажи он вслух родившуюся фразу, Андерсен порвал бы свой листок. А стихотворение можно было слушать с куда большим интересом, чем рифмы графомана.

— Читайте же, читайте, — милостиво попросила жена адмирала, и поэт Андерсен прочёл:


УМИРАЮЩЕЕ ДИТЯ

Как устал я, мама, если бы ты знала!

Сладко я уснул бы на груди твоей...

Ты не будешь плакать? Обещай сначала,

Чтоб слезою щёчки не обжечь моей.

Здесь такая скука, ветер воат где-то...

Но зато как славно, как тепло во сне.

Чуть закрою глазки — света сколько, света!

И гурьбой слетают ангелы ко мне.

Ты их видишь?.. Мама, музыка над нами!

Слышишь? Ах, как чудно!.. Вот он, мама, вот.

У кроватки — ангел с белыми крылами...

Боженька ведь крылья ангелам даёт?..

Все цветные круги... это осыпает

Нас цветами ангел: мамочка, взгляни!

А у деток разве крыльев не бывает?

Или уж в могиле вырастут они?

Для чего ты ручки сжала мне так больно

И ко мне прильнула мокрою щекой?

Весь горю я, мама... Милая, довольно!

Я бы не расстался никогда с тобой...

Но уж только, мама, ты не плачь — смотри же!

Ах, устал я очень!.. Шум какой-то, звон...

В глазках потемнело... Ангел здесь... всё ближе...

Кто меня целует? Мама, это он!


Добрые слушатели зааплодировали. Андерсен сел. Ему показалось, когда он читал, что стихотворение ожило, разбросало свои лебединые крылья и вылетело в окно. А в руках остался только пустой листок бумаги. Он посмотрел на лист: если бы там не было написано ни слова, он бы ничуть не удивился этому, а вскоре десяток копенгагенских семей узнали бы, что его стихотворение стало лебедем и улетело.

Слушатели потешились над его провинциальным выговором, каждый новый слушатель стихотворения усиливал ощущение счастья в душе оденсейского пришельца. Похвалы были прекрасны. Они заменяли воздух. Он дышал похвалами. Он жил ими. Он с ними засыпал и с ними просыпался. Его наконец-то признали, ведь Копенгаген не Слагельсе и Хельсингёр, где пируют мейслинги.

— Помните, Андерсен, что вы не Адам Эленшлегер, поэтом может стать только Божий избранник.

Ах, да он сам знал, что до Эленшлегера ему так же было далеко, как до Шекспира, Гомера, Вальтера Скотта.

Но и в Копенгагене он часто натыкался на равнодушие или полное непонимание.

Его стихотворение путешествовало по столице от гостиной к гостиной, от салона к салону, под проницательными взглядами равнодушных датчан.

Гимназист был развлечением города.

Похвалы наполняли Андерсена силой, пренебрежительное отношение — опускало на дно несчастья. Глаза его загорались, когда он читал своё стихотворение, и этот блеск раздражал:

— Ради Бога, не воображайте, что вы поэт — хоть вы и можете писать стишки!

Андерсен внимательно слушал одну из своих покровительниц, не в силах возражать. Возражать могли деньги или положение в обществе, он совсем не имел ни того, ни другого.

— Смотрите, чтобы это не сделалось у вас идеей фикс. Ну, что бы вы сказали, если бы я вдруг вообразила себя будущей императрицей бразильской? Это было бы безумием, нелепостью, но так же нелепо и с вашей стороны воображать себя поэтом.

— Я смотрю...

— И ради Бога, обещайте не говорить вслух всего, что приходит вам в голову. Ведь это ужасно. Вы оскорбляете людей.

— Я обещаю.

Он обещал и обещал и был искренен в своих обещаниях. И всё-таки он был поэтом. Лишь бы оставаться им — за это он мог кому угодно обещать даже свою жизнь... Только бы чувствовать себя поэтом всегда...

Однажды в богатом салоне, сияющем огнями и великолепными женщинами, он увидел Эленшлегера.

Как стыдно здесь было Андерсену своего ничтожества! А его одежда только и могла усилить его глубокую униженность перед светом, полное чувство собственной никчёмности. Он прятался в оконной нише за тяжёлыми гардинами. Но и здесь не оставался незамеченным! Вино поэзии бурлило в нём!

Сам Адам Эленшлегер, перед которым готов был гимназист пасть на колени от восторга, подошёл к нему и протянул руку. Его рука была необыкновенной, ведь это она писала бессмертные произведения, и творец бессмертия — совсем живой — подошёл к нему и пожал юношескую, едва только привыкающую к перу руку.

Если бы Андерсен знал, что это жена Вульфа, занятая судьбой начинающего поэта, незадолго перед этим подошла к сердцу датской литературы и попросила его, нежно глядя в глаза:

— Один молодой поэт без ума от вас.

— Вы хотите сказать, что сами не читали моих произведений?

— О моих восторгах поговорим позже. А вот юноша совсем без ума от вас. Не могли бы вы хоть поговорить с ним?

— Но мы же совершенно незнакомы.

— Разве это причина?

— Мне как-то неудобно.

— Тогда хоть пожмите ему руку!

— Только вслед за вашей, — ответил Адам Эленшлегер и поцеловал весёлую руку адмиральши. — Где же наш поэт?

— Он прячется за гардиной.

Эленшлегер поискал глазами:

— Ах, вот он! Если он столь же талантлив, как и стеснителен, то из него выйдет толк, — заметил он адмиральше, видя бледность гимназиста, чувствующего себя поэтом.

Великий Эленшлегер идёт к нему! Лучше бы провалиться сквозь землю, сквозь пол со своей нищей одежонкой, да ещё и с чужого плеча...

Эленшлегер королевским шагом приблизился к нему, ласково заглянул в глаза и пожал ждущую руку. У Андерсена было такое чувство, словно Адам Эленшлегер пожал его сердце. Разве есть расстояние между сердцами поэтов?

Как он удержался от того, чтобы не пасть на колени перед человеком, выше которого не было для него в мире?

Но он удержался.

Всё-таки дом адмирала понемногу расширял кругозор Андерсена. Разве мог он в Слагельсе или даже в Хельсингёре слышать прекрасные импровизации Вейзе на фортепьяно? Да никогда...

А как чудесно было слушать Вульфа, обогащавшего слух и душу новыми переводами всемирного бунтаря Байрона — сына таланта и свободы!

То и дело вплывали в разговоры салона шутки Шарлоты Эленшлегер, великолепной дочери великолепного отца.

