КНИГА 1

Посвящаю моей семье

ЧАСТЬ I

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Раньше здесь была пустошь, заросшая тускло-зеленой лебедой и серебристо-пыльной полынью. Горьковатый, неистребимый запах этих трав стоял все долгое лето и ясную осень, его не могли развеять ни иссушающе-беспощадная июльская жара, ни шквальные осенние ветры Азовского моря. Когда-то травы подходили к шлагбауму, установленному еще в петровские времена, но постепенно город рос, наступал на степь. На берегу мелководного, теплого моря построили металлургический завод. Пришел двадцатый век и здесь, в полынной степи, поставил железную стопу, железную веху.

Бросовые земли, в свое время купленные за бесценок богатым греком Скарамангой и помещиком Касперовым, вдруг резко подскочили в цене: они прилегали к новым заводам. На этих землях развернулось невиданное доселе строительство. Но еще десятилетие над этим краем стоял стойкий запах лебеды и полыни. Неистребимая трава росла прямо на вновь образованных улицах, в подворьях, на заводском дворе. Она заполонила даже крутые, осыпающиеся, глинистые берега Азовского моря. Время от времени волны подрезали берега, вызывая обвалы и гибель всего растущего на них. Но проходил срок, и трава снова начинала гнездиться на безжизненных желтоватых склонах, куститься, разрастаться, чтобы в один из ненастных дней погибнуть под очередной осыпью.

Зимой здесь было царство снега. В первых числах декабря нежно-белая, еще нестойкая снежная заметь ложилась на землю. Мелководный залив у берегов схватывало ломким прозрачным льдом. С каждым днем снежный рой в воздухе густел, пудрил сухую полегшую траву, стылые ветви голых деревьев, оседал на крышах, на дорогах.

К новому году ледяной панцирь сковывал весь залив, наступал на море. По льду теперь можно было не то что ходить, а ездить на санях, на автомобилях, на чем угодно. Все живое в море замирало, погружалось в дрему.

Зима в тот год наступила не по календарю ранняя. Лед был необычайно крепок, а снежный наст толст и прочен. Печи в домах в ту зиму не гасили — жар держался в них до утра. А утром еще горячую золу выгребали и затапливали по новой, иначе было нельзя, иначе стены возьмутся холодом, а потом попробуй их оттопи.

Дома, примыкавшие к металлургическому заводу, стояли на высоком берегу. Ветер, налетевший с моря, бился о его твердь, бросал в глинистые, окаменевшие подножия вороха снега. На пологом же берегу, за Камышовой балкой, против разбойного ветра не было никаких преград. Здесь уж он расходился вовсю. Дома засыпал до стрех. Утром их обитатели делали лазы, чтобы выбраться наружу.

Снега в том году было столько, что казалось — небеса высыпали уже весь свой запас. Наконец погода будто бы установилась, снегопады прекратились. Под холодным, зимним солнцем ослепительно сверкали крыши домов, дороги. А на второй день масленицы снова повалили крупные белые хлопья.

* * *

Легкий ветерок, круживший поземку на ледяных залысинах в заливе, к вечеру окреп, перекинулся на берег. Надо было выехать пораньше, до сумерек, но утром пришла Катерина, старшая сестра Ксени, позвала на блины. От нее зашли к другой сестре — Марфе. Она обещала дать Ксене боты, а сама ушла к свекрови, пришлось ждать. Как ни уговаривал Михаил: «Да будь они неладны, эти боты, езжай в валенках, теплее…» — Ксеня не уступала. Ехала она в деревню к мужу в первый раз и хотела быть понаряднее, помоднее.

Брат Михаила Максим приехал за ними еще в полдень. Услышав лошадиное ржание и увидев в окно остановившиеся сани, Тихон Иванович степенно отложил в сторону потрепанную Библию, снял с кончика носа очки, перевязанные в дужке суровой ниткой, огладил окладистую серебристо-черную бороду. Крикнул на кухню:

— Ивга! Пиды узнай, кого бог нэсе?

Никто не отозвался. За чтением он не заметил, что жена его куда-то вышла.

— От стэрва! Вже побигла кудысь по хаткам, — беззлобно выругался он и поднялся.

Узнав Максима, Тихон Иванович отпер ворота, сообщил, что ни дочки, ни зятя «нэма дома, гостюют, масляна…».

— А Вовка где-сь, наверное, с Ивгой? Ты распрягай. Це дило буде не скоро, покы повернутся.

Максим распряг Вороную, завел в конюшню. Серый закосил на кобылу налитым кровью глазом, стал нетерпеливо перебирать ногами. Тихон Иванович огрел его по холке:

— Стой! Чертяка!..

Вернувшись в дом, Тихон Иванович снова принялся за чтение:

— «Итак, всякого, кто слушает слова Мои сии и исполняет их, уподоблю мужу долгоразумному, который построил свой дом на камне; и пошел дождь, и разлились реки, и подули ветры, и устремились на дом тот; и он не упал, потому что основан был на камне.

А всякий, кто слушает слова Мои и не исполняет их, уподобится человеку безрассудному, который построил дом свой на песке; и пошел дождь, и разлились реки, и подули ветры, и налегли на дом тот; и он упал, и было падение его великое».

Максим, устроившись на сундуке, прислонившись к притолоке, слушал, но, разморенный теплом и монотонным чтением, задремал…

— Брат! Вечернюю зорю проспишь! — Михаил растолкал Максима. От него пахло водкой, скоромным маслом. Он белозубо улыбался.

Пока запрягали Вороную, пока то да се, вот и вышло, что выехали в сумерках. Как только минули шлагбаум, место пошло открытое. Ветер закусил удила, понесся вскачь. Белесая темнота быстро густела. Лошадь, отдохнув, с полчаса трусила уверенной рысцой. Стало холодно. Михаил крикнул брату:

— Придержи ее чуть, пробегусь!

Максим слегка натянул вожжи, осуждающе подумал: «Вырядился!» Михаил поддался уговорам жены, не стал надевать валенки, а напялил обновку, купленную с последней получки, — хромовые ботинки. Ксене хотелось, чтобы обновку увидела свекровь, оценила бы ее заботу о муже.

Держась за край саней, Михаил легко побежал. У Ксени тоже стыли ноги в злополучных ботиках, хоть и укутал их заботливо Михаил теплой попоной. Холод постепенно просачивался, кусал пальцы.

Ехала Ксеня в деревню не без робости. Ведь ехала как на смотрины. Кроме матери и братьев мужа — Максима и Алексея, никого она там не знала. Со свекровью, правда, виделась часто, и отношения с нею сразу сложились хорошие.

— Анастасия Сидоровна я, а ты меня мамой зови, — сказала ей свекровь при первой же встрече.

Даже Михаил удивился такому: к Фекле, Максимовой жене, мать не особенно милела сердцем, Анфису Пантелея никогда не вспоминала, а Ксене сразу такое предпочтение.

Когда Вовка родился, Анастасия Сидоровна стала наезжать в город почаще: хотелось побыть с внуком.

Братья мужа нравились Ксене. Максим — тихий, незлобный, уступчивый. С ним просто. Алеша — веселый, задиристый, неугомонный, такой в обиду не даст. Жаль, его нет. Служит. Не знала она только старшего деверя — Пантелея. В пятнадцатом году его призвали в армию. Потом гражданская война. Так больше он и не вернулся в Солодовку. А теперь где-то в Москве. Говорят, большой чин.

Не в чужой край она едет, а все ж робеет. Сызмальства живет в ней это чувство: не причинить бы другим неудобства.

Жалобно и одиноко звучал колокольчик, привязанный к дуге. Звук его, вначале заливистый и частый, становился приглушеннее и реже. Вороная перешла на шаг. Михаил прыгнул в сани. Из-под старого рядна, которым Максим прикрыл круп лошади, струился тут же смываемый ветром парок.

Причудливые сумеречные тени бесшумно проскользнули рядом с санями и исчезли, разрыв снова затянуло хмарью. Ни огонька, ни звездочки. Белые языки давно зализали дорогу. Пустынно, мертво все кругом. Жутковато. Ксеня придвинулась к Михаилу. Он уже в санях. Почувствовав это движение, обнял молодую жену. Сидел с горящими, мокрыми от тающего снега щеками, переполненный силой и ожиданием близкой встречи с родными, с селом, в котором вырос…

В деревне они жили бедно. Клок земли, отец с больным сердцем и их четверо — ненасытных ребячьих ртов. А когда отец умер, стало совсем худо. Как сейчас помнит он тот день. Прибежал сосед, закричал еще с улицы:

— Настасья! Афанасий твой преставился!.. Прямо в поле… Упал и помер.

Заголосила мать, завыла, закатила глаза. Заплакал Мишка. Страшно ему стало. Никогда он не видел прежде мать такой. Вбежали во двор тетка Дарья, кума Анастасии Сидоровны, дядьки — Мартын и Демка, стали отпаивать мать водой… А потом отец лежал в зале на столе. Густо пахло терпкими полевыми цветами. Всегда измученное болезнями и трудом лицо умершего теперь как бы просветлело, умиротворилось.

— Батеньку твоего боженька на небо возьмет, — утешала Мишку тетка Химка. — Добрый он был — муху не обидит.

— А что на небе делать-то он будет? — прячась за юбку и боязливо поглядывая на отца, спросил Мишка.

— А ничево-о-о… Там птицы райские, кущи цветущие. Хоры божественные песни поют…

То, что отец теперь будет жить среди райских кущ и птиц, как-то сразу примирило Мишку с его смертью. Шел тогда Мишке восьмой год. Старшему, Пантелею, сровнялось шестнадцать.

На Пантелея все хозяйство и взвалилось. Но умения в крестьянском деле у него еще не было. Сосед семьдесят пудов брал с десятины, а Путивцевы — тридцать — сорок. При таких сборах к апрелю в закромах у них было пусто. По сусекам скреби — зернышка не найдешь. Одно соленье в погребе. Спасибо, дядьки хлебом помогали…

«Да скоро ли доедем? — неожиданно подумал Михаил. — Не заблудились ли?»

Максим давно понял, что заблудились. Одна была надежда — на Вороную. Авось вывезет. Он пустил вожжи: иди, родимая, как знаешь. И Вороная шла, угадывая своим особым лошадиным чутьем скрытую под снежным настом дорогу.

Максим сидел на облучке. Ветер налетал па него со всех сторон, отскакивал от закаменевшего войлока валенок, от задубевшей на морозе кожи тулупа. Овечья шерсть надежно хранила тепло. Замерзли только нос и щеки, посеченные острой снежной крупой.

— Кажись, под горку пишлы.

Действительно, начался спуск в ложбинку. Но снегу тут уже намело по пояс. Прогрузая все глубже и глубже, с трудом вытаскивая пружинистые ноги, Вороная взяла выше, напряглась вся, вытащила сани на бугор, запалясь уже, жадно раздувая ноздри, из которых валил густой пар.

Поверху шагом проехали еще немного. Наконец донесся собачий лай, запахло дымом: ветер как раз был с той стороны.

Вниз не съехали, а сползли. Плыли по снегу. Два раза застревали, приходилось слезать и подталкивать сани. Показались первые хаты. Здесь было затишнее и снега поменьше. Вороная пошла легче, весело заржала: учуяла дом. Вот он, за изгородью из веток, с резным крыльцом, с теплым светом в окошке.

С мороза, с темноты, с безлюдья в доме показалось особенно уютно, а свет от семилинейной керосиновой лампы — необычайно ярким. На лавках, за столом, сидели дядьки Михаила, тетка Химка, тетка Дарья, Фекла. Заслышав шум, из кухни вышла мать. И сразу же с укором к сыновьям:

— Та дэ ж вас носит?

Ксеня замешкалась на пороге.

— Здравствуйте! — Стала расстегивать ботики на одеревеневших ногах.

— Боже ж мий! — запричитала мать. — Хто ж у таку погоду у такой обувци изде. Проходь сюды. Замэрзла?

— Ноги замерзли, зашпоры зашли.

Мать отвела Ксеню на кухню. Кликнула Феклу. Послала за холодной водой в сени. Налила в таз:

— Знимай чулки, ставь ногы у воду.

— Та не надо, мам.

— Знимай, кажу, бо хворобы не мынуваты. Як зашпоры выйдут, тоди скажешь.

Боль была нестерпимой, будто в пальцы воткнули сотни тонких иголок. Ксеня опустила ноги в холодную воду, не чувствуя ее стылости. От большой русской печи несло жаром и пахло овчиной: на припечке лежал полушубок.

Щеки у Ксени раскраснелись.

Тут вбежал Михаил с рюмкой водки, с соленым огурцом на блюдце.

— Пей.

— Да ты что?

— Пый, пый! Зараз поишь горячих блынив, зовсим отогриешься, — сказала мать Ксене.

Анастасия Сидоровна подбросила несколько кизяков в печь, в трубе весело загудело. Поставила сковородку на жар. Сняла ряднушку, которой была покрыта макитра с тестом.

Из зала доносился неясный говор. Бубнили все разом, ничего нельзя было разобрать, но верх брали мужики: их голоса слышались явственнее.

Дядьку Мартына Ксеня признала сразу, со слов Михаила — коренастый, чернявый, волосы коротко острижены, ежиком. А дядька Демка? Знала только, что он старше Мартына и что Алексей характером пошел в него. Неугомонный. Когда Алексей был маленьким, то у дядьки Демки дневал и ночевал.

— Дядька Демка, ну давайтэ поборымось… — И пыхтел изо всех своих детских силенок, упирался, не хотел ложиться на лопатки.

Бывало, дядька поддавался ему, и тогда ликованию не было конца: Алеша всерьез принимал победу.

Холод постепенно вытравлялся, боль в пальцах стихла. Ксеня вытащила ноги из таза.

— Теперь разотры их, — наказала Анастасия Сидоровна. — Та як же ты робышь? Давай я сама.

Ее руки были сухими, горячими, крепкими. Ноги у Ксени стали приятно гореть, покраснели.

— От и все, — сказала Анастасия Сидоровна. — Надягай чулки и ходимо снидать.

— Мам, зеркало у вас есть?

— Та зеркало в зале.

— Прическа не растрепалась, мам?

— Та ни. Гарна, гарна!

Ее наплоенные, волнистые темные волосы были хорошо уложены. Лицо у нее с мелкими чертами, но красивое: ровный нос, яркие губы. Ксеня, однако, была недовольна своим лицом: ночь не поспит — глаза втянуло, щеки запали, как с креста снятая. Вот у Марфы, сестры ее, лицо всегда круглое, розовое, цветущее. И вся она круглая и пышная.

Сняв ворсинку с зеленого шерстяного платья, Ксеня вслед за матерью вошла в зал. Все головы повернулись в ее сторону: никто ведь как следует еще не разглядел «Михайлову жинку». Молодая женщина засмущалась, залилась румянцем. Свекровь подметила это и — на выручку:

— Та ты сидай, сидай… Та наливай же, Демка, со здоровьицем усих!

Дядька Демка, длинноносый, худощавый, сидевший по левую руку, не заставил себя ждать, налил всем, выпил первым, крякнул, потрогал кончик уса. Дядька Мартын опрокинул свою чарку в рот, на секунду задержал дыхание, потом шумно выдохнул. Захрустели на зубах соленые огурчики, пахнущие сельдереем и укропом, захрумтела, сочась, твердая пелюска[1].

Мать принесла на тарелке пышущую жаром гору блинов, Фекла достала из погреба два больших глечика с кислым молоком. Разлили его по блюдцам. Блины брали руками, обжигаясь, сворачивали в трубочки, макали в молоко. Анастасия Сидоровна положила на блюдце Ксене румяно-желтый каймак, дала ложку:

— Ешь, ешь…

Ксеня ела плохо, чувствуя на себе любопытные взгляды. Ее посадили рядом с Феклой, женой Максима. Низкорослая, щупленькая Фекла не без зависти косилась на ятровку[2].

Ксеня чувствовала себя неуютно под этими косыми взглядами, а тут еще дядька Мартын, выпив вторую рюмку, завел:

— Жинка у тэбэ гарна, Мишка. А все ж таки должон тоби сказать: чи тоби мало було наших дивок, шо ты взяв городску?

Михаил слушал, застенчиво улыбаясь, и это обидело Ксеню: что же он?.. Слушает, улыбается и не вступится за нее!

А дядька Мартын продолжал:

— Шо воны, городски, умиють. Тики фигли-мигли у них на уме.

— Дядька Мартын!.. — Хотя в их семье не принято было перебивать старших, Михаил не выдержал.

— А ты слухай! — повысил голос Мартын.

— Та чого ты напустився на молодайку? — вступилась Анастасия Сидоровна.

— Нехай знае, шо Мишку мы в обиду не дамо и фиглей-миглей не допустимо.

— Та шо ты там балакаешь, не знаючи людыну, замовчь лучше.

— Вси воны, городски, таки, — не сдавался Мартын.

— А ты шо, знався с ними? — вскинулась тетка Химка, жена Мартына.

Дядька крякнул, замолчал.

— Ты, дочка, не слухай. Дядька Мартын у нас така гроза: погримыть тай осядытся.

— Мишка! Ты бы рассказал, шо у великим свити робыться. Ты к ему ближче.

Дядька Демка улучил момент, потянул на свое. Он уже наелся, чинно сидел за столом, покручивая кончики блестящих усов. Дядька Демка интересовался политикой, международной жизнью. При встречах с Михаилом он всегда спрашивал его: шо там робыться у великим свити?

— А знаете, дядя, что на той неделе завод наш переходит на семичасовой рабочий день. Да не только наш — все заводы и фабрики. И это будет самый короткий рабочий день в мире…

Все примолкли. Новости Михаила всегда были интересными.

— Но это только начало, — продолжал Михаил. — Скоро мы создадим такую индустрию, которая будет производить все, от швейной иголки до аэропланов.

— А ситец будэ? — прислушиваясь к мужскому разговору, спустив платок с уха, спросила тетка Химка с другого конца стола.

Но ее перебил дядька Мартын:

— От ты тут говоришь: семичасовой день для рабочих. А шо будэ для крестьян? Яка крестьянину польза от тих железок, шо вы робытэ у городи?

— А польза такая: посадим вас на тракторы. А один трактор будет посильнее, чем пятьдесят наших Вороных. Вот и посчитайте, сколько на таком железном коне можно сделать?

— Це ты брешешь, Мишка? — перебил дядька Мартын. — То ж, по-твоему, с одной стороны трактор, а с другой — пятьдесят коней, и той трактор их пэрэтягнэ?.. Та ни в жисть не повирю.

— Будут, дядя, тракторы и помощнее, чем пятьдесят коней.

— Цэ все сказки…

— Фома ты неверующий! — Дядька Демка сам читал про такие тракторы и сейчас решил вставить свое словцо в разговор.

Почувствовав поддержку, загораясь, как на собрании, когда ему приходилось убеждать комсомольцев, Михаил продолжал:

— А знаетэ, дядя, шо у нас есть уже такие аэропланы, шо мають моторы по триста лошадиных сил? А если такой мотор та на трактор… — Михаил говорил по-городскому, но, когда волновался, переходил на смешной язык Солодовки, где большинство жителей были выходцами из Украины.

Дядька Мартын спросил:

— Я чув, шо ты литав на оероплане. Це правда?

— Правда.

— Ой, лыхо. Ни за яки гроши не сила бы в той оероплан, — снова встряла в разговор тетка Химка.

Но дядька Демка осадил ее:

— А тебя в той оероплан ни за яки гроши и не возьмут. — И, покрутив седоватый ус, лихо загнутый кверху, повернул голову к Михаилу: — А шо, и вправду нельзя прокатиться на том оероплане?

В это время Анастасия Сидоровна вышла из кухни, неся перед собой большую миску.

— Отвидайте свижих варэныкив з сыром. — Она стала ловко подбрасывать вареники, чтобы перемешать их с маслом, которое стекло на дно миски.

— Та шо вы, мама, уже понаедались…

Скрипнула входная дверь. В сенях кто-то затопал, обивая снег с валенок. На пороге появился сосед, Демид Силыч Заозерный.

— Хлеб да соль, — щурясь от света, сказал он.

Мартын с Демьяном переглянулись.

Заозерный был нелюдим, сторонился сельчан, и то, что он пришел к ним в такой неурочный час, не могло не удивить. Но в этом доме не было принято отказывать кому-либо.

— Проходь, Демид, гостем будешь. — Анастасия Сидоровна пододвинула табурет, сказала Фекле: — Принеси чисту блюдцу.

Заозерный скинул полушубок, аккуратно свернул его, положил на сундук. Расправил рубаху под поясом, пригладил седеющую щетину на голове.

Дядька Мартын на правах хозяина предложил:

— Горилки з морозу…

— Ни, Мартын, я варэныкив откушаю.

Демид брал вареники по одному, а то и по два и отправлял их в рот. Ел он молча и сосредоточенно. С его приходом разговор иссяк.

Михаил догадывался, что Демид пришел поговорить с ним, но о чем? Семь лет тому назад у Михаила с дочкой Заозерного Ларисой была любовь. Началось с детских игр, с посиделок в компании, а кончилось поздними вечерами за околицей, под звездным небом, на пахучей траве… Но что было — быльем поросло. Что же ему надо?

Женщины стали убирать посуду со стола, перешли на кухню. Михаил достал пачку папирос:

— Не желаете?

Сам он не курил. Только так, иногда, для форсу, как говорила Ксеня, баловался. Но любил, чтобы у него в кармане всегда была красивая коробка с папиросами.

Дядька Демка взял длинную папиросу, однако курить не стал, заложил за ухо, про запас. Заозерный от папиросы отказался. Положил большие натруженные руки на стол, заговорил неторопливо, как бы сам с собой, ни к кому не обращаясь:

— Сказывают, скоро в Солодовке будет колгосп? И вся имущества крестьянская перейдет в ведение комиссаров.

«Вот он о чем! — подумал Михаил с неудовольствием. — Время идет, а Демид как был бирюком, так бирюком и остался».

— А вы знаете, что такое колхоз? — спросил Михаил.

— А чего ж тут не знать. Колгосп, он и есть колгосп. А ежели я не хочу в ваш колгосп? В таком разе что вы со мной исделаете?

— Это решит общество…

— А какое же такое право имеет общество, чтоб судить меня? Разве я вор какой?

— Ты не вор, Демид Силыч, ты мужик зажиточный, за кулаками тянешься, и речи твои кулацкие. А кулак — враг Советской власти.

— Так… Значит, во враги уже меня определил.

Михаил помедлил:

— Я уже сказал тебе, Демид Силыч: ты личность двойственная. С одной стороны — ты мужик хозяйственный, а с другой — тяга у тебя к кулацкому ведению дела. Вот и в колхоз идти не хочешь, а почему?

— А потому, что не хочу подневольным быть, не хочу с лодырем в одной упряжке тянуть. Я буду надрываться, а он за плуг держаться, а получим одинаково. Ведь я так понимаю, что Советская власть решила всех лодырей под свою защиту взять.

— Неверно понимаешь, Демид Силыч. Советская власть и не думала об этом.

— Чудно что-то ты говоришь. По-другому мне люди сказывали.

— А кто сказывал-то?

— Не в том дело…

В разговор вмешался дядька Мартын, до сих пор молчавший, но внимательно слушавший.

— От ты, Мишка, казав, что землю крестьянам на вечное использование. А что есть вечное? Вдруг да война!..

— А война? Возьмем винтовки… Да теперь у нас не только есть винтовки. Теперь мы любую беду переможем, потому что мы сейчас все сообща…

Что-то озорное мелькнуло в хмурых глазах Демида.

— А чего это вы усмехаетесь? — уже накаляясь, заговорил Михаил. — Допустим, вы не с нами… Дак народ-то с нами, и не только российский. С нами все рабочие мира…

— А крестьяне?.. — Демид повысил голос.

— Беднота с нами. Середняк тоже. А это и есть основная масса крестьянства.

— Ну, а ежели я не хочу в колгосп? — возвращаясь к старому, сжав кулаки, сказал Заозерный. — Все одно ж меня заставлять будете, к врагам причислите… А ведь это не по-людски, не по-божески…

Скрипнула дверь. Все обернулись. На пороге — Лариса. В ладном новеньком белом полушубке, в шапке, как хлопец. Из-под шапки черная коса до пояса, с алой лентой на конце.

— Батя, дайте ключ, я уже замерзла, ожидаючи вас. — А сама зелеными глазками окинула всех знакомых и уставилась на Ксеню.

Улыбнулась одними уголками губ, и, как показалось Ксене, презрительно. Ксеня отвернулась. Нахалка! Явилась в дом, ни стыда ни совести…

— А ты не знаешь, где ключ лежит? — недовольно обронил Демид.

— Да кто его знает? — И снова игривые нотки послышались в ее голосе.

«Бесстыжая, бесстыжая!» — Ксеня встала и вышла на кухню.

— Иди, Лариса. Я сейчас, — пообещал Демид.

— До свиданьица… — Лариса крутнулась — и нет ее.

Стал собираться и Демид:

— Спасибо хозяйке за хлеб и соль. Пора мне.

Дядька Мартын вышел проводить гостя.

Час уже был поздний, все устали.

Анастасия Сидоровна Михаилу и Ксене постелила в зале. Максим устроился на припечке, мать — в кухне, а Фекла пошла спать к тетке Химке.

Вскоре все улеглись.

Михаил тронул Ксеню, хотел погладить: не сердись, мол, но она так повела плечом, что он отдернул руку. «И надо же было мне, дураку, когда-то рассказать о Ларисе… Явилась. Не ключ она искала. Хотела на Ксеню посмотреть, себя показать…»

Михаил вздохнул, выпростал руки из-под одеяла — в хате было жарко. Полежал так, не шевелясь.

Вспомнил, как первый раз увидел Ксеню…

Пришел он в город поздней осенью, когда в Солодовке уже протапливали печки соломой. По утрам легкий ледок, тонкий, как слюда, затягивал лужицы. Пришел в яловых сапогах, густо смазанных дегтем. За эти сапоги, наверное, и прозвали его заводские девчата хохлом-мазницей: «Хохол-мазница, хохол-мазница, давай дразниться». Только Ксеня, которая работала вместе с ним в литейном цехе, не называла его так.

Щемящая нежность шевельнулась в нем, он не мог больше спокойно лежать. Повернулся, придвинулся ближе к ней. Завитки ее волос щекотали ему нос и щеку, но он не отстранился. Михаил чувствовал, что она не спит. Ксеня действительно не спала. Все еще рассерженная, лежала, повернувшись лицом к стенке.

«Ну и характер», — подумал Михаил.

* * *

Наверное, этот характер и привел ее под венец с Михаилом. Михаил тоже был горд и самолюбив. Не будь этого, возможно, она рассталась бы с ним, как с Леней Андриановым и Жозефом Мари…

Леня Андрианов был ее первой, полудетской любовью. По настоянию отца Ксеня пела в церковном хоре. Леня тоже бывал в церкви. Иногда в хоре пела и сестра Ксени Марфа. Она-то и сказала однажды: посмотри, как этот черненький глазками на тебя зыркает. И действительно, Леня (она позже узнала его имя) нет-нет да и взглянет на нее. В этих робких взглядах даже она, наивная девочка, могла прочитать только одно — обожание.

Потом она с Леней встретилась на вечеринке у Мани Шиловой. Молодежь по субботам и воскресеньям собиралась или у братьев Строковых, или у Шиловой. Пели песни, играли в «почту» и во «флирт».

Как-то в воскресенье пошли всей компанией в Дубки. На обмытых дождями ветках уже появились маленькие зеленые клейкие листики. Зеленела молодая трава на полях. Чуть влажноватый, густой весенний воздух пронзали золотистые солнечные лучи. Было такое ощущение, будто идешь по морскому дну. А может, это только ей, фантазерке, так казалось.

Вечером прибежала Ленина сестра, Вера, принесла записку:

«Очень хочу с вами увидеться завтра вечером в парке. Буду ждать около фонтана. Леня».

Записка попала к Марфе. Она только что вышла замуж и жила еще в родительском доме. Марфа полюбопытствовала, прочла записку — и пошло: «Ах ты, чертово кошеня! У тебя уже кавалерчики на уме. Вот я скажу матери…» Но отец вступился за Ксеню. Родители Лени были людьми верующими, и Ксене было позволено дружить с ним.

Дружба их продолжалась без малого три года, и все уже на улице говорили об их близкой свадьбе.

В техникуме, где учился Леня, был праздничный вечер. На этот вечер каким-то образом проникла Маня Шилова. (Недаром ее прозвали Шилом.) На другой день она хвасталась подругам: «Андрианов целый вечер со мной танцевал, пошел провожать, пытался поцеловать… Если бы я захотела…»

Когда Ксеня узнала об этом, такая горькая, непереносимая обида захлестнула ее, что, казалось, и жить незачем. Она не могла простить такого предательства Лене. Ксеня стала избегать его. Он присылал ей письма — она их рвала, не читая. Он подстерегал ее у клуба — она через черный ход прошмыгивала незамеченной. Наконец случайно они встретились у Строковых.

— Ксеня! Нам надо поговорить…

— Нам не о чем разговаривать.

Он схватил ее за руку. Она вырвалась. Андрианов кинулся за ней на улицу. Шел до самого Степка, где стояла церковь, и говорил, убеждал, объяснял: Шилова соврала. Но Ксеня была неумолима.

— Хотя бы имел смелость признаться, сказать правду…

— А я сказал правду…

— Не верю я…

— Не веришь? — Андрианов остановился. — Тогда…

Она тоже остановилась:

— Что тогда?

— Тогда желаю тебе счастья… Прощай!

Она фыркнула:

— Прощай!..

Пошла не оглядываясь. Чувствовала: он стоит, смотрит ей вслед. Сердцем поняла, что это конец. И стало жалко всего, что было. Три года ведь дружили — не шутка. Но теперь конец. Она не пересилит себя, не сделает первого шага к примирению, и он, наверное, теперь тоже… Обернулась у калитки, увидела: он все еще стоит на углу. Во двор уже вбежала, не сдерживая слез. Забилась в угол сада, в терновник, просидела там до вечера, выплакалась.

Андрианов, окончив техникум, уехал в Ростов, поступил в институт. Тоскливо стало совсем. Как-то подружки вытащили ее в заводской клуб. Познакомили с Жозефом Мари.

Жозеф был итальянцем. Учился в мореходном училище. Ходил в черном бушлате, в начищенных до блеска ботинках. Вся семья его — и дед, и отец — были моряками, капитанами. Он тоже хотел стать капитаном. Когда Жозеф однажды, пригласив ее в клуб, не пришел вовремя, Ксеня сказала ему при встрече, что между ними все кончено. Жозеф еще две недели поджидал ее у клуба. И каждый вечер слышал одно и то же: нет.

В заводском клубе организовался кружок «Синяя блуза». Одним из организаторов кружка был Михаил Путивцев. Он очень изменился за три года: и манеры, и одежда. Ничто не напоминало «хохла-мазницу» в яловых, густо смазанных дегтем сапогах.

Среди синеблузников объявились свои поэты и драматурги. Ставили и классику, и «свои» пьесы. В одной из таких пьес Ксеня играла роль королевы, Михаил Путивцев — министра. Во время бала во дворец врывался отряд Красной гвардии — впереди Костя Завадский с красным знаменем. Королева падала в обморок, министры от страха лезли под стол. Ксеню должен был подхватить Михаил. Сначала все разыгрывалось на словах, а на генеральной репетиции надо было падать взаправду. «Министр» стал на колени. «Вы не бойтесь, падайте, падайте. Я выдержу, я спортсмен…» — «А я не боюсь», — гордо ответила «королева» и упала в объятия «министра».

После репетиции кружковцы часто шли на берег моря, рассаживались на круче, пели песни. Путивцев никогда с ними не ходил, и Ксеня решила, что он женат, а спросить у кого-нибудь стеснялась.

Однажды Михаил тоже пошел с ними. В тот вечер все почему-то быстро разошлись, а они с Ксеней остались. Ночь стояла лунная. Серебристая дорожка наискосок прочеркивала море. По дорожке скользила яхта, то приближаясь к берегу, то удаляясь. У берега вода как бы просвечивалась изнутри, но чем дальше, тем водная гладь становилась темнее и загадочнее.

Низко висящая, прозрачная синь неба временами подкрашивалась отсветами багрового пламени над металлургическим заводом. Тот характерный заводской шум, к которому Ксеня привыкла с детства, ночью слышался явственнее и резче. Путивцев прочитал Ксене свои стихи о заводе. Она запомнила две строчки: «Весна бросает с крыш хрусталь. Со звоном бьет о мостовую». Оказывается, он стихи пишет и не женат, а не бывал с ними здесь потому, что у него нет времени, осенью он оканчивает рабфак.

— Давайте играть в «колоски», — неожиданно предложил Михаил.

— А как это? — Ксеня такой игры не знала.

— Очень просто. — Михаил вскочил, нашел в траве несколько зеленых колосков.

— Я беру один конец колоска в рот, а вы другой, и кто быстрее сжует свою половину, — пояснил он. — Попробуем?

— Попробуем… — Но тут же Ксеня спохватилась, поняв, что игра ведет к поцелую. — Ага… Хитрый вы… Нет уж, как-нибудь в другой раз в «колоски» сыграем…

Тепла и коротка июльская ночь. Одурманивающе-сладко ночью пахнут травы. Ясны и притягательны редкие звезды на чистом небе.

Они просидели до рассвета…

Домой Ксеня не шла, а бежала: «Что скажет отец, если дознается, что явилась утром!»

Захар, муж Марфы, потихоньку открыв дверь, сочувственно прошептал:

— Где тебя черти носят?.. Я уже четвертый раз перевожу часы. Всю ночь не спал!

* * *

Михаил проснулся. Страшно хотелось пить, горло до боли пересохло. Он спустил ноги с кровати и, ступая только на пятки, чтобы не было так холодно от настывшего за ночь пола, прошел на кухню, где на лавке стояло ведро с водой. Водица сладкая, колодезная, своя. Такой в городе не бывает. Такой можно бочку выпить. Напившись, он вернулся в зал и увидел отсветы на стене. Выглянул в окно — багровые языки пламени поднимались над крышами, и тут раздался звон колокола на деревенской церквушке.

Михаил схватил штаны, рубашку, ботинки. Проснулась Ксеня:

— Ты куда?!

— Пожар! Горит что-то в деревне!

Натянув на голову шапку, схватив полушубок, он выскочил на улицу.

Из домов выбегали люди. Кто-то догонял Михаила, тяжело дыша. Из проулка выскочил дядька Демка.

— Где? — крикнул Михаил.

— Как бы не сельсовет…

Горело двухэтажное деревянное здание сельсовета. Огонь охватил уже весь дом. Языки пламени лизали крышу, вздымаясь все выше и выше к небу. Ветер стих. Не случись этого, огонь перекинулся бы на соседние хаты. Кто-то уже успел растащить полуобгоревший забор, который мог бы стать огненным мостиком к сараю, где стояла скотина.

— Несите ведра! Воды!

— Становитесь в цепочку к колодцу! — скомандовал Михаил. — Скорее, скорее!

Сквозь разноголосье людей пробивалось жалобное тонкое мычание испуганного теленка, которого выгнали из сарая на улицу.

Обрушился угол дома. Дядька Демка самоотверженно кинулся с вилами вперед и тут же отвернул лицо от нестерпимого жара: рукоятка на вилах была коротка. Михаил тоже бросился за ним, зацепил граблями чадящее бревно, потащил.

Снег около сельсовета растаял, земля под ногами стала скользкой, он поскользнулся и упал. Вскочил. Снял полушубок, кинул на руки стоявшей чуть поодаль Фекле:

— Где Максим? — И тут же увидел его.

Тот стоял у колодца, передавал ведро с водой по людской цепочке.

— Лей повыше!

Михаил побежал к крайнему в цепи, схватил у него ведро, придвинулся еще на два шага к огню и, отвернув лицо — невтерпеж было, — плеснул как можно выше; вода зашипела, мгновенно превращаясь в пар.

Теперь уже пылала и крыша. А до крыши, как ни старайся, не достанешь.

Через несколько минут дом рухнул. Огненный столб сник, и огонь стал униматься.

Снова мужчины с вилами, тяпками, лопатами кинулись к пожарищу, потащили в разные стороны полуобгоревшие бревна и доски. Тут же стали их обливать. Обессилевший огонь не мог уже справиться с водой. Пар, смешанный с дымом — густая грязная вата, — обложил все вокруг, застил глаза.

Кто-то вытер Михаилу платком щеку. Он обернулся. Рядом стояла Ксеня.

Постепенно дым рассеивался. Обгоревшие бревна теперь только бессильно шипели, на месте двухэтажного здания сельсовета лежала бесформенная груда обуглившихся обломков. Михаил увидел Демида в разорванном полушубке с дымящейся полой.

— А это по-людски, по-божески? — только и сказал ему Путивцев.

ГЛАВА ВТОРАЯ

В комнате — кромешная темнота да легкое похрапывание Ивги. Осторожно, чтобы не натолкнуться на что-нибудь, Тихон Иванович сделал несколько тяжелых со сна шагов к двери, ведущей на веранду. На веранде было, уже посветлее.

Выйдя во двор, он направился к конюшне. Чуть скрипнули ворота в поржавевших за зиму петлях, в потемках тихо заржал Серый, Тихон Иванович насыпал в ясли корма коню и потрепал его по теплой ворсистой шее.

На дворе, у собачьей будки, позванивая цепью, уже вертелся Каштан, всем своим видом, хитрой мордой и пушистым хвостом выражая восторг при виде хозяина. Тихон Иванович к собаке не подошел, недовольный ею, а зашлепал по мокрому снегу обратно в дом. Каштан поджал хвост, вид у него был виноватый: ведь он не услышал, как хозяин прошел к конюшне, а проснулся только тогда, когда заржал Серый.

В доме Тихон Иванович снова забрался на теплые полати на припечке, улегся, но сон окончательно покинул его.

Постепенно в комнате развиднялось, все явственнее проступали тускло-молочные квадраты окон.

Хлопнула дверь на веранде, спустя какое-то время послышалось шарканье лопаты — Михаил расчищал от снега дорожки во дворе.

* * *

Прежде Константинов жил в станице Винокосовской. Был там у него надел земли, который выделил тесть-казак его жене — Евгении. Сеяли на нем хлеб, держали огород — словом, занимались обычным крестьянским делом. Но не было их семье удачи: то град хлебное поле побьет, то скотина передохнет. Дети тогда еще были маленькими, не помощники, жена — тоже. Какая из нее помощница, если, считай, через два года рожала, год носит, год кормит. Тринадцать детей было у Тихона Ивановича, правда, пятерых господь бог еще во младенчестве прибрал. Как ни крутился Константинов, а из нужды не выбивались. Вот тогда и решил он попытать счастья в городе. На деньги, вырученные от продажи домика и земли в станице Винокосовской, купил кирпич, толь и стал строиться. Завел извоз. Бился за копейку от рассвета до поздних сумерек. Случалось, зарабатывал рубль в день и тогда приезжал домой веселый, привозил детям баринок — сдобных фигурных пряников. Уже по крику его у ворот чувствовали удачу:

— Ивга! Встречай кормильца!

А когда заработок был малый, злился на всех:

— Ивга! Витчиняй! И дэ тэбэ носэ!..

Когда Яков и Ананий пошли работать грузчиками в порт, стало легче. Парни удались в отца — рослые, ширококостные. Казалось, играючи бегали они по сходням с шестипудовыми мешками на плечах. Зарабатывали в день по полцелковому, а то и по целковому. Вот тогда и смог наконец Тихон Иванович закончить строительство — дом из трех комнат. Позже пристроил веранду, застеклил. Посадил тополь возле окна, а посреди двора — шелковицу. Она быстро разрослась, разбросала над двором тенистые ветви. Густо усеивали их летом красновато-черные нежные ягоды. Для малышни благодать: заберутся на дерево, по куску хлеба в руки и пасутся — сахара не надо.

Но недолгим оказался век у сыновей: Анания германская война сгубила, а Яков умер от разрыва сердца в порту. Хорошо еще, к этому времени дочки подросли. Дуня и Марфа пошли в прислуги. Дуня вскоре вышла замуж и уехала с мужем на Кубань, а потом и другие дочки обзавелись семьями и отделились — Катя, Марфа, Нюра, Феня. Жила теперь с Тихоном Ивановичем только младшая дочь — Ксеня. Четыре года тому назад она тоже вышла замуж, но родительский дом пока не оставила.

Молодой зять сначала не очень понравился Тихону Ивановичу — гордый, а у самого угла даже не было. Жил у товарищей, то у одного поживет, то у другого. Голодранец, одним словом. А к тому же еще и безбожник.

Но шло время, и Тихон Иванович стал мягче, покладистее к Михаилу. Был он в доме работник, крестьянское дело знал, ухаживал за бахчой, что плелась на пригорке за садом. Всегда улыбчив, жизненная сила так и рвалась из него. Вернется с ночной смены утром — бахчу прополет. Придет пыльный, уставший, а все равно поет, переиначивая на свой лад слова известной тогда песни:

Мы — Путивцы, и дух наш молод,

Куем мы к счастию ключи…

Вздымайся выше, рабочий молот,

В стальную грудь сильней стучи.

Все, что зарабатывал, Михаил приносил в семью, не пил. Жить стало легче.

За лето Тихону Ивановичу теперь удавалось поднакопить немного деньжат, и в ненастные дни, зимой, когда ревматизм скручивал, не выезжал он к вокзалу или в порт, чтобы заработать несколько гривен, а пережидал непогоду дома, у печи, грел старые кости.

В свое время без охоты пустил он в дом Михаила, а теперь уже был не рад, что зятю обещали квартиру от завода. Уйдут они скоро с Ксеней от них, и в доме останется одна старость — он да Ивга.

* * *

Деревянная лопата для снега была широкой, но легкой. Михаил орудовал ею ловко, играючи. Сбросил полушубок: жарко. Поднажал еще немного: время торопило.

В густом, насыщенном влагой воздухе басовито запел гудок металлургического завода. Чуть пожиже, в отдалении, загудел котельный. И в этот хор вплел свой высокий голосок кожевенный завод.

Михаил сделал еще несколько взмахов — конец. Вбежал по ступенькам в дом, засобирался.

День предстоял необычный. Должны были пустить новотрубный цех. Оборудование для него закупили в Германии. На заводе работала группа немецких специалистов-консультантов, но строительство все, от фундамента под цех до монтажа, вели русские. Заводская комсомолия рыла котлован под фундамент. Год назад на собрании приняли такое решение: каждый комсомолец должен отработать еженедельно шесть часов бесплатно на строительстве нового цеха. Михаил понимал, что ему, секретарю заводского комитета комсомола, без личного примера никак нельзя, и старался вовсю. Комсомольцы работали сначала на котловане, потом носили в ведрах бетон, глину, возводили стропила, стеклили стены… И вот цех был готов. Оборудование смонтировано. И сегодня его должны были опробовать.

На Камышановской, центральной улице, ведущей к заводу, было людно. Людские ручейки выливались из переулков и образовывали широкий поток.

Заводская проходная была узкой. Здесь поток сужался, густел. Миновав проходную, рабочие расходились в разных направлениях. Михаил шел мимо мартеновского цеха. Это был старый цех. Площадка перед мартеновскими печами была ничем не защищена. Летом еще ничего, зимой же, когда здесь гулял холодный, пронизывающий ветер, а со стороны печей несло жаром, простуду схватить ничего не стоило. На заводе уже строился новый, благоустроенный, мощный мартеновский цех с печами на двести пятьдесят тонн. В старом цехе печь за плавку давала всего сорок пять тонн.

Машинист завалочной машины, заметив Михаила, приветственно махнул ему рукой. Машина развернулась на площадке, неся ковш с металлоломом на длинной металлической штанге. Зев печи был открыт — оттуда вырывались жадные языки пламени. Вот сейчас машинист введет ковш с металлоломом в печь, нажмет рычаг — и ковш опрокинется, в кипящую лаву рухнут отжившие свой металлический век детали, части старых машин, и все это вскоре превратится в огненный металлический ручей, искрясь молодой силой, потечет по канаве в изложницы…

Михаил многих знал в мартеновском цехе еще по тому времени, когда сам здесь работал машинистом завалочной машины. Работа была нелегкой, но она ему нравилась: он сам, своими руками, делал металл, который, как хлеб, был нужен Советской республике! Если бы его не избрали секретарем комитета комсомола, он и сейчас бы работал здесь.

За мартеновским цехом возвышалось потемневшее от времени четырехэтажное здание заводоуправления. Михаил, шагая через ступеньку, быстро поднялся на второй этаж, толкнул знакомую дверь с табличкой «Партком».

— У себя? — спросил он у Тани-секретарши.

— Оба там, — ответила Таня.

Путивцев приоткрыл дверь:

— Не помешаю?

Секретарь парткома Романов стоял у большого трехстворчатого окна, мастерил самокрутку. Заместитель секретаря Ананьин сидел на диване, нервно барабанил пальцами правой руки но кожаной обивке. В левой у него была какая-то бумага.

Все было старым в этом кабинете: огромный стол, как бильярд, покрытый зеленым сукном; широченный диван, обтянутый потертой коричневой кожей; дубовый шкаф невероятных размеров. Всю эту мебель Клим Романов притащил сюда семь лет тому назад, когда получил назначение на «мертвый», законсервированный, завод, который надлежало оживить. Шло время, появилась возможность обставиться получше, но в кабинете Романова все оставалось по-прежнему. И сам он внешне за эти годы нисколько не изменился: носил рубаху-косоворотку, брюки из парусины и пальто, перешитое из шинели.

Видя, что оба не в духе, Михаил уже сделал движение прикрыть за собой дверь, но услышал суховатый голос Романова:

— Чего спрашивать? Заходи.

— Ты вот скажи, Михаил, прав я или нет: сегодня такой день, а наш секретарь парткома выглядит, как партизан двадцатого года. Уж мог бы по такому случаю принарядиться? — Ананьин поднялся с дивана.

— А в чем прикажешь ходить? — зло спросил его Романов.

— Ходил бы, как все партийные работники, как я, наконец. — Ананьин носил темно-синее галифе, хромовые сапоги, рубашку из сукна защитного цвета под ремень. — Да и протез тебе пора приличный сделать вместо этой деревяшки, — продолжал Ананьин, надеясь на поддержку Путивцева.

— Протез, может, и сделаю, — неожиданно тихо и согласно ответил Романов.

Эта уступка придала Ананьину силы. Он подошел к Романову, взял за рукав косоворотки.

— Ты думаешь, рабочие смотрят на тебя, на твою одежонку и думают: «Ну, этот — нашенский, свой в доску…» Не этим авторитет руководителя зарабатывается…

— Перестань, надоело! — снова озлившись, оборвал заместителя Романов.

Ананьин, однако, не смутился, глянул со значением на Путивцева и — снова к Романову:

— Не нравится? Правда глаза колет?

— Чем нотации мне читать, лучше бы лишний раз в цех сходил, а то работаешь уже два года на заводе, а вагранки от болванки отличить не можешь…

От этих слов щеки Ананьина покрылись красными пятнами.

— Ты знаешь мой взгляд на партийную работу, — холодно сказал он. — И предупреждаю: этот спор я вынесу в вышестоящие партийные органы. Пусть там рассудят.

На принципы партийной работы оба — и Романов и Ананьин смотрели с разных точек зрения. Юрист по образованию, попав на металлургический завод, Ананьин читал популярную техническую литературу, иногда заходил в цехи, правда, никогда не задавал вопросов рабочим. Ему казалось, что его авторитет партийного руководителя от этого может пострадать.

Романова же, будто назло Ананьину, в кабинете застать было почти невозможно. Большую часть времени он проводил в мартеновском, листопрокатном, бандажном цехах. Он не стеснялся расспрашивать рабочих, случалось, сам стоял подручным сталевара у мартеновской печи, таскал огромными клещами листы в листопрокатном. Каждый день бывал он в строящемся трубопрокатном цехе.

На первых порах секретарь парткома ладил с заместителем, но позже начались размолвки.

— Война давно кончилась, а ты с маузером никак не расстанешься, — как-то заметил Ананьин.

Романов действительно не расставался с именным маузером. Носил он его на длинном шнуре в деревянной кобуре.

— Ты мой маузер не трожь, — сдерживаясь, как можно спокойнее ответил Романов. — И авторитету моего не роняй…

— Не авторитету, а авторитета…

Добро бы еще замечания делал наедине, а то все норовил при людях.

— Ты лучше скажи мне, — наливаясь неприязнью, говорил Клим, — какой состав у хромистой стали?

— Этого я знать не обязан, — с уверенностью в своей правоте отвечал Ананьин. — Идеология! Вот чем ты должен заниматься, и я, кстати. Но я это понимаю, а ты — нет!

— Как же так? Как можно отрывать одно от другого? Не разбираться в том, в чем разбираются твои коммунисты? — не соглашался Романов.

Уверенность, с которой держался Ананьин, в чем-то заставляла колебаться Романова, а колебаний он не любил и потому начинал злиться на себя и на окружающих.

— Ты — умный, — взрывался он. — А чего ж ты тогда третий год у меня в заместителях ходишь?

— А вот это уже нехорошо. Это уже мелко, по-мещански. Куда меня партия поставила, там я и работаю…

— Демагог ты, Сергей… Я тебя взял, а не партия.

— Много берешь на себя… И об этом я в горкоме скажу.

— Скажи, скажи… Ты и так оттуда не вылазишь.

— Упрекаешь?

— Нет, констатирую…

— Скажи мне прямо, по-партийному, Михаил: что ты думаешь о нашем споре? — Ананьин повернулся к Путивцеву.

Что ответить? Романов нравился ему честностью, прямотой. Но он, Путивцев, так же как Ананьин, считал, что партийный работник не должен подменять рабочих у станка. Партийная работа — это такая же работа, как и всякая другая.

С Ананьиным Путивцеву было интересно поговорить, поспорить. Но желание всех поучать, которое сквозило в речах Ананьина, тоже не нравилось Путивцеву. Что касается внешнего вида… Что ж, каждому свое. Скорее, он был на стороне Ананьина в этом вопросе: сам он тоже носил защитного цвета гимнастерку под ремень, галифе, сапоги. Но представить себе в такой одежде Романова почему-то не мог — привык видеть его таким, как всегда, будто тот родился в этой незатейливой старенькой одежонке, и ничего тут поделать было нельзя.

Романову смертельно надоели эти бесполезные споры с заместителем. Он стоял у окна и с тоской смотрел на заводской двор.

К заводоуправлению подъехала легковая автомашина.

— Шатлыгин приехал, — обрадованно сказал Романов.

Ананьин и Путивцев тоже подошли к окну. Секретарь окружкома, энергично размахивая портфелем, поднимался по ступенькам в заводоуправление. Все трое, надев пальто, поспешили ему навстречу.

— А, именинники! — вместо приветствия сказал секретарь окружкома, протягивая каждому руку. — Надеюсь, у вас все готово?

— Начальник цеха докладывал: готово, — ответил Романов. — Константин Захарович уже там, а мы вас поджидали.

— Давайте подъедем. Быстрее, — предложил Шатлыгин и сделал шоферу знак рукой.

Длинный «паккард» подплыл к ним. Шатлыгин, Романов и Ананьин разместились на заднем сиденье. Михаил сел впереди, с шофером. Он немного волновался. Машинистами двух пильгерстанов были его комсомольцы. Ребята хорошие, не должны подвести. Они участвовали в монтаже станов, были на практике в Германии, дело свое знали. И все-таки?..

По договору с фирмой «Меер» на заводе в качестве консультантов работало восемь немцев. Им и предлагал Ананьин поручить пуск станов, но Романов не согласился, убедил директора завода, Константина Захаровича Волевача, в том, что станы должны пустить наши.

— А если срыв? По головке нас с тобой за это не погладят… Немцы должны смонтировать и пустить станы, — настаивал тогда Ананьин.

— Верно. Есть контракт и прочее. Но понимаешь, — загораясь, говорил Романов, — соберутся старые металлурги, работавшие здесь еще при царе… Никогда, заметь, никогда здесь даже не пытались катать трубы. Немцы, бельгийцы говорили русским: «Это вам не по зубам! Трубы может делать только промышленно развитая Европа». Вот поэтому я и хочу, чтобы начали катать наши.

— Ну, смотри, я тебя предупредил. — Ананьин отошел, раздраженный, в сторону.

— Как, Михаил, комса твоя не подведет? — спросил Романов Путивцева.

— Не должны, — ответил Михаил.

…«Паккард» мягко осел на рессорах у входа в трубопрокатный цех. Увидев секретаря окружкома, директор завода Волевач направился к нему.

— Заждались? — спросил его Валерий Валентинович, пожимая старческую, дряблую руку.

— Нет, что вы, товарищ Шатлыгин, как раз вовремя. Вот ножницы, — без всякого перехода сказал он, — ленточку разрежете.

— Ленточку — это хорошо, — думая о своем, проговорил секретарь окружкома и спросил вдруг, выдав тоже свое волнение: — Как полагаете, все пройдет хорошо?

Вечером он должен был звонить в Москву, наркому, о пуске пильгерстанов.

— Надеюсь, все будет в порядке. Конечно, спокойнее, если бы немцы пустили станы. Шуму было бы меньше, а… надежности, — подбирая слова, закончил Волевач, — больше.

— Значит, шуму было бы меньше? — переспросил Шатлыгин.

— Неудачно выразился, товарищ секретарь. Романов убедил меня, я согласился. Так что всю ответственность готов взять на себя. — Волевач посерьезнел, снял очки, чтобы протереть стекла. Его близорукие глаза смотрели куда-то в сторону, отрешенно.

— О какой ответственности вы говорите? — думая о своем, о ночном звонке, сказал Шатлыгин. И распорядился, желая прекратить этот разговор: — Не пустите сегодня — пустите завтра. Ну, пошли, что ли!

В цехе собралось много рабочих, только что закончивших смену. В темных, промасленных и прокопченных спецовках, с усталыми, смуглыми от постоянного соседства с огнем лицами, они молча стояли у шнура, опоясывающего площадку, где были расположены пильгерстаны и вспомогательные механизмы. Среди собравшихся много молодых рабочих, комсомольцев, тех, кто строил цех, монтировал пильгерстаны. Немцы-консультанты держались стайкой неподалеку, выделяясь одеждой. Все они были в костюмах, в галстуках: и инженеры, и рабочие. Поблизости полыхали две нагревательные печи, в цехе было жарко, и немцы то и дело доставали из карманов белоснежные носовые платки.

«Чертовы немцы! — подумал Шатлыгин. — Все-таки, наверное, прав Ананьин: пора Романову сменить одежонку». Эта третьестепенная мысль только на мгновение мелькнула и исчезла. Наступил самый ответственный момент — пуск.

Цех был украшен лозунгами: «Избавим страну от импорта!», «Золото нужно Республике!» Хорошие лозунги. А вот лозунг «Советские трубы должны быть лучшими трубами в мире!» показался Шатлыгину преждевременным. Надо будет сказать об этом Романову.

Секретарь окружкома взошел на помост, специально сооруженный для митинга.

— Товарищи! Среди собравшихся я вижу много старых рабочих, которые хорошо знают, какой была их жизнь до революции. Рабочий в старое время был только придатком машины. Его не интересовали успехи производства, успехи завода, потому что, сколько бы он ни работал, сколько бы он ни вырабатывал, все это шло в мошну хозяина. Хозяин не верил в творческие способности русского рабочего и платил ему самую низкую заработную плату в Европе. — Сделав небольшую паузу, секретарь окружкома продолжал: — Великий Октябрь навсегда покончил со строем капиталистов-эксплуататоров. Теперь вы — хозяева заводов и фабрик, и вы должны распоряжаться на них по-хозяйски. Новый цех вы построили за один год. В любой другой стране такое строительство заняло бы три-четыре года. Но история не дает нам таких сроков, да и не такой характер у большевиков, чтобы медлить… Через несколько минут вы пустите первые станы по прокатке труб. И мне хочется подчеркнуть, что станы будут пущены нашими людьми — комсомольцами Валентином Астаховым и Кузьмой Хоменко!

Оркестр заиграл туш. Кто-то крикнул: «Ура!», и все подхватили: «Ура! Ура! Ура!»

Шатлыгин сошел с помоста, разрезал ленточку. Валентин Астахов и Кузьма Хоменко с помощниками поднялись на площадку управления станами. По знаку Шатлыгина оркестр умолк. Волевач о чем-то спросил секретаря. Затем взял телефонную трубку и дал команду на подстанцию.

Огромный электромотор, смонтированный между двумя станами, ожил: маховик с зубчатым венцом стал медленно вращаться, постепенно набирая скорость. Через приводные валы, систему гуков вращательное движение передалось на станы. На радиальной тележке подали гильзу. Железные лапы сбросили ее в желоб.

Машинист пильгерстана Кузьма Хоменко передвинул рычаг, завел дорн в полость раскаленной гильзы и стал подавать ее в валки. Раздался удар — с другой стороны валков появился конец огненно-красного металла: валки стали раскатывать его в трубу. После каждого удара труба удлинялась, и вот наконец вся она, огненно-красная, с уже потемневшим, чуть приостывшим передним концом, подхваченная роликами, заскользила к механической пиле.

— Пошла! Пошла! — закричал, не сдержавшись, Михаил Путивцев.

Романов тоже что-то кричал, но такой грохот стоял вокруг, что даже собственного голоса почти не было слышно. А тут еще пила… Ее диск врезался в горячий металл с непередаваемо пронзительным визгом. Ххак! Первая труба! Снова пронзительный визг — вторая труба скатилась на металлические подставки.

Стоявший рядом с Путивцевым Романов запел:

Вставай, проклятьем заклейменный…

Музыканты, услышав «Интернационал», грянули в трубы:

Это есть наш последний и решительный бой…

Теперь уже пели все, кто был в цехе. Даже один из немцев стал шевелить губами.

И тут Михаил увидел, как из желоба высунулся загнутый конец трубы. При следующем ударе огненно-красная труба зазмеилась, поднимая «голову», колыхнулась влево, грозя обрушиться на людей.

Кто-то истошно завопил:

— Тикай!

Толпа хлынула назад, подальше от желоба. Волевач схватил телефонную трубку. Но Хоменко уже сам остановил свой стан. Загнутая вверх труба на глазах остывала, темнела, твердея.

Ананьин что-то возбужденно говорил Романову. Романов отвечал, жестикулируя. Слов не было слышно, но и без слов Путивцев понимал, о чем там шла речь. Шатлыгин стоял рядом молча. Что-то скорбное было в его лице. А где же Волевач? Директор был с немцами. Внешне совсем спокоен. Путивцеву это понравилось. Около директора вертелся мастер, пытался что-то объяснить. Потом Волевач пошел к этой злополучной, выползшей, как змея, из желоба трубе. За ним поспешали мастер и двое немцев.

Все было не так сложно, как могло показаться на первый взгляд. Вес слитка превышал норму. Конец прокатываемой трубы находился вне дорна, и при очередном ударе подающего механизма труба подогнулась и уперлась в желоб. А Хоменко проглядел это. Несколько сотен килограммов металла пойдет на переплавку. Не такая уж большая беда.

Но Романов каждую производственную неудачу воспринимал как личное горе. Теперь несколько дней Клим будет ходить с таким видом, будто похоронил близкого человека. Будь у него семья, другие заботы, другая жизнь, кроме завода, может, он и был бы иным.

…Через два с лишним часа станы снова запустили. Все пошло гладко. Шатлыгин, повеселев, предложил развести руководство завода по домам, но Романов сказал:

— У нас тут будет еще небольшой разговор, а Константин Захарович, наверное, не откажется, — и повернулся к директору.

— Да уж не откажусь, — подал хрипловатый голос Волевач. — В такую погоду пешком? Чего доброго, ноги промочишь, а мне в моем возрасте это уже ни к чему…

— Завтра бюро, — прощаясь, сказал Шатлыгин Романову. — Не опаздывай, а то я знаю тебя: не мог прибыть, товарищ секретарь, задержала производственная необходимость…

— Буду обязательно, — пообещал Клим.

Проводив секретаря окружкома и директора, остались втроем. Расселись: Романов — за стол, Ананьин и Путивцев — на диване. Порывшись в бумагах, Романов сказал, ни на кого не глядя:

— Пришло письмо из крайкома. Наш завод должен послать в рабочую колонну для участия в кампании по сплошной коллективизации руководителя. Колонну должен возглавить член партии, энергичный, знающий деревню товарищ. Я вот тут поговорил еще днем по телефону с некоторыми членами парткома, тебе только, извини, Сергей, не успел сказать…

— Да что там, я согласен, — перебил Романова Ананьин. — Когда выезжать?

— А почему ты решил, что остановились на твоей кандидатуре? — спросил Романов.

— А на какой же еще? — задал встречный вопрос Ананьин.

— Решили послать Михаила Путивцева.

Ананьин встал, нервно заходил по кабинету:

— Ты уже поссорил меня со всеми! А сейчас хочешь поссорить и с братом Пантелея. Но, думаю, Михаил правильно поймет меня: я должен ехать! Согласен, Михаил?

Путивцев не знал, что ответить. Разговор сразу как-то пошел вкось. Да, Ананьин — заместитель секретаря парткома, но Михаил тоже член парткома и знает деревню. Романов будто подслушал его мысли.

— Не кипятись, Сергей. Ты — человек городской, деревни не знаешь, а посему можешь и дров наломать.

— Так, так… Значит, десятилетний стаж в партии для тебя ничего не стоит. А то, что я четыре года воевал бок о бок с крестьянами в солдатских шинелях, был агитатором среди них, — это тоже не в счет. Ты думаешь, Михаил лучше знает деревню? Ведь он уехал оттуда шесть лет тому назад…

— Верно. Но с деревней он связей не порывает и сейчас бывает там, знает настроение людей.

— И все-таки я требую обсудить этот вопрос на парткоме, — настаивал Ананьин.

Он считал, что коллективизация — это теперь самый главный участок борьбы, а значит, и его место там. Романов рубанул, воздух ладонью.

— Забыл тебе сказать, что в письме есть приписка: секретарь парткома лично — заметь: лично — несет ответственность за коммуниста, которого посылает. И этим все сказано. Я решил послать Михаила Путивцева.

— Хорошо… Но я оставляю за собой право сообщить о своем мнении куда следует.

— Это ты можешь, — смягчился сразу Романов и встал.

— Пора по домам.

— Клим Федорович, вы идете? — спросил Михаил.

— Здесь переночую. Надо в крайком позвонить. А когда дозвонишься? Неизвестно. Держи, протянул руку он сначала Путивцеву, а потом Ананьину.

Вечер был ясный, со звездами. Под ногами хрустел схваченный к ночи морозцем талый ноздреватый снег. До заводской проходной шли молча.

— Ты все-таки обиделся? — нарушил молчание Ананьин. — Вот так всегда! — с горечью добавил он.

— Я не обиделся, — ответил Михаил, — но не нравится мне все это.

Почувствовав, что Путивцев искренен, и приняв эти слова как укор Романову, Ананьин успокоился.

— Да, — сказал он спустя некоторое время. — Всем хорош наш Клим: происхождение у него бедняцкое, имя что надо — Клим (намекая на тезку — Клима Ворошилова), а вот фамилия, — усмехнулся он, — малость подгуляла — Романов.

— Это почему же — подгуляла? — удивленный таким неожиданным оборотом в разговоре, поинтересовался Путивцев.

— Ну как же? Последний-то наш царь-батюшка тоже был из Романовых.

— Ну и что? — еще больше удивился Михаил.

