На переднем сиденье привязаны свояченица (она сегодня за рулём) и тёща. На заднем поместились я, жена, дочка и корзина с помидорной рассадой,
Свояченица с тёщей сидят прямо, окаменело и очень напоминают экипаж самолёта, летящего сквозь разрывы вражеских зениток. Свояченица, естественно, пилот. Тёща — штурман. Свои штурманские обязанности тёща выполняет очень добросовестно.
— Сбрось газ — скоро поворот! — напряжённым голосом командует она.
— Перестройся в левый ряд...
— Осторожнее — впереди ямка...
— Да вижу, мама, вижу! — нервничает свояченица.
Сходство с авиацией усиливается тем, что на борту
у нас действует аэрофлотское правило: «No smoking» и «Fasten belts».
Автомобильная дорога к даче совсем не та, что пешеходная и велосипедная. Деревню Верхние Пискуны пересекать не надо. Надо повернуть чуть-чуть раньше и проехать через редкий соснячок, примыкающий к пионерскому лагерю. Здесь много развилок, но по какой ни поедешь, всё равно она выведет к столбу с фанерным щитом, на котором большими черными буквами написано: «Свалка». Город дотянулся-таки сюда, устроил свалку в треугольнике между пионерским лагерем, околицей Верхних Пискунов и границей дачной территории. Маленькая такая, аккуратная свалочка дефицита. Ломаные железобетонные плиты, кирпичный бой, опилки. Опилки (!), которые стоят двадцать пять рублей машина плюс десятка за доставку. Какой-то неизвестный миллионер сваливает их здесь и жжёт. Свалка лениво дымит в разных местах, как Бородинское поле после сражения...
Это началось ещё осенью.
Однажды жена сказала:
— Нет, ты как хочешь, а машину надо купить,
Я чистил картошку над раковиной (был тот редкий случай, когда я вызвался помочь жене по хозяйству), она произнесла эти оглушающие слова за моей спиной — я вздрогнул и выронил картофелину.
— И, пожалуйста, не швыряйся картошкой! Сам бы вот попробовал. Она же протекает давно, там что-то замыкается — меня вчера так шарахнуло током...
— Погоди, — остановил я её. — Дай отдышусь. Этак ведь и кондрашка хватить может... Ты стиральную, что ли, машину имеешь в виду?
— Ну, — сказала жена. — А ты про какую подумал?
Про какую я подумал! А про какую я мог подумать, если мне только-только, всего месяца полтора назад, с большим трудом удалось закрыть эту нелёгкую тему собственной машины. Было дело. Женщины тогда дружно атаковали меня. «Москвичи», «запорожцы», «жигули» плодились в кооперативе как котята, устоять против этого поветрия было почти невозможно, и наши дамы, начав с глухого ропота — вот, дескать, только мы одни таскаем всё на себе, словно вьючные животные, — однажды поставили вопрос ребром: пора обзаводиться колёсами.
Для начала я привёз им своего коллегу Пухова. Несчастного Пухова с его кошмарной историей.
С ним вот что произошло. Пухов год назад купил «жигули» последней марки. Купил не для себя, а для дочки и её мужа. Дочка Пухова закончила десятый класс, поехала поступать в Московский университет, но не поступила, а вышла замуж за какого-то столичного балбеса — за какого-то декоратора, что ли. В общем, за этакого бородатого пижона в замшевом пиджаке. И Пухов вместо того, чтобы выпороть эту вертихвостку, как аристократ какой-нибудь наследный, бухнул за ней семитысячное приданое. Сделал, так сказать, жест: хоть вы, мол, и декораторы, да мы против вас не дрогнем. Зять, конечно, не ждал подобного счастья. Он, вообще, кажется, не очень серьёзно к своей женитьбе относился. Во всяком случае, папе с мамой декоратор пуховскую дочку не показал, жили они где-то в мастерской, не зарегистрированные, и скорее всего этот брак был богемным, временным. Но тут они, конечно, зарегистрировались. И поступили на курсы шофёров-любителей. Которые и закончили через положенный срок.
