Двадцать девятого марта в восемь вечера Дантон и Лакруа возвратились в Париж.
Вместо того чтобы отправиться домой, в Торговый проезд, или в свой загородный дом близ Севра, Дантон, закутавшись в широкий плащ и надеясь, что ночная тьма позволит ему остаться незамеченным, двинулся к дому Жака Мере и вскоре уже стучал в его дверь.
— Входите! — откликнулся Жак.
Дантон вошел; Жак тотчас узнал его и, приблизившись, протянул ему руку, Дантон же тревожно оглядывался по сторонам, желая убедиться, что в комнате нет посторонних.
— Откуда ты? — спросил Жак.
— Прямо из Брюсселя, — отвечал Дантон.
Жак предложил ему сесть.
— Я пришел к тебе, — продолжал Дантон, — как к человеку, которого почитаю своим другом и которому хочу доказать свое дружеское расположение. Ни сегодня ночью, ни завтра днем я не пойду в Конвент. Прежде чем отправиться туда, я хочу узнать, каких мнений придерживаются нынче депутаты. Отказавшись поехать со мной к Дюмурье, Гюаде и Жансонне погубили себя, а вместе с собою и Жиронду. Согласись они поехать со мной, говори они с Дюмурье так же твердо, как и я, у меня появились бы основания свидетельствовать в их пользу. Но скажи мне, как обстоят дела в Конвенте?
— Страсти накалены до предела, — отвечал Жак. — Наблюдательный комитет прошлой ночью выпустил декреты об аресте Филиппа Эгалите и его сына и приказал наложить печати на бумаги Ролана.
— Вот видишь, — помрачнел Дантон, — это не что иное, как объявление войны. Завтра один из ваших рискнет напасть на меня, мне придется защищаться, и я погублю вас всех, причем, к несчастью, тебя вместе с остальными.
Но пока — слушай меня внимательно! — у нас впереди сегодняшняя ночь и завтрашний день. У меня еще довольно власти, чтобы удалить тебя из Парижа; я могу послать тебя на север или на юг, например в нашу Пиренейскую армию. Там ты будешь в относительной безопасности; ты ведь ничем не обязан жирондистам.
Жак не дал Дантону договорить и схватил его за руку:
— Довольно, — сказал он, — твоя забота грозит стать оскорбительной для меня. Я ничем не обязан жирондистам, но, поскольку я не голосовал за смерть короля, Гора оттолкнула бы меня; я занял место в Конвенте среди жирондистов, они меня не знали, но приняли как своего, они мне больше чем друзья — они мне братья.
— В таком случае, — сказал Дантон, — предупреди тех из них, кого хочешь спасти, чтобы, когда настанет время, они были готовы бежать. Я не имею ни малейшего отношения к аресту бумаг Ролана, но вину за этот арест, по обыкновению, возложат на меня. Если меня не тронут, я буду молчать; благодарение Господу, я не раз пытался протянуть твоим друзьям руку помощи, хотя они всегда отталкивали меня с презрением; что ж, теперь я предлагаю вам не союз, а простой нейтралитет.
— Ты и представить себе не можешь, — сказал Жак, — как больно мне видеть тебя мишенью, с одной стороны, красноречия жирондистов, а с другой — ярости монтаньяров, но ты ведь знаешь: наступает час, когда поток прорывает запруду и устремляется вперед, сметая все на своем пути. Неодолимая сила влечет нас в бездну, и спастись невозможно…
Да, я собирался ужинать — поужинаем вместе.
Дантон сбросил плащ и подошел к накрытому столу.
— Что касается тебя, — сказал он, — ты, надеюсь, не сомневаешься, что тебе незачем искать убежища: ведь ты всегда можешь укрыться у меня. Никому не вздумается искать тебя в моем доме, а если кто-нибудь попытается схватить тебя там, то, пока я жив, ни один волос не упадет с твоей головы.
— Спасибо, — сказал Жак, подавая тарелку Дантону, с таким невозмутимым видом, словно речь шла о каких-то посторонних людях, — спасибо, но ведь гибель грозит и тебе тоже; теперь не те времена, когда, как в Древнем Риме, края пропасти смыкались от прыжка Деция; в бездну швырнут наши двадцать две головы, которые, я уверен, уже обречены в жертву палачу, но она будет зиять по-прежнему в ожидании твоей головы и голов твоих друзей. Порой меня, как старого Казота, посещают видения и я обретаю способность прозревать будущее. Я часто вспоминаю твои слова, сказанные несколько дней назад; ты говорил тогда, друг мой, о тех, кто увидит нынешнюю весну, но не доживет до следующей, и о тех, для кого последней окажется весна следующего года; так вот, в моих грезах я видел целый ряд безымянных могил и различал погребенные в них тела. Своей могилы я среди них не заметил. Скрываться в твоем доме я не стану, ибо, как я тебе уже говорил, боюсь погубить тебя. У меня есть друг, который не так дорог мне, как ты, ибо я видел его единственный раз в жизни, но под его кровом я буду в большей безопасности.
— Я не спрашиваю у тебя его имени, — беззаботно произнес Дантон, — если ты в нем уверен, этого достаточно. У тебя хорошее бургундское; это единственное вино, которое я люблю, напиток для настоящих мужчин. А твои жирондисты наверняка вспоены дрянным бордоским. Их красноречие пустопорожнее. Знаешь, кого из них я больше всего боюсь? Не речистых, вроде Верньо или Гюаде, но тех, кто внезапно бросают тебе в лицо грубое обвинение, оскорбление, на которое не знаешь что ответить. По счастью, я готов ко всему. Я столько раз становился жертвою клеветы, что не удивлюсь, если услышу, будто я похитил одну из башен собора Парижской Богоматери.
— Что ты собираешься делать теперь? — спросил Жак Мере. — Ты останешься ночевать у меня? Тогда я прикажу устроить здесь вторую постель.
— Нет, — сказал Дантон, — я хотел услышать твое мнение о происходящем и высказать тебе свое; я хотел подготовить тебя к тому, что произойдет в самое ближайшее время; я имею в виду падение партии, к которой ты примкнул; ты, по крайней мере, не честолюбив, ты не будешь сожалеть о своих утраченных надеждах, а вот я был прежде честолюбив в высшей степени!
Он вздохнул.
— Но клянусь тебе, не увязни я по пояс во всех этих делах, не будь я уверен, что Франция еще нуждается в моих руках, моем сердце и моих глазах, я взял бы с собою Луизу, ту девочку, которую ты однажды видел и которую я надеюсь увидеть нынче вечером, я рассовал бы по карманам оставшиеся у меня тридцать или сорок тысяч ассигнатов и уехал бы с Луизой на край света, предоставив жирондистам и монтаньярам истреблять друг друга.
Дантон поднялся и взял плащ.
— Итак, все решится послезавтра? — спросил Жак Мере.
— Да, если твои друзья начнут задирать меня; если же они оставят меня в покое, то получат отсрочку на неделю, на две, а то и на месяц, но не больше: рано или поздно Жиронде придет конец. Не дай себя арестовать, спасайся, и если друг, на которого ты рассчитываешь, не примет тебя, вспомни о Дантоне: он не подведет.
Мужчины пожали друг другу руки.
Дантон сел в экипаж, ожидавший у дверей. Жак, стоя у окна, проводил его глазами; он слышал, как друг его приказал кучеру ехать в Севр, и, глядя вслед удаляющемуся кабриолету, прошептал:
— Счастливец! Он едет к своей Еве.
Жак Мере сказал Дантону чистую правду: страсти в Конвенте были накалены до предела. Дантон уехал 16, а возвратился 29 марта. За время его отсутствия, как бы кратко оно ни было, истинные причины поступков Дюмурье прояснились, так сказать, сами собою: никто более не сомневался в его измене. Письмо его еще хранилось в тайне, доказательств его предательства еще не имелось, о переговорах с Маисом известно не было, и тем не менее голос, принадлежавший не кому иному, как здравому смыслу общества, говорил вслух то, что раньше шептал вполголоса: «Дюмурье — предатель».
Первого апреля друзья Ролана, слушавшиеся не столько его, сколько его супруги, явились в Собрание охваченные гневом: они только что узнали об аресте бумаг экс-министра.
Волею судеб в Конвенте в ту пору заседали два депутата от Лангедока, причем один из них принадлежал к числу правых, а другой занимал место среди левых.
Оба были протестантские пасторы, оба — истинные уроженцы Севенн, язвительные, резкие, ожесточенные.
Справа сидел жирондист Ласурс.
Слева — монтаньяр Жанбон Сент-Андре.
В тот миг, когда Дантон вошел в залу Конвента, на трибуне находился Ласурс.
— Дантон и Лакруа, — говорил он, — до сих пор не явились в Собрание, в чем каждый может убедиться своими глазами, а ведь они прибыли в Париж целые сутки назад. Чем они занимаются? Почему отсутствуют в такой момент? Разумеется, здесь скрыта какая-то тайна, и завесу, эту тайну скрывающую, мы обязаны разорвать.
Как раз на этих словах в зал вошел Дантон. Подозревая, что речь идет о нем, он направился к своему месту, но не сел. Титан хотел отразить удар стоя.
Ласурс увидел перед собою его грозный лик, но, даже не подумав отступить, указал рукою в сторону того, кому только что бросал страшные обвинения.
— Я требую, — сказал он, — чтобы вы назначили комиссию, которая расследовала бы деяния виновного и покарала его; народу уже наскучило зрелище трона и Капитолия, ему хочется увидеть Тарпейскую скалу и эшафот.
Правые встретили эти слова рукоплесканиями.
Гора и левые промолчали.
— Скажу больше, — продолжал Ласурс, — я требую ареста Филиппа Эгалите и Сийери. Наконец, я требую, чтобы мы доказали нации, что не покоримся ни одному тирану, а для этого все мы должны поклясться, что предадим смерти любого, кто дерзнет притязать на звание короля или диктатора.
На сей раз все, кто был в зале, жирондисты и якобинцы, правые и левые, депутаты Равнины и депутаты Горы, поднялись и с суровым видом повторили клятву, которой требовал Ласурс.
Меж тем, пока он говорил, все взгляды были устремлены на Дантона. Быть может, никогда еще на его уродливом лице не сменилось в столь короткое время столь великое множество разнообразных чувств: казалось, здесь были представлены все оттенки человеческих ощущений. Вначале лицо Дантона выражало изумление гордеца, который, хотя и предвидел нападение, все-таки почитал его невозможным; затем — ярость, побуждавшую его броситься на врага, который казался ему сущим ничтожеством; затем — презрение народного любимца, которому все нипочем. Вид Дантона потрясал ум и взор. Когда Ласурс наконец смолк, Дантон склонился к депутатам Горы и произнес вполголоса:
— Негодяи! Ведь это они защищали короля, а обвиняют в роялизме меня!
Депутат Дельмас расслышал его слова.
— Этот спор заведет нас слишком далеко и погубит Республику, — сказал он, — я требую проголосовать за то, чтобы прекратить дискуссию.
Конвент поддержал Дельмаса единогласно; Дантон почувствовал, что эта мнимая помощь грозит ему гибелью.
Он ринулся на трибуну, сбивая с ног тех, кто пытался его остановить; добравшись же до места, откуда только что прозвучали по его адресу жестокие оскорбления, он взревел:
— А я вот не желаю молчать: я хочу говорить!
Конвент был не в силах противостоять его напору, и, несмотря на только что принятую резолюцию, депутаты обратились в слух.
Тогда, повернувшись к Горе и жестом показав, что он обращается к одним лишь монтаньярам, Дантон сказал:
— Граждане, прежде всего я хочу отдать вам должное: вы, сидящие на этой Горе, оказались проницательнее меня. Я долгое время полагал, что мне необходимо смирять необузданный нрав, каким наградила меня природа, и в трудных обстоятельствах выказывать терпимость, казавшуюся мне требованием времени. Вы обвиняли меня в слабости и были правы: я признаю это перед лицом всей Франции. Теперь обвиняют нас — нас, созданных для того, чтобы обличать обман и подлость, причем бросать нам обвинения дерзают те самые люди, которых мы щадили.
Отчего же они позволяют себе эту дерзость? Кто виноват в том, что они так осмелели? Должен признаться, виноват в этом не кто иной, как я сам! Да, я, ибо я действовал чересчур осторожно и умеренно; ибо я не воспротивился распространению слухов о том, что у меня есть собственная партия, что я хочу быть диктатором; ибо, не желая вносить раздор в это Собрание и подвергать его чересчур суровым испытаниям, я отказался отвечать с этой трибуны своим противникам. Отчего же сегодня я нарушил обет молчания? Оттого, что есть предел у осторожности, оттого, что, видя, как нападают на меня те самые люди, которые должны были бы радоваться моей сдержанности, я имею право в свой черед напасть на них и показать: терпению моему пришел конец. Это мне-то нужен король! Как бы не так! Подозревать в желании возвести на трон нового короля следует лишь тех подлых трусов, которые пытались, взывая к народу, спасти нашего прежнего тирана. Те, кто намеревался покарать парижан за их геройство и натравить на них департаменты, те, кто устраивал тайные ужины генералу Дюмурье в бытность его в Париже, — вот кто истинные заговорщики!
Дантон говорил, и по окончании каждого периода его речи Гора топала ногами, а Марат взвизгивал:
— Слышишь, Верньо? Слышишь, Барбару? Слышишь, Бриссо?
— Но назовите же имена этих заговорщиков! — крикнули Дантону Жансонне и Гюаде.
— Не тревожьтесь, я их назову, — подхватил Дантон, — и начну с тех двоих, что отказались поехать со мною к Дюмурье, ибо стыдились встречи со своим сообщником; я имею в виду Гюаде и Жансонне, которым так сильно хочется, чтобы я назвал чьи-то имена.
— Слушайте! Слушайте! — снова завизжал Марат. — Сейчас вы услышите имена всех тех, кто чуть не погубил отечество!
— Впрочем, мне нет необходимости перечислять всех, — продолжал Дантон, — вы и так знаете, кого я имею в виду; напоследок я скажу только одно: мир между патриотами, голосовавшими за смерть тирана, и трусами, которые, желая спасти его, оклеветали нас перед лицом всей Франции, отныне невозможен!
Именно этого Гора ждала так давно и так нетерпеливо!
Все депутаты Горы поднялись разом и испустили громкий вопль радости; обвинение по адресу жирондистов, вечно упрекавших других за пролитие крови, бросил тот, кто дольше всех пытался примирить Гору и Жиронду.
— Постойте! — крикнул меж тем Дантон, взмахнув рукой. — Я еще не кончил, дайте мне договорить.
В зале мгновенно наступила тишина; замолчали даже жирондисты, трепетавшие от гнева, но хранившие почтение к закону и потому не смевшие прервать обвинявшего их трибуна, ибо слово ему предоставил Конвент.
Дантон же, казалось, углубился в историю собственной жизни:
— С давних пор мой удел — быть жертвой клеветы, — продолжал он. — Клеветники без зазрения совести распространяли на мой счет всякие небылицы, которые, однако, тотчас сами же и опровергали; после того как в начале Революции я поднял народ на борьбу, меня поливали грязью аристократы; после того как я возглавил восстание десятого августа, меня поливали грязью умеренные; после того как я подвигнул Францию на выход за ее границы, а Дюмурье — на победу, меня поливали грязью лжепатриоты. Нынче жалкие причитания старого лицемера Ролана подали повод к новым наветам; я это предвидел. В аресте бумаг Ролана обвиняют меня, не так ли? Меня, который в это время был в восьмидесяти льё от Парижа. Старец впал в горячку и бредит, причем в безумии своем видит повсюду смерть и воображает, будто все граждане только и думают о том, как бы его убить; он и его друзья мечтают покарать за свои страхи весь Париж! Но Париж погибнет лишь вместе с Республикой! Что же до меня, я докажу, что способен отразить любой удар, и прошу вас, граждане, в этом не сомневаться!
— Кромвель! — крикнул кто-то справа.
Дантон выпрямился во весь рост.
— Кто этот негодяй, дерзнувший назвать меня Кромвелем? — проревел он. — Я требую, чтобы подлый клеветник был арестован, предан суду и наказан! Я — Кромвель? Кромвель был союзником королей, а тот, кто, подобно мне, истребляет королей, — их заклятый враг!
Затем, снова повернувшись в сторону Горы, он вскричал:
— Сплотитесь, соратники мои, все, кто произнес смертный приговор тирану, сплотитесь в борьбе против трусов, желавших его пощадить, сплотитесь, призовите народ раздавить наших общих внутренних врагов, смутите своей мощью и решимостью всех негодяев, всех умеренных, всех тех, кто клеветал на нас в разных уголках Франции! Перемирие окончено: объявим внутренним врагам войну!
Грозный рев Горы был ему ответом.
— По тому, в каком положении оказался нынче я, вы видите, насколько важно держаться твердо и бросить вызов нашим врагам, кто бы они ни были. Следует создать фалангу неумолимых бойцов. Я бьюсь за Республику; помогите же мне. Ласурс требовал создания комиссии, которая изобличит виновных, явит глазам народа Тарпейскую скалу и эшафот; я присоединяюсь к его требованию, но я требую также, чтобы эта комиссия, после того как она рассмотрит наши деяния, рассмотрела также деяния тех, кто клеветал на нас, кто пытался раздробить Республику и спасти тирана.
Монтаньяры на руках снесли Дантона с трибуны. Вражда жирондистов и якобинцев достигла наивысшего накала. Жирондисты до сих пор сохраняли свое положение в Конвенте лишь благодаря покровительству Дантона; сегодняшняя речь трибуна разрушила плотину, разделявшую две партии; в образовавшуюся брешь грозил хлынуть поток злобы и крови.
Правые не могли опомниться после речи Дантона, а Конвент тем временем постановил назначить четырех комиссаров, которые вручили бы Дюмурье предписание явиться на суд, а в случае отказа арестовали бы его.
Выбор пал на старца Камю, бывшего члена Учредительного собрания, двух правых депутатов, Банкаля и Кинетта, и монтаньяра Ламарка.
Генералу Бернонвилю, которого Дюмурье звал своим учеником и нежно любил, было поручено сопровождать комиссаров и употребить все средства для того, чтобы образумить полководца, завоевавшего благодаря своим победам такую большую популярность и остающегося, несмотря на свои поражения, незаменимым.