А разговоры, разговоры, посвящённые музыке, литературе, истории, они расширяли оденсейско-гимназический кругозор Андерсена, вновь и вновь приводя его к отцовской мысли: нужно выучиться, получать деньги, и путешествовать, и собирать книги. Ну, в самом деле, разве это не счастье? Разве это не долг перед памятью отца?

Если бы Андерсену предстояло теперь волею обстоятельств вернуться в родной Оденсе и жить там до конца своих дней, то конца этих дней пришлось бы ждать совсем недолго... Совсем-совсем недолго...

Прощай, Копенгаген, кончились каникулы, и железные объятия хельсингерской гимназии зовут к себе.

Стихи — вот духовная пища любой нации. Дошло и до всемогущего Мейслинга, что Андерсен читал у Адама Эленшлегера своё стихотворение. Андерсен не мог утерпеть, чтобы не рассказать о своём успехе, да и событие подобного рода не миновало бы Мейслинга и без рассказов Андерсена об Эленшлегере, которыми он наполнил гимназию и знакомые семейства.

— А вы, Мейслинг, — как-то сказала ему жена, — бывали у Адама Эленшлегера ?

— Нет. Не бывал, — сумрачно ответил Мейслинг.

— А гимназист Андерсен был, — настаивала жена.

— Ну к что? Эленшлегер не король. Если вы хотите сказать, что этот случай из жизни Эленшлегера войдёт в историю Дании, то вы глубоко ошибаетесь. Да и, скорее всего, кто-нибудь из приютивших Андерсена попросил Эленшлегера заметить молодого нищего.

— Так-то оно так, но Адам Эленшлегер — звезда на небосклоне нашей литературы, и твоих стихов он не слышал.

Мейслинг задумался. Он понимал, что это очередной укол жены в их бесконечной семейной стычке, но тщеславие поэта взыграло в нём. Он встал и направился к гимназисту Андерсену, чтобы проверить, чем он занимается, уж не пишет ли стихи, вместо того чтобы заниматься уроками?

Директор гимназии вошёл в комнату с вопросом:

— Пишете стихи?

— Нет. Занимаюсь.

— Замечательно. А то все говорят, что вы наводнили Копенгаген стихами. В них столько воды, слышал я, что Копенгаген пострадал, точно от наводнения. Так ли это? — спросил подающий надежды софист. — Сам Эленшлегер, слышал я, утонул в вашей поэзии.

Андерсен молчал. Но Мейслинг молчал так, что не отвечать стало невозможно. Директор барабанил пальцами по стеклу так громко, что было чудом, как оно не разбилось.

— Я встречался с Эленшлегером... — начал поэт.

— Поздравляю. И что же? Он не попал на больничную койку от радости, что увидел вас? — Прямолинейный юмор легко покидал губы Мейслинга и опутывал Андерсена страхом.

— Я читал ему свои стихи! — выпалил Андерсен.

— Стихи! — радостно выпалил Мейслинг, точно поймал Андерсена на краже масла. — Стихи. — Слово это звучало на языке поэта и директора гимназии как ругательство. — И много вы написали за последнее время стихов, господин поэт, позвольте поинтересоваться?

— Да, я прочёл «Умирающее дитя»! — Андерсен понимал, что скрывать происшедшее в Копенгагене событие, возвысившее над действительностью его сердце, — бессмысленно.

— А позвольте спросить, когда вы его написали?

— Я написал его в Хельсингёре, — честно ответил Андерсен.

— Вот почему вы плохо учитесь, болван! — Мейслинг дал выход новой порции остроумия. — Король давал деньги на учёбу, а не на стихокропание! Я сейчас же напишу конференц-советнику Коллину о том, чем вы занимаетесь на королевские деньги, как дурно оправдываете его надежды.

— Господин Мейслинг! Вы не должны!

— Я лучше вас знаю, что я должен и чего не должен, и вы, господин рифмоплёт, не стоите того, чтобы я тратил на вас своё драгоценное время!

— Господин директор! Я написал случайно!

— Вот как? — чуть смягчился Мейслинг, радуясь просительному тону Андерсена.

— Ещё одно...

— Какое же?

— «Ночь под Новый год».

— Понятно. Дали выход своей природной сентиментальности. Другие гимназисты пусть учатся, я буду себе кропать стишки до самой смерти, авось и памятник поставят! Так, что ли?

Андерсен молчал. Неужели были недавно Эленшлегер, композитор Вейзе?

— Не молчите, призываю вас, не молчите. Ваше молчание можно трактовать только как желание подальше спрятать правду. Вы — ученик гимназии, и я вправе знать, как вы провели каникулы!

— Я провёл их хорошо, с вашего раздражения, — от волнения произнёс он.

— Я не раздражаюсь, господин королевский стипендиат!

— Я хотел сказать «с вашего разрешения», — выпалил Андерсен, чувствуя, что всякое слово его раздражает Мейслинга ещё больше. Так огонь нельзя заглушить, если подкладывать в него дрова.

— Я хочу, чтобы вы прочли стихотворение, которое читали у Адама Эленшлегера. Если оно достойно, если хотя бы одна-единственная искорка поэзии проглянет в этих бессмысленных строчках, то даю вам слово простить вас.

— Пожалуйста... — Андерсен достал стихотворение, ровно переписанное, переполненное нежностью тех мгновений, когда он выводил первые строчки внезапно возникшего стихотворения.

Мейслинг покопался глазами в буквах, что-то буркнул себе под нос — должно быть, ругал за безграмотность — и погрузился в чтение. Он прочёл стихотворение от начала до конца. На лице его взошла искренняя радость, и он рассмеялся.

— Какая чепуха! Какой стыд! — говорил он, вертя в руках лист со стихотворением. Было видно, что он хотел его порвать, но что-то помешало ему это сделать.

Потом почесал бровь, чувствуя, что Андерсен больше не будет возражать ему, положил листок, весь сморщившийся от его чтения, на стол и сказал фразу, к которой Андерсен уже давно привык, с которой жил и которая не стиралась от частого употребления её Мейслингом:

— Вы кончите жизнь в сумасшедшем доме, Андерсен.

— Нет, господин директор.

— Да, господин Андерсен. И к тому же вы будете таким замечательным сумасшедшим, что после вашей смерти сумасшедший дом, где вы будете находиться до конца своих дней, выдумывая себе всё новые и новые фантазии, представляя себя то Адамом Эленшлегером, то Вильямом Шекспиром, то Вальтером Скоттом, ваш родной сумасшедший дом назовут вашим именем!

Окончив тираду, Мейслинг вышел из комнаты — точно действительно побывал в сумасшедшем доме и остался доволен больным, в полной степени удовлетворяющим понятию «сумасшедший».

— Если это так, господин учитель, то этим сумасшедшим домом назовут всю Данию! — тихо сказал ему вслед Андерсен.

Листок, осквернённый прикосновением недоброжелательных пальцев Мейслинга, чувствовал себя больным. Он шевельнулся и умер. Андерсен взял его со стола и порвал. Он помнил стихотворение наизусть и не хотел, чтобы на нём остались отпечатки толстых пальцев директора гимназии.

— До свидания, господин Андерсен!

— Прощайте, счастливые воспоминания о Копенгагене!

Все мы немного Андерсены. Все мы немного Мейслинги...

После ухода Мейслинга Андерсену стало ясно, что экзамены выпускные ему не сдать. Мейслинг сделает всё, чтобы опозорить его и выбить из жизни. И он вспомнил сумасшедшего дедушку и подумал: самая короткая дорожка в сумасшедший дом ведёт через Мейслинга.

Любым путём, но вон отсюда — в Копенгаген, где счастливое семейство адмирала Вульфа, доброжелательные Коллины, всё больше и больше признающие его за своего, любимейший Эленшлегер и все, все, все...

И вдруг он успокоился, точно некий луч сошёл в его сердце со всеми своими знаниями и добротой. И, одарённый просветлением, родившимся в одну из самых тяжёлых минут жизни, он навсегда понял, что будет поэтом. Он просто это знал благодаря таинственному лучу — наследнику вечных знаний, которых никогда не достичь человечеству, но которые есть, были и будут и лучик которых иногда посещает то или иное сердце...

ХЕЛЬСИНГЁР. ЗАМОК ГАМЛЕТА. ПИСЬМО КОЛЛИНА. БЕРЛИН. СПАСЕНИЕ


Хельсингёр — город более далёкий от Копенгагена, чем Слагельсе. Дорога запомнилась, освежила привычную действительность Слагельсе. Она столь поразила Андерсена, что он описал её в письме к Расмусу Нюропу. Он уже понимал: дорога — это новизна, а новизна поднимала из спячки впечатления, требовала выхода в слове. Копии с этого письма разлетелись по знакомым Андерсена: гимназист хотел показать, что он умён, достоин стипендии. Не зря он отправился в Копенгаген из Оденсе: в нём определённо что-то есть. К тому же письма были единственной возможностью напомнить о себе: он уже знал, что не напоминать — забудут. Но его имя должно оставаться в памяти всех тех, кто хорошо к нему относился или просто мог помочь.

Нюроп опубликовал это любопытное письмо в «Копенгагенской галерее». По наивности Андерсен полагал, что всякий, кто получил копию этого письма, мог думать, что именно им-то полученное письмо и напечатано. На самом деле подумали иначе: решили, что неприлично рассылать копии. Но стремление, чтобы о нём говорили все, уже тогда было свойственно забитому Мейслингом гимназисту. В нём пылал огонь желания известности. Некоторые называли его тщеславием. Может быть, может быть... Андерсен понял после этой публикации: гораздо умнее напоминать о себе публикациями, чем письмами. От этой уверенности он уже не отступал в своей жизни.

Над ним возвышался Эльсинор — Замок Гамлета, принца датского. Здесь бродила тень отца Гамлета — и даже воспоминание об этом делает день темнее, а вены — уже. И равнодушное море рядом, не любящее человеческих трагедий, презирающее их. Да и сам этот замок — не дело рук человеческих, а попросту вышел однажды из морских пучин и встал на берегу как бы в раздумье: для чего приходил? Забыл... И уйдёт только тогда, когда вспомнит: зачем выходил, менял родную подводную тьму на этот сумрачный надчеловеческий свет...

Свидетель войны с Норвегией — ведь отец Гамлета воевал с отцом Фортинбраса. Войны отцов унижаются до мира детей. Кровь — свидетельство благородной предсмертной дружбы. Соседняя Норвегия — попутчица войн, как и Дания.

Война это кровь наций. Смысл истории. Гамлет отдаёт младшему Фортинбрасу власть над страной. Король Норвегии и король Дании сливаются в одно. Одна страна, один берег, одна жизнь.

Вся жизнь Эльсинора — война или предчувствие войны...

Здесь, в Эльсиноре, понимаешь, что война естественна. А мир — нелеп и непривычен, что в жилах добра течёт зло, что эта земля никогда не рождалась для радости, а создана для того, чтобы впитывать кровь... Надави на стену и брызнет кровь. Страшное подземелье — обладатель страха и пожиратель жизней.

Историю Англии и Дании творили одни и те же люди: норманны.

Писатель всё привык помещать в слова. Чувство есть распад слов. История — есть чувства, стреноженные словами. Мы все, в сущности, жертвы истории. Она всегда носит истину во чреве и никогда её не рожает.

Этим морем дышала Дездемона. Она, может быть, и не существовала, но кто живее её в истории?

Почему Хольгерд-Датчанин, которому поставили памятник в подземелье, не спас Гамлета. Или Шекспир не ведал о нём?

Во времена Андерсена это подземелье было ещё глубже, чем теперь. Но и теперь оно — жутко, бездушно. Оказаться здесь — значит, провалиться в преисподнюю.

Андерсен бродил вокруг этого памятника, и ему хотелось написать что-нибудь историческое — роман ли, пьесу ли — всё равно.

Хотя здесь было море — он не чувствовал воздуха. Спёртый воздух трагедии мешал ему дышать и сейчас. Андерсен обладал редчайшей способностью переселить в героев свой дух и на короткое время жить совершенно чужими чувствами. В этом он не решался признаться даже самому себе. Но этим он объяснял приступы пессимизма, меланхолии, усталости, страха. Он не переживал чужие жизни, а проживал их. Когда он понял это, то испугался. Испуг этот порой застывал у него на лице.

Его Офелией стала его Дюймовочка. Именно здесь впервые промелькнул в нём сказочный образ. Из героини трагедии Шекспира Офелия преобразилась в Дюймовочку, и, если разобраться, жизнь её была ничуть не легче бытия Офелии, вот только концы — разные, но и Офелия, вполне возможно, нашла приют у эльфов...

Огромный замок смотрел на окрестности с пренебрежением и той степенью независимости, какая приказывала думать, что он не сын земли, а родственник небес. Его громада и сейчас, на грани третьего тысячелетия, поражает знанием людей и в то же время полным к ним пренебрежением. Это для европейцев он прежде всего связан с именем Гамлета, скитальца по мыслям, путешественника по бескрайним лабиринтам человеческого «я». А для датчан это обитель Хольгерда. Хольгерд Датчанин — некий Илья Муромец Дании. Он спасает страну, когда приходят захватчики, когда начинается смута: воплощённое божество, герой легенд, вещий защитник и хранитель. В подземелье замка Хельсингёра спит он неразбудимо, пока не сгустится опасность над вещей Данией.

Простолюдины связывали с ним лучшие свои думы о стране. Имя это было известно гимназисту с раннего детства, и потому он с восторгом осматривал подземелье замка: мрачное, где почти не было света, фонарь охранял уверенность, что из подземелья можно всё-таки выбраться, но угрюмые лабиринты активно спорили с этим мнением, их гигантские стены заставляли думать о непереносимости мук всех тех, кто был заточен в это гигантское подземелье, грозящее всякому инакомыслию, любому выступлению против существующей власти.

В узком пространстве королевскому стипендиату стало плохо. Дышалось тяжело, словно тут всё ещё находились души убиенных. Ничего сказочного здесь не было, пахнуло кровавым духом истории. Ему объяснили что когда-то подземелье было ниже, но вода, вечно приходящая с моря, наносит ил, песок, и потому подземелье растёт, поднимается из-под земли, словно камню, видевшему столько крови, тяжело дышать под землёй и он хочет вдохнуть свежего морского воздуха, обогатиться хотя бы лучиком солнца. Кто знает, как необходимо мрачному камню мерцание огня?

Юноша зашёл в каменную лагуну, здесь, в узком пространстве смерти, ему стало жутко, захотелось узнать смертельную историю. Он вдруг понял, что битвы, перевороты, заговоры — кровь, сплошная кровь и история любого государства — бездарно разлитая кровь лучших воинов...

И тут же вспомнилось о смерти отца.

Ужасающее чувство небытия. Жить, жить, жить — с такой мыслью он выбрался на Божий свет. Было тихо. Чужие высокие окна мрачно вбирали воздух, Андерсену показалось, что замок дышит. И Андерсену захотелось написать исторический роман, где действие будет происходить в таких вот бессмертных замках — могильных плитах минувших веков.

Он был переполнен чувством замков. Чайка блеснула приветом моря, и ему захотелось взлететь, чтобы понять замок с высоты неба; мрачность и красота его навсегда поселились в душе впечатлительного поэта. Чувство истории, сам дух её — ими пахнуло от вековечных стен, которые — он сейчас поверил — не могли построить обычные люди, и сразу же увидел викингов, их грубость и наплевательское отношение к собственной жизни и в то же время невероятную способность к самопожертвованию. Их потомки что-то потеряли. Чем больше Андерсен задумывался о прошлом, тем глубже хотел знать его.

Мысль об отце заставила вспомнить о Вильяме Шекспире — великом Гомере Англии. Дух Гамлета тоже витал над этим пространством, и Андерсен, обогнув стену замка, то и дело поднимал голову к небу, чтобы увидеть мрачную высоту стены. Гений места открылся ему, случайному пришельцу Хельсингёра, рабу нищеты, мечтающему выбраться из-под её могучих обломков — ещё более жутких, чем обломки истории... Он радовался, что у него ещё есть свободное воскресное время и он может обойти вокруг этого замка — пастыря истории.

Думы о Гамлете позвали его к себе, думая о нём, он уже не чувствовал себя гимназистом, он был человеком, через чужую судьбу постигавшим своё личное место в истории своей страны; ему было искренне жаль героя Шекспира, сына Ютландского короля, убитого своим братом Фенге.

После злодейского убийства брата Фенге женился на вдове его, прекрасной и страстной матери Гамлета. Но месть была законом чести, и король-убийца не сомневался, что Гамлет будет мстить ему со всем чистодушием сыновней любви. Он решил убить принца, досаждавшего ему то неуместным словом, то взглядом-мечом. И Гамлет стал сумасшедшим; а что ему оставалось? Бежать? Куда? К кому? А мать? Вериги сумасшествия — вериги судьбы.

«Мы являемся в этот мир только затем, чтобы найти свои вериги, цепи и носить их до самой смерти», — думал Гамлет не шекспировский, а истинный. Этот принц измазывал своё лицо дорожной грязью, платье покрывал сажей. Мысль о мщении горела в его глазах сумасшедшим огнём, и дядя не мог поверить до конца его нахлынувшему безумию. Все старались задеть принца, переместившегося в другое измерение. Фенге не сомневался, что племянник притворяется, и понимал: если Гамлет так великолепен в притворстве, то как страшен он будет в своих планах мести за смерть любимого отца. Усмешки не смущали принца — кольчуга веры в месть спасала его. Он ставил себя в положение зверя, и всё равно новый король не доверял ему. Ночью, во сне, Гамлет видел кровь убийцы. Убить Гамлета Фенге не решился: два убийства — это многовато. Да и королева могла заподозрить нечестивое.

И Фенге послал принца Гамлета в далёкую Англию, к другу своему — тамошнему королю. Гамлету, как лицу королевской крови, была предоставлена весьма большая свита и два особо приближённых Фенге. У них был с собой жезл, на котором было написано, что Гамлета нужно повесить. Но Гамлет, когда опьянённые приближённые Фенге уснули, переменил надпись, теперь на жезле было написано, что король должен быть повешен, а он, Гамлет, пусть немедленно после этого вступит в брак с его дочерью. Король Англии до прибытия высокородной свиты не смог разобрать надписи и передал её многочисленным сопровождавшим Гамлета лицам. Верные слуги Фенге прочли надпись на жезле и решили судьбу короля Англии в соответствии с недвусмысленной надписью на жезле. А датский принц женился на его дочери.

Минул год, и Гамлет поспешил на родину: дух мести призывал его исполнить сыновний долг. Он прибыл как раз на свои поминки: его мать получила известие о смерти сына и глубоко скорбела о нём. Все, кто был достоин присутствовать на поминках, толпились в королевских хоромах. Гамлет явился живым — и снова сумасшедшим. Он ходил от одного гостя к другому и как раб наливал каждому из пришедших вино. Вскоре все присутствующие настолько опьянели, что замертво попадали под столы. Стены в этих хоромах были украшены коврами. Гамлет укрыл этими коврами опьяневших насмешников, укрыл всех, кто пришёл на его похороны, и поджёг любителей похорон. Погибли все. Трепетное сердце сына было вознаграждено местью. Гамлет после этого явился в ютландское собрание и рассказал о своей справедливой мести. Фенге давно не нравился ютландцам, и они избрали Гамлета своим новым королём!

Эта история не могла не захватить Андерсена. «А сколько таких случаев в истории Дании, — размышлял Андерсен, — я обязательно напишу исторический роман, обязательно напишу!» — дал он себе слово у всезнающих стен замка.

И тут же неприятная мысль о Мейслинге пронзила его. Было у гимназиста такое чувство, что он — Гамлет, а Мейслинг — Фенге. И он ощутил сладострастие гамлетовской мести и понял, что всё, что напишет он из истории, будет посвящено родной Дании.

Мейслинг поначалу был добр: видно, перемена места благотворно изменила его... И Андерсен наслаждался относительным покоем. Но чем глубже становилась душа гимназиста, тем невыносимей становились придирки директора. Его иезуитская натура, ждавшая благодарности от конференц-советника Йонаса Коллина, не позволяла ему писать в Копенгаген всё то, что он говорил в глаза приживалу-гимназисту. Он откровенно перехваливал Андерсена, понимая, что если будет ругать королевского стипендиата, то правомерен будет и встречный вопрос: что же вы за педагог, который не способен должным образом обучать? А вслед за ним подбежит и другая фраза: а достойны ли вы быть в таком случае директором гимназии?

Если бы Мейслинг хвалил его — как воспряла бы нежная натура выходца из Оденсе... Насколько лучше стал бы он учиться, если бы Мейслинг хотя бы не унижал его перед одноклассниками.

А у Андерсена всё не проходил страх, что его могут лишить стипендии, что он станет сплошным неудачником, что ничего, кроме слова «бездарность», нельзя бросить ему в глаза. Он жил в атмосфере страха, и страх сгибал его высокие плечи, калечил расцветающий розовый куст души... Разговор об Андерсене требует некоторой высокопарности, этого требует его сказочная биография...

Письма Андерсена переполнены неуверенностью в себе. Такое чувство, что он писал не чернилами, а слезами. Перечитав очередное письмо от гимназиста из Хельсингёра, Коллин был вынужден напрямую спросить у директора гимназии, что же происходит на самом деле? Ответ старого иезуита из Хельсингёра следует привести полностью, чтобы представить себе, какими же изощрёнными были его издевательства над будущей гордостью Дании, единственным писателем этой страны, авторитет которого принимает бесспорно весь мир. Вот это, если не сногсшибательное, то умосшибательное письмо:


«Г. X. Андерсен, поступивший в гимназию в Слагельсе в конце 1822 года, был определён, вследствие крайнего недостатка необходимейших знаний и несмотря да свой возраст, во второй класс. Одарённый от природы живым воображением и горячим чувствительным сердцем, он стал усваивать себе различные предметы с большим или меньшим успехом, смотря по тому, насколько они были ему симпатичны, в общем же всё-таки успевал настолько, что его вполне справедливо ежегодно переводили в старшие классы. В настоящее время он достиг уже последнего, высшего класса и только переменил, согласно желанию нижеподписавшегося, Слагельсе на Хельсингёр.

Берусь утверждать, что он вполне достоин той поддержки, которая обеспечивает ему возможность продолжать своё образование. Способности у него вообще хорошие, а в некоторых предметах даже превосходные; по прилежанию и особенно поведению, основанному на добрых сердечных свойствах его натуры, он может послужить образцом для каждого ученика. Продолжая заниматься с тем же похвальным усердием, он может надеяться поступить в университет в октябре 1828 г.

Г. X. Андерсен обладает тремя самыми желательными для каждого ученика, но крайне редко соединяющимися в одном лице качествами, а именно: способностями, прилежанием и примерным поведением. Я поэтому и не могу аттестовать его иначе, как вполне достойного всякой поддержки, которая бы обеспечила ему возможность продолжать раз начатое ученье, тем более, что и годы его уже не позволяют ему свернуть теперь на иной путь. Не только его честность, но также усердие и несомненные дарования служат залогом, что делаемое ему добро не пропадёт даром.

Хельсингёр, 18 июля 1826 г.

С. Мейслинг»


Что должен был подумать высокий государственный чиновник, получив столь хвалебный отзыв, составленный по всем правилам знания человеческой психологии, заглядывающий в будущее и с благодарностью к себе анализирующий настоящее? Великолепный бюрократ, жуткий охранник юных душ вверенных государством гимназистов. Но письмо конференц-советника не могло не настроить Мейслинга против Андерсена ещё больше. Он возненавидел его: получается, что тот обращается в Копенгаген через его голову и даже жалуется на него — а именно так понял письмо Мейслинг. «Поэтишко, ничтожный рифмоплёт!» — думал он, глядя в маленькие глаза гимназиста, смевшего иметь высокопоставленные знакомства в столице, позволяющего себе печататься в копенгагенском издании. «Сколько же он разослал писем другим людям?» — недоумевал Мейслинг и тут же успокаивал себя: не богат гимназист для трат на марки. И тут же покрывался холодным потом: марки ему могли присылать вместе с письмами из Копенгагена! Хотелось взять гадкого гимназиста за ухо и оторвать огромную достопримечательность обезьяньего лица маленького тщеславца.

— Андерсен, отвечайте урок.

Мейслинг внимательно смотрит на гимназиста, совершенно не слушая. Эта рыба-прилипала найдёт себе местечко в жизни, понимает он. Пристроится около имён. Ну, да ничего, литература — не гимназия. Там и выпорют беспощадно, и осмеют бесплатно, и уж до грамматики совершенно бездарной доберутся, ступайте в литературу, господин Андерсен, тогда на разносные статьи не придётся плакаться конференц-советнику Коллину, уж он-то не поможет.

— Садитесь, господин Андерсен, — говорит директор гимназии, которого вдруг перестали интересовать знания бездаря Андерсена. И, видя вопросительный взгляд гимназиста, не считает нужным даже сказать, какую оценку он ему поставил.

— Вы получили письмо от господина конференц-советника? — спрашивает он, а вслух мечтает добавить: «отрыжка Оденсе»! Но молчит: Коллин — это Коллин, а Мейслинг — всего лишь Мейслинг. Но как всё-таки хочется отхлестать мальчишку по нищим щекам! Сволочь, а не гимназист!

— Да, господин директор.

— Дайте мне, — говорит Мейслинг голосом, не терпящим возражений.

— Вот, — отвечает Андерсен и подаёт письмо, его надежду.

Мейслинг берёт письмо и молча читает. Он вдумывается в каждое слово. Он успокаивается: ничего страшного, ничего для него, Мейслинга, плохого. Всё-таки он, Мейслинг, мудр, абсолютно правильное письмо отправил Йонасу Коллину, которого этот орангутанг почему-то считает взявшим на себя обязанности отца...

— Учитесь, — говорит Мейслинг и выходит, успокоенный, из комнаты.

Оставшись один на один с письмом, Андерсен ещё дважды перечитывает его и блаженно вздыхает. Коллин — его кольчуга от ударов Мейслинга, он вдруг понял это по глазам директора гимназии. Директоров много, а Копенгаген — один. И он будет там жить, обязательно будет, и станет известным, он сдержит обещание, данное матери, когда уходил из Оденсе: он станет знаменитым. Он станет знаменитым, потому что он не просто этого хочет — у него страсть!

— Не письмо, а индульгенция, — сообщает Мейслинг своей супруге, выпив рому.

— Да чёрт с ним, с этим Андерсеном. Не обращай внимания!

— Ты пила мой ром? — обиженно спрашивает хозяин дома.

— Не пила!

— Но от тебя пахнет ромом!

— Я прополоскала больной зуб!

— Если ты каждый день будешь полоскать хотя бы по одному больному зубу, то всей моей зарплаты не хватит на твоё лечение, — констатирует директор гимназии и уходит к себе, прихватив остатки того благородного напитка, который жена справедливо именует лекарством. Да, это лекарство, но не от зубной боли, а от Андерсенов, Коллинов и им подобных...

Он погружается в свои филологические занятия. Только сейчас он по-настоящему счастлив — отстранившись от гимназистов, жены, проблем вверенного ему учебного заведения, от шумихи надоевших детей, наедине с другом-ромом: этот не только не предаст, но и прибавит сил, как только его об этом попросишь. И он с улыбкой думает, что к его жене подошло бы прозвище Ром-баба. Но... обидится, а впрочем... Эта кличка так нравится ему, что он тут же решает её опробовать:

— Эй, Ром-баба, — говорит он ей, выйдя из кабинета.

— Что, Ром-мужик, — не лезет его жена в карман за словом, — мы так и не будем жить в Копенгагене?

Мейслинг смотрит на неё обиженно: она знает его ахиллесову пяту, это действительно ромовая женщина.

Жена довольна, что проучила мужа, — и за кличку, и за отсутствие рома.

Мейслинг молча покидает семейное пристанище и погружается в алкоголь учёных занятий. Здесь ничто не мешает ему: он думает, он пишет, он чувствует, как знания делают его сердце счастливым; он так любит это состояние, что не променяет его ни на какое другое. И он мечтает, что получит кафедру в университете Копенгагена и тогда-то широкая публика осознает значение его труда, по-настоящему нужного.

Оставим Мейслинга за этим занятием, при этих мыслях. Он действительно был хорошим учёным, сносным поэтом, а то, что на жизнь пришлось зарабатывать, директорствуя в гимназии, так кто из нас может похвастаться, что всегда предавался только любимому делу и не тратил лучших лет жизни, чтобы заработать на кусок хлеба, чтобы прокормить семью.

Письмо Коллина вскоре стареет: Андерсен так часто перечитывает его, что быстро стираются края заветного послания и он боится, что с этим естественным старением и само письмо потеряет живородящее для него значение. И Ганс Христиан переписывает заветные строки, хотя, разумеется, давно знает их наизусть и готов любому прочитать столь же поэтично, как любимые строки Эленшлегера. Поэтому мы согрешим, если не приведём это хорошо известное в андерсеноведении письмо и не вспомним человека, не забывавшего об Андерсене, хотя день его и был переполнен государственными делами.


«Не падайте духом, дорогой Андерсен! Успокойтесь и будьте благоразумны, тогда и всё пойдёт на лад. Директор желает вам добра. Его способ воспитания, может быть, несколько и своеобразен, но, наверно, всё-таки доведёт до цели. В другой раз, может быть, поговорю об этом подробнее, теперь не могу. Помоги вам Бог!

Ваш Коллин»


Письма! Клочки бытия! Соглядатаи быта! Кто знает вам цену? Как утлые судёнышки, вы преодолеваете океаны веков, чтобы донести интонацию, в ваших точках больше смысла, чем в томах современников. Вы никогда не бываете немы! Ваша немота — для немых! Вы — живая вода времени.


Люблю лирические отступленья,

Хотя в них против смысла преступленье.

Но авторская воля такова,

Что светом наполняются слова.

Второе солнце для меня горит утешно

С задумчивых, воспрянувших страниц...

И множество потусторонних лиц

Со мной беседует неспешно...


Не оставляйте нас, письма, доплывшие по рекам гениальности, и совершенно простодушные строчки напрочь забытых людей. Вы свет прошлого, естественное освещение сегодняшнего дня. В вас звучит неимоверное время, потому что даже прошлую песчинку не восстановит никакая паутина, не вернёт сгинувший лист, а сколько любви утекло навсегда; верните жизнь былую, письма прошедших веков, пусть станет преступлением уничтожение любого письма, ведь сжечь слово — всё равно, что сжечь человека, от жизни к жизни невидимо пролегает ваша золотая нить, вы невидимо сопровождаете века, они умирают, и смысл быта и бытия переходит в них. Мы чаще всего пренебрежительно относимся к вашим знаниям, а между тем, замок истории можно поставить среди солнца только благодаря бесхитростным строчкам быта, благодаря вам понимаешь, как быт перерастает в бытие, письма, вы кровь времён! Я оглушён вашим светом и покорен вашими знаниями! Я живу вашими интонациями, исцелите моё время, дайте ему лекарство от войн — отсутствия души у государств, дайте опыт жизни, которого мы не имеем, человеческая жизнь так коротка, что одно поколение не может накопить сил для бессмертия, только вы в том или ином виде — спасение. Живая вода быта и радуга бытия, здравствуй, старое письмо, мы все — люди, каждый из нас только закладка в нелепой книге бытия. Я научусь петь вас, письма, вы так прекрасно поёте по ночам, когда спят все люди, всякая строка ваша — мелодия, пусть и слышная только единицам... От быта до бытия — один шаг, не будем же ничем пренебрегать, отзовёмся душой на каждую строчку времени. И тогда со страниц чужих писем зацветут сады, вылетят пчёлы, обрушатся мысли, которых мы ещё не открыли, и пусть воспрянет и сбудется мечта каждого письма благодаря письмам, быт станет бытием, и мы с уважением станем относиться и к своей жизни, поняв, что история превратит её из быта в бытие...

И письмо Коллина я читаю как письмо, адресованное мне, с таким же воспаряющим чувством я читаю письмо Григоровича неизвестному Антоше Чехонте о том, что он — писатель. Все письма мира, адресованные любому человеку, на самом деле письма, адресованные мне. Почтальоны всей земли, стучите в мою старую, как седина, дверь, телеграммы вселенной проходят через моё сердце, упрямое в своём желании прожить каждое слово, умереть миллиарды раз от каждой смерти и воспарить, возродиться от каждого счастья других, а не чужих людей, которое коснётся меня лепестками слов. Письма всей земли, прошлые и настоящие, вы превращаетесь в розы в саду моего сердца. Я понесу вашу плоть до нашего тысячелетия, я вознесу ваш дух, я сделаюсь вами — о, письма одного человека к другому, вы даже не догадываетесь, а я хорошо знаю: вы письма от вселенной к вселенной, и никакой космический полёт от земли к Марсу или к Венере и даже за пределы солнечной системы не заменит мне одного письма на этой земле. Мы виноваты перед вами, письма, простите нас! Да и каждый из нас — письмо. Письмо из ниоткуда в никуда, но надо прождать жизнь от письму к письму так, чтобы знать, откуда и куда...

Письмо Коллина тогда помогло Андерсену выжить, и с тех пор Андерсен берёг все письма, все афиши, объявления, записочки, он понял: письма запечатлевают время, и относиться к ним как к рабам — значит, быть рабом.

Как мечтал Ганс Христиан Андерсен писать стихи, наслаждаться природой — деревьями, цветами, письмами Бога человечеству! Но он так редко выходил из дома, чтобы гулять. Уроки он зубрил и зубрил в классной комнате, духота несла ему песню смерти, молодые лёгкие требовали свежего воздуха, а взамен получали спёртый, самоубийственный воздух. Лёгкие будущего сказочника были полны мёртвого воздуха. Но здесь хоть было тепло. Библиотека гимназии — прекрасная спальня, старые книги ревниво относились к Андерсену: им самим было мало воздуха. Мейслинга боялись все гимназисты, и никто из них не хотел посещать Андерсена — боялись. Его вечный вопрос: «Вы уже сделали домашнее задание?» настигал слух и леденил сердце, каким бы ярким ни было солнце. Год и ещё четверть года провёл Андерсен в этом заточении. Это была тюрьма, где стенами были голос Мейслинга, улыбка Мейслинга, слова Мейслинга, жесты Мейслинга, молчание Мейслинга, злость Мейслинга; Андерсен так досадил ему своим существованием, что даже смерть Андерсена не смогла бы доставить такого удовольствия Мейслингу, как те минуты издевательства над нерадивым гимназистом, сумевшим заставить этих копенгагенских дураков дать ему стипендию. Но он, Мейслинг, не такой осел, как они, он восстановит справедливость в этом мире, где королевские стипендии вместо достойных бедняков попадают к выскочкам, возомнившим себя поэтами. Да он сам поэт — и что? Разве кто-нибудь в Копенгагене ценит это? Да всем наплевать на его талант, его замалчивают, затушёвывают, роют ему яму. У Мейслинга было впечатление, что копенгагенские выскочки, к которым после окончания гимназии и университета станет принадлежать Андерсен, заточили его талант в подземельях гамлетовского замка и радуются в его отсутствие своим бездарным стихам.

Пока Мейслинг размышлял перед сном, Андерсен был занят своим любимым делом — молился:

— Господи! Пусть изменится моё положение. Если оно не изменится, то призови меня к себе! — И он плакал от тоски, страха, усталости и — наконец — от умиления, к которому всегда приводила его молитва. — Отец, — обращался он к небесам, — возьми меня к себе! Я устал!

И каждый день был свидетелем его страстных молитв!

Так он и жил — от часа к часу, ото дня ко дню, от молитвы к молитве. Он верил в то, что Бог спасёт его от мейслинговских мучений и возьмёт к себе, он знал, что небеса благоволят к поэтам. А сами поэты — следы неба на земле.

К октябрю 1826 года положение гимназиста Ганса Христиана Андерсена в гимназии Хельсингёра стало невыносимейшим: он, глубоко верующий человек, был на грани самоубийства.

В воскресенье Андерсен, как всегда, явился к Мейслингу с сочинением по латинскому языку.

-—Я прихожу в отчаяние, как подумаю о выпускном экзамене. Вы за такую работу нуль получите! По-вашему, одна буква ничего не значит, всё равно — поставите ли вы «е» или «i». Такого тупоумия я ещё не видал, а вы ещё воображаете себя чем-то. Коли вы настоящий поэт, так побоку ученье, отдайтесь всецело поэзии, но вы ни к чему не годны! На застольную песенку вас ещё хватит или там на какие-нибудь стишки о луне, о солнце, но ведь это одно мальчишество, баловство. Я тоже умею подбирать рифмы, и не хуже вас. — Надо думать, тяжело Мейслингу было не кричать, не топать ногами, а так хотелось! — Мы же неоднократно беседовали на эту тему! — Мейслинг помолчал: натужно, грубо помолчал, успокаивая себя, помня о конференц-советнике Йонасе Коллине. — Сделаетесь студентом, вам и подавно удержу не будет, совсем свихнётесь и пропадёте!

Как это похоже на то, что напишет о Чехове один из лучших русских критиков. Он напишет, что тот пьяным умрёт под забором. Чехов не забыл этого до самого конца жизни. Андерсену Мейслинг будет сниться до конца дней.

Гимназист еле сдерживал слёзы. Ах, эти отношения ученика и учителя! Тут действует единственный закон: закон противоборства душ. Андерсен, однако, успокоил себя, что Мейслинг мешает не по злобе, а страдая за него. Подобные наивности спасали его от смертельной оскорблённости на мир. Это было свойство натуры: даже плевки в лицо он путал с жемчугами. Он пошевелился: ноги затекли. И это не понравилось Мейслингу.

— Да сидите же смирно! Вот тоже один из ваших недостатков! Если вы так ведёте себя, когда спокойно исправляют ваши ошибки и высказывают вам ваши недостатки, то что же будет с вами на экзаменах? Надо уметь владеть собою!

Мейслинг был доволен, что не сорвался на крик. Будучи собой доволен, он позволил себе немного расслабиться:

— Вы лентяй.

— Я стараюсь, — выпалил гимназист.

— Вы стараетесь быть лентяем. Вы — помешанный. Осёл!

Это переполнило чашу терпения даже у такого эталона терпеливости, каким был Андерсен. Он выбежал из класса, давясь слезами. Ему был двадцать один год, а с ним так несносно обращались, и он ничего не мог с собой сделать, ведь Мейслинг мог нажаловаться на него, и его могли выгнать из гимназии за неуспеваемость, к тому же — к тому же — Мейслинг мог написать Коллину и выставить его в ужасном свете.

И ещё ему вновь вспомнился Оденсе, где многие относились к нему как к сумасшедшему. И Мейслинг говорит то же самое. Как он боялся сойти с ума! И в то же время услужливое воображение подсказывало ему сцену из истории: он сошёл с ума и служит шутом при короле; он успокоился. Картина короля и его, Андерсена, в средневековом замке выковалась из его страдания и позволила уединиться от действительности в свои мечты. Он не убегал от себя: он к себе привыкал.

Всю неделю Мейслинг делал вид, что Андерсена вообще не было в классе. Мейслинг всем видом своим давал понять, что он терпит. И за столом он был молчалив с Андерсеном и смотрел мимо него.

В воскресенье Андерсен принёс очередное сочинение по латыни. Оно было ничуть не лучше первого — латынь явно не желала дружить с поэтом. Правя сочинение, Мейслинг тяжело вздыхал: у него был такой вид, точно именно из-за поведения гимназиста директора гимназии ждёт ад.

— Вы мне до смерти надоели. К тому же я ведь знаю, что вы никогда не простите мне того, что я высказал вам истину.

А в классе Мейслинг заявил, что таких, как Андерсен, нужно сажать в кунсткамеру.

Каким беспощадно тупым чувствовал себя Андерсен! Интонация и давление директора гимназии были таковы, что он действительно чувствовал себя таким, каким видел его Мейслинг. Андерсен ясно понимал: экзамена он не сдаст!

Он написал Коллину, что теперь трудно в его возрасте учиться ремеслу, и просил пристроить его в контору, уповая на честность неудавшегося гимназиста. Ему всё равно было, где служить. Он написал и умирал в ожидании ответа.

Мы в юности так часто думаем о службе. За всю свою жизнь Ганс Христиан Андерсен не будет находиться на государственной службе ни одного Божьего дня. Ни одного. Есть, есть в нём что-то от Александра Сергеевича Пушкина.

Прекрасная жизнь никогда не рождает сказок. Сказки — это страдания, для которых найдена достойная форма. Андерсену — жалкому, нищему, забитому — всю жизнь помогали, не могли не помогать. Преподаватель Берлин спас человечеству Андерсена. Он преподавал еврейский язык, любил общаться с языковедом Мейслингом, последний частенько приглашал его к себе. Он любил с ним советоваться и о делах гимназии. В сравнении с гимназией в Слагельсе новая оказалась гораздо больше, и руководить ей было куда сложнее. Берлин был умён — это не редкость; но он был добр — это было бесспорным достоинством, к тому же доброта его была не отвлечённой, а деятельной. Постепенно он понял, как смертельно было Андерсену в доме Мейслинга. В сущности, это был не дом, а пыточная камера. Если бы Берлин был уверен, что Мейслинг способен внять его словам, он бы поговорил с ним об Андерсене, но манера общения с гимназистом у директора гимназии была такова, что рассчитывать на его понимание не приходилось. Только личный разговор с конференц-советником Йонасом Коллином мог спасти гимназиста Андерсена. Нужно было иметь огромное мужество, чтобы, будучи преподавателем, пойти против директора гимназии...

Советник Коллин никогда бы не поверил Андерсену — тот подсознательно понимал это и потому не смел лично рассказывать об издевательствах Мейслинга. Но слова Берлина подействовали на Йонаса Коллина. Жалобы в письмах оказались правдой, и Коллину стало немного стыдно перед гимназистом.

Когда Мейслинг узнал, что Коллин требует, чтобы его гимназист вернулся обратно в Копенгаген, гневу его не было предела.

Он топал ногами, ругался на Берлина, пообещал, что стихи Андерсена навсегда останутся жалкими и не сгодятся ни на что, кроме гниения на полках букинистов.

Андерсен хотел поблагодарить Мейслинга, он уже тогда был весьма услужлив и понимал, что не стоит оставлять позади себя врагов.

Но директор с ненавистью отбросил все его попытки.

— Вы абсолютное ничтожество, забирайте свои вещи как можно скорее!

— Но, господин Мейслинг, я хотел поблагодарить...

— Будете благодарить дьявола на том свете.

— Я верю в Бога...

— Вы кончите свои дни в сумасшедшем доме! Обещаю вам!

— Нет, не говорите так, не говорите, господин директор!

— Убирайтесь в ад!

Андерсен тяжело вздохнул. От напряжения его сердце готово было выпрыгнуть из грудной клетки. И он знал: выпрыгнет! Вот сейчас... Он отнял от груди руку, чтобы не мешать своему сердцу. Но оно осталось на месте.

— Здравствуйте, господин Копенгаген!

— Здравствуйте, господин Андерсен!

Свершилось, свершилось, свершилось! Он вновь в столице, где Мейслинга нет и в помине. Копенгаген не просто город: это мечта.

Он обитал в мансарде на самом верху, и крыши стали его лучшими друзьями. По утрам они блестели в знак приветствия, может быть, они улыбались всемирной будущей славе бедняка? Вряд ли, они улыбались и радовались его молодости.

Черепица горела на солнце, своим блеском как бы разговаривая с Гансом Христианом. А крыши Оденсе относились к нему совершенно равнодушно — так казалось теперь Андерсену. Для них ведь все бедняки были одинаковыми. И было им недоступно знание столицы, они не прочь завести с ними приятельские отношения — ведь и они, и он — уже наверху...

В сентябре 1828 года Ганс Христиан Андерсен стал студентом. Это один из самых счастливых дней в его переполненной чувствами, но не событиями жизни...


Андерсен не мог себе представить, что любит обедать у благожелателей и друзей. Сознаться в этом даже самому себе означало унизиться. Если бы его знакомые узнали, сколько времени он посвящает раздумьям о деньгах, они бы отшатнулись от него как от прокажённого, эта поэтическая натура, видевшая лирику даже там, где не был способен увидеть её ни один человек, большую часть своего времени раздумывала о деньгах — об их отсутствии, о том, какие бы он купил сапоги и книги, что послал бы матери, сколько заплатил бы за квартиру.

Он едва не умирал от мысли, что он беднее церковной мыши и не способен сварить суп из колбасной палочки. Но его знакомые и друзья никогда и не знали всей степени его нищеты. Лишь бы не мёрзнуть по ночам в холодной комнате, не ходить в обносках и читать книги! Что такое книги? Это биение сердца человеческого, каждый удар — книга, а библиотеки — это хранительницы сердец.

Согреться было нечем, он согревался мыслями. Листья его души никогда не желтели. Копенгаген отворачивался от него, но Андерсен был достоин того, чтобы бороться за его благосклонность, если не понимание. Оденсе тоже отвернулся от него и ждал полного крушения. Победив Копенгаген, он выигрывал и у Оденсе. В родном городе с его чертами характера, наклонностями и талантами невозможно было достичь славы: люди не могли понять, что сын прачки, стиравшей их грязь, — носитель чистоты. Стоило вспомнить лица фабричных девушек, как сердце его сжималось, — не хотелось читать и думать, он мог лишь страдать.

Он засыпал только под утро, когда первые лучи уже готовились коснуться крыш и верхов деревьев, сон его не бывал крепок, сквозь сон чудилось, что тревожные мысли, отнимавшие силы, очеловечились, сидят на полу его комнатёнки и спорят о его ужасном будущем.

Загрузка...