— Как — что? В восемнадцатом году при мне одного прямо на перроне шлепнули за то, что в паспорте у него стояло: «Романов». Тогда слух пронесся, будто царь сбежал из-под стражи, и солдаты его всюду искали. А этот и обличьем был схож, с бородкой. Вот его и шлепнули. А потом выяснилось — бухгалтер… Нет, ты не говори. Лучше от такой фамилии подальше.

Ананьин перехватил насмешливый взгляд Путивцева и сам улыбнулся.

— Это хорошо, что ты понимаешь шутки. Ну, бывай здоров. Мне тут надо зайти в одно место.

Ананьин свернул в переулок, а Михаил пошел прямо.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

На улицах Солодовки росли сугробы. Под толстым белым покрывалом еще спали поля. Небо над землей висело тяжелое, набухшее влагой, хмурое. И так длилось до середины марта, когда вдруг с крыш закапало.

Пришла весна. Солнце забралось повыше, дохнуло жарко на сугробы, и потекли из-под них, образуя прогалины, веселые, неумолчные ручьи. Пенились они на запрудах, но неотступно пробивали себе дорогу к Красному яру.

И на дне Красного яра уже не ручей, а бурная речка неслась вскачь через перекаты, к Азовскому морю, затапливая по пути равнинные места, заросшие густым и высоким чаканом.

Случались еще заморозки. Рыхлый снег на какое-то время твердел. Слюденели по краям ручьи. Но все это было уже ненадолго, непрочно. Обнажились пригорки и холмы. Освобождались от снега низины. Только на южных склонах по оврагам лепился жалкий, потемневший снежок.

В полдень под солнцем земля парила вовсю. Густой сытный дух исходил от нее, и лежала она, влажно-черная, разомлевшая от тепла, ожидая семян.

В Солодовке готовились к севу. Жители села впервые собирались выйти на поля, не имеющие межей. В образованный здесь колхоз, председателем которого выбрали Демьяна Путивцева, беднота и большинство середняков пошли волей.

Василия Сусекина и других кулаков раскулачили и выслали из села.

Демида Заозерного не тронули. Но в колхоз он не вступил. Выжидал. Ходил Демид по селу туча тучей, страшно было к нему подступиться.

— Вот что проклятая собственность с человеком делает! — сетовал председатель Солодовского сельсовета, единственный коммунист на селе, Антон Заерко. — Но мы эти бисовски чуйства вытравим!..

— Антон, а Антон, с Демидом чой-то не то. Как потерянный он, — возразил ему Мартын Путивцев.

— Оттого и потерянный, шо с хозяйством жаль расставаться.

Во всех дворах суета начиналась с утра: просматривали конскую упряжь, сеялки, а на подворье у Заозерного было тихо, Демид будто помирать собрался — ничего не делал, ходил по селу в чистой одежде, нарядный; а лицо черное, глаза запалые, резкие морщины у рта и на лбу обозначились еще сильнее. Когда кто с ним заговаривал — не отвечал. Не иначе как потерянный. Эта мысль еще больше укрепилась в сознании односельчан, когда однажды утром Демид зарезал бычка, мясо на досках во дворе разложил и так, неумытый, весь в крови, пошел по дворам сзывать соседей.

— Берите, люди добрые, мясо на помин моей души…

Узнав об этом, пришел к нему на подворье Антон Заерко.

— Аль и впрямь ты рехнулся, Демид? Зачем бычка зарезал? — спросил он.

Заозерный глянул на него из-под густых бровей отрешенно:

— Хочу быть гол как сокол, как ты…

Заерко вскипел:

— Ты мне тут антиагитацию не разводи. Я спрашиваю: зачем бычка зарезал?

— А на помин души…

— Чьей души?

— Моей.

— Ты чого гутаришь? Ты ж живой? — растерянно проговорил Антон.

— То худоба моя только жива, а внутрях — все уже пусто, мертво.

— Да ты шо, сказывся? Шел бы лучше в колхоз, с людьми веселее, мужик ты работящий, такие нам сгодятся…

— Не, Антон. Колхоз мне не по нраву, привык я одиноким, одиноким и останусь…

Заерко снова рассердился:

— Врешь ты все. Боишься, шо имущество твое в наше ведение перейдет, оттого и лютуешь.

— Как бы жаль было имущество, стал бы скотину резать? — ответил Демид.

— А леший тебя разберет! — выругался председатель сельсовета и проговорил: — Ты тока смотри, не чуди мне больше!

Демид на это ничего не ответил, повернулся и пошел в хату.

А в воскресенье видели его на рассвете, как он выходил из Красного яра, а в руках — веревка. Сказали об этом председателю сельсовета, и тот приступил к Демиду с расспросами:

— Ты чо делал-то в Красном яру?

— То моя справа, — нехотя ответил Демид. Был он в тот раз просветленный и дерзкий, как и раньше.

— Ох, Демид, ненадежный ты человек…

А Демид будто и не слышал этих слов.

Что с таким было делать? Встревоженный, под вечер поехал Антон в район — советоваться.

Демид в ту ночь тоже не спал. Он сидел на полу и перебирал уже потертые, исписанные мелким почерком листки бумаги. Для чего? Он и сам не знал. Все, что было написано в них, помнил на память. Он нашел эти письма несколько месяцев назад под стрехой, когда собрался подремонтировать дом. Стал читать — и обожгло его внутренним огнем.

Из писем явствовало, что Лариса не его дочь, а Григория, того чахоточного ссыльного, — проклятье всей его жизни. Из-за него-то он и покинул в свое время родной край — Вологодщину, приехал сюда, в Приазовье, за тридевять земель, чтобы уберечь жену, да, оказывается, поздно.

Скучал Демид на новом месте, непривычна была ему степь, безлесая, голая. Снились ему по ночам сосновый пахучий лес, прозрачные, как стекло, озера, твердые, как дерево, грибки, дымчатая голубика — все то, чем богаты были места, где родился. Лишился всего этого он, а ради чего? Уже чужой плод Ольга носила в своем чреве, а он-то обрадовался — понесла жена, теперь остепенится, прошлое забудется, дитя свяжет их навечно.

Нелюдимый к другим, стал он ласков с Лариской. Любил ее, баловал. Ольга сначала удивилась, потом будто даже обрадовалась и к нему помягчела. И думал Демид: сорную траву вырвал из ее сердца вон. Ан нет!

Застал Ольгу однажды, как она т о м у письмо отписывала. Нежданно нагрянул, раньше срока вернулся из города. Она не таилась, думала, соседка зашла, окликнула, а тут он на пороге. Схватила листки, прижала к груди. Но уже не спрячешь. Вырвал он их у нее.

Прочел. Не нашел там слов про любовь, были там слова непонятные, которые он, тот ссыльный, ей всегда говорил. Изорвал письмо в клочья, занес руку — ударить хотел. Но, встретив взгляд ее, понял — не поможет. Еще дальше уйдет от него.

Повернулся, пошел в кабак, напился до полусмерти. Очнулся на третий день у известного на все село забулдыги Федора Кукушки.

Вернулся домой, а Ольга даже не спросила, где был. Все будто пошло по-старому. Весь день он проводил в работе. На ней, работе, вымещал свою злость за нескладную долю. Золотишко завелось. Привез он как-то из города ей перстень. Понравился перстень Ольге. Только сказала она ему не то, что хотел он услышать:

— Когда помру, положи со мной в гроб этот перстень…

— Ты чего о смерти-то заговорила? Тебе еще жить да жить, — испуганно сказал Демид.

— Все помрем, — тихо ответила она.

Слова эти камнем легли на сердце Демида. Чтоб успокоить душу, как и бывало прежде, взял он ружье, пошел на охоту. Вернулся через две недели, в изодранном ветвями полушубке, заросший, усталый, а Ольга к нему с просьбой:

— Пусти! К тетке надо поехать! Край нужно поехать!

— Чего же такие волнения, если к тетке? — усмехнулся он в бороду.

Нехитро было разгадать другое. Спросил ее с пристрастием, и она сразу призналась, заплакала:

— Умер он…

И на этот раз смягчился Демид, дал денег на дорогу. И казалось ему: нет теперь помехи его счастью. Но перед рождеством занемогла Ольга. Привез Демид из города лучшего доктора, сказал:

— Подними женку — озолочу!

Но, видно, уж такая судьба ее горькая.

Умирая, все норовила она куда-то глазами вверх показать. Тогда он решил, что взгляд ее уже обращен к богу. Но, видать, помнила она о письмах, земные нити еще держали ее плоть, хоть душа наполовину была там, в вечности.

Положив Ольгу в сырую землю, еще пуще стал он баловать Ларису.

Пришло время, как и просила Ольга, отправил он дочку в станицу, где была средняя школа. Жила она там у Ольгиной знакомой, учительницы. Скучал он без Лариски, а уж приезжала на каникулы — не знал, куда посадить, чем угостить. Рад был несказанно, когда, окончив школу, она вернулась в Солодовку. Преобразилось все: в доме снова появилась хозяйка. По возможности старался он облегчить ее труд. Вот потому и воспротивился Демид возникшей любви ее с Михаилом — голодранцем! Долю свою считал несчастливой и не хотел, чтобы у дочери она была такой же. И вдруг — эти письма. Оказывается, Лариска ему не дочь, а нагуленная девка.

Все он прочитал в ее лице: и острый носик, как у того, чахоточного, и глаза зеленые, и руки тонкие, барские… Сколько лет лелеял чужое семя! Тяжелый разговор с нею был напоследок. И с тех пор не ладилось у них. На покров Лариса укатила в город, к тетке, Ольгиной сестре. И до масленицы ни разу не приехала. Весточки даже не подала. Стало быть, никому он не нужен. Что же делать? Как быть? То, что нажито здесь, не сегодня завтра отберут сельсоветчики. Для чего жить? Быть конягой в колхозной упряжке? Порешить себя? Пробовал, но в последнюю минуту передумал. А не лучше ли кинуть все, стать странником, свободным человеком. Мысль эта, родившаяся внезапно, окрепла в нем. Да, быть одному, свободным. К одиночеству он привык еще на Севере.

Отец Демида на Вологодщине поставил избу за озером, подальше от людей, вот потому и получили они кличку — Заозерные, а потом уже в документах она обозначилась как фамилия.

Демиду по наследству достался добротный бревенчатый дом со светлыми горницами, большой кусок земли при нем. Удача сопутствовала ему в охоте. Шкурки, которые он привозил в Вологду, а то и в Москву, ценились недешево. Демид разбогател. Любой в селе готов был отдать за него свою дочь, но судьба свела его с Ольгой, пришлой, учительницей.

Приехала она сюда, на суровый Север, недавно. Шустрая была и бесстрашная. Одна ходила в лес, по грибы, по ягоды, а в то время пошаливали в окрестностях бродяги. Вот и столкнулась Ольга в лесу с двумя бородачами. Демид услыхал ее крик. Пошел на него. Заплутал, но она успела крикнуть еще раз, прежде чем бродяги втолкнули ей кляп в рот. Тут уже напрямик, через кустарник, подрав одежду и лицо, выскочил он на полянку, а они уже зверствуют над ней.

— А ну, бандюги, мать вашу… Встать!

Те двое, заросшие, оборванные, попятились, юркнули в кусты. Демид подошел, а она — без сознания. Платье на ней разорвано, и до чего ж кожа у нее была нежная да белая. Загляделся Демид, тут-то один бродяга и оседлал его сзади, вскочил на спину. А другой спереди рванул ружье. Повалили Демида, больно ударили чем-то в бок. Выпростал он одну руку, еще сильнее потянул тот, что держался за ружье, увлекся, а Демид тем временем и поддел его охотничьим ножом под ребро. Бродяга сразу обмяк, со стоном сполз на землю.

Другой при виде крови заорал дико, бросился наутек. Тот, раненый, открыл налитые страхом глаза — надо было его кончать, и Демид еще раз ударил его, на этот раз в сердце, как кабана. И все. Тут, как на грех, очнулась Ольга, увидела эту страшную картину — и снова в беспамятство. Взял Демид бродягу убитого, отнес в сторону и бросил в трясину. Не начальству же заявлять на себя? Обмылся в озере. А потом отвел Ольгу домой.

Тайна та и связала их. Первое время Демид опасался — выдаст! Нет, не выдала. Стал он к ней захаживать. Посидит, чаю попьет. Она ему все про разные книжки рассказывала, дала кое-что почитать. Только не смог он их осилить. Скукота одна. Про лес пишут, а чего об нем писать? Иди и гляди, лучше всякой книжки. Как-то сказал он ей об этом, а она вроде обиделась. Не ходил к ней Демид пять дней и каждую ночь, только глаза закроет, видит ее на той поляне в разорванном платье. Наваждение какое-то. На шестой день не выдержал, пришел к ней:

— Будь женкой мне. Все, что у меня есть, — твое…

Не ответила она ему ни да ни нет, и он, взяв ружье, ушел на месяц в лес. А когда воротился, то услышал от нее такое, что дух зашелся от радости:

— Думала я над вашими словами… Согласна я…

Прожили два года. Достаток в доме. Чего ей в школу бегать? Но, коль охота, пусть бегает. Одно огорчало — постреленка нет, наследника. И когда она ему про свои книжки, он ей про другое: у всех дети есть, а у нас?

С этого началось отчуждение. Демид подолгу оставался в лесу. Уже и денег девать было некуда, а он все промышлял…

Однажды, вернувшись из лесу, услышал от знакомого:

— Демид! Не переусердствуй, часом, на охоте-то! Твою видели тут с пришлым.

— Это правда? — спросил он Ольгу.

— Что — правда? Да! Живет тут один ссыльный из моих мест, больной… одинокий…

Больной? Это успокоило Демида.

— Как зовут его?

— Григорием.

— Позови его на чай. Хочу познакомиться.

Посмотрел на него — и совсем успокоился: хилый, по всему видать — чахоточный, недолго протянет.

Он, Демид, по сравнению с Гришкой был орлом рядом с курицей. Но так случилось, что пришел он однажды из лесу и застал их вместе и… не за книжками. И тут этот чахоточный вдруг заявляет:

— Я люблю Ольгу Васильевну…

Дал бы он ему тогда, чтобы дух вышибить; а что дальше?

Ольга с того дня совсем чужой стала. Демид — в дом, она — в школу. Демид запил. Приходил домой поздно, кричал:

— Где эта гнида?! Я ее щас разлущу…

Утром ему было стыдно, и он спозаранку молча собирался. Шел на поле или в лес. Может, все обойдется. Пришел однажды домой трезвый, усталый. Она дома. Как бы его поджидает.

— Что скажешь? — спросил Демид.

— Знай: из страха за тебя пошла и, — добавила она, — из благодарности, но это не любовь, понимаешь, не любовь! — И все это так спокойно, что сердце у Демида захолонуло.

Вскоре он продал дом, землю, сказал Ольге:

— Уезжаем…

Это было неожиданно для нее. Сердцем чувствовала, что дорога ему Вологодщина, и вдруг — уезжаем… Чтобы удержать ее, на все решился.

Чувство, похожее на благодарность, снова шевельнулось в ней. Тогда она еще не знала, что беременна, и согласилась. Они уехали на Дон — в край, откуда родом была Ольга.

Демиду все тут пришлось начинать заново. Они быстро обстроились, зажили по-прежнему. Так же как Демид не мог оставить Ольгу, так она не могла забыть Григория. Они переписывались, Ольга прятала письма Григория, получала их на почте. Вести из Вологды были все мрачнее. «Сон после трудов, гавань после бурного моря, мир после войны, смерть после жизни — вот превеликая радость…» — написал Григорий в предсмертном письме.

…Демид комкал эти знакомые, исписанные мелким почерком листки бумаги и бросал их на пол. Потом он натаскал в дом соломы. Когда все было готово, обрядился в дорогу, надел новые сапоги, положил в котомку хлеб, сало, лук. Дрожащей рукой поджег бумагу. Огонь быстро побежал по избе, загорелись деревянные лавки, стол. Пора было уходить. На дворе еще немного подождал, посмотрел. Из окон сначала повалил дым, потом выплеснулись языки пламени…

Установилось весеннее безветрие, а дом его стоял на отшибе, за селом, — огонь не мог перекинуться на соседей. Загорелась соломенная крыша — теперь уже не потушишь. И тут стали сбегаться люди. Увидели Демида, поняли, что он сам поджег свой дом.

— Демид! Демид! Ты что, совсем рехнулся? Опомнись! Очнись!

Демид перекрестился и пошел прочь по тропинке, и никто не посмел остановить его.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Комбрига Путивцева Пантелея Афанасьевича вызвал командующий Военно-Воздушными Силами страны Яков Иванович Алкснис.

Каждая встреча с командующим круто меняла жизнь Путивцева.

Алкснис пришел в авиацию сравнительно недавно. Он удивил опытных пилотов прежде всего тем, что за три месяца (вместо трех лет) освоил технику пилотирования и совершил беспосадочный перелет Москва — Крым.

Сам Путивцев в авиации был с 1922 года.

Когда начал формироваться Красный Воздушный Флот, партия направила его в летную школу. Было ему тогда двадцать пять лет. Через два года Путивцев окончил школу. Командовал сначала эскадрильей, а потом — полком бомбардировщиков.

В 1928 году, когда он стал комбригом, Алкснис предложил ему переехать в Москву и возглавить группу летчиков-испытателей.

— Вы все-таки, Пантелей Афанасьевич, подумайте, — сказал ему тогда командующий. — Продвижение по службе будет идти туго, не то что на командных должностях — командир бригады, а там, глядишь, комдив, комкор… А на испытательной работе с ромбом можно надолго остаться…

— Было бы интересно жить и работать, а за чинами никогда не гнался и не гонюсь, — заявил Путивцев.

— Ну, добро… Значит, порешили. Перевозите семью и приступайте. Недели на устройство хватит?

— Постараюсь уложиться, товарищ командующий.

И вот уже два года, как он в Москве.

Жена Пантелея, Анфиса, узнав, что мужа вызвал командующий, с понятным волнением ждала его возвращения.

Одиннадцать лет они прожили вместе и за эти годы где только не побывали: и на Дальнем Востоке, и в Закавказье, и в Средней Азии. Жизнь на чемоданах ей надоела, но она до поры терпела. Когда подросла Инночка и надо было ее определять в школу, Анфиса все чаще и чаще стала говорить Пантелею: «Переведись в город, где есть приличные учителя и приличные школы». — «А чем тебе не нравятся здешние учителя? И как это я, по-твоему, переведусь?» — возражал Пантелей. Анфиса молчала. Кроме желания устроить дочку в городскую школу, было еще желание, можно даже сказать мечта: выбраться из глуши, переехать в большой город, как Харьков, где она родилась, где есть театры, концертные залы, кино. И вдруг такое счастье: Пантелея перевели не куда-нибудь, а в Москву и дали им квартиру из четырех комнат в самом центре города! Теперь каждый вызов мужа в штаб ВВС заставлял ее мучиться неизвестностью: а вдруг из Москвы их снова пошлют куда-нибудь к черту на кулички?

Звонок в прихожей заставил ее вздрогнуть. Сбросив фартук, она помчалась открывать дверь, и хотя ей не терпелось спросить: «Ну что?» — удержалась от вопроса, зная характер мужа: сам скажет, когда надо. Он не стал томить ее слишком долго и сказал:

— Ну, мать, собирай чемоданы…

Наверное, она переменилась в лице, и это заметил Пантелей и поспешил ее успокоить:

— Не бойся. В командировку…

— А я и не боюсь, — переводя дыхание, ответила она даже с некоторым вызовом.

Когда она услышала про чемоданы, тут же решила: пусть едет, а я останусь с дочкой в Москве. А там видно будет.

Теперь она спросила, успокоившись:

— Куда на этот раз и надолго ли?

— На этот раз, мать, в Германию!

— Куда?! — не поверила Анфиса.

— В Германию…

— В какую еще Германию?

Пантелей улыбнулся:

— В ту самую…

— Перестань дурачиться…

— А я и не думал.

Наконец она поверила. Он действительно ехал в Германию в командировку, месяца на три, как сказал. Город, который назвал Пантелей, был ей незнаком, она не слышала о таком и не стала расспрашивать, может, это тоже «военная тайна». Еще больше удивилась, когда Пантелей сообщил, что едет на этот раз как «купец», то есть ему поручено кое-что купить в Германии.

— Что же ты там можешь купить? Ведь не самолет же? — вырвалось у нее непроизвольно.

— Вот именно — самолет…

— Да разве продадут они нам самолет? Буржуи-то?

— Продадут! — уверенно сказал Пантелей. — У них там кризис сейчас.

Она не знала, что примерно час назад такой же разговор состоялся у него с командующим ВВС. Пантелей так же, как и Анфиса, усомнился: продадут ли? И командующий сказал: «За деньги они черту душу продадут, не то что самолет, а тем более сейчас у них такой кризис, что они готовы каждого заказчика носить на руках…»

Пантелей не предполагал, не мог даже догадываться, когда вошел в большое красно-кирпичное здание, где помещался штаб ВВС, что ему предложат, а вернее, прикажут, отправиться в такую командировку.

— Я ведь по-немецки знаю только «гутен морген» и «ауфвидерзеен», — сказал он командующему.

— С тобой поедет переводчик, а технические термины везде одинаковы. Кстати, язык подучишь: наше дело такое — все пригодится. — И командующий, который был всего лет на семь старше его, но всегда казался таким солидным и серьезным, вдруг по-мальчишески подмигнул…

Командировочное удостоверение, заграничный паспорт — все уже было заготовлено. Расписавшись в получении необходимых документов, Путивцев пошел знакомиться с переводчиком, который ждал его в бюро пропусков.

«Неужели этот парнишка?» — с сомнением подумал Путивцев.

«Парнишка», увидев комбрига, вскочил, представился:

— Топольков Юрий Васильевич.

— Ничего, если я буду обращаться к вам просто Юра? — спросил Путивцев.

— Ничего, — согласился Юра.

— Давай сразу на «ты», — предложил Путивцев.

— Вы меня можете называть на «ты», а я вас… чуть-чуть позже, — сказал Топольков.

— Ты бывал уже там? — поинтересовался Путивцев.

— Бывал.

— Ну и как?

— Да ничего.

— Ничего, значит… А что брать с собой?

— Зубную щетку… — Юмористом оказался этот Юра.

И когда Анфиса спросила Пантелея: «Что тебе готовить в дорогу»» — он ответил:

— Зубную щетку.

— Ах, ах, ах! Ты прямо неузнаваем. Шутки так и сыплются из тебя, как перья из старой подушки.

Анфисе тоже было весело. Конечно, три месяца разлуки — придется поскучать, но они остаются в Москве, а Пантюша поедет не куда-нибудь, а в Германию.

Сборы оказались не такими уж простыми. Ни приличного чемодана, ни хорошего костюма не было. Пантелей Афанасьевич позвонил Юре, поделился своими волнениями насчет экипировки, и Юра пообещал, что завтра они пойдут в наркоминделовский магазин и там решат все эти проблемы.

Пантелею Афанасьевичу пришелся впору черный в полоску костюм. Сидел он на нем отлично, и Анфиса не могла насмотреться на мужа, но сам он ворчал: «Вот я и стал штатской крысой». Анфису это рассердило: «Был ты мужик и остался мужиком. Онучи тебе нужны!»

На вокзал пришли всем семейством: Пантелей, Анфиса и десятилетняя Инна. Так всем семейством и зашли в вагон, на котором была табличка: «Вагон Ли», что значит — спальный.

Обилие бронзы, кожи и бархата удивило Пантелея Афанасьевича: зачем такая роскошь? Анфиса же завидовала мужу: вот в таком вагоне проехать бы…

В последнюю минуту прибежал Юра. Путивцев уже волновался: не опоздал бы. Провожающих попросили из вагона. Пантелей вышел на перрон с Анфисой и дочкой.

— Папка, приезжай скорей, — чмокнув отца в щеку, сказала Инночка.

— Ты смотри не задерживайся. И вообще… — Анфиса всплакнула на прощанье, обняв мужа.

— Ну, ну, мать…

Раздался свисток. Пантелей вскочил на подножку. Поезд тронулся.

Теперь можно было осмотреться, освоиться «с техникой». Это свет, а это что за кнопка? Путивцев нечаянно нажал на нее. Пришел официант из ресторана:

— Чего желаете?

Юра быстро сообразил, в чем дело, распорядился:

— Два пива…

— Шустрый ты, Юра. Это хорошо. Чувствую, с тобой не пропадешь, — похвалил его Пантелей Афанасьевич.

— Не пропадете, — пообещал всерьез Юра. — Я еще когда в университете учился, был помоложе, и то впросак не попадал.

— Сколько же тебе лет, Юра?

Тополькову оказалось двадцать пять лет, но на вид ему больше девятнадцати дать было невозможно. Вихрастый, курносенький, растительность на подбородке жидкая — пух один.

— Моложавый ты, однако, Юра… — сказал Пантелей Афанасьевич.

— Беда прямо, — пожаловался Юра. — Все меня за мальчика принимают, вот и вы тоже… А ведь у нас разница всего в восемь лет…

Поезд шел мягко, «Вагон Ли» катился, как пролетка на дутых шинах, — ни стука, ни резких толчков, только сонное покачивание. «Хорошо. Высплюсь как следует», — с удовольствием подумал Путивцев, укладываясь на мягкой полке. Купе было двухместным, и обе полки — нижние, удобно. Включили ночной свет, настольную лампу на столике.

Пантелей Афанасьевич раскрыл брошюру, купленную на вокзале. Привлек броский заголовок: «Даешь советские дирижабли!» На обложке был изображен дирижабль, парящий над индустриальным пейзажем.

Тощая брошюрка на шестнадцати страницах, забитых подслеповатым мелким шрифтом, вышедшая в типографии «Крестьянской газеты», ратовала за развитие дирижаблестроения в СССР.

«Дирижабли будут реять над громадными просторами Страны Советов, будут связывать далекие окраины с центром, будут вести исследовательскую работу над неизведанными землями — словом, будут помогать строить социализм в СССР».

Авторы брошюры приводили убедительные аргументы в пользу дирижаблей. Тонно-километр на дирижабле обходится значительно дешевле, чем на автомобилях и самолетах, а если учесть, что дирижаблям не нужны дороги и аэродромы, то…

«Лихо пишут, однако будущее не за дирижаблями, друзья мои, а за самолетами», — подумал Пантелей Афанасьевич. Путивцев с любовью относился к дирижаблям. На дирижабле как артиллерист-корректировщик в 1917 году он впервые поднялся в воздух и открыл для себя небо.

Заинтересовало Пантелея Афанасьевича сообщение о том, что американцы построили такой огромный дирижабль, который мог нести в своем чреве несколько самолетов. Получалось, что этот дирижабль мог доставить самолеты на большие расстояния, а потом выпустить их на цель.

— Юра, что ты думаешь о дирижаблях?

Но Юра уже спал. Книжка с непонятным для Путивцева немецким языком лежала у него на лице. Путивцев осторожно снял ее и выключил свет.

Утром была пограничная станция — Негорелое. Поезд стоял здесь больше двух часов.

Пришли таможенники в темно-синих костюмах. Попросили открыть чемодан.

Таможенник отвернул бельишко, увидел сверток в газете, развернул — там лежал кусок пирога с курагой. Засмущавшись, так показалось Пантелею Афанасьевичу, он быстро закрыл чемодан и сказал:

— Все в порядке, можете следовать. — И уже совсем неофициально спросил: — Как там Москва?

— А вы москвич?

— Да.

— Погода нормальная… Хорош был первомайский парад…

— Мне вот не везет. Никак не могу попасть на первомайский парад. То отпуск не совпадает, то приеду — билета не достану…

— В следующий раз приедете — позвоните мне. Может, что-нибудь придумаем, — пообещал Пантелей Афанасьевич. Понравился ему чем-то этот засмущавшийся молодой таможенник.

Польские таможенники были похожи по крайней мере на генералов. На головах у них были новенькие высокие конфедератки. Мундиры из добротного сукна сияли медью надраенных пуговиц. Были они немногословны и величественны. Брезгливо развернув засаленный сверток с домашним пирогом, поляк весьма заинтересовался брошюрой о дирижаблях. Что-то строго сказал на польском языке Путивцеву. Путивцев и Юра поняли одно: нельзя! Хорошо, что Пантелей Афанасьевич успел прочитать брошюру накануне. Но вот уже и граница позади.

В Польше Пантелей Афанасьевич был в двадцатом году с армией Буденного. С тех пор прошло десять лет, а здесь, казалось, ничто не изменилось. Бедные деревеньки, тощие лошадки, крестьяне в опорках. По выложенным булыжником дорогам, ведущим в большие города, попадались шикарные фаэтоны с кучерами на козлах. Один такой фаэтон стоял у шлагбаума.

Поезд почему-то остановился возле шлагбаума и потом медленно тронулся. Путивцев мог хорошо разглядеть тех, кто сидел в фаэтоне на мягких кожаных подушках сзади. Он — в котелке, с тростью, она — в шляпке с широкими полями — паны. Прочитав, видно, таблички на вагоне: «Москва — Берлин», он стал что-то оживленно говорить ей, а она еще долго смотрела вслед, провожая взглядом наш поезд.

В Варшаву приехали вечером. Вышли размяться на перрон. Билетные кассы под деревянной крышей. Захудалый буфет. Сонный носильщик с тлеющей сигаретой во рту.

— Это не главный вокзал. Варшаву отсюда не почувствуешь! До центра отсюда далеко, — тоном знатока сказал Топольков.

Последняя ночь была короткой. На рассвете их разбудили польские пограничники в знакомых конфедератках, только не с таким околышем, как у таможенников. Проверка документов.

Потом поезд остановился на немецкой пограничной станции. В вагоне послышались бесчисленные: «Данке шён!», «Битте!» Как официанты в ресторане. Отменная немецкая вежливость. Ничего не скажешь.

Поезд тронулся тихо, неслышно, мягко. Заскользили мимо станционные постройки, мелькнул луг, лесок, и снова — не то деревня, не то продолжение пограничного городка. Аккуратные домики с островерхими крышами, прибранные, как парки, леса.

Путивцев встал у раскрытого окна — Германия! Столько раз переплетались исторические судьбы России и Германии. Сам Путивцев на своей шкуре испытал это. Два года просидел он в окопах, видел, правда отдаленно, фигурки в зеленых мундирах. Потом он видел их сверху, с дирижабля, с которого корректировал огонь. Путивцев считался лучшим корректировщиком батареи. С дирижабля они казались ему зелеными муравьями… И вот теперь он видит их впервые не в бинокль, не в перекрестие панорамы, не с высоты пятисот метров, а, можно сказать, воочию, рядом: крестьян, таких же, как и он в прошлом, — с узлами вен на руках и с обветренными лицами; и их хозяев — в добротных сюртуках, в сапогах, сшитых по заказу, мягко шуршащих при шаге.

В окно тянуло сыростью, пахло хвоей. На лугах было полно цветов. Как серебряные блюда, блестела на солнце вода, заполнившая впадины.

Голубое небо постепенно серело — это задышали продымленные легкие промышленного Берлина. По сторонам от железной дороги потянулись пригородные дачки в белом кружеве цветущих садов, и наконец пошел уже сам город — красно-кирпичные дома, выложенные брусчаткой улицы, каналы и чугунные мосты с затейливой вязью перил.

На Силезском вокзале их встретил представитель посольства. Он принес билеты и сказал, что поезд на Росток идет через два часа.

В дорожном ресторане они перекусили. И вот уже их поклажа и они сами в вагоне экспресса «Берлин — Росток». Вагон первого класса: все блестит, удобные глубокие сиденья с высокими спинками, обтянутые мягким толстым материалом.

В купе, кроме них, никого не было. Полупустыми были и другие купе в этом вагоне. Зато второй класс, а особенно третий — набиты.

— Немец бережлив. Четыре с половиной часа он готов вытерпеть, даже если будет ехать в ящике, лишь бы сэкономить лишнюю марку, — пояснил Юра, — а к тому же, как вы знаете, Пантелей Афанасьевич, у них сейчас экономический кризис.

— Что-то кризиса, Юра, я пока не вижу.

— Увидите еще, — пообещал Топольков.

За Варновом пейзаж стал быстро меняться. Здесь уже не было обширных полей, как в центральной части Германии. Небольшие, хорошо возделанные клочки желтовато-глинистой земли были зажаты небольшими лесами, на них нередко попадались валуны — следы ледниковой морены.

— Юра, ты бывал в Ростоке. Как он выглядит?

— Неплохой городок, я бы даже сказал — красивый. В свое время это был крупный порт. Есть там судоверфь. А вот где «Мариене», завод, о котором вы говорили, не знаю.

На «Мариене» Путивцеву предстояло опробовать модернизированную модель истребителя «Хейнкель-37» и решить, стоит ли покупать еще несколько машин этого типа. Год назад были куплены два истребителя. Машины в принципе были неплохими — скорость, маневренность, но с «секретом»: их почти невозможно было вывести из плоского штопора. Петренко, пилот, который «обкатывал» одну машину, разбил ее во время третьего вылета.

Хейнкелю была предъявлена рекламация, а спустя какое-то время фирма сообщила, что они сдвинули центровку и самолет теперь выходит из плоского штопора.

На Ростокском вокзале, как только они вышли из вагона, к ним направился высокий худощавый господин в светло-сером костюме:

— Ви есть господин Путивцоф, а ви?..

— Топольков! — представился Юра.

— Компания «Хейнкель» приветствует вас в Ростоке! — Представитель компании приподнял шляпу и приложил руку к узкой груди.

На привокзальной площади их ждала машина — четырехцилиндровый черный «мерседес-бенц».

— Битте шён. — Представитель компании услужливо распахнул дверцу и, когда все они влезли в машину, поздоровались с шофером, наконец представился: — Мое имя Фриц!

— Фриц?

— Да, да… У вас есть Иван, у нас — Фриц. Так же много у нас Фриц, как и у вас Иван… Альзо, Фриц Гестермайер… Но ви может, господин Путивцоф, звать меня просто Фриц…

Гестермайеру было лет сорок. «Неудобно его так называть, но если он сам напрашивается?.. Пусть будет — Фриц», — подумал Путивцев.

— Вы были в России? — спросил Пантелей Афанасьевич.

— Да. Я бил русский плен, война четырнадцатого года… Итак, господа, мы едем отель. К сожалению, наш большой отель в центре не работать: там забастофка. — Гестермайер развел руками. — И мы вынуждены вас поселить в Гельсдорфе — это красивый пригород. Мы надеемся, что там есть хорошо вам… там будет хорошо… Я правильно сказал, господин Топольков?

— Я, ганц рихтиг…

— О! У вас хороший берлинский акцент, — не удержался от комплимента Гестермайер.

Машина между тем, не доезжая до Штейнтора, повернула направо, вдоль крепостной стены. Они ехали по старому городу с узкими кривыми улочками. За мостом через Варнов начался пустырь. Потом стали попадаться небольшие дачи, огороженные палисадниками, пошли дома пригорода Гельсдорфа.

С этой стороны залива открывался чудесный вид. Город лежал на небольшом возвышении. В центральной части выделялось массивное красивое здание с высоким шпилем — Мариенкирхе, как, пояснил Гестермайер. Левее виднелись шпили Петрикирхе. Хорошо был виден шпиль Крепелинских ворот. В прозрачном остывшем вечернем воздухе четки были линии этих великолепных сооружений. Около Крепелинертор лепились постройки готики с высокими острыми крышами — это был старый центр города. Правее виднелись корпуса судостроительной верфи.

— Там есть «Мариене»… — сказал Гестермайер. — Завтра утром мы будем ехать туда. Я приеду отель в восемь тридцать.

Судя по тому, куда указал Гестермайер, «Мариене» находился за большим зданием с трубой.

Отель, в котором они поселились, стоял на берегу залива.

Две лестницы, справа и слева, вели к самой воде. Внизу, вокруг фонтана, — небольшой фруктовый сад. Цветущие деревья источали приторно-сладкий аромат. Вдоль залива, под развесистыми ивами, петляла прогулочная пешеходная дорожка. Она упиралась в причал парома — «фээрэ», как назвал Юра, и Путивцев несколько раз повторил: «Фээрэ, фээрэ… фээрэ», стараясь запомнить.

К сожалению, ресторанчик в отеле не работал, вернее, кроме спиртного, там ничего нельзя было уже достать. Пришлось доесть подсохший Анфисин пирог и запить немецким пивом.

…Пантелей Афанасьевич утром проснулся около семи, и первое, что он услышал, был колокольный звон. Этот мелодичный, приглушенный влажным весенним воздухом звон сразу напомнил ему, что он за границей.

Пантелей Афанасьевич умылся, растолкал сонного Юру. Тот попытался снова натянуть на себя одеяло, но Путивцев стащил его со словами:

— Юра! Подъем!

Топольков обозлился:

— Пантелей Афанасьевич, я — сотрудник Народного Комиссариата иностранных дел, а не ваш солдат, и вы не имеете права…

— Не солдат, а красноармеец, — поправил Путивцев. — Однако пора вставать и сотрудникам наркомата, — вежливо, но твердо проговорил он.

Через десять минут Пантелей Афанасьевич, а за ним Юра бежали по пешеходной дорожке вдоль залива, Юра, пыхтя, на несколько шагов сзади, а Путивцев впереди, жадно вдыхая нежный приморский прохладный воздух.

— Пантелей Афанасьевич, не могу больше, — простонал Юра.

И Путивцев понял: действительно не может.

— Не стоять, — скомандовал он. — Перешли на шаг… Вот так… Хорошо… Расправь плечи, дыши глубже… Пошли обратно.

— Это в первый и последний раз, — сказал Юра, держась за сердце. — Я ведь освобожден от воинской повинности по состоянию здоровья…

— Твоим здоровьем, Юра, займусь я, — пообещал Путивцев.

— Вы лучше посмотрите наверх, — сказал Топольков язвительно. — Пока мы тут бегали, как зайцы, немцы уже приехали, ждут нас, а мы даже не одеты…

С Гестермайером был еще какой-то господин, низенький, с большим крючковатым носом, в старомодном сером костюме, в растоптанных ботинках. Когда Гестермайер представил его: «Эрнст Хейнкель!» — Путивцев не поверил своим глазам.

Хейнкель обратился к Путивцеву на немецком языке с обычными словами приветствия. Говорил он быстро, и Пантелей из его речи понял только одно слово — герцлих[3]. Потом Хейнкель стал расспрашивать Путивцева о том, чего стоят, по мнению русских летчиков, его самолеты.

Путивцев не был готов к этому разговору сейчас. Однако кое-что он мог сказать. Хейнкель слушал молча, изредка только задавал короткие вопросы. Они сводились к тому же — к плоскому штопору.

Путивцев сказал все, что знал о плоском штопоре. Когда он заявил, что во время испытаний действовал вопреки инструкции и это позволило ему вывести самолет из плоского штопора, Хейнкель этим заинтересовался.

— Я познакомлю вас с моим летчиком-испытателем Видером. У него есть тоже соображения на этот счет. А вы не попадали во флаттер? — неожиданно спросил он.

— Нет, я не знаком с этим явлением…

За большим зданием с трубой — тепловой электростанцией — показались главные ворота завода «Мариене».

Увидев их машину, вахман тотчас же поднял шлагбаум, и они въехали на территорию. Здесь было опрятно, чисто. Цехи располагались довольно далеко друг от друга. Перед конструкторским бюро, куда они подъехали, цвели молодые яблони.

Хейнкель провел Путивцева по всему конструкторскому бюро, познакомил с сотрудниками. Пантелей Афанасьевич ловил на себе любопытные взгляды. Еще бы — большевик! Живой большевик из России! С ним были отменно вежливы. Невольно и Путивцев стал говорить в подобающих случаях «данке», «битте»… И Юра поддел его: «Вам надо было, Пантелей Афанасьевич, не в авиацию, а в дипломаты подаваться».

— Куда теперь желаете, господин Путивцоф? — спросил Гестермайер.

— На аэродром, к машинам…

— Я очень рад, что русский гость выражает такое желание. Дело прежде всего. Едем на аэродром, — сказал Хейнкель.

«Мариене» был молодым заводом. И строительство аэродрома еще не закончили. У ангара нашили бетонные плиты, но протяженность их была мала для взлетной полосы. На зеленом поле стояли всего три машины, среди них Путивцев сразу узнал модернизированную модель «Хейнкеля-37». Такую же горбоносую, как предшественница.

На аэродроме Хейнкель представил Путивцеву летчика-испытателя Видера. У пилота было открытое, загорелое лицо и приятная, мягкая улыбка, которая вдруг напомнила Пантелею Афанасьевичу брата, Михаила.

Уже через пять минут после знакомства Видер говорил Путивцеву:

— Абсолютно точно. Когда «Х-37» входит в плоский штопор, то похож на взбунтовавшегося коня, не слушается поводьев. Но новая модель лучше. При взлете держать только надо крепче ее рулями — рыскает. А из пике выходит замечательно.

Видер не расхваливал товар, как это водится, а говорил правду о машине. И Пантелею это понравилось.

Решили, что первый полет совершит Видер.

В комбинезоне он выглядел мешковатым, грузным, однако легко поднялся на крыло, легко перебросил тело в кабину. Зарокотал мотор. По звуку Путивцев понял, что мотор прогревали. Вырулив на старт и получив разрешение на взлет, Видер бросил истребитель в разбег. Он легко побежал по зеленому полю, постепенно задирая хвост, и… медленно оторвался от земли, круто пошел вверх. Путивцеву и первая модель «Х-37» нравилась быстрым набором высоты.

Вскоре серебристые плоскости самолета поблескивали уже на высоте около трех тысяч метров. Видер не стал томить собравшихся на аэродроме и, сделав два крутых виража, бросил машину набок. Он открутил по восемь витков вправо и влево, и самолет не сорвался в плоский штопор.

Хейнкель был доволен.

Когда Видер посадил самолет и подрулил, Пантелей Афанасьевич сказал Юре:

— Переведи: я хотел бы сейчас повторить то, что сделал Видер.

Хейнкель удивленно воскликнул:

— Зо?!

— Да, если, конечно, вы не возражаете.

Хейнкель не возражал.

Путивцев сел на место пилота. Осмотрелся. Управление было такое же, как и у прежней модели. Путивцев уверенно запустил мотор и стал рулить к старту. Опробовав мотор на разных режимах, он стремительно повел машину на взлет. Видер говорил правду: истребитель рыскнул у него разок — рули надо было держать крепко.

Наконец самолет оторвался и стал набирать высоту.

Небо было светло-синим, только там, вдали, над Балтикой, на его синь была наложена легкая ретушь перистых облаков. День стоял ясный, солнечный.

Путивцев огляделся: он как раз пролетал центр города. Узнал Мариенкирхе. Город лежал внизу, как на средневековой гравюре, только все краски отчетливее, естественнее, ярче. Вода в заливе отливала густо-синим, но чем ближе к морю, тем она становилась светлее. Балтика вдали серебрилась под солнцем, вода казалась тяжелой, как расплавленный свинец.

Пантелей Афанасьевич сделал вираж и пошел над заливом, который напоминал ему Дон — один берег высокий, на нем город, а другой — зеленый, и море своей окраской сверху было похоже на Азовское.

На высоте трех тысяч метров воздух был приятно прохладным, мотор работал чисто, ровно (умеют немцы делать моторы), и было счастливое ощущение легкости во всем теле, которому дали крылья.

Пора было начинать. Путивцев плавно сбросил обороты. Стрелка указателя скорости пошла влево. Машина чуть вздрогнула и чуть задрала нос.

Путивцев нажал на левую педаль руля, и самолет как бы взмахнул крылом и устремился к земле с левым вращением. Обороты совсем сброшены. Тугой, прохладный воздух, скользя вдоль обшивки, густо зашуршал. Пантелей Афанасьевич ощутил тошнотворную легкость в желудке, ослепительно сверкнули плоскости на солнце — машина вошла в штопор.

Путивцев попробовал вывести самолет из штопора обычным способом. Нажал на правую педаль, а ручку руля высоты отдал на себя. Но машина не слушалась рулей, продолжая стремительно падать. Тогда пилот поставил рули в нейтральное положение и слегка прибавил обороты. Истребитель как бы замер на миг, снова клюнул, но вращение его замедлилось. С этим можно было согласиться. Летчик ввел машину в крутое планирование. Перегрузки прижали его к сиденью, в глазах замельтешило. Предметы резко увеличивались. Путивцев сработал рулями, и машина, будто подхваченная невидимой могучей рукой, пошла вверх, а затем легла в горизонтальный полет. До земли оставалось каких-нибудь пятьсот метров: хорошо были видны желтый прибрежный песок, берег, окаймленный белой пеной прибоя, и вдоль берега — белокаменные дачи и пансионаты Варнемюнде, небольшого уютного курортного городка.

* * *

Вечером фирма «Хейнкель» устроила прием в честь русских. Собрались в ресторане «Зимний сад». Приглашенных было человек сто: дамы в длинных вечерних платьях с холодными светскими улыбками на лицах, мужчины — большинство — в черных костюмах. Сам Хейнкель красовался в безупречно сшитом темно-коричневом костюме.

Гестермайер подводил к Путивцеву то одного, то другого гостя и представлял:

— Господин Рединг, владелец завода «Нептунверфт»! Кстати, его завод тоже получил заказы от Советской России… А это господин Нацмюллер, генеральный директор кредитного банка!..

Наконец всех пригласили к столу.

Правилам этикета Пантелея Афанасьевича никто не обучал, и Юра, как назло, куда-то исчез.

Трапеза началась с того, что официант с большим подносом, на котором было «что-то», завернутое в крахмальные салфетки, стал обносить сидящих за столом. Каждый брал это «что-то» и клал рядом с собой на стол. На ощупь это «что-то» было мягким и теплым. Слава богу, что к нему подошли не к первому. «Спокойно, — сказал он себе. — Делай, как они».

Это «что-то» оказалось подогретым хлебом. Принесли знаменитый гамбургский суп из угря и белое вино. Здесь все ясно. Сложнее оказалось со вторым. Официант поставил перед ним блюдо. Видер, сидевший рядом, назвал его котлетой. Это был кусок хорошо прожаренной свинины с косточкой, над которым громоздилась горка тушенных в масле овощей — лука, моркови, фасоли, шпината. Все это лежало на деревянном подносе, а поднос стоял на тарелке. Пантелей Афанасьевич не знал, то ли надо все это кулинарное сооружение есть прямо на деревянном подносе, то ли с подноса сначала выложить на тарелку. Соседи по столу не спешили начинать, оживленно о чем-то разговаривая. Наконец появился Топольков.

— Юра!.. — укоризненно сказал Путивцев.

Юра и на этот раз был неподражаем:

— Пантелей Афанасьевич, даже в этой стране есть профсоюзы, которые заботятся о трудящихся. Я не могу работать двадцать четыре часа в сутки. И, в конце концов, так вы быстрее научитесь говорить. Нет лучшего способа научить плавать неумеющего плавать, как бросить его в воду…

Все уже были навеселе.

Эрнст Хейнкель вдруг подсел к Путивцеву и неожиданно запел песню о Стеньке Разине на русском языке, варварски коверкая слова.

К удивлению Путивцева, собравшиеся тотчас же подхватили мотив: «Ви фон Гамбург айне муттер…»

Топольков, весело блестя глазами, шепнул на ухо:

— Это совсем другие слова. Только мотив наш…

Потом начались танцы.

Пантелей Афанасьевич пригласил свою соседку по столу — Бригит, артистку Шверинского оперного театра, женщину высокого роста, очень легкую в движениях, грациозную. Ее кукольное лицо было ненатурально красиво, а белые локоны — как напудренный парик времен Людовика XVI.

Пантелей Афанасьевич пытался сказать ей несколько светских, как он полагал, фраз. Но, наверное, это звучало очень забавно. Во всяком случае, Бригит заразительно, как на сцене, смеялась все время, однако помня о том, что не надо растягивать губы: рот у нее и без того был достаточно велик.

Неожиданно погас свет. Официанты зажгли свечи. В центр образовавшегося круга вышел Хейнкель с бокалом, наполненным шампанским.

— Друзья мои! Дамы и господа! Я хочу поднять этот бокал в честь блестящего русского летчика господина Путивцева. Сегодня на наших глазах он делал с машиной такие штуки, каких никогда не позволял себе ни один мой пилот!

«Это он зря! — подумал Путивцев. — Видер хороший летчик. И только потому, что он видит во мне купца…»

— Я был бы счастлив, — продолжал Хейнкель, — если бы мог всегда работать с такими пилотами!

Пантелею Афанасьевичу почему-то стало грустно. Он почувствовал, что устал и хочет спать.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Несколько лет Лариса не видела Михаила, и сердце, казалось, остыло. А увидела…

Михаил стал еще красивее. Была в нем раньше, в пору их любви, юношеская угловатость. Но и тогда во всей Солодовке лучше парня не было. Черные до синевы волосы, лицо, всегда смуглое от солнца, и ослепительная улыбка. Среди всех выделяла она Мишку Путивцева. Ей интересно было с ним гулять по полям, ходить в Красный яр. Михаил умел интересно пересказывать прочитанное. Сама Лариска читать не любила. Ей не хватало терпения дочитать книгу до конца. Прочитав несколько страниц, она заглядывала в конец (узнавала, чем все кончается) и откладывала книгу. А вот слушать любила. В пересказе события развивались быстро. Никаких лишних описаний.

Она часто просила: расскажи про любовь. Когда Михаил рассказывал ей все, что помнил из книг, а Лариса требовала все новых и новых историй, он стал сам сочинять их.

Каникулы прошли быстро, и Лариса уехала.

Всю зиму Михаил где только мог доставал и читал книги.

На следующий год на лето Лариса приехала позже обычного. У нее были выпускные экзамены. Внешне за год она нисколько не изменилась: вся была холеная, налитая молодостью; толстая черная коса и зеленые глаза с лукавинкой, шалые. Но что-то с ней произошло. Рассказы Михаила казались ей теперь пресными, любовные истории, вычитанные в книгах, скучными. Однажды, когда они сидели на срубе, на краю Красного яра, и Михаил вяло рассказывал ей очередную любовную историю, Лариса перебила его:

— А знаешь?.. Как это?.. Страстно поцеловать?

Михаил смутился. Целовался он однажды — с соседкой Нюркой, но, кроме запаха борща, который она, видно, недавно ела, ничего не запомнилось ему от этих поцелуев.

— Ну, придвинься ко мне, — скомандовала Лариса. — Поцелуй…

Он прижался к ее губам и почувствовал, как они шелковисты и пахучи…

— Да не так же! — с досадой тихо сказала Лариса.

…И теперь, после каждой прогулки с Ларкой в Красный яр, Михаил ходил с распухшими от поцелуев губами.

Да, люб он был ей. И если бы не Демид… Не верил он тогда в окончательный поворот к Советской власти, в лице Мишки-комсомольца видел он эту власть…

«Вернуть бы старое, вернуть! Ведь любил же меня Михаил когда-то, любил!.. Неужели совсем забыл? Я ведь не забыла его!»

Лариса поднялась с дивана, подошла к зеркалу. Зеркало большое, от пола, в черной дубовой раме.

Оглядела себя с ног до головы: пополнела. Но мужикам это нравится. Приблизила лицо. Кожа гладкая, чистая, ни морщинки еще…

Она подошла к сундуку, открыла крышку. Стала перебирать наряды. Достала нижнее белье, в кружевах все, тонкое, как паутина. Быстро разделась. Снова подошла к зеркалу. Не спеша натянула темные ажурные чулки. «Глупости говорят: как не девушка, грудь мягкая становится», — подумала Лариска, разглядывая себя. Накинула просвечивающую комбинацию. Надела сначала яркую цветастую юбку. Потом передумала. Сменила ее на строгую, черную. А к ней — белую блузку, отделанную черным бархатом, заплела косу, перекинула через плечо и снова в зеркало.

«Ничего… Вполне ничего… Даже очень… Замуж тебе, миленькая, надо, замуж… Ведь не девочка уже… И ребеночка…» И этой мысли сама поразилась Лариса. Значит, действительно, пора замуж…

Лариса пошла на завод, надеясь увидеть Михаила и поговорить с ним. Но в комитете комсомола было шумно, людно. Двери почти не закрывались: одни выходили, другие входили. Лариса потолкалась в коридоре, поджидая удобного момента, и тут к ней неожиданно подошел представительный мужчина.

— Вам кого, товарищ? — спросил он.

— На работу я хочу устроиться, — неожиданно для себя соврала Лариса.

— Моя фамилия — Ананьин, Сергей Аристархович. Я — заместитель секретаря парткома… Зайдемте ко мне.

Ананьин открыл дверь и пропустил Ларису в свой кабинет.

— Присаживайтесь… Так на какую работу вы хотели бы: в цех или в контору?

Лариса подняла глаза.

«Какие зеленые… просто изумрудные», — подумал Ананьин.

— А у меня среднее образование, — сообщила Лариса.

— Это хорошо! Грамотные люди нам нужны. Как ваша фамилия? Имя? Отчество? Комсомолка?

Ананьин записал все данные, поднялся, давая понять, что разговор окончен.

— Зайдите в четверг, часов в одиннадцать. Подберем вам работу.

Лариса поняла, что на заводе вряд ли удастся поговорить с Михаилом. Стала подкарауливать его после работы, неподалеку от заводоуправления. Но все как-то не получалось. То он был не один, то раза два домой его подвозил на пролетке секретарь парткома Романов. Но наконец настал такой день. Михаил из-за угла, а она — вот! Нос к носу.

— Лариса?

Лариса чуть улыбнулась кончиками губ:

— Не веришь глазам своим?

— Нет, почему же? Верю…

— Может, проводишь меня немного, — сказала Лариса и, не дождавшись ответа, пошла в темноту.

Михаил догнал ее, спросил:

— Как живешь?

— Живу у тетки, тут неподалеку. Устраиваюсь к вам на завод.

— Давно пора. А что, отец совсем не помогает?

— Помогает… Но хочу быть ближе к тебе…

Михаил ничего не сказал. Молчание затянулось и становилось неловким.

— А ты как живешь? Счастлив?

— Да, — коротко ответил Михаил. А потом добавил: — У меня очень интересная работа.

И стал рассказывать ей о своей работе. Увлекся.

— А вот и мой дом, — перебила его Лариса.

— Ну, до свидания. Заходи в комитет комсомола.

Михаил протянул руку, но она будто не заметила ее.

— А ты разве не зайдешь ко мне посмотреть, как я живу?

— Уже поздно, Лара.

— А ты помнишь, — жарко прошептала она, — Красный яр?.. Звезды, трава как ковер, и сыч: ках, ках, ках… Теперь я понимаю: он смеялся надо мной…

— О чем ты говоришь? Может, он смеялся надо мной?

— Может, и над тобой, — покорно согласилась Лариса и, открыв низенькую дверь, юркнула в коридор.

Он тоже шагнул в темноту. И здесь натолкнулся на нее, на ее горячее плечо.

Через залу, где жила тетка, она провела его в свою комнату. На комоде в разрисованной вазе стоял букет гвоздик. В комнате пахло духами и пудрой. Запахи эти были не резкими, не назойливыми, какие бывают тогда, когда женщина пользуется парфюмерией неумело и время от времени. Они, эти запахи, были едва уловимы и только подчеркивали, что здесь живет женщина, которая заботится о своей внешности.

Лариса усадила Михаила на диван. В комнате не было стульев. Сама села рядом.

— Ты смотришь на меня так, будто я явилась с того света… А ведь я — живая, живая, — прошептала она, наклоняясь к нему.

Михаил вспомнил яр, пахучий терновник у ручья, крошечную полянку с белыми крупными ромашками. Все это было, было! Но что он должен сказать ей теперь? Что любит Ксеню?

— Ну что ты сидишь, как на богомолье? — раздражаясь, спросила она.

— А ты на меня не кричи, я тебе не муж…

Сам того не зная, словом «муж» он больно задел ее. Она все еще надеялась на возврат к старому. А он с ней говорил так, что надежд никаких не оставалось. Слезы хлынули у нее из глаз, она уткнулась в подол юбки.

Михаил не терпел женских слез.

— Лара… — Рука его успокаивающе коснулась ее плеча.

— Отстань, проклятый! — Она дернула плечом.

— Тише ты!

— Боишься?! А раньше не боялся? — Лариса вскинула заплаканные злые глаза и стала бросать слова, как камни: — Кобели вы все, кобели!

Михаил поднялся:

— Слушать твои оскорбления не буду.

Лариса тоже вскочила:

— Нет уж, погоди, миленок… Выслушай, что я тебе скажу. Думаешь, ты самый лучший на свете, самый важный?

— Глупости говоришь! — пытался урезонить ее Михаил.

— Я хочу сказать тебе, что выхожу замуж… — Лариса уже не плакала, совсем не плакала. Только горящие щеки ее не высохли еще. — Ты не веришь? Вижу, не веришь… А это правда! И ты хорошо знаешь человека, за которого я выйду замуж.

— Ну и кто же этот человек? — спросил Михаил.

— Сергей Ананьин…

— Врешь ты все!

— Вру? А вот эти цветы от него, — неожиданно и, как показалось Михаилу, с гордостью показала Лариса на гвоздики.

«Нет, не может быть!» — подумал Михаил. Мысль о том, что Лариса могла понравиться Ананьину, почему-то была неприятна ему.

— А теперь уходи, — заявила Лариса. — Скоро Сергей придет…

— Так… — Михаил зло скрипнул сапогами. — А ежели б я остался, как ты предлагала ранее, как бы ты выпутывалась тогда?

— Я предлагала?! — с притворным изумлением воскликнула Лариса.

— А то кто же, я? — хмуро спросил Михаил. — Ты вот обозвала нас, мужиков, кобелями, а вы?

Лариса вспыхнула, глаза ее зло сверкнули:

— Сказала тебе: иди!

Михаил взял фуражку, не прощаясь, осторожно ступая по половику, через проходную комнату вышел на улицу.

* * *

Вернулась от соседки тетка, Зинаида Порфирьевна.

— Ты чего развалилась? — спросила она, увидев Ларису на диване.

«Какая грубая!..» Мама была нежной, мягкой, а эта… Хоть и сестра родная, а трудно поверить — мужик в женском обличье: под носом черные усищи, брови, как кусты, над глазами нависают, нос крупный, картошкой и красный, как у пьяницы. Голосище!.. Ишь как басит…

«Не хочу с ней жить! Не хочу! Вернусь к отцу, в село!»

На другой день после полудня в дверь кто-то постучал, Лариса и тетка ее были дома. Лариса — в своей комнате, дальней, Зинаида Порфирьевна — в кухне. Хлопнула дверь, и Лариса вскоре услышала басовый теткин голос.

Вышла посмотреть, на кого она там шумит.

На пороге стоял хромой Степан из Солодовки. Боялся наследить: погода в последнее время держалась слякотная и с опорок его капало.

Зинаида Порфирьевна заорала:

— Ишь что батька твой, нехристь, удумал: хату спалил и сгинул!

Лариса руками всплеснула:

— Да вы что? Степан? Не может быть!..

И Степан, не сходя с места, стоя на пороге, рассказал все, как было. Пошумели обе, пока Степан не ушел, а потом Лариса к себе подалась, заперлась. Зинаида Порфирьевна сердито гремела на кухне чугунками, ее злое бормотание доносилось через закрытую дверь.

Странное чувство овладело Ларисой. Известие о том, что сотворил Демид, сначала ошеломило. Но злости на отчима за содеянное почему-то не было. Даже стало жаль его, хотя жалеть надо было себя: ведь он лишил ее средств, на которые Лариса жила и привыкла жить.

«Несчастная! Какая я несчастная», — спокойно, будто не о себе, подумала она.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Гестермайер предложил Путивцеву переехать в центральный отель, но тот отказался. Ему понравилось в Гельсдорфе. Вечерами он любил посидеть на лавочке на берегу залива. С моря приятно веяло свежестью, вкусно пахло созревающими яблоками и сеном. Здесь было тихо, как в деревне. Чернильно-фиолетовая гладь воды действовала успокаивающе. Причудливые темные очертания ночного города, с тонкими шпилями кирх и острыми готическими крышами, красиво прорисовывались на бледно-сиреневом небосклоне.

Каждый день Путивцев и Топольков бывали на заводе. В последнее время летать Пантелею Афанасьевичу не приходилось: на истребителе меняли поршни.

Вечером Путивцев в обязательном порядке два-три часа занимался немецким языком: разговорным — с Топольковым и литературным — обложившись словарями и книгами.

Газетную лексику Путивцев уже почти освоил, политическую литературу тоже читал, редко прибегая к помощи словаря, сложнее было с литературой художественной.

Каждое утро Пантелей Путивцев и Юрий Топольков с нетерпением ждали мальчишку — разносчика газет. Они платили ему щедрые чаевые, чтобы он как можно быстрее, пораньше, прямо из типографии, приносил им утренние газеты.

Газета Коммунистической партии Германии «Роте фане» давала много материалов о России и нередко перепечатывала целые статьи из «Правды». В очередном номере в статье «Невиданный размах строительства» газета сообщала своим читателям, что только за 1928 и 1929 годы в Советской России построены Сталинградский тракторный, Мариупольский новотрубный, Ростовский сельхозмашиностроения, Чимкентский свинцовый, Бакинский и Грозненский нефтеперегонные, «Электросила» в Ленинграде, электрозавод в Москве, а всего девяносто один крупнейший завод.

Буржуазная пресса тоже писала о первом пятилетнем плане русских. Германский финансист Сольмен в берлинской газете пророчествовал: «Наступление большевиков рано или поздно принудит европейские государства образовать единый фронт и вложит им в руки меч». «Если пятилетний план удастся, то горе Европе», — сетовала «Кёльнише цайтунг». Американский банкир Лейсли Уркварт тоже запугивал западный мир успехами России:

«Мы убеждены, что если Советское правительство справится с пятилетним планом восстановления промышленности, то это даст в его руки такую силу, которая разрушит или, во всяком случае, нанесет самый тяжелый удар всей нашей западной цивилизации».

Утром за Путивцевым и Топольковым приезжал автомобиль. Шли последние испытания после переделок, которым подвергся истребитель.

Хейнкель вел себя предупредительно, и это было понятно. Как-то он признался: «Без ваших заказов моей фирме пришлось бы сейчас очень трудно».

При более близком знакомстве умиротворенная, благополучная Германия, какой она показалась Путивцеву из окна вагона, выглядела совсем иначе.

Еще несколько лет назад в стране наблюдался промышленный подъем. Кое-что в те годы перепало и рабочим. Это дало повод социал-демократическим газетам говорить о классовом мире, который якобы наступил в Германии. Казалось, классовая борьба пошла на убыль. Но экономический кризис, поразивший многие европейские страны, к тридцатому году полностью захватил и Германию.

Промышленники похитрее, вроде Хейнкеля, пренебрегая своими политическими симпатиями, кинулись с лестными предложениями к молодой Советской России.

Конвейерная система, которую ввел Хейнкель на своих заводах по примеру американцев, позволяла ему использовать малоквалифицированных, низкооплачиваемых рабочих, из разорившихся бауэров. Небольшой, но устойчивый заработок, отсутствие опыта политической борьбы, разобщенность, присущая людям с крестьянской психологией, — все это позволило Хейнкелю превратить «Мариене» в благополучный островок среди бушующей экономической стихии.

Но таких островков в стране насчитывались единицы.

Миллионы избирателей на последних выборах отдали коммунистам свои голоса. Но среди рабочих не было единства. Лидеры социал-демократии по-прежнему тянули вправо. Буржуазные партии прочно держали в руках экономические рычаги и фактическую власть. Надо было закрепить эту власть, устранить навсегда своих заклятых врагов — коммунистов. Нужна была новая партия для борьбы с ними, и такая партия была создана. Во главе ее стал Адольф Гитлер.

Все чаще это имя мелькало в газетах. О нем и его партии говорили на «Мариене», в трамваях, за кружкой пива в портовых локалях[4].

— Он, кажется, австриец по происхождению, а его настоящая фамилия — Шикльгрубер? — как-то спросил Пантелей Афанасьевич у Тополькова.

— Да, он родился в Браунау, неподалеку от германской границы. Гитлер — это видоизмененная фамилия его деда — Георга Гидлера. Отец Гитлера Алоиз Шикльгрубер был внебрачным сыном Георга Гидлера, он взял себе фамилию Гитлер, потом ее получил сын — Адольф.

— А кем был Георг Гидлер?

— Он был бродягой. Гитлер тоже какое-то время бродяжничал, ютился в ночлежках для бездомных. Начало войны застало его в Мюнхене, и он вступил в баварскую армию.

— Это я знаю, — сказал Пантелей Афанасьевич.

— В начале двадцатых годов Гитлер был комичной и малозаметной фигурой на политической арене. А теперь корреспонденты крупнейших буржуазных газет стремятся взять у него интервью, дипломатические представители внимательно следят за каждым шагом национал-социалистской партии. Его поддерживают промышленные магнаты, — добавил Топольков и предложил: — Кстати, завтра Гитлер будет выступать в помещении драматического театра. Хотите послушать?

На другой день вечером они пошли в драматический театр. Неподалеку от входа в тени деревьев группами стояли штурмовики в коричневых рубашках с повязками на рукавах. Двое, как часовые, расхаживали у дверей, цепко оглядывая прибывающих. Топольков обратился к одному из штурмовиков, попросил огонька. Предложил сигарету. Штурмовик охотно закурил, доверительно сообщил, что они здесь для того, чтобы не допустить безобразий, не пускать в зал пьяных хулиганов.

Путивцев и Топольков вошли в здание. Вечер стоял жаркий, и в помещении было душно.

Путивцев и Топольков протиснулись поближе к сцене и рассматривали публику. Судя по внешнему виду — рубашки с накрахмаленными воротничками, бабочки, котелки, — среди собравшихся было много лавочников, мелких буржуа. Кое-кто пришел в военной форме с Железными крестами на груди. Но значительной была и прослойка рабочих. Они держались кучками — с судостроительного завода вместе, с «Мариене» — тоже группой.

Наконец на пустую сцену, задрапированную красной материей с огромной свастикой посередине, вышел Гитлер. Он был похож на провинциального учителя — в мешковатом, помятом костюме, с бледным, невыразительным лицом. Гитлер остановился у трибуны, актерским жестом отбросил клок редких волос, нависших над выпуклым лбом.

Начал он тихим, гортанным голосом. В зале кто-то зашикал, и гомон вскоре стих. Гитлер, казалось, говорил сам с собой, вслух предавался воспоминаниям. Картины тяжелых фронтовых будней возникли перед собравшимися. Кровь и пот войны! Страдания немецкого народа! Жертвы, принесенные на алтарь отечества! Но все было напрасно. Голос оратора теперь окреп, в нем клокотало негодование.

Гитлер заговорил «об ударе в спину», который нанесли немецкому народу коммунисты и социал-демократы, перешел на фальцет. Теперь он жестикулировал, протягивая то левую, то правую руку вверх.

Когда Гитлер закричал: «Наше любимое отечество на краю пропасти! Его может спасти только национал-социалистская партия!» — зал уже был наэлектризован.

Раздались аплодисменты, крики «Зиг хайль!». Группа бывших военных затянула «Дойчланд, Дойчланд юбер аллес…».

Мощный людской поток, устремившийся к выходу, понес и Пантелея Афанасьевича, и Юру. Однако на улице, на свежем воздухе, не все спешили расходиться. По доносившимся репликам можно было судить, что речь Гитлера произвела на сторонников национал-социализма сильное впечатление: «Это настоящий вождь!», «Он прикроет эту веймарскую лавочку!», «Он не потерпит позора Версаля!».

Двое проходивших мимо Путивцева и Тополькова рабочих, видно, были настроены по-другому. Говорили они тихо, но одно слово долетело до Юриных ушей — фигляр!

— Нет! Это не фигляр. Это было бы слишком просто.

— Ты прав, Юра, — согласился Пантелей Афанасьевич.

Речь Гитлера была напечатана в газетах. На другой день Топольков пытался заговорить о ней с аэродромными рабочими на «Мариене». Водитель электрокара не читал этой речи и о самом Гитлере и его партии имел смутное представление.

Заправщик сказал: «Я за социализм, но нам нужен немецкий социализм, я не верю в братство рабочих всех стран. Когда шла война, французские рабочие в солдатских шинелях стреляли в меня, немецкого рабочего. Мировая революция меня не интересует. Еще никогда не было так, чтобы всем было хорошо».

Моторист, бывший моряк, протирая двигатель, на вопрос Тополькова, что он думает о программе Гитлера, ответил: «Немца всегда пытались убедить, что во всех его бедах виноваты французы, англичане, русские. Натравлять один народ на другой всегда проще, чем искать причины своих несчастий у себя дома. Я десять лет болтался по разным морям, побывал почти во всех странах мира. Везде живут одинаковые люди. Они хотят есть, пить, любить, хотят иметь детей. Мы не можем устроить свою жизнь за их счет. А если попытаемся это сделать — тогда новая война. А чем она кончится, одному богу известно. Поэтому Гитлер и его программа мне не по душе».

— Гуго, а что думаешь ты обо всем этом? — спросил Путивцев Видера, с которым они были уже на «ты».

— Сегодня летающую лодку можно будет опробовать…

Пантелей Афанасьевич невольно улыбнулся — Видер был верен себе: политика — дерьмо, она меня не интересует.

* * *

В воскресный день завод не работал, поневоле приходилось бездельничать.

Утром, как обычно, мальчишка-разносчик принес почту.

Путивцев заканчивал физзарядку, а Топольков уже взялся за газеты.

— Послушайте, Пантелей Афанасьевич, что пишет корреспондент «Кёльнише Рундшау». Он побывал на Урале… Довольно объективно пишет. Во всяком случае, с сочувствием.

«В феврале на степной площадке горы Атач была поставлена белая парусиновая палатка. Ночью к ней приходили волки. В палатке стол, лавка, портрет Ленина, большой сундук и кусок шпалеры, на котором написано большими печатными буквами: «Контора Магнитогорского строительства». Первый прораб (мастер) Магнитостроя Сидоренко живет в этой палатке.

Теперь Магнитку не узнать. Это большое развернутое строительство. Работают здесь с огоньком, как говорят русские, весело. Самая популярная песня на стройке — частушка: «Мне сообщила любимая: «Встречай на вокзале, я выезжаю». Я дал телеграмму: «Привози с собой вокзал».

— Ну-ка еще раз, Юра, частушку, — попросил Путивцев.

— Я попробую сейчас ее зарифмовать, — вызвался Юра. — Когда-то в институте я баловался стихами.

Эх, мне милка написала:

Встречай, милый, у вокзала.

Телеграмму милке дал:

Привози с собой вокзал.

— Прекрасно, Юра. Ты — талант!

— Однако пора на вокзал, Пантелей Афанасьевич.

В воскресенье они обычно ехали отдыхать в Кюлюнгсборн — небольшой курортный городок на берегу Балтийского моря, в тридцати километрах от Ростока.

* * *

В Баддоберане сделали пересадку. Топольков обратил внимание на то, что в этом тихом городе — бывший летней резиденции короля — необычайно людно.

От Баддоберана ехали маленьким, почти игрушечным поездом по узкоколейке через старый буковый лес. Тихое ясное утро высветило полянки между могучими деревьями. Широкие, влажные от утренней росы, желтеющие листья сверкали на солнце.

— Хорошо, — заметил Юра.

Путивцев помолчал, потом сказал, глядя в окно:

— Домой хочется.

В это утро к сердцу Пантелея подступила такая острая, сосущая тоска по дому, по России, какой он ни разу еще не испытывал за эти три месяца.

Кюлюнгсборн лепился вдоль берега. Яично-желтый рассыпчатый песок тянулся широкой полосой между светло-синим морем и дорогой, обсаженной высокими соснами. В окружении фруктовых и декоративных деревьев возвышались здания пансионатов.

В этот осенний день, когда курортный сезон уже кончился, улицы городка были пустынны и тихи.

Возле ресторана «Нептун» подвыпившая компания мужчин окружала двух молодых дам, которые заразительно смеялись.

— По всему видно, дамы «высшего света», разорившиеся дворянки, — заметил Юра.

— Я видел таких же в России, после революции. Бывшие офицеры, бывшие дворянки…

— Но эти-то мужчины не офицеры. Посмотрите, как они пестро одеты: лаковые штиблеты, цилиндры, бабочки — какая безвкусица! Все самое дорогое, все напоказ. Это спекулянты, нажившиеся на махинациях. И им льстит, что теперь по сходной цене они могут покупать вот таких вот дамочек, которые прежде не удостоили бы их даже взглядом.

— Да, похоже, ты прав, Юра.

Пообедав в небольшом привокзальном ресторане, Путивцев и Топольков отправились в обратный путь.

В Баддоберане им снова предстояла пересадка. Тихий и безлюдный утром, вокзал теперь был забит полицейскими и переодетыми шпиками. У Путивцева и Тополькова проверили документы, предупредили, что территорию станции покидать не рекомендуется: в городе неспокойно. Когда Юра спросил: «Что случилось?» — жандарм буркнул в ответ не совсем вежливо, что-то вроде: «Суются всякие…»

— Интересно все-таки, что случилось? — спросил Путивцев.

Юра пожал плечами.

Со стороны города явственно слышался людской гомон. Мимо вокзала проскакало пол-эскадрона драгунов.

Раздался удар гонга. Пассажиры, отъезжающие на Росток, приглашались на посадку.

Путивцев и Топольков вошли в вагон. Пантелей Афанасьевич опустил стекло в купе и высунулся в окно.

Поезд плавно тронулся и покатил. И тут Пантелей Афанасьевич услышал приглушенные расстоянием хлопки. Слух не мог его подвести.

— Юра! Стреляют! — взволнованно сказал он.

Да, сомнения не было. Там, на площади, стреляли.

Поезд пошел быстрее, простукал на выходе из города на стыках рельсов, дал протяжный гудок. Еще какое-то время Путивцев и Топольков слышали негромкие хлопки выстрелов.

…На другой день газета «Роте фане» вышла с заголовком на всю полосу: «Кровавое воскресенье в Баддоберане».

Рабочие Ростока, Висмара и Штральзунда собрались в Баддоберане на митинг. Митинг закончился демонстрацией. Полиция и войска, подтянутые в Баддоберан, пытались разогнать рабочие колонны. Между демонстрантами и жандармами произошли столкновения. Полиция пустила в ход оружие. Среди рабочих были убитые и раненые…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

День выпал неудачный: клиент попался привередливый, скупой, торговался за каждую копейку, всю душу вымотал.

Тихон Иванович домой приехал сердитый. Ругнул за что-то Ивгу, выпил рюмку водки, нехотя похлебал борщ. Потом забрался на сундук и раскрыл Библию на закладке.

«Если делают добро тем, которые вам делают добро, какая вам за то благодарность? Ибо грешники то же делают. И если взаймы даете тем, от которых надеетесь получить обратно, какая вам за это благодарность, ибо грешники дают взаймы грешникам, чтобы получить обратно столько же. Но любите врагов ваших, и благотворите, и взаймы давайте, не ожидая ничего; и будет вам награда великая, и будете сынами Всевышнего; ибо он благ и к неблагодарным и злым. Итак, будьте милосердны, как и Отец ваш милосерд».

Во дворе злобным, захлебывающимся лаем залился Каштан. Только на чужих так лаяла собака.

— Ивга! А ну пийды глянь, кого бог нэсэ?

Но не успела Евгения Федоровна выйти из дома, а на пороге уже стоят двое: в кожаных куртках, под пояс, на боку — револьверы. Один — рябоватый, низенький, кряжистый, другой — рослый, блондин.

— Вы будете Тихон Иванович Константинов? Собирайтесь, мы из ГПУ…

— Ой, лышенько, да за шо ж вы его?.. — запричитала Евгения Федоровна.

На шум вышла из соседней комнаты Ксения с Вовкой на руках:

— За что вы забираете моего отца? Он ничего плохого никому не сделал.

— Вас, дамочка, прошу не вмешиваться, — сказал рослый и, видимо, старший.

— А я не дамочка! Вы не имеете права меня оскорблять!

— А как же, простите, вас величать? — спросил рябоватый и чудно прищелкнул двумя пальцами. — Товарищ…

Рослый сказал уже другим тоном:

— Вы не волнуйтесь, гражданка. Разберемся во всем по справедливости.

Пока шли разговоры, Тихон Иванович молча собрался, взял пару белья, очки.

— Замовчь, Ивга! — прикрикнул он на всхлипывающую жену. — У билых сидел, посижу и у червоных.

С этими словами он и вышел в сенцы. На улице их поджидала линейка. Тихон Иванович сел рядом с рябоватым, по другую сторону сел блондин. Возница вожжой огрел лоснящийся круп мерина, и линейка покатилась по Амвросиевской, дутыми шинами взбивая слежавшуюся пыль.

«За шо ж мэнэ? Неужто за то, шо в церковных старостах состою? Неужто почалось гонение на божьих людэй? — подумал Тихон Иванович. Но тут же усомнился: — Не можэ того быти… Чи за то, шо того биляка спас?» — мелькнула новая догадка…

* * *

В девятнадцатом году Тихон Иванович арендовал большой фруктовый сад у дальнего родственника жены — Закревского Ивана Федоровича. Закревский имел дворянское звание: предки его, богатые казаки, получили дворянство от царя за воинскую доблесть.

Сам Закревский хозяйство не вел, землю и сад сдавал в аренду. С семьей жил в городе, подальше от своих непреклонных старых родителей, которые не давали ему благословения на брак с бедной казачкой. Два сына у них уже было, а родители все упорствовали.

Закревский сам предложил Тихону Ивановичу:

— Возьми сад! В убытке не будешь. Зачем добро чужим людям отдавать? А у тебя ведь столько голодных ртов.

И Тихон Иванович взял. Сад был подзапущен, зарос травой, но деревья еще были нестарые, плодоносные и прибыль давали немалую. Жил Тихон Иванович в шалаше, который соорудил прямо в саду.

Дом Закревского стоял под замком. Ходили о нем недобрые слухи в Винокосовской. По ночам вроде бы в нем появлялся покойный дед Ивана Федоровича Закревского — Савва. Потому, мол, и молодой Закревский там не живет. Съехал от греха подальше. Тихон Иванович, проходя мимо дома, на всякий случай всегда крестился. А тут еще в саду поселился сыч, птица ночная и с недоброй славой. Какую ночь ничего. А какую как заведет свою бесовскую песню — уууу… уууу, а потом смеяться начнет человеческим голосом — ках, ках, ках…

Однажды ночью вышел Тихон Иванович по нужде из шалаша, глянул случайно на дом — огонек в окне мелькнул. Тихон Иванович протер глаза. Снова будто заискрилось в доме. Константинов затаился. Но сколько потом ни смотрел — ничего не увидел. Утром, обходя дом, заметил, что доски, которыми был забит запасный вход, порушены. Значит, кто-то был. Человек! Духам не надо доски отбивать. Духи сквозь стены проходят. Спустившись по склону к кринице, выложенной белыми камнями, где когда-то была купальня Закревских, Константинов обнаружил незнакомого человека. Голый по пояс, он обмывался холодной водой из ручья. У Тихона Ивановича в руках было ружье. Голос строгий, непреклонный:

— Ты ночью в дом лазил? Вор?!

— Не вор я, добрый человек, я странник… — сказал он.

— Вот сдам тебя властям, там побачимо, який ты странник…

— Не бери на душу грех, отец. Богом клянусь, не вор я. А в доме был, верно. Думал, он брошенный, хотел что-либо из одежонки достать, моя-то совсем износилась, срамоту прикрыть нечем.

Штаны у незнакомца действительно рваные, рубаха — как сито. На ногах разбитые солдатские ботинки.

— Далеко ль идешь? — спросил Константинов.

— Отсюда не видать. Ты бы вывел меня, отец, на ростовский шлях, а я за тебя бога буду молить…

Упоминание бога совсем размягчило Тихона Ивановича. Не расспрашивая больше ни о чем, вывел он незнакомца на шлях и простился с ним.

Через несколько дней безвластие кончилось. В село вошли белые. Кто-то донес на Константинова, что тот якобы прятал у себя красного, и забрали его в город, в трибунал.

Тихона Ивановича привели тогда в большую комнату, где у стены стоял длинный стол, а за столом — господа офицеры. Один, видно, главный, войсковой старшина, подал голос:

— Ну что, быдло, краснопузых спасал?

— Не ведаю, господин, о чем вы балакаете…

— Не ведаешь? — повысил тон председатель трибунала. — Человек у тебя в доме прятался? Ты его вывел на шлях, вместо того чтоб сдать законным властям, о чем в постановлении прописано было?

— Верно, человек в доме был, просил вывести на шлях. Странником назвался. Человек верующий, бога вспомнил, а кто он, чи белый, чи красный, того я не ведаю.

— Странником, значит, назвался, — усмехнулся войсковой старшина, — бога вспоминал… — Председатель трибунала обвел взглядом присутствующих. — Я думаю, все ясно, господа… — многозначительно сказал он.

И тут поднялся один есаул. Четыре Георгиевских креста на груди.

— Господа, минутку внимания!.. — И обратился к Тихону Ивановичу: — Вы не узнаете меня? А ведь это был я!.. Это вы меня выручили…

Услышав это, Тихон Иванович заплакал. Спасен!.. Слава тебе, господи!.. Пот выступил на висках. А есаул продолжал:

— Господа, этот человек спас мне жизнь. Не судить его надо, а представить к награде за спасение офицера…

«Неужто за того биляка?» — снова подумал Константинов.

* * *

Ксеня дома как могла утешала мать. Утомленная за день работой, одурманенная валерьянкой, Евгения Федоровна наконец заснула. Михаил еще не пришел с работы. «За что они взяли отца?!» История с белым офицером Ксене была хорошо известна, но ведь прошло столько лет…

Заплакал Вовка. Она взяла его к себе на кровать. Мальчик прижался к матери, затих. Во сне сладко почмокал губами. А Ксеня спать не могла. В памяти перебирала все, что могло иметь отношение к аресту отца.

Был он человек необщественный, ни в каких партиях никогда не состоял. С Советской властью был в ладах. Иногда только, в домашнем кругу, корил партийцев за то, что бога не признают.

Теперь, когда отца забрали, думалось о нем только хорошее. Строгий он был, но сердце имел доброе, и доброта эта больше всего пролилась на самую младшую, Ксеню. Из всех детей Тихон Иванович никого не выделял. Если гостинцы какие — всем поровну, а вот Ксене иногда привозил то апельсин, огромный, как детская головка, который ему дал итальянец в порту за то, что он помог ему отнести ящик на шаланду, то грецких орехов, то сладкой тянучки. Однажды купил он ей новые ботинки. Вот это была радость. На всю детвору в доме была только пара ботинок. Каждой хотелось на улице со сверстницами побегать, и была потому установлена очередь: одна гуляет на улице, а остальные — Катя, Марфа, Нюра, Ксеня — смотрят на ходики — настенные часы с кукушкой. Как только время выходит, стучат в окно:

— Фенька, а ну домой!..

А та будто не слышит.

И тогда все вчетвером к Евгении Федоровне:

— Мам, ну скажите Феньке!..

У Евгении Федоровны по дому всегда было работы столько, что не переделаешь. Она злилась, когда ее отрывали от дела по пустякам.

— Та грец бы вас узял, у меня тисто подходэ… — Но выходила на крыльцо и кричала: — Фенька! А ну геть домой!..

А Фенька была упрямой, с первого раза никогда не послушается:

— Не пиду! Не пиду! Брешут они все, час мой не вышел…

— От я батьки скажу, он тебя чересседелицей…

Отец за упрямство ее бил частенько, но и тогда она нередко упорствовала. Нет как другие: прощения попросят или крик поднимут, хоть уши затыкай. А она стоит и твердит:

— Быйтэ! Быйтэ!..

Тут уже отец совсем свирепел:

— Ах ты ж, сатанюка!..

Феньку с боем загоняли домой, и тогда шла на улицу очередная…

Сняв в аренду у Закревского сад, Тихон Иванович взял Ксеню с собой на лето. Это была жизнь! Ешь хоть целый день разные фрукты: мясистые, сочные груши — «гливу» и «бергамот», сливы — «анну шпет» и «викторию», огромные, темно-синие, медовые, и другого сорта — «ренклод», зеленые; яблоки разные — «белый налив», «антоновку», «симиренко». По краям сада у балки были заросли малины, черной смородины — пасись сколько хочешь.

Снимать урожай приезжали Евгения Федоровна и кто-нибудь из сестер. Грузили фрукты на телегу, сами усаживались впереди на душистом сене и отправлялись в соседние села, где было мало садов. Как заедут в село, Ксеня и начинает своим звонким, еще детским голоском:

— Гру-уш! Я-а-аблок! Сли-и-в!

Кто покупал фрукты, а кто менял на продукты — масло, молоко, сало, сметану, мясо. Всего тогда у них было вдоволь.

Страшновато было только по ночам. Пугал заколоченный дом «с привидениями», две старые, заросшие травой могилы на краю сада, у балки. И сыч: смотрит, проклятый, сатанинскими глазами, а потом как засмеется человеческим голосом — ках, ках, ках, аж мороз по коже дерет.

Ксеня старалась уснуть раньше отца, а просыпаться позже.

«Так что же все-таки с отцом? Где он и что с ним?»

* * *

Следователь ГПУ Гребенников внимательно посмотрел на Константинова. Глаза у него были красные, воспаленные от постоянного недосыпания.

Тихон Иванович стоял напротив, по ту сторону стола.

— Ну, садись, папа римский… — сказал следователь.

Обескураженный таким обращением, Константинов осторожно присел на краешек стула. Следователь закурил, полистал какие-то бумаги, спросил:

— Давно ты в церковных старостах?

«Вон оно що… — ахнул про себя Тихон Иванович. — За бога, за веру святую можно и потерпеть», — и произнес с достоинством:

— Десятый рок.

— Советскую власть не любишь? — спросил следователь.

— Чо любить ее, она не девушка… А так, она мине по нутру, — помедлив, подбирая слова, закончил свою мысль Константинов.

— А за что же она тебе по нутру? — прищурился следователь.

— А за то, що бидных не обижае…

— Ну, а что скажешь на то, что коммунисты в бога не верят?

— Не одобряю. Но то им ответ перед всевышним держать, в гиене огненной на том свити горить…

— Ишь ты! — усмехнулся Гребенников. — Ладно, приступим к делу. — Следователь устало потер виски. И неожиданно заговорил другим тоном, официальным: — Скажите, гражданин Константинов, ночевал у вас третьего апреля один известный вам человек от папы римского?

— Человек був, тилько ни от папы римского, а от нашего ростовского митрополита. Да як же я мог пустить от папы, когда у них вера друга, не православна… — И в словах его прозвучало неподдельное удивление.

— Откуда приехал тот человек?

— Я ж уже сказав — из Ростова, от митрополита…

— А у нас есть сведения, что приехал он к вам из-за границы…

— Та ни! — убежденно проговорил Константинов. — В миру он Митрофан, а по-духовному — отец Паисий. Я его уже пять рокив знаю…

— Мы проверим, гражданин Константинов. Если это неправда, придется вам отвечать по всей строгости закона.

— Та то чиста правда!

— А с какой целью он приезжал?

— Я писал митрополиту жалобу на непотребные дела попа нашего Еремея, просил прислать ревизора.

— А в чем же выражались дела его непотребные?

— А в том, что он стал в церковную кассу, як у свий карман, лазить.

— Тратил, значит, общественные деньги на личные цели? — спросил следователь.

— Не уразумил, — сказал Тихон Иванович.

Следователь поставил вопрос по-другому:

— На что тратил Еремей эти церковные деньги?

— Я уже казав: на непотребство.

— Ну а конкретно на что?

— На разврат да на пьянство… Я ему сказал: не богоугодное дело ты, отец Еремей, замыслил. Думал вразумить его, а он не слухае…

— И давно он этим непотребством занимается? — спросил Гребенников.

— Та ни. — Подумав немного, Тихон Иванович добавил: — Ранее цего я за ним не замечал, а тут як сказився, будто конец свита почуял.

— А что ж, попадьи у него нет? — полюбопытствовал следователь.

— Вдовый он.

Следователь достал из папки бумагу, протянул ее Константинову:

— Прочитайте и скажите, не знаком ли вам этот почерк?

Тихон Иванович достал из нагрудного кармана очки, приладил их на носу, взял бумагу.

«Дарагие товарищи сам я беднага рода и советска власть мине как мать родная потому коль вижу супостатов советской власти не молчу. Таким супостатом есть наш церковный староста Константинов замыслил он с церковниками дурное намеднись приезжал к нему человек из-за границы от папы римского, а может от какого другого злодея. Спешу предупредить вас как бы лиха не была».

«Ах ты, змея подколодная!» — Тихон Иванович узнал почерк отца Еремея и воскликнул в негодовании:

— Да это он!

— Кто?

— Отец Еремей, пакостник… Ишь, хитрец! Притворился! Пишеть, як малограмотный, а сам семинарию кончил. Вот подлюга, — не выдержал, выругался Константинов.

* * *

Михаил в этот вечер вернулся из командировки. Ксеня — к нему со слезами. «Что за ерунда», — подумал он. Обедать Михаил отказался, пошел к Захару — мужу Марфы. Путивцев написал заявление на имя начальника городского ГПУ. Так и так, мол, мы, коммунисты, такой-то, такой-то, ручаемся за нашего тестя. Человек он безвредный, к Советской власти лояльный, и потому просим отпустить его под наше поручительство. И две подписи. С этой бумагой отправился в ГПУ, к начальнику. Тот прочитал заявление, вызвал Гребенникова. Познакомились.

— Понимаете, товарищ Путивцев, есть у нас сведения, что из-за границы в город приехал опасный человек. Решили проверить… Теперь все выяснилось. Можете забрать тестя хоть сейчас. Однако… — Гребенников по привычке щелкнул пальцами. — Дурмана религиозного у него полная голова.

— Это я знаю, — сказал Михаил.

Тихона Ивановича он подождал в коридоре. Тот вышел — и сразу к зятю:

— Спасибо, Миша…

Михаил ответил сдержанно:

— Здравствуйте, Тихон Иванович. Пойдемте, а то дома волнуются…

Константинов видел, что Михаил чем-то недоволен, но расспрашивать не стал, только вздыхал изредка. Они вышли на улицу.

— Вот вы, Тихон Иванович, попов любите, а они вам за любовь подлостью платят.

— Та пропади они пропадом. Я их николы не любив! — зло воскликнул Константинов. — Господи! Покарай богоотступников, шо твоим именем черное дило робять… И прости меня, грешного…

Возле Степка, где стояла церковь, Тихон Иванович взял Михаила за руку:

— Погодь тут чуток. Я быстро.

Отца Еремея Константинов нашел в доме при церкви. Тот явно не ждал этого визита. Прикинулся радушным:

— Тихон Иванович, вы? Какими судьбами?..

— Не ждал, антихрист! Иуда!.. Будь ты проклят, развратник! Вор!.. Страшись суда божьего!.. — И швырнул в ненавистное, искаженное злобой лицо ключи от церковной кассы.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В сентябре пошли монотонные, нудные, моросящие дожди. Прояснивалось редко. Но осень еще только угадывалась. Листья на деревьях были зеленые, свежие, дороги просыхали быстро, выскальзывающее временами из-за туч солнце, как горячим утюгом, проглаживало их, и, даже когда выпадали по-настоящему прохладные дни, еще не верилось в то, что пришла осень, и ходили в рубашках с закатанными выше локтей рукавами.

В один из таких сентябрьских дней Михаилу Путивцеву пришла телеграмма от старшего брата:

«Приеду двадцатого поезд десятый вагон седьмой».

Комбриг Путивцев получил благодарность «за успешное выполнение правительственного задания». В Москве ему вручили путевку в санаторий РККА на берегу Черного моря, а дорога туда лежала через родные края.

Пантелей Афанасьевич стоял у раскрытого окна вагона и смотрел на приазовскую, выгоревшую за лето степь. Только вдоль железной дороги кустились заросли чертополоха и лебеды, влажно-зеленые от недавно прошедшего дождя. Желтизной отсвечивала стерня. Еще дальше чернел свежевспаханный клин чернозема.

Поезд замедлил свой бег — начались пригороды. Над высокими подсолнухами с тяжелыми, опущенными книзу шляпками кружились стремительные воробьи. На бахчах лежали арбузы. Один, расколотый, с ярко-красной сахаристой сердцевиной, валялся у самой дороги.

В Германии арбузов не было, а в Москве Пантелей тоже не успел отведать. При виде этого расколотого арбуза у Путивцева пересохло в горле.

В сиреневой кисейной дымке показались трубы металлургического завода. Мимо проплыла водокачка — поезд подходил к станции. Сам город находился в железнодорожном тупике, и поезда дальнего следования в него не заходили.

— Подъезжаем, — сообщил проводник. — Вам помочь? (Путивцев был в форме с орденом Красного Знамени на груди.)

— Что вы, товарищ… Я сам.

Пожелав попутчикам счастливого пути и взяв чемодан, Путивцев стал пробираться к выходу. В раскрытую в тамбуре дверь увидел Михаила, который легкой рысцой трусил за седьмым вагоном.

Поезд еще не совсем остановился, а Пантелей Афанасьевич легко спрыгнул с подножки и сразу попал в объятия брата. По перрону к ним уже спешили Романов и Ананьин.

— Ну, здорово, Пантелей, здорово!.. — Романов тоже обнял его.

Они расцеловались. Потом настала очередь Ананьина.

— Хорош! Хорош!.. Ничего не скажешь, — разглядывая Пантелея, говорил Ананьин, тиская руку железными пальцами.

— Рад видеть вас всех вместе. Живы-здоровы?

— Как видишь, — ответил за всех Романов. — А ты как?

— Нормально.

— Пошли, что ли…

У перрона стоял автомобиль.

— Вы, я вижу, разбогатели, — заметил Пантелей.

— Богатеем понемножку… Ты где сядешь, впереди? — спросил Романов.

— Все равно.

— Тогда я впереди сяду, если не возражаешь. Сподручней мне с моей деревяшкой.

В машине было душно, крыша нагрелась на солнце. Опустили боковые стекла.

— Как тебе ездилось, брат, в Германию? — спросил Михаил.

— Коротко не ответишь.

— А ты не коротко, — посоветовал Ананьин.

Машину мягко качнуло на выбоине.

— «Бюик»? — поинтересовался Путивцев у шофера.

— «Бюик», товарищ комбриг.

— Эх, братцы, скорее бы научиться все это делать своими руками — и автомобили, и самолеты. Тогда нам никакой черт страшен не будет. А пока приходится покупать и то и другое.

— Скоро научимся, — пообещал Романов.

— Как ты? — спросил Пантелей Михаила. — Как Ксеня?

— У меня все в порядке. Ксеня дома с Вовкой.

— Вовке сколько уже?

— Четвертый год.

— Мать не прибаливает?

— Есть немного. Как дадут квартиру, заберу ее в город. Ксеня тут не даст ей ничего по дому делать — будет отдыхать.

— Как все? Максим? Что Алексей?.. Лентяй он насчет писем. Еще весной прислал мне открытку: докладываю, товарищ комбриг, служба идет нормально, числюсь в рядах отличников боевой и политической подготовки… И с тех пор — ни слова.

— Алешка демобилизовался. Неделю уже как в Солодовке. Сегодня приезжает. С тобой хочет повидаться, — сообщил Михаил.

— Это здорово! В кои-то веки все вместе соберемся…

Машина выехала на Камышановскую. Слева осталась заводская бухта, где стояли суда подсобного рыболовецкого хозяйства металлургического завода.

— Захар теперь тут директорствует, муж Марфы, — сообщил Михаил.

Появление автомобиля на Амвросиевской вызвало оживление. Как только машина остановилась, мальчишки окружили ее, наиболее смелые пытались стать на подножку.

— Дядя, погуди…

Клим, опередив шофера (знал, что тот — противник ненужного гудения, так как это разряжало аккумулятор), нажал на клаксон в угоду ребятам.

На звук клаксона вышла Ксеня. Пантелей и Михаил вылезли из машины.

— Знакомься, — сказал не без гордости Михаил. — Моя жена.

Ксеня сразу понравилась Пантелею.

— Ну, ты уж не обессудь, если я, как старший брат… — Тут он слегка нагнулся и поцеловал Ксеню.

Та засмущалась.

— Милости просим… Сергей Аристархович, Клим Федорович, — обратилась она к Романову и Ананьину.

— Через час у нас партком, а вечером, если не возражаете, заглянем, — пообещал Романов. — А ты, Михаил, можешь остаться, раз такой случай.

— Как же так, присядьте хоть на минутку, — не сдавалась Ксеня. — Сейчас вот и Максим с Алексеем подъедут.

— Никак нельзя…

— Ждем вас к обеду, часам к шести. Не опаздывайте, — сказал Пантелей Романову и Ананьину.

— Постараемся, — пообещал Клим и тронул рукой шофера за плечо: — Поехали.

Ксеня, Михаил и Пантелей вошли во двор. Пантелей увидел в садике старика с белой бородой, в бумазейной застиранной рубашке, в холщовых штанах, в растоптанных тапочках на босу ногу. Догадался, что это тесть Михаила.

— Здравствуйте, Тихон Иванович!

Любопытство и нетерпение выгнали Константинова во двор. За годы службы в царской армии разных чинов он повидал, но красного генерала видел впервые. Босые пятки Тихона Ивановича как-то сами собой сошлись вместе. Он растерянно пожал протянутую руку. Удивился, как Пантелей узнал его, назвал по имени-отчеству. Ведь раньше они никогда не виделись.

Тут же, в саду, барахтались в траве Коля, сын Захара и Марфы, худенький мальчик лет девяти, и толстенький, с белыми курчавыми волосами, как у девочки, Володя — сын Михаила. Увидев старших, ребята перестали бороться, поднялись на ноги, отряхиваясь.

— А это что, ромб? — Коля показал пальцем на петлицу.

— Точно. А ты откуда знаешь?

— Тоже военная косточка растет, — заметил Михаил. — Все воинские знаки различия знает. А это мой, — с гордостью добавил он, подхватив Володьку на руки.

— Митька, ты чого ж на дерево злиз? А ну злазь виттеля. — Евгения Федоровна вышла на крыльцо, увидела Митьку на груше.

— А это чей же? — поинтересовался Пантелей Афанасьевич.

— Это Нюрин. Гостит у нас вторую неделю.

Митька тем временем легко, по-обезьяньи, соскользнул с дерева. Подтянул трусы, заправил в них выцветшую бледно-голубую майку и незаметно исчез.

— Та заходьте ж у хату, — пригласила Евгения Федоровна. — Чи з дорогы треба умыться? Ксеня, возьми чистый рушник у комоде.

Ксеня налила в рукомойник колодезной холодной воды, принесла чистое полотенце:

— А вот и Алексей!

Алексей почти вбежал во двор. Черные волосы — ежиком, глаза — зеленые, веселые. За ним шел худощавый Максим с Алешкиным солдатским фанерным чемоданчиком.

Алексей, увидев старшего брата, почтительно-озорно вытянулся:

— Здравия желаем, товарищ комбриг!

Снова объятия, гомон, шум во дворе.

Прихромал соседский подросток Толя. Как всегда, серьезный, сосредоточенный. На боку, на ремешке, болтался фотоаппарат, штатив — под мышкой.

— Толя! Вот молодец, что пришел. Карточку сделаешь? — обрадовалась Ксеня.

— Вам какого размера? Такого или такого? — Толя стал показывать образцы фотобумаги, сказал, сколько это будет стоить.

Толя охромел в раннем возрасте: упал с дерева, сломал ногу, и кость срослась плохо. Мать его брала в стирку белье у соседей, тем и зарабатывала. Отец бросил их и уехал неизвестно куда. Денег не хватало, и Толе приходилось подрабатывать фотографией. Сначала никакой определенной платы он не брал. Сколько дадут — и ладно. Но теперь у него была точно установленная такса. Толя любил делать карточки большие, групповые, и чтоб каждому по карточке.

— Побольше, Толя, побольше. Чтобы мы все поместились… — ответила Ксеня.

Толя засуетился, установил штатив, расставил треногу.

— Вас прошу сюда, в сторонку. Вы, дядя, — во второй ряд. Не загораживайте! Не загораживайте! Теперь хорошо.

— А теперь, Толя, сними нас отдельно. Братьев! В одну шеренгу становись! — скомандовал Пантелей.

Пантелей стал в центре — самый высокий, блондин, в мать, совсем не похож на братьев, слева — Михаил и Алексей, справа прилепился Максим, худенький, носатый.

— Внимание, снимаю. Минуточку! Еще раз…

— Ходить уже до хаты. Уси ж с дороги голодни. — Евгения Федоровна снова вышла на крыльцо. — Ксеня, та приглашай же дорогих гостей.

Ксеня, возбужденная встречей, счастливым, несвойственным ей звонким голосом приказала:

— Мужчины, марш за стол!

— После вас, Ксенечка, только после вас. — У Алексея такая же белозубая улыбка, как и у Михаила. Глаза только другие — с хитринкой, плутоватые.

«Ох, Алешка… Снятся кому-то кислицы. Не одной, наверное, голову задуришь!» — подумала Ксеня.

В доме распоряжалась Евгения Федоровна. Ей помогала розовощекая Марфа. Тяжелый дубовый стол с толстыми резными ножками выдвинули на середину. Стульев не хватало, поэтому принесли со двора две лавки. Евгения Федоровна накрыла их ряднушками, чтоб было удобнее сидеть. На столе стояла закуска: соленья, паюсная икра, моченые яблоки, терновка. Большими кусками был нарезан огромный золотистый от жира чебак. Над всем этим возвышался круглой формы высокий подовый хлеб. Евгения Федоровна всю ночь с ним провозилась, пока испекла. Жаль, тесто немного перестояло, с кислинкой получилось. Но гостям понравилось, хвалили.

Мужчины выпили водки. А женщин Пантелей угощал сладким душистым вином с «заграничным» названием — «Шато Икем».

Алексей сел сначала рядом с Пантелеем, но как только появилась молоденькая чернявая соседка Нина, подсел к ней.

Тихон Иванович, отяжелевший от выпивки и еды, допытывался у Пантелея, хорош ли немец как хозяин:

— Сын мий, Ананий, був в плену, у австрийцив. Австриец — хозяин гарный, а нимиц?.. — И наконец спросил о том, что его занимало больше всего: — Чи правда, шо ты вроде енерала?

— Не верится?

— Та не то шоб не вирилось, но хворма у тэбэ така ни енеральска. Ни тоби эполет, ни аксельбантов…

— Так я ж красный генерал, батя.

— Та так-то воно так, а усе ж таки…

За столом за разговорами просидели до вечера, зажгли лампы. Женщины стали готовить стол к обеду.

— А вот и я… — На пороге с видом заезжего факира появился Захар. В руке — ведро вареных раков, густо пересыпанных пахучим укропом.

— На шо ты цих страшилищ принис? — накинулась на него Евгения Федоровна.

— Мамаша, вы ничего не понимаете. Посмотрите, какой красавец. — Захар взял из ведра крупного, длинноусого, с огромными клешнями рака и сунул под нос подвернувшемуся под руку Митьке: — Хо!

— Захар, иди сюда, место есть, — позвал Михаил.

— Я тут примощусь, между бабами.

— Да там же негде.

— Мне много места не надо. Я, как прутик, в любую дырочку влезу.

Был он действительно сух, как прошлогодняя ветка. Еще суше Максима. Теперь, когда они сидели рядом, это было особенно заметно.

— Максим, ты чого такой невеселый? Молчишь и молчишь, — спросила его Марфа, подавая второе.

— Та хиба за моими братьями поспеешь?

— Максим у нас молчун, — сообщил Алексей.

— Та уж не такой, як ты, пустобрех.

— Ниночка, разве я пустобрех, я просто веселый. Правда?

Нина засмущалась, не зная, что ответить.

Вдруг раздался голос Романова:

— Мы не опоздали?

Из-за спины его выглядывал Ананьин.

— Это называется в шесть часов? — загремел Пантелей.

— Извиняйте. Задержались малость.

— Не извиняю! По штрафной им!

— По штрафной! По штрафной! — дружно закричали все.

— Проходите, Клим Федорович, Сергей Аристархович, — приглашала Ксения. — Садитесь, садитесь. Тут вам будет удобно.

Романова и Ананьина посадили рядом с Пантелеем. Налили в стаканы водки, поставили по тарелке с борщом.

— Вы давайте ешьте, — наказывал Пантелей.

Пока Романов и Ананьин закусывали, Пантелей подозвал Алексея:

— Куда на работу думаешь устраиваться?

— Осмотрюсь немного… Михаил вот на завод зовет.

— Правильно, — поддержал Романов, — механики нам вот так нужны, — и провел ребром ладони по горлу.

— Вы — член партии, комсомолец? — поинтересовался Ананьин.

— Комсомолец.

— Подойдет…

— А ты что ж это — беспартийного и на работу бы не взял?

— Вот видишь, Пантелей. Стоит только слово сказать, а он уже с придирками.

— Пошли, мужики, во двор, перекурим это дело, — предложил Пантелей.

Расселись на грубо сколоченной лавке под развесистой шелковицей Пантелей, Клим, Сергей, Михаил и Захар. Алексей исчез куда-то с Ниной. Максим остался в доме с женщинами.

Вечер стоял мягкий, тихий. Крупные теплые звезды струились тусклым молочным светом. На темно-синем небе густо лежала серебристая звездная пыль. Пантелей вспомнил о ночных полетах там, над Германией…

— Нет лучше воздуха, чем в наших краях, — сказал он, подумав о своем. — В Средней Азии сухо, как в духовке. На Балтике сыро. За все лето в Германии ни одного такого вечера не было…

Помолчали немного, светя в ночи папиросами.

— Тебе приходилось, брат, встречаться с немецкими коммунистами? — спросил Михаил.

— Приходилось.

— Скажи, возможна ли в ближайшее время там революция?

— А что вы слыхали о партии Гитлера? — неожиданно спросил Пантелей.

— А разве в России не было соглашателей? — вопросом на вопрос ответил Ананьин.

— Это не партия соглашателей, — возразил Путивцев. — Это значительно опаснее. Я слышал Гитлера. Он ловко играет на национальных чувствах немцев. Умело использует социальные лозунги, выдавая свою партию за партию рабочих.

— А разве меньшевики не использовали социальные лозунги? — не сдавался Ананьин.

— Использовали, — сказал Пантелей. — Не смогу я, наверное, объяснить… Но это совсем другое. Надо побывать там, пожить, увидеть все своими глазами…

— А ты как считаешь, Гитлер и его партия могут прийти к власти? — спросил Романов.

— Видишь ли, завод, на котором я был, не совсем обычный.

И Путивцев рассказал о Хейнкеле, о его заводе, об обедневших бауэрах, вчерашних люмпен-пролетариях, которых набрал Хейнкель на свой завод. Рассказал о Видере, о человеке, который не хочет даже слышать слово «политика».

— И таких, как он, в Германии немало. Но главная беда — раскол, который внесли социал-демократы в ряды рабочего класса. В таких условиях Гитлер может прийти к власти. А это враг коммунистов, враг опасный, убежденный, и борьба с ним будет трудной.

— Классовая борьба везде и всегда была трудной. Но в Германии она ведется в открытую, у нас же принимает скрытые формы, — заметил Ананьин.

— Что ты имеешь в виду? — спросил Пантелей.

— На словах сегодня все за Советскую власть, а на деле у нас еще есть такие, которые стараются вставлять палки в колесо истории.

— Опять ты завел любимую пластинку, — недовольно поморщился Романов. Видно, не раз они говорили об этом.

— Это не пластинка, это мое твердое убеждение. Я уверен, что передовая линия борьбы социализма с капитализмом проходит в нашей стране. Сумеем одолеть своих внутренних врагов — никто нас не одолеет.

— Пока армию не перевооружим — опасность превеликая. Фактор времени для нас сейчас — самый важный, — сказал Пантелей.

— Вот именно! — воодушевился Ананьин. — Этой задаче необходимо подчинить все.

— А средства? — раскуривая новую папиросу, спросил Романов.

— Деньги, что ли?

— Да, средства.

— Деньги надо взять в деревне.

— А где же они в деревне? На улице, что ли, валяются? — усмехнулся Романов.

— А ты что думаешь, комсомольский вожак? — спросил Ананьин.

Михаил расправил плечи, будто собирался вступать в драку:

— Не люблю я ваших споров. Один говорит — вроде прав, другой — тоже прав.

Ананьин недовольно повел бровью:

— Дипломатом ты становишься, Михаил.

— Бросьте вы, Сергей Аристархович, приписывать мне разное… А если хотите без дипломатии… Не нравится мне, что вы… что вы…

— Ну-ну, давай-давай, без дипломатии…

— Что вы о людях не думаете!

— О каких это людях, позволь спросить? Есть люди, а есть человеки. Есть бедняк, а есть кулак, есть рабочий и есть буржуй… Всеобщего братства быть не может!

Тихон Иванович Константинов сидел поодаль, на завалинке, тоже курил, прислушивался к разговору. Слушал, слушал и не выдержал:

— А я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего, подлежит суду.

— Слыхал? — обрадовался Ананьин. — Тесть тебе подбрасывает прямо из Библии насчет всеобщего братства…

— Ты это зря, — не выдержал Романов.

— Насчет всеобщего братства?..

— Ты что, не понимаешь, о чем говорил Михаил?

— Я сейчас знаете что вспомнил? — неожиданно сказал Пантелей. — Перемышль. Как мы там в окопах сидели: под ногами — чавкающая жижа, дороги развезло, провианта не было, а Сергей притащил с нейтральной полосы кусок конины…

— Мне кажется, я никогда больше такого вкусного мяса не ел. Свежее, с дымком… Лошадь ведь только убили… — Ананьин был доволен, что разговор переменился и что Пантелей вспомнил случай, которым он сам гордился. — А помните, когда все мы собрались в двадцатом, в госпитале, у Клима, после того как белополякам дали как следует… Клим тогда получил свой именной маузер, а я ему завидовал…

— Ты сказал тогда: «Тебя пуля белогвардейская свалила, а меня вошь тифозная, а за это наград не дают…»

— Ну и память у тебя! — удивился Ананьин.

— А я тебе ответил, — продолжал Романов, — давай поменяемся: ты мне — ногу, а я тебе — маузер.

— Точно, так и сказал, — согласился Ананьин.

— Гости дорогие, шо ж вы усе цигарки палите, а пироги холонуть? — Евгения Федоровна высунулась в раскрытое окно, сделала рукой приглашающий жест.

— Пироги! Это дело! — вскочил Захар.

— Спасибо. Я сыт. Мне пора. — Ананьин поднялся.

— Куда спешить? Посиди еще, — проговорил Пантелей.

— Поздно уже…

— Пойду и я. — Романов тоже встал со скамейки.

— Ну что это, все сразу? Завтра выходной, выспитесь, — попытался удержать его Пантелей.

— Нет, пора. Ты когда уезжаешь? — спросил Клим.

— Думаю, в понедельник.

— Увидимся, значит, еще. Я зайду. — Клим пожал всем руки. — Пока…

Попили чаю с пирогами. Мужчины снова вышли во двор.

— А что, если завтра утречком на рыбалку, а? — предложил Захар.

— Сто лет не был на рыбалке, — сказал Пантелей.

— Да я вам такую рыбалку устрою — ахнете! — загорелся Захар.

— Ты не хвастай, не хвастай, — осадил его Михаил. — А то нахвалишься, а потом шиш получится. Рыбацкое счастье ведь изменчиво.

— Я вас в такие места повезу, шо, как говорится, при любой погоде…

— Рыбное дело ты знаешь, известно, — согласился Михаил. — А все ж таки…

* * *

Захар действительно рыбное дело, рыбный промысел знал. Вырос он в рыбачьем поселке на берегу Азовского моря. Отец его был атаманом рыболовецкой артели, или тафы, как тогда называли. Атаман пользовался большой властью в тафе… Он набирал артель, вел переговоры с хозяином, распоряжался ловлей и солением рыбы. От умения и ловкости атамана зависело многое.

В 1914 году, когда многих рыбаков забрали в армию, Захара приняли в артель кухарем. Он научился варить наваристую, пахучую тройную уху, запекать в золе полупудовых сазанов, начиненных мелко резанным луком, чесноком и петрушкой. С николина дня до покрова, с мая по октябрь, артель кочевала но побережью и питалась одной рыбой. Только хлеб покупали. А к нему — свежепробойная осетровая икра, судачья икра, засоленная в мешочках, свежевяленые, распластанные на две половинки чебаки, сухая тарань. Все это хозяйство и было на Захаре.

Потом он стал засольщиком. Артель промышляла тогда сельдь. Она хорошо ловилась в лиманах Азовского моря в марте, а в мае наибольший улов брали в гирлах Дона. С наступлением холодов сельдь уходила в теплые черноморские воды, и осенью наилучший лов был в Керченском проливе.

Все специальности в артели испробовал Захар. Был лямщиком, а в последние годы ходил уже крылашом — помощником атамана.

Брали они рыбу разную. Промышляли на косах. По северному берегу Азовского моря рыбными косами считались Федотова, Обиточная, Бердянская, Белосарайская, Кривая и Беглицкая. Эти песчаные или ракушечные косы вдавались далеко в море и продолжением имели песчаные или ракушечные отмели. Мелководье и твердый грунт под ногами были удобны при тяге невода.

На Белосарайской косе хорошо ловилась белая рыба — сула, чебак и тарань. К Беглицкой подходили белуги, иногда достигающие размеров лодки. Теперь в эти места водил Захар два рыболовецких бота, которыми он командовал.

Но на рыбный промысел Захар смотрел как на работу, а для души, для интереса любил он рыбалку обыкновенную, с удочкой, и увлекался ловлей раков.

* * *

Пантелей и Михаил спали во дворе на лежанке, под шелковицей. Ночь была теплой, а к утру роса увлажнила старые ватные одеяла. На свежем воздухе после вина спалось крепко. Захар еле растолкал их. Михаил с трудом открыл глаза.

Над головой поскрипывали раскачиваемые ветром ветки. На нижней сидел щегол, чистил перышки. Свистнул пару раз еще робко, сонно. На соседней груше под порывами ветра колыхались тяжелые желтоватые плоды, похожие на маленькие колокола. Казалось, они вот-вот зазвонят. Под деревьями медленно рассасывались синевато-серые предрассветные сумерки. Небо было в тучах, низким, темным.

— Погодка, конечно, не очень, — сказал Захар, доставая из кармана самосад и присаживаясь на пень. — В море не выйдешь. Но мы станем в гирлах Дона, в камышах, в затишке.

— Доберемся туда? — спросил Пантелей.

— Доберемся.

Решили выехать с ночевкой, взяли продукты: помидоры, вяленый чебак, каравай хлеба, кусок лакерды, вареные яйца.

По дороге в бухту рассказывали всякие истории. Михаил вспомнил, как зимой он провалился возле бухты. Из заводской трубы там выходила теплая вода. Он не знал этого, решил сократить путь — пошел по льду и провалился. Место было глубокое, еле выбрался. Пришел домой — зуб на зуб не попадает. Ксеня давай растирать его спиртом, ну и внутрь, конечно, принял…

— Когда я служил в армии, то однажды литр водки выспорил, — сказал Захар. — Призвали меня в двадцать первом голодном году. Организму, конечно, жиров не хватало. А тут завскладом, этакий змей-искуситель: «Съешь, говорит, килограмм масла?» — «Запросто», — отвечаю. «Давай поспорим на литр водки?» — предлагает он. Не знал я, что он таким манером уже два литра водки выспорил…

Ну, взялся я за дело. Килограмм — кусок приличный, и хотелось, чтобы он поскорее уменьшался, поэтому отрезал я кусками большими — и в рот. Грамм триста съел, чувствую: не могу больше. Я кусок — в рот, а он у меня — обратно. Завскладом тоже, конечно, видит это и уже предвкушает выпивку. Развеселился, стал похохатывать. А на меня страх напал. Ведь ежели проспорю, не только водку придется ставить, а масло отдавать. А где я его возьму? Купить невозможно, а если и найдешь, то за какие деньги? Надо держаться, думаю. Кусок масла двумя пальцами толкаю в глотку, а завскладом, само собой, хохочет — весело ему. Не верит, конечно, что я справлюсь. От хохота даже икать стал. Ну, а я собрался с духом. Перелом во мне какой-то произошел. Уже пальцами не проталкиваю — само масло скользит. Спорщик мой уже не хохочет так весело, как прежде. Что-то нервное появилось в его смехе. Будто давиться стал: «Ха! Ха!..» А у самого лицо вытягивается, бледнеет, как дыня становится. А когда масла осталось грамм сто, меня стал смех разбирать. Но сдерживаюсь. Преждевременно. Последний кусок прикончил, остатки с пергамента соскоблил ножиком — и в рот. И тут уж мы с ребятами из нашей роты, моими болельщиками, дали себе волю. Смеемся, один другого подзадоривая. Смеялись, смеялись — и вдруг чувствую: подступает. Я вскочил. «Куда?» — кричат ребята. «На кудыкину гору!..» Хорошо, уборная недалеко была. Посидел. Только вышел — опять… Трое суток меня несло.

За трое суток будто весь воздух из меня выпустили, и вот с тех пор никак не надуюсь, — закончил свой рассказ Захар.

Пантелей смеялся тихо, а у Михаила от смеха даже слезы на глазах выступили.

* * *

За поворотом открылось море — все в белых барашках волн.

— А ветер будто усилился, — заметил Михаил.

— Та не. Это так кажется, потому что вышли на открытое место, — пояснил Захар. — К ночи угомонится. Доберемся до гирла, а там будет тихо, как в бухте.

В бухте действительно было тихо. Местами только рябило. У западного мола рябь была покрупнее. Рыболовецкие боты — хозяйство Захара — «Буревестник» и «Восход» сонно клевали бушпритами. Зато у восточного мола поверхность воды была как стекло. Эту часть бухты защищали крутой восточный берег и высокая железобетонная эстакада. В ее железных переплетениях, наверху, зловеще завывал ветер.

Увидев спускавшихся в бухту по тропинке людей, из деревянной будки вышел сторож с берданкой за спиной. Узнал Захара, закричал:

— Захар Петрович! Табачком не разживусь?

— Идите к моторке, а я сейчас подойду, — сказал Захар Пантелею и Михаилу.

Пантелей и Михаил по молу подошли к кнехту, к которому была привязана «Ада». Михаил за веревку подтащил лодку к берегу. Сложили в нее поклажу, уселись на банки, закурили, а Захара все не было.

— Это такой копун! Такого копуна, как Захар, я еще не видел, — сказал Михаил. — Ну, что он там делает? Отсыпал табаку — и иди…

— Спешить нам некуда… Вообще я думаю, что из рыбалки нашей ничего не получится, — высказал предположение Пантелей.

Наконец пришел Захар. Стал возиться с мотором.

— Давай крутану, что ли? — предложил Михаил.

Мотор завелся с пол-оборота. С минуту простояли еще, прогревая двигатель. Потом Захар повел лодку к выходу из бухты.

Сразу за молом началась толчея волн, и моторку резко положило на правый борт. С полчаса шли в жесткой болтанке под градом прохладных брызг. Но вот Захар развернул лодку кормой к ветру. Теперь волны гнались за ними.

Пантелей зачерпнул горсть воды рукой.

— Цветет, — сказал он.

— Уже недели три…

В августе Азовское море начинало цвести. Светло-зеленая вода густела, будто в нее засыпали мелкую крупу. В тихую погоду на поверхности лежали длинные зеленые косы водорослей. В облачные, ветреные дни, как сегодня, они змеились в пепельно-серой от ила воде и казались синими.

Надо было иметь особое чутье, чтобы вести моторку сквозь этот цепкий живой лабиринт. Чем ближе к гирлам Дона, тем кушири становились гуще. На винт наматывались вороха прилипчивых зеленых кос. Иногда приходилось останавливаться, давать задний ход, чтобы освободиться из зеленого плена.

В гирлах Дона вдоль проток плотными стенами стояли камыш и чакан.

В погожий день каких только здесь птиц не увидишь! Когда забрасывали тоню, крачки слетались к ней, вились над водой. Наиболее смелые садились на верхнюю веревку невода и подстерегали рыбу, которая выпрыгивала, стараясь выскочить из невода.

Ближе к болотистым местам жили кулики, юркие каравайки, серые цапли.

Прямо в камышах водились красные кобчики. Целые стаи белых пеликанов с криком проносились над самой водой. Но сейчас везде было пусто. Ветер загнал все живое в камыши.

Нечего было показать Пантелею, и Захар злился на погоду. Он долго водил лодку по протокам, выбирая удобное и рыбное место. Наконец направил лодку в камыши и заглушил мотор.

— Попробуем для начала здесь… — сказал он.

Михаил и Пантелей занялись удочками, а Захар для пробы снарядил одну раколовку. В сеточку завернул краюху хлеба, натертую чесноком, кусок макухи, все это положил в «домик».

— На запах идут? — поинтересовался Пантелей.

— Для всякой живности запах — первое дело, — ответил Захар.

Он бросил раколовку против течения, но, как только она вошла в воду, ее понесло. Веревка натянулась, а раколовка на дно не села. Захар вытащил ее, добавил груза, но снова ничего не вышло. Течение было слишком сильным.

— Поудим пока, — предложил он. — Кидайте прямо в камыши. Рыба сейчас, как и мы, отстаивается в затишке.

Михаил поймал несколько таранок, а Пантелею попался большой лещ. Чтобы вытащить рыбину, Захар и Михаил отставили свои удочки, стали помогать удачливому рыбаку.

— Не тяни! Попусти немного! — командовал Захар. — Михаил, подай садок… Вот мы тебя сейчас, красавец… Ну иди, иди сюда…

Лещ был килограммов на шесть. В четыре руки держали его Пантелей и Михаил, пока Захар освобождал рыбу от крючка. Когда все было закончено, Захар предложил:

— По случаю удачи и для сугрева — по маленькой…

Из брезентовой сумки он вытащил пол-литра водки, металлическую кружку, хлеб, помидоры. Нарезал лакерды. Первому поднес Пантелею.

— Не думал я такую рыбину поймать, — сказал Пантелей.

— Это еще что… — Захар выпил, вытер рукавом губы. — В следующий раз на сома пойдем, на сазана… Это настоящая рыбалка…

— А сазан тоже на червя берет? — спросил Михаил.

— И на червя тоже… Только и сом, и сазан цветное любят, яркое…

— Это как же? — снова спросил Михаил.

— А так… Сазан хорошо идет на зеленого капустного червя. А однажды я штук семь вот таких сазанов вытащил на вареники с вишнями…

Михаил засомневался:

— Захар, брось выдумывать!

— Ей-богу же! На червя, на рыбу — не брал… Дай, думаю, кусок вареника с вишней наштрыкну — тоже ведь цветное. И пошло…

— И пошел, и пошел заливать… — не выдержал опять Михаил.

— Да ей-богу же! — снова побожился Захар.

— Ну, это почему же он на червя не шел, а на вареник клюнул, а? — не отставал Михаил.

— А это ты у него спроси…

— Ну а сам как ты думаешь? — спросил Пантелей, все еще не зная, верить или не верить Захару.

— Думаю, что для разнообразия. Надоело ему все. А тут что-то новое, цветное, и есть можно… Вот и пошел…

К ночи ветер стих. Мрачно шумящие камыши примолкли, свесив пышные султаны над струящейся водой.

Захар снарядил шесть раколовок. Забросил первую, потянул слегка за веревку — раколовка села на дно. Привязал веревку к пучку камышей, повязал кусок тряпки, чтобы приметить место. Михаил сел на весла, немного отвел лодку, и здесь они поставили вторую раколовку. И так, двигаясь по протоке против течения, поставили все шесть.

Смеркалось. Небо на востоке затянуло хмарью. Но запад еще алел, быстро угасая.

Уже в полной темноте Захар поднял первую раколовку. По тяжести, по натяжению веревки догадался: есть. Все с нетерпением ждали, когда из воды вынырнет сетчатый «домик». Вот показалась его верхушка, вот и весь он вынырнул. На краю раколовки сидел большой рак и поводил длинными усами. Внизу копошилось несколько штук помельче.

— Скорей! Скорей! Уйдет! — закричал Захар. Ему очень хотелось, чтобы выезд был удачным.

Погребли по протоке вверх: в каждой раколовке было по десять — пятнадцать штук. Захар разрезал свежую тарань, застрявшую в раколовке, и надел ее на проволоку.

— На свежую рыбу еще лучше пойдут, — пояснил он.

Стало уже совсем темно. Ночь густела. На востоке вспыхнул багровый всполох, осветил все вокруг: и чернильно-блестящую воду, и матово-темные стены камышей, и низкое темно-пепельное небо.

И вдруг раки перестали идти. Вытащил одну раколовку, вторую, третью. Только в одну попал маленький рачок. Захар выбросил его в воду: пусть растет.

Всю жизнь Захар провел на море, но ни он, ни другие рыбаки не могли объяснить, почему вдруг так бывает: идет рак, идет и потом вдруг как обрежет. То же самое и с рыбой. С вечера такой клев, что дух спирает от радости, а утром, на зорьке — время испытанное, рыбное, — клева никакого нет. Бывает наоборот: с вечера не берет, а на зорьке не успеваешь забрасывать удочку.

Захар стал поднимать последнюю раколовку — веревка натянулась как струна. Потяни еще — лопнет. Зацепилась за что-то. Михаил подвел лодку с другой стороны. Ничего не выходило. Вспыхнул тусклый свет карманного фонарика. Захар берег батарейку, редко пользовался фонарем. Раколовку терять было жаль, но и в воду лезть не хотелось.

— Я сейчас посмотрю, что там… — Пантелей снял рубашку.

— Да вы что, Пантелей Афанасьевич! Да я этого не допущу. Я сам… — Захар вскочил.

— Сиди, сиди, Захар. Я люблю ночные купания…

«Правду он говорит или нет? Какие там ночные купания», — усомнился Захар.

И снова багровый всплеск осветил и протоку, и камыши, и лодку, в которой стоял Пантелей уже в трусах.

Взявшись руками за борт лодки, он легко скользнул в воду. Держась за веревку одной рукой и загребая другой, Пантелей подплыл к тому месту, где веревка уходила в воду. Нырнул. Глубина здесь была небольшой — метра три. Руки уперлись в илистое дно. Вот и раколовка. И вдруг что-то холодное и скользкое коснулось его — он резко дернулся в сторону. Змея! Поплыл под водой, потерял ориентировку, пошел не вверх, а в сторону. Наконец сориентировался, вынырнул.

— Я думал, сом играет, — услышал он голос Захара.

— Ну, что там? Может, я помогу? — предложил Михаил.

— Ничего, я сам…

«Никакая это не змея», — сказал себе Пантелей.

— Захар, топляки тут могут быть? — спросил он.

— Редко, но попадаются, однажды я здоровенный дрючок вытащил. Чуть леску не оборвал.

— Я сейчас еще попробую…

На этот раз Пантелей осторожно пошел под воду и там, под водой, тоже осторожно повел по раколовке и снова натолкнулся на скользкий, сужающийся к концу комелек. Это действительно был топляк. Пантелей отцепил раколовку. Вынырнул.

— Тяни! — скомандовал он.

Захар легко вытащил раколовку. Пантелей подплыл к лодке, подтянулся на руках.

— А вы, Пантелей Афанасьевич, того, — уважительно заметил Захар. — Не робкого десятка… Конечно, я знаю: вы человек геройский, но все ж таки ночью лезть в воду в незнакомом месте — не всякий решится!..

Пантелей выкрутил трусы и стал одеваться. Первые капли дождя коснулись рук, лица. Это было похоже на легкие прикосновения холодных маленьких булавок.

Захар и Михаил натянули брезент. Все трое забрались под него. Здесь пахло тиной и рыбой, но было тепло, уютно. А дождь все припускал.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

В Солодовке на общественном поле собрали первый урожай. Хороша была бахча в молодом колхозе.

Место для бахчи выбрали удачное — на пригорке, открытое, солнечное, хорошо продуваемое ветром. Одно неудобство — близко дорога. Сторожем на бахчу отрядили Мартына Путивцева.

Мартын сторожевал охотно. Соорудил вышку, сделал шалаш, взял с собой дворового пса Буяна.

Весь сентябрь подводами возили арбузы и дыни, а все вывезти не смогли. Набили ими подполы, сараи, а на поле, среди сухой ботвы, еще лежали собранные в кучи ажиновские арбузы с сахарно-сладкой сочной сердцевиной и отдельно дыни: зеленые огурцовки с медовой мякотью; скибастые — длинные, гладкие; шершавые — круглые, с потрескавшейся кожурой, сахарно-крупитчатые внутри.

Раз в день тетка Химка приносила Мартыну горячую еду: постный борщ, пшенную кашу с салом, пирожки с фасолью, с требухой, печеный кабак. Чем не жизнь? Мартын Путивцев сидел невылазно на бахче до покрова дня, а на покров раненько утром собрался и пошел в деревню.

На покров в Солодовку съезжались жители соседних сел. На престольный праздник из Ростова прибывал архиерей. На площади у церкви устраивалась ярмарка.

По пути Мартыну попадались принаряженные женщины, кое-кто из мужчин был уже под хмельком. Молодые приветствовали Мартына степенно, уважительно, сверстники еще издали кричали:

— С праздником тебя, Путивец!

Мартын свернул в проулок, к правлению колхоза. В тесной хате, где помещалось правление, было пусто. Один только Демьян с деловым видом корпел над бумагами, разложенными на столе. Лицо его было хмурым, в зубах потухшая цигарка.

— Здоров, брат! Ты и в праздник робышь? — спросил Мартын.

— Кому праздник, а кому маета одна…

— А чего ж маета? — простодушно поинтересовался Мартын.

— А того, что все это есть леригиозный дурман. З им надо бороться, а як? Шо ж мэни, поперек дороги ложиться, шоб архиерей не проихал?

— Хай йдэ, на шо вин тоби? Ховай лучше ци бумажки, та пидымо на площадь.

— А ты на кого бахчу покынул? — Демьян напустил на себя строгость.

— Та ни грэца тим гарбузам не зробиться за день. Буян посторожуе, а к ночи я прыйду…

— Цэ не дило, Мартын. Бачишь, народ на ярмарку брычками валэ. Гарбузы можут поворовать. Коли тоби так приспичило, нехай Химка день посыдэ.

— Заставишь ее черта лысого. Она з утра разрядилась в пух и прах. Семечек нажарила, торговать будэ. Пишлы заместо меня кого-нибудь.

— Кого? И шо скажут селяне: председатель брата своего ослобонил от працы в церковный праздник?

— Ну тоди иды и сам сторожуй. Ты — партейный, церковных праздников не признаешь…

— Хочешь мэнэ на посмишки выставить? Председатель, та будэ с берданкой на вышке стоять…

— А шо ж ты за шишка така на ровном мисте! — озлился Мартын. — Чи давно ты стал такым важным? Седня ты — председатель, а завтра тебя — геть, а я, твой брат, им и зостанусь.

— И на шо тоби здався цей престол? Чи ты в бога вируешь? — уже тоном ниже сказал Демьян.

— Вирую чи не вирую, а отцы и деды наши в цей день не робыли.

— Так то ж когда було, а зараз Совитска власть, — не сдавался Демьян.

— А шо вона, Совитска власть, придумала заместо старых праздников?

— Сегодня лекция будэ и кино…

— О! Кино! А ты хочешь, шоб я на бакши сидел? — уцепился Мартын за новый довод.

— Ну гарно. Иды вже, — согласился Демьян. — Тильки к ночи шоб був на бакши.

Несмотря на ранний час, на улицах деревни было уже людно. На молодых женщинах — яркие цветастые платки; парубки — в пиджаках нараспашку, чтобы видны были расписные рубахи; старушки — в темных юбках и кофтах; старики — в поддевках, в сапогах, густо смазанных дегтем; на головах у некоторых красовались новенькие фуражки с лакированными козырьками.

Разноцветные людские ручейки стекались к площади перед церковью.

Здесь на лотках и прямо на возах уже были разложены товары: белые шерстяные платки, шелковые полушалки, расшитые цветами, кофточки разных фасонов, бусы, мониста, ленты. На другой стороне базарной площади бойко шла торговля разной снедью. На прилавках в высоких глиняных глечиках стояло кислое молоко, покрытое желто-коричневой корочкой каймака; на бумаге были разложены куски матово-белого сала с розовыми прожилками; вкусно пахла чесноком домашняя свиная колбаса.

— Кому терновки?! Ох и гарна ж терновка!.. — выкрикивала молодая розовощекая женщина в сиреневом платке.

— Дядя! Откушайте моченого яблучка…

Мартын Путивцев взял на пробу яблоко, надкусил. Кисло-сладкий холодный сок прыснул в рот. Потом Мартын взял на пробу помидорину в чапре. Так, переходя от лотка к лотку, Путивцев в свое удовольствие отведывал разную разность.

Рыбаки из Приморского на ярмарку привезли вязанки серебристых рыбцов, светящихся на солнце желтым жиром; икряные вяленые чебаки размером с доброго поросенка висели на прочных шпагатах; свежепросоленная донская сельдь продавалась на десятки. Пробовать тут было нечего, и Мартын пошел к ряду, где продавали сладости. Тут было полно ребятишек, они, как осы, вились около лотков. На полках горками лежали сдобные расписные пряники — лошадки и барыньки, красные петушки на палочках, темно-янтарный мед в сотах, молочно-сахарные тянучки, сладкие маковки ромбиками.

Все уже были возбуждены праздничным гомоном, многолюдьем, ожиданием. Наконец на главной улице показался фаэтон на дутых шинах, запряженный тройкой серых лошадей в яблоках. На козлах примостился важный кучер. Сам архиерей, в черном клобуке, с ниспадающим на плечи покрывалом, восседал сзади на мягких подушках.

У ворот церковной ограды его встречали священники в ризах. При подъезде кучер круто осадил лошадей, а священники поспешили навстречу экипажу. Осенив крестным знамением собравшихся, архиерей ступил на ковровую дорожку, которую специально постелили к его приезду. Священники подхватили владыку под руки и торжественно повели его ко входу.

Мартын вместе с другими прихожанами вошел в церковь.

В церкви после солнечного света, пока не привыкли глаза, казалось темно. И только на амвоне под образами богородицы и Христа ярко мерцали огненные язычки множества свечей. Как только архиерей вошел в церковь, на клиросе раздались звонкие молодые голоса певчих.

Начался обряд облачения архиерея. Иподьяконы держали на руках отливающие золотом одежды.

Протодьякон, специально приехавший из города на праздник, зажав между пальцами в поднятой руке перекинутую через плечо парчовую ленту — орарь, густо забасил:

— Блаааагоооослооовииии, влааааадыыкооооо!..

Архиерей поднял руку, сложив персты:

— Благословенно царство отца и сына и святого духа ныне и присно и во веки веков!..

Хор на клиросе подхватил:

— Аминь!..

Торжественная служба продолжалась около двух часов. Мартын уже стал томиться. Привычное время завтракать миновало. Сосущее чувство голода холодило желудок. Среди молящихся женщин Мартын увидел свою жену. Она крестилась с таким усердием, успевая еще поглядывать по сторонам — кто как одет, что Мартын загрустил. Черта лысого она раньше полудня домой явится, а у него желудок уже сейчас подвело. «Пийду к Максиму, — решил он. — Вин, мабудь, дома».

* * *

В хате было тихо, чисто прибрано, уютно. Максим лежал на припечке, на старом полушубке, и дымил самосадом. Пока женщин не было, можно было подымить и здесь, с удобством… Но удовольствия от курения в то утро он не получил. Невеселые думы одолевали его. Более двадцати лет безвыездно прожил он в Солодовке. Крестьянская работа была привычна ему, и весь уклад деревенской жизни был привычный, размеренный. Город пугал своей неизвестностью, многолюдьем. Пока шли только разговоры о переезде в город, думалось: когда-то еще Михаил получит квартиру, да и какой она будет — ведь для их семьи нужен целый дом. Не верилось и в то, что мать, Фекла и Алексей бросят насиженное место и поедут жить в город. Но вот все решилось. Максим понимал, что Фекла и мать переезжают в город из-за него, вернее, из-за Евдокии.

Максима женили в восемнадцать лет, а Фекле в ту пору был двадцать один. Феклу он знал столько, сколько помнил себя. Жила она по соседству, росли они вместе, играли. Но дружбы между ними никогда не было, не было у него и любви к ней. Женился он по настоянию матери. Отца уже не было в живых. Михаил только уехал в город, а мать прихварывала, и управляться с хозяйством ей становилось все труднее.

Как-то они пололи огород. Притомились, присели.

— Женился бы ты, сынок, все помощница будет, — сказала Анастасия Сидоровна.

— На ком?

— Да хотя бы на соседке нашей, на Фекле…

Максим взял грабли, стал молча сгребать траву в кучу.

— Ну чого мовчишь?

— Пидстановки, мам, у нее тонки, того гляди — перело-мются…

— И скажешь тоже… Ноги як ноги…

К этому разговору Анастасия Сидоровна возвращалась часто.

Фекла давно уже на выданье, а жениха не было. Вот и присмотрела она соседа. Поразмыслив, решила, что сначала надо завоевать расположение матери. Неизменно была с нею приветлива, при каждом удобном случае предлагала свою помощь в хозяйственных делах. Расчет ее оказался верным. Максим все-таки женился на ней.

На третий год супружеской жизни Фекла понесла, но ребенок родился мертвым. И с тех пор Фекла мучилась женской болезнью и стала сторониться Максима.

В прошлом году на престольный праздник Максим вот так же сидел дома. Скрипнула дверь в сенях.

— Есть тут кто живой?

— Евдокия, ты? — спросил Максим.

— Я!.. А маманя где? Я вот пирог с курагой вам принесла. Угощайтесь.

Евдокия жила через три дома от Путивцевых. Мужа ее убили в гражданскую войну. Ей уже было за тридцать, но была она налитой, с высокой девичьей грудью. Не раз ловила она на себе взгляды Максима и знала, что нравится ему. В последнее время будто ненароком стала заходить тогда, когда дома, кроме Максима, никого не было.

И в тот день выбрала удобный час.

— Чего такой худой, аль не кормят тебя тут, али жена заездила?.. — игриво спросила Евдокия. — Пойдем ко мне. Я тебя борщом с курятиной угощу. И шкалик у меня припасен… Ну, чего молчишь? Кого боишься? Никто не увидит, все в церкви…

— А я не боюся.

— Тогда пошли…

У Евдокии тоже никого не было дома…

Максим вышел от зацеловавшей его Евдокии с чувством необыкновенной, давно забытой легкости во всем теле.

С того дня все и началось. Встречались тайно, но как ни хоронились, а вскоре тайное стало явным. Фекла набросилась на мужа с лютостью женщины, которая ничего уже не может дать мужчине, но имеет на него супружеские права. Мать тоже гневалась, обзывала его всячески, чего Максим никак от нее не ожидал. Сначала он молчал, а потом озлился:

— А вы не бачите, як мы живем? Спим и то порознь. — И добавил твердо: — Уйду я к Евдокии…

Мать растерянно замолчала, Фекла завыла в голос. Максим, проявляя характер, хлопнул дверью и вышел на улицу.

И стали они с того дня обхаживать его. Особенно мать старалась, била на его жалостливый характер:

— Куды ж она, сынок, теперь денется, хворая… Це ж не ее вина, а беда…

Максим слушал, и жалость действительно подкрадывалась к его сердцу. Но иногда эти причитания раздражали его, и он однажды сказал:

— Ну, хворая… А мне шо ж теперь? Жить, як кнур, так я не кнур.

И мать поняла, что отвадить его от Евдокии не удастся. Вот тогда и надумали они с Феклой переехать в город, к Михаилу, как только он получит квартиру.

Максима и Феклу Анастасия Сидоровна хотела отправить сегодня же вместе с Михаилом, а сама решила еще пожить в деревне, пока не найдется покупатель на дом. Но Максим уперся:

— Це дило не женско. Вы с Феклой езжайте в город, а я тутычки ще побуду.

— Не соглашайтесь, мама, не соглашайтесь! — настаивала Фекла, но на этот раз Анастасия Сидоровна прикрикнула на нее:

— Цыц!

Она знала сына лучше и поняла: уступить ему надо сейчас в малом — пусть потешится напоследок.

* * *

После окончания службы в церкви Анастасия Сидоровна предложила Фекле:

— Пидемо на кладбище, попрощаемся со своими…

— Шось в нутрах, мама, у меня болит. Пиду я лучше до дому, полежу.

Не такая работящая оказалась Фекла, какой обещала, когда была в девках. Да к тому же и не без хитрости, не без притворства. Когда немочь, а когда и лень мешала ей взяться за работу. Вот и сейчас. Нарядилась, намазалась, в церкви лихо поклоны отбивала, а могилки родных проведать — хворая.

— Квелая ты. Шо ж с тобою будэ, когда ты старухой станешь?

— Та до старости, мама, може, и не доживу.

— Ну, ну. Иди, — разрешила Анастасия Сидоровна.

День клонился к полудню. Солнце припекало. На лбу у Анастасии Сидоровны выступила испарина. Она вынула из-за пазухи батистовый платок и вытерла лицо.

Сельское кладбище находилось тут же, за околицей, а за ним начиналась степь. Где-то в вышине длинными трелями выстреливал дубонос. Потом Анастасия Сидоровна увидела его. Он кружил над одним местом, будто что искал, будто что потерял. Может, подружку? Анастасия Сидоровна подумала о том, что Фекла не пошла не потому, что болезнь ее схватила, — не похожа она на больную, а чтобы последить за Максимом. Она и ночами не спит, ворочается да прислушивается.

Нет у Феклы гордости. А без гордости женщина — что тыква пустая. И ее Афанасий тоже, бывало, на сторону поглядывал. Раз приехал с ярмарки из города пьяный, а пиджак весь в белых волосах, женских, и запах от него чужой, городской, приторный. Нелегко ей было пиджак этот чистить. Вышла во двор, а слезы душат. «Кошка шкодливая, шоб ты издохла», — ругала она про себя соперницу. Но утром виду не подала, а он тоже, как пес, ласковый да сладкий в речах, хоть чай пей с евойными словами.

И на сенокосе бабы его видели с толстой Акулькой. И тоже она ему ничего про то не сказала. Сердце поболело-поболело и перестало… Может, за то и любил он ее — за доброту, за сдержанность, за терпеливость, за то, что она понимала: горшок разбить легче, чем склеить… И она его любила. Здоров он был как бык. Казалось, износу ему не будет. Горяч в работе, в веселье ненасытен. А иногда замолчит — и весь день промолчать может. Видно, тогда уже болезнь червивила его…

Ох, давно это было. Временами даже не верится — было ли? Не сон ли приснился? Нет, не сон. Вот могилка его… Верно, уже и косточки истлели… Слезы медленно текли по ее впалым щекам, собираясь в морщинах. Не по усопшему плакала она, по нем она уже все выплакала раньше. Плакала она по себе, по своей жизни — хороша ли, худа ли она была, а ее уже не вернешь. Придется ли увидеть еще родные места? И ее, видно, болезнь точит. Ночью проснется от боли внутри, где-то под сердцем, а боль будто утихает, будто прячется, а потом снова…

Анастасия Сидоровна присела на могильный камень. Его нагрело солнце, но откуда-то изнутри он излучал холод остывшей за ночь земли. Терпко пах разогретый ковыль. Седые пряди ее трепал легкий ветер. Он был тоже теплым и ласковым, напоенным запахами степи и осенней свежестью. Думы об Афанасии, о мертвом, ушли, и сердце и разум обратились к живому, к Максиму.

Верно. Из-за его блуда решила она переехать в город, но не только. Когда рожала сыновей, радовалась. Но теперь, на старости лет, жалела: не обзавелась дочерью. Чтобы было где голову приклонить. Сыновья хороши, пока растут, а выросли — держи их за крылья. Пантелей давно отрезанный ломоть. Алексей — тоже непоседа, легкий — с таким жить суетно. Михаил всем хорош, но у него жизнь своя, и в этой жизни ей, матери, будет отведено малое место. Можно было бы с Максимом жить, если бы у него такая жена была, как Ксеня. Вот такую дочку она хотела бы иметь: подельчивую, чистоплотную, ласковую! Такая зря не обидит, не будет ждать, пока за нее другой работу сделает. Хоть и не дочь она ей, а лучше с нею век доживать.

* * *

После полудня в Солодовку на двух бричках приехали Михаил Путивцев, Клим Романов и Кузьма Хоменко. Был выходной день, и Михаил уговорил Романова поехать с ними. Ему давно хотелось показать Климу Солодовку, да и Клим давно собирался посмотреть родину своего фронтового товарища, Пантелея. А заодно поговорить с председателем, узнать, какая помощь требуется подшефному колхозу. Хоменко же напросился сам:

— Помогу вам при переезде.

Хоменко на пильгерстане больше не работал после той злополучной аварии. До этого Кузьма отлично сдал экзамен на машиниста пильгерстана. Председатель комиссии, немец Фридерикс, даже языком прищелкнул, выразив тем самым свое одобрение точным ответам молодого русского.

— Посмотрите, какие у него красные глаза, — сказал он своим коллегам. — Видно, ночи не спал, штудировал. — И добавил: — Не правда ли, он похож на рассерженного, нахохлившегося воробья?

Хоменко был мал ростом, коренаст, а волосы жесткие, белесые, как щетина. Глаза действительно красные, воспаленные. Кузьма был близорук и скрывал это. Врачи давно прописали ему очки, но он стеснялся носить их, а болезнь тем временем обострилась. Только когда случилась авария и на заседании комитета комсомола разбирали случившееся, Кузьма во всем сознался. Нашлись горячие головы, которые потребовали выгнать Хоменко с завода и записать ему выговор по комсомольской линии, но тут поднялся Михаил:

— Я не согласен. Да, Хоменко обманул нас, но с какой целью?..

— Все равно, — раздалась реплика.

— Нет, не все равно… Конечно, на пильгерстане он работать не может, но парень он грамотный и мог бы быть полезен заводской комсомольской организации.

— Я думаю, это будет правильно, — подал голос присутствующий на заседании Романов, и судьба Хоменко была решена.

Кузьма теперь носил очки, это придавало ему солидность, он стал казаться старше своих лет, а комсомольцы прозвали его профессором.

Михаил и Клим Романов ехали на одной бричке, «профессор» следом, на другой. Миновав пригорок, они стали спускаться в ложбину, по косогору, на котором и разбросала свои домики Солодовка.

Анастасия Сидоровна уже пришла с кладбища, была дома. Фекла, пока не было свекрови, успела погрызться с Максимом. Но приезд незнакомых людей сразу всех в доме примирил. Началась обычная в таких случаях суета. Анастасия Сидоровна погнала Феклу в погреб за малосольными помидорами и огурцами, стала накрывать на стол, желая первым делом накормить приехавших. Но Романов запротестовал:

— Спасибо, мамаша, перед отъездом мы плотно поели.

— Мы, мам, лучше пройдемся, — сказал Михаил. — Я товарищам село наше покажу. А вернемся — тогда и закусим.

— Та шо там смотреть? Село як село. Ни речки, ни озера нема. Була когда-сь речка у Красном яру, а теперь там один паслен растэ.

— Не место красит человека, а человек место, — сказал Романов. — Пантелеем вашим мы гордимся. Михаил, я уверен, тоже будет большим человеком. Добрые у вас и младшие сыновья. Такие люди новой нашей жизни очень нужны…

Эти слова растрогали Анастасию Сидоровну.

— Ци слова для матери радисть. Жаль, Афанас не чуе. Була сьодни на його могильци… — Анастасия Сидоровна обернулась к Михаилу: — Як помру, сынок, поховайтэ мэнз рядом с батьком.

— Та шо вы, мам, про смерть балакаете. Чи хвориете вы, чи шо? — подала голос Фекла.

— Хворий чи ни хворий — всьому свий час. Афанас — он не хворав, а час прийшов — и бог забрав.

— Не надо думать об этом, мама, — попросил Михаил.

— Та я и не думаю, сын. Так, к слову прийшлось.

* * *

— Вот это и есть наш Красный яр, — говорил Михаил. — Раньше он Черным звался. Текла по дну его речушка. А дно было черным. Антрацитная жила тут проходила. И вода казалась черной, вот поэтому яр и прозвали Черным. А уж в гражданскую, когда стоял здесь отряд есаула Семилетова, порубили здесь белоказаки десять своих односумов, которые хотели к красным перейти. Кровищи тут было — все кусты красные. Совсем озверели беляки: зло их жгло, что и казаки стали переходить на сторону красных… Вот тогда народ и прозвал этот яр по-новому — Красным.

— Хорошая сказка, — задумчиво сказал Клим.

— Да это ж не сказка.

— Я знаю, — перебил Романов. — Это я к тому, что рассказ твой надо бы высечь здесь на камне, чтобы все, кто приходил сюда, к Красному яру, и еще придут после нас, смогли бы узнать эту историю — почему яр этот Красным зовется.

Обрыв, на котором стояли Романов, Путивцев и Хоменко, круто уходил вниз, заросли пахучего паслена кустились на его неровностях. Местами склон был обнажен осыпями. Дно балки тоже заросло пасленом. Другой склон был пологим. Густая, высокая, местами пожухлая трава покрывала его.

— Если здесь антрацитная жила, чего ж разработок не ведут? — спросил Кузьма Хоменко.

— Не жила оказалась, а жилка, — пояснил Михаил. — Мужики кайлами ее вырубили — две зимы село углем топило, и все.

Вскоре вернулись в село. Михаил хотел было схитрить, миновать церковную площадь. Но церковь как перст торчала посреди села, а с площади доносился праздничный гомон, людской шум, ржание лошадей.

— Что у вас, праздник в селе? — поинтересовался Романов.

Михаил махнул рукой:

— Престол.

— Прочно религиозный дурман еще в людях сидит, — оживился Кузьма. — Вот батько мой, например. Вроде не верит. Случается, в бога загнет. А как прижучит его болезнь или беда какая — крестится: господи, помоги. Я ему говорю: «Батя, вы же неверующий». А он мне отвечает: «Ну и что ж? А вдруг да поможет?» — «Кто ж поможет, если его нету?» — «А может, и есть!» — «Тогда чего вы в бога ругаетесь — вдруг услышит?» — «Не услышит», — спокойненько отвечает он. «А почему?» — «Уж больно большое ухо надо иметь, чтоб всех услышать. Разве только я ругаю его в сей момент? Тыщи… а среди тыщ разве разберешь, кто это выругался: я или наш сосед, Тимоха». — «Интересно получается: когда ругаетесь, то он не узнает, а когда просишь, может, и дойдет до него твоя просьба…»

— Тесть мой тоже верующий, — сказал Михаил. — Без Библии — ни шагу. Да вы знаете…

— Плохо мы свою правду объяснять умеем. Нам бы тоже не мешало свою библию иметь. Чтоб на все случаи жизни. Кратко, ясно и понятно каждому. Учиться всем нам надо, — неожиданно повернул разговор Романов. — Только где времени взять?

— Может, Ананьин прав: надо заниматься только партийной работой, а производством пусть занимаются инженеры? — неуверенно спросил Михаил.

Романов будто ждал этого вопроса и с ходу:

— Волевач стар. И мыслит по-старому. Не знай я хоть немного производство, не подталкивай его — топтались бы мы на месте.

— Надо, значит, менять директора, — с непосредственностью, свойственной ему, посоветовал Кузьма.

— Ну, поставлю я вопрос перед крайкомом, перед ЦК. Дадут мне другого спеца. Лучше ли? Не знаю. Этот хоть не вредит. А своих, красных командиров производства, мы еще не вырастили. Читал я недавно в «Правде», что Промакадемия сделала первый выпуск — сто человек. А что такое сто человек на нашу страну? Вот и приходится заниматься всем, а в сутках — двадцать четыре часа.

— Тут, за углом, правление нашего колхоза. Зайдем. Дядька Демка должен быть там, — предложил Михаил.

Демьян Путивцев был в правлении. Увидев Михаила, а с ним двух незнакомых, оживился. Еще вчера Максим сказал ему, что должен приехать Михаил и перевезти их в город. «Редеет Солодовка, — с грустью подумал Демьян. — Сначала Михаил. Теперь вот Алексей и Максим… Алексей, говорят, механиком стал. Ему бы самый раз на тракторе. Сказал Михаилу об этом, а тот против: «Несознательный вы, дядя. Заводу тоже нужны люди». Может, и несознательный, а только жаль, что племянники уезжают».

Демьян поднялся навстречу гостям.

— Заходьте, заходьте!.. А вас як величати? — протягивая руку Романову, спросил он. — Як же, як же!.. Чув… Мишка завсегда гарно об вас балакае… А Хоменко у нас тоже е, то не сродственник твий? Ни… Ну, сидайте… Расповидайте, шо там…

— У великому свити робыться, — сверкнув улыбкой, закончил Михаил.

— Расскажите лучше вы. Как живете, как колхоз? — попросил Романов. — Давно я в селе не был.

— Та як?.. Гуртом, кажуть, и батька легше бити. А коли сказати правду, то биднота довольна. А зажиточни, ти, шо сознательни, мовчать. А есть и таки, шо ерепенятся. Давай, мол, мого коня, корову назад.

— Ну и что ж вы им на это?

— Та розъясняю, — уклончиво ответил Демьян. — Год нынче був сухый. Кавунов тилькы богато уродылось. Хочете покуштоваты? — предложил он.

И, не дожидаясь согласия, выкатил из-под стола огромный полосатый арбуз, расстелил старую газету на столе и вонзил складной нож в треснувшее сочное нутро.

Арбуз был медово-сладким. Нежная сахаристая мякоть просто таяла во рту.

— Очень хорош, — похвалил Романов, беря вторую скибку и вытирая тыльной стороной руки липкую от сока бороду.

— От як интересно, — усмехнулся Демьян. — Кому сухота — погибель, а йому — сахар. И дэ тильки вин береться? Земля — солона, а вин солодкий.

— Какая помощь от нас, заводских, требуется? — спросил Романов.

— Два «фордзона» у нас всего, да один из них хромае. Ездил наш тракторист до городу, да нужного не нашел. Помогли бы, а?

— Пусть с понедельника приезжает и прямо ко мне, — сказал Романов.

— Добре.

— Много у вас кулаков было? — поинтересовался Клим.

— Та ни. Село наше малэ… Сусекин та Бородачов… А Заозерный то не куркуль. Дурный якись був мужик. Все добро свое спалил тай утик.

— Это я слышал. Михаил вот рассказывал… У вас сегодня, Демьян Петрович, в деревне праздник?

— Та не кажить мне за цей праздник!.. А шо я зроблю? Тяжко с цим дурманом бороться.

Кузьма Хоменко поправил сползшие на нос очки.

— С религией, Демьян Петрович, можно и днем бороться. Вот, к примеру, есть у вас на селе гармошка?

— Ну есть.

— Можете вы дать ее мне часа на два?

— Что ты задумал? — спросил Михаил.

— Ну, дайте гармошку — увидите…

Принесли гармошку. Кузьма растянул мехи, провел пальцами по басам.

— Пошли на площадь.

Михаил не верил в затею Хоменко, но Романов решил по-своему: «Пусть попробует».

На площади было уже не так людно, как утром, но в церкви народу было по-прежнему густо.

На убыль подалась и торговлишка. Почти все, что должно было быть продано, продали. Теперь и торговцы, и покупатели праздно шатались по ярмарке, лузгали семечки. Парни перебрасывались с девицами игривыми словами. Старики кучковались, усевшись на возах, на рогожных подстилках в тени деревьев. Среди мужиков было немало выпивших, но держались пристойно, тихо. Только Пашка-ключник, приблудный, живший в примаках у сорокапятилетней вдовы Аграфены, хватил с утра лишнего, что с ним случалось нередко, и начал было бузотерить. Но скоро угомонился и лежал теперь под акацией, похрапывая.

— Ну, начинай свою агитацию, — скомандовал Романов Кузьме.

— Щас.

Хоменко вышел на середину базарной площади. Огляделся, как бы призывая всех обратить внимание на него, и растянул мехи. Мелодия «Варшавянки», возникшая сначала робко, загремела громче, подкрепляемая басами. За «Варшавянкой» грянули «Мы кузнецы», «Смело, товарищи, в ногу». Из старой гармошки Хоменко старался выжать все, что можно.

Вокруг Кузьмы стали собираться люди. От шума проснулся Пашка-ключник. Поднялся, пошел к музыканту, диковато улыбаясь, блестя пьяными маслеными глазами, работая костлявыми локтями.

— А ну! Пусти… Пусти, тебе говорят!..

Наконец он пробился в центр круга, подбоченился и вдруг… пошел вприсядку, в пляс, с трудом удерживая равновесие, выбрасывая в стороны длинные ноги, вызывая смех толпы.

Кузьма покраснел от неожиданности, от неловкости. «Вприсядку под такую песню?!» Скрипнул еще несколько раз на гармошке и, не зная, что делать, умолк.

— Давай! Давай! — закричал Пашка, дрыгаясь из последних сил, но тут, видно, земля пошла у него перед глазами кругом, и он свалился на бок, в пыль.

Из толпы вынырнула Аграфена, схватила полюбовника за шиворот, бранясь, что испачкал обновку, купленную к празднику, потащила домой. И снова вроде можно было начинать концерт. Но тут из церкви вышел священник и направился прямо к Кузьме.

Кузьма снова заиграл, и как можно громче. Толпа расступилась перед священником. Он подошел к играющему и бросил к его ногам полтинник. Недоуменно всхлипнула гармошка и снова смолкла.

И к ногам Кузьмы полетели медные пятаки и копейки. Кузьма стоял красный, пот градом катился по его лицу. Язык будто отнялся. Неловкое молчание длилось всего две-три секунды. Люди стали расходиться. Опомнившись, Хоменко закричал:

— Куда же вы?! Я ж не за деньги! Я ж для вас…

* * *

— В городе рабочий класс давно попам на горло наступил, а вы тут цацкаетесь с ними! — гремел Романов, потрясая кулаками перед носом Демьяна Путивцева, будто он был виноват в случившемся. — Ну, каков подлец!.. Какой ловкий ход!.. По закону его и взять нельзя… — немного остыв, уже мягче говорил Клим.

— О! По закону и не можно! — обрадованно согласился Демьян.

К вечеру подъехала долгожданная кинопередвижка. Привезли ленту «Медвежья свадьба». Между двумя столбами на базарной площади натянули сшитые вместе четыре простыни. С наступлением темноты почти все село снова собралось здесь. В Солодовке кино крутили в третий раз. В первый раз движение человеческих фигур на экране вызвало у сельчан такие бурные чувства, что и скрипача, прятавшегося за экраном, не было слышно. Читать многие не умели, некоторые читали, но по складам — и титры прочитывать не успевали. В следующий раз комсомольцы организовали дело по-другому. Самый голосистый и грамотный парень в селе Спирька Кобяков стоял на возвышении, на столе, и что есть мочи, в полную силу молодых легких, как можно громче, читал титры. Скрипача попросили играть потише. Бабки сдвинули платки с уха. Все липли ближе к тому месту, где возвышался Спирька. Так было и на этот раз.

История несчастной любви, заканчивающаяся жестоким убийством, потрясла многих. Особенно женщин.

— Ой, лышинько, ой, страх який!..

— Та втикай же, панночка, втикай! Вин жэ звирюка!..

— Отведи, господи, и сохрани! — раздавались женские голоса.

— Та замовкнить! Дайте послухать!

— От сороки, разгомонились…

Погас экран. Кончился фильм, а скрипач еще выводил последние рулады грустной мелодии, венчающей финал. А потом наступила тишина, только сверчки трещали в траве.

Расходились нехотя, не спеша. Старшие по домам, а молодые за околицу, позоревать. Кузьма, все еще расстроенный, тоже пошел спать. А Клим Романов и Михаил решили немного пройтись, покурить.

Глаза привыкли к темноте, и ночь не казалась такой густо-синей. Ясный месяц, рожками книзу — на вёдро, светил щедро. Соломенные крыши домов будто облили желтым. Светились отраженным светом белые стены хат. Пыльная дорога, уходящая вдаль, за косогор, тускло серебрилась.

Михаилу взгрустнулось: вот и покидают они родные края. Правда, остаются в деревне дядьки. К матери он ездил часто, а теперь когда еще выберется сюда?.. По этой земле сделал он первые шаги. В этом доме зимними вечерами сидел он на коленях у отца и учил первые буквы. Здесь посадил первую яблоню и познал впервые женскую любовь. А зимой! Какие игрища они устраивали. По мягкому, притоптанному на дороге снегу легко скользили огромные сани. Вместо лошадей впрягались в эти сани четверо крепких парней и неслись вскачь по улице что есть духу. А девчата и парубки, стоявшие по обе стороны вдоль дороги, должны были на ходу прыгать в эти сани. Прыгали друг на друга, росла куча мала, пока под девичий визг и хохот не рассыпались. И тогда парни-«лошади» могли целовать тех девушек, которые не удержались на санях, а для ребят было другое наказание — теперь они становились «лошадьми» и впрягались в сани…

А как волнующе пахнет земля в марте, когда начинает паровать на солнце, когда на подсыхающих пригорках пробивается первая зелень. Такого запаха в городе не бывает. И снег тает, и земля обнажается, а все не то…

Клим и Михаил вышли на окраину села. Поднимался легкий полуночный ветерок. Нежно шуршала под ногами сухая трава. И вдруг в ночи раздался крик — женский, холодящий сердце своей неподдельностью. Будто не кончилась «Медвежья свадьба», будто снова крутили страшный финал, когда невеста перед смертью, перед тем как ее загрыз жених, закричала вот таким голосом. И тут из-за бугра выскочили три пары. Бежали не понарошку, а вовсю девки, задрав подолы юбок, мелькая белизной ног, парни не отставали от них. В одном из парней Михаил разглядел Степана Заерко.

— Степка! Что случилось?

— Привидение!.. С кладбища!.. Тикайте!.. — не сбавляя прыти, прокричал на ходу парень.

— Что за черт! — выругался Клим Романов. — Какое еще привидение?.. Снова поповские штучки?..

Кладбище было рядом. Месяц за тучу зашел. Матово белели кресты на могилах. Часовенка с круглым куполом пряталась в тени деревьев. И тут они увидели е г о… Роста нечеловеческого. Метра три. Всё в белом. Руки длинные, тонкие, как кости, а голова?.. Не голова — шар какой-то. И завывание — уууууу… Двигалось о н о медленно. Не шагало, а будто плыло.

У Михаила все похолодело внутри, ноги сами готовы были нести его прочь. А Романов? На одной ноге не уйдешь! И Романов побледнел. А может, так показалось, потому что месяц как раз в это время снова вышел из-за тучи. Романов закричал высоким, не своим голосом:

— Стой, чертово привидение!.. Стой, тебе говорю, в бога-мать!

Михаил никогда прежде не слышал, чтобы Романов матерился.

— Стой! Стрелять буду! — уже со злостью и угрозой, тоном ниже, громко сказал Клим и вытащил маузер.

А о н о будто сильнее подвывать стало, шаг прибавило.

— Стой, говорю в последний раз!..

Романов выстрелил вверх, шагнул, зацепился деревяшкой за кочку, споткнулся, и по ушам Михаила ударил второй выстрел.

Михаил увидел, как оно остановилось и стало переламываться пополам: верхняя половина клонилась, клонилась и рухнула, глухо ударившись, как мешок, о землю. Нижняя половина заметалась, сдирая с себя белое, завопила:

— Убили! Никишку убили!..

От этого крика холодный пот покрыл лоб. В сознание острием вонзилось одно — беда! Случилась беда! Михаил побежал туда… Романов заковылял следом, чувствуя непомерную тяжесть во всем теле, руки и ноги словно одеревенели.

Васька Мартынюк — теперь Михаил узнал его — в разодранной старой простыне стоял на коленях над Никишкой, все еще замотанным в белое. Никишка был без сознания. Темное пятно на белой простыне расползалось вширь.

Романов рухнул рядом, разорвал простыню, увидел совсем молоденькое лицо и протяжно застонал:

— Михаил! Бери передвижку! Гони в район! Врача, скорей!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

За окном срывался дождь. Крученый ветер бил по стеклу крупными, как горошина, каплями. Они на мгновение прилипали, потом медленно скользили вниз, оставляя на поверхности едва заметный неровный след.

Романов стоял у окна, прижавшись горячим лбом к прохладному стеклу. Света не зажигал. На свет мог кто-нибудь зайти, а он никого не хотел видеть. Все эти дни он прожил как в горячечном бреду. Был в окружкоме партии. Разговаривал с прокурором. На заводе занимался обычными делами: готовил заводскую партконференцию, несколько раз говорил по телефону с Москвой, с наркомом, о готовности досрочно пустить новую двухсотпятидесятитонную мартеновскую печь. Принимал посетителей.

Как-то ночью Романов проснулся и еще в полузабытьи подумал: «Может, ничего этого и не было? Ни теплого лунного вечера, ни привидения, ни Никишки?.. Может, мне только приснилось все это?» Но тут же в мозгу вспыхнул истошный, полный непереносимой боли крик матери Никифора, когда она прибежала и увидела сына в крови, распростертого на земле. И от воспоминания об этом Клим, как тогда, протяжно застонал.

Произошла дикость. Нелепость. Несчастный случай. Но человека нет!

Конечно, каждый день где-то погибают люди. Землетрясения… Бури… Несчастные случаи на производстве…

Вот недавно хоронили молодого рабочего. Плохо закрепил болванку на крюке подъемного крана, она и сорвалась… Сам был виноват. Но и в этом случае строго были наказаны и начальник цеха, и мастер. За что? За то, что плохо учили парня. А что может он, Романов, сказать на заседании парткома в свое оправдание? Ничего.

Партком будет вести Ананьин. Это Климу сообщили в окружкоме. Правда, обещали прислать своего представителя. Кого?.. Поговорить с Ананьиным? Нет, с ним он говорить не будет. Романов был в окружкоме. Шатлыгин еще не вернулся из санатория. Клим пошел ко второму секретарю — Спишевскому. Секретарь слушал его рассеянно, постоянно отрывался, откликаясь на каждый телефонный звонок. И Романов на полуслове оборвал свой рассказ.

— Все? — спросил Спишевский.

— Все.

— Вот вы, Клим Федорович, недовольны. А чем, позвольте узнать? Ведь вы толком ничего объяснить не можете… Да, случилось несчастье. Я вас понимаю. Но и вы поймите нас. Произошло, по сути, убийство. Пусть не преднамеренное, но убийство. И если мы оставим это дело без последствий, если окружком погладит по головке за такое члена партии, то что скажут люди?

«О чем он говорит? — подумал Романов. — При чем здесь «по головке»? Разве я прошу снисхождения? Разве я хочу уйти от наказания?.. Но тогда чего же ты хочешь?.. Ничего… Может, только немного простого человеческого участия…»

Романов подошел к дивану и лег на спину. На потолке колыхались легкие тени: за окном на столбе висел фонарь, раскачиваемый ветром. Вдруг и стены и потолок залило светло-розовым — из мартенов вышла очередная плавка.

Когда-то, еще до армии, Клим сам работал подручным сталевара на мартеновской печи. Это было в Питере в тринадцатом году. А в четырнадцатом его призвали. Он попал в армию Самсонова, но вскоре подцепил дизентерию и около двух месяцев провалялся в госпитале в Пскове. Не заболей он тогда, может, и погиб бы, как большинство его товарищей-однополчан, в лесах Восточной Пруссии. Но в тот раз судьба пощадила его. А в каких переделках бывали они с Пантелеем в гражданскую!..

Написал ли Михаил Пантелею о случившемся? Вот кого не хватало ему сейчас. У Пантелея всегда находились для Клима такие слова, которые врачевали душу. Так было в самые трудные дни жизни.

Романов долго лежал без сна. И все-таки к утру забылся. Но и в полусне пригрезилось что-то непонятное, страшное, кровавое, а руки непослушные, ноги ватные, сердце холодное. Одно только явственно — ужас. И сон отлетел. И снова на потолке — легкие, скользящие тени, а во рту — горький дым от папиросы.

* * *

Ананьин сел за романовский стол, инструктор окружкома устроился рядом, сбоку. Члены парткома расположились за длинным столом, покрытым зеленым сукном. Оба стола образовывали букву «Т». Партком собрался в полном составе.

— Сердюк! Бери бумагу, будешь вести протокол, — сказал Ананьин.

Мастер литейного цеха Сердюк обычно вел протоколы. Его каллиграфический почерк легко разбирала любая машинистка.

— Начнем? — спросил Ананьин представителя окружкома.

Тот согласно кивнул головой.

Все эти долгие дни Михаил не находил себе места. Ведь это он позвал Романова в деревню. Был рядом, когда тот стрелял… Как бы там ни было, а он должен разделить с ним ответственность. Так Михаил и сказал Климу, когда рано утром на другой день пришел к нему. Но Романов грубо оборвал его:

— Перестань! Не до твоих переживаний мне сейчас!

Что ж, он прав. Ведь это его, а не Михаила слушают на парткоме. Его, а не Михаила могут посадить в тюрьму. В тюрьмах, правда, сидели и революционеры. Но в каких тюрьмах? В царских. А его могут посадить в советскую тюрьму, куда сажают врагов Советской власти, бандитов, спекулянтов. Как же жить после этого?

А Ананьин все не начинал. Копался в бумагах. Наконец заговорил своим негромким бархатистым голосом. Только чуть с хрипотцой, что выдавало его волнение.

— На повестке дня у нас сегодня один вопрос: персональное дело товарища Романова. Все вы уже знаете, что случилось в Солодовке: выстрелом из маузера был убит семнадцатилетний парень Никифор Шевчук, живший в этом селе. Как это случилось, лучше сможет рассказать сам товарищ Романов. Возражений нет? Тогда прошу…

Романов тяжело, будто нехотя, поднялся.

— Что я могу сказать? Суть изложена в моей объяснительной записке. Добавить к тому, что написал, могу немногое. — Романов замолчал, подыскивая необходимые сейчас слова. — Как случилось? Хотел напугать… Думал, поповские козни… Стрелял вверх… Оступился… А то, что парнишку этого жаль, что жизнь после этого невыносимой стала, — так это все сантименты, — с трудом выговорил он редко употребляемое слово. — Пусть лучше Ананьин прочитает мою объяснительную записку, там все сказано.

— С твоей запиской члены парткома знакомы, — сказал Ананьин.

— А я не читал, — заявил Михаил Путивцев.

— Возьми. — Ананьин протянул сложенный вдвое лист бумаги из школьной тетради. — Если товарищ Романов ничего не желает добавить к тому, что написал, перейдем к обсуждению. Хочу только предупредить… — И, чуть помедлив, продолжал: — Оценка политической зрелости заводской партийной организации, ее руководству — парткому — будет дана вышестоящими партийными органами в зависимости от решения, которое мы примем. Верно я говорю? — обратился он к представителю окружкома.

Тот согласно кивнул головой.

Михаил прежде никогда не видел этого товарища в окружкоме. Он знал в лицо секретаря, заведующих отделами. Кто он? Инструктор? Новенький?

— Кто желает высказаться первым? — спросил Ананьин.

— Разрешите?

На заседаниях парткома у Романова не было принято вставать, когда выступаешь. Но это заседание было особым, и Михаил встал.

— Я прочитал объяснительную записку и согласен с товарищем Ананьиным, что оценка нашему парткому будет дана в зависимости от решения, которое мы сегодня примем. Поэтому хотел бы напомнить, что Клим Федорович Романов связал свою жизнь с партией большевиков в шестнадцатом году, когда вопрос «кто кого» стоял очень остро…

— Ты говори по существу, — перебил Ананьин.

— Я по существу. Для меня немаловажное значение имеет тот факт, когда человек пришел в революцию, в партию. Тогда, когда партия была гонимой, преследуемой в полицейском государстве, или тогда, когда партия победила. Товарища Романова большинство сидящих здесь знают много лет. — Михаил сделал паузу. — То, что произошло в Солодовке, — несчастный, трагический случай. Я не знаю, что там на этот счет говорят юридические законы. Но законы пишутся людьми. В своде законов невозможно предусмотреть все случаи, которые могут встретиться в жизни. С Романовым, повторяю, произошла трагическая случайность. Исключение из правил. И мы должны рассматривать этот вопрос только так, иначе мы будем не коммунистами с горячими сердцами, а бездушными чиновниками.

— Короче, что ты предлагаешь? — снова перебил Ананьин.

Путивцев к этому ответу не был готов сейчас. Он не собирался говорить первым. Но выступление Ананьина возмутило его. И он не смог промолчать.

— Я предлагаю объявить товарищу Романову выговор по партийной линии, — ответил Путивцев.

Ананьин поднялся.

— Непринципиальное выступление Путивцева еще раз убеждает меня в том, что в заводской партийной организации недостаточно поставлена воспитательная работа. Чего же мы можем ждать от рядовых коммунистов, если член парткома позволяет себе такое выступление? Товарищ Путивцев призывал нас вспомнить, что Романов пришел в партию до Октября, в шестнадцатом году, когда вопрос «кто кого» и тэ дэ. Что на это можно ответить? Никакие заслуги в прошлом не могут изменить или как-то смягчить тот факт, что Романов все-таки убил человека. Кстати, — продолжал Ананьин, — вопрос «кто кого» решается и сегодня. Только политически близорукие люди не видят этого. И сегодня от пуль наших врагов, от пуль наемных убийц падают коммунисты. На последнем партактиве говорилось, сколько коммунистов было убито кулаками только в этом году. Вы знаете эти цифры. Знаете, какую борьбу партии приходится вести с оппозицией внутри самой партии. В Красный день — первого августа — мостовые Берлина и Парижа снова были обагрены кровью рабочих. Мировой империализм, социал-фашизм не дремлют. Разве можно в этих условиях говорить о том, что вопрос «кто кого» решен? Кроме того, товарищи, в словах Путивцева есть нехороший намек… — Ананьин побарабанил пальцами по столу. — Члены партии, дескать, вступившие в нее после Октябрьской революции, вступили в нее потому, что она стала партией правящей. Так далеко можно зайти, товарищи! Так можно дойти до раскола наших рядов. И с этой точки зрения выступление товарища Путивцева является политически вредным… И последнее: Путивцев говорил, что законы пишутся людьми, и потому, мол, несовершенны. А раз так, то мы для своего товарища, члена партии, можем сделать исключение. Если беспартийного товарища следовало бы немедленно отдать под суд, то к члену партии мы должны применить другую, более мягкую меру наказания. Хочу напомнить слова Владимира Ильича Ленина. Суть их в следующем: за любой проступок член партии должен нести более строгое наказание, чем беспартийный. Только так мы можем сохранить в чистоте высокое звание члена партии. — Ананьин сказал все это почти залпом, на одном дыхании. Потом глубоко вздохнул: — Поверьте, товарищи, мне больно, очень больно сейчас говорить эти слова товарищу Романову, с которым мы вместе работаем не один год, который всегда был для меня старшим товарищем… Но мы не можем принять предложение Путивцева и ограничиться выговором. Одна мера соответствует содеянному — исключение из партии. — Ананьин замолчал.

От затянувшегося молчания после выступления Ананьина Михаилу стало не по себе. Он почувствовал, что у него впервые в жизни остро заныло сердце.

— Можно мне? — робко поднял руку, как ученик на уроке, Митрофанов, председатель завкома.

Это был старый, потомственный рабочий, избранный летом на заводской профсоюзной конференции на этот пост. Большой, грузный, с крупными руками, в которые навсегда въелась угольная пыль, он все еще неловко чувствовал себя в кабинетах. Митрофанов, как перед зеркалом, пригладил и без того прилипшие к темени жидкие белесые волосы, вопросительно глянул на представителя окружкома. Но тот как раз нагнулся к Ананьину и шептал ему что-то на ухо.

— Да-да. Пожалуйста, — спохватился Ананьин.

Митрофанов прокашлялся:

— У нас, у литейщиков, тоже случается в работе брак… Все вроде положили по норме, все посчитали, а сталь не та, не та марка… Но мы же не выливаем ее в канаву, не выбрасываем… Не пойдет на трубы — пойдет на что-то другое. А тут речь идет о человеке. О хорошем человеке. Как же так: взять и сразу исключить? Как бы выбросить из жизни…

— Степан Кузьмич! Какие аналогии… — Ананьин досадливо поморщился.

— Что?

— Я говорю: какие могут быть сравнения? Никто не собирается Романова выбрасывать, как вы выразились… Тысячи беспартийных трудятся на самых разных участках, и никто не считает себя каким-то выброшенным… И потом: пройдет срок — и Романов снова сможет подать заявление о приеме в партию… если, конечно, пожелает.

— Какой срок? — спросил Власенко, рабочий из бандажного цеха.

— Я не прокурор и срока назвать не могу! — Ананьин снова нервно поднялся. Лицо его покрылось пятнами. — Неужели вы все не понимаете?! — почти крикнул он. — Что Романова ждет суд, и мы не можем допустить, чтобы на скамью подсудимых сел человек с партийным билетом в кармане. Неужели и ты этого не понимаешь? — неожиданно обернулся он к Романову.

И все вопросительно повернули головы в его сторону.

Воцарилась неловкая тишина. Чувствуя на себе взгляды собравшихся, Романов тихо, но внятно произнес:

— Понимаю…

«Почему он не защищается? Почему?» — подумал Михаил и вскочил:

— И все-таки я не согласен…

— Что — все-таки?! Мера твоей ответственности в этом деле еще не выяснена, — с недобрыми интонациями в голосе отчетливо проговорил Ананьин.

Эта реплика разозлила Михаила:

— Что ж, я готов признать… Ставь мое персональное дело, — впервые на «ты» обратился он к Ананьину.

— И поставим! — почти крикнул Ананьин.

— Да бросьте вы! — Романов встал. Все снова почувствовали в нем прежнего Романова — твердого, непреклонного. — Ни в чем Путивцев не виноват! Давайте кончать! Устал я… — неожиданно заключил он.

— Да, надо кончать, — будто обрадовавшись, согласился Ананьин. — Страсти разгорелись, а в состоянии аффекта мы можем наговорить друг другу лишнее. Итак, есть предложение исключить Романова из членов ВКП(б).

— Мое предложение было первым! — напомнил Путивцев.

— Поставим и твое предложение… Должен, товарищи, сказать, что я вношу это предложение не только от себя лично… Кто за это предложение? Один, два… три, четыре, пять… шесть, — Ананьин сам тоже поднял руку, — семь… Кто против? Один… два, три, четыре.

Повестка дня исчерпана… Заседание парткома закрыто…

В заводском дворе Романова догнали Митрофанов и Путивцев.

Митрофанов взял Романова за рукав:

— Клим! Иди к Шатлыгину, езжай в Москву, в ЦК. Мы с Михаилом тоже напишем в ЦК.

И вдруг Клим заплакал. Железный Клим, у которого, казалось, были стальные нервы, заплакал. Он плакал так, как плачут большие, сильные мужчины, когда неизбывное горе захватывает их целиком. Его мокрое от слез лицо вмиг постарело. Чтобы не издать ни звука, он до боли сжал зубы.

От неожиданности, от волнения, от того, что ни у одного, ни у другого не находилось нужных слов, Митрофанов и Путивцев потихоньку стали отставать, понимая, что никакие слова в эту минуту помочь не могут, что Романов, как и всякий мужчина, стыдится своих слез, не хочет, чтобы их кто-либо видел.

А он, чуть ссутулившись, шел к проходной, далеко выбрасывая вперед свою деревяшку, и ветер развевал полы его расстегнутой шинели.

* * *

Михаил уснул только под утро. Резкий стук в окно не сразу разбудил его.

— Что?!

В окно заглядывал взъерошенный Власенко. Михаил распахнул форточку:

— Что случилось?

— Романов убился! — выпалил Власенко.

— Как — убился?

— Да вот так! Видно, чистил оружие и…

— Не может быть! — вскричал Михаил.

Через несколько минут Путивцев и Власенко быстро шли по Камышановской. Власенко рассказывал:

— Утром слышу стук в дверь. Открыл, смотрю — Осиповна, хозяйка, у которой на квартире Клим стоял. Лица на ней нет. Белое как стена. Губы трясутся… «Ну что? Что?» — спрашиваю. А она как заревет в голос: «Убился! Убился!» — «Кто убился?» А когда понял — бегом… А он уже холодный. Маузер на полу валялся. Постель не разобрана. На столе шомпол и пузырек с оружейным маслом…

Власенко не смог дальше говорить — спазма сжала горло.

— Врачи были? — тоже с трудом сдерживая себя, спросил Михаил.

— Были… Смерть, говорят, наступила мгновенно…

* * *

Этот день Михаилу Путивцеву показался бесконечно долгим. Он был в больнице. Говорил с врачами. Потом пошел в завком. Ананьина не видел и не хотел видеть и только на следующее утро, когда узнал, что тот не разрешил хоронить Романова из клуба, немедленно отправился в партком.

Путивцев почти вбежал по ступенькам на второй этаж. Резко распахнул дверь.

Ананьин поднялся ему навстречу:

— Какое несчастье!..

Михаила переполняло только одно чувство — ненависть.

— Ты убил его! — почти крикнул он.

— Ты даешь отчет своим словам?

— Даю.

Черты лица у Ананьина были мягкими. Мягкий, округлый подбородок, щеки с ямочками, покатый высокий лоб. Но когда он злился, лицо резко менялось. Губы сжимались и становились тонкими, злыми. Подбородок чуть оттопыривался, скулы заострялись. На щеках, как тогда в парткоме, выступили красные пятна.

— Ты ответишь на парткоме за эти слова! — угрожающе произнес Ананьин.

— Отвечу!.. Но и ты ответишь за все!

— Присядь. Не будем горячиться. Почему — я его убил? Ты же знаешь: несчастный случай!

— А почему ты запретил хоронить его из клуба? — все так же стоя посреди кабинета, спросил Путивцев.

— Мы ведь его исключили из партии… Он не был больше секретарем парткома… Его должны были судить… Весь завод об этом знает. Нас бы неверно поняли.

— Как ты можешь сейчас так говорить?

Ананьин встал, зачем-то отодвинул в сторону пепельницу. Нервно заходил по кабинету:

— Не повышай голоса! Не забывайся! А хоронить из клуба — значит признать решение парткома об его исключении неправильным.

— А оно и было неправильным.

— Ну, это твое личное мнение… А большинство проголосовало за исключение…

— Решение тогда принимает силу закона, когда оно утверждается вышестоящими партийными организациями, а ты!.. Да что говорить с тобой!..

Михаил круто повернулся, резко рванул дверь на себя. Из парткома Путивцев пошел к директору. Волевач горестно развел руками:

— Вот, батенька, какое несчастье. Не уберегли мы Клима Федоровича.

— Вы согласны с тем, что Романова будут хоронить не из заводского клуба, а из дому? — спросил Михаил. — Ананьин вам говорил об этом?

— Поставил в известность…

— Что значит — поставил в известность? Вы же директор завода!

— А чего, батенька, вы на меня кричите? Вопросы производства — это моя компетенция…

Путивцев махнул рукой. «Странный все-таки человек. Случилась тогда авария в цехе — был решительным, твердым, а в общественных вопросах — размазня. Одно слово — спец. Надо в окружком идти…»

Шатлыгин, узнав о случившемся, раньше срока вернулся из санатория. Увидев Путивцева в коридоре, сказал:

— Заходи! Натворили вы тут без меня!

Секретарь окружкома выслушал Путивцева молча. Снял телефонную трубку:

— Соедините меня с металлургическим. Партком, пожалуйста… Сергей Аристархович, здравствуйте. Я хотел узнать, когда состоится гражданская панихида? Так… так… Нет, это не годится. Хоронить будем из клуба. Кто скажет слово прощания? Не решили еще?.. Тогда я скажу. До завтра. — Шатлыгин положил трубку. — Объяснять не надо? — спросил он Путивцева.

— Спасибо.

— За что? — Шатлыгин удивленно поднял седые брови.

Михаил не уходил.

— У тебя еще что-нибудь? — спросил секретарь окружкома.

— Да. Не смогу я работать с Ананьиным и прошу дать мне возможность…

Шатлыгин внимательно посмотрел на Путивцева:

— Ты на первом этаже был?

— Нет еще, — смутившись, ответил Михаил. — Простите.

— Подожди. — Шатлыгин снова взял телефонную трубку. — Комова, пожалуйста. (Комов был секретарем окружкома, окружком комсомола помещался этажом ниже.) Петр Андреевич, здравствуй! Как у тебя?.. Нет, сегодня не приходи. Давай завтра, с утра. А? Ну и отлично… И вот еще что. Мне звонил Зарубин из крайкома. Просил помочь. Нужен им секретарь окружкома комсомола во Владикавказ. Я сказал: подумаем…. У тебя есть кандидатура?.. Так, так… А что ты думаешь о Путивцеве? Да, с металлургического… Справится? Ну и отлично.

Шатлыгин положил трубку и повернулся к Михаилу:

— Поедешь во Владикавказ… Только имей в виду: обстановка там сейчас сложная. В горах появились банды. Так что смотри. Голову сдуру, по молодости, не подставляй.

Когда Путивцев ушел, Шатлыгин пригласил к себе Спишевского. Разговор был тяжелым для обоих.

— Так… так… Ничего вразумительного Романов, значит, сказать вам не мог?..

— Валерий Валентинович, похоже, что вы осуждаете мои действия?! — обиженно воскликнул Спишевский.

— А что ж? Прикажете вас к награде представить?

— Но Ананьин мне говорил…

— При чем здесь Ананьин? Кто от окружкома был на заводе?

— Тарасов.

— Новенький! Да он же не знает обстановки на заводе. Неужели вы не могли послать кого-нибудь из заведующих?

— Все были заняты, Валерий Валентинович.

— А сами вы поехать не могли?

— У меня тоже были неотложные дела.

— Надо было перенести заседание на другой день.

— Не видел оснований для того, чтобы мешкать с разбирательством.

— В семнадцатом году, в октябре, уважаемый Роман Всеволодович, надо было не мешкать. А у вас, кажется, на этот счет тогда были другие взгляды?..

— Это была моя ошибка. Я ее признал. И если бы вы, Валерий Валентинович, хоть немного придерживались партийной этики, то…

— То я не стал бы напоминать вам об этом?.. Эх! Какого человека потеряли. И как глупо, — без всякого перехода сказал Шатлыгин.

— Глупо. Невероятно глупо, — поспешно согласился Спишевский.

Шатлыгин налил в стакан воды из графина, хлебнул глоток.

— Завтра в четырнадцать ноль-ноль будет гражданская панихида. Позаботьтесь о том, чтобы оповестили всех членов бюро горкома. Все поедем.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Размеренно, убаюкивающе постукивают колеса. За окном смеркается, а в вагоне почти совсем темно. Фонари еще не зажгли. Вовка уже спит, свернувшись калачиком на полке. Он долго не засыпал. Возбужденный, бегал по вагону, лез на верхнюю полку, не слушался, вырывался из рук Ксени.

Все за день устали. Автомашиной сначала их довезли до Ростова.

А там посадка на поезд. Давка. Волнение. Крики.

Ксене не часто приходилось ездить поездом. Ездила в Краснодар, к Дуне, и в Луганск, к Кате, вот и все. Сумеречно у нее на душе. Как хотелось ей наконец пожить своим домом. Чудесную квартиру дали им в городке ИТР, возле металлургического завода. Дом на две семьи, но квартиры совершенно отдельные — спальня, детская, общая комната и еще прихожая. Два входа — парадный и черный. Парадный выходил на красивую аллею, обсаженную высокими пирамидальными тополями. Аллея вела прямо к морю. Здесь густые заросли чакана, а среди них — песчаный пятачок — маленький пляж. Берег совсем пологий. Как хорошо было бы там купаться с Вовкой!

Анастасию Сидоровну поселили с Володей в детской. Он сразу привязался к «папиной бабушке», и она в нем души не чаяла. Играла она с ним с утра до вечера — была пассажиркой, когда Вовка изображал трамвай или автобус; была «белой», когда Вовка был «красным». Первого внука нянчила. Внучка, Пантелеева, выросла вдалеке, а этот на глазах — первый.

Узнав, что Михаил уезжает и забирает своих, Анастасия Сидоровна не выдержала, всплакнула.

— От так, сынок. Заманул тай покинул нас… Шо ж я у чужой хате робыть буду?..

— Мам, та Максим же остается, Лешка… А мы скоро вернемся. Вот коллективизацию в Осетии проведем и вернемся.

Зарубин действительно так пообещал Путивцеву. Этим он и Ксеню успокаивал. Не сказал только никому, что его предшественника недавно убили люди из банды Хасана Исмаилова.

Раздался резкий гудок паровоза — приближался тоннель. С полминуты ехали в полном мраке — фонари все еще не зажигали. После темноты особенно просветленным показался небосклон над горами. Медленно плыли над ними тяжелые клубящиеся облака.

…Такие же облака были в день похорон Романова. Кладбище разрослось, поднялось на пригорок. Отсюда хорошо была видна степь до самого горизонта, покрытая волнующимся под упругим ветром густым ковылем.

Было непередаваемо больно смотреть в мертвое лицо Клима. Оно стало неузнаваемым. Нет, смерть не коснулась его своей мертвенной бледностью, холодом. Напротив, оно как бы оттаяло: каждый мускул расслабился, исчезла угловатость, черты лица смягчились — на нем лежала тень вечного покоя.

И вот настала минута прощания. Михаил наклонился, чтобы поцеловать покойного в лоб, и почему-то зажмурился. А когда поднял голову, то увидел небо, которое уже никогда-никогда больше не увидит Клим. И облака на нем. Черные, с краю подсвеченные заходящим солнцем, они медленно двигались, как погребальный кортеж.

* * *

Во Владикавказ приехали на другой день к вечеру. Поселили их в «Гранд-отеле», на центральной улице. Комната большая, светлая. Две кровати, стол, шкаф, четыре стула. Столовая внизу. Ни готовить, ни убирать не надо. Но это как раз Ксеню и не устраивало. Убирали в комнате кое-как. На столе пыль — хоть пальцем пиши, из углов тоже не выметено. Неловко было говорить об этом уборщице, пожилой женщине. Ксеня потихоньку завела тряпки, купила веник на базаре и только с нетерпением ждала, когда уборщица, которая приходила обычно утром, уйдет. Тогда она сама принималась за уборку. После этого ни по углам, ни под кроватью нельзя было найти соринки.

Недели через три столовские щи и котлеты всем надоели, Вовка совсем перестал есть. Приходилось втайне от Михаила водить его в кафе и покупать там пирожные. Особенно он любил заварные. Когда Михаил узнал об этом, то даже накричал на Ксеню:

— Ты сделаешь из него неженку. Это будет не мужчина, а… а черт знает что!

— Выражайся, выражайся. — Ксеня заплакала. — Завез меня сюда… Ни печки, ни примуса… Разве может ребенок есть такую пищу, которую готовят в вашей окружкомовской столовой? От нее только боли в желудке.

— Цольт! Это который с рогами? — спросил вдруг Вовка и рассмешил родителей, сразу примирив их.

— Прости, Ксеня… Пища действительно не того… Можно было бы купить примус, но где его поставишь — ведь общей кухни нет, а в номере никто не разрешит. Да и керосином дышать — мало радости. Наверное, съедем мы из этого отеля. Я подыщу квартиру, и — съедем.

Но квартиру оказалось найти непросто: местные жители квартирантов, да еще с ребенком, пускали неохотно. Пришлось жить пока в «Гранд-отеле».

Убрав комнату, Ксеня обычно брала Вовку, и они шли в Трек — так назывался парк у Терека. Было еще там небольшое озеро с белыми лебедями. Но больше всего Вовка любил ходить на центральный перекресток, где возвышалась стеклянная будка с постовым милиционером, регулировавшим движение.

Движение во Владикавказе было не ахти какое. Но и будку, и милиционера поставили, как в большом городе. Для порядка… Пройдет экипаж на дутых шинах, пронесется пролетка, протащатся возы на базар — все это Вовку не очень интересовало. Но вот вдалеке слышится тарахтение мотора. Это идет рейсовый автобус.

— Едет! Едет! — кричал Вовка.

Иногда через перекресток бесшумно проскальзывал черный лимузин. У Вовки этот лимузин вызывал неуемный восторг.

— Мак! Мак! — подражая автомобильному гудку, кричал он. Он готов был часами стоять у перекрестка, чтобы только разочек увидеть лимузин.

* * *

Вечерами в номере, который занимали Путивцевы, нередко собирались новые товарищи: Михаил Щаренский — начальник ГПУ Владикавказа, Сергей Тарасов — второй секретарь окружкома комсомола и Соня Апфельбаум — преподавательница рабфака.

В разговорах засиживались далеко за полночь. Сергей Тарасов, высокий блондин с крупными, но удивительно красивыми руками — особенно красивы были у него пальцы, длинные и очень пластичные, — нередко поджигал собравшихся своими парадоксальными высказываниями. Он окончил Казанский университет и к тому же имел незаурядную память. Тарасову ничего не стоило отбиться от своих оппонентов, приводя различные выдержки и цитаты из книг. Оппонентами его, как правило, выступали оба Михаила.

Соня Апфельбаум была кем-то вроде третейского судьи. И Щаренский и Тарасов были не женаты, и, по наблюдениям Ксении, Соня нравилась им обоим.

В то время среди студенческой молодежи шли споры о так называемой теории «стакана воды». Радикально настроенные молодые люди, подводя «марксистскую» базу под эту теорию, доказывали, что революция навсегда отменила и заклеймила предрассудки и условности «буржуазной» любви и брака. Теперь, когда люди стали свободны, они должны быть свободными и в проявлении своих интимных чувств. Если юноша и девушка понравились друг другу, то сходиться они должны так же просто и естественно, как выпить стакан воды…

Тарасов был за эту теорию, Щаренский — против. Путивцев поддерживал Щаренского. Но все поведение Тарасова, его отношение к Соне говорило о том, что он только на словах сторонник этой теории. Ему просто нравилось поддразнивать Щаренского, который загорался как порох.

Соня, втайне понимая, что словесная дуэль между Сергеем Тарасовым и Михаилом Щаренским ведется из-за нее, чаще была на стороне Сергея, поддерживая его милой улыбкой и взглядом черных, по-восточному продолговатых глаз.

По природе своей она была кокетлива, но старалась держаться подчеркнуто скромно, часто опускала глаза, а потом вдруг глянет — многозначительно, исподлобья.

И на Михаила Путивцева она так поглядывала.

— Строит из себя скромницу. Видали мы таких скромниц! — недовольно как-то сказала Ксения Михаилу, когда они остались вдвоем.

— Ты что, ревнуешь? — Михаил улыбнулся.

Его улыбка всегда нравилась Ксене. Но на этот раз она даже рассердила ее:

— Чего это ради?.. Просто хитрая она. Я не вмешивалась сегодня в ваш разговор, а хотелось сказать ей: не хитри, милочка! За твоими словами: «Мимолетная страсть может быть чище неискренних супружеских поцелуев» — скрывается просто блуд. Отец мой такие вещи всегда называл своими именами.

— Ты слишком строга к ней, Ксеня. Соня тонкий, оригинально мыслящий человек, на рабфаке с нею очень считаются. Она много читает…

— Ты это на что намекаешь? — уже со слезами в голосе спросила Ксеня. — Да если бы я не вышла за тебя замуж, я бы, может быть, была уже знаменитой киноактрисой…

— Разве замужество тебе помешало? Ты сама говорила, что отец запретил тебе идти в кино.

— Мало ли что я говорила, — чувствуя свою неправоту, сказала Ксеня.

…Еще девочкой Ксеня мечтала стать киноактрисой. Однажды в Таганрог приехала съемочная группа из Ленинграда. Им понадобилось снимать службу в церкви. А Ксеня в этот день как раз пела на клиросе. Чем-то она глянулась режиссеру. Когда она вышла из церкви, тот подошел к ней и заявил:

— Вот такой типаж мне как раз нужен!

Какой типаж? Она ничего не поняла. Но режиссер и не пытался ей что-то объяснить.

— Коля! — крикнул он. — Бери цветы. Вот этой девушке ты их преподнесешь… Здесь проход… Ты останавливаешься, говоришь ей, словом, по роли… Она оборачивается, и ты преподносишь ей цветы… А вы, девушка, будете стоять вот здесь, вот так… — Режиссер бесцеремонно взял Ксеню за руку, подвел к тополю у дороги, спросил запоздало: — Вы не возражаете? Это всего минута, а вас увидит весь мир…

Ксеня не возражала. Она была донельзя удивлена. Все было как во сне. Волшебный мир кино, который, казалось, существовал где-то так несказанно далеко, вдруг оказался рядом, и она сможет увидеть себя на экране… Ее увидят все…

Съемки заняли совсем не минуточку. Маленькую сценку они снимали раз десять. Режиссер был недоволен, кричал на Колю, а заодно и на Ксеню. А от его крика она робела. Но оказалось, что именно это и нужно было. Наконец, вытирая потный лоб платком, режиссер сказал устало:

— Все! Шабаш!..

Режиссер подошел к ней, внимательно всматриваясь в ее лицо, будто увидел впервые. Взгляд был какой-то острый, пронзительный. Под ним стало как-то неуютно.

— У вас фотогеничное лицо… и чувствуются природные способности. Как вас зовут? Ксеня? Красивое имя… Если вы надумаете работать в кино, приезжайте в Ленинград… По этому адресу вы сможете меня найти. — Режиссер вытащил из карманчика жилетки визитную карточку и сунул в руку ошеломленной Ксене.

И если бы не она, то Ксеня на другой день могла бы и усомниться в случившемся, как вначале сомневались и ее подруги. Но визитная карточка рассеивала все сомнения. Красивой вязью на ней было выведено: «Владислав Романович Черный. Кинорежиссер». И адрес.

— Станешь киноартисткой — будем тогда в кино бесплатно ходить, — радовались подружки.

— Если я стану киноартисткой, — мечтала Ксеня, — то куплю себе длинное платье и поеду в Америку.

— Куда? — удивились подруги.

— Я давно хочу посмотреть Америку, — невозмутимо заявила она.

С тех пор подружки не пропускали ни одного кинофильма — хотели увидеть Ксеню на экране. Но так и не увидели. То ли фильм не получился, то ли почему-то не попал в их город.

О визитной карточке знали мать и Марфа. Мать сразу предупредила Ксеню:

— Батьке ни слова! Бо вин нам такэ кино зробыть, шо не сядешь потом недилю…

А Марфа, то ли из зависти, то ли по своей вредности, выдала Ксеню.

Только отец вошел в дом — Евгения Федоровна сразу поняла: быть беде.

— Ты шо як туча? — как можно мягче спросила она.

— Ах ты, падлюка стара! Ще пытаешь! А де ця вертихвостка молода?.. Ишь до чого дошло! В артыстки вона пиде? Та николы цьому нэ бувати. Пока я жив. Та и як помру, и тоди из гроба встану.

— Ну как вам не стыдно, папа, так говорить? Какой вы темный. Что тут плохого, если артистка.

Тихон Иванович даже оторопел. Никогда Ксеня не перечила ему.

— Та ты думаешь, шо говоришь?.. Вси артистки гулящи, и ты!.. — задохнулся он, покраснел и схватился за сердце.

Ксеня перепугалась. Подскочила к мужу Евгения Федоровна:

— Та охолонь. Никуды она не збирается… Охолонь…

Так внезапно и оборвалась не успевшая начаться карьера пртистки.

Но Ксеня на всю жизнь сохранила любовь к кино. К этому удивительному, как она считала, волшебному миру. Проходя мимо бетонной тумбы, оклеенной афишами, она без волнения не могла читать даже названия:

«Управление зрелищными предприятиями сообщает:

Кинотеатр «Солей» — 3 недели. Колоссальный успех. «Во власти спрута». Приключенческий фильм в 7 частях.

«Арс» — «Человек огня» — драма. В главных ролях Ольга Чехова, Рудольф Ритман.

«Колизей» — популярная Осси Освальд в картине «Нинш».

Завтра премьера мирового боевика «В город входить нельзя».

А ниже названия частей:

«Письмо к прокурору. Довольно! Точка… Братцы, все, что могу! Браво, рыжий. Где ключи от города?»

* * *

15 марта было опубликовано постановление ЦК ВКП(б) «О борьбе с искривлениями партийной линии в колхозном движении». Вопреки рекомендациям Центрального Комитета на местах нередко допускались перегибы. Особенно много перегибов было в республиках Закавказья и Средней Азии.

Националисты немедленно использовали ошибки, допущенные местными партийными органами. В горах Кавказа появились банды «мстителей», как они себя называли. Для борьбы с ними организовывались отряды самообороны, а также использовались отдельные подразделения Красной Армии. Но части Красной Армии в основном состояли из русских, не знавших местных условий и не имевших опыта боевых действий в горах, в то время как огромный горный массив, покрытый лесами, был для бандитов родным домом.

Одним из самых крупных бандитских отрядов командовал Хасан Исмаилов, бывший царский офицер, сын крупного помещика, владевшего значительными земельными угодьями в плодородной долине Терека. Он был неуловим и беспощаден. Его имя наводило страх на жителей края. Исмаилов мстил не только каждому осетину, который пытался помочь Советской власти, он мстил и семьям — женам, детям.

Михаил Путивцев был назначен особоуполномоченным по проведению коллективизации в Осетии.

Выступая в аулах перед крестьянами, по настороженным взглядам, по тягостному молчанию, которым обычно встречали его выступление, Михаил понимал, что одними словами делу не поможешь. До тех пор, пока Исмаилов не будет пойман и предан открытому народному суду, крестьяне-осетины не пойдут добровольно в колхоз: одни — из страха, другие — все еще не веря в колхозы.

В окружном комитете партии Путивцев предложил организовать комсомольский добровольческий отряд и послать его на помощь подразделению Красной Армии, которое пыталось поймать и разгромить банду Исмаилова. Командиром отряда назначили Михаила Щаренского, комиссаром — Михаила Путивцева.

Когда Михаил уезжал в командировку в горные районы, Ксеня не могла дождаться его возвращения. Ее мрачные мысли подогревались траурной музыкой, которая часто доносилась с улицы. Неподалеку от «Гранд-отеля» был Дом Красной Армии. Так как большинство погибших от рук бандитов были военные, то их хоронили из Дома Красной Армии. Траурная музыка в жизни Ксени стала каким-то кошмаром!

— Я не могу больше жить здесь! Я скоро сойду с ума. Тебя так долго нет, а тут эта музыка… Я не могу!

Наконец Михаилу удалось подыскать квартиру сравнительно недалеко от центра. Здесь было тихо. Хозяйка, пожилая, всегда закутанная в темные одежды, оказалась женщиной доброй и говорливой, но, к сожалению, плохо знающей русский язык. Целыми днями она что-то рассказывала Ксене на своем родном языке, иногда вставляя русские слова.

Ксеня ее почти не понимала, но старалась слушать внимательно. Ей не хотелось оставаться одной со своими невеселыми мыслями, а так рядом был живой человек.

Михаил долго не говорил Ксене об отряде.

Приходил он домой поздно. Кроме обязанностей секретаря окружкома комсомола (а пока он был в городе, он должен был их выполнять), работы в качестве особоуполномоченного крайкома, Путивцев занимался теперь военным делом — учился сам и учил добровольцев. Но настал день, когда скрывать отъезд стало невозможным. Услышав такую новость, Ксеня так расплакалась, что Михаилу стало не по себе.

— Ну что ты? Что ты, дорогая? Все будет в порядке… Все будет хорошо. Ну посмотри! Ты Вовку совсем испугала…

Вовка стоял рядом и был необыкновенно серьезен. Он не понимал, что происходит. Почему мама так плачет? Ведь папа сколько раз уже уезжал и приезжал снова. А теперь на нем еще такие скрипучие ремни, а на боку — самый настоящий наган.

— Ты дашь мне подержать наган, когда вернешься? — серьезно спросил он отца.

— Обязательно, сынок, — пообещал Михаил.

Михаил не мог сказать Ксене, когда вернется: сам не знал.

Пусто стало в доме, тоскливо.

…Наступила глубокая осень. По утрам стояли устойчивые заморозки. Печально шуршали опавшие, схваченные морозцем листья. Иногда появлялось солнце, и тогда приходилось жмурить глаза — так ослепительно сверкали снеговые шапки на горных вершинах. Но небо все чаще хмурилось. Тучи сначала затягивали вершины, а потом медленно и неотвратимо ползли вниз, к подножию. В горах уже бушевали метели. И каждое утро, просыпаясь, Ксеня видела в проемах туч ставшие ей ненавистными эти горы.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Хасан Исмаилов петлял по горному массиву. Комсомольский добровольческий отряд Щаренского и Путивцева и подразделение Красной Армии под общим командованием комбата Чернецова теснили банду с двух сторон.

В декабре установилась ясная погода, и в помощь сводному отряду выделили самолет-разведчик. В первый же свой вылет он засек банду в горном ущелье Бзынга. Туда поспешил стоявший близко к этому месту отряд Чернецова в составе неполной стрелковой роты и настиг людей Исмаилова. В бою банда понесла значительные потери, но все же Исмаилову удалось ускользнуть и на этот раз. Теперь он старался держаться тех мест, где преобладали хвойные леса, крона которых надежно скрывала его людей. Место для маневров значительно сократилось.

По данным разведки, у Исмаилова осталось еще человек сорок. Все они были хорошо вооружены, имелся у них даже станковый пулемет.

Стараясь избежать ненужных потерь, решили с самолета разбросать листовки над районами, где, как предполагалось, находилась в это время банда. Всем добровольно сдавшимся было обещано помилование. Однако в листовках говорилось, что Хасан Исмаилов за содеянное должен предстать перед народным судом. На размышление давалось три дня. Такой срок был установлен потому, что командование красных отрядов не было уверено в том, что листовки тотчас же попадут в руки восставших. Все зависело от того, где находились в данное время люди Исмаилова или, по крайней мере, когда они пройдут по местам, где разбросаны листовки.

Пока же отряды получили передышку. Измотанные постоянными многокилометровыми переходами, они очень нуждались в этом.

Отряд Щаренского и Путивцева разбил лагерь на берегу горной речки. Место здесь было красивое: могучие многолетние сосны, мягкий, толстый ковер из мха под ногами. Расстелили на нем брезент, натянули палатки.

Кашевары на берегу развели костер, установили треногу, повесили на нее ротный котел, сварили пшенную кашу, заправили луком и салом. Одному красноармейцу удалось подстрелить горного козла. Тушу притащили, освежевали, стали жарить на огромном вертеле, медленно вращая его над раскаленными углями. Запах жареного мяса, смешанный с дымком, приятно щекотал ноздри, будил аппетит. Бойцы давно не ели свежего мяса. Консервы, галеты, сухари, изредка кружка кипятка — вот все, что они могли позволить себе за тридцать два дня беспрерывной погони. Даже побриться часто не удавалось. И теперь многие скребли свои бороды и щеки бритвами, морщась от боли. Кое-кто устроил постирушку — стирали портянки, нижнее белье. На берегу запылали костры.

После ужина Щаренский назначил караул, а остальным бойцам разрешил отдыхать. Обычно Щаренский и Путивцев находились в одной палатке. Но на этот раз Путивцев сказал, что пойдет к караульным, а ночью проверит посты.

Ночь выпала темной. Накануне в долине растаял снег, и все вокруг было черно. Небо завалили низкие тучи, изредка только меж ними проглядывал ущербный месяц, и тогда светло-желтым подсвечивался темный лес, а на перекатах поблескивала бурная речка.

Лагерь давно затих, и Михаила одолела дрема. Когда он проснулся, светящийся циферблат показывал пятый час утра. Он поднялся, накинул шинель на плечи и, отогнув полог палатки, вышел.

Легкий предутренний морозец покалывал щеки. До рассвета было еще далеко. Здесь, в горах, он наступал позже. Но небо слегка уже посветлело. На нем четко выделялся силуэт горного кряжа с остроконечными пиками. На высоких склонах лежал тусклый, как вата, снег.

На западе горная гряда понижалась. Там виднелись провалы, ущелья, прорытые горными реками. По последним сведениям, банда Исмаилова хоронилась где-то в одном из этих ущелий.

Михаил надел шинель, застегнулся. Застегнул пояс с портупеей, а кобуру сдвинул вперед, чтоб была под рукой. Хотел вернуться за буденовкой, но передумал. Вернется — за ним увяжется начальник караула, а он хотел обойти посты без него.

По уставам Красной Армии — а они со Щаренским учили бойцов по уставам действующей армии — часовые должны были никого не подпускать к себе без начальника караула. И вот он хотел проверить: будут ли молодые ребята, комсомольцы, еще не служившие в армии, действовать по уставу или пренебрегут его строгими параграфами.

Михаил не спеша, бесшумно, чему помогал моховой ковер, двинулся по направлению к первому посту. Он старался даже не задевать веток. Но как ни остерегался — под ногой хрустнуло, и тут же раздался окрик:

— Стой!.. Кто идет?

— Свои…

— Пароль?

Путивцев вышел из-за дерева.

— А, это вы, товарищ старший политрук…

Михаил подошел к часовому.

— Все спокойно? — спросил Путивцев.

— Спокойно. Мышь даже не пробегала.

— Это хорошо. И то, что услышал меня, хорошо. А то, что подпустил без начальника караула, — плохо.

— Так я ж вас хорошо знаю, Михаил Афанасьевич!

— Ладно. Поговорим об этом позже.

И тут оба услышали какой-то шорох. Обернулись как по команде. Шагах в двадцати от них стоял олень с большими ветвистыми рогами. Глаз его в темноте не было видно, но чувствовалось, что и зверь смотрит на них неотрывно.

— Счас я его жахну, — прошептал часовой. Михаил остановил его:

— А вот этого часовому совсем делать не полагается.

Михаил и сам не мог объяснить ни тогда, ни потом, что заставило его вдруг обернуться. Ведь он ничего не слышал. Он ничего не слышал и тогда, когда обернулся, а только увидел быстро шагавшую по берегу цепочку теней. Они шли так бесшумно, что казалось: это не люди, а бесплотные духи скользят, не касаясь ногами земли. Михаил выхватил наган:

— Стой! Кто идет?

Часовой тоже обернулся. Щелкнул затвором винтовки. Но не успели они еще прийти в себя, как со стороны берега несколько раз звонко грохнуло… Пули защелкали по стволам деревьев. Михаил и часовой тоже выстрелили. С берега еще многоголосо грохнуло, и боль обожгла левую руку Михаила, ударила выше локтя, быстро поползла вверх и вниз.

Разбуженные стрельбой, из палаток выскакивали бойцы добровольческого отряда, кто в брюках и в гимнастерках, а кто и в исподнем. Поднялась беспорядочная пальба. Вспышки выстрелов в темноте казались нестерпимо резкими, слепящими.

— Отряд! Перебежками! За мной! — раздался звонкий голос Щаренского.

Бойцы, используя прикрытия — деревья, большие камни, — бросились вдогонку за бандитами. Стрельба стала удаляться и вдруг смолкла. Люди Исмаилова будто провалились сквозь землю. Но на этот раз они не успели добить своих раненых, как это делали обычно, когда уходили, и троих из них (четвертый застрелился) взяли живыми.

— Вот гад, опять смылся!.. — говорил возбужденно Щаренский Михаилу.

Путивцеву врач перевязал рану. Кость оказалась не задетой — пуля только продырявила мякоть.

— Как развиднеется, отправлю тебя во Владикавказ.

— Никуда я не поеду, — твердо заявил Михаил. — Подумаешь, чуть задело левую руку. Стрелять могу, что тебе еще надо?

— Но ведь болит?

— Сначала болела, теперь уже не очень. Да и как я уеду? Сколько мотались по горам, а теперь, когда дело идет к концу, вдруг возьму и уеду. Да я бы никогда себе этого не простил.

Щаренский не настаивал. Он и сам бы поступил так, окажись на месте Путивцева.

— Ладно, — сказал он. — Только обещай, что больше под пули не полезешь. А то не хватало мне еще привезти во Владикавказ своего комиссара на артиллерийском лафете.

— Да разве я лез? Я только крикнул: «Стой! Кто идет?» А они, как тени… — вспомнил Михаил.

— Сапоги тряпьем обмотали, вот и шагали бесшумно, — пояснил Щаренский. — Я уже допросил этих троих, что мы взяли. Говорят, Исмаилов очень изменился. Раньше ходил как с иголочки: сапоги начищены до блеска, ножны горят, черкеска с газырями без пятнышка и одеколоном пахнет… А теперь и бреется не всегда. И еще патронов у них осталось мало, и съестные припасы на исходе.

— А листовки наши попали к ним? — спросил Путивцев.

— Да, читали, тайком… Одного Исмаилов застрелил, когда увидел у него в руках листовку.

Весь день отряд шел по следам банды. Щаренский и Путивцев стали уже сомневаться: не гонятся ли они за ветром, а Исмаилов юркнул в какую-нибудь щель и притаился. Если так, то банда может вырваться из ущелья в долину, а оттуда — в горы.

Перед самым закатом над лагерем, который они разбили, появился самолет. Он пролетел, покачав крыльями в знак того, что заметил их. Сделал разворот, снизился, — видно, летчик высматривал площадку, где можно было бы посадить машину. Но такой площадки поблизости не было. То там, то здесь на полянке возвышались огромные, обросшие мохом валуны. Самолет сделал еще круг над лагерем. При очередном заходе от него отделился какой-то предмет и стремительно полетел вниз. Это оказалась банка из-под технического вазелина, в ней — пакет под сургучной печатью и записка от летчика:

«Сесть не могу. Передаю приказ командира сводного отряда товарища Чернецова».

«По нашим сведениям, — писал Чернецов, — Исмаилов и три верных ему человека бросили банду и направляются к приюту «33», где имеются запасы провизии и боеприпасы. Приказываю создать высокоподвижную оперативную группу бойцов, хорошо знающих местные условия (желательно из представителей горских народов), и напрямую через перевал совершить стремительный марш-бросок с таким расчетом, чтобы опередить бандитов и встретить их на подходе к приюту «33». Командиром этой группы назначаю старшего политрука Путивцева».

И приписка:

«Желательно Исмаилова взять живым. Чернецов».

— Ох уж эти «желательно», — сказал Щаренский.

— Он и на заседаниях окружкома каждое свое выступление начинает словом «желательно», — вспомнил Михаил. — «Желательно, товарищи, коллективизацию провести в соответствии с последними партийными документами». «Желательно, чтобы в Красную Армию местные жители шли с охотой, с сознанием своего долга перед рабоче-крестьянским государством…»

Решено было выходить немедленно, в ночь, чтобы не терять драгоценных минут. К рассвету они должны подняться к перевалу. Это был самый трудный участок. На перевале наверняка лежал снег, поэтому взяли с собой лыжи.

Путивцев сам отбирал людей. Те, которые оставались, делились с уходившими всем, чем могли. В отряде нашлось шесть пар австрийских ботинок с шипами. Взяли с собой два мотка прочной веревки, крюки, топоры, провизии на сутки. С наступлением темноты четырнадцать человек, попрощавшись с товарищами, покинули лагерь.

Часа два шли легко и споро. В последние два дня заметно потеплело, и по небу ходили дождевые тучи. Как только группа втянулась в лес, пошел дождь. С каждой минутой он усиливался. Сначала кроны деревьев прикрывали их от прохудившегося неба, но вскоре и деревья намокли, ветки чуть просели под тяжестью воды, и с них стало немилосердно капать. Ходьбой все были разгорячены. Липкая, холодная одежда льнула к горячему телу, охлаждая его.

«Простудятся ребята, — подумал Михаил. — И воспаление легких недолго схватить! Можно было бы переждать минут тридцать — сорок, сделать привал, но где? Склон покатый, ни пещеры, ни подходящего выступа».

— Марзоев! — позвал он одного из бойцов. — Тут поблизости нет такого места, где можно было бы укрыться ненадолго, обсохнуть? У нас есть немного времени.

— Зачем место, товарищ старший политрук? Мы тут будем делать такой костер — неба жарко станет.

— Как же ты костер разожжешь — ветки мокрые…

— Пять минут — костер будет маленький… десять минут — костер будет как дом, — пообещал Марзоев.

— Ну, давай, коли так, пробуй, — разрешил Путивцев и скомандовал привал.

Если бы Михаилу раньше сказали, что под проливным дождем из мокрых, свежих, только что нарубленных веток можно разжечь костер, он бы не поверил. Но, как и обещал Марзоев, примерно через десять минут костер, сложенный домиком — крупные ветки у основания были расставлены, а верхушки их сходились вместе, — горел таким жарким, веселым пламенем, что падающая с неба вода не долетала до земли, испарялась, образуя волны горячего воздуха. Жар от костра шел такой сильный, что бойцам то и дело приходилось вертеться, поворачивая к огню то один бок, то другой. Кое-кто разулся и сушил портянки.

Стоянка отняла не сорок минут, а час. Но Михаил намеренно продлил ее: отдохнут люди, обсушатся — веселее идти будут. Так оно и случилось. К счастью, к тому времени и дождь перестал.

Снега на перевале по южному склону почти не было. Лыжи понадобились только тогда, когда стали спускаться вниз по крутому склону. Снег здесь тоже осел, но слой его был довольно толстым. Без лыж не пройти — тотчас же проваливались по колено, а то и по пояс. Лыжи по мокрому скользили плохо. Но вниз идти было можно.

Приюта «33» они достигли даже раньше, чем намечалось.

В целях предосторожности Путивцев разбил свой отряд на три группы. Они окружили приют и стали с трех сторон приближаться к нему. А вдруг Исмаилов и его люди уже здесь? Место было голым, открытым, хорошо просматривалось.

В приюте никого не оказалось. Здесь действительно в яме было много мороженого мяса, мешок сухарей, мясные консервы и патроны.

Потянулись часы ожидания. Съели сухие галеты, по глотку делили оставшуюся во флягах воду. Был бы огонь — можно было бы снега натопить, но Путивцев запретил разводить костер. Набили только снегом котелки, стараясь согреть их ладонями. Когда влага накапливалась, с жадностью выпивали. Почти до полудня просидели они так, томясь ожиданием и ничегонеделанием. Путивцев даже запретил им выходить из помещений. Когда к нему обращался кто-нибудь из бойцов, говорил непреклонно:

— Если невтерпеж, ступай в коридор…

Исмаилов был опытным, хитрым врагом. Вряд ли он сразу пойдет к приюту. Схоронится где-нибудь поблизости и понаблюдает сначала. А как долго он будет наблюдать: час, два, три? Кто кого пересидит? У кого раньше сдадут нервы? У группы Путивцева были преимущества: спешить им некуда. Исмаилову же надо было поскорее забрать провиант и боеприпасы и уходить в горы, где можно отсидеться до весны. Когда зазеленеют леса, на горных пастбищах поднимется густая трава, тогда можно и уйти на все четыре стороны.

Наконец терпение Путивцева было вознаграждено. На склоне из-за дерева показался человек. Один. «Почему один? — мелькнуло на мгновение. — Разведчик — вот что!»

— Не стрелять! — приказал Путивцев. — Брать только живым!

Бандит приближался.

В руке — маузер. Серая папаха сбита чуть набок, бекеша расстегнута на все пуговицы, за поясом — две гранаты.

Не доходя до приюта шагов пятнадцать, бандит остановился, потянул носом воздух, как собака. Помедлил и направился к сараю. Михаил даже затаил дыхание, будто его могли услышать. Скрипнула дверь — бандит вошел в сарай. Мучительно долго текло время. Минута, две. Наконец бандит вновь показался. Теперь маузер у него был за поясом, в руке — нож, а в другой — кусок примороженного мяса. Бандит с жадностью грыз твердый кусок конины. Кадык его судорожно дергался. Он проглатывал куски мяса не пережевывая. Потом бандит набрал горсть снега и затолкал его в рот. Утолив жажду, направился к бревенчатому дому.

За дверью здесь уже стояли Марзоев и Семечкин — парень двухметрового роста с длинными жилистыми руками. Как только скрипнула дверь, тотчас же послышался глухой удар, возня и — тишина. Михаил и еще двое выскочили в коридор. На полу с кляпом во рту лежал бандит, бешено вращая налитыми кровью глазами. На нем сидел Семечкин, держал за руки. Марзоев приставил наган к виску пленного.

— Стрелять нельзя, — сказал Путивцев. — Если пикнет, тогда вот этим, — Михаил протянул Марзоеву штык. — Переведи ему: нам нужен только Исмаилов. Если он поможет взять его, я гарантирую ему жизнь и прощение. Если же он попытается предупредить своих сообщников, крикнет — сразу же смерть!

Марзоев взял штык, приставил острие к груди бандита, сказал что-то резко по-осетински.

— Вытащи у него изо рта кляп! — распорядился Путивцев.

Марзоев подобрался, рука его крепко сжимала штык. Весь его вид говорил, что он не замедлит выполнить свою угрозу.

Сначала пленный сказал только одно слово. Небольшая пауза. Еще несколько слов.

— Что он говорит? — спросил Путивцев.

— Он говорит: сдаюсь! Исмаилов — тут. Сапсем близка. Он должен выходить и крикнуть орлом — значит, дорога свободен…

— Семечкин, отпусти его!

Семечкин нехотя поднялся. Пленный сначала сел. Потер затекшие руки, потом встал на ноги и, ни на кого не глядя, пошел к двери.

Вся операция теперь зависела от этого человека. Вдруг он обернулся, сказал что-то Марзоеву. Марзоев перевел:

— Он говорит: дайте маузер. Исмаилов хитер. Увидит, что без маузера, — не поверит.

— Дай ему маузер! — приказал Путивцев Семечкину.

Тот вытащил из маузера патроны, протянул оружие горцу. Взяв оружие, горец вышел наружу и зашагал по направлению к лесу.

Марзоев держал его на прицеле. А бандит все шел и шел, расстояние между ним и бревенчатым домом увеличивалось.

— Товарищ старший политрук, уйдет! — прохрипел Марзоев.

— Подожди!

У Михаила пересохло в горле от волнения. «Неужели просчитался? Неужели?» Михаил, расстегнув кобуру, достал наган. Он чувствовал, как гулко бьется в груди сердце, толкая плечо, грудь, руки. Мушка в глазах заплясала…

Но вот бандит остановился. Поднял руку. И закричал, подражая орлиному клекоту. Постоял немного и снова повторил сигнал. И только после этого из-за деревьев внезапно, будто это раздвоились стволы, появились фигуры. Их было три. Они двигались к дому в полный рост, почти без опаски, но когда до приюта осталось метров двести, двое продолжили свой путь, а третий остался на месте. Те двое подошли к тому, который только что был здесь, в избе. Остановились. Стали о чем-то спрашивать. Марзоев смог разобрать только отдельные слова. Из них он понял, что четвертый и был Исмаилов, тот, что стоял в отдалении. Потом эти трое направились к бревенчатому дому. Вся так хорошо задуманная операция рушилась. Обезоружить сразу двоих бесшумно, так, чтобы ничего не заподозрил Исмаилов, не было никакой возможности. И Путивцев мгновенно принял решение:

— Марзоев, Семечкин, Захаридзе! Когда эти трое войдут в дом — через заднюю дверь за мной. Марзоев и Захаридзе, на лыжах пойдете в обход и перекроете Исмаилову дорогу к перевалу. Помните: его надо взять живым!

Как только трое бандитов вошли в коридор, раздался выстрел, послышался шум, хрип. Путивцев и Семечкин через запасную дверь выскочили наружу.

Захаридзе и Марзоев, приладив лыжи, быстро пошли в обход. Исмаилов обернулся, выстрелил дважды в Путивцева и Семечкина, потом несколько раз выстрелил по бегущим Марзоеву и Захаридзе. А сам побежал. За ним — Путивцев и Семечкин.

Бежать вверх по рыхлому, проваливающемуся снегу было невероятно трудно. Пот градом катился по лицу, стекал за воротник, холодные струйки щекотали разгоряченную спину. Но и Исмаилов, видимо, выдыхался, залег. А Марзоев и Захаридзе на лыжах уже подходили к лесу — путь к отступлению был отрезан.

Исмаилов зарылся в снег. Стал вести прицельный огонь по Путивцеву и Семечкину. Те стреляли вверх, чтобы только помешать ему как следует целиться.

— Зарывайся в снег! — приказал Путивцев Семечкину. — Теперь он от нас не уйдет.

Семечкин стал разгребать руками снег и вдруг вскрикнул: пуля Исмаилова пробила ему ладонь. К этому времени еще пять бойцов — в доме уже все было закончено — выскочили наружу, стали заходить с разных сторон, окружать Исмаилова. Теперь ему приходилось вести огонь во многих направлениях. Когда он целился в одну сторону, бойцы подползали с других сторон. Прорывая канавы в снегу, они медленно двигались по ним. Пули Исмаилова не могли причинить им вреда.

Раздался последний выстрел, и все смолкло. Еще некоторое время они ползли, соблюдая осторожность, но Михаил уже понял, что Исмаилов застрелился.

Приподнялся. За ним приподнялись еще двое. Затем остальные.

— Ушел, собака! От суда ушел! — скрипнул зубами Марзоев.

Погрузая в снегу, стали приближаться к тому месту, где находился Исмаилов. Он лежал на спине, и темная струйка крови текла у него изо рта.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Алексей Путивцев легко знакомился с девушками. В тот вечер, в день приезда Пантелея, он впервые увидел Нину, шепнул ей заговорщически после ужина:

— Пусть мои старшие братья решают мировые проблемы, а мы с вами, Ниночка, подышим свежим воздухом, пройдемся по саду.

И подхватил ее под руку.

— Хорошо как антоновкой пахнет, — все так же шепотом продолжал он, наклонясь к ее уху. И поцеловал в шею. И тотчас же приложил палец к губам: — Тсс…

«Но почему?» — хотела спросить Нина. И тут он еще раз поцеловал ее, на этот раз в губы.

— Зачем это? — прошептала Нина, негодуя.

А Алексей снова приложил палец, теперь уже к ее губам:

— Тссс. Извините, ради бога, Ниночка, не мог сдержаться…

Нину нельзя было назвать красавицей: статью она была грузновата, но лицо миловидное и хорошие губы, в меру полные, верхняя — сердечком, и яркие, как вишни.

Нина в семье воспитывалась в строгих правилах, строго держала себя с мужчинами, избегала случайных знакомств. Конечно, как и каждая женщина, она мечтала встретить человека, которого могла бы полюбить и довериться ему. Но однажды ей уже пришлось обжечься.

Нина училась еще в техникуме, когда познакомилась с одним инженером. Он вел у них практические занятия. Как-то Юрий Петрович пригласил ее в кино. Она сначала удивилась: такой старый (ему было тридцать лет) и приглашает ее, молоденькую девушку, в кино.

Она согласилась. Из любопытства и в предвкушении: вот они с девчонками потом посмеются над тем, что Юрий Петрович втюрился в нее. Вот будет потеха! Но после первого же вечера, проведенного с Юрием Петровичем, передумала. Ей было с ним интересно. А если они с девчонками посмеются и он узнает — больше им не встречаться.

Однажды вечером, искупавшись в море, она вышла на берег, стала на камень. Солнце уже село, стало прохладно, к ногам налип мокрый песок — туфли не наденешь. Юрий Петрович принес в картузе воду и, не обращая внимания на ее протесты, вымыл ей ноги и насухо вытер белоснежным носовым платком. Уже в тот раз, когда он прикасался к ее ногам, неизъяснимое волнение охватило ее.

Юрий Петрович был опытным мужчиной, знавшим не одну женщину. Он деликатно ухаживал за этой, почти еще девчонкой. Не торопил события, выжидал, продвигался медленно, боясь вспугнуть.

Но настал такой вечер, когда одуряюще пахла акация за окном, свет в комнате был затенен, у Юрия Петровича был день рождения, и они выпили: она за него, он за «бубновую даму». (Нина немножко гадала на картах, и он в шутку называл ее «бубновой дамой».)

На другой день она со страхом ждала встречи с ним после вчерашнего. Как он поведет себя? Но Юрий Петрович был с нею ласков и предупредителен, как всегда. И Нина снова оттаяла. И ждала, когда он сделает ей официальное предложение.

Шло время, а Юрий Петрович не спешил. Все чаще он отправлял Нину домой раньше обычного, ссылаясь на занятость и усталость.

Мать Нины давно подозревала неладное. Но пока помалкивала. Тоже ждала. А когда поняла, что ждать нечего, стала давать дочери запоздалые советы. Дочь расплакалась. Тогда мать решила поговорить с Юрием Петровичем начистоту. И поговорила. А вечером Юра (он давно уже стал для Нины Юрой) заявил Нине, что ее родители — мещане, что взгляды у них старорежимные и он не может связать свою жизнь с такой семьей. Нина была ошеломлена. Она и слова не могла сказать ему в ответ и, закусив губу, выбежала на улицу.

Ночью, когда все в доме уснули, не находя себе места от отчаяния, она нашла в аптечке мышьяк. Но доза оказалась малой, и ее отходили в больнице.

Выйдя из больницы, Нина узнала то, что о ней говорил «ее» Юра: «Это мамочка ее научила. Они разыграли комедию. Хотели меня поймать на удочку. Но ничего у них не вышло».

Нина не могла больше оставаться в этом городе и работать на том же заводе, где работал он. С родителями вышел скандал. Отец пригрозил ей проклятьем, если она, единственная дочь, уедет. Но она все-таки уехала.

В новом городе на новом месте она жила тихо и незаметно. В клубе бывала редко, на танцы и вовсе не ходила. И надо же было ей в тот вечер попасться на глаза тетушке Ивге и познакомиться с Алексеем.

Алексей ей понравился. Ну, а дальше? Она боялась повторения старой истории. А Алексей становился все настойчивее.

Правда, первый шаг к женитьбе он уже сделал: познакомил ее со своей матерью. Ничего плохого Анастасия Сидоровна не сказала ей в тот вечер, но своим безошибочным женским чутьем Нина поняла: не понравилась она будущей свекрови. И, поняв это, решила пореже бывать в их доме.

* * *

В центральную заводскую лабораторию, в термическую группу, которой руководила Нина, пришла новая лаборантка — Лариса Заозерная. Никакой специальной подготовки она не имела, но ее направил сюда секретарь парткома Ананьин. Нина знала, что директор Волевач, человек неплохой, хороший специалист, интеллигент, не мог ни в чем отказать новому секретарю парткома. На заводе уже появилась фраза: «Ананьин сказал…», а это значило повыше директорского приказа.

Лариса Нине сразу же не понравилась. «Красивая! Как бабочка», — почему-то подумалось Нине.

Лариса легко сходилась с людьми, быстро перезнакомилась со всеми и Нине предложила:

— Давай на «ты». Мы ведь с тобой, поди, одногодки…

— Я привыкла, чтобы меня называли по имени и отчеству и на «вы», — ответила Нина с достоинством.

Лариса пренебрежительно пожала плечами. И это можно было понять по-разному: «Подумаешь, цаца…» Или мягче: «Я ведь хотела как лучше».

В работе Лариса оказалась смекалистой, профессию новую освоила быстро, и Нина готова была уже с нею примириться.

Но однажды в обеденный перерыв она вернулась раньше обычного. Помещение, где находилась лаборатория, было полуподвальным, темным. Когда они работали, то зажигали свет.

Сейчас свет не горел, значит, в лаборатории никого не было. Нина приоткрыла дверь и замерла, услышав Ларисин голос:

— Лешенька, как ты похож на Мишу! Только моложе… Ну что ты? Так сразу нельзя… Погоди немного…

Нина, с красными от стыда и горя щеками, прикрыла дверь. Она старалась сделать это как можно тише, но дверь все-таки чуть хлопнула. Морозный воздух немного остудил ее. Она отошла от лаборатории и остановилась. Понимала, что это нехорошо, но не могла пересилить себя, хотела узнать: долго ли там пробудет Алексей. Он выскочил оттуда минуты через две. Может, они услышали, как хлопнула дверь?

Вечером, как обычно, Алексей пришел к ней. Она не стала с ним разговаривать.

— Ты можешь объяснить мне, что случилось? — добивался он.

— Ничего! — твердила Нина.

Но как только он пытался прикоснуться к ней, отстранялась. Наконец Алексей разозлился:

— Я не люблю играть в прятки. В чем дело?

— Бессовестный, бессовестный!.. Я все слышала… Как ты с Ларисой в лаборатории…

Алексей на минуту растерялся. Что скажешь? Было. Не то что было, но могло быть или будет завтра…

— Теперь хоть понятно… Виноват. Казни… Только вот что тебе скажу, и ты постарайся меня понять. Не мальчик я. И не монах… А Лариска?.. Она господа бога соблазнит. Вот была бы ты другой…

И тут Нина разревелась.

— Ну перестань, пожалуйста, Нинок. Ну что ты?

Алексей подсел к ней, обнял.

* * *

Анастасия Сидоровна дивилась, глядя на сыновей: до чего ж разные. Максим — невзрачный, бесцветный на вид. Молод еще, а уже почти облысел. Нос длинный, худущий сам, и руки как палки. Весь вечер просидит — слова не скажет. Только губами шевелит — книжки читает. Заглянула как-то Анастасия Сидоровна в книжку — ничего не поняла, цифры какие-то.

Максим работал в трубопрокатном цехе. Три раза в неделю вечерами ходил на курсы.

— Тяжко, поди, на заводе-то? — как-то поинтересовалась мать.

— Воздух чижолый, а так… интересно…

«Прилип уже, — подумала Анастасия Сидоровна. — Его куда ни ткни, везде прилипнет. Нет чтоб осмотреться, выбрать, как Алексей, например».

Алексей успел уже за короткое время поработать в литейном цехе, в мартеновском, в листопрокатном, но пока ему нигде не нравилось.

«До чего ж все-таки разные, будто не я их родила», — снова подумала Анастасия Сидоровна. Алексей — налитой весь энергией, соком жизненным. Так и брызжет из него. Лицо улыбчивое, чуть смугловатое — хорош, ничего не скажешь. И ростом взял, и шириной плеч. Но для нее, матери, оба дороги, плоть от плоти ее. И все-таки где-то в глубине материнского сердца Алексей — самый младший — занимал немножко больше места, чем остальные сыновья. Может, поэтому она так придирчиво встретила Нину. «Снулая она какая-то бабистая». «У ций уж ноги не пидломятся», — вспомнила Анастасия Сидоровна слова Максима, сказанные когда-то про Феклу. Даже то, что Нина — техник, не понравилось ей. «Будэ Лешка у нее занехаенный. Цэ не жинка».

Как-то завела она осторожно разговор с Алексеем, чтоб выведать, но он успокоил ее:

— Та що вы, мам. Я и не тороплюсь. Это ярмо я еще успею надеть на шею.

Но слова словами, а Алексей стал возвращаться все позже и позже. Он уже не дитя. Не накажешь хворостиной, не поставишь в угол на соль. А в последнее время и ночевать стал приходить через раз.

Нет, не нравилось ей все это. Не нравилось!.. У Михаила вон какая жена — и красавица, и хозяйка… Да, Алексею она желала бы не такую жену, как Нина. Был бы Михаил здесь. С ним поговорить. Алексей его уважал, послушал бы, а так… Ну что она ему скажет? Говорила уже. Не помогло. И думы эти стали не давать спать по ночам Анастасии Сидоровне. Хотела написать письмо Михаилу, но и в молодости-то с трудом каракули выводила. Пока напишет несколько строк — вспотеет вся, а теперь, в старости, еще и видеть плохо стала. А попросить некого. Фекла сама не шибко грамотная, да и не хотелось невестке сердце раскрывать.

Максиму как-то намекнула:

— Михаилу бы отписать, как живем…

— А чего писать? День да ночь — сутки прочь… — На том разговор и окончился.

«Подожду Мишу. К празднику обещал приехать. Поговорим», — решила она и успокоилась на время. Но до праздника время не дошло.

Вьюжный день стоял. К вечеру клонилось. Раздался звонок в передней.

— Кто там?

— Это я, Нина…

— А Алексея нету…

— А я к вам…

Откинула цепочку на двери, открыла замок. Нина — в полушубке, в пуховом платке. Лицо раскраснелось на морозе.

— Заходи, коль ко мне…

А та только зашла — ив слезы.

— С Лешкой что? — сначала перепугалась Анастасия Сидоровна.

— Да нет… С ним все в порядке… Беременная я…

— Как — беременная?.. Может, ошиблась?..

— Пятый месяц уже… — сообщила Нина.

«Так… Дождались Михаила, поговорили…»

— Доигрались, значит! — почти зло сказала Анастасия Сидоровна.

— Если б не любила, разве позволила бы? — всхлипывая, пыталась объяснить Нина.

— А чего ж его не любить?! Его всякая полюбит, а не только… — Но что-то женское, жалостливое шевельнулось в ней. Остановилась она на полуслове, не договорила: «…а не только такая, как ты…»

Но Нина, видно, догадалась. Встала, пытаясь кулаком вытереть слезы, и с нескрываемой уже обидой заговорила:

— Я к вам как к матери пришла. Вы же — мать! — почти выкрикнула она. — И я буду матерью… И это будет ваш внук… А хотите вы или не хотите — все равно рожу… — Нина резко повернулась и пошла к выходу.

— Ты постой, постой! Куда ж ты? Охолонь трошки, присядь… А он-то что, Алешка? Он-то знает?

— Ничего он не знает. — И Нина снова заплакала.

— Да перестань ты реветь! Раньше надо было реветь!..

Но Нина не могла успокоиться, инстинктивно ткнулась ей в плечо. «Ведь живая. Тепла хочется, счастья», — все более смягчаясь, думала Анастасия Сидоровна, поглаживая по голове Нину. Та прижалась к старой женщине.

— Ну, буде, буде…

«А ведь родит. И что ж он будет — безотцовщиной?.. Вырастет, а она ему все и расскажет. Отец, мол, подлец, бросил… И бабка твоя ведьмой была… Правда, может, буду я уже в сырой земле лежать… Ну, а пока? Пока живу. Пока глаза глядят! Как же я на мальчонку-то гляну?»

— Ну, буде, буде! — властно приказала Анастасия Сидоровна. — На вот рушник, утрись. Утрись и иди домой… Я сама с ним поговорю.

— Ой, мама, только не это…

И сама не знала Нина, что это «мама» совсем растопит лед в сердце старой, незлобивой от природы женщины.

— Иди, тебе говорю, — почти ласково сказала она. — Я сыновей своих знаю. Не бойся… А завтра приходи…

И только ушла Нина, явился Алексей. Как бы даже не встретились они? Но нет. По нему не заметно. Анастасия Сидоровна сначала накормила сына: налила полную тарелку наваристого борща. Достала соленых помидоров, графинчик с водкой.

— Это что за праздник сегодня? — удивился Алексей.

— Замерз, поди, — ушла от ответа мать.

— Есть немного.

Когда Алексей хорошо пообедал, погрелся у печки, разомлел, Анастасия Сидоровна подступила к нему:

— Ну что, сынок, скоро, значит, внука будем нянчить.

— Какого внука, мама? Вы что?

— Сына твоего, а моего внука…

— Да бросьте вы, мама… Вечно придумаете…

— Не придумала я… Была у меня Нина, и вот тебе мой сказ: думала я о другой жене для тебя. Но раз вы ребеночка исделали, негоже ему без отца расти. А откажешься — не будет тебе моего материнского благословения во веки веков.

— Да не может этого быть, мама. Наврала Нинка…

— Не, сынок, чую, что не наврала.

— Где она сейчас?

— До дому пошла. А ты куда? Вона завтра прийдэ.

— Так то же завтра.

Алексей натянул валенки, набросил полушубок, схватил шапку и выскочил на улицу.

Анастасия Сидоровна перекрестилась:

— Господи, на все воля твоя божья.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

На Европу обрушилась необычайно холодная зима. Не только север, не только центральную часть, но и южные страны захватил мощный арктический циклон. В газетах то и дело появлялись сообщения о колоссальных снежных обвалах в Альпах, о прекращении сообщения между Парижем и Гавром, о гибели тысяч пальм в Неаполе…

Сильные, устойчивые морозы держались уже больше месяца. Балтийское море, которое обычно не замерзает, покрылось толстым слоем льда. Десятки кораблей не смогли добраться до своих гаваней и были прочно впаяны в ледяные поля. Очень много небольших рыбацких судов застряло на пути в Варнемюнде и Росток. Ледяные глыбы грозили раздавить их.

Еще в Москве Пантелей Афанасьевич прочитал в «Правде» сообщение о том, что Советское правительство выразило готовность послать на выручку немецким рыбакам ледокол «Красин».

«Красин» прославился во время спасения экипажа дирижабля «Италия», потерпевшего аварию у острова Шпицберген. Ни одно судно тогда не могло пробиться к потерпевшим, казалось, участь их решена. И если бы не «Красин», возможно, так бы оно и случилось.

Ни в Европе, ни в Америке не было ни одной сколько-нибудь влиятельной газеты, которая бы не писала о «Красине». И потому Пантелей Афанасьевич не смог скрыть своего удивления, когда узнал на станции Негорелое от таможенника, что правительство Германии отказалось от помогли и сообщило, что на выручку немецким кораблям уже идет из Киля линейный корабль «Гессен». Каждому мало-мальски грамотному человеку было ясно, что военные корабли не пригодны для борьбы с ледяной стихией.

Путивцев снова ехал в Росток, на «Мариене». Хейнкелю заказали еще одну «летающую лодку» для полетов на Север. Точнее эту машину надо было бы назвать летающими аэросанями, потому что она могла садиться не только на воду, но и на снег, так как была снабжена лыжами.

Конструктивные изменения претерпел и мотор. Если на «летающей лодке» прежде мотор был с воздушным охлаждением, то на этой модели двигатель имел водяное охлаждение, которое не зависело от температуры наружного воздуха.

Телеграммой из Ростока сообщили, что машина готова и погода благоприятствует ее испытанию. На этот раз Путивцеву предстояла короткая командировка.

Заказов на новые партии самолетов решили не делать. На авиационных заводах Советской республики создавались свои летательные аппараты. Хорошо показали себя самолеты разведчик «Р-5» и истребитель «И-5» конструкции Николая Николаевича Поликарпова. Проходили испытания и другие машины.

На этот раз Путивцев вызвался поехать в Германию без переводчика.

В конце той пятимесячной командировки Юра Топольков устроил Пантелею Афанасьевичу что-то вроде экзамена.

— Ну что, Юра? Могу я шпрехать?

— На пять, Пантелей Афанасьевич, не тянете, а четверку поставить можно.

— Ну, а теперь, Юра, твоя очередь!

И Топольков тоже показал себя: отжался от пола три раза и неплохо поработал с гантелями. А главное — почти никакой одышки.

— Мы, Юра, тебя еще в Красную Армию возьмем, — пообещал Путивцев.

Тополькова Пантелей Афанасьевич надеялся встретить в Берлине.

Юру прикомандировали к пресс-группе при советском посольстве, и он был уже там четвертый месяц.

Всю дорогу от Москвы до Берлина проводники не переставая топили печь. Но при таких морозах она не могла как следует нагреть вагон. От холода не спасало даже шерстяное одеяло.

Московский поезд шел полупустым, и встречающих на Силезском вокзале почти не было. Путивцев еще издали увидел Юру — в меховой шапке, надвинутой на глаза, в большом, не по росту, полушубке и в валенках.

— Не удивляйтесь, Пантелей Афанасьевич, все с чужого плеча… Кто же думал, что будет такая сумасшедшая зима. Вот-вот мне должны подвезти теплое барахло, а пока… — Топольков беспомощно развел руками.

— Их бин зер фро, вас кан их видер зеен дих, майн фройнд, — старательно выговорил Путивцев.

— Очень, очень неплохо, Пантелей Афанасьевич. Правда, глагол надо ставить на последнее место, а в общем, очень, очень неплохо, — похвалил Топольков. — А главное — грамматика… Занимались, признавайтесь?

— Занимался, Юра, занимался…

— Я звонил вам в Росток. Гостиница вам заказана на завтра. Так что есть предложение: сегодня переночуете у меня, а там, как говорится, с богом.

— С удовольствием, Юра, мне хочется с тобой поговорить.

— Ну и отлично, — подражая Путивцеву и голосом, и мимикой, сказал Топольков.

На привокзальной площади сели в автобус. Потом спустились вниз, в подземку.

Топольков жил на Фридрихштрассе — двадцать минут ходу от посольства, от важнейших правительственных учреждений. Район был старым: трех-, четырех-, пятиэтажные дома с темными от времени стенами, узкими, как колодцы, дворами.

Юра снимал комнату на пятом этаже, под самой крышей. Но комната была просторной, светлой, два больших окна выходили в сторону Ландверканала.

— Живу, как видите сами, по-холостяцки, но большего мне пока и не надо.

Пантелей Афанасьевич оставил свой чемоданчик, и они отправились обедать в локаль «Цум летцтен инстанц»[5], недалеко от здания суда. Заказали по порции айсбайн[6], по кружке пива. Юра достал легкую десятипфенниговую монету и водрузил ее на шапку белой пены в кружке. В глазах молоденькой официантки мелькнуло удивление.

— Разве вы не знаете? — спросил Юра. — Так проверяется качество пива. Если монета не тонет — пиво хорошее, свежее…

Монета лежала ровно и не собиралась нырять в глубину… Официантка улыбнулась: она была довольна. Этот молодой господин, по одежде похожий на иностранца, оценил их фирменное пиво.

— Ты, Юра, времени тут даром не теряешь, — сказал Путивцев.

— А я затем и поехал сюда, чтобы не терять его… Вкусно?

— Вкусно. Странное только название, если перевести дословно: ледяная нога, или, в лучшем случае, мороженая нога… Абсурд.

— Немецкие сложные слова нельзя переводить дословно. Возьмите почти любое. «Фридхоф», например, — кладбище. Дословно — мирный двор, двор мира, если хотите… Или фрау Бумгартен. Фрау — сад из деревьев…

— Нет, в этом все-таки что-то есть. Фрау — сад, или кладбище — двор, на котором царит мир…

— Есть, конечно, но все равно не пытайтесь дословно переводить сложные немецкие слова. Принимайте их такими, какие они есть. Не хотите еще пива?

— Нет, спасибо.

— Двинем домой?

— Двинем.

— Не робеете? Без переводчика? — спросил Топольков, когда они добрались до дома.

— Робею немного, — признался Пантелей Афанасьевич. — А все-таки хочется попробовать… Что касается деловой части, тут я спокоен. Специальная терминология одинакова. А вот в беседах, в застолье — а ведь оно может случиться — как бы не оплошать. Тут много всяких тонкостей, а я в этом еще не очень силен…

— Застолье будет обязательно. В Ростоке сейчас, наверное, только и разговоров что о русских, о «Красине»…

— О каком «Красине»?

— О ледоколе «Красин». Разве вы не знаете?

— Знаю. Но они ведь отказались…

— Вы отстали от жизни, Пантелей Афанасьевич. «Красин» полным ходом идет к Варнемюнде.

— А линкор «Гессен»?

— Безнадежно застрял, не дойдя до Бремена.

— Значит, германское правительство…

— Да, да, вынуждено было запросить помощи… Это после того, как они так по-хамски три дня тому назад от нее отказались.

— Я очень удивился, когда узнал, что линкор «Гессен»…

— Чему удивились? Вы, конечно, видели в этом только человеческую сторону, так сказать. Люди терпят бедствие. Надо их спасать. Неважно, кто это сделает, лишь бы было сделано. А эти господа рассуждали по-другому и видели прежде всего сторону политическую. Ледокол «Красин» спасает немецкий флот, немецких рыбаков… Удар по престижу Германии. Да и общение… Это ведь не мы с вами, две единички в Ростоке, к тому же занятые сугубо экономическими вопросами. А тут идет целый корабль — сотни людей, и все красные… Краснее уж быть не может. И свои коммунисты, конечно, головы поднимут, и никуда не денешься…

— Как тут, за эти месяцы, Гитлер?.. — поинтересовался Пантелей Афанасьевич.

— Маршируют… — неопределенно ответил Топольков. — Сейчас их мороз по домам загнал. А то как вечер — так и факельное шествие. Эффектное зрелище. А немец падок до зрелищ. Днем тоже красиво: все в коричневой форме, знамена, барабаны… Мелкий буржуа давно марширует в этих рядах, средний пока еще стоит на тротуаре, но уже не воротит нос, а глядит с умилением на военную выправку, на форму, как музыку, слушает топот солдатских сапог. И есть сведения, что крупные магнаты активно подкармливают этого зверя…

— Ну, а рабочие… Ведь это — Берлин, не Росток, не «Мариене»…

— Рабочие по-прежнему разобщены. Есть, конечно, бастионы — Гамбург, Берлин. Но это только отдельные бастионы, отдельные крепости, а тут нужна сплошная линия фронта… Сплошная, — убежденно повторил Топольков.

— Да… — неопределенно протянул Пантелей Афанасьевич. — Спешить нам надо, спешить, — сказал он немного спустя, отвечая на какие-то свои, как понял Юра, мысли. — Юра, а который час, ты знаешь? Пятый… Я-то в поезде высплюсь, а ты? Тебе когда на работу?

— Сегодня в девять утра пресс-конференция. Дает ее доктор Бауэр, правительственный советник, ведающий делами печати. Я, кстати, собираюсь ему подбросить пару вопросиков. Насчет «Красина», например, и еще кое-что.

— Подбрось, подбрось…

— Слушай, а что, если я с «Красиным» вернусь домой? — сказал Путивцев. — Никогда на ледоколе не ходил, да и со своими веселее будет. До Питера — без пересадок. Как ты думаешь, это возможно?

— Думаю, что да. Я поговорю с кем надо в посольстве, тогда вам позвоню в Росток.

* * *

В Ростоке на вокзале Путивцева встретил Гестермайер. Пантелей Афанасьевич обрадовался ему. Хотя Гестермайер знал русский примерно так, как знал теперь Путивцев немецкий, но с ним было спокойнее, надежнее.

Гестермайер тоже, кажется, искренне выражал свою радость: дружески хлопал Пантелея Афанасьевича по плечу, с завистью ощупывал нарядный белый полушубок, прищелкнул языком от восхищения, указав на меховую шапку, которая красовалась на голове Пантелея Афанасьевича.

— О герр Путивцоф, я забыл, как называется эта… мютце…

— Шапка.

— Я, я, шап-ка, — вспомнил Гестермайер. — Шапка карашо. Нет холод. Мантель тоже — карашо.

— Полушубок, — напомнил Путивцев.

— Я, я, полушуба…

Сам Гестермайер был одет несколько легко для такой погоды: в ботиночках, утепленная фуражка с пришитыми к ней суконными клапанами, закрывающими уши; шея повязана каким-то нелепым, ядовито-зеленым шарфом.

— Альзо, Фриц, фарен вир цуерст ин отель? — спросил Пантелей Афанасьевич.

— Я, цуерст ин отель, — машинально повторил Гестермайер и только потом не удержался от комплимента: — О герр Путивцоф, зи мёген шон ганц гут дойч шпрехен!

— К сожалению, Фриц, еще не так хорошо говорю, как бы мне хотелось. Но практика пойдет мне на пользу, поэтому я иногда буду говорить по-немецки. Хорошо?

— Хорошо, хорошо…

Уже в тишине Путивцев спросил Гестермайера:

— На, ви гейт’с, Фриц?

Гестермайер оживился, затараторил на родном языке. Пантелей Афанасьевич внимательно и напряженно слушал, стараясь постигнуть смысл того, о чем так быстро говорил Гестермайер. Кажется, он выдержал этот первый экзамен, понял. Гестермайер жаловался: заказы русских кончились, и производство сократилось. Многие рабочие уволены. Он сам два месяца был без работы. А тут еще такая зима. У него в квартире так холодно, что стены покрыты изморозью… Он очень рад видеть господина Путивцева. Хейнкелю снова понадобился переводчик, недорогой переводчик… Хейнкель платит ему очень немного. Но он, Гестермайер, теперь нужный человек в городе. Он — нарасхват. Ведь в Варнемюнде завтра приходит русский айсбрехер…

— Что такое «айсбрехер»? — перебил Путивцев.

Гестермайер стал объяснять: корабль, который ломает лед…

— Ледокол, понятно.

— Ле-до-кол, — повторил Гестермайер, тоже стараясь запомнить ранее не произносимое им слово. — Ледокол — айсбрехер! Так вот! Теперь Фриц Гестермайер всем необходим. Вчера его пригласил к себе обербюргермайстер доктор Хойдеманн. Он расспрашивал о России, интересовался, кто там… — Гестермайер сделал паузу, чтобы усилить эффект от того, что он сейчас скажет, — государь… Да! Да! — повторил он. — Кто теперь в России царь?

Пантелей Афанасьевич улыбнулся, но скорее тому, что понял и эту тонкость.

— На, унд вас хает ду гезагт? — спросил он.

— Я сказал, что в России теперь республика и там есть парламент и президент. Но, к сожалению, я не мог вспомнить фамилию вашего президента. Тогда мы поехали на Лангштрассе, в партийное бюро коммунистов. Раньше господин обербюргермайстер посылал туда только своих шпиков, а теперь сам явился к коммунистам на своей роскошной американской машине. Дело в том, что из Шверина приезжает господин правительственный советник, доктор Эс, который лично должен приветствовать «государя» России.

В этом месте Путивцев немного не понял: насколько ему известно, на ледоколе «Красин» нет никого из членов правительства. Он переспросил. И Гестермайер объяснил: это так говорится. Доктор Эс будет приветствовать господина русского президента в лице моряков, которых прислал президент.

— В партийном бюро мы застали одного из руководителей ростокских коммунистов Варнке. Каково же было удивление господина обербюргермайстера, когда Варнке назвал господина русского президента… товарищем и сказал, что его зовут Михаил Иванович Калинин и что он с ним знаком. Тогда доктор Хойдеманн спросил у Варнке, какой национальный гимн теперь в России. И Варнке ему ответил: «Интернационал!» — «Как? Гимн коммунистов?!» — воскликнул доктор Хойдеманн. «А что же тут удивительного? — ответил Варнке. — Ведь в России у власти коммунисты». Вот какие дела, господин Путивцоф, — закончил свой рассказ Гестермайер.

Оставив вещи в отеле, они поехали на «Мариене». Миновав Доберанерплац, а затем проехав мимо высокого каменного забора «Нептунверфта», машина пошла по снежному коридору. Город, по сути, кончился. На протяжении четырех километров до «Мариене» по обе стороны дороги располагались небольшие дачи: клочок земли, окруженный штакетником, несколько деревьев, чаще всего яблони, и маленький домик, а вернее, будка, сколоченная из старых ящиков для садового инструмента.

Попадались, правда, домишки и посолиднее, с застекленными окнами, с небольшими верандами. Теперь все это было засыпано снегом так, что деревья казались карликовыми, и на поверхности торчали только крыши. Дорога была достаточно широкой и хорошо укатанной, но на всем пути они обогнали только одну грузовую машину.

Лютая зима и новый экономический спад сделали эту некогда оживленную трассу пустынной.

Завод тоже выглядел пустым. Только из цеха номер сорок три слышался шум станков, да резкий звук электрической пилы из деревообделочного цеха нарушал тишину.

Секретарша Хейнкеля Мария Хуперц тотчас же проводила приехавших к хозяину.

Хейнкель был предупредителен, но за бесконечными «битте» и «данке» не чувствовалось той приветливости, к которой привык Путивцев за месяцы своей первой командировки. Это было понятно: русские не давали ему больше заказов, а экономическое положение в стране все еще оставалось тяжелым.

И здесь, в кабинете Хейнкеля, разговор зашел о «Красине». Два самолета его компании участвовали в ледовой разведке, помогали капитану ледокола находить затерянные рыбацкие суда в бесконечных белых просторах. Многие команды, не дождавшись ледокола, покидали их и шли к берегу, опасаясь, что, прежде чем придет помощь, их хрупкие суденышки будут раздавлены льдами.

В понедельник Пантелей Афанасьевич опробовал «летающую лодку». Летая над замерзшей Балтикой, Путивцев хорошо видел на белом фоне черные вытянутые пятнышки — рыболовецкие суда. Потом он нашел и «Красина», покачал крыльями. С высоты было такое впечатление, что «Красин» стоит на месте, и только по синему разводу, который тянулся за ним, можно было понять, что корабль движется.

«Летающая лодка» вела себя прилично. Мотор работал четко: не перегревался и не переохлаждался. Путивцев посадил машину на лед — все в порядке. Во время обратного полета вдруг лопнула пароотводная трубка, и паром обволокло смотровое стекло, которое тотчас же стало обледеневать. Лететь, а тем более сажать машину вслепую — огромный риск. Пантелей Афанасьевич достал финку, открыл боковое стекло и стал соскабливать лед. Кое-как продрал глазок, расширил его, пальцы закоченели. Даже мех рукавицы не спасал на таком ветру и морозе.

Посадка прошла благополучно. Пришлось резиновую трубку, которая в том месте, где она была не защищена и становилась на морозе хрупкой как стекло, заменить латунной. Вместо воды в систему охлаждения залили незамерзающую жидкость — антифриз.

Через четыре дня, закончив дела на «Мариене», Путивцев выехал в Варнемюнде. Как сообщила газета «Норддойчебеобахтер», в этот день там ждали русский ледокол.

Расстояние между Ростоком и Варнемюнде пустяковое. Пантелей Афанасьевич сел на остановке «Мариене» в вагон пригородного поезда, забрался на второй этаж, где был лучше обзор, и через двадцать минут был на месте.

Варнемюнде тоже было не узнать. В рыбацкой гавани — узком и длинном затоне — мертво стояли впаянные в лед сотни ботов с обледеневшими и позванивающими на ветру снастями. Роскошный песчаный пляж слева от маяка превратился в снежную пустыню. Летом на мелководье здесь так весело играли отливающие синевой волны, а теперь море спряталось под толстым слоем льда, исчезла граница между сушей и водой — сплошная белая гладь.

На берегу, около маяка, собралось много людей: женщины, дети — семьи рыбаков тех судов, которые шли сейчас за «Красиным».

Ледокол показался через полчаса. Было еще достаточно светло, когда «Красин» подошел к Варнемюнде. Лед, правда, уже начал синеть, вечернее небо отражалось в нем.

Темная стальная махина ледокола взбиралась своим скошенным носом на лед, и он не выдерживал чудовищной тяжести — раздавался треск, иногда похожий на выстрел, и нос корабля снова медленно погружался. Из разрыва на ледяное поле выплескивались тонны воды. Это была величественная картина, и понятны были возгласы восторга и радости, которые невольно вырывались из уст людей, пришедших встречать ледокол и своих близких, — три бота шли на буксире, остальные — своим ходом. Всего Пантелей Афанасьевич насчитал двенадцать судов.

На другой день «Красин» вошел в залив Варнов. Весть об этом мигом разнеслась по рабочим кварталам Ростока. День выдался солнечным, под стать настроению сотен людей, которые толпились у причалов.

В толпе Гестермайер увидел Варнке и показал его Путивцеву. Вот он какой: высокого роста, худощавый, с орлиным носом, в фуражке, точно такой же, какую носил Тельман.

Пантелей Афанасьевич знал одного механика на «Мариене». Он был коммунистом. Но специально контактов с коммунистами, а тем более с руководителями городской партийной организации он никогда не искал. Ему не рекомендовалось это. Кое-кто мог квалифицировать такой шаг, как «вмешательство во внутренние дела». Это был хороший предлог для людей, которые занимали видные посты, были против всяческих отношений с большевиками и могли сорвать очень нужную для Страны Советов экономическую сделку. Поэтому Путивцев неукоснительно выполнял эту рекомендацию.

По мере приближения «Красина» возбуждение нарастало.

Вот уже хорошо видно на флагштоке красное полотнище, трепещущее на морозном ветру. Золотом светятся на трубе серп и молот и пятиконечная звезда. Кто-то крикнул из рядов рабочих: «Рот фронт, советские друзья, братья по классу!»

Доктор Хойдеманн, который стоял рядом с музыкантами городской капеллы, недовольно поморщился. Пантелею Афанасьевичу было очень интересно наблюдать за ним и Варнке. Варнке тоже что-то крикнул, Путивцев не разобрал. Очевидно, лозунг. Потому что десятки голосов подхватили его. Чтобы заглушить кричавших, доктор Хойдеманн махнул перчаткой — и тотчас же грянул оркестр. Но по ритуалу им пришлось сначала исполнить гимн Советского Союза — «Интернационал».

Доктор Хойдеманн и его свита обнажили, как это и положено, головы. Варнке поднял кулак в традиционном приветствии — «Рот фронт!».

* * *

Часа в три пополудни в отель к Путивцеву пришел матрос с «Красина», принес записку.

«Товарищ Путивцев!

Вчера вечером я получил радиограмму и знаю, что Вы в Союз будете возвращаться с нами. Сегодня в 18.00 городские власти Ростока дают банкет в честь команды «Красина» в ресторане «Зимний сад» на Братенштрассе. Я был бы очень рад видеть Вас там.

Капитан Сабуров».

Пантелей Афанасьевич бывал с Топольковым в ресторане «Зимний сад». Он действительно славился прекрасной кухней и отличной оранжереей.

Естественно поэтому, что столы к банкету были украшены цветами. Обербюргермайстер не поскупился и на угощения. Путивцева представили правительственному советнику доктору Эсу — высокому мужчине в черном фраке, с благородной сединой на висках.

Доктор Хойдеманн почему-то все время величал Путивцева «ваше превосходительство». Впрочем, это можно было понять: ведь Пантелей Афанасьевич, по его понятию, был генералом. В официальных немецких документах, которые заполнял Путивцев, чтобы получить визу, воинское звание его не указывалось. Но соответствующие службы, конечно, навели о нем справки. А то, что он комбриг, — не было такой уж тайной.

К сожалению, за весь вечер Путивцев смог обменяться с Сабуровым только несколькими репликами. Капитана ледокола сначала атаковали вездесущие корреспонденты. Потом началась официальная часть — тосты, приветствия. Господин правительственный советник доктор Эс провозгласил здравицу в честь «его высокопревосходительства господина президента Калинина». Сабуров вежливо поблагодарил и поднял тост за благополучие немецкого народа.

На другой день, уже в море, Сабуров и Путивцев вспоминали этот вечер.

Уютная каюта капитана располагала к разговору неторопливому.

Судя по движению ледокола, дорога становилась все труднее. Нередко «Красин» замирал, останавливался, давал задний ход, потом разгонялся, вползал на лед, но даже его огромная тяжесть не могла проломить сросшийся ледяной панцирь. Тогда в носовые дифферентные цистерны закачивались сотни тонн забортной воды, чтобы увеличить вес судна.

— До Питера дней через пять дойдем? — спросил Путивцев.

— Полагаю, что да, — ответил Сабуров. — А вы питерский? — в свою очередь спросил капитан.

— Нет, я с Дона. Но в Питере в пятнадцатом году формировался наш полк. А потом в Питере я был в семнадцатом. По решению полкового комитета наша часть пришла на помощь восставшим рабочим.

— Значит, вы пришли на помощь мне, — заметил Сабуров.

— Вы были тогда рабочим?

— Да. Я работал на Балтийском заводе.

— А теперь стали моряком, капитаном?

— А где вы служили, в каком роде войск? — поинтересовался Сабуров.

— В артиллерии.

— А стали летчиком, — заметил капитан.

— Да, — согласился Путивцев. — Революция внесла коррективы в жизнь каждого из нас.


За полночь Пантелей Афанасьевич покинул каюту капитана и отправился к себе. Но прежде чем лечь спать, он вышел на палубу, чтобы немного подышать свежим воздухом. Берег Германии уже давно скрылся, ушел в темноту, отступил. И мысли о нем и о людях, которые остались на том берегу, отступили. Теперь Пантелей Афанасьевич думал о доме.

Перед самым отъездом он получил письмо от Михаила. Тот писал, что его посылают на учебу в Москву, на «целых два года». Это известие обрадовало Пантелея: значит, теперь с братом он будет видеться часто. Алексей, оказывается, женился на этой черненькой молодой женщине — Нине. И у него, у Пантелея, появилась новая родственница, а скоро, как писал Михаил, появится и новый племянник или племянница.

Совсем немного времени прошло с тех пор, как он был дома, а там уже столько перемен. Как быстро все-таки мчится время. Ему уже тридцать шесть. Иногда, когда оглянешься на прожитую жизнь, она кажется такой долгой, а временами такое чувство, что ты совсем еще не жил и все еще впереди. Он никогда, например, не летал над Арктикой.

Пантелей Афанасьевич посмотрел на стылое балтийское небо. Придется ли ему еще когда-нибудь летать в этом небе?

Путивцев не мог знать, что ему придется еще летать в этом небе. И это будет не испытательный полет.

ЧАСТЬ II

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Секретарь крайкома Валерий Валентинович Шатлыгин вызвал на пятнадцать ноль-ноль Спишевского. Он не любил этого человека, считал беспринципным и бесхарактерным. То, что им вместе несколько лет пришлось проработать в горкоме, зависело не от него. Когда Шатлыгина освободили от обязанностей второго секретаря ЦК республики и послали секретарем горкома, ему было не до того, чтобы выбирать себе помощников. Но и тогда в ЦК ВКП(б) он не удержался и сказал свое мнение о Спишевском:

— Не люблю кающихся грешников.

Секретарь ЦК — разговор этот уже происходил наедине, в его кабинете, — хитровато прищурив глаз, спросил:

— А ты, товарищ Шатлыгин, без греха? — И, мягко пройдясь по ковру, стоя уже спиной к Валерию Валентиновичу у раскрытого окна — день был жаркий, — закончил свою мысль: — Не ошибается только тот, кто ничего не делает. Люди есть люди. У каждого найдутся слабости, грешки, а у некоторых и грехи. Надо воспитывать человека, находить в нем рациональное зерно и использовать в интересах партии и народа. Этому учит нас товарищ Ленин. — Повернувшись и проследовав к письменному столу, секретарь ЦК продолжал: — Мы знаем товарища Спишевского. Знаем и помним, что он ошибался. Но в последние годы товарищ Спишевский смело и последовательно выступает против оппозиции, против своих бывших дружков, и это нельзя сбрасывать со счетов.

Секретарь ЦК поднял голову и долгим, немигающим взглядом посмотрел в глаза Шатлыгину. Шатлыгин выдержал этот взгляд и твердо заявил:

— Он просто предал своих друзей, когда над ними нависла опасность, а в душе, по своим убеждениям, остался таким же, как и прежде.

— Ах, какой ты умный, — неожиданно перейдя на неофициальный тон, с усмешкой сказал секретарь ЦК. — Значит, критиковать своих заблудившихся, как паршивая овца, дружков — это, по-твоему, предать. А тянуть с ними в одной упряжке партию в оппортунистическое болото — значит поступить как честный человек… Мне кажется, что ты просто не можешь стать выше своих личных симпатий и антипатий — это твоя большая беда. Ведь то же самое было, когда ты работал секретарем ЦК республики. Ты сделал много полезного как специалист, инженер, руководитель, и за это мы тебя ценим. Но когда оппозиция, как гидра, подняла голову, ты замешкался, стал медлить, ждать. Почему? Не потому ли, что не смог преодолеть своих личных симпатий и антипатий, не потому ли, что не хотел обидеть людей, пусть имеющих заслуги в прошлом перед революцией, а теперь примкнувших к оппозиции? На что ты надеялся? Думал, у оппозиционеров сами по себе вырастут крылышки? Забыл ты, товарищ Шатлыгин, народную поговорку: «Черного кобеля не отмоешь добела».

— А как же Спишевский? — ухватился Шатлыгин за последнюю фразу и тут же пожалел о сказанном.

Его упрямство явно стало раздражать секретаря ЦК. Снова разговор пошел не так, как хотелось бы Валерию Валентиновичу.

Секретарь ЦК не спеша закурил, подошел к окну. Затянувшаяся пауза стала угнетать Шатлыгина. Что сказать, чтобы его наконец правильно поняли?

Когда его освобождали от обязанностей второго секретаря ЦК партии за «попустительство к оппозиции», как было записано в решении, он попробовал объяснить свое поведение: курс на замедленные темпы индустриализации, к которому призывали сторонники оппозиции, сразу же подвергся решительной критике со стороны большинства членов ЦК партии республики. И он, Шатлыгин, тоже не раз выступал по этому вопросу и на партийных активах, и на пленумах. Во всяком случае, не реже других.

— Не реже, но и не чаще! — сказали ему в ЦК ВКП(б). — Вы инженер, крупный специалист. Но вы забыли о том, что являетесь идеологом, проводником линии большевистского ЦК. Вы должны были возглавить борьбу против оппозиции, а не быть просто рядовым бойцом.

Шатлыгин на это заявил, что оппозиция сразу оказалась в меньшинстве, ее планы были обречены на провал, что против линии партии выступили не только убежденные, активные оппозиционеры, но и люди слабохарактерные, если хотите, просто усталые, которым казалось, что страна может надорваться, взяв такие темпы: «И я считал неправильным всех их стричь под одну гребенку с оппозиционерами».

— Борьба с оппозицией сейчас является самой главной во внутрипартийной жизни, — сказали ему тогда. — И ваше последнее заявление говорит о том, что вы не понимаете всей глубины вопроса. Политбюро считает нецелесообразным оставлять вас на прежней должности. Пока отдыхаете, мы подберем вам работу.

И вот после двухмесячного ожидания этот разговор с секретарем ЦК.

Секретарь повернулся, прошел к письменному столу и сел на стул. Полистал какие-то бумаги и, не поднимая от них головы, тихо, так тихо, что Валерий Валентинович едва расслышал его слова, сказал:

— Идите, товарищ Шатлыгин. Работайте.

Секретаря ЦК Шатлыгин знал давно. Знал как человека, который в трудные для партии дни всегда занимал принципиальную позицию и терпеть не мог двурушников и приспособленцев. И все-таки у него бывали странности. Случалось, будто что-то застило ему глаза. И тогда у некоторых людей он не замечал или не хотел замечать тех недостатков, которые так беспощадно бичевал в других. Так было и со Спишевским.

Шатлыгин познакомился с ним еще в октябрьские дни в Питере, когда решался вопрос о дне и часе восстания. Спишевский тогда примыкал к группе центристов, выступивших против Ленина и выболтавших в меньшевистской газете «Новая жизнь» планы партии. Потом, работая уже в редакции, в секретариате «Правды», он поддерживал Троцкого. Словом, грешков, а точнее грехов, в прошлом у него было достаточно. Все это не прошло для него бесследно, в конце концов Спишевского перевели на низовую работу. И с тех пор его будто подменили.

У Спишевского остались друзья в Москве, занимавшие в аппарате ЦК и ЦКК РКП видное место, он был хорошо проинформирован о политических течениях в партии. И, располагая этой информацией, умело ориентируясь, выступал на партийных активах, солидаризуясь с мнением большинства ЦК.

Это заметили и постепенно снова стали выдвигать его. Выдвижение шло медленно. Каждая ступенька давалась ему с трудом: заведующий наробразом, заведующий отделом окружкома, секретарь городской газеты, секретарь райкома, когда они образовались, и, наконец, третий, а потом и второй секретарь горкома.

В судьбе Шатлыгина все было не так. Не было колебаний в выборе пути. И был стремительный взлет. Второй секретарь республики…

На новом месте ему пришлось работать со Спишевским.

Шло время. Отношения и внешне были вполне корректными. Только после смерти Романова Шатлыгин сорвался, говорил с ним непривычно резко. Да и как было иначе? Шатлыгин ценил Романова, по-мужски любил его. Разве можно было так равнодушно отнестись к судьбе человека? Самоустраниться? Не поговорить с Романовым по-человечески, не подбодрить, не обнадежить? Ведь все можно в жизни исправить. Кроме смерти. Нет, все-таки Спишевский — человек с холодным сердцем, себялюбец.

В истории с Романовым он, конечно, никакой ошибки, с формальной точки зрения, не совершил. Да вообще за все годы совместной работы — никаких ошибок. А что он, Спишевский, делал? Старался ничего не решать. Всем обещал, но не решал. Решать приходилось ему, Шатлыгину, даже те вопросы, которые в компетенции второго секретаря.

Шатлыгин секретарем горкома проработал четыре года.

Как-то ночью Валерия Валентиновича разбудил телефонный звонок. Знакомый тихий голос секретаря ЦК спросил из трубки:

— Как поживаете, товарищ Шатлыгин? Как работается?

— Хорошо, — все еще не придя полностью в себя после сна, ответил Шатлыгин.

Ночью была отличная слышимость. Слышно было даже хрипловатое дыхание человека на том конце провода.

— Ну и хорошо… — после паузы сказал секретарь ЦК и повесил трубку.

Валерий Валентинович не смог заснуть до утра. Звонок взволновал его. За четыре года не было ни одного звонка сверху, ни одного вызова. Будто о нем забыли. Оказывается, нет.

Шатлыгин был из тех людей, которые на любом участке работают во всю свою силу. Но за это время у него бывали очень тяжелые дни, когда сердце его одолевали сомнения и появлялось чувство неуверенности в себе и в своих силах. Ночной звонок придал ему уверенности.

За четыре года, которые он возглавлял городскую партийную организацию, были реконструированы многие заводы. То, что Шатлыгин занимал когда-то крупный пост, помогло ему на новой работе. Его хорошо знали в Москве, в центральных планирующих организациях, в наркоматах. Поэтому ему было легче добывать дефицитное оборудование для промышленных предприятий города. За эти годы на металлургическом заводе построили мощный мартеновский цех, еще один — трубный, обновили литейный и бандажный. Котельный завод приступил к освоению прямоточных котлов, завод «Красный гидропресс» запустил в серийное производство новые прессы. Продукция кожевенных заводов свободно конкурировала на мировом рынке.

Окрепнув экономически, заводы смогли построить на побережье Азовского моря пионерские лагеря и дома отдыха для рабочих. В центре города разбили красивый парк. Все это были результаты большой работы городской партийной организации и конечно же его работы как секретаря. И все же Валерий Валентинович был удивлен, когда в тридцать четвертом году на XVII съезде партии его избрали членом ревизионной комиссии ЦК ВКП(б), а в конце 1935 года последовало новое назначение — второй секретарь крайкома ВКП(б).

На партийном активе, прощаясь с коммунистами города, Шатлыгин сказал, что в городской организации выросли хорошие партийные кадры, и назвал в числе других Михаила Путивцева и Кузьму Хоменко.

— Пять лет назад на металлургическом заводе я встретил молодого коммуниста Хоменко. Он очень хотел стать машинистом пильгерстана. Но с ним случился один казус. Не буду об этом сейчас говорить подробно. Хоменко избрал другую профессию, стал учиться. Поработал в лекторской группе окружкома комсомола. Приобрел опыт общения с людьми. Был инструктором райкома, завотделом, а теперь возглавляет партком такого крупного завода, как металлургический. Судьба Хоменко — типичная судьба молодых работников, которым партия дала крылья…

* * *

После отъезда Шатлыгина в Ростов Спишевский временно исполнял обязанности первого секретаря горкома. Через четыре месяца его утвердили.

— А кого вы намечаете на должность второго секретаря? — поинтересовались в ЦК.

— Я бы предложил Михаила Афанасьевича Путивцева, — сказал Шатлыгин, отвечающий за кадры в крае.

— Это который Путивцев? Тот, что воевал в гражданскую под Царицыном? — спросил секретарь ЦК, оживляясь.

— Нет. Воевал его старший брат, Пантелей, — пояснил Валерий Валентинович.

— Михаил Путивцев? — медленно переспросил секретарь ЦК, обращаясь к своей колоссальной на имена памяти. — Не знаю. Пришлите на него документы. Посоветуемся.

Документы послали, и ответ пришел довольно быстро.

— Пожелайте товарищу Путивцеву успехов в работе. От моего имени, — добавил секретарь ЦК.

Прежде чем поставить вопрос на бюро крайкома о Путивцеве, Шатлыгин решил поговорить со Спишевским и с этой целью вызвал его.

Спишевский, как всегда, был свежевыбрит, от него пахло хорошим одеколоном. Когда секретарь горкома вошел, Шатлыгин стоял у стола. Они обменялись рукопожатиями.

— Крепкая у вас рука, Валерий Валентинович.

— Пока не жалуюсь… Как доехали?

— Нормально. Пыльно только. Дорогу надо делать.

— Дорогу делать надо, это верно. Как в городе? Как с планом на металлургическом,, на котельном?

— Вчера мне принесли многотиражку с котельного. Кстати, я захватил ее с собой. — Спишевский вытащил из портфеля газету и протянул секретарю крайкома.

Тот взглядом пробежал по заголовкам. Обратил внимание на статью «Тысяча котлов есть!».

— Квартальный план по основным показателям и на металлургическом, и на котельном, и на «Гидропрессе» будет выполнен. Стараемся, чтобы с превышением… — докладывал Спишевский.

— Я слышал, что в парке вы открыли мюзик-холл? — спросил Шатлыгин.

— Да, это идея Путивцева. У вас есть возражения? — живо поинтересовался Спишевский.

— Возражений, по существу, нет. Я знаю, что там гастролировали недавно ростовская оперетта, украинский ансамбль… Люди стали жить лучше и, естественно, тянутся к культуре… Но словечко все-таки не наше — мюзик-холл…

— В буквальном переводе — это музыкальный зал… — пояснил Спишевский.

Шатлыгин с легкой досадой перебил:

— Это я знаю, Всеволод Романович. Но не всегда в буквальном смысле надо толковать слова. Слово, как и человек, рождается чистым, непорочным, а потом определяется его подлинный смысл и значение…

— Ну, если вы против мюзик-холла, можно дать другое название, — услужливо предложил Спишевский.

— Да нет, пожалуй, не стоит…

Шатлыгин достал папиросы, протянул Всеволоду Романовичу.

— Новая марка, только сегодня принесли образец. Хотите попробовать?

— Не откажусь. О! «Театральные»! — рассматривая коробку с изображением нового театра, сказал Спишевский.

— Вы в новом театре были? — спросил Шатлыгин.

— На открытии… Мы же еще встретились…

— Да-да… — вспомнил Валерий Валентинович. — Я еще тогда хотел у вас спросить, как вы нашли театр, архитектуру?

— Ну, я бы сказал — смело! А как вы находите?

— Непривычно, но, по-моему, интересно. Среди нашего брата, партийных работников, по правде говоря, было немало противников до тех пор, пока на бюро крайкома архитекторы не объяснили нам свой замысел — волна революции!

— Вот как? А я полагал, что театр сделан под трактор.

— Нет-нет! Волна революции! Если хотите, ее девятый вал…

— Оригинально.

— Как вам работается с Путивцевым? — неожиданно спросил Шатлыгин.

— Михаил Афанасьевич на своем месте, — уклончиво ответил Спишевский.

— А что, если мы сделаем его вторым секретарем, вашей правой рукой? Промышленность он знает. Работал на металлургическом заводе, на котельном, на кожевенном. — Шатлыгин решил сразу наступать.

— Но ведь он всего полгода проработал третьим секретарем горкома. Можно сказать, только-только вошел в курс дела. Целесообразно ли его срывать с этого места? Как вы знаете, за последние три года мы трижды перебрасывали его с одной должности на другую, — засомневался Спишевский.

— Ну, положим, не совсем на другую. Партийная работа везде одинакова.

— Согласен. Секретарь парткома, парторг ЦК, секретарь горкома по идеологии… Хоть масштабы и разные, а работа, по сути, одна. Но второй секретарь — это секретарь по промышленности, а у Михаила Афанасьевича нет технического образования.

— У вас его тоже нет, технического образования, а вы работали, — сказал Шатлыгин и тут же подумал: «Это я напрасно». И, стараясь смягчить свою резкость, добавил: — Не святые горшки обжигают.

— Я вижу, вы уже все решили. А что скажет Москва? — спросил Спишевский.

— С Москвой вопрос согласован.

— Тогда о чем же говорить?

— Всеволод Романович, я в этот город вложил почти пять лет своей жизни, и мне хотелось бы, чтобы дело, которое начинали… мы с вами, — подыскивая выражения, говорил Шатлыгин, — было бы успешно продолжено. В Путивцеве я вижу перспективного, политически грамотного работника. У него есть настойчивость, энергия, решительность. Я думаю, вы будете хорошо дополнять друг друга.

— Вы полагаете, что я не обладаю вышеназванными качествами?

— Я хочу сказать, что у вас есть большой опыт партийной работы, житейская мудрость и, наконец, солидное образование.

— Благодарю. — Спишевский чуть наклонил голову.

Шатлыгин встал.

— Значит, по рукам?

— По рукам… Если позволите, я возьму еще одну «театральную».

— Ради бога, — обрадованно сказал Шатлыгин. — Берите хоть целую коробку, хоть две… Мне их вон сколько — целых три притащили, пока меня не было. На пробу…

— Пожалуй, я действительно возьму две. Одну для себя, а одну для… Михаила Афанасьевича. Он ведь, знаете, коллекционирует папиросные коробки.

— А вы?

— Что — я?

— Ничего не коллекционируете?

— В детстве коллекционировал почтовые марки…

Когда Спишевский вышел из кабинета, Шатлыгин со стуком выдвинул ящик письменного стола. Достал коробку «Театральных», вытащил папиросу. «Поддел-таки, сукин сын, — сердито подумал Валерий Валентинович. — Неужели Путивцев действительно коллекционирует папиросные коробки? Чушь какая-то!»

* * *

Была уже половина пятого. Утром Спишевский успел выпить только стакан чаю. Неотложные дела не позволили ему перекусить в середине дня. Хотелось есть.

— Поедем, Саша, в ресторан. Ведь имеем же мы право…

Со своим шофером Александром Кравченко он старался держаться просто. Это «Саша» повелось еще с тех пор, когда пять лет назад к Спишевскому прикрепили машину и в его кабинете появился розовощекий, застенчивый Кравченко. На вопрос, как его зовут, ответил: «Саша».

Александр Кравченко был трудолюбив и немногословен. И то и другое качество секретарь ценил в своем шофере. Всеволод Романович внутренне чувствовал, что Кравченко привязан к нему, и тоже ценил это.

В ресторане для себя и для Саши Спишевский заказал балык, борщ и котлеты по-киевски.

— Гулять так гулять, Саша. Если бы тебе можно было выпить, мы бы выпили. Но ты за рулем, а у меня другая инспекция — врачи! Ох уж эти врачи! Чего только они не наговорят, попади только им в руки. Ты бывал когда-нибудь у врачей, Саша?

— Ни…

— И у тебя никогда ничего не болело?

— Зуб болел.

— И ты не пошел к врачу?

— Ни.

— И что же, так и терпел, пока он сам не выпал?

— Сурову нитку — и геть!

— Вырвал суровой ниткой? Ну молодец! — Спишевский невольно улыбнулся. — Ну молодец! — еще раз повторил он. — Но неужели у тебя никогда не болело горло или сердце? — не переставал удивляться Всеволод Романович.

— А де воно, сэрдцэ? — простодушно спросил Кравченко.

— Если бы болело, то знал бы где, — сказал Спишевский.

Настроение у Всеволода Романовича было не ахти каким. Второго секретаря ему навязали, и не в силах Спишевского было что-либо изменить: звезда Шатлыгина снова поднялась высоко.

«А ловко я его с… папиросами…»

Как-то Спишевский обратил внимание на то, что у Путивцева всегда в кармане красивая коробка папирос.

— Вы что, коллекционируете их?

Не желая вдаваться в объяснения, Путивцев ответил:

— Что-то в этом роде.

«Мальчишество какое-то! — подумал Спишевский. — А ведь он пятого года. Значит, ему уже тридцать…».

После сытного обеда настроение стало несколько иным.

В дороге теплый встречный ветерок приятно обвевал лицо. «В конце концов, что произошло? — уже почти благодушно рассуждал Всеволод Романович. — Пусть Путивцев будет вторым секретарем. По крайней мере, я его знаю. А то пришлют кого-нибудь со стороны…»

Путивцев энергичен. Этого у него не отнимешь. Знает промышленность, людей на заводах. Значит, он, Спишевский, может быть спокоен за этот ответственный участок работы…

«За что только Шатлыгин невзлюбил меня? — Ход мыслей неожиданно принял другое направление: — Романов? Да! С Романовым я недодумал… А как бы ты поступил сейчас? — вдруг спросил он себя. — Ситуация была весьма, весьма критическая. Ананьин, тот знал, что ему надо! А я? «Ушел в кусты», — сказал бы Шатлыгин. В молодости я тоже был другим. Собирался бросить бомбу в царя. Ночами не спал, обдумывал план покушения. А ведь за это грозила верная смерть». Он любил тогда Надю. Она была эсеркой. И он был эсером. «Если ты не бросишь, я сама брошу», — сказала она ему однажды. И он ответил ей: «Что ж, я готов умереть!» Он хотел умереть красиво. Со словами, которые войдут в историю. «Ваше величество! Вы — тиран, истязающий свой народ! Час расплаты пришел!» Или: «Я пришел выполнить волю своего народа!» Много было всяких вариантов, но умирать, как выяснилось, не пришлось — выбор в конце концов пал не на него.

А если бы это случилось? Его самого давно бы не было на свете… Остались бы две строчки в учебнике истории. Да и остались ли бы? Сколько подобных слов было произнесено, сколько людей за это пошло на виселицу… А скольких знают? Одного-двух… Ну, отличники, может, знают десяток…

Мысль об отличниках отвлекла его, настроила на лирический лад. Он сам когда-то окончил гимназию с золотой медалью. Потом был Донской политехнический институт и… «игра в бомбы», как он теперь называл.

Да, если бы это тогда случилось, он бы давно уже сгнил в могиле. И не прожил бы еще такой долгой жизни, как теперь. Никогда не узнал бы, что есть на свете Лида…

Лида была его второй женой. Первая, Надя, делившая с ним годы ссылки, умерла в двадцать первом, голодном году. Жениться второй раз Всеволод Романович не спешил. Будто какое-то внутреннее чувство подсказывало ему: не торопись, тебя еще ждет счастье. Да, Лида — его счастье. Женитьба на ней была подобна притоку свежей крови. Эта свежая кровь дала ему новые силы для жизни и для борьбы. Да, для борьбы. В том числе и за себя. «Но если я не за себя, то кто же за меня?»

«Когда я был молод, я готов был пожертвовать своей жизнью. Я был юн и неопытен. Теперь я уже немолод, и в запасе у меня не так много лет… Я не делаю людям зла. По крайней мере, стараюсь не делать… Конечно, бывают обстоятельства, которые выше нас… И противиться им бесполезно».

ГЛАВА ВТОРАЯ

Весна тысяча девятьсот тридцать шестого года была ранней. Снег дружно стаял еще в марте. В апреле установилась ясная, солнечная погода. Теплые дожди щедро полили уже затвердевшую в жаркие дни землю. Буйно зазеленела развесистая шелковица во дворе у Тихона Ивановича, выбросили густой нежно-розовый цвет молоденькие жерделы. Потом наступила пора цветения вишен. Тихо стояли они в своих белоснежных нарядах в предутренний час.

В это время как раз и просыпался Тихон Иванович по старой привычке. Два года уже он не занимался промыслом — Серый околел, а покупать новую лошадь было ни к чему: и годы не те, и время не то. Старики Константиновы жили на деньги, которые присылали им дети. Ксеня помогала им и продуктами. В доме у нее был достаток. Жили они теперь не на «Заводской даче», а в городе, на главной улице — Ленинской. Братья Михаила — Максим и Алексей — построили себе дома в Стахановском городке и отделились. Мать Михаила — Анастасия Сидоровна — попеременно жила у сыновей: то у одного поживет, то у другого, то у третьего.

Утром Тихон Иванович обходил свои «владения». Потом подметал двор, копался в огороде: вырывал сорную траву, подпушивал землю под помидорной рассадой.

Работа эта испокон веков считалась не мужской, а женской, но что сделаешь, если Ивга в последнее время хворает. Исхудала вся, как тень стала, а что болит — не допытаешься. Ксеня к ней тоже постоянно с расспросами приставала:

— Ну что у вас болит, мама?.. Давайте врачу вас покажу. В нашей поликлинике очень хорошие врачи.

— Ой, доченька! Николы я у тих дохтуров не була, тай ни пиду.

— Но почему, мам?

— Ну шо я им скажу? Ничего у мэнэ не болить. Це вже старость… Пиду, доченька, я полежу лучше.

Целый день может пролежать. А ведь раньше какой неугомонной была: с рассвета дотемна не приседала. Да и немудрено: ну-ка накорми такую ораву — тринадцать детей да муж… Обстирай. Огород держи… Куда там присесть — в гору глянуть некогда было. А теперь вот покой. Лежи себе. Дом они строили на всех, а теперь хоть в прятки с дедом играй — остались вдвоем. Дочери все разлетелись, живут семьями. Пишут мало, редко… Да и то… кроме Ксени, все не шибко грамотные. Писать для них — мука. Евгения Федоровна, случалось, возьмет карандаш, а он из рук валится: нету сил — и все. И в сон клонит.

Дед сначала ворчал: не любил бабской работы. Но что делать? Смирился.

Покопается в огороде, съест, что бабка с трудом ему приготовит, — и за Библию. Кажись, наизусть он ее знает, а все читает. Читает вслух. Так ему легче. Да и ей веселей — хоть человеческий голос слышит. Дед-то так неразговорчивый… Скорей бы уже Катерина из Луганска приезжала. Что-то там не ладится у ее Порфирия, у мужа, на кожзаводе. Уходить он хочет. Тогда они всем семейством переедут сюда. И мать отписала им: приезжайте, места в доме всем хватит и нас, стариков, досмотрите…

Тихон Иванович управится по хозяйству и слоняется из угла в угол. Тоскливо без настоящего дела, от сознания своей старческой немощи, тоскливо без шума, которым всегда был полон дом.

Приедет, бывало, он с работы. Серого в конюшню поставит, покормит — и во двор, потому как за ребятней нужен был глаз да глаз. Шелковицу не жаль — пусть объедаются, все равно от нее проку мало, разве что киселя сварит Ивга. Так им шелковицы мало. Митька, Нюрин, шкода был, всегда зеленые жерделы пообдирает, наестся, а потом живот болит. Тихон Иванович усмехнулся, усы его дрогнули: до чего ж Митька худущий был. Когда живот втянет — будто там и кишок у него нет, ничего нет. Прямо форменный шкелет, пацаны так и дразнили его — шкелет! А теперь Митька десятый класс кончает, собирается поступать в институт. Валя, сестрица его, та тихая была. Целый день в куклы играет, а то мух хоронит — жалостливая. Коля, Марфин, тот тоже ничего. Не без баловства, но ничего. Учится хорошо. Если деду непонятно что в газетах — всегда растолкует. В последние годы Тихон Иванович пристрастился к газетам. Много интересного там пишется. И где, в какой стране, что случилось. И где война. И что у нас. Как-то сказал он Ивге:

— Эх, Ивга, було б мэни сёдня двадцать рокив…

— Ты что, старый, сказывся, чи шо?.. Чи молодайка глянулась?..

— Дура, — оборвал он жену. И махнул рукой: «Все равно не поймет. У бабы ума шо у курыци…»

Поговорить бы с кем.

Засобирался к вечеру Тихон Иванович к Ксене, в надежде Михаила застать и потолковать с ним о том о сем, о политике.

— Ты кудай-то, старый, збираешься? — спросила Ивга.

— Пиду внука, Вовку, провидую…

— Ось надумал… Ну тоди возьми там в макитре пирожкив з фасолию та з кабаком — Михаил любэ.

— Буду я там з твоими пирожкамы носыться. Чи йисты у них ничого?

— Ну як же ты без гостинцев пидешь? И Вовочке пасху возьми, там на припечке вона…

Дед поворчал, но взял пирожков и пасху, сложил все в полотняную котомку, по дороге внуку купил еще сладкого — «петушка на палочке».

* * *

— Вот хорошо, батя, что пришли, — обрадовалась Ксеня. — Сейчас обедать будем.

— А Михаила ще нема?

— Он поздно приходит.

На шум выбежал из соседней комнаты Вовка. На нем был белый китель, пуговицы с якорями — моряк да и только. У Вовки было новое увлечение. «Вырасту — стану капитаном первого ранга», — говорил он. В детской на большом столе — в «порту» — стояла его эскадра: линкоры «Марат», «Октябрьская революция», крейсер «Аврора» и миноносцы «Стремительный», «Беспощадный» и «Бедовый», тральщик и два торпедных катера. Кое-что из этих кораблей было куплено в магазине, остальные сделал сыну Михаил.

Вовка сразу потащил деда в «порт»:

— Хочешь, деда, я тебя боцманом сделаю? Хочешь на «Марат»? Это у нас самый большой линкор. Он непотопляемый, потому что весь разделен на отсеки. Попадает торпеда в один отсек, хлынет туда вода — матросы закроют водонепроницаемые двери, и кораблю хоть бы что…

— В эту игру Вовка всех втянул, — пояснила Ксеня. — Сам он — Орлов, главный на флоте, а я — по медицинской части. Сами знаете, батя, из квасу не вылазим: как зима — так у Вовки пахалки[7]. Уж я его кутаю, кутаю, а все равно.

— Не мешай, мама, — махнул рукой Вовка. — Ну что, деда, согласен?

Тихон Иванович расправил усы, огладил бороду.

— Шо ж так, внучек, ты самый главный, а дида в боцмана…

Вовка чуть смутился:

— Я б тебя, деда, и выше назначил, но… — Вовка вздохнул. — Народный комиссар не позволит… Ты ж малограмотный…

— Это отец наш — народный комиссар Ворошилов, а Козя, товарищ Вовкин, во дворе здесь живет, фамилия его Козловский, а они его зовут Козя… Кто у вас Козя? Забыла уже, — спросила Ксеня.

— Козя — Алкснис, командующий Военно-Воздушными Силами страны. Он планеры во Дворце пионеров строит… — пояснил мальчик. — А хочешь, деда, я тебя на крейсер «Аврору»… «Аврора» завтра из Кронштадта идет в Балтийское море бить фашистов.

— Вот ты, внучек, про фашистов и расскажи: чи люди они, чи не?

Пока Ксеня накрывала на стол, из соседней комнаты слышался звонкий голосок сына, который рассказывал деду о Гитлере, о фашистах, о борьбе немецких коммунистов против фашизма.

Тихон Иванович просидел у Ксени дотемна, а Михаила все не было. Он стал собираться домой. Как всегда, Ксеня в котомку ему натолкала всякой снеди: две банки икры зернистой, баночку нежинских маринованных огурцов, пахучей нежной чайной колбасы, банку абрикосового компота.

— Скажите маме, я завтра приду ее проведать, — наказала она на прощание.

Тихон Иванович потоптался у двери. Видно, хотел что-то сказать, но постеснялся. Потом все-таки решился:

— Михаила я не дождався… Як бы съездить в Винокосовскую, провидать, хто жив! Був Серый — сел да и поехал, а теперича как без ног. Может, Михайло поможе?

— Хорошо, батя, я поговорю с Михаилом, — пообещала Ксеня.

* * *

Евгения Федоровна спала чутко. Не успела чуть скрипнуть калитка — она уже проснулась.

— Ну як там наши?

— Ксеня завтра буде у нас. А внук мэнэ в боцмана произвел. Умный хлопчик… — И Тихон Иванович подробно рассказал Ивге о внуке.

— А Михайло не було? — поинтересовалась Евгения Федоровна.

— Ни.

— Николы его дома нема. Робэ, робэ, и сколько можно робыть?

— Ось тутечки Ксеня передала. — И Тихон Иванович стал доставать из котомки гостинцы.

— И на шо вона? Две банки у погребе стоять. Хто еи будэ йисты? — увидев черную икру, заметила Евгения Федоровна.

Разговор утомил ее. Она отвернулась и притихла. А Тихон Иванович, снеся поклажу в погреб, взял Библию и сел за стол. Но почему-то не читалось. Он сидел, отложив в сторону очки, и смотрел прямо перед собой.

За этим столом бывало раньше много людей. Только свадеб восемь здесь сыграно. Да и по другим случаям тоже собирались не раз. Когда Анания провожали на империалистическую, в их доме собиралась почти вся Амвросиевская. Четырех с улицы призывали. Все были дружками, и все собрались под его, Тихона Ивановича, кровом. Родственники и близкие все в доме не поместились. Соседи притащили столы во двор, мигом накрыли их.

На столах лежали горы красно-бурых, твердых помидоров, стояли макитры с кислым молоком. Вкусно дымилась рассыпчатая картошка в мисках. Жиром истекал на блюде вяленый чебак. Аппетитно выглядели куры с поджаренными бочками, начиненные потрохами, зеленью и кашей. В четвертях отсвечивал синевой самогон.

Потом песни до утра:

Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья…

И верно, для соседа Кузьмы он был последним. Да и Анания война сгубила: ранения, а потом плен. Недолго прожил он, вернувшись с германской.

Еще запомнилась Тихону Ивановичу свадьба Нюры. Свадьба была богатой. Муж ее, Иван, был железнодорожником и зарабатывал неплохо. Сам росточка небольшого, сложения хлипкого, а когда здоровается, возьмет руку да прижмет — косточки хрустят. А он еще скрипнет зубами и скажет свое любимое словечко: «Ах, Махачкала».

Почему «Махачкала» — никто не знал. Сам он тоже объяснить не мог. Был когда-то он еще мальчиком в этом городе, услышал: Махачкала. Чем-то понравилось ему это слово и запомнилось.

«Ах, Махачкала» — говорил он, чтобы выразить восторг или в крайнем случае почтение. Или: «Эх… Махачкала…» — и уже звучит укор или сожаление. «Ну, Махачкала, давай…» — этим уже все было сказано: «давай» — значит «действуй». Нюра тоже стала его звать Махачкалой: «Ты куда, Махачкала, собрался?», «Махачкала, будешь обедать?»

Да, много в этом доме людей перебывало, много было сижено за этим столом. Был он прочным, дубовым, с толстыми круглыми, словно дутыми, ножками. На этом же столе лежал Проня. Мертвый. Будто спал. Кто от удара помирает, всегда так: будто спит.

Сумеречно стало на сердце Тихона Ивановича от этих воспоминаний. Он вышел во двор, спустил с цепи Каштана — пусть побегает…

* * *

На другой день пришла Ксеня и сообщила отцу, что Михаил собирается в воскресенье поехать по колхозам и может завезти его в Винокосовскую, а на обратном пути заберет.

Тихон Иванович никогда прежде не ездил на автомобиле. Не пришлось. И теперь чуть-чуть волновался.

Михаил заехал за ним в половине девятого. Тихон Иванович давно был уже наготове. Надел новые полотняные штаны, ситцевую рубаху под поясок и новый картуз.

— Ишь, вырядился, как на свадьбу, — заметила Ивга.

— И то, — сказал дед.

— Садитесь, батя, сзади, там просторнее, — предложил Михаил.

— Благодарствую, — степенно ответил Тихон Иванович.

То, что зять предложил ему сесть сзади, он расценил как особое уважение к себе: ведь в каретах сзади всегда сидели господа. Константинов уселся на кожаное сиденье и важно тронул рукой шофера: поехали, мол…

Машина мягко покатилась по пыльной Амвросиевской, и Тихону Ивановичу казалось, что он у всех на виду. Верх у машины был опущен, и прохожим действительно было хорошо видно, кто в ней едет. Но прохожие встречались редко: рабочий люд уже прошел, а женщины еще не вернулись с базара или занимались хозяйством во дворах, за высокими заборами.

На радость Тихону Ивановичу машина не могла проехать незамеченной для собак. Они-то и подняли, как всегда, неистовый лай. Те, которые оказались не на цепи, бросились вдогонку за автомобилем, норовя куснуть его вертящиеся резиновые колеса. То справа, то слева стали распахиваться калитки. Ребятня и женщины были одинаково любопытные: кто же едет там в кабриолете? А Тихон Иванович от гордости даже покраснел.

Машина вывернула на Старопочтовую; началась легкая тряска на дороге, выложенной булыжником. Но разве сравнить ее с той, что испытываешь на подводе, когда все внутренности, как студень, трясутся.

«До чого ж гарна ця коляска!» — подумал Тихон Иванович, пригладив бороду.

За городом шофер Вася Моргунов спросил:

— Михаил Афанасьевич, с ветерком?

— Тихон Иванович, не возражаете с ветерком? — в свою очередь спросил тестя Михаил.

Тихон Иванович вопроса не понял, но согласно кивнул. И только когда машина стала быстро набирать скорость и от встречного ветра заслезились глаза, а сзади потянулся высокий хвост взбитой пыли, догадался, что значит «с ветерком».

Много раз ездил он этой дорогой, и она казалась ему долгой и утомительной. Теперь они мчались со скоростью, которой раньше Тихон Иванович не знал. Быстро проплывали по сторонам зеленые рощи и хутора, мелькали придорожные деревья, мягко хрустнул под колесами автомобиля ветхий деревянный мостик через мелководную, но богатую раками речку Сокол. Дул легкий восточный ветерок, и желтоватая рябь то в одном месте, то в другом трогала посевы. Хлеба обещали быть богатыми, год урожайным. И Тихон Иванович неожиданно подумал: «Мабудь, богоугодное дило робят коммунисты, раз господь помогае им и дае такэ богатство». Хотел было сказать он об этом Михаилу, да постеснялся шофера: все ж чужой человек.

В Винокосовской, на счастье Тихона Ивановича, дед Панкрат и дед Силантий — его одногодки — как раз сидели на лавке у крыльца и дымили самосадом.

— Останови, Михайло, останови! — забеспокоился Константинов, боясь проехать, боясь, что его друзья «не побачуть того, як вин из ахтомобиля вылазэ».

Вася Моргунов притормозил.

— Тихон Иванович, где я вас найду? — спросил Михаил.

— А вот тутечко и найдешь…

— Ну, добре. Я заеду за вами часов в восемь вечера.

Тихон Иванович немного оконфузился — никак не мог открыть дверцу, но помог Михаил: дотянулся рукой, что-то нажал — и дверца открылась. И Панкрат и Силантий, увидев Тихона, который важно выбирался из автомобиля, открыли рот от удивления.

— Ну, здорово, односумы! — расправляя усы, приветствовал друзьяков Тихон Иванович.

— Тю на тебе! — сказал Панкрат. — Видкиль ты взялся?

— Та й ще як начальник, — заметил Силантий.

— А я и есть теперь начальник.

На Тихона Ивановича напало игривое настроение, что с ним бывало редко. Но вот он увидел своих односумов, односельчан, однополчан, с кем делил и беду, и службу, и войну с японцами, и заговорило в нем давнее, молодецкое, когда он парубковал, еще не обремененный многодетной семьей, нуждой и тяжелым трудом. И вновь как бы явился Панкрату и Силантию Тишка, балагур и охотник за языками, известный всей дивизии своими походами в тыл к японцам, кавалер трех Георгиевских крестов и счастливый соперник: все трое были влюблены в Ивгу.

Тишка, стервец, обскакал их во всем: тринадцать детей настрогал. У Панкрата было шестеро, а у Силантия всего двое. У Силантия никого не осталось, а у Панкрата все шестеро живы. Только теперь они в городе.

— Ну шо мы тутечко стоимо, ходимо до мэнэ, — предложил Панкрат. — Устя моя счас все приготовит, та й чарка найдется…

И так, с прибаутками, подталкивая друг друга в бока, зашли они во двор Панкрата.

Устя тоже засуетилась: гость в доме — радость. Зарезала курочку, достала из погреба холодного молока, нажарила пирожков с картошкой и капустой…

— Ты, Устя, ще моторна, а моя Ивга шось хворае, — сообщил Тихон Иванович.

— Та ще колгочусь, — кокетливо по старой привычке поправив платок, ответила Устя и тут же присела.

Сделала приличествующее положению грустное лицо, стала расспрашивать о здоровье Ивги, время от времени вздыхая и вставляя: «От лыхо!», «Та шо ж воно з нею такэ?»

Просидели за столом часа два. Отяжелели немного. Тихон Иванович поднялся.

— Пиду пройдусь трохы, — сказал он.

За то время, пока он не был, деревня изменилась, появилось много новых кирпичных домов, на площади, где была церковь, высилось двухэтажное здание школы. Константинов прошел за околицу, к бывшему дому Закревского, у которого когда-то в аренду снимал фруктовый сад. Теперь в этом доме располагался детский сад. По двору и по саду бегала чумазая детвора. За ней наблюдала молодая женщина в темном ситцевом платье.

— Вам кого, дедушка? — спросила она.

— Та никого… Когда-сь я сторожувал цей сад…

— А, вот оно что… Сад был старым, как видите, погибает…

— А на шо ж вы малинник вырубили? — спросил недовольно Тихон Иванович. — Пусть бы дитки лакомылись…

— Он колючий. И дети всегда ходили с расцарапанными руками. Родители жаловались, — пояснила воспитательница.

Но Тихона Ивановича это объяснение не устроило. Зачем было рубить? Да и сад не от старости погибает. Вон груша… Ишь, как ее мороз поломал. Кора потрескалась, задралась, и стоит она как раненая без перевязки… Надо было бы кору содрать и замазать варом — пусть зарастет новой. А не поможет — спилить до основания, и тогда дерево даст молодые побеги. Ведь по всему видно: корни у груши еще крепкие.

«Не, — подумал Тихон Иванович с горечью, — нэма хозяина». На многих деревьях действительно было много сухих веток, и весь сад стал каким-то редким, усыхающим, дряхлым.

На покосившейся могиле старого барина Закревского в глубине сада сидели мальчик и девочка. По розовому пальчику девочки ползла божья коровка, и девочка приговаривала:

— Божья коровка, полети на небо, там твои детки кушают котлетки…

Тихон Иванович ласково погладил ребят по шелковистым головкам и с грустными думами пошел прочь: другая жизнь пришла в его родные места, другая…

Когда за ним приехал Михаил, уже в дороге он сказал зятю:

— Сад Закревского погибае, а який сад був… Нэма хозяина, нэма…

Михаил помолчал немного. Как бы объяснить поделикатнее тестю?

— Сад этот, Тихон Иванович, старый. Возиться с ним дороже обойдется, чем новый посадить. Так колхоз и сделал. Сколько там гектаров у Закревского было?

— Да десятины дви, а може, и три…

— Ну вот, видите, а в колхозе сейчас пятьдесят гектаров садов.

Тихон Иванович ничего не ответил, вздохнул.

Приехав в Солодовку, Михаил остановился у дома, где жил дядька Демка, который уже шесть лет, с тех пор как организовали колхоз, оставался бессменным председателем. Дома его не оказалось. Оставив Тихона Ивановича на попечение тетки Химки, Путивцев поехал в правление. И там дядьку не застал. Покружив по селу и поговорив кое с кем из колхозников, Михаил решил все-таки обязательно найти дядьку. Но он, как живчик, был неуловим. Видели его на току, потом в первой бригаде, потом в третьей, в коровнике… Проезжая по проселку в четвертую бригаду, Михаил заметил знакомую двуколку.

— Правь туда, — наказал он шоферу.

Вася лихо свернул и погнал машину по мягкой накатанной дороге в указанном направлении. Около двуколки они остановились.

Дядька Демка, увидев Михаила, почесал свой длинный облупленный нос. Потом его лицо от улыбки сморщилось, как печеное яблоко.

— С прибытием вас, дорогой товарищ секретарь, — приветствовал он племянника. — А это наш новый агроном, Петр Антонович, — представил он молодого мужчину лет двадцати шести-восьми, одетого по-городскому.

— Рад познакомиться, — сказал Михаил и спросил: — Ну как, с дядькой моим еще не воюете?

— Пока присматриваемся друг к другу, — осторожно ответил Петр Антонович.

— А я вот приехал воевать с ним, — заявил Михаил.

— Дорогой племяннычек, шо ж ты так зразу в наскок… Ты погляди, яки хлеба вырастили.

Хлеба действительно были хорошие. Пожалуй, даже лучше, чем те, которые он видел, проезжая по другим колхозам. Михаил сорвал колосок, размял его в руке. Зерна еще были слегка влажноватые, но налитые, тяжелые.

— За хлеб спасибо, дядя, но, как говорится, не хлебом единым жив человек… — сказал он.

— Та цэ прысказка, кажись, из Библии, — пытался вывернуться председатель колхоза, понимая, к чему начинает клонить секретарь горкома.

— Верно, из Библии, — согласился Михаил. — Времени у меня, дядя, мало, уже солнце заходит, а поговорить надо. Садись ко мне в машину, по дороге и поговорим, не договоримся — продолжим разговор в правлении. Петр Антонович, вы не возражаете, если я у вас председателя украду на время? — спросил Михаил у агронома.

— Какие могут быть возражения, если надо, — ответил тот.

— Поехали, Вася…

— Слышал я, дядька Мартын коноводом стал? — обратился Михаил к дядьке Демке.

— Коноводом… Ну, а як Ксеня и Вовик?

— Мои в порядке. Пантелей недавно письмо прислал: скоро к нам Инночка должна приехать. Может, несколько дней и у вас побудет, если захочет.

— Пусть приезжает, найдем чем угостить, и тетка Химка рада будэ.

Поговорив о домашних делах, Михаил наконец приступил к главному:

— Ну что ж, дядя, с вами делать? На бюро горкома вас вызвать или как?

— Та за шо ж це така немилость? — притворно изумился председатель.

— Вы обещали колхозникам клуб построить?

— Ни.

— Как — нет? — удивился Михаил.

— Був у мэнэ разговор з Ваською Кротовым, я сказав, шо подумаемо, а шоб обещать?..

— А делегация молодых колхозников была у вас?

— Ну була… — неохотно согласился председатель.

— В прошлом году колхоз сколько прибыли дал? — спросил Михаил и сам же ответил: — Миллион! Хорошо, что ваши колхозники стали жить крепко, зажиточно. Вы богатеете, и страна богатеет. Но я сказал уже вам: не хлебом единым жив человек. Такому колхозу, как ваш, уже стыдно без клуба. Вот в Винокосовской…

— Та шо в Винокосовской? — перебил дядька Демка. — Воны тилько писни спивают, а урожаи у нас выше, — не сдавался он.

— Надо, чтоб и урожаи были высокими, и песни спивали, и чтоб было где эти песни петь.

— И на шо им цей клуб? Приезжае кинопередвижка, а писни спивать — так нет краше, як на свижому воздухе. Я вот був парубком…

— Передвижка летом, а зимой?.. — перебил Михаил. — Поймите, дядя, люди не хотят жить по-старому.

— Вот построимо новый коровник, тоди и подумаемо…

— И думать нечего! — твердо сказал Михаил. — Надо строить.

— А этот щелкопер, Васька Кротов, шо, жалился? — осторожно поинтересовался председатель.

— Васька тут ни при чем, — сказал Михаил Афанасьевич. (Кротов действительно жалобы не писал, но был в горкоме и говорил о клубе.)

Дядька Демка вздохнул. Нелегко было сказать ему сразу «да». Жалко денег. Деньги-то нелишние…

— Вот сберем урожай, рассчитаемся с государством, прикинемо…

— Дядя, — перебил Михаил. — Последний раз по-родственному, по-хорошему говорю. Не можете пока построить — переоборудуйте какое-нибудь помещение под клуб.

— Ну ладно, будэ клуб, будэ… Посмотри лучше, какой закат… — Дядьке Демке хотелось закончить неприятный для него разговор.

Закат действительно был хорош. Солнце уже коснулось линии горизонта. Оно уменьшалось на глазах, будто таяло на прохладном ветру.

Только солнце скрылось — на землю сразу легла тень.

В том месте, где только что был краешек солнца, еще несколько минут на земле будто лежала горячая зола от сгоревшего костра. Но и она быстро тускнела и вскоре погасла.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Телеграмма была краткой, за подписью самого Алксниса:

«Пятнадцатого надлежит быть Москве».

Комбригу Путивцеву четвертый год подряд ни разу не удавалось отгулять свой отпуск. Так случилось и этим летом. Анфиса осталась в санатории РККА в Сочи, а Пантелей Афанасьевич, как и предписывалось, срочно вылетел в столицу.

В июне 1936 года ЦК ВКП(б) собрал авиационных конструкторов, летчиков-испытателей, инженеров, механиков на совещание. Из авиационных частей поступало немало сведений об авариях и гибели летчиков на новых машинах, которыми вооружался Воздушный Флот. ЦК решил разобраться в причинах, порождавших трагические случаи.

Совещание проводилось в Центральном Доме Красной Армии. К назначенному сроку, к десяти ноль-ноль, все обширные помещения ЦДКА были запружены военными с голубыми петлицами, на которых рубинно отсвечивали ромбы, шпалы, но попадались и кубики[8].

В коридорах то там, то здесь стихийно образовывались группки и слышались возбужденные голоса. Встречались бывшие однополчане, друзья.

В свое время служба развела этих людей. Теперь одни служили на Дальнем Востоке, другие на западе.

Мужская переписка не всегда та надежная ниточка, которая обеспечивает прочную и регулярную связь, потому-то в этих, как вихрь, образовывающихся компаниях на первых порах почти всегда преобладали возгласы радости ли, удивления: смотришь, у товарища на петлицах появилась еще одна шпала или ромб, а у некоторых на гимнастерках даже ордена…

Среди этой массы военных штатские были малоприметны и как бы второстепенны. Пантелей Афанасьевич в узком проходе лицом к лицу столкнулся с Андреем Николаевичем Туполевым. Он тоже был в штатском. Туполев остановил Путивцева. Оба были рады встрече.

Туполев сообщил, что осенью в Париже будет организована Международная авиационная выставка и если Путивцев имеет желание побывать там, он замолвит, где надо, свое слово.

— Я бы с радостью! — тотчас согласился Путивцев.

— Тогда я переговорю с Эйдеманом, — пообещал Туполев.

В конце коридора образовалась уж очень шумная группа. По характерному волжскому говору и Туполев и Путивцев догадались, что там Валерий Чкалов.

На груди у Чкалова поблескивал свежей эмалью орден Ленина, которым летчик недавно был награжден за испытание поликарповского истребителя. Чкалов, увидев Путивцева и Туполева, шагнул им навстречу, степенно поздоровался с Туполевым как с учителем — разница в возрасте у них была приличная — и тиснул по-дружески Пантелея Путивцева.

Откуда ни возьмись появился фотограф. Вспыхнул блиц. На другой день в военной газете напечатали фотографию с надписью: «Встреча ветеранов». Оба, и Чкалов и Путивцев, улыбались и как бы приглядывались друг к другу после разлуки. Чкалов — крепыш, и хоть снимок сделан в профиль, угадывалась косая сажень в плечах. Путивцев — высокий, подтянутый, белый чуб слегка растрепался и чуть сбился на лоб.

Встретившись, Чкалов и Путивцев атаковали друг друга короткими вопросами:

— Ты как?

— А ты?.. Слышал! — показывая на орден, сказал Пантелей Афанасьевич. — Раз! Еще раз поздравляю!

— А некоторые не верили в «ишачок»[9]. Помнишь? — спросил Валерий Павлович.

И Чкалову и Путивцеву было что вспомнить. Они познакомились еще в 1932 году во время испытательного полета воздушной этажерки инженера Вахмистрова. Вахмистров установил на крыльях двухмоторного бомбардировщика два истребителя «И-4». Истребители в то время имели очень малый запас топлива, следовательно, и малый радиус действия.

Инженер Вахмистров предложил установить два истребителя на крыльях «ТБ-1». Моторы истребителей работали, питаясь бензином из объемных баков бомбардировщика до тех пор, пока не наставало время воздушного боя с самолетами «противника». Тогда срабатывали механизмы расцепки, и юркие «И-4» соскальзывали с крыльев самолета-матки и шли в атаку на «врага». Первый полет воздушной этажерки произошел 31 декабря 1931 года и окончился успешно.

Вахмистров, воодушевленный успехом, уже носился с идеей поставить на бомбардировщик три истребителя. Поэтому испытания воздушной этажерки продолжались в 32-м году, когда Путивцев уже вернулся из своей заграничной командировки и работал в НИИ Военно-Воздушных Сил страны.

В один из таких полетов решил отправиться сам Вахмистров. Место левого летчика — командира корабля — занял комбриг Путивцев, а место правого — командир эскадрильи Андрей Шарапов. На истребителях были Чкалов и Анисимов — опытный летчик-испытатель и большой друг Валерия Павловича.

Взлет совершили без осложнений, и, сделав круг, Путивцев подал команду на расцепку. И тут Шарапов допустил ошибку, которая могла всем им стоить жизни: не отпустив замка задней застежки и не освободив хвост, он открыл передний замок, удерживающий ось шасси истребителя, в котором находился Чкалов. Нос самолета, подхваченный воздушным потоком, быстро пошел вверх. Катастрофа казалась неминуемой: сейчас истребитель перевернется, крылом секанет по фюзеляжу самолета-матки и винтом врубится в плоскость и вся конструкция начнет разрушаться.

Секунда решала жизнь всех трех экипажей, и эту секунду использовал Чкалов: сработав рулем глубины, он заставил колеса своего истребителя снова прижаться к крылу самолета-матки, а когда задний замок был освобожден, легко взмыл вверх вместе с истребителем Анисимова.

Самолеты приземлились, и все бросились обнимать Чкалова.

— Считайте, что мы второй раз родились благодаря Валерию Павловичу, — сказал инженер Вахмистров.

Второе рождение решили отпраздновать в ресторане «Динамо». Там, за дружеским столом, Путивцев с бокалом в руке подошел к Чкалову.

— Мы теперь вроде побратимы, давай на брудершафт, — предложил он.

— Давай, Док, — согласился Чкалов.

— Почему — Док? — спросил Пантелей Афанасьевич.

— А ты не знал? Тебя так наши ребята прозвали: «Доктор штопорных дел», — ответил Чкалов, намекая на заграничную командировку и всю возню с плоским штопором, которому был подвержен самолет Хейнкеля, объезженный Путивцевым.

С того вечера Путивцев и Чкалов стали на «ты».

Потом еще не раз работа сводила их вместе.

Прозвенел звонок. Все устремились в зал. Чкалов и Путивцев сели рядом.

Совещание открыл секретарь ЦК ВКП(б).

Говорил он негромко, но четко, иногда замедленно, тем самым подчеркивая наиболее важные места:

— В последние годы в нашей стране создано несколько крупных конструкторских бюро. Их возглавляют талантливые ученые, товарищи Туполев, Поликарпов, Ильюшин, Лавочкин, Яковлев. Центральный Комитет партии надеется, что названные товарищи оправдают наши ожидания и дадут Красному Воздушному Флоту такие машины, которые должны по своим тактико-техническим, боевым качествам превосходить машины любого агрессора, который посягнет на священные рубежи нашей Родины. Мы глубоко также верим в то, что наши летчики, наши красные соколы, на машинах, созданных на советских заводах, будут летать выше всех, дальше всех и быстрее всех!..

Громкие аплодисменты прервали речь секретаря ЦК. Когда они затихли, он продолжил свою речь:

— Успехи Красного Воздушного Флота налицо. Но мы собрали вас сюда, товарищи, не для того, чтобы почивать на лаврах. Центральный Комитет, Политбюро очень обеспокоены высокой аварийностью, которая есть не только в учебных подразделениях, но и в кадровых воинских частях. Это свидетельствует о многом.

Первое. Некоторые наши машины далеки от совершенства… Да, мы торопим конструкторов, потому что время торопит нас! Но жизнь советского человека — самое большое наше достояние, и, когда речь идет о жизни советских летчиков, мы не можем оправдать торопливость и никогда не оправдаем. Это должны знать все!

Второе. В стране за последние годы вступило в строй немало новых авиационных училищ. Количество летчиков, которых мы выпускаем сегодня, удовлетворяет запросы быстрорастущего Красного Воздушного Флота. Но качество, подготовка летчиков?.. Я вот слышу там, справа, реплику: «Подготовка недостаточная». ЦК тоже так считает. Начальникам авиационных училищ, преподавателям, всем тем, от кого зависит рождение пилота, следует серьезно задуматься. Если надо, давайте пересмотрим программы. Если надо, давайте увеличим срок обучения, а главное — количество летных часов… Тут некоторые товарищи, — продолжал секретарь ЦК, — высказывали мне опасения в личных беседах: дескать, надо экономить бензин. — Он повысил голос: — Пусть не беспокоятся: бензина у нас хватит!..

И третье. Мы живем во вражеском окружении. Не исключена, товарищи, возможность вредительства. Надо серьезно разобраться, кто обслуживает наши машины, кто их строит. Дело должно быть поставлено таким образом, чтобы ни один шпион, ни один диверсант не имел доступа ни к самолетам, ни к авиационным заводам!..

Секретаря ЦК провожали аплодисментами стоя.

На трибуну один за другим поднимались летчики, конструкторы, представители предприятий.

— Ты не будешь выступать? — спросил Чкалов Путивцева.

— Не собирался.

— Не люблю выступать с трибуны, — признался Чкалов, — но была не была…

Когда объявили его фамилию, в зале прошел шумок: очень многие знали или слышали о Чкалове.

Он поднялся на сцену и не зашел за трибуну, а стал рядом с ней. Широко расставил ноги, как моряк на палубе качающегося корабля, и заговорил:

— Было время, и некоторые называли меня воздушным хулиганом за то, что я пролетел под Троицким мостом в Ленинграде, и за некоторые другие штучки. — В зале заулыбались. Чкалов тоже улыбнулся. Глянул в президиум: Орджоникидзе тоже добродушно улыбался в усы. — Но то, что я делал, ничего общего с воздушным хулиганством не имело. Я убежден, — продолжал Валерий Павлович в свойственной ему напористой манере, — воздушные бои будут вестись не только на больших высотах, где можно достигнуть значительных скоростей, но и на малых, где станет действовать вражеская бомбардировочная авиация по малоразмерным целям на поле боя, в ближнем тылу. Поэтому мы должны наших истребителей учить вести бой и в непосредственной близости от земли. Мы должны их учить не бояться земли, применяя маневры и горизонтального полета и вертикального. Невзирая даже на опасную близость земли! В этом случае мы сможем успешно вести борьбу не только с бомбардировщиками противника, но и с истребителями прикрытия…

— Правильно, Валерий! — крикнул кто-то из зала.

Чкалов говорил еще о необходимости создать самолет, который бы умел летать скрытно на бреющем полете, используя рельеф местности. Этот самолет необходим для поддержки наземных войск. Благодаря малой высоте полета он будет почти неуязвим для зенитной артиллерии противника…

В перерыве Чкалова снова окружила большая группа летчиков, его сторонников.

У Чкалова было много горячих поклонников в авиации и прежде. Но кое-кому из высшего командования не нравилось, что Чкалов не вписывается ни в какие наставления. Действительно, многие его полеты были нарушением предписываемых правил вождения самолетов, а следовательно, приносили неприятности тем, кто за это отвечал. Были и такие, которые считали Чкалова «авиационным чудовищем», способным угробить и себя, и сотни других летчиков, стремящихся ему подражать.

Тогда-то Чкалова неожиданно и отправили на сборы для командиров, где был установлен режим военного училища с обязательным казарменным положением. Это обидело талантливого пилота. Одиннадцать лет назад он окончил школу военных летчиков, и вот снова он, командир, как приготовишка, на таком же режиме, как безусые курсанты: подъем, отбой, вечерняя поверка, шагистика… И главное — нет полетов. А если Чкалов не летал несколько дней, настроение у него портилось, он ходил мрачным.

— Ну, снова Валерия заштормило… — говорили о нем Друзья.

У Чкалова произошел неприятный разговор с командованием сборов, и вскоре его демобилизовали из ВВС.

Узнав об этом, Путивцев тогда же подал рапорт своему непосредственному начальнику, комкору Батюкову. Комкор вызвал Путивцева и сказал:

— Понимаю вас и отчасти разделяю ваши чувства. Но дисциплина в армии должна существовать единая для всех. Сейчас у нас много летчиков, и мы можем обойтись даже без Чкалова, раз он не хочет считаться с предписаниями.

— Предписания пишутся тоже людьми… Демобилизация Чкалова — большая потеря для ВВС, — высказал свое мнение Пантелей Афанасьевич. — Разрешите подать рапорт Якову Ивановичу Алкснису.

— Не разрешаю, — недовольно сказал Батюков, а потом добавил более миролюбиво: — При случае я сам поговорю с Яковом Ивановичам. Позже.

Путивцев понял, что недоброжелатели Чкалова занимали в ВВС высокое положение, стояли над Батюковым и тот знал, что разрешить Путивцеву подать рапорт на имя командующего Военно-Воздушными Силами страны — значит пойти на конфликт с кем-то из заместителей Алксниса. Батюков по натуре был человеком осторожным и не хотел этого. Не спроси Путивцев разрешения, а просто подай рапорт через голову вышестоящего начальника, чего вообще-то делать не полагалось, его бы пожурили — и все. Но теперь, получив отказ в категоричной форме, Путивцев уже не мог сделать задуманного.

Как быть?.. Пантелей Афанасьевич не уходил. Батюков понял его состояние.

— Я поговорю с Поликарповым. Ему нужен шеф-пилот на завод. Пусть Чкалов пока поработает там…

Это все меняло. Чкалов будет заниматься такой же работой, как и в НИИ ВВС, а конструктор Поликарпов делал очень интересный самолет.

Во время летных испытаний машина Поликарпова показала себя маневренной и скоростной.

Управление авиационной промышленности разрешило сделать несколько модификаций истребителя. Решался вопрос о запуске истребителя в серийное производство. Неожиданно этому воспротивилось Управление Военно-Воздушных Сил Красной Армии. По заключению специалистов Военно-Воздушной академии имени Жуковского, машина с таким толстым профилем не может входить в штопор, а если такое случится — то не выйдет из него. Кроме того, они считали, что истребитель имеет сложное управление и, пока эти недостатки не будут устранены, он бесперспективен.

Создали специальную комиссию, в которую вошли два испытателя — представители завода и два — из НИИ ВВС.

Чкалову нравился «ишачок», как он любовно называл тупоносый истребитель. Он делал на нем все фигуры высшего пилотажа. И в день, когда комиссия приехала на аэродром, он тоже выполнил полет с блеском.

— Но это же Чкалов! — говорил профессор Журавлев из Военно-Воздушной академии. — Он полетит и на палке… А вот как другие летчики?..

Настала очередь Пантелея Афанасьевича. Он немного волновался. Ему не приходилось водить «И-16», а сейчас многое зависело от того, как они, впервые севшие в этот самолет, смогут справиться с машиной. То, что истребитель был в принципе хорош, только что доказал Валерий. Но формы машины действительно необычны, и как она поведет себя во время штопора в руках Путивцева?

Путивцев был сосредоточен. Не спеша пошел он к самолету, из кабины которого выбирался Чкалов. Умостился на теплом еще сиденье. Отрегулировал привязные ремни. Протер летные очки и водрузил их на место. Внимательно осмотрел шкалу приборов и только после этого дал знак механику:

— Запускай!

Прогретый мотор работал чисто на всех режимах. Пантелей Афанасьевич сделал две небольшие пробежки по аэродрому, а потом вырулил на старт. Запросил:

— Разрешите взлет!

— Взлет разрешаю, — ответил руководитель полетов.

Пантелей Афанасьевич открыл дроссельную заслонку, мотор быстро набрал обороты. Разбежавшись, самолет легко пошел в высоту. Путивцев сделал осторожный вираж вправо, влево. Сейчас было не до лихачества. Если он сорвется, еще хуже, угробит машину — пропал труд тысяч людей, а качества нового истребителя будут поставлены под сомнение.

Самолет хорошо слушался рулей, хотя управление им было действительно несколько сложноватым. «Кое-где надо бы поставить пневмопривод», — подумал Пантелей Афанасьевич.

Путивцев сделал несколько фигур высшего пилотажа и наконец — штопор. Сначала в левую сторону… Пантелей Афанасьевич вывел самолет в горизонтальный полет. Снова набрал высоту, и снова штопор, вправо.

Приземлившись, Путивцев сразу же попал в медвежьи объятия Чкалова:

— Спасибо, Док, — сказал он.

— За что? Спасибо Николаю Николаевичу[10], тебе, всем, кто делал эту машину.


…После совещания Путивцев задержал Чкалова:

— Послушай, Валерий, есть у меня для тебя одна задачка.

— Не, брат, не выйдет.

— Ты же еще не знаешь какая, — изумился Путивцев.

— Все равно не выйдет.

— Почему?

— Потому что… Ну-ка нагнись! — Чкалов потянулся к уху Путивцева и сказал заговорщически: — Хотим мы со товарищи махнуть через Северный полюс в Америку.

— Здорово! А меня в компанию не возьмешь?

— Я бы с дорогой душой… Но компанию подбираю не я, ЦК решает. Только пока об этом молчок. Ладно?

— Будь спокоен, — пообещал Путивцев.

* * *

После совещания летчики-испытатели были командированы в воинские части, где случались аварии. Выехал и комбриг Путивцев в Белорусский военный округ.

На маленькой станции, где поезд стоял всего одну минуту, его встретили командир соединения и комиссар полка. Приехали как раз к обеду, но Путивцев от еды отказался (в поезде вынужден был уничтожить снедь, которую наложила ему в чемоданчик Анфиса, только что вернувшаяся из Сочи).

В общих чертах Путивцеву было известно, что одномоторный самолет-разведчик новой конструкции при посадке вдруг сделал резкий крен вправо или влево, цепляя крылом за землю, капотировал — то есть переворачивался «на спину». Так в полку погибло три пилота. Двое из них имели опыт и уже несколько месяцев работали на этих машинах, и вдруг несчастье.

Пантелей Афанасьевич решил сначала побеседовать с пилотами. Командир полка выделил ему свою палатку и, как только вошел первый пилот, оставил их наедине.

Разговоры с пилотами мало что дали Путивцеву. Надо было теперь «поговорить» с машиной. Через три часа Путивцев вышел из палатки, осмотрел небо. Зовущая, притушенная солнечными лучами синь висела над землей. Погода — лучше некуда, но… не для такого полета.

— Хороша погода, прямо как по заказу к вашему приезду, товарищ комбриг, — сказал командир полка.

— Не примечали, в какой половине дня бывает небольшая облачность? — неожиданно спросил Путивцев.

— Чаще всего часиков так… в одиннадцать, в двенадцать… А зачем это вам? — удивился командир полка.

— Мне нужна площадка для посадки… Непонятно? Завтра поймете… А сейчас, чтоб не терять времени зря, покажите мне свое хозяйство.

Полк Путивцеву понравился: матчасть в хорошем состоянии, летчики подтянутые, аэродромная служба четкая, налаженная.

На другой день, как и предсказывал полковник, к полудню на небе появились небольшие кучевые облака — то, что было надо Путивцеву.

Самолет-разведчик, на котором предстояло лететь, стоял, освобожденный от веток (в полку проводились учения по маскировке самолетов).

Путивцев сам уложил парашют (укладчикам парашютов НИИ, с которыми работал уже не один год, он доверял полностью. Во время же испытательных полетов в частях, как правило, Пантелей Афанасьевич сам укладывал парашют).

Мотор запустился легко. Приборы показывали нормальное давление в маслопроводе. Температура головки блока цилиндров тоже была в пределах нормы.

Путивцев опробовал мотор на разных режимах. Двигатель работал нормально, быстро набирал обороты и быстро сбрасывал их. Ничего диссонирующего, «металлического» в шуме мотора не слышалось.

Все свободные от несения службы пилоты и механики собрались на краю аэродрома под деревьями, в тени, и с нетерпением ждали момента, когда испытатель начнет объезжать их «норовистую лошадку».

Набрав обороты, отпустив тормоза, Путивцев повел самолет по зеленому полю на взлет. Наконец самолет плавно отделился от земли, начал набирать высоту. Высота пятьсот метров.

Путивцев попробовал элероны — самолет покачал крыльями, чутко улавливая каждое движение пилота. Потом сделал медленный разворот. Мертвая петля. Иммельман… Машина вела себя хорошо.

Теперь можно было приступать к главному. Высота тысяча пятьсот метров. Внизу, как островки на зеленом фоне, лежали кучевые облака. Пантелей Афанасьевич выбрал одно плоское облако и повел на него машину так, как бы вел ее на посадку на аэродром: сброшенные обороты двигателя, машина начинает просаживаться — все пока нормально. Скорость сто пятьдесят километров в час… сто двадцать… сто… Самолет от облака-«аэродрома» отделяют уже каких-нибудь пять-семь метров, три метра… Скорость девяносто… И вдруг резкий крен влево… Мгновенная реакция испытателя, самолет выровнен… но он летит уже в облаке. Если бы это была земля — конец!

Подобные случаи в практике Путивцева встречались. При определенной скорости хорошая маневренная машина вдруг выходила из повиновения, не слушалась рулей. Поэтому Пантелей Афанасьевич, испытывая машину, всегда проверял ее на разных режимах при «посадке» на облако.

Комбриг снова набрал высоту и сделал вторую попытку. При скорости девяносто километров — то же самое, только теперь качок вправо.

Снова подъем, и снова посадка… Скорость сто километров. Сел на три точки, но с трудом… Скорость сто десять километров. Самолет послушен, как голубка, до полного приземления. Попробовал сажать «по-английски»[11]. Машина вела себя значительно устойчивее на малых скоростях при «английской посадке».

«В общем, ясно, — подумал Пантелей Афанасьевич. — Кое-какие рекомендации придется заводу высказать, а пока срочно написать новое наставление по эксплуатации самолета».

Чтобы еще и еще раз проверить свою теорию, Путивцев торчал в части еще неделю — весь срок своей командировки. И каждый раз около полудня поднимался в воздух.


Домой Пантелей Афанасьевич возвращался в приподнятом настроении: всего через несколько часов он увидит своих. Он очень соскучился по дочери — Инночке. Она гостила у бабы Насти и больше месяца не была дома. Инна пошла в отца — высокая, белокурая. Он очень дружил с дочерью. Когда у него выпадал свободный час, он приходил в ее комнату или звал ее к себе, и они говорили так, как могли бы говорить одногодки…

Как летит время… Козюлечка!.. Совсем недавно была козюлечкой. Когда они всей семьей были на Черном море, ловили медуз, «варила из них кисель». «Тебе не жалко их?» — спрашивал Пантелей Афанасьевич. «Человека надо жалеть», — неожиданно серьезно отвечала девочка…

А теперь это уже совсем взрослая девушка, наверное, он скоро станет дедом. Все их разговоры в последнее время сводились к любви. Конечно, он не мог с ней говорить так откровенно, как говорил бы с сыном. Ему приходилось подбирать сравнения и соответствующие слова и примеры из литературы. Правда, в литературе Инна уже давала ему несколько очков вперед и нередко советовала почитать ту или другую книгу.

Инна окончила первый курс филологического факультета Московского университета. Судя по разговорам, кто-то уже тронул ее сердце, хотя она никогда не называла имени юноши, а Пантелей Афанасьевич и не торопил — он дорожил ее дружбой и знал: придет время, Инна сама скажет.

Зато Анфиса постоянно приставала с расспросами к дочери и говорила в таком тоне, словно от любви можно ждать только неприятностей.

— А разве ты с папой несчастлива? — как-то спросила Инна.

— Ну, мы… с папой — это другое дело, — невразумительно ответила мать.

Пантелей Афанасьевич случайно услышал обрывки этого разговора, снимая шинель в передней.

«А счастлив ли он? Конечно, счастлив… Во всяком случае, он не представляет себе другую женщину в роли жены. Но?..» Сидело в нем все-таки это «но».

Анфиса была хорошей хозяйкой: дом содержала в чистоте, отлично стряпала, все было всегда вовремя выстирано и отглажено. Она не устраивала ему сцен ревности, хотя и поводов он почти не давал — ну потанцует там на вечере с женами своих товарищей. Сама она тоже вела себя так, что Путивцев был свободен от чувства ревности, которое испытал в молодости.

Тогда он был влюблен в медсестру Фису — в госпитале, в Харькове. И ему казалось, что ей нравится веселый усатый кавалерист, у которого так мелодично звенели шпоры на сапогах. Может, оно так и было, кто его знает? Анфиса сейчас, во всяком случае, отрицает это.

Как бы то ни было, он вскоре женился на ней и вот прожил уже двадцать лет. За все эти годы всякое случалось: и домашние радости, и домашние беды, но они как-то мало трогали Анфису. Болела ли в детстве Инночка — мать отличалась удивительной выдержкой. «Все дети в детстве болеют», — говорила она.

Потом он стал летать. Работа, что ни говори, опасная. Но ни разу не застал он ее встревоженной. Боялась ли она его потерять? Конечно. Ведь если бы он погиб, нарушилась бы вся ее размеренная, привычная, обеспеченная жизнь. Она работала только в первый год после замужества, а потом жила у родителей в Харькове, пока он добивал белогвардейцев.

То, чем жил Пантелей Афанасьевич, ее мало занимало. Хотя она и делала вид, что с интересом слушала его рассказы о полетах, но все эти дроссели, элероны, иммельманы были для нее китайской грамотой. Пантелей Афанасьевич понимал, что совсем не обязательно Анфиса должна разбираться в специальных вопросах.

Нет, Пантелей Афанасьевич не сетовал: каждому — свое. Но если бы Анфиса все-таки была чуть ближе к нему, к его работе, Если бы…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Демид тот день запомнил на всю жизнь. Шел он не оглядываясь с увесистой котомкой за плечами, не спеша — спешить ему было некуда. Когда пыльный шлях на изломе под ногами пошел вниз, не выдержал, обернулся. Солодовка на горизонте еще горбилась спинами крыш, и над одной из них курился тоненький дымный столб — догорало его подворье.

Демид перекрестился и зашагал дальше.

Так шел он до вечера, чувствуя, как постепенно усталость тяжестью вливается в ноги, во все тело, вытесняя даже горькие думы из головы.

Спалось в стоге сена крепко. На другое утро Демид проснулся позже обычного, глянул на солнце. А оно, блестящее, как надраенный песком медный котел, над самой землей висит. Лучи острые — глаза слепят.

«Пусть лучше мне затылок греет», — подумал Заозерный и, свернув на проселок, зашагал на запад.

Путь этот привел его на Украину. Люди здесь и обличьем чернявые, и говором были похожи на солодовских. Земля тоже черная, жирная. Хаты беленые, под соломенными крышами. И было тут еще великое множество вишен. В Солодовке больше жердел, и цвели они розовым, а вишни белым, густо и нежно.

Как раз в пору цветения вишен добрался Демид до Винницкой области. Уже больше месяца он бартыжал. Сердце, болевшее в первое время после разлуки с хозяйством, утихло. На руках без работы помягчели мозоли. Но котомка за спиной опустела. На еду променял он суконную поддевку и австрийские солдатские ботинки на шипах. К подаяниям же не был способен, не привык, и потому тут же, под Винницей, в селе (как оно называлось, он и не запомнил), нанялся срубить овин.

В селе этом был колхоз. Пришлось иметь дело с председателем.

Председатель — мужичок росточка небольшого — оказался скуп и на деньги и на слова. Но Демид не сетовал: много ли ему надо? Главное — в душу не лезет с расспросами: кто да откуда?

На прощание председатель признался:

— Заплатил бы больше, да казна пуста. — И предложил: — Может, останешься?

Демид ответил, как отрезал:

— Не!

Тогда председатель достал из холщовой сумки две большие луковицы, шматок сала, две соленых огурца и бутылку самогонки.

— Всяко дело требует обмывки. Ты не против?

— Не откажусь.

Второй «пристанью» для Заозерного была большая стройка на реке. Возводили там невиданную плотину. В Вологодщине Демид сам делал запруды по надобности. Но не запруды то были, а игрушки. А тут задумали запруду через всю реку. Даже не верилось, что ее сделают.

Демид работал каменщиком на строительстве генераторного зала, как его называли. Но окончания строительства плотины и зала не дождался, заскучал.

Суетно было на большой стройке. Кладешь кирпичи, кладешь, а конца не видно. И не один кладешь, а рядом с тобой другие — десятки, сотни, а может, и тыщи… И сам ты как кирпичик в этой бесконечной кладке.

Стал Демид выбирать стройки поменьше, чтоб и работа была видна, и люди о тебе знали. К славе Демид относился спокойно, можно даже сказать, равнодушно. Но первую грамоту, полученную за ударный труд, бережно спрятал в сундук. Там же хранил позже и другие.

Окончив работу на одном месте, переезжал на новое. Да не сразу. Проживет деньги — а тогда уже и подастся. Услышал он как-то от людей: Крым — райское место. Сел и поехал в Крым. Работа ему везде найдется. Он и столяр, и плотник, и каменщик, и грузчиком может. Хоть жизнь уже и подбиралась к пятидесяти трем годам, силушка в руках еще играла.

Крым действительно место хорошее: много цветов, солнца, винограда.

В Крыму Демид ставил шпалеры для виноградников. Виноград — ягода сладкая, по тем временам редкая. В Солодовке ее, можно сказать, и не знали. А тут ешь сколько хочешь. И бесплатно. И какого только винограда не напробовался Демид: и черного, и сизого, крупного, как грецкий орех, и зеленого, круглого, как вишня, и продолговатого, как маслины, и побольше. В Крыму Демид и перезимовал. А следующим летом поехал на Кавказ пароходом. Пароходом раньше ездить ему не доводилось.

Двое суток крупная зыбь рябила море. Пол, тут его называли палубой, чудно ускользал из-под ног, уходил вниз, а то вдруг вскидывался, подбрасывал. Как на качелях. И в сон клонило. Точно как на качелях.

На Кавказе Демид долго не задержался. Кучерявый он, Кавказ. Горы зелено кучерявились, не то что в Крыму. Галька на берегу цветастая, отполированная, крупная. Море и тут и там красивое, как на картинке.

В Сочи работы подходящей не находилось. Починил Демид забор на даче какому-то очкастому. Помогал торговцам на вокзале грузить фрукты на проходящие поезда. Тут он познакомился с Мухамедом из Баку. Мухамед за что-то полюбил его и сманил погостить на родине.

В доме Мухамеда Демида сажали на самое почетное место, поили душистым, сладким вином. Родственники Мухамеда плохо говорили по-русски, и те несколько дней, которые Демид провел там, прошли в винное тумане под непонятный гортанный, но ласкающий доброжелательностью слух говор.

Через неделю Демиду надоело все. И, проснувшись однажды рано утром, выпив стакан вина, никому ничего не сказав, Заозерный пошел на пристань, сел на пароход и отправился в Астрахань. В Астрахани ему не понравилось: пыльно, душно, только и есть что красивого — старый кремль. Деньги-то еще водились, и, взяв билет теперь уже на речной пароход, Демид поплыл вверх по Волге.

На пароходе даже в самую жаркую пору под тентом была благодать. Но особенно любил Демид вечерние часы, когда тень от парохода, скользящая по зеркальной поверхности реки, удлинялась, краски на берегу, притушенные густеющей синевой, становились контрастнее, темно зеленели прибрежные леса, яично-желтым отливала далекая стерня. Дышалось в эти часы легко, чисто.

В Саратове Демид вылез. Денег на билет дальше не было. А ехать хотелось еще. Поэтому Демид завербовался на строительство оросительных каналов в Среднюю Азию, чтобы подальше, поинтереснее, а потом клял себя четверо бесконечно долгих суток в пути.

Место ему досталось на верхней полке. В вагоне было нестерпимо душно. Едкий пот вызывал зуд во всем теле, а за окном целых трое суток выжженная, голая, безжизненная степь. Покинутый богом край. Только мертвецы одни, схороненные чудно: в хатах без крыш. Увидел в первый раз — подумал, деревня. Оказалось, кладбище.

На четвертые сутки картина за окном стала меняться. Вдалеке прорисовывались горы, чаще стали попадаться селения. К ним тянулись караваны невозмутимых, медлительных верблюдов. Наконец приехали в город Фрунзе.

Было раннее утро. Демида растолкал проводник-киргиз. С закисшими после сна глазами, Заозерный косанул в окно: квадратный кусок сероватой земли неторопко плыл, замедляя бег, а вдалеке по самый верхний обрез рамы — каменная гряда в изломах — горы.

Демид протер глаза, свесил голову вниз. Мать честная! Вершин-то и не видно. Заозерный поспешно слез с полки, пригнулся, заглядывая снизу вверх, чтобы увидеть все-таки край, и зажмурился: в лучах народившегося солнца сахарно-снежно сверкали островерхие пики. Казалось, они выше самого неба. Синева лежала ниже, они будто пробили небесную твердь и тянулись своими белыми пиками прямо к солнцу.

Демида кто-то толкнул:

— Позволь, гражданин, пройтить!..

Все уже проснулись. Завербованные засобирались, укладывая в мешки недоеденную снедь, вещички.

На привокзальной площади было тихо еще, сонно. Но жара уже сушила гортань. Только арыки, успокаивающе журча у подножия пирамидальных тополей, дышали прохладой.

Из Фрунзе завербованных на автобусе повезли в Рыбачье — поселок на берегу высокогорного озера Иссык-Куль. Ехали сначала равниной, потом по Боомскому ущелью. Дорога лепилась по самому карнизу: справа — отвесная каменная стена, а слева — каменные провалы, лишенные растительности, щетинились острыми срубами. Свались на них — костей не соберешь.

Маломощный мотор старенького автобуса тяжело хрипел — дорога шла в гору, к низким, тяжелым тучам. Они ползли здесь, в ущелье, рядом и были похожи на гигантских темно-сизых птиц.

В одном месте на повороте автобус занесло, и они чуть было не свалились вниз. Но, слава богу, благополучно миновали и это гибельное место: горы постепенно расступались. Вдали показалось озеро — большое, ненатурально синее, будто кто краской плеснул в огромную каменную чашу.

На берегу этого озера и выпало Демиду жить и работать. Поселок назывался Балыкчи, что по-русски означало Рыбачье. Почему такое прозвище ему дали, было непонятно. Рыбешка в озере водилась, и много, но мелкая, непромысловая. Для забавы, на удочку, — успевай только таскать. Но разве это рыба? Уж на рыбу-то он нагляделся в Приазовье. Вот где рыба была, да!..

Но Демид не жалел, что забрался сюда, на край света. Интересно было, непохоже на все, что знал и видел до сих пор. И нравы, и быт, и природа.

Старые киргизы всё еще имели по нескольку жен. Жили мирно, тихо, дружно. Даже когда умирал глава, семья не распадалась.

Детей в семьях было много. Не холили их, не пестовали, как он когда-то Лариску. Росли они как трава под солнцем. Случалось, дети умирали. В поселке был врач, небольшая больница. Детям делали прививки. Но были и такие родители, которые не доверяли врачу, прятали детей.

Подростки с большим почтением относились к старшим. Увидит еще издали на улице киргиза ли, русского — шапку снимет и прокричит:

— Саламатсыздарбы, аксакал!

Демиду это нравилось, и он ласково отвечал киргизятам:

— Саламат, саламат!..

Работа здесь была привычная, на строительстве. Строили гаражи, мастерские и складские помещения для автобазы. Единственным транспортом прежде на Иссык-Куле был ишак. Лошади у киргизов низкорослые, выносливые, но как тягловую силу их использовали редко. Если предстояла дальняя дорога, киргиз отправлялся в путь на лошади — быстрее. Отважившись идти напрямую через горы в Алма-Ату, киргиз лошади доверял больше, чем себе. Не погоняй ее только, не понукай, и она тебя вывезет, обойдет опасные расщелины, засыпанные рыхлым, обманчивым снегом.

Об этом рассказал Демиду Джумабек Сатылганов, молодой киргиз, который недавно вернулся из армии и теперь тоже работал на строительстве.

Весь огромный район прибрежного Иссык-Куля (Теплого озера) был зажат высокими горами. Одна только дорога соединяла его с внешним миром — через Боомское ущелье. Правда, была еще одна дорога, а точнее — лошадиная тропа через Тянь-Шань, но вела она в земли чужие, в Китай. Тропу эту расширяли, делали теперь дорогу, чтобы могли пойти по ней автомобили. Автомобиль и здесь должен был заменить ишака.

— Сапсем другой жисть пайдет, аксакал! Пайдет машинка, много машинка, сапсем другой будет! — не раз восторженно говорил Джумабек.

— Другой! Другой!.. — соглашался Демид.

Прожил он в Балыкчах остаток лета, осень, зиму, еще целое лето, а ни дождя, ни снега не видел. Чудно! Выползают темные, набухшие влагой тучи из Боомского ущелья, ну, думаешь, сейчас вдарит. Но как только клубящееся темное месиво выползало из ущелья, тотчас расслаивалось на два рукава, липло, будто притягиваемое, к горам.

А вдалеке, точно колотили в огромные бубны, погромыхивал гром. Огненные стрелы молний остервенело бились о каменную твердь и бессильно ломались на глазах.

Там, в горах, тучи освобождались от тяжести, щедро поливая каменистые отроги, поросшие кустарником и тянь-шаньской елью, оставляя глубокие снеговые шапки на вершинах.

Побушует ливень в горах, выше — метель покружит, а в Балыкчах — ни капли.

От Джумабека Демид услышал такую легенду.

Давным-давно это было. Великий киргизский полководец Манас вел в поход свое войско. Вышли они из Боомского ущелья, разбили лагерь на берегу Иссык-Куля, на том месте, где сейчас Балыкчи. А ночью выпал глубокий снег, да такой глубокий — лошади по брюхо. Два перехода осталось сделать, чтобы достичь вражеского стана, и обратился тогда Манас к аллаху, взмолился:

— О великий аллах! Сделай так, чтобы снег немедленно растаял. И на нашем пути не было бы ни дождя, ни снега, чтобы мы могли догнать наших врагов, и даруй нам победу!

Аллах внял просьбе Манаса. Снег растаял, полководец стремительно совершил два перехода и разбил врагов. Но аллах забыл отменить свой приказ небесным силам, и с тех пор в Балыкчах, в двух переходах от него, не бывает ни дождя, ни снега…

Иногда из Боомского ущелья неожиданно налетал «улан» — ветер. Сначала он порывами, как собака, бросался под ноги, поднимая пыль, срывал легкую пену с мелких, злобных волн на озере. Но воздух быстро густел, становился упругим, звонким. И вот уже ветер упорно толкал в спину, хлестал по щекам. Тут уж не противься, а быстрее ищи защиту в доме, за прочной стеной, пока «улан» только поигрывает. А когда разгуляется, закружит в смертельном вихре все, что плохо закреплено, начнет рвать провода, выворачивать с корнями старые, одряхлевшие пирамидальные тополя у озера, тут уже оставаться один на один с ним на улице опасно. Даже плоскокрышие дома и те, казалось, в это время в страхе приседали, жались к земле, ища у нее защиты.

Случалось, «улан», смирялся так же внезапно, как и возникал. Сразу. Будто кто пробкой затыкал горловину Боомского ущелья. Тогда из домов выходили люди и принимались за приборку и починку.

Ко всему привыкает человек. Привык и Демид к капризам здешней природы. Привык он и к тамошней еде. Утром, идя на работу, выпивал пиалу, а то и две теплой сытной бузы. Не сразу пришлась она ему по вкусу. В первый раз выпил — поморщился.

У чайной, у базара, у гостиницы сидели киргизки.

Перед ними стояли ведра, наполненные бузой, укутанные тряпьем.

Прохожим киргизки призывно кричали:

— Аксакал! Джакши буза! Джакши!..

Как-то Джумабек пригласил Демида на той, на бешбармак.

Собрались в юрте. Уселись на кошме, поджав под себя ноги.

Одни только мужчины. Пили сначала водку и чай. Закусывали редькой.

Пили не спеша, степенно, молча. Демид тоже не любил много говорить. Ему было легко с киргизами.

Джумабек завел в юрту барашка. Старики одобрительно закивали головами: хорош барашек! Воздели руки к небу: аминь! Демид с ними. Помолились за упокой души животного. Сатылганов вывел барашка во двор. Там брат Джумабека зарезал барашка. Тушу освежевал, расчленил на большие куски и мясо сложил в котел, под которым уже жарко пылал костер. Никаких специй, приправ, только соль.

Мясо варилось, пока не отстало от костей. Тогда его сложили в большую миску. Внесли в юрту. Вошел мальчик с миской, с кувшином колодезной воды, с полотенцем, с мылом. Все помыли руки.

Самому почетному гостю — Демиду преподнесли голову. Демид отщипнул от нее кусочек мяса и передал голову Джумабеку. Так она и пошла по кругу.

Потом разобрали ароматные, еще дымящиеся куски мяса. Вооружились остро заточенными, заранее заготовленными ножами. На чистых, приспособленных для этого дощечках стали мелко шинковать мясо. Нарезанное сваливали в большую миску, где смешивали с отварной, домашней, круто замешенной лапшой. Полили все сорпой — бульоном, юшкой, в которой варилось мясо. Оно пропиталось, стало сочным. Тут и началась трапеза — бешбармак.

Каждый пятью пальцами брал мясо из общей миски. Сначала в пиалу. А оттуда уже — в рот. Рукава у всех были закатаны. Бешбармак сочился, и «еда» начиналась с локтя — языком слизывали сок — сорпу, а потом уже очередь доходила и до мяса.

Впятером съели они тогда целого барашка и водки изрядно выпили, а ни в желудке, ни в голове тяжести не было. И утром Демид встал со свежей головой, бодрый — и на работу.

В тот осенний день Заозерный поехал за кирпичом. В одном месте дорогу надо было преодолевать вброд. Мелководная горная речка пополнилась ночью выпавшим в горах ливнем. Шофер попался неопытный, взял левее обычного, мотор хлебнул воды и заглох. Надо было кому-то выбираться на берег, идти за трактором. Шофер оставить машину не мог. Пошел Демид. Пока добрался до сухого по ледяной воде, продрог до косточек. Пригнал трактор. А сам вечером свалился в высоком жару.

Очнулся на пятые сутки и не мог понять, где он и что с ним. Никогда Демид прежде не лежал в больнице. Занеможется — выпьет травяного настоя на водке, укроется с головой полушубком, пропотеет, а утром крестьянская неотложная работа зовет. А тут лежи себе. Кругом светло, чисто. Развесистый фикус у окна. Все в белых халатах. И из ложечки тебя, как малое дитя, кормят.

— Ну, Демид Силыч, считайте, что вы в сорочке родились. Крупозное воспаление легких — штука серьезная. Думали, не выходим вас, — сказал ему врач при обходе.

«Вон оно что! Легкие, значит, застудил. Ногам было холодно, а застудил легкие… Как это он сказал: «в сорочке родились». Смерть, значит, стояла рядом. Смерть! Что она есть такое — смерть? Оказывается, все просто: впал в беспамятство. Фьюить — и нет тебя! Как так — нет! А где же я? А нигде! Как так — нигде? А в земле! В земле только бесчувственное тело твое, а ты сам?» И Демид вспомнил, как он, перед тем как опустить гроб, поцеловал мертвую Ольгу в холодный восковой лоб и почувствовал: не она это уже! А где же пребывала она сама?..

Вот и он так когда-нибудь. Исчезнет. Растворится, как туман на солнце, превратится в невидимость…

Демид о себе и о смерти раньше никогда не думал. Похоронил он мать, отца, старшего брата, Ольгу. Но смерть ходила где-то стороной. На охоте его раненый медведь чуть не задрал. Много крови потерял он тогда, но молодой организм чуял: смерть далеко — и гнал прочь из головы невеселые мысли. Через два дня тогда Демид был уже на ногах, а на третий пошел снова в лес. Лес был для него целым миром. С него для Демида все начиналось, им и кончалось. А оказывается, мир вон как велик. Не поверни его судьба так круто, ничего бы он не знал об этом. Так бы и прожил свою жизнь, как улитка в ракушке…

И все-таки лес манил его теперь, звал настойчиво. Снились по ночам озера с прозрачной прохладной водой. А запах хвои был так осязаемо остр, что и проснувшись какое-то время Демид будто чуял его.

Придется ли еще побывать в родных краях? Подступала старость. Увидит ли он еще расписанные морозными узорами оконные стекла, услышит ли, как на зорьке, донельзя настыв за ночь, лопаются от холода и под тяжестью лет стволы старых осин. «Вот и я когда-нибудь, как старая осина…» — с щемящей болью подумал Демид. И тут в его воображении ярко, зримо встала Лариска. Вначале та — маленькая, кудрявая, которая любила ездить у него на шее и больно таскать за бороду, спрашивая: «А это что у тебя?»

Демид терпел. Ведь в это существо он вложил всю свою нерастраченную нежность. Он бы стерпел от нее и не такое. Любую боль физическую. А вот слова ее убили его: будто он виноват во всех несчастьях рано умершей матери, будто ей, Лариске, он был всегда чужой! «Бирюк!..» Как же чужой? Ведь отцовская ласка его была безгранична. Конечно, все закипело в нем, когда он узнал, что Лариска не его родная кровь, а нагулянная. Узнав об этом, он тоже сказал ей лишнее. Но ведь он из живой плоти, не из камня…

Сейчас все слова, сказанные пять лет назад, уже не были такими острыми, вернее, не казались такими. Не так ранили, притупившиеся временем, а тяга к дочери, пусть и неродной, становилась все сильнее: «Вот и есть у меня впереди две отметины в жизни: глянуть еще раз на родные края и свидеться с дочерью… А там уже господь пусть и приберет меня». С этими мыслями, успокоенный, Демид крепко заснул.

ГЛАВА ПЯТАЯ

За пять лет Алексей Путивцев сменил несколько профессий. Поработал некоторое время машинистом завалочной машины. Но это было не для него. Каждый день одно и то же: подвел машину к платформе, ковшом снял с нее груду металлолома, развернулся на пятачке, всунул ковш в раскрытый зев мартеновской печи и снова поехал к платформе.

— Не постиг ты сталелитейного дела, — огорченно заметил однажды мастер. — А сталь варить… — Мастер не нашел подходящих слов, чтобы выразить, что значит сталь варить, и только поднял вверх палец и сказал: — А сталь варить — это ого-го!

— Что сталь варить, что кашу, — легкомысленно откликнулся Алексей. И добавил: — Кашу тоже надо уметь варить.

Мастер с сожалением махнул рукой:

— Эх ты, пустобрех!

— Да, брат, ця работа не по тебе, — вывел свое заключение и Максим. — Иди ко мне помощником на пильгерстан.

— Там интересно? — спросил Алексей.

— Сам побачишь.

Максим уже третий год работал машинистом пильгерстана.

Присматриваясь к брату на новом месте, Максим видел, что и здесь брат не нашел себя.

Вскоре Алексей устроился работать в гараж. Мотор и механизмы он знал. На танке только фрикционы, а здесь — руль.

Сначала Алексей работал слесарем по ремонту. Потом сдал на права шофера и получил полуторку — небольшой грузовик отечественного производства. Полуторка была основательно разбита, требовала ремонта, и Алексей провозился с ней около месяца. В первый, пробный рейс он выехал рано утром.

Кругом лежал снег, мороз разрисовал стекла кабины, а мотор ему в ноги теплом дышал. Под колеса автомобиля бежала нескончаемая белая лента дороги.

Мотор работал чисто, ровно, и на сердце у Алексея было легко, весело.

И вдруг мотор забарахлил, чихнул карбюратор, машина дернулась несколько раз и остановилась.

Алексей вылез. Поднял капот. Сначала работал в рукавицах. Потом сбросил их — сразу обжег пальцы. Снял карбюратор и в кабине, где было теплее, продул жиклеры. Поставил на место. Крутнул рукоятку. Мотор завелся с пол-оборота. Но на территории завода мотор снова забарахлил.

Алексей нашел механика.

— Ты сними бак, промой его как следует, может, вода попала, — посоветовал механик.

Алексей промыл бак, поставил на место.

Совсем другое дело. Теперь мотор работал без перебоев.

Заводские машины стояли в гараже. Но гараж не отапливался, доски кое-где прохудились, через щели ветер наносил снег.

На ночь воду сливали, чтобы она не замерзла в системе охлаждения и не разорвала блок цилиндров и радиатор.

Утром машины стояли белые от инея. Масло в картере так густело, что рукояткой провернуть двигатель можно было только с большим трудом.

Водители бежали в котельную, выпрашивали там у истопника горячей воды и заливали в радиатор. Чтобы облегчить запуск, коллектор подогревали паяльной лампой. Рядом с коллектором находились провода, и они однажды загорелись. Алексей стал тушить их рукавицей, а когда та тоже загорелась — голой рукой. Обжег пальцы.

Вечером Анастасия Сидоровна спросила:

— Шо у тэбэ с рукой, сынок?

— Ничего, мама, — ответил Алексей и счастливо улыбнулся.

— Якый же дурень, — усмехнулся Максим. — Робыв бы со мной, у теплому.

— Ничего ты, Максимка, не понимаешь. Автомобиль — это здорово!

— Значит, найшов то, шо искав?

— Нашел, Максим, нашел…

«Кому шо», — подумал про себя Максим.

Максиму нравилась его работа. И дело было не только в том, что он, как и другие вальцовщики, понимал, как нужны стране трубы. Ему нравился сам процесс работы. Размеренный, монотонный трудовой ритм не утомлял его. Зимой в цехе всегда было тепло, а он любил тепло. Летом, правда, бывало жарковато. Но стаканчик холодной воды пропустишь через себя — и сразу становится легче.

Заработки были хорошими, нужды не испытывал. Почет — тоже дело не последнее. А главное, чего не смог бы, наверное, Максим никому объяснить, — это то, что, работая на пильгерстане, он как бы почувствовал себя другим человеком — большим и сильным.

Когда он рычагом вводил дорн в гильзу, а потом цех оглашался могучими ударами и с той стороны валков появлялся оранжевый конец мягкой, еще раскаленной трубы, было такое чувство, что не машина, послушная ему, а он сам, своими руками, раскатывает неподатливый металл в длинные макаронины.

Хрупкого сложения от природы, Максим на площадке пильгерстана чувствовал себя сильным, уверенным. И с людьми он теперь держался уверенно, с достоинством, свободно.

Заметили эту перемену в нем и домашние: мать и Фекла. Жена теперь почти не перечила, а мать, довольная, тайно вздыхала: «И шо с Максымом робыться, як на свит народився».

Когда на ремонт стал соседний стан, Максим после смены оставался в цехе, помогал механикам и слесарям разбирать механизмы. Ему хотелось докопаться до внутренностей, узнать, что там и как.

«Скорость выхода трубы из пильгерстана зависела от скорости вращения валков. А если валки будут большими, то труба пойдет быстро…»

Эти мысли не давали ему покоя. Неужели он такой умный, а все инженеры и техники не могли сами додуматься до этого?

Все-таки Максим не выдержал, подошел к сменному инженеру.

— Так-так-так, — заинтересовался тот. — Чтобы вращать валки большего диаметра, потребуется, правда, большее усилие. Хватит ли у мотора мощности?.. Я сделаю кое-какие расчеты, а потом скажу вам.

Через два дня инженер еще издали в цехе, увидев Максима, замахал ему рукой.

— Все получается, — радостно сообщил он вальцовщику. — На бумаге, по крайней мере, — поправился он. — Правда, предстоят переделки стана. Но производительность так возрастет, что, как говорят англичане, игра стоит свеч. Подавайте-ка рацпредложение.

— Как это — рацпредложение? — испугался Максим. — Нет уж… это я не могу. Вы сами как-нибудь.

— Но идея-то ваша!

— Идея моя, а расчеты ваши. Вот и давайте вместе, — осмелел Максим.

Инженер ухмыльнулся:

— Раз вы настаиваете — я согласен.

Испытания пильгерстана с валками увеличенного диаметра прошли успешно. О Максиме на заводе заговорили как о способном рационализаторе, передовике производства. Портрет его появился на доске стахановцев.

27 июня 1936 года в клубе машиностроителей собрался городской слет стахановцев.

В зале в первом ряду сидел Максим, Алексей Путивцев тоже получил пригласительный билет, Михаил Путивцев был в президиуме.

С докладом выступал секретарь крайкома Шатлыгин.

Перед ним лежали исписанные его бисерным почерком листки, но он говорил, почти не заглядывая в них. Говорил своим низким, глуховатым голосом:

— Много лет существовали так называемые технически обоснованные нормы. Но вот мастер отбойного молотка товарищ Стаханов и кузнец Горьковского автозавода товарищ Бусыгин доказали своим трудом, чего стоят так называемые обоснованные нормы. Когда Алексей Стаханов за шесть часов вместо семи тонн вырубил сто две тонны угля, нашлось немало скептиков, которые не поверили этому, кое-кто стал распускать слухи, что все это, дескать, было подстроено. Но прошло совсем немного времени, и парторганизатор этого же участка Дюканов дает сто пятнадцать тонн угля за смену. Почин Алексея Стаханова был подхвачен работниками других отраслей промышленности.

Этот зал, — продолжал Шатлыгин, — вмещает, кажется, восемьсот человек. (Реплика из президиума: «Тысячу!») Товарищи меня поправляют — тысячу. Мы не смогли пригласить всех стахановцев, всех передовиков производства вашего города — не хватило мест. И этот факт свидетельствует о том, что ваш город стал городом стахановского труда! (Аплодисменты.) Мы говорим маловерам, бюрократам, которые мерят нашу новую жизнь старым аршином: «Не мешайте нам!» Посмотрите на этих людей в зале. Вот сидят металлурги Максим Путивцев и Алексей Бобылев. Они дают за смену по две — две с половиной нормы. Разве кто-то подстроил так, что они сломали старые капиталистические нормы труда и работают по новым нормам, нормам Октябрьской революции, нормам Ленина? (Аплодисменты.) Сбываются великие предначертания нашего великого вождя и учителя Владимира Ильича Ленина, который еще в девятнадцатом году подчеркивал, что производительность труда — это в последнем счете самое важное, самое главное для победы нового общественного строя. Капитализм создал производительность труда, невиданную при крепостничестве. Капитализм может быть окончательно побежден и будет окончательно побежден тем, что социализм создаст новую, гораздо более высокую производительность труда… Интересно отметить еще и такой факт, что и товарищ Стаханов и товарищ Бусыгин являются беспартийными. С полным правом мы называем их беспартийными большевиками. Это говорит, товарищи, о том, что стахановское движение становится массовым движением всего рабочего класса нашей страны.

Возьмите котельщиков Шестова и Потапова, кожевенников Стешину и Мирошниченко и десятки и сотни других. Все они трудятся на глазах у своих товарищей, на виду, и труд их отличается только тем, что они лучше могут организовать свое рабочее время, лучше использовать технику, которую дало им государство, работают с душой, внедряют рацпредложения, применяют рабочую смекалку…

Михаил глазами отыскал Максима. Лицо у него раскраснелось, видно, от волнения.

Во время доклада Шатлыгина в президиум поступило несколько записок. В одной из них анонимный автор писал:

«Вот вы назвали Шестова. Какой он стахановец? Дал один раз три нормы, а теперь работает хуже других…»

Шатлыгин, отвечая на вопросы, сказал:

— В записке говорится о товарище Шестове, о том, что он стал работать хуже и не может носить высокое звание стахановца. К сожалению, автор поскромничал и не подписал записку. А жаль! Если есть что сказать по существу — вот трибуна. Выходи! Говори! Конечно, стахановец — это не дворянское звание, которое присваивается навечно. Стахановец — это тот, кто работал и работает по-ударному…

После закрытия слета Путивцевы в тот вечер собрались вместе у матери.

Максима посадили в центре стола, где обычно сидел Михаил.

Анастасия Сидоровна испекла пирог с мясом и сладкий — с курагой. Долежала в погребе и головка свежей капусты, мать приберегала ее для какого-нибудь торжественного случая. Борщ удался на славу — с чапрой, со свежей говядиной. Для навара мать положила в кастрюлю большую мозговую кость и еще кусок голяшки. Голяшка вышла разваристой, мягкой, скользкой, так и таяла во рту.

Мужчины выпили водки. Нина только пригубила. Она ждала второго ребенка. Фекла тоже что-то жеманилась, не пила. Максим еще не знал об этой радости: Фекла понесла. Анастасия Сидоровна боялась кому-либо говорить раньше времени, чтоб не сглазить, но в тот день врач уже окончательно сказал Фекле: «Беременна».

После истории с Евдокией Фекла поняла, что Максим рано или поздно снова взбунтуется. Она решила обратиться к медикам. В Солодовке фельдшер дал ей адрес и фамилию врача-травника, как он сказал. Посоветовал к нему обратиться. Фекла разыскала врача в городе. Но веры в благополучный исход дела у нее не было. «Если бы хиромант!» В хиромантию она верила. Но все, что рекомендовал ей врач, она выполняла добросовестно. И вдруг! Она еще боялась ошибиться. Боялась пойти к врачу и услышать: «Нет». Теперь уже ошибки быть не могло.

После ужина все разошлись по своим комнатам. Когда в доме все стихло, Фекла, лежа рядом с Максимом, толкнула его в бок острым кулачком:

— Чо хочешь? Чи дочку, чи сына?

Максим промолчал.

— Ты шо, зовсим онимив?

— Шо ты все граися зи мною? — недовольно сказал он.

— А я не граюсь… Я пытаю, шо ты хочешь: чи сына, чи дочь?

Фекла гордилась собой. Особым, женским чутьем улавливала она, что отношения ее с мужем теперь изменятся и будут они жить, как люди.

Максим привстал, тревожно ища взглядом глаза жены в темноте: не обманывает ли?

— Феклушка, не може цього буты?

Но он уже понял, что все услышанное им — правда. Будет у него сын, как у Михаила, или дочь, как у Алексея.

* * *

С той ночи отношения у Феклы с Максимом действительно переменились. Не было у Максима дней счастливее, чем те, когда он ждал сына. Только сына, решил он.

Михаил был тоже рад, что у Максима в семье все хорошо и что на заводе стал он заметным человеком. Когда Михаил похвалил его, Максим скромно сказал:

— Та я шо? Есть у нас в цеху и покраще меня…

Алексей славе брата ничуть не завидовал, только удивлялся. В детстве, в деревне, после того как Пантелея взяли на фронт, признанным старшим в семье был Михаил. И хотя Алексей был младше Максима, как-то само собой получалось так, что и в играх, а потом и в работе верховодил Максимом Алексей. А теперь гляди ты… «Проснулся Максимка», — ласково думал Алексей о брате.

Иногда в силу своего характера он беззлобно подковыривал его:

— Ты-то у нас, конечно, передовик, но не по той части!..

— По какой это не той части? — настораживался Максим.

— А вот по той самой. — Игривые нотки появлялись в речи младшего брата. — Ты все-таки на полкорпуса отстаешь от меня…

— Шо ты мелешь, пустобрех! — начиная понимать, куда клонит, уже с некоторым неудовольствием говорил Максим.

— Вот тесть мой по этой части настоящий передовик: тринадцать детей. А это тебе, Максимка, не трубы катать…

Тут уж, смутившись, не выдерживала Нина:

— Не говори, Алексей, глупостей.

— Не буду, Ниночка, не буду, — покорно соглашался он.

Нехотя, но Алексей задел этими словами Феклу.

— Расхвастался! — кривя в презрительной улыбке губы, сказала она. — Аника-воин!.. Хлопчика-то зробыть и не мог! А у нас будэ хлопец!

— А у меня было так задумано: сначала будет дочка, а вторым будет сын, — не сдавался Алексей.

О ребенке, который должен был скоро появиться на свет, он почти не думал. Радовался, ждал… но кто будет, мальчик или девочка, ему было безразлично. Правда, в первый раз ему хотелось сына, и он говорил об этом Нине. Только это его и волновало тогда. Когда Нина лежала в роддоме, Алексей не переживал, как другие мужья. Был уверен, что у Нины все будет в порядке. Не она первая, не она последняя. В деревне вон как раньше рожали: зайдет за стог сена — и родит. Как кошки. А тут больница, врачи, наука… Нет! Все будет в порядке.

То, что родилась дочь, а не сын, его сначала огорчило. Но когда Алексей привез домой жену и Аллочку, как нарекли девочку, и он, развернув одеяльце, прижал к себе маленькое теплое существо со сморщенным личиком, его чуть слеза не прошибла: «Мое! Моя дочь!» И с тех пор только и слышали от него и родные и знакомые: «Моя дочь!..», «Моя Аллочка!..»

Теперь, когда Нина снова была на сносях, он старался не волновать ее по пустякам, не перечить.

От природы Алексей был ласковым. Женщины инстинктивно чувствовали это и тянулись к нему. Он был не прочь и поухаживать за некоторыми. Но теперь Лешку будто подменили. Одна Лариса не желала замечать происшедшей в нем перемены.

Лариса нравилась ему с того далекого дня, когда он застал ее в лаборатории одну в обеденный перерыв. Как-то все случилось само собой, что они стали целоваться. Но он сознавал, что, целуя его, она думает о Михаиле, на которого он был похож. Если бы не так, если бы она любила его… Но теперь об этом нечего было думать. Все решилось. Его жена — Нина! После рождения ребенка она очень похорошела.

За эти пять лет все изменились. Алексей возмужал, стал серьезнее. Переменилась и Лариса. Не внешне, нет! Та же стать и красота рано расцветшей женщины. Но не было в ней той открытости, которую Алексей почувствовал, когда она целовала его тогда в лаборатории: шепча: «Как ты похож на Мишу!..»

В ее зеленых глазах теперь нередко сверкали не только прежние солнечные смешинки, но как бы капельки яда. Ее острого языка побаивались даже женщины. С мужчинами она держала себя так, будто все они… просто ее подданные. Она не желала знать об их тревогах, болях, бедах. Их предназначение было в том, что они должны поклоняться ей, служить… Так она вела себя и с Алексеем.

Лариса работала теперь не в лаборатории, не с Ниной Путивцевой, а в библиотеке, куда устроил ее Ананьин. Но то, что Нина ждет ребенка, Лариса знала и однажды, встретясь с Алексеем, завела об этом разговор:

— Рад?

— Конечно. А чего ты, Лариса, не родишь?

Лариса улыбнулась. И вот тут-то изумрудные капельки яда и мелькнули на солнце в ее глазах.

— А мне не к спеху с пеленками возиться…

— А как поживает твой муж? — спросил Алексей.

— А что ему сделается?

— Доволен он новой работой?

— А это ты у него сам спроси! — И Лариса пошла, даже не сказав «до свиданья».

А Алексей все же не удержался и глянул ей вслед.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Слова Алексея о ребенке задели Ларису. Она сама прежде, еще до замужества, думала об этом. Но теперь эти мысли приходили к ней все реже и реже.

То, что ее жизнь с Ананьиным не сложилась, она поняла давно. Не надо было вообще выходить замуж за него. Ведь знала же, что не любит. Чувствовала! Зачем же она тогда это сделала? Назло Михаилу? Глупо. Вела себя, как обиженная девочка. А ведь она была уже не девочкой. Но очень уж Михаил расстроил ее тогда, во время их последней встречи у тетки.

Сидит как каменный. А она, дура, до сих пор помнит его ласковые руки и губы, и то, как он говорит, и глаза, и все!

Была бы она поумнее тогда, когда у них с Михаилом был роман в Солодовке, — настояла бы на своем наперекор Демиду! Вот уж чего не могла она простить отчиму! Слепец! Несчастный слепец! В Советскую власть не верил. А она с каждым годом становится все крепче и крепче. И люди говорят: жить стало лучше, жить стало веселее…

Ей только не очень весело. Все есть: тряпки, хорошая квартира, полный достаток в доме. А жизни нет. Думала раньше: стерпится — слюбится, как говорила тетка. Тоже старая дура. Сама в молодости любимого на нелюбимого да богатого променяла. А тут революция — и ни богатства, ни любви.

Лариса никогда не видела мужа тетки Зины. Он умер совсем молодым, сразу после революции. Но сохранились его фотографии: в котелке, с тростью, чернявый и, можно сказать, симпатичный.

И как только он мог влюбиться в такое мужеподобное чудовище, как тетка Зинаида? Глаз у него не было, что ли? Вот уж действительно судьба. Что кому на роду написано, то и будет. Значит, и ее судьба такая? Нет, чепуха все это! Революция — разве это судьба? А ведь она перевернула жизнь миллионов людей, по-своему устроила их судьбу. И ее, и Михаила, и Ананьина.

Кем была бы она, если бы не революция: барышня из полуинтеллигентной, полукрестьянской зажиточной семьи. С хорошим приданым. Могла бы выйти замуж за офицера, может, и за дворянина. А Михаил? Из нужды им было не выбраться. Разве что случай какой счастливый подвернулся бы. Кто-то приблизил бы его к себе, оценил его ум, ведь он умный. А теперь Михаила на автомобиле возят. Тысячи людей собираются в клубах, слушают его, как оракула… Лариса сама несколько раз тайком приходила на собрания. Не хотела, чтобы Михаил увидел ее и решил, что она приходит из-за него. Ведь он знал, что собрания эти сами по себе никогда ее не интересовали.

Поэтому Лариса садилась где-нибудь подальше, подвязывалась косынкой, опущенной на глаза. И любовалась им… Да, любовалась! Никогда она ему этого не скажет, и никогда он об этом не узнает.

А Ананьин? При царе был бы исправным чиновником, при Керенском, закрепись его власть, — преуспевающим поверенным в делах или популярным адвокатом, ведь он краснобай. Все, что хочешь, докажет, из черного белое сделает и из белого черное. Не любовью он взял ее, а речами своими медовыми, что сами в душу лились. Приятно было, что вот такой видный и умный человек полюбил ее. А тут еще тетка: стерпится — слюбится. А сама только об одном думала: как бы избавиться от племянницы, выставить.

Пока Демид привозил и деньги и продукты, так нужна была, а когда отец спалил все и ушел невесть куда — сразу переменилась.

Мысли о Демиде, которого она про себя назвала отцом, отвлекли ее от главного, от своей жизни. Но разве он не был частью ее жизни, разве он не был ей отцом? Ведь отец — это не только тот, кто народил тебя, но кто кормит, обувает, одевает, лелеет… «Какая нескладная у нас семья, какая несчастливая. Маманя была несчастлива, я вот тоже… А отец?» Снова про себя произнесла она это слово, и хоть и не с той теплотой, что прежде, когда еще не знала правды о своей семье, но все же с какой-то щемящей тоской. Где он сейчас блукает? И жив ли? Тоже характер! Что бы он сказал, узнав, что она вышла за Ананьина? Наверное, сказал бы: иди, он из благородных! А что такое благородство? От рождения оно, от воспитания? Михаил — благородный, неожиданно решила она. Хоть и из простых, а благородный. А Ананьин?

Даже в мыслях Лариса не называла мужа иначе, как по фамилии. В разговоре старалась избегать называть его по имени. Иногда называла по имени-отчеству, как бы подчеркивая этим разницу в годах, которая существовала между ними. На людях она тоже называла его Ананьин:

— Ананьин, брось придираться к словам!

— Ананьин, тебе подать помидорину?

— Ананьин, не пора ли нам домой?

Ананьин обижался:

— У меня что, имени нет?

— Я просто привыкла так называть тебя. Да и все, кто приходит к нам, так называют тебя: «Товарищ Ананьин! Товарищ Ананьин!» Лариса голосом, интонацией попыталась выразить подобострастие, с которым действительно порой обращались к Ананьину его подчиненные.

— Но ведь ты мне жена, а не подчиненная.

— А какая разница? Жена да убоится мужа своего…

— Знаешь, временами я даже не знаю, что тебе сказать. — Ананьин начинал сердиться.

— Ну вот ты уже и злишься. Пойду-ка лучше спать.

Лариса зевала и шла в свою комнату.

Год назад она завела порядок: «своя комната», где стояла ее кровать, туалетный столик и платяной шкаф.

— Приходишь ты поздно, будишь меня… — заявила она.

— Но, Лара?.. — взмолился Ананьин.

— И не возражай. А захочешь прийти в гости к женушке — приходи, разбудишь. Я не обижусь.

Ананьин встретился с ее взглядом и прочитал в ее глазах решимость.

Надо было ударить кулаком по столу, дать ей по щеке… А если она уйдет?.. Без нее он не мог.

Все считали его человеком сильной воли. Что же с ним сделала она, эта женщина?

Как-то он сказал ей:

— У тебя такие зеленые глаза, как… как… болото! Нет, трясина! Сверху изумительно прозрачная, чистая вода… А шагнешь — и нет уже возврата. Засосет. Погибнешь…

— Жалеешь? — спросила Лариса. И наставительно добавила: — Надо было дома сидеть и в лес не ходить.

— Теперь уже поздно…

Когда Ананьин злился на нее, шептал про себя: «Болото! Трясина!..»

И до Ларисы у Ананьина были увлечения. Была у него юношеская любовь — гимназистка Ася, когда он после третьего курса университета приехал на каникулы домой в Царицын.

На фронте он жил несколько месяцев, как с женой, с медсестрой Ириной. И потом еще были женщины. Расставался он с ними легко, чаще всего по воле обстоятельств. Не попалось ему ни одной такой, которую бы он хотел удержать около себя надолго, назвать своей женой.

Поначалу и с Ларисой все было как и с другими. Как-то он проводил ее домой. Стал захаживать. Приносил конфеты, цветы, книги. Хотел очаровать. И говорил, говорил и говорил… Ананьин знал, что, когда он в ударе, его слушают, он нравится… Но на Ларису почему-то это мало действовало. Она односложно отвечала на вопросы, и втянуть ее в какой-то жаркий разговор, спор, чтобы в словесном поединке победить, ему ни разу не удавалось.

«Да она просто тупица!» — как-то в раздражении сказал он себе. Но она не была тупицей, и Ананьин это хорошо понимал. То, что она неохотно читала книги, еще ничего не значило. У нее был живой, наблюдательный ум, но очень ленивый. «Да, да, именно ленивый», — в другой раз подумал он. Надо сбросить эту леность, освободить живое от скорлупы. Но как? И он старался.

Однако чем больше он старался, тем меньше это удавалось. Тогда Ананьин решил: «Я должен освободиться от этой унизительной зависимости, от власти над моим духом и телом. Если она будет принадлежать мне — я освобожусь…» И вот однажды поздним теплым вечером Ананьин вышел от Ларисы с чувством ни с чем не сравнимого удовлетворения и легкости в теле и сердце. «Теперь не я, а она будет искать встреч со мной…»

Но прошел день, два, три, а Лариса не только не искала с ним встреч, но даже ни разу не позвонила. На четвертый день он сам пришел к ней.

Лариса была в светло-сером платье, наглухо застегнутом до самой шеи, в темных чулках, с накрашенными губами. Чувство ревности остро кольнуло его: «Ждет кого-то!»

— Ты почему ж это не заходишь, не звонишь? — как можно равнодушнее спросил он.

— А зачем? — Лариса взяла конфету из коробки, которую прихватил с собой Ананьин.

— Как — зачем? — удивился он.

— Да, зачем? — все так же равнодушно повторила свой вопрос Лариса и осторожно, чтобы не испортить рисунок на губах, откусила кусочек шоколаду.

— Но после того, что произошло, я думал…

— А что, собственно, произошло? — перебила его Лариса.

Ананьин совсем смешался.

— Ты ждала кого-нибудь? — не выдержав, спросил он после затянувшейся паузы.

— Нет.

— А меня?

— Я знала, что ты придешь.

— Знала?.. Откуда?

— Ты же сказал, что любишь меня, — значит, придешь.

«Врет. Ждет кого-то!» — с неприязнью подумал он. Но никто не пришел, а Ананьин остался у Ларисы до утра. Это не принесло ему успокоения. Напротив. Теперь чувство ревности постоянно терзало его.

«Если она с такой легкостью сошлась со мной, то может так же и с другим…»

— Что это на тебя так мужчины глаза пялят? — как-то в сердцах спросил он ее.

— Пусть пялят, жалко, что ли? — беззаботно ответила Лариса.

Он не мог приходить к ней каждый вечер. И, сидя допоздна в своем кабинете на заводе или в президиуме на различных заседаниях и собраниях, думал не о деле, не о работе, а о ней. Где она сейчас и с кем?

«Так дальше продолжаться не может! Я женюсь на ней, женюсь!» Но он ничего не знал о своей будущей жене или почти ничего. Женитьба для Ананьина была шагом непростым.

— Расскажи мне о себе, о своих родных, близких, — попросил он.

— А зачем?

— Я прошу тебя стать моей женой, и мне интересно знать о тебе все.

— Что — все?

— Ну, где ты родилась. Кто твой отец, кто мать?

И Лариса рассказала.

«Боже мой!» — подумал Ананьин с ужасом, когда услышал о Демиде.

Отец Ананьина был сапожником. Держал до революции в Царицыне мастерскую, имел двух работников. Когда Ананьин вступил в партию, то написал в анкете, в графе «Отец»: «Ремесленник (сапожник)». В графе «Мать» — «Домохозяйка». То, что отец имел двух работников, он скрыл. И долгие годы потом его терзала тревога: вдруг узнают? Отец давно умер. Поселок, где они жили до революции, снесли — на этом месте построили новый завод. Мать переехала к сестре в Астрахань. Все концы в воду. И вдруг — Демид!..

— Он что, кулак? — не выдержал Ананьин.

Лариса зло глянула на него.

— Ты не обижайся, пойми: я член партии, а это вопрос принципиальный…

— Ну и спи со своими принципами, — зло оборвала его Лариса.

— Еще раз прошу тебя: пойми меня. Я люблю тебя и все равно женюсь на тебе, но только хочу полной ясности…

Лариса нехорошо улыбнулась:

— Осчастливил…

— Зачем ты так? — огорчился Ананьин.

— Никаким кулаком он не был. А если хочешь знать все до конца — не отец он мне вовсе, — вдруг заявила Лариса.

— Как — не отец?

И она рассказала ему о своем настоящем отце, о Григории, ссыльном.

— Так твой настоящий отец — революционер? — радостно воскликнул Ананьин и добавил с легкой укоризной и нежностью: — Ну что же ты, Лара, сразу не сказала…

После свадьбы их отношения мало изменились. Ни ответной любви, ни хотя бы благодарности за то, что в доме был полный достаток, она не проявляла. Придет он домой в полночь, за полночь — даже не спросит, где был.

Ананьин часто домой приходил поздно. Занимая должность секретаря парткома, фактически все решал на заводе он. Волевач — директор из старых спецов — беспрекословно подчинялся ему.

Год назад Волевач ушел на пенсию, и директором назначили выпускника Промакадемии, члена партии Семена Викторовича Колесникова. Наступили трудные времена для Ананьина. Колесников оказался человеком с характером. И на заводе уже не говорили, как прежде, по всякому поводу: Ананьин сказал, Ананьин распорядился…

По вопросам производства и начальники цехов и начальники участков прежде всего шли к директору. Ананьину было трудно примириться с этим, но и конфликтовать с Колесниковым он не хотел. Поэтому написал заявление в горком с просьбой дать работу, учитывая его юридическое образование. Просьбу удовлетворили. Решением бюро горкома его назначили заместителем начальника горотдела НКВД.

На новом месте дел тоже было предостаточно. Он редко ходил в форме. Но его и без этого узнавали. Здоровались с почтением.

Ананьин всегда отличался властолюбием. Теперь же его власть над людьми, как ему казалось, была безграничной. Он нередко читал это в глазах людей, которые сидели в его служебном кабинете, напротив, по ту сторону стола. Были среди них и женщины, которые привлекались по делу мужей-вредителей, растратчиков, бывших белогвардейцев. И в их глазах была покорность, готовность на все… И только один человек по-прежнему был ему не подвластен — Лариса.

Сергей Аристархович раздевался, тихонько открывал дверь в комнату жены, на цыпочках подкрадывался к постели и подолгу смотрел на нее, спящую. И такое злобное чувство иногда его охватывало, что ему хотелось хотя бы раз увидеть ее сидящей там, в кабинете, напротив, по ту сторону стола, и прочитать в ее глазах страх…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

В 1936 году официального представителя ТАСС в Берлине не было, но его обязанности исполнял пресс-атташе Юрий Васильевич Топольков. Он жил теперь на Клюкштрассе, почти в самом центре. Квартира, которую он снимал в большом старинном доме, была для него и служебным помещением, и собственно квартирой.

Когда Топольков въехал в эту квартиру, там не оказалось никакой мебели, кроме стола, и Юрий Васильевич несколько дней спал на нем, подложив под голову пачку газет. Теперь две просторные, с высокими окнами комнаты, где он работал, были обставлены громоздкой казенной мебелью. В другой комнате тоже были письменный стол и шкаф, два кресла, только похуже, и несколько стульев. В этой комнате размещался помощник Тополькова — технический секретарь Виталий Костиков.

Виталий Костиков родом был с Поволжья, жил долгое время среди немцев-колонистов и окончил факультет иностранных языков Московского университета. Это и решило его судьбу.

Топольков из десятка претендентов на место выбрал Костикова. Костиков, в отличие от Тополькова, был высокого роста, блондин, светлоглазый, с белесыми бровями — вполне сходил за немца. Безупречно знал немецкий язык.

Костиков был исключительно трудолюбив, но по натуре своей замкнут. Имел жену, двухлетнюю дочку. Правда, дочка жила в Союзе с бабушкой, а он с Таней, молодой женой, — в Берлине. Потом Топольков узнал, что дочка — не его, но сам Костиков об этом никогда не говорил, а Топольков его не расспрашивал. Вообще в свою личную жизнь Костиков никого не допускал, и только один раз за полгода совместной работы он пригласил Тополькова домой, и то после того, как тот буквального напросился в гости.

— Должен же ты познакомить меня со своей женой, все-таки как-никак работаем вместе, — сказал ему Топольков.

— А разве это входит в мои служебные обязанности?

«Ревнивец он, что ли?» — подумал тогда Топольков.

Похоже, что это было так. Во всяком случае, он не оставлял Юрия Васильевича со своей Таней наедине ни на минутку. А когда завели патефон и Топольков пригласил Таню на танго, Костиков совсем уже бестактно, как в ресторане, заявил, что Таня не танцует. Таня покраснела и, как показалось Тополькову, с досады поморщилась.

«Дрожит над своей Таней! Что я, съем ее?.. Кстати, ничего в ней особенного», — подумал Топольков.

Таня была маленького роста, совсем маленькая. Правда, глаза большие и губы красивые, верхняя — бантиком, что придавало ее лицу выражение капризного ребенка.

По тому, как она ходит, как садится, по взглядам, когда муж не смотрел на нее, можно было догадаться, что она кокетлива, но сдерживает себя в присутствии Виталия. Так и скоротали они вечер не очень весело. Больше Топольков не бывал в маленькой двухкомнатной квартире у Костикова на Фридрихштрассе.

Что касается работы, то тут Топольков был весьма доволен своим помощником.

* * *

Юрий Васильевич просыпался по будильнику в шесть часов утра. Тридцать минут у него уходило на туалет и утреннюю зарядку. Начиная гимнастические упражнения, он частенько вспоминал Пантелея Афанасьевича Путивцева, ведь это он приучил его к зарядке.

Без пятнадцати семь старик газетчик просовывал в прорезь двери кипу свежих газет. В семь часов хозяйская дочка Эрика приносила ему завтрак: кофе, две маленькие булочки, теплое, только сваренное яичко в специальной подставке для него, кусочек масла и мармеладу. (Точнее, это было повидло, но здесь называли его мармеладом.)

Иногда Юрий Васильевич позволял себе поболтать с Эрикой. У Эрики было большое, но привлекательное лицо, и вся она была, можно сказать, крупная.

Одежда сидела на ней ладно, хотя она одевалась скромно. Щупленькому Юрию Васильевичу почему-то нравились крупные женщины.

Тополькову было известно, что отец Эрики погиб в первую мировую войну под Верденом. Когда-то они жили зажиточно. Отец до войны был маклером, и дела его шли успешно. Но обо всем этом Эрика знала по рассказам матери, потому что, когда отец погиб, ей было всего пять лет. Потом были трудные годы, инфляция, почти голод. Они жили тем, что сдавали комнаты, но в те годы спроса на квартиры почти не было.

А потом пришел Гитлер…

Тополькову было интересно узнать, как относится Эрика к Гитлеру, но она неохотно говорила о политике, сказала только, что теперь у нее твердый заработок на заводе «Борзиг» (завод этот делал зенитные орудия).

С тех пор как Эрика стала работать, завтрак Тополькову приносила сама хозяйка — фрау Эмма, сухопарая неприятная женщина с усиками и с голосом как у попугая. Фрау Эмма страдала мигренью, так, по крайней мере, она говорила. Как-то Эрика сказала: если господин Топольков не возражает, она будет приносить ему завтрак без пятнадцати семь. Все равно господин Топольков в это время всегда уже бодрствует. Тогда она будет успевать до работы, и маме с больной головой незачем будет просыпаться так рано.

Топольков с радостью согласился. Он терпеть не мог фрау Эмму.

Просыпалась фрау Эмма, вернее, поднималась с постели часов около десяти. Топольков всегда слышал, когда она выходит в коридор из спальной. Пополощется в ванной и начинает напевать своим попугайским голосом мелодии из оперетт. Примерно через час, вся раскрашенная и обсыпанная пудрой, она появлялась на людях как раз в то время, когда Топольков собирался идти в посольство, и говорила ему жеманно в нос:

— Добрый день, господин Топольков! Вы не знаете, какая сегодня погода?

И так каждый день одно и то же.

— Я не знаю, какая сегодня погода!..

Надо быть вежливым, убеждал себя Топольков, и отвечать, как ответил бы немец в этом случае: «Прошу прощения, но я, к сожалению, не знаю, какая сегодня погода». Но он никак не мог себя пересилить.

Сейчас фрау Эмма пойдет в кафе, где проторчит часа два, посудачит с подружкой, с такой же, как и сама, паразиткой, как про себя называл ее Юра. Потом придет, будет валяться на старом, облезлом диване и читать бульварный роман. А к вечеру, перед приходом дочки с работы, повяжет голову полотенцем и изобразит умирающего лебедя. Нет, он не мог себя пересилить и каждый раз на этот осточертевший ему вопрос о погоде отвечал холодно: «Я не знаю, какая сегодня погода!..» Как-то случайно он услышал обрывок разговора.

— Этот русский такой невоспитанный, — сказала фрау Эмма.

Эрика ей что-то возразила, а мамаша как гаркнет, словно унтер-офицер:

— Молчать!..

Иногда Топольков даже думал: не съехать ли с этой квартиры? Однако вряд ли он тогда сможет видеться с Эрикой.

Просмотрев утром свежие газеты, Топольков шел в посольство на доклад к первому советнику, а нередко и к самому послу.

В одиннадцать часов была связь с Москвой. Телефонные разговоры, конечно, прослушивались, поэтому приходилось давать информацию по возможности без комментариев и сохранять нейтральный тон. Но раз в неделю с дипломатической почтой, с дипкурьером, Топольков посылал пространные отчеты в соответствующий отдел Наркомата иностранных дел. Тут уже не только можно, но и нужно было давать точную, без прикрас, политическую оценку тем или иным событиям, комментарии к сообщениям германской печати, к тому, что приходилось слышать на пресс-конференциях.

Имперское министерство иностранных дел такие конференции обычно проводило в своем здании на Вильгельмштрассе в тринадцать часов. На них присутствовали работники посольств и корреспонденты газет, аккредитованных в Германии.

В министерстве пропаганды пресс-конференции собирались в восемнадцать часов, иногда в двенадцать. На них время от времени бывал сам Геббельс. Тогда зал для конференции был заполнен до отказа, так как обычно Геббельс делал какое-нибудь важное заявление, которое немедленно передавалось иностранным газетам, а работниками посольств — в свои министерства иностранных дел.

На этих конференциях Топольков встречался со своими коллегами — журналистами из разных стран. За кружкой пива во время перерыва с ними можно было потолковать о новостях, о настроениях, которые царили в той или иной стране в связи с событиями, происходящими в Европе. Конечно, всегда приходилось делать поправку в зависимости от направления газеты и характера самого корреспондента. Были среди них настроенные пронацистски, но большинство выражало свою озабоченность растущей военной мощью Германии — Гитлер этого не скрывал.

Всем было ясно, что вермахт и многочисленные штурмовые отряды, а также отряды СС не были предназначены для маневров и пресечения уличных беспорядков.

Мало кто из журналистов читал книгу Адольфа Гитлера «Майн кампф», но ее основные идеи достаточно широко популяризировались нацистскими газетами.

Почти каждое крупное нацистское ведомство или организация имели свою газету. «Фелькишер беобахтер» редактировал нацистский идеолог Альфред Розенберг. Министерство пропаганды выпускало правительственную газету «Дас рейх». Герман Геринг имел свою газету «Националь-цайтунг». Газета эсэсовцев называлась «Дас шварце кор»[12]. Министерство иностранных дел, возглавляемое Риббентропом, шефствовало над газетой «Дойче альгемайне цайтунг». Руководитель «Трудового фронта» Лей командовал газетой «Дер ангриф». Газетой штурмовиков была «Дер штурман».

Несмотря на такое, казалось бы, обилие газет, они мало чем отличались одна от другой. Политическая информация, которая печаталась в них, была абсолютно одинаковой, потому что диктовалась министерством пропаганды. Каждый день в десять-одиннадцать часов Дитрих, заместитель Геббельса, ведающий делами прессы, для этой цели собирал у себя редакторов газет.

События, которые следовали одно за другим, убедительно подтверждали, что за выступлениями Гитлера и его министров стоит реальность — страшная реальность надвигающейся мировой войны. Гитлер ввел войска в демилитаризованную Рейнскую область, началась гражданская война в Испании. Гитлер и Муссолини стали открыто оказывать военную помощь мятежнику фашисту генералу Франко.

В отличие от многих своих западных коллег Юрий Васильевич Топольков усердно штудировал труды нацистских теоретиков, наизусть помнил многие места из «Майн кампф» Адольфа Гитлера и книги Альфреда Розенберга «Миф XX века». Врага нужно было знать.

Это помогало ему в спорах со своими западными коллегами — представителями газет и телеграфных агентств Англии, Соединенных Штатов Америки и Франции. По своим взглядам ему были наиболее близки корреспондент английского телеграфного агентства Рейтер Чарльз Стронг и корреспондент крупнейшей французской газеты «Фигаро» Эммануэль Мерсье. Гитлер им не нравился, но даже они все еще не принимали его всерьез.

Как-то втроем они сидели в баре и разговор зашел о работе нацистского ученого профессора Герберта Гюнтера. Отрывки из его книги «Нордическая раса» публиковались в «Фелькишер беобахтер».

Гюнтер в своем труде говорил о превосходстве арийской расы над другими народами и давал внешнее описание арийца:

«Блондин, высокорослый, с удлиненным черепом, узкое лицо с энергичным подбородком, тонкий нос с высокой переносицей, мягкие светлые волосы, глубоко посаженные голубые глаза, розово-белый цвет кожи».

Когда Топольков рассказал об этой работе своим коллегам, Эммануэль с присущим ему юмором заметил:

— «Комише опер»![13] Посмотрите на вождей третьего рейха! Блондин, как Гитлер, высокорослый, как Геббельс, узкое лицо с удлиненным черепом, как у Геринга…

— Я знаю одного настоящего арийца, — добавил Стронг, — Бальдура фон Шираха. Это действительно голубоглазый красавец.

Сам Стронг тоже был высокого роста, строен и голубоглаз.

— Я был недавно в кино, Чарльз, — сказал Топольков. — И перед фильмом в «Вохеншау»[14] показывали новую немецкую военную технику. Ты посмотрел бы, как реагировала публика. Многие стали петь. И знаешь что?

Wir fordern den britischen Löwen aus.

Zum letzten entscheidenden Schlag.

Wir halten Gericht,

Es wird unser stolzester Tag[15].

Стронг пожал плечами: мало ли, мол, что они там поют?

— Кстати, фильм «Золотой город», — продолжал Топольков, — откровенно антиславянский. В нем рассказывается о судьбе немецкой девушки, которую обманул чех. Несчастная в конце фильма кончает самоубийством, бросается в озеро. В зале тоже при этом был шум и выкрики: «Убей славянина! Убей славянина!»

Стронг снова ответил невозмутимо:

— Гитлер не посмеет начать войну. Против него все великие державы. Или, может, Россия «за»?

От Стронга нередко можно было услышать подобные шпильки. Человеком, в принципе, он был честным, но мешанины в его голове было предостаточно. Как-то он сказал Тополькову:

— У Гитлера ведь тоже социализм!..

Как-то в клубе прессы на Лейпцигштрассе, по приглашению Шнейдера — редактора берлинского издания эссенской газеты «Националь-цайтунг», — собрались корреспонденты. На традиционный вечер кроме представителей прессы Шнейдер пригласил и одного из руководителей штурмовых отрядов группенфюрера Лютце.

Вольная, задушевная беседа велась у жаркого пылающего камина, и потому так приятно было холодное королевское дортмундское пиво, которым хозяева неустанно наполняли кружки собравшихся.

На этом четверге были Стронг и Мерсье. Потом они рассказывали Тополькову, что там было.

— Лютце держал себя в очень располагающей манере, — говорил Мерсье. — И некоторым нашим понравился не только он сам, но и его откровения.

Обычно выдержанный и молчаливый Стронг на этот раз вмешался в разговор:

— Вот теперь я понял, что ваш социализм и социализм Гитлера несовместимы. Лютце рассказывал о борьбе своей партии в двадцатые годы. «Нашими противниками, — говорил он, — были социал-демократы и коммунисты. Но социал-демократы особых хлопот не доставляли. У них не было даже единства в своих собственных рядах. И не было той непреклонности и железной воли, которой отличались коммунисты. Мы видели, что коммунисты в среде рабочего класса пользуются большим авторитетом, и поэтому приходилось идти на всяческие уловки, чтобы отражать их яростные атаки на нашу партию. Однажды мы узнали, что коммунисты собираются сорвать собрание: во время речи одного из наших лидеров запеть «Интернационал». Какой выход? Ведь не заткнешь же им всем глотки? Тогда мы написали свои слова на гимн коммунистов и роздали функционерам. Как только коммунисты запели гимн, наши тоже запели и старались, конечно, вовсю. Сначала коммунисты смешались, а потом и вовсе смолкли, а национал-социалисты закончили гимн своими словами». Послушав Лютце, я понял, что наци не так просты, как казалось мне раньше, — закончил Стронг.

— Прием, о котором ты рассказал, не нов, — заметил Топольков.

Юрий Васильевич однажды сам слышал подобное. Зная о том, что многие советские песни популярны среди немецких рабочих, нацистские стихоплеты сочиняли к ним свои слова.

Однажды, сидя у себя в кабинете на Клюкштрассе, Топольков услышал знакомую мелодию песни «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью».

Юрий Васильевич распахнул окно и был поражен: по улице шагал отряд «гитлерюгенд». Он вслушался и понял, что были сохранены лишь первые слова, остальные присочинены и славили фюрера и будущие подвиги, которые им, молодым гитлеровцам, скоро предстоит свершить.

И Стронг и Мерсье приехали в Германию только в тридцать пятом году, и многое им было, конечно, еще не понятно. Поэтому Юрий Васильевич старался их просвещать. Ему было небезразлично, какую информацию они будут посылать в свои страны.

— А как в Англии реагировали на приход Гитлера к власти? — поинтересовался однажды Топольков.

— Мы не любим Гитлера.

— А что ты сам делал в это время?

— Я?.. — Стронг помедлил. — Я играл в крокет.

«Ничего не скажешь, чисто английский юмор», — подумал Юрий Васильевич.

Мерсье был более воинственно настроен по отношению к немецкому нацизму. В нем текла еврейская кровь, и разгул антисемитизма вызвал в нем ярость.

— Ленин сказал, что ни одна нация, преследующая другую, не может быть свободной…

— О, Юра, не надо политики, — взмолился Мерсье.

— Но разве все, о чем мы говорим, не политика? — возразил Топольков. — Ты, кстати, не заметил, что Гитлер делит евреев на плохих и хороших? Хейнкель, который делает ему самолеты, — хороший еврей. Недавно я прочитал в газете сообщение специальной комиссии по расовому вопросу. Заключение этой комиссии гласит: «Слухи, распространяемые плутократами, что Хейнкель еврей, являются клеветой. Расовая комиссия установила, что Хейнкель стопроцентный немец». А великий ученый Эйнштейн для Гитлера — плохой еврей, потому что он не приемлет фашизм.

— Разве Хейнкель еврей? — удивился Стронг.

— Я Хейнкеля видел много раз вот так, как тебя… — сказал Топольков Стронгу.

* * *

Вскоре Чарльза Стронга отозвали в Англию и послали корреспондентом агентства Рейтер на Ближний Восток.

— Это похоже на ссылку, — сказал Топольков при встрече Мерсье.

— Ты прав. Материалы Стронга против нацизма не понравились Чемберлену. Он, видите ли, не хочет дразнить гусей, не хочет раздражать Гитлера. Миротворец! Да и наш Даладье не лучше, — заключил Мерсье.

Вскоре и Мерсье пришел к Тополькову попрощаться.

— Еду в Америку, — сообщил. — Ты же можешь сказать, что это похоже на ссылку.

— Клетка бывает и золотой, — ответил Юрий Васильевич. — И, признаюсь, мне очень жаль, что ты уезжаешь. Кажется, что общий язык с твоим преемником мы вряд ли найдем.

Так оно и получилось: и француз Жорж Готье, прибывший вместо Эммануэля в Берлин, и Гарри Томсон, новый корреспондент агентства Рейтер, были настроены больше антисоветски, чем антинацистски.

* * *

Стояли жаркие июльские дни тридцать шестого года. Как-то Топольков поехал на выходной в Варнемюнде на побережье. Железная дорога от Ростока до Варнемюнде проходила как раз мимо «Мариене», который Топольков хорошо знал по тем временам, когда они с Пантелеем Афанасьевичем Путивцевым работали там несколько месяцев.

Теперь «Мариене» было не узнать. Его новые крупные цехи раскинулись вдоль залива Варнов на несколько километров. Перед сборочным цехом большая площадь была выложена бетонными плитами, и на ней стояли, двигались при помощи тягачей новенькие двухмоторные бомбардировщики «Хейнкель-111». Тут же опробовали моторы. Стоял невообразимый гул от тысячесильных двигателей. Недостроенное когда-то поле аэродрома тоже было сплошь уложено бетонными плитами. К нему вела широкая бетонная полоса, по которой тягачи тащили новенькие бомбардировщики.

«Да, — подумал Топольков. — Дело идет к войне. Теперь не придется бедному Эрнсту[16] искать покупателей на свой товар».

Настроение испортилось. Без всякого удовольствия Топольков выкупался. Полежал немного на песке и отправился в обратный путь. Солнце было теплым и ласковым, но ничто не радовало.

Несколько дней он ходил под гнетущим впечатлением увиденного на «Мариене».

Как-то в его комнату постучалась Эрика. Ей хотелось показать Юрию Васильевичу обновку — демисезонное пальто. Оно было к лицу девушке. Вместо того чтобы сказать ей какой-нибудь комплимент, Топольков заметил:

— Вы хорошо зарабатываете на пушках…

Эрика была удивлена: Топольков всегда был так приветлив с ней!

— Да, я хорошо зарабатываю, — с некоторой даже злостью ответила она. — А вам это не нравится?

— Мне нравится, Эрика, что вы хорошо зарабатываете, и это пальто вам идет, но… мне бы очень хотелось, Эрика, чтобы утром вы говорили мне по-прежнему «Гутен морген», а не «Хайль Гитлер».

Эрика повернулась и ушла.

«Я все-таки не воспитан. А дипломат должен быть воспитанным, черт возьми!..»

В понедельник вечером Юрий Васильевич сидел у себя в гостиной на Клюкштрассе.

Эта улица всегда отличалась тишиной: общественный транспорт здесь не ходил и людей было мало. И вдруг Топольков услышал лязг гусениц. По мостовой шли танки. Удушливый запах гари влетел в раскрытое окно.

После танков пошла пехота. Это были не эсэсовцы, это был вермахт, и пели они не «Хорста Весселя»[17], а шуточную солдатскую песню:

Девчонок наших

Давайте спросим:

Неужто летом

Штанишки носят?

Но топот их подкованных сапог, бряцание оружием, отблеск света на вороненой стали были совсем не шуточными.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Береговая линия в этом месте была изломана, вдавалась в сушу, образуя небольшой залив. Если стать лицом к морю, справа возвышался глинистый косогор, засыпанный до прибрежной кромки шлаком. По верху косогора проходила железнодорожная ветка, куда маневровый паровоз-«кукушка» подавал вагоны с отходами металлургического производства. С левой стороны залив от моря отгораживал размытый волнами песчано-ракушечный мыс.

Почему это место называлось Калужинском — никто толком сказать не мог. Одни говорили, что это название древнее, тюркское, но искаженное, обрусевшее; другие считали, что Калужинск произошел от слова «лук» — береговая линия здесь действительно по форме напоминала натянутый лук; третьи доказывали: не от слова «лук», а от слова «луг». Место это было пойменным, луговым, и сторонники этого названия имели свои доводы.

Большая часть Калужинска осенью во время затяжных обильных дождей заливалась. Жаркими летними днями вода высыхала, но густая, сочная трава стояла до глубокой осени, до холодов, и, только прихваченная первыми морозцами, жухла, блекла, листики ее сворачивались, будто обожженные огнем.

В северной части луговины, вдоль дороги, идущей на Ростов, земля холмилась, была посуше, пригодна для огородов. Рослая, налитая подпочвенной влагой, кукуруза стояла на пригорке плотной стеной. Над подсолнухами с крепкими бодыльями, увенчанными темно-серыми шапками с желтыми ободками, всегда кружили воробьи, осенью вились перелетные птицы — дубоносы, щеглы, чижики.

Были в Калужинске и места топкие, болотистые, где перестоявший, хрупкий камыш соседствовал с камышом молодым, зеленым, гибким. В этих местах водились ужи, гадюки и лягушки. Теплыми летними вечерами лягушачьи концерты хорошо были слышны на даче металлургического завода.

Калужинск был любимым местом для ребят в поселках около завода — Касперовке, Скарамантовке, Стахановском городке.

Митька Дудка и его двоюродные братья Коля Бандуристов и Вовка Путивцев во время летних каникул почти каждый день ходили в Калужинск. Брали по краюхе житного хлеба, жерделы, шелковицу и приходили на целый день: гоняли тряпичный мяч по зеленому полю, валялись, черные от солнца, на желтом рассыпчатом песке, играли в латки, ныряя и догоняя друг дружку в воде.

Вода была ласковая, теплая, пресная. Такая пресная и чистая, что, когда хотелось пить, брали бутылку, ныряли поглубже, где вода прохладнее, вытаскивали и пили.

Ветры, случавшиеся летом, тоже были незлыми, бодрящими. Они только перегоняли воду с места на место, то к гирлам Дона, наполняя многочисленные протоки, рукава и ерики, поднимая уровень воды до пышных камышиных султанов, то в обратную сторону — в море. Тогда обнажались длинные песчаные косы, по утрамбованному грунту шлепали сотни ребячьих ног — шли собирать урожай раков, не успевших уйти с водой, а в ямах находили разную рыбу.

Осенью в выходные дни Митька, Коля и Вовка в Калужинске ловили перелетных птиц: сплели сетку с мелкой ячеей, привязали к краям обструганные палки, от палок наискосок к вбитому в землю колышку шла короткая веревка, конец другой, длинной, был в руках у ловца, спрятавшегося в густой траве. Под сетку для приманки ставили клетку с щеглом, дубоносом или чижиком, втыкали тут же на коротких ножках подсолнухи и ждали…

В удачные дни ловили по пять-семь, а то и десять птиц. Самых веселых, голосистых оставляли у себя и держали до весны, а весной выпускали. Других же продавали по двадцать — тридцать копеек за штуку, а на эти деньги покупали мороженое в вафлях и ходили вместе в кино по нескольку раз на любимые фильмы: «Чапаев», «Мы из Кронштадта», «Федька».

Но у каждого были и свои увлечения. Коля после окончания школы, через год, собирался поступать в артиллерийское училище и налегал на математику. Была у него и рыбацкая жилка от отца. На рыбалку часто напрашивался и Вовка. Старая лодчонка «Ада» уже отжила свой век. Захар Иванович Бандуристов купил новую лодку, с мощным мотором, быстроходную. Можно было ходить на ней и под парусом.

Ориентируясь по трубам металлургического завода (Коля учил Вовку определять угол и расстояние до труб), выходили к местам, где на дне лежали каменные россыпи. Еще когда в начале века иностранные суда стояли здесь на рейде, то балласт — камни — сбрасывали в море. Так и образовались эти каменные россыпи, возле них и водились крупные черные бычки.

Иногда с Колей и Вовкой ходил в море и Митька.

Как-то он предложил:

— Айда в Бессергеновку… Там виноград есть. Сладкий, как сахар.

— А ты откуда знаешь? — спросил Коля.

— Значит, знаю, — многозначительно ответил Митька.

В Приазовье в довоенные годы виноград был редкостью. Только расторопный бессергеновский председатель колхоза разбил у моря небольшой виноградник.

Шли к Бессергеновке по всем правилам военной науки: сначала на моторе, а потом под парусом, чтоб неслышно подойти к берегу.

«Ада» легко скользила по воде. Парус давал тень. Такая тишина, такое умиротворение было разлито вокруг, что казалось, во всем мире ничего больше не существует, кроме блеклого ласкового солнца, теплой зеленоватой воды за кормой да глинистых горбатых берегов на горизонте, плавающих в зыбком, дрожащем мареве.

До берега оставалось метров пятьдесят, когда «Ада» чиркнула днищем о песок.

Вовка, конечно, запросился, чтобы взяли его с собой, но Митька приказал ему стеречь лодку.

Коля и Митька, закатав повыше штаны, вброд достигли берега. По косогору, цепляясь за траву, поднялись наверх, к колодцу, который находился чуть левее виноградника. Огляделись… Поползли…

Обливаясь потом в безветрии — ветерок веял повыше, а здесь, у раскаленной солнцем земли, ни дуновения, — добрались наконец до виноградника. Сняли майки. Завязали с одного конца. Получилось что-то вроде небольших мешков. Набили их кистями зеленоватого винограда — и скорее в обратный путь, к колодцу. А оттуда уже, скользя на пятках, а иногда и на ягодицах, скатились на берег — и бегом к лодке. Запустили мотор — и ходу.

Когда отошли от берега, видно услышав мотор, на косогоре появился сторож. Стал размахивать руками и выстрелил в воздух, но они уже были далеко.

Митька, ополоснув кисть в воде, протянул Вовке:

— На, ешь!

Вовка с живостью схватил, попробовал и скривился:

— Москва видна!..

— Что ты понимаешь?!

Митька тоже, обмыв кисть, стал есть. От кислоты скулы сводило, но он старался не подавать виду.

Потом все-таки он раздал оставшийся виноград пацанам на Амвросиевской. Те тоже кривились, но ели.

Митька любил в Калужинске устраивать спортивные состязания. Не было такого вида спорта, в котором бы Митька не «петрил», как он сам выражался.

В Калужинске ребята сделали яму с песком для прыжков в длину. Воткнули у края ямы две палки, приспособили к ним перекладину — и прыгай, пожалуйста, в высоту. Волейбольную площадку тоже разбили сами: врыли два столба, а вместо сетки натянули веревку.

В волейбол Митька играл как бог. Ребята так и говорили: играет как бог! Он хорошо видел поле, удар у него был сильный и точный. При своем росте, метр восемьдесят восемь, и невероятной прыгучести он действительно играл виртуозно.

Чтобы придать азарт игре, он нередко брал с собой на площадку только Вовку. А против них — целая команда, шесть человек.

Конечно, прежде чем брать Вовку, он тренировал его, натаскивал, учил, как выбрасывать мяч для удара.

Тренером он был беспощадным, жестким. Сколько обидных слов слышал от него Вовка, сколько раз плакал. Доходило до того, что Вовка иногда кидался с кулачками на старшего брата. Выбросит Вовка неудачно или не сумеет в падении взять мяч — Митька и начинает:

— Сосиска ты! Дамочка! Понял? — А на лице такое презрительное выражение, будто перед ним не человек, не брат его, а пустое место.

Но так было только на тренировках. Во время игры Митька никогда не обижал младшего брата. А тот уж старался, конечно, вовсю. И когда хорошо получалось, после игры Митька подойдет, обнимет Вовку за плечи, скажет только: «Пошли купаться…» Или: «Хочешь мороженого в вафлях?» И не было тогда человека счастливее Вовки.

Иногда они ходили в городской парк. Здесь была настоящая волейбольная площадка. Летом в парке собирались студенты, приехавшие домой на каникулы. Команды играли на высадку. Митька сначала брал свисток и судил, присматривался. Потом подходила его очередь набирать команду. Он подталкивал к площадке Вовку и выходил следом. Естественно, противники обижались:

— Ты что, смеешься над нами?

— Ну вам же легче будет, — лениво говорил Митька и расслабленной походкой шел на четвертый номер.

В первые удары он не вкладывался. И счет становился в пользу противника. Болельщики, конечно, были на стороне Митькиной команды: ведь двое против шестерых. Но вот Митькины удары становились все сильнее и точнее. Он метался по полю, как борзая, чтобы в любом углу площадки принять первый мяч, послать его Вовке, и, когда тот выбрасывал над сеткой, быстро выдвигался на первую линию и бил! Он выпрыгивал над сеткой чуть ли не до пояса и легко обходил двойной блок. Вовка, весь потный от усердия и нагрузки, не раз слышал, как болельщики говорили:

— Это не человек, а стальная пружина…

— Как кошка!..

— У этого парня большое спортивное будущее…

— Да, дает малый…

И хотя Вовке было чуть-чуть, самую малость, обидно, что его усердие, его самого никто не замечает, в эти минуты он был безмерно горд братом.

Бывало, конечно, что противники подбирались сильные, разрядники, и, как ни выкладывался Митька, как ни метался по площадке, как ни пытался вытаскивать в падении безнадежные мячи, они все же проигрывали.

Победы и поражения, казалось, Митьку оставляли равнодушным. Как только кончалась игра, вся его энергия, все чувства прятались, уходили куда-то вглубь, внутрь. Вовка вытирал ему полотенцем мокрую спину с налипшим на ней песком. Потом Митька спокойно, с ленцой одевался — натягивал парусиновые брюки, выцветшую сиреневую футболку. Кепочку напяливал чуть набок, по-блатному. Из-под кепочки вился белый чубчик. Брал потертый спортивный чемоданчик и ленивой походкой шел к выходу. Иногда чемоданчик он доверял нести Вовке.

Как-то в парке после игры к ним подошел мужчина в спортивном костюме:

— Ты из какого общества, парень?

— Из «Металлурга».

— Как тебя зовут?

— Дмитрий.

— Приходи в четверг на «Динамо». Часов в шесть… Сможешь?

— Смогу.

На стадионе «Динамо» тренировалась сборная города. Митьку включили в нее. Теперь тренировки были четыре раза в неделю. На игры приходилось выезжать в другие города. Митька и раньше не очень хорошо учился, а тут пошли сплошные тройки.

— Совсем парень от рук отбился, — жаловалась Нюра соседкам.

Отец, приходя с работы, тоже время от времени холодно спрашивал:

— Долго ты будешь прыгать, как стрекозел?! За ум пора браться!..

Иван Григорьевич носил форму железнодорожника. Форма придавала всему его виду строгость. Выпив перед обедом рюмку водки, Иван Григорьевич оттаивал, говорил уже другим тоном:

— И что из тебя выйдет, Махачкала?..

После окончания школы Митька подал документы в Ленинградский физкультурный институт имени Лесгафта. Поехал «в Питер». Там на него только посмотрели и сказали:

— Лишь бы вы двойку на экзамене не получили… А так считайте, что вы уже приняты…

Но в конце августа из военкомата пришла повестка. Физкультурный институт не освобождал от службы в армии. И Митька гулял последние дни дома.

* * *

Первого сентября Коля, Вовка, другие ребята с Амвросиевской пошли в школу. Митька сидел дома и ждал вызова из военкомата.

От нечего делать зачастил в Калужинск, ловил птиц. Но и это занятие не принесло прежней радости: нет рядом Коли, нет Вовки.

А осень выдалась отменной, теплой. Однажды, лежа на солнышке, на мягкой еще траве, пригревшись, Митька заснул.

— Эй, Аника-воин!.. А ну просыпайся!

Митька открыл глаза и увидел сначала белесое осеннее небо, а потом уже женщину, Фирку, их соседку.

— Разметался, как красна девица на полатях. — Фирка улыбнулась, показывая свой золотой зуб. — Добрые люди роблять, а ты?..

В словах Фирки не было укоризны. Она стянула с головы платок и стала вытирать им потное лицо.

Митька, все еще лежа, все еще не совсем проснувшись, скользнул невольно взглядом по ее крепким ногам и, смутившись, приподнялся.

— А я смотрю — лежит… Думаю, чи живой, чи нет? — не умолкала Фирка, чему-то радуясь.

Митька вскочил на ноги:

— А ты что здесь делаешь?

— А вон… — Фирка показала рукой.

В стороне стояла тачка, уже наполовину наполненная душистой скошенной травой.

— Помог бы?..

— А я не умею.

— Чего уметь-то? Лишь бы силушка была… Вот смотри! Берешь вот так и — раз-раз-раз…

Коса, казалось, сама ходила у Фирки.

Митька взял косу.

— Да не так же, не так… Мужик называется!

Фирка ласково тронула Митьку за руку, коснулась его плечом… На Амвросиевской нередко Митька и Фирка встречались у колонки с ведрами в руках. Митька и не подозревал, что Фирка только заметит, что он начинает поливать огород, хватает ведро — и на улицу.

— Здорово, сосед!.. — первой здоровалась она.

Когда Митькино ведро наполнялось, Фирка подставляла свое, тут их руки и касались… Эти прикосновения волновали Митьку.

Митька стал косить. Плохо, хорошо ли, но косил.

— Отдохни, — сказала Фирка и платком вытерла ему лоб и шею. — Еще чуток — и кончим.

Присели перед дорогой. Фирка чуть наклонилась к Митьке. Вырез на ее кофте был глубокий.

— Умаялся? — сочувственно спросила она.

— Немного, — тихо ответил Митька, не имея сил отвести взгляд от влажной ложбинки между белыми, незагорелыми грудями.

— Ну, поехали. — Фирка вскочила.

Митька впрягся в тачку и легко покатил.

Но перед Амвросиевской Фирка остановила его:

— Давай я сама. А ты бери клетку и иди своей дорогой, а то знаешь, какие злые бабьи языки!

Митька вылез из оглобель, на секунду Фирка прижалась к нему, прошептала, будто кто-то мог подслушать ее на пустынной дороге:

— Я сплю на сеновале, если хочешь, приходи, когда все заснут…

* * *

Фирку, семнадцати лет от роду, взял в жены Петро Шелест, известный на всю Касперовку сапожник. Сапожничал еще тогда и его отец — Данила. Но в последние годы отец стал плох глазами, и всем делом заворачивал Петро. Нажил он дом каменный с верандой. Во дворе разбил сад, построил сарай. А в сарае — корова. Под верандой — куры, поросенок… Все это хозяйство лежало на Фирке.

Петро не баловал Фирку нежностями, но когда она, собирая яблоки, упала с дерева и выбила себе передний зуб, не поскупился, и с тех пор прозвали ее на Касперовке: Фирка Золотой Зуб.

Петро был человек непьющий, здоровый, но вдруг ни с того ни с сего расхворался и помер. Мать покойного, не любившая невестку, нашептывала соседкам:

— Это она его свела в могилу… Притравила…

Эти слухи дошли до Фирки.

— Зачем мне травить-то его было?.. Спирка вон растет… Сын. А мне легко теперь одной? Совсем вы из ума выжили, — сказала она свекрови.

— Но-но! — закричал на нее свекор.

— А вы, батя, идите знаете куда? — Фирка хлопнула дверью.

Год, полагающийся срок, Фирка вытерпела. А потом стала присматривать себе мужика. Была она женщиной видной: чернобровой, черноглазой и веселой. Мужчины поглядывали на нее. На базаре, когда она торговала фруктами и молоком, часто приставали, норовили ущипнуть за мягкое — баловство одно.

Попробовала было она отбить мужика у хроменькой Лизаветы. Та дозналась и, хоть не по правилам это, вымазала Шелестам ворота дегтем.

Свекор, увидев утром ворота, взял широкий ремень, о который в свое время точил сапожный нож, и — в сарай, где Фирка доила корову:

— Что же это, курва, позоришь нас?!

Фирка схватила вилы — и со злобой:

— Не подходи, старый хрыч! Сам гнилой и детей гнилых наробыв!.. А мне что ж теперь, закапывать себя, что ли?!

«Пырнеть! Ей-богу, пырнеть, скаженная!.. Но я тебя подстерегу и все равно выпорю», — решил про себя свекор.

После того случая, когда хроменькая Лизавета ославила Фирку, бабы на Амвросиевской стали приглядывать за своими мужьями. Не дай бог, который из них заговорит с Фиркой ласково; дома ждала его такая взбучка, что в другой раз ласковые слова застревали в горле.

Хоть бы один был на улице подходящий да неженатый. А молодые? Что с них толку — зелень одна. Вот разве что Митька-сосед? За последний год он так вытянулся, возмужал: мужчина — и только.

* * *

Весь оставшийся день Митька думал о Фирке. Вечером перед сном он сказал матери:

— Душно что-то в хате, — и стал собирать постель.

— Смотри какой горячий, — удивилась Нюра. — Не простудился бы…

— Не простужусь.

— Возьми хоть теплое одеяло.

Митька все лето спал на железной кровати под жерделой во дворе. Любил смотреть на звезды, но в тот вечер ему было не до звезд. Он лежал, укрывшись теплым одеялом — вечера действительно стали свежими, — и прислушивался к звукам затихающей к ночи улицы. Митька лежал так тихо, как только мог, затаив дыхание. И от волнения, и оттого, что затаил дыхание, сердце его громко стучало.

В свои восемнадцать лет он только один раз целовался с девушкой, с Верой. Было это в прошлом году, когда мать и тетя Ксеня взяли его в Солодовку. Они остановились у дядьки Демки. Через двор жила Вера. По-соседски она часто помогала ему по хозяйству, так как он два года назад овдовел. На этот раз дядька Демка сам попросил ее.

Знакомство с Митькой у нее началось со смешков: увидела утром — Митька стойку на руках делает — и как прыснет.

— Ты чего? — удивился Митька.

— Ты как клоун, — сказала Верка. — Когда батя меня в город возили, клоун вот так в цирке на голове стоял…

— Клоун? — в сердцах уже сказал Митька и добавил: — Деревня!

Но Верка не обиделась. Они быстро подружились. Ходили в Красный яр за цветами, на речку — посидеть. Митька купался, а Вера сидела на берегу. Сколько ни уговаривал ее окунуться — «Не! Не!» — почему-то краснея, отвечала Вера.

Девчата из Солодовки купались отдельно от ребят, потому что купались в нижних сорочках, а иногда и голышом — если поблизости никого не было.

Уже перед самым отъездом Митька и Вера спустились в погреб, чтобы набрать картошки в мешок. В погребе было прохладно, чисто. Чуть припахивало сыростью. Солнечный свет почти не проникал сюда. Со света ничего не видно.

— Погоди, пусть глаза чудок привыкнуть к темноте, — сказала Вера.

— А ты где?

Митька протянул руку и коснулся Вериного плеча, чуть провел и отдернул руку, как бы обжегся. Так стояли в темноте, слыша учащенное дыхание друг друга, пока Митька не сделал шаг и не обнял Веру…

Потом он написал ей три письма, а она не ответила.

* * *

Амвросиевская постепенно затихала. Прошла ночная смена. Побрехали еще собаки на редких прохожих. Погас свет у тети Ариши — соседки справа. В Фиркином доме давно света не было: там ложились с курами вместе. Долго сидела какая-то парочка на крыльце у Харымарыхи. Девица время от времени повизгивала. Потом и ее слышно не стало. Беззвучно звезды струили свет, и только сверчок нарушал наступившую тишину.

Противоречивые чувства владели Митькой. Желание боролось со стыдом и робостью.

Митька тихо поднялся, надел штаны и футболку. Мягко ступая, подошел к калитке и бесшумно открыл ее. Оглядел пустынную улицу. Подошел к Фиркиной калитке, нажал щеколду.

«Рыыпп!» Это прозвучало в ночи так громко, как выстрел, казалось, всех разбудит. Но было по-прежнему тихо. Митька не стал больше трогать предательскую щеколду. Он вернулся к себе во двор. Подошел к забору. Забор был прочным, капитальным. Митька легко, как на турнике, подтянулся на руках, перекинул одну ногу, вторую и бесшумно спрыгнул.

Он чуть пригнулся и пошел в тени высоких кустов смородины, а затем юркнул в сарай, в раскрытую дверь. И сразу на своем лице почувствовал ласковые Фиркины руки и теплое дыхание, чистое, как парное молоко.

— А я уже думала, не придешь… Проклятая щеколда, завтра я ее смажу, — пообещала Фирка.

…Когда стало развидняться, Митька ушел таким же манером, через забор. Поспал еще три часа. Встал свежим, бодрым, но на душе было скверно. А ночью все казалось сладостным, и было ощущение мужской гордости, благодарная Фирка целовала его, шепча:

— Любый мий…

Митька решил пойти в бухту выкупаться. В бухте было непривычно пусто: два рыбака-любителя с удочками да стайка незнакомых пацанов.

Вода уже посвежела. Но потом было приятно выбраться на берег и подставить свое молодое тело ласковому сентябрьскому солнцу.

Пришел он домой к обеду, съел две тарелки борща, кусок мяса, выпил три чашки компоту. Погладил живот, похлопал по нему, как по барабану.

Мать заметила этот жест:

— Ешь, ешь, сынок! Отъедайся на домашних харчах, — отвернулась и незаметно кончиком платка смахнула слезу, поползшую по щеке.

* * *

Последние дни летели быстро. А вот уже и повестка с точной датой: явиться в военкомат согласно закону о воинской обязанности 25 сентября сего года…

На проводы пришли тетя Мара и дядя Захар, тетя Ксеня, дед Тихон и баба Ивга (ей стало полегче), Коля с Вовкой, ну и были, конечно, самые близкие — отец, мать, сестра Валя.

Стол накрывали во дворе.

Нюра, хозяйка, пригласила всех к столу:

— Ну, сидайте уже… Ариша, зови Андрея и идите к нам, не чужие, чай… — увидев соседку, сказала она.

Когда все собрались, Иван Дудка, как отец, поднял первую рюмку:

— Ну, сыну!.. Пусть твоя служба будет легкой… Не так чтоб совсем легкой, — поправился он, — но чтоб все с умом… — Иван замялся. Речей он произносить не привык и потому быстро закруглился: — Так выпьем же, дорогие родичи и гости, за сына мого, Митьку!..

После второй рюмки разговор за столом пошел всякий. Иван был еще мало выпивши, держался строго, как и подобает отцу.

— Мы, Митька, с Захаром, можно сказать, революцию делали…

— И де ж это вы делали? — не выдержала баба Ивга. — Побигалы з винтовками на Петрушиной, тай и прибигли домой, когда уже белых не було.

— А вы, Евгения Федоровна, — с достоинством сказал Захар (он очень гордился своим революционным прошлым), — того, шо не знаете, не трожьте!..

— Та я шо, Захарушка, то я так…

Позвали Фирку. Ведь она тоже была соседкой. Фирка сразу выпила, не морщась, штрафную водки, но сидела тихо на краешке стула, исподлобья бросая взгляды на Митьку.

Митька вскоре исчез, а с ним Коля и Вовка. Через какое-то время все они явились: в руках у Митьки — мандолина, у Коли и у Вовки — балалайки. Вынесли три стула, повесили простыню на веревку, на которой обычно сушилось белье, словом, сделали «сцену».

— Дорогие гости! Наш оркестр даст вам сейчас небольшой концерт из популярных народных песен…

— Грайте! Грайте! — первыми закричали женщины. — Свиту только мало. Иван, та вынеси ж лампочку! — попросила мужа Нюра.

Иван вынес лампочку на длинном проводе (ее всегда выносили из сарая, когда ужинали во дворе). Теперь «зал» был готов.

Митька склонил ухо к мандолине, провел медиатором по струнам, объявил:

— Песня без названия о храбром летчике и самозабвенной любви.

И запел:

Они любили друг друга крепко,

Хотя и были еще детьми.

И часто, часто они шептали,

Что не забудем друг друга мы…

У летчика, как выяснилось из песни, однажды отказал мотор, и песня кончалась печально:

Так, значит, амба, так, значит, крышка:

Любви моей последний час!

Любил так крепко еще мальчишкой,

Еще сильней люблю сейчас…

Эти простые слова растрогали женщин.

— И что ж такая грустная песня? — сказала, вдруг осмелев, Фирка. — А повеселее ничего нету?

— Есть, — ответил Митька. — Начинай, ребята.

Дочь капитана Джанней,

Вся извиваясь, как змей…

Митька при этом попытался своей тощей и длинной фигурой изобразить это извивание.

С матросом парнем-борцом

Танцует танго цветов.

И говорит он Джанней:

«Ты будешь милой моей,

Ходить ты будешь в шелках,

Купаться будешь в духах…»

Постепенно веселье затухало, как костер. Дело шло к утру. Исчезали звезды на начавшем уже бледнеть небе.

Иван подошел к сыну. Потянулся к нему руками, чтобы взять за плечи, встряхнуть любовно, по-отцовски (Митька был на голову выше отца).

— Ну, сынку! Ты там гляди… Обстановка сейчас, Махачкала, сложная! Как бы войны не было… — И скрипнул зубами — признак того, что хмель уже разобрал его, отвернул голову, чтоб не заплакать.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

На Нижнем Дону и в Приазовье осень — пора благодатная. После спаса, в конце августа, летний зной спадал, вода в Азовском море и в реке холодела, но не настолько, чтобы нельзя было искупаться.

В море и в гирлах Дона появлялась зелень, водоросли начинали цвести, но в полный цвет они входили позже, в сентябре.

Во второй половине августа было самое время коротких, но приятных купаний. Окунешься разок, выскочишь на берег — и словно помолодел.

Алексей Путивцев был в отпуске и, как только выдавался свободный часок, шел на море. Но и в отпуске у него забот хватало. Настала пора сбора урожая на огородах, солки овощей на зиму.

И Алексей и Максим имели огороды за городом, за балкой. Росли там помидоры, подсолнухи, кукуруза.

Нина была беременна, и Алексей запретил ей ходить на огород. Анастасия Сидоровна, которая жила в это время у них, прихварывала, и огородом Алексей занимался сам. Вставал спозаранку, брал тачку и катил ее в поле.

Он любил эти утренние часы, когда степь пахла травами и полевыми цветами и была полна птичьего гомона.

Стояло устойчивое безветрие, какое бывает в этих краях только осенью. В другие времена года вся эта огромная равнина, примыкающая к Дону и Приазовью, нещадно продувалась.

Зимой на ее бескрайних просторах бушевали метели. В марте, как только стаивали снега, задувал теплый весенний ветерок, но особенно ветреным бывал май. Летом с прикаспийских степей приходил палящий «астраханец», испепеляя все своим зноем. Случались и западные ветры, которые приносили теплые дожди с короткими, но сильными грозами.

В конце августа ветры как бы выдыхались. В сентябре устанавливалось почти полное безветрие. Особенно тихи и благостны были дни бабьего лета с тонкой осенней паутиной, парящей в воздухе, и ласковым солнцем.

В то лето Алексей почти полтора месяца был в командировке в городе Горьком, где получал машины для завода; огород пропалывать было некому, и он сильно зарос бурьяном. Все это, однако, не помешало природе сотворить свое чудо — дать богатый урожай. Мощные стебли помидоров гнулись под тяжестью плодов, ложились на землю. На траве лежали бурые, поздние, самые лучшие для солки помидоры.

Бахча тоже была в густой траве. В ее зелени желтели медово-сахарные небольшие, но очень вкусные дыни — «колхозницы». Арбузы уродились мелкие, но было их великое множество — вся огудина усыпана.

Алексей взял один в руку на пробу, ударил кулаком — ярко-красный сок так и брызнул.

Сначала Алексей привез тачку помидоров. Пока женщины сортировали их, мыли, отрывали хвостики, он обернулся второй раз — с дынями и арбузами. Арбузы и дыни заложил в погреб, на осень. В летней кухне на земляном полу оставил «шар» для еды.

Солкой помидоров Алексей всегда занимался сам. Вымыл деревянную бочку, обдал ее кипятком. На дно положил вишневые листья и «шарами» стал укладывать помидоры — «попками» вверх, чтобы лучше напитывались рассолом.

Каждый «шар» пересыпал нарезанным сельдереем и укропом. Некоторые клали чеснок, но Алексей не любил чеснока.

Когда бочка была почти доверху наполнена помидорами, заливал рассолом, предварительно испробовав его на соленость: клал яйцо в рассол, и если оно не тонуло, плавало, значит, рассол хорош. На базар Алексей тоже ходил сам. Перед отъездом в дом отдыха в Хосту надо было сделать для семьи запасы картошки и других продуктов.

Осенние базары в Таганроге были ярки и красочны. Чего только здесь не было. Огромные, в обхват, полосатые арбузы (и где только они родятся, у Алексея арбузы всегда маленькие), помидоры всех сортов: продолговатые — «сливки», крупные — «краснодарские», «буденовка».

Горками и в связках лежал репчатый лук. Поздняя ярко-красная редиска, казалось, только что сорвана с грядки: торговки опрыскивали ее водой для придания свежести. Желтели кучки пахучих дынь. Темно-сизые баклажаны, «синенькие», как их называют в Приазовье, и светло-зеленые кабачки придавали этому буйству красок свои оттенки.

С другого конца базара раздался визг кабанчика. Заквохтали куры. Утки отчего-то всполошились, важно закрякали. И без того шумно, а тут еще шарманщик завел свою бесконечную песню:

Разлука ты, разлука,

Чужая сторона…

Алексей с базара пришел нагруженный как вол. Кажется, всего он припас.

Вообще-то он хотел отказаться от путевки, но Нина настояла:

— Рожать мне еще не скоро, а ты поезжай, отдохни. Все лето работал не разгибая спины.

— Раз, Ниночка, ты настаиваешь…

Алексей никогда не был на Черном море. А взглянуть было интересно. Много слышал о нем, но лучше, как говорят, один раз увидеть, чем сто раз услышать.

* * *

Черноморское побережье ошеломило Алексея. Никакие рассказы не шли в сравнение с тем, что он увидел.

В его родных краях солнца тоже было вдоволь, но кавказское солнце казалось особенным, потому что все вокруг было ярким: и темно-синее море, и стройные пальмы, и белые санатории, и сверкающие снежные вершины далеких гор, и темно-зеленые леса на склонах, и разноцветная, омытая водой галька на берегу.

Море было чу́дным: заплывешь подальше, станешь столбиком, шевельнешь пальцами ног — и видно. Видно дно, покрытое зелено-бурыми водорослями, а меж ними — мелкие, стремительные рыбешки.

Даже загар здесь был особенным: в Приазовье — светло-бронзовый, а на Черноморском побережье — шоколадный.

Дом отдыха Алексея располагался на горной террасе. До берега было минут пятнадцать ходьбы. Путивцева поместили в одной палате с пожилым бухгалтером из Архангельска. Он страдал одышкой, большую часть времени полулежал в шезлонге, плавать не умел и купался редко и только около берега. Напарник, одним словом, попался не совсем удачный.

Утро Алексей начинал с пробежки: как в армии его приучили, так и повелось.

Вдоль моря вела натоптанная тропинка — вот он и бегал по ней ежедневно по утрам, а вечером перед сном прогуливался.

Первые дни ему нравилось угадывать, кто есть кто.

Вот идет навстречу парнишка. В тельняшке. Тельняшка ему явно великовата, с чужого плеча. Ноги тонкие, белые. Солнце еще не прикасалось к ним. Видать, только приехал. Живет где-нибудь в Туле или Рязани. Моря прежде никогда не видел, но мечтает стать моряком. Приехал посмотреть, какое оно, море…

Молодая женщина… Очень красивая фигура. Лицо тоже красивое, но холодное. Идет одна. Неприступна. Горда этим. Знает себе цену! А где-нибудь в Москве, в кабинете, вытирая потное лицо платком, мается ее муж. Ревнив. Все мысли о том, с кем сейчас его жена…

За женщиной семенит толстячок. На нем спортивные штаны с красными лампасами. Штаны, конечно, купил на толкучке по дешевке. В магазинах теперь таких нет. Еще молод, но уже излишне полноват: любит поесть. Врачи советовали сбросить вес. Уверен, что, надев спортивные штаны, похудеет. За отпуск хочет все успеть: и похудеть и поумнеть — в руках книжка. А женщину, прекрасную женщину, идущую впереди, не замечает…

А вот еще пара: влюбленные. Она — блондинка, молодая, в облегающем платье. Он — тоже еще молод, но лысоват. Идут, как дети, держась за руки. У него на лице написано: «Я в отпуске, хочу получить все». У нее: «О боже! Неужели существует такая любовь?»

Две подружки (по дому отдыха, конечно) радуются встрече.

Еще издали одна кричит другой:

— Купила?

— Да! (В руках у нее сверток.)

— Ой! Покажи!..

Кое-что Алексей действительно угадал. Красивая женщина была замужем, звали ее Клара, но не столь она уж была неприступна, как показалось на первый взгляд. Около нее всегда вились мужчины, и она не была с ними холодна…

Влюбленная пара оказалась молодоженами. Толстячок — бывшим спортсменом, даже рекордсменом. Но три года назад он оставил спорт — стало пошаливать сердце. Действительно, любил поесть — в столовой всегда просил добавки. Было время, ограничивал себя в еде, теперь позволял…

Первый раз в своей жизни Алексей был в доме отдыха. Если бы ему раньше сказали, что от безделья можно устать, он бы никогда не поверил. Но это было так. Он устал от ничегонеделания.

К концу срока Кавказ уже не казался ему таким красивым. Человек привыкает ко всему. К красоте — тоже. И море было синим, ласковым, теплым, на месте стояли сказочно красивые горы, и пальмы по-прежнему были великолепны, но Алексей уже заскучал, хотел домой, хотел скорее увидеть своих.

Дома отпуск проходил совсем иначе. Приусадебный участок, огород. Там надо подкрасить, там подбелить, там подкопать — работы всегда хватало. А тут с утра и до ночи — ешь, купайся, гуляй. Надоело.

Алексей решил уехать на три дня раньше срока, вернуться в Таганрог на пароходе.

Навел справки: пароход останавливался в Анапе, Новороссийске, Керчи, Бердянске, Мариуполе, а в этих городах Алексей никогда не бывал.

Алексей на пристань пришел пораньше. Но пассажиры с чемоданами, оклунками уже штурмовали трап.

Его внимание привлекла молодая женщина. «Загорелая, как шоколадка», — подумал Алексей. Следом за ней шел кудрявый, похожий на грузина. Женщина обернулась. «Лариса! Не может быть».

И тут она ступила на палубу. Алексей потерял ее из виду. Народу уже стало поменьше. Алексей предъявил билет вахтенному матросу, нашел свою каюту.

Было душно, железо нагрелось — дышать нечем.

Спасаясь от духоты, другие пассажиры тоже выходили на палубу. Но женщины, похожей на Ларису, среди них не было. «Обознался», — решил Алексей.

Пароходик дал гудок. Голос у него был басовитый. «Вот так и человек бывает: сам с ноготок, а голосище — что у великана».

Отдали швартовы. Медленно миновали пирс. Легкая зыбь рябила море, пароходик слегка покачивало.

Повеяло прохладой. Солнце уже висело низко, круглое, ярко-красное — на ветер.

Внизу гулко стучал дизель. Люки в машинное отделение были открыты. Оттуда тянуло знакомым запахом — соляркой, машинным маслом. Алексей вспомнил своих ребят-водителей, гараж, завод…

Солнце уже садилось в воду.

Алексей проголодался — привык ужинать в доме отдыха в одно и то же время. Пошел в ресторан и сразу увидел — она! Лариса!

Рядом с ней тот самый чернявый, похожий на грузина. Сидят за столиком вдвоем — это уже не случайность.

— У вас свободно? — спросил Алексей.

Грузин лениво посмотрел на Путивцева, не спешил с ответом, наконец процедил:

— Садысь…

У Ларисы удивленные глаза. Она не ждала этой встречи.

— Здравствуй, Лариса.

— Здравствуй, Леша.

Алексей сел.

— Гиго, — сказала Лариса, — это мой добрый знакомый, земляк. Знакомься.

Гиго протянул руку:

— Из Тифлиса я, слышал?

— Слышал.

Разговор как-то не вязался. У Гиго нервно подергивался кончик уса.

— Лара, я сейчас приду, — сