Помню, как трудно прощался с дачей Савелий Прыглов. Мы сидели на обтаявшем крылечке, и Савелий, поводя руками, говорил:
— А главное, старик, выйдешь летом из дому, глянешь вокруг — всё моё! Моё!.. Понимаешь?
Я старательно смотрел вокруг: на сугробы, пригнутые кустики малины, полузасыпанный сортир с железнодорожным плакатом. Добросовестно старался понять, проникнуться. Но почему-то не проникался. Видать, из-за невыветрившегося пока ещё самочувствия неимущего человека, которое владело мною много лет. Надо было, следовательно, дожидаться лета. Когда зацветёт всё вокруг, зазеленеет, когда запыхтит на столике под деревом мой, а не прыгловский самовар, покроются пупырышками мои огурчики, треснет от натуги моя налившаяся соком редиска.
Но вот сбылось всё это: зазеленело, набрякло, проклюнулось. Выветрился из комнаты беспокойный дух Савелия, смыло дождичком следы его с дорожек. Даже знакомые привыкли к тому, что у меня есть дача, и не переспрашивают, как весною: «Это бывшая прыгловская, если не ошибаюсь?»
Моя дача.
В настоящем и будущем — моя.
А сладостное самочувствие хозяина, землевладельца так и не посетило меня. Иногда я, правда, выхожу на крыльцо и пытаюсь сосредоточиться на мысли, что всё вокруг моё, собственное, приобретённое на кровные денежки.
Всё — от рубероида на крыше до прозябающего в земле бледного хвостика морковки.
Но сзади меня подталкивает жена, выметающая из комнаты мусор:
— Что встал-то?! Встанет, ей-богу!.. И так не повернуться!
А сбоку, от летней кухоньки окликает тесть.
— Мечтаем?! — бодро кричит он. — Мечтаем-загораем!.. А может, размяться хочешь?
Тесть сооружает водоразборную колонку — неделю уже забивает в землю трубы здоровенной, килограммов на сорок, железякой. Я как-то расхрабрился, стукнул пару раз, а потом полчаса ловил ртом воздух. И жена причитала надо мной:
— Ну куда ты суёшься, горе? С папой, что ли, хочешь сравняться? Так в папу таких, как ты, четверо войдёт...
Нет, не приходит ко мне это блаженное ощущение.
Может, потому, что нас много? И каждый чем-то владеет, что-то опекает и обихаживает.
Вот, например, удочки мои. И одна из ракеток для бадминтона считается моей (я специально для себя обмотал рукоятку изолентой, чтобы потолще было), И пишущая машинка, которую я, непонятно зачем, таскаю сюда каждую субботу, тоже моя.
А верстак принадлежит тестю. Грядки — жене. Песочница и качели — дочке. Про домик и слов нет. В домике я только переодеваюсь, как в пляжной кабинке, да на ночь мне ставят там раскладушку.
Зато во мне начинает вызревать какое-то деревенское, общинное чувство нашего. Раньше я знал: квартира — моя, а лестничная площадка ничейная. Мусоропровод уже вовсе чужой — и в него можно запихать старый валенок. То есть мусоропровод был общественным, а значит, и моим тоже, но вспоминалось это лишь тогда и тогда охватывал гражданский гнев, когда кто-нибудь из соседей запихивал-таки в него валенок.
И уж совсем я не мог вообразить, как ни напрягался, что мои — трансформаторная будка во дворе с нелюбезной надписью «Не влезай — убьёт!», универсам, расположенный напротив, завод «Станкогидропресс» и проходящая рядом с домом Транссибирская магистраль. Хотя забавно, наверное, было бы в том же, скажем, универсаме строго прикрикнуть на продавщицу: «Что это вы мне подаете незавернутую селёдку... в моем-то магазине!»
А теперь вот появился клочок земли, за который у меня — как ни странно — болит душа. Нет, не за четыре сотки, принадлежащие лично мне, а за весь кооператив, с его угодьями и неугодьями, с тропинками и переулками, оградками из штакетника и телефонной будкой.
Сильнее же всего душа болит за протоку.
Кооператив наш стоит на протоке Оби, точнее — на её затоке. Собственно, затекает вода в наш тупичок только весной, а летом водоёмчик мелеет, горло его зарастает травой, заиливается — и он превращается в старицу. От всей великой Оби нам досталась узкая полосочка в триста метров длиной, да и та под угрозой. Свояк мой, суровый человек, связанный по работе с водными изысканиями, говорит, что на планах ближайшего будущего протока не значится. Она ещё жива, ещё поит клубнику и смородину, ещё бултыхаются в ней ребятишки и греются на её берегах пенсионеры, а «Гипроречтранс» уже списал её со счетов.
— Не будьте идиотами, — жёстко говорит свояк, привыкший оперировать масштабными словами: «фарватер», «стрежень», «урез». — Никто не пригонит сюда земснаряд — углублять вашу жалкую лужу. Поважнее есть задачи.
— А если нанять? — упорствую я. — Сброситься и нанять.
— Сброситься можно, — пожимает плечами свояк. — Продать всем дачи — и сброситься. Как раз хватит.
Но мы не хотим верить в такую обидную перспективу, и на железных воротах нашего кооператива висит поэтому объявление:
В протоке запрещается:
Стирать бельё,
мыться с мылом,
купать собак.
Раньше имелась на берегу ещё фанерка с надписью: «Просьба не использовать протоку вместо туалета». Но зам. председателя кооператива товарищ Карачаров, бывшая вторая валторна симфонического оркестра, собственноручно фанерку убрал. Неудобно вроде, — объяснил товарищ Карачаров, — напоминать людям о таких крайних вещах.
В общем, мы лелеем свою протоку, а она в благодарность воспитывает нас. Маленькая, ненадёжная, задыхающаяся, она напоминает о бренности всего сущего на земле. Она воспитывает получше призывов и увещеваний — не загрязнять, не вырубать, не вытаптывать, — получше устрашающей статистики и тревожных сообщений о разбившихся где-то за тридевять земель танкерах с нефтью. Призывы, цифры и факты — это на бумаге. Отравленные прибрежные шельфы далеки от нас, да, пожалуй, на глаз и не видно, что они отравлены. И пока учёные подсчитывают, надолго ли, к примеру, хватит человечеству запасов пресной воды, — солнце продолжает светить, деревья зеленеют, птицы поют, а запасы пресной воды вращают турбины. И кажется: ну что тут такого — поплевать с бережка в могучую Обь? В сотни миллиардов кубометров её ежегодного стока? Поплевать, бросить окурок, вылить тонну нефти? Так, семечки.
А попробуйте вылить тонну нефти в нашу протоку. Да что тонну нефти! Достаточно выкупать в ней мотоцикл или разок-другой устроить постирушки — и вода протухнет.
Знаменитый в прошлом бас, а ныне пенсионер и член правления кооператива, мосластый, полуглухой старик Лопатин соорудил себе плотик. Каждый день он спускает его на воду и, вооружившись граблями, чистит протоку — выдирает проворно плодящиеся водоросли. Говорят, ещё недавно Лопатин был заядлейшим рыбаком. На протоке имелось у него облюбованное прикормленное местечко. Никто не мог сравниться с ним в удачливости. Теперь Лопатин больше не рыбачит. У него стали крупно трястись руки — он не может насадить наживку на крючок. Но грабли держать ещё может. И вот трясущимися своими руками он скребёт и скребёт дно протоки. Нагрузит плотик травой, отвезёт её на берег и снова отталкивается черенком грабель.
Боюсь, что хлопоты его тщетны. Не суждено, видать, нашей протоке умереть собственной смертью. Дело в том, что власти, нарезавшие кооперативу земельный участок, не нарезали водных угодий. Счастливый жребий поселил нас на берегу протоки, и заботы по охране её мы приняли на себя добровольно. А вместе с заботами как бы присвоили право на коллективное владение протокой.
Но приезжают граждане из Верхних Пискунов, из Сизарёвки и ещё дальше — совсем уж из ближнего пригорода — с Четвёртого километра — неперевоспитанные пока, в отличие от нас, граждане. Они так долго привыкали к истине «всё моё», что чьи-то претензии на маленькое «наше» кажутся им невиданным куркульством: смотри ты, какие нашлись! То нельзя, другое запрещается!.. И хотя можно проехать чуть дальше — к Оби, к обводному каналу, к просторной акватории, именуемой Котлован, — граждане принципиально поворачивают свои мотоциклы на протоку. Причём выбирают почему-то населённый её берег, узкую трёхметровую полоску между дачами и водой. Как видно, назло «паразитам».
Для граждан протока чужая, до следующего воскресенья она им не понадобится, и они спокойно говорят своим, захотевшим «а-а», ребятишкам:
— Сядь вон под кустик. Да не бойся ты — тётя отвернётся.
Они усыпают берега яичной скорлупой, разбрасывают пустые консервные банки, жгут костры, с весёлыми матерками тянут невод и покрикивают на здешних рыбаков:
— Ну-ка, мужичок, убери удочки! А то оборвём к такой матери!
Всё потому, что мы для них — окопавшиеся куркули. В то время, как сами они пролетарии. Правда, у «пролетариев» на каждую четвёртую душу приходится по мотоциклу с коляской и на каждую вторую — по мотоциклу без коляски. Но это ничего не значит. Всё равно кулаки мы. Выработался неписаный кодекс, по которому клубника за голубой оградкой и самовар на веранде — признаки мещанства, а мопед, мотоцикл, лодка с двумя подвесными моторами — атрибуты нищего, но гордого ковбойства.
Ах, мы здесь, конечно, тоже не ангелы.
Продал дачу художник Горохов. Домик его стоял на берегу протоки, в симпатичной тополёвой роще. Горохов не увлекался огородничеством, дачу держал для отдыха и работы. Он оборудовал себе крохотную мастерскую и создавал там прекрасные, уморительные иллюстрации для детских книжек. Новые хозяева, четверо лобастых мужиков, первым делом вырубили тополя. Теперь на берегу зияет неприятная плешь. А лобастые мужики, покрякивая, выкорчёвывают пни — готовят территорию под ягодные культуры.
А театральный критик Аня Кулич, наоборот, купила дачу — на соседней улице. Каждый день Аня уходит в согру, выкапывает тоненькие, чахлые берёзки и перетаскивает на свой участок. Она сшила себе гигантскую торбу, помещает в неё деревца вместе с комом земли и, впрягшись в лямку, волочет за полтора километра — одна.
Между участком Пашки и дачей седеньких, уютных, очень мирных на вид старичков (я так и не знаю пока их фамилии) долго пустовала полоска земли. Берегли, берегли её для кого-то важного, а потом отдали солисту оперного театра Васильченко. Васильченко был одержим идеей разведения цветов. Прежде всего он привёз машину назьма и вывалил его на границе участка. Потом сколотил лёгкий навесик от дождя, встал под ним, как атлант, и радостно взревел:
— На земле-е-е ввесь рррод людской!..
Всё начиналось для Васильченко чудесно.
Но пришла комиссия, перемерила участок и обнаружила, что соседи прихватили от пустующей землицы по метровой полосочке.
— Хрен с ними, — великодушно сказал Васильченко, — мне хватит.
Комиссия, однако, охраняя права нового члена кооператива, категорически предложила соседям потесниться.
Уважающий закон Пашка молча перенёс ограду на метр. Малину он выкопал и каким-то образом распихал её по участку.
Старички же никак не соглашались понять, почему они должны лишиться своих помидоров. И хотя Васильченко говорил им: «Да ничего с вашими помидорами не сделается, честное благородное. Пусть зреют, а вы приходите и собирайте», — всё кончилось безобразной сценой. Астматически задыхающийся старичок порвал на груди рубаху и, раскачивая колья ограды, стал омерзительно кричать: «Забирай всё! Ешь меня! Рви зубами! Топчи труд мой!»
Васильченко, у которого вдобавок предыдущей ночью какой-то дурак или хулиган уволок полкучи назьйа, взялся за голову и пошёл не глядя куда.
А соседка Артамоновых Зоя Васильевна, собирающая из года в год рекордные урожаи ягод, каждую субботу печёт пироги с малиной и обносит ими знакомых. Ребятишки со всех окрестных дач пасутся в её огороде. Зоя Васильевна только просит их не ломать веточки.
Мы разные — злые и добрые, щедрые и прижимистые. И всё же, волей-неволей, мы сбалансируем наши отношения с этим клочком когда-то бросовой, заболоченной земли. Поменяем тополя на малину, крыжовник — на берёзки, отодвинемся на метр, придвинемся на два, но заставим землю цвести и плодоносить.
И может быть, мы спасём даже протоку.
Мудрый товарищ Карачаров придумал было гениальную вещь. Он нанял сварщика — и тот нарастил нам железную ограду кооператива. Нарастил с таким расчеётом, что одно звено её — двухметровой длины — заступило непосредственно в протоку.
Мы обмывали сооружение прямо на месте производства работ: сам товарищ Карачаров, сварщик, Викеша, сосватавший сварщика, и я — в качестве адъютанта Викеши. Довольный придумкой товарищ Карачаров добавил к бутылке белой двухлитровую банку настойки собственного изготовления, а Викеша принёс солёного язя. Мы сидели под оградой. Места сварки горели над нами сизыми звёздами.
Выпив, мы трясли перегородившее тропинку звено и восхищались:
— Стойт!
— Нно! И стоять будет!
— Теперь уж ему хода нет!
(Про моторизированных граждан говорили именно так, в единственном числе: он — половец, сарацин, налётчик) .
— Ясное дело, нет...
— Ведь он пешком-то не ходит.
— Точно. А мотоцикл через верх не перебросишь, И вброд не обведёшь.
— Ку-да вброд! Я палкой смерил — там ямка в аккурат, метра полтора глубиной...
Мы хорошо погуляли. Даже, расчувствовавшись, спели песню: «Сижу за решёткой, в темнице сырой...» Слова, правда, были грустные, но мы пели весело — вкладывался такой подтекст: я, дескать, сижу, а ты накось выкуси.
Железная решётка помогла, но лишь на время. «Половцы» скоро открыли другой путь — с той стороны, через полуостров. Да это бы ладно — беснуйся они на противоположном берегу. Но они настырно плывут сюда, подняв над головой гитары и зажав в зубах авоськи с бутылками.
С разбойничьим гиканьем, хуля между делом бога и божью мать, они плюхаются в протоку. Девицы их, за которыми они любят ухаживать в воде, пронзительно визжат и шлёпают кавалеров ладошками по каменным спинам.
В такие дни робкие дачники, чтобы не видеть срамоты, стараются не показываться на протоке. А если становится совсем уж невмоготу от жары, окунаются в сторонке от пляжа, за кустиками, на мелководье.
Хуже тем, чьи дачи в крайнем ряду, на берегу — им некуда податься. А прямо против пляжа, как нарочно, как будто специально для того, чтобы подчеркнуть нелепость и обидность происходящего, стоит домик примы-балерины Анастасии Воронковой. Ах, Тася Воронкова — кумир нескольких поколений зрителей! Казалось, она никогда не состарится, вечно останется порхающей, хрупкой девочкой с обаятельной рожицей. Как свивала и развивала она стан, как била лёгкой ножкой ножку! Я впервые увидел её в «Маскараде». Двадцать лет прошло со дня той премьеры, а я всё не могу забыть замечательный прыжок Нины. Миниатюрная, изящная Воронкова пролетела по воздуху через половину сцены и трепетным белым комочком замерла на груди у Арбенина. О, сколько нежности, преданности, беззащитности было в её порыве!..
Воронковой рукоплескали Москва, Токио, Париж, Мельбурн...
Но отплясала Тася ножки, ушла на покой, на заслуженный отдых. И теперь те, кому она дарила своё искусство, одаривают её своим: устраивают под окнами бивак и гонят под гитару похабщину. И плевать им на мировую Тасину славу. Это на сцене она кумир, а здесь — за низенькой оградкой своей дачи, среди кустов смородины, выхоженных её руками, — она куркуль.
Товарищ Карачаров, истрепавший нервы на общественной работе, однажды не выдержал — прошёлся удилищем по тугим задам двух верхне-пискуновских молодцев. Уж больно неприлично вели себя парни: громко зазывали на дачную сторону своих хихикающих подружек, сообщая при этом открытым текстом, что именно они собираются здесь с ними делать. Ну товарищ Карачаров и сорвался.
А пискуновские в отместку объявили нам войну.
Во-первых, они перехватывают по дороге на дачу наших юных кооператоров и чистят им сопатки. Во-вторых, придумали такую адскую диверсию: когда посёлок засыпает, распахивают ворота и на трёх-четырёх мотоциклах без глушителей бешено проносятся по улицам. В-третьих, вообще мелко пакостят. Увели велосипед у Артамонова. К соседу Викентия Павловича, преподавателю Жоре, забрались в сараюшку, перебили банки с вареньем и вареньем же написали на стене двухметровое нецензурное слово. Ну, и в таком духе.
А сторож дядя Саша заболел. Так что мы теперь сами выходим в ночной дозор — по списку, составленному правлением. Сегодня вот как раз моя очередь.
В сумерки выхожу один я на дорогу — на улицу нашу Зелёную. В кармане у меня электрический фонарик, в руках — увесистая дубинка. Свободные от охранной повинности граждане провожают меня почтительными взглядами. У нас здесь уважают лиц выборных, назначенных, уполномоченных — а сегодня от меня зависит спокойствие населения, сохранность плодов и клубней. Меня смущает дубинка: я, пожалуй, перестарался — такую бы палицу в руки Добрыне Никитичу. А в моих, боюсь, она выглядит комично.
Я прячу дубинку за спину, степенно сутулюсь, шагаю неторопливо и крупно — не выказываю неуверенности.
На месте сбора, возле калитки сторожа меня дожидаются Артамонов и Викеша. В руках у Викеши черёмуховый шестопёр — с корнем вывернул где-то. Артамонов — в длиннополом дождевике, вооружённый двухметровой жердью, — точь-в-точь Иван Грозный.
— Здорово, мужики, — грубым, хрипловатым голосом говорю я.
— Здоров был, — степенно отвечают они.
Никаких легкомысленных «приветов», никаких цивильных «с добрым вечером». Мы ополченцы, стрелецкий наряд, три богатыря.
В довершение Викеша достаёт пачку махорки и принимается крутить цигарку.
— Сигареты кончились, — вильнув глазами, объясняет он.
У меня в кармане лежат элегантные «ВТ», но, чтобы не разрушить обстоятельность, мужицкость, окопную простоту момента, я говорю:
— Сыпните-ка и мне тоже. Подымим за компанию.
Начинает быстро темнеть, — и мы отправляемся в обход.
Объект наш — четыре улицы, считая одностороннюю Прибрежную, три переулка, главные ворота (здесь, правда, привязан пёс Байкал, он в случае чего подаст голос), один тайный лаз в изгороди, про который пискуновцы знать вроде не должны, и одна брешь — пустующий участок Васильченко, — про которую им хорошо известно. Стоять нам, поэтому, нельзя — мы непрерывно курсируем. Совершаем длинные переходы по Центральной улице, ныряя в заросшие переулки, внезапно появляемся на параллельных Зелёной и Прибрежной, ощупываем лучами фонариков тревожную васильченковскую брешь...
Поднимается над водой туман, сырее делается воздух, гаснут последние окна, всё ленивее птичья перекличка. Засыпают до утра пичуги, карпы в протоке, жучки и паучки. Только мы, как три привидения, всё блукаем по улице.
Супостат наш изобретателен и неутомим: где и когда нанесёт он удар — трудно предугадать.
Артамонов идёт чуть впереди нас с Викешей. Дождевик его издаёт металлический свист, шаркая о кирзу сапог. Жердь свою Артамонов взвалил на плечо. Тяжёлая — она клонит его долу.
Артамонов мается. Я догадываюсь об этом по всё усиливающемуся мрачному его сопению. У Артамонова комплекс: он помешан на прямоте, на откровенности, он возвёл эти качества в принцип, — роль дядьки Черномора начинает ему претить, и он, чувствую, вот-вот соскочит с зарубки.
Так оно вскорости и происходит. Артамонов тычет жердь в землю и с нервным смешком говорит:
— Чудесно! Взял он вилы и топор и отправился в дозор!.. Слушайте, товарищи дорогие, не знаю, как вам, а мне с этой палкой ещё страшнее, чем без неё. А ну как и вправду кого-нибудь скараулим? Что тогда? Бить их будем? Рёбра ломать?..
— Ну, рёбра не рёбра, — хмыкает Викеша, покачивая в руке свой «шестопёр», — а пугнуть гадов как следует не помешало бы.
— Нет, для чего мы дубьё взяли? — не слушая Викешу, вопрошает Артамонов. — Против кого вооружились? Вооружились ведь. По-серьёзному — не так себе. Вон какие мы грозные. Если возьмёмся кого-нибудь в три палки обрабатывать, да ещё вкус почувствуем — ого!..
Я, кажется, знаю, как ответить на вопрос Артамонова. Никого мы, разумеется, не возьмёмся обрабатывать, а палками вооружились потому, что сами боимся. Без них мы просто гуляющие, с ними — стража. Они гарантируют нам неприкосновенность. Короче, мы охраняем кооператив, а палки охраняют нас.
Впрочем, Артамонов сам находит ответ.
— Страх, — говорит он, — вот в чём дело. От страха человек берёт палку. И всегда он её от страха брал... Возьмёт от страха, а потом кому-нибудь по черепку, не трожь мою собственность!.. Мой стручок гороха... Слушайте, что с нами происходит, а? Мы же культурные люди.
— А ты брось, если смелый! — обижается Викеша. — Брось, что стоишь. Ты, может, боксёр? Самбист-разрядник? Ишь, запереживал: собственность, собственность. Нашёл собственников. — И тут Викеша неожиданно — наверное, даже и для себя — наносит Артамонову коварнейший удар: — Ты вот лучше скажи: почему это твою ограду поломать можно? И цветы вырезать? И велосипед свистнуть?.. А почему от ихнего мотоцикла нельзя гайку отвинтить? Вот давай опыт поставим: они завтра приедут протоку загаживать, а ты подползи втихаря — отвинти гайку. А я посмотрю, что будет... Они же тебе голову отвинтят. Да ещё с отвинченной головой в милицию сдадут.
Артамонов молчит. Проигрывает, видать, про себя ситуацию с отвинчиванием гайки.
— Но ведь не должно нас это разделять, — тихо говорит он, — то, что у кого-то огород, а у кого-то мотоцикл или машина. Нас другое, по идее, должно разделять... Вот, например, у вас машина тоже имеется, но я знаю, что вы её не украли. Хотя могли бы, наверное, при вашей-то должности... По частям как-нибудь. Не обижайтесь — я это теоретически, разумеется.
— Ничего, крой, — разрешает Викеша, — может, послушаю да украду.
— А приятель ваш Жора, извините, жук. Он свою машину украл. Не знаю, как и где, но чувствую — украл. Если не саму машину, то деньги, не деньги —так что нибудь другое, чтобы деньги сэкономить. Да, собственно, что я вам рассказываю? Сами прекрасно знаете. Но почему-то мы воюем не с Жорой, а с этими молокососами. С Жорой мы водку пьём. А может, правильнее — взять, да всем вместе Жору как следует отдубасить.
— Ну, загнул! — теряется Викеша. Жору бить.., То — Жора, а то — хулиганы какие-то.
— Не просто они хулиганы, Викентий Павлович. В том-то и дело. Тут многое понапуталось, только вот что — понять трудно...
Я прислушиваюсь к их разговору и думаю: а действительно, кто они? И Кто мы? И что оно такое — наше дачное окружение? Щупальца прогресса, наступающего на природу, или, наоборот, — зелёный экран, заслоняющий природу от щупальцев прогресса? Полигон, где тренируется угрюмая собственность, или лаборатория по восстановлению утраченной любви к земле?
И ещё я думаю с досадой: а может, продать к свиньям дачу? Избавиться от болячки этой — чувства ответственности за жалкий кусок природы. Да закатиться куда-нибудь по великой Оби. Слава богу, обширна матушка-Сибирь — есть куда запустить порожней бутылкой...