А дальше так было. Дочка с мужем поехали однажды в Домодедово — между прочим, встречать вылетевшего к ним папашу Пухова. По случаю раннего утра дорога была пустынной, зять жал километров под сто, и в одном месте они перевернулись. Дочка, которая догадалась привязаться, не пострадала совсем, даже царапины на ней не оказалось. А зять, только для вида набросивший ремень, основательно поломался. По крайней мере, своим ходом передвигаться он не мог. Дочка проголосовала первой же встречной машине, отвезла супруга к Склифосовскому, дозвонилась до каких-то моторизированных знакомых и часа через два с половиной вернулась на место аварии, чтобы отбуксировать домой покалеченные «жигули». Так вот: она нашла на обочине один кузов, пустую консервную банку. Всё успели отвинтить, выдрать, снять за эти два с половиной часа проезжие шакалы-частники: фары и подфарники, колёса, двигатель, сиденья, приборы — всё!
Пухов прилетел из Москвы потрясённый. У него никак не укладывался в голове тот факт, что семь тысяч, которые он копил десять лет, растащили за два с половиной часа. То есть когда он швырнул семь тысяч зелёной девчонке, у него это уложилось, а тут не укладывалось.
Я, признаться, не сочувствовал Пухову. И это равнодушие к чужому горю не объяснялось моим жестокосердием или, допустим, завистью. Ни боже мой. Я очень, например, сочувствовал совсем незнакомому дядьке, который при мне гробанул свою машину на Бердском шоссе, врезавшись в бензовоз. Машина уже догорала (вместе с бензовозом), а дядька всё бегал вокруг, рвал на себе волосы и выкрикивал одну и ту же фразу: «Три своих, четыре занял!.. Три своих, четыре занял!..» Вот его можно было понять. Во-первых, он ездил на машине сам — и, стало быть, лишился средства передвижения. Во-вторых, на нём, судя по тексту, было четыре тысячи рублей долгу, а это большая разница — за что платить: за живую машину или за урну с пеплом.
Пухов же ничего не потерял. То есть он потерял всё раньше. А вернее, не потерял, а отдал добровольно, с восторгом даже. Дочка его осталась целой и невредимой, зять— живым. Машину, слава богу, раскулачили. Ведь сохранись она — у дочки с зятем оставалась бы возможность в следующий раз навернуться более капитально. А что они рано или поздно навернулись бы, даже и сомневаться нечего. Видел я мельком этого декоратора, когда он за машиной приезжал. У него на лице прямо так и написано было: «Эх, расшибусь!».
Между прочим, эти здоровые резоны приводили Пухову многие сотрудники издательства, но только он никого не слушал. Не мог слушать. Пухов мог лишь говорить: без конца и без перерыва об одном и том же. Я поступил нехорошо — сыграл на этом состоянии Пухова. Я не стал от него отмахиваться, и Пухов, обретя благодарного слушателя, как бычок на верёвочке, приехал со мной на дачу.
На даче Пухов говорил двенадцать часов подряд. Он рассказывал о своей беде за ужином, рассказывал ночью, не дав никому заснуть, рассказывал утром. В последний раз он изложил нам подробности катастрофы, уже держась за калитку, при этом тёща вежливо подталкивала его в живот букетом цветов, нарезанных для супруги Пухова.
Печальный пример Пухова, однако, не отрезвил наших женщин. «Конечно, если ездить без ума...» — сказали они и тут же привели контрпример — Викешу, который вот уже десять лет безаварийно управляет своим «москвичом». То, что Викеша, прежде чем стать завгаром и обзавестись машиной, двенадцать лет проработал таксистом, они в расчёт не принимали. Словом, никакие доводы на них не действовали, и в конце концов я вынужден был тоже поставить вопрос ребром. «Только через мой труп!» — заявил я. И пригрозил: если бунт на борту не прекратится — тайно продать дачу, а деньги прокутить.
Вот почему слово «машина» в устах жены ударило меня как электроразряд. Но, к счастью, это был не рецидив прежней болезни: речь шла всего-навсего о стиралке.
Я занял денег и на другой же день прикатил в дом «Чайку-2М» с центрифугой. Подумаешь, что это была за сумма, каких-то сто сорок рублей. Я, понятно, занял сто шестьдесят — полагалось ведь по обычаю и обмыть покупку.
Вечером собрались родственники. Развеселившаяся жена несколько раз принималась рассказывать, как напугала меня вчера. Рассказывала она здорово, в лицах, очень талантливо изображала мою остолбенелость и то, как я, моргая глазами, произносил эти дурацкие слова: «Ты стиральную, что ли, имеешь в виду...» Смеялись все до упаду.
А когда насмеялись и устали, тёща сказала: «А собственно, чего уж так пугаться было?» — и посмотрела при этом на свояченицу. Свояченица же почему-то опустила глаза.
— Эй-эй! Братцы, родственники! — насторожился я. — Давайте не будем. Сколько можно? Ведь, кажется, договорились.
— А что я такого сказала? — удивилась тёща. — Правильно, договорились. И нечего, значит, было пугаться. Пугливые какие все стали,
А свояченица, взмахнув ресницами, посмотрела на меня светло и недуомённо.
...Месяца через два после этого случая жена сообщила мне о большой семейной радости:
— Маме выплатили страховку. Две тысячи.
Она так сияла, словно это мы в своё время догадались застраховать самое дорогое, что даётся человеку, и теперь огребаем чистоганом за не понапрасну, выходит, прожитые годы.
— Вот и отлично, — сказал я. — Пусть съездит на Кубу. Она ведь давно мечтает.
— Туда путёвка одна пятьсот рублей стоит, — вздохнула жена. — А ещё дорога до Москвы и обратно, обмен, покупки разные — в чём попало за границу не поедешь... Это знаешь во сколько выльется.
— Да хватит ей, чего ты беспокоишься.
— Как ты легко распорядился! — возмутилась жена. — Промотать две тысячи за две недели.
И опять столько негодования было в её тоне, будто я предлагал растранжирить наши собственные деньги.
Я пожал плечами:
— Ну, пусть не едет. Мне-то что. Пусть... ковёр купит.
— Тебе, разумеется, как всегда, ни до чего нет дела, — совсем уже нелогично обиделась жена.
Спустя ещё некоторое время я случайно узнал, что свояченица по вечерам ходит на курсы шофёров. Жена, проговорившаяся об этом, как-то подозрительно осеклась, замолчала. Я подумал: курсы эти, наверное, фикция, за ними кроется какая-нибудь женская хитрость, и хотя меня чужие тайны не должны были интересовать, всё же спросил осторожно:
— Одна, что ли, ходит, без Марика?
— А Марику зачем? У него же есть права. Ещё с армии.
— Действительно, зачем ему, — пробормотал я. — А ей зачем?
— Ну-у... мало ли... Научится водить машину. Чем плохо? Я бы, например, тоже с удовольствием записалась, если бы вот не она, — жена кивнула на дочку.
— Ага! — растерялся я. — И на чём же ты потом каталась бы? На пылесосе?
Как я тогда не разглядел их нехитрые приготовления? Ума не приложу. Я просто не мог предположить такого коварства в близких людях — вот в чём дело.
Наконец, это случилось уже весной, пришёл тесть. Карман его пальто интригующе оттопыривался. Тесть достал бутылку «Горного дубняка», полюбовался ею на просвет и спросил:
— Пил когда-нибудь — нет?.. Зашёл в магазин, гляжу — стоит. А я только до войны его пробовал, после как-то не встречал. Хорошая была вещь... раньше- то.
Я довоенного «дубняка», естественно, не пил, пробовал только сегодняшний, но тоже давненько. Мы освежили наши впечатления — и весёлый мартовский день за окном сделался ещё ярче,
— Дак подходит очередь-то, — сказал тесть.
— Какая очередь? — не понял я. В комнату водопадом лилось солнце, парил влажный от натёкшей воды подоконник, на перилах балкона чревовещал про любовь сизый голубь. Покой и нега царили во вселенной, никогда не знавшей очередей.
— Дак на «москвича». До первого апреля, сказали, поступит. Я уж насчёт гаража сговорился: рядом с нами продаёт один товарищ, восемьсот рублей просит. Денег вот только не хватает. Ещё бы тысячи две с половиной. Восемьсот-то сразу надо, чтобы гараж не упустить, а остальные можно через недельку...
Я допил горький «дубняк». Машинально закусил противным скользким грибочком. Так... «три своих, четыре занял»... Это был, выражаясь военным языком, «мешок». И замкнуть кольцо окружения, завязать тесёмочки на «мешке» тесть предоставлял мне самому.
Что оставалось делать? Покорно вздохнув, я пошёл в самоокруженцы. Полез, то есть, в новую кабалу...
Я — пассажир. Я — неизменный пассажир и пребуду таковым до конца дней своих. Неожиданно судьба улыбнулась мне — в моём организме обнаружился дефект: дальтонизм. Я не различаю цвета. На самом деле я их, конечно, различаю: я вижу, что трава зелёная, а небо голубое, наша ледовая дружина одета в красную форму, а шведская в жёлтую. Мне этого вполне достаточно: я не спутаю Харламова с Карлссоном.
Но этого недостаточно ГАИ. Чтобы водить автомобиль, надо быть Ван Гогом. На медицинской комиссии передо мной развернули альбом с абстрактными картинками. Среди цветных кружочков, треугольников, квадратиков там были замаскированы разные геометрические фигуры, которые следовало разглядеть и назвать. На пятой странице я «засыпался» и был решительно списан в белобилетники.
Затем «погорел» тесть. Оказалось, что людям, достигшим пенсионного возраста, права не выдают. То есть выдавать-то выдают, но каждый год надо проходить медицинское переосвидетельствование. Овчинка не стоила выделки, и тесть, в молодости лихой мотоциклист, вынужден был удовлетвориться ролью бортмеханика.
Таким образом, в главные извозчики — существует всё-таки справедливость — угодил позорно предавший меня свояк (он знал о подпольных приготовлениях и молчал).
Такая ответственность резко преобразила жизнь свояка: на лице у него поселилось постное выражение «я за рулём», он теперь не может после работы закатиться с друзьями в пивной бар, за праздничным столом от него отодвигают рюмки, и свояк, превозмогая судороги, глотает яблочный сок.
Режим этот страшно изнуряет свояка, и время от времени он срывается. Может быть, с годами он закалится, привыкнет к яблочному соку и даже полюбит его, но пока ещё не выдерживает подолгу. Срывы, как правило, случаются в пятницу, когда впереди два выходных дня. Свояк заявляется с работы в состоянии полного блаженства, совершенно непригодный к употреблению.
В такие дни мы вверяем свои жизни малоопытному дублёру — свояченице. А рядом с нею, для консультаций и моральной поддержки, сажаем тестя. Свояка же запихиваем на заднее сиденье, в дальний угол, да ещё придавливаем тяжёлой сумкой, чтобы он как-нибудь не помешал движению.
Но свояк небезопасен и как пассажир.
— Тарань горбатенького! — командует он, завидя впереди «запорожец», и счастливо смеётся.
Он то и дело закуривает, несмотря на запрет, а вспомнив, опускает стекло и выбрасывает горящую сигарету наружу. Сигарета, подхваченная встречным ветром, летит обратно — за пазуху свояку.
— Горю! — взвизгивает он. — Стой! Горю!
Мы останавливаемся, выводим свояка на обочину, поспешно сдираем с него рубашку.
В дни, когда наш главный водитель бастует, вылезает наружу и другая существенная неувязка: оказывается, нам мало одной машины. Если свояк в форме, он сначала увозит всех, кроме супруги, а потом возвращается за ней — и это естественно. Бывает, что они вовсе пренебрегают дачным отдыхом, и тогда свояк приезжает за нами в воскресенье вечером — один. Когда же за рулём дублёр, сразу кто-то оказывается шестым лишним. И значит, кого-то надо оставлять на второй рейс. Встаёт вопрос: кого? Лучше всего свояка, чтобы не соединять его на время пути с моей дочкой — из воспитательных соображений. Но свояка нельзя оставлять одного: ко второму рейсу он может окончательно подорвать здоровье. Его надо оставлять с кем-то. С тестем? Тесть, как я уже говорил, консультант и бортмеханик при свояченице. Тёща, правда, считает, что вполне способна заменить его в этом качестве, но только не по такому случаю, оскорбительному для её принципов. Принципы же не позволяют ей остаться со свояком («Ещё чего! Стану я караулить пьяного охламона», — говорит тёща). Мне сторожить свояка не разрешают — из-за непомерно, как считается, развитого во мне чувства мужской солидарности. Это, в общем-то, несправедливо. Ну да, был эпизод, когда мы с ним в ожидании второго рейса вышли поискать пива и нечаянно уехали в город Барнаул (где, кстати, пива тоже не оказалось), но ведь больше такого не повторялось.
Короче говоря, всякий раз нам приходится решать одну и ту же задачку о волке, козе и капусте, которых надо перевезти через речку..
Между прочим, я предлагал свою кандидатуру в постоянные оставленцы. И даже говорил, что приезжать за мной не надо, буду добираться общественным транспортом. Однако дамы наши не приняли этой жертвы. Более того, их оскорбило моё предложение. Они усмотрели в нём пренебрежение, даже враждебность к своему идолу.
Потому я и качаюсь на заднем сиденье — со свояком нынче остался тесть... На даче скованность оставляет членов нашего экипажа. Женщины выпархивают из машины, не дожидаясь моей помощи, принимаются дружно разгружать багажник. Им доставляет какое-то особое удовольствие пронести несколько метров тяжёлые, набитые снедью сумки.
— Представляешь, — оживлённо говорят они друг другу, — как бы мы тащили всё это на себе!
— Ой, что ты! По такой жарище!
— По такой пылище!
— Даже вспоминать не хочется...
— А теперь что: там погрузился, здесь разгрузился. Красота!
Я понимаю, что этот гимн автомобилю рассчитан на меня. Им мало того, что они одержали победу. Им надо, чтобы побеждённый восславил руку, приведшую его к покорности, чтобы он не просто мирился с их любимцем, а восхищался им, молился на него, благоговел перед ним.
Но я не могу благоговеть. Слишком он дорог, этот красавец, слишком жесток и капризен. Он отнял у нас Чёрное море и не подарил взамен Горного Алтая. Он сразу же поделил нас на молодых и старых, на безупречных и дефективных, возвысил одних и ниспроверг Других.
Меня он, вдобавок, разлучил с велосипедом.
Старенький мой «конёк-горбунок», лентяй и хитрюга, одиноко стоит под деревом. Седёлко его потрескалось от дождя и солнца, руль поржавел, раму оплёл вьюнок, между спиц проросла высокая трава.
Я подхожу, выдёргиваю своего дружка из зелёной могилы и... обнаруживаю, что «курилка» жив: переднее колесо отвечает моим пальцам упругим толчком.
— Куда это собрался? — спрашивает тёща.
— Прокатиться хочу, — отвечаю я.
Тёща смотрит на меня, как на полоумного, словно я верхом на палочке собрался проскакать.
— Вот сейчас поедем с Зинаидой за мужчинами — и прокатишься, — как о решённом деле говорит она.
Мне хочется язвительно спросить: «А может, вы меня на цепочку прикуёте к вашему роллс-ройсу?» — но я сдерживаюсь.
Как же не ценил я раньше моменты короткой мужской свободы! Я даже считал свои командировки в Верхние Пискуны тяжёлой трудовой повинностью. А они были благом. Вскочив в седло, я на целых девятнадцать минут превращался в независимого вольного ковбоя. Я мог улыбаться или хмуриться — и некому было спросить: чему это я радуюсь или почему угрюм; мог, сдвинув набок кепочку и геройски развернув плечи, лихо пропылить мимо какой-нибудь загорелой дачницы; мог выпить пива с пискуновскими люмпенами из одной трёхлитровой банки, пущенной по кругу; мог, наконец, при желании, свернуть хоть направо, хоть налево — и легко объяснить свою долгую отлучку тем, что камера спустила.
Теперь же это лупоглазое, металлическое чудовище сторожит каждый мой шаг. Даже когда у меня кончаются сигареты, я слышу: «Ничего, потерпишь часок. Вот поедет Зинаида в магазин...»
Неожиданно меня выручает жена
— Да пусть разомнётся, — говорит она. — Сколько можно сидеть? На работе сидит, дома сидит, на рыбалке своей дурацкой сидит. Физзарядку его сроду сделать не заставишь: только проснулся — сигарету в зубы... Прокатись, лапонька, прокатись на здоровье. А то ведь у тебя, бедного, скоро ножки атрофируются.
Слава те господи! — качусь. Велосипед резко дребезжит на выбоинах, скрипит, стонет, повизгивает. Он застоялся, в ревматических суставах его отложились соли.
Но это ничего. Скоро он тоже разомнется, втянется в работу. Скрипы пройдут, останется только легкое старческое дребезжание, к которому я привык.
За воротами кооператива я, лишь на секунду поколебавшись, сворачиваю — не налево, по дороге, ведущей в Верхние Пискуны, а направо — к Котловану. У меня нет поручения, нет цели, я вольный казак и еду куда глаза глядят, просто так еду, на время: пока терпит камера.
Мимо Котлована идёт дорога, но я спускаюсь с невысокого бережка и качу по плотному приплёску, вдоль самой воды. Котлован пуст: солидный, взрослый, выходной рыбак ещё не нагрянул, ещё не раскачали воду назойливые моторки и не дымят возле палаток костры. В одном только месте рыбачат два хохлатых пацанчика. Поплавки их торчат солдатиками в двух метрах от берега — дальше самодельные удилища-прутики не достают.
— Как улов, гвардейцы? — спрашиваю я.
— Да вон, — неохотно кивают пацаны на полиэтиленовый мешочек с водой.
В мешочке пошевеливает жабрами только что, видать, выловленный чебачок, размером с мизинец, и плавают кверху пузом два таких же подлещика.
— И давно сидите?
— С шести утра, — сознаются «гвардейцы».
Можно было и не спрашивать. У пацанов спеклись от жары губы, провалились глаза и носы шелушатся. Упорные ребята!
— Петька, — говорит один, — может, проверим закидушку?
— Да ну её, — вяло отвечает Петька. — Дохлое дело.
Всё же он поднимается и начинает выбирать закидушку. Леска идёт свободно, без напряжения и толчков. Сразу видно, что ничего там нет. О чём Петька и сообщает скучным голосом:
— Пусто...
В тот же миг кто-то большой взбаламучивает воду у самого берега.
— Держи! Не тяни! — вскакивает товарищ. — Помучай его, помучай!..
Но обалдевший Петька действует не по правилам. Не в силах разжать свёденной руки, он пятится назад — и выволакивает на песок здоровенного, килограмма на два язя. Уже на берегу язь срывается, мощно трепыхнувшись, прыгает обратно к воде, однако подоспевший Петькин дружок плюхается на него животом.
Потом мы все трое молча стоим над ним. Язь толстенный, разъевшийся, про таких рыбаки говорят — не «поймал», а «выворотил лаптя». Ничего себе лапоток — размера, этак, сорок седьмого. Я украдкой оглядываюсь: может, мне всё это привиделось? И пацаны, и рыбина? Ведь по здешним местам такой улов — фантастика.
Пацаны вдруг, словно очнувшись, начинают торопливо заворачивать язя в болоньевый плащ. На меня они не смотрят, но затылки их выдают страх и напряжение: а ну как этот незнакомый дядька отнимет рыбу? Или заругается: «Ах вы, такие-сякие, браконьеры! Вот я вас в милицию!..»
А за что их ругать? Они честно высидели свое рыбацкое счастье. Да и снасть у них... смех и горе! Пятиметровая закидушка с двумя крючками.
Я потихоньку отхожу, держа в руках велосипед. Выбираюсь на дорогу...
Язь всё же не идёт у меня из головы. Чем дальше я отъезжаю от Котлована, тем больше начинает казаться, что он мне привиделся. Определённо, это было видение. А может, знамение. В любом случае — чудо. И если так, значит быть сегодня другим чудесам.
Дорога теперь идёт по насыпи, вдоль обводного канала. Справа — выложенный бетонными плитами откос, слева, в жиденьком тальничке, дачи, дачи, дачи. Кончается один кооператив, начинаются владения другого. Унылые, в общем-то, места: сырость, кочкарник. Но такая это, видать, зараза — дачное строительство, — что, наверное, отведи жаждущим под кооператив солончаки, пустыню, моренную гряду какую-нибудь — всё равно понаставят сараюшек и коттеджей, взорвут валуны, унавозят пески и будут через год похрустывать свежими огурчиками. Вот и здесь за многими оградками не только зеленеет смородина да курчавится малина: тянут вверх редкие веточки берёзки, рябинки, даже мелькают кое-где бледно-зелёные сосёночки метрового роста. Никакой учёный лесовод не посадил бы сосну в согре, зная, что не место ей тут. Лес-то вон где — впереди. Темнеет на взгорке, словно остановившаяся в раздумье рать. Сюда, в низину, даже разведчиков не выслал. Может, и высылал, да загинули они тут, едва проклюнулись из семян.
А у этих дилетантов, надо же, растут деревца! Еду.
Кручу педали.
Пощёлкивают весело, выскакивая из-под колёс, мелкие камешки.
«А почему они, собственно, пощёлкивают? — спохватываюсь я. — Почему до сих пор не расшлепнулось колесо и я не чувствую ободом дорогу?»
Так и есть! Вот оно, второе чудо сегодняшнего дня: камера держит. Минут сорок уже прошло, а она как была упругой, так и осталась. «Это потому, наверное, — смекаю, — что я про неё забыл. Сейчас начнёт выдыхаться, тунеядка».
Больше я не забываю про камеру. То и дело поглядываю на колесо, караулю момент, когда оно начнёт дрябнуть, тороплю даже его, подгоняю: ну!.. Давай-давай, нечего притворяться.
Проходит ещё минут десять. Показались впереди девятиэтажки посёлка шлюзов. Лес подступил к самой дороге... Колесо не обнаруживает признаков усталости. Сделалось, похоже, ещё тверже. Во всяком случае, руль на неровностях чувствительнее отдаёт в ладони. «Притаилось, — выдвигаю я новую гипотезу. — На шлюзах меня голой рукой не возьмёшь: там полно велосипедистов с насосами. А поеду обратно — и выдохнется...»
Ладно. Вы так, и мы так. Я круто сворачиваю в лес, Сейчас узнаем: хитрость это, ловушка или проснувшаяся совесть, В лесу-то мне насоса никто не одолжит.
Геометрию местности я представляю отлично. Это — трапеция. Вершина её — короткая дорога от Пискунов до нашего кооператива. Основание — любая тропка через лес, которая так или иначе выведет меня на бетонку. Я просто совершу маленькую «кругосветку» и возвращусь домой с другой стороны.
Странный лес обступил меня. Вернее, не странный, а настоящий: густой, сумрачный, обстоятельный, не похожий на вытоптанные и замусоренные пригородные лесочки. Просёлочная дорога, по которой давно никто не ездил, поросла муравой, колючие сосновые шишки усыпали её. Деревья вольно раскинули над нею ветви, местами мне приходится почти ложиться головой на руль, чтобы проскользнуть под их плотным шатром.
Дорога петляет, то прорисовываясь, то вовсе исчезая под травой, корни сосен переползают её, взбугрив дёрн, как набухшие вены. Опасно их не заметить, я всё время смотрю вниз — ив одном месте едва не наезжаю на сохатого. Что-то большое и тёмное впереди — выворотень или куст — застит мне путь, я останавливаюсь, вскидываю глаза... и судорожно давлю рванувшийся из горла крик. Тёмное впереди, резко сфокусировавшись, приобретает очертания: сторожко вскинутые уши, горбоносая морда, мощная холка. Лось стоит метрах в шести и, повернув голову, выжидающе смотрит на меня. В мягких, бархатных губах его застряла сосновая веточка. Судя по отсутствию рогов, это самка, корова, и веточка во рту придаёт ей вид кокетливый, игривый. Этакая танцовщица с цветком в зубах, Кармен, застывшая в ожидании первых тактов музыки. Только уши-локаторы, нацеленные на меня, говорят, что сегидильи не будет.
Корова поворачивает одно ухо раструбом в сторону, прислушивается к чему-то в глубине леса. Вторым ухом, однако, продолжает караулить меня... Что она услышала там? Подозрительный шорох или знакомую поступь? А может, это мне предупреждение? Смотри, мол, здесь рядом ходит мой властелин, мой ревнивый рыцарь — он не любит, когда на меня подолгу пялятся.
Всё это длится какие-то секунды. Потом корова вздыхает, веточка спадает с её губ, она отворачивается от меня и уходит — полная достоинства и могучей грации. Вот как! Царь природы не страшен ей и не любопытен.
Дальше начинается вовсе уж сказка. Расступился вдруг лес — и возникла игрушечных размеров деревенька. Откуда она здесь? Чего начало или чего остаток? Может, для киносъёмок построена?.. Да нет. Деревенька скорее всё же остаток. Избы всамделишные, старые. Лопухи вдоль плетней. Настоящая курица квохчет возле лопухов, сзывая своё уже оперившееся потомство. Настоящий телёнок меланхолично прудит посреди улицы. Настоящий дед-лесовик — босой, в рубахе навыпуск — стоит, опершись на посох, смотрит сквозь меня бездумными, добела выцветшими глазами...
У меня слегка кружится голова. Такое впечатление, что я не на велосипеде сюда заехал, а прилетел на машине времени.
За деревней опять лес, полукилометровая полоска, а дальше, в новом просвете — большая земляничная поляна. Нет сил проехать мимо: так манят её красота и привольность!
Кладу велосипед у дороги и, сделав несколько шагов, навзничь валюсь в траву. Сладкий запах созревающей земляники обволакивает меня. Нежно щекочут шею травинки.
Я смотрю в начинающее густеть небо и вспоминаю стихи старинного своего товарища:
Суесловья срамные отринув,
В стороне от любительских драк
Я по травушке руки раскинул
И лежу как посадочный знак.
Вот и я раскинул руки по травушке... Только драки — как любительские, так и профессиональные — совсем не в стороне. Они вокруг, рядышком, под боком. В двух километрах слева по курсу, в белокаменных институтах Научного городка спорят о проблемах экологического равновесия академики. В трёх километрах справа по курсу рыбоохрана окружает хищников, выловивших с утра четырёх судаков и две нельмы, а за спиной рыбоохраны шумит ГЭС — главный обской браконьер. Позади — город. Из-под грязной рукавицы дымов холодно всматривается он в окрестности, прикидывая, где бы ещё разместить свалку.
Ну, а посредине я лежу. Да бродит где-то неподалеёку семейство лосей...
Что же будет с нами: со мной?., с ними? Что ждёт нас всех, столкнувшихся здесь лицом к лицу?..
А может быть, именно на этой скудной территории, которую мы так долго терзали отважной, но неумелой рукой, которая и землёй-то больше не называется, а пригородной зоной, дано нам сильнее, чем где-либо, ужаснуться содеянному? Ужаснуться и сказать: будь милостива, мать-природа! Прости нам былое небрежение и вынужденное супостатство. Прости и поверь блудным твоим, жестоким детям. Дай срок: мы окончательно приручим наших железных зверей, научимся предпочитать бездушной их временности твоё живое постоянство. Уже и теперь они служат тебе. Мы приезжаем из городов на вонючих своих автомобилях, но везём в багажниках не динамит, а удобрения и саженцы.
Поверьте нам, птицы, рыбы, зверьё! Нам нельзя без вас. Ведь не зря же мы — загипнотизированные телевизорами, порабощенные машинами — бежим и бежим из каменных наших джунглей — посмотреться в зеркало природы: в цветы её и деревья, в травы и воды, в трогательные комочки тёплой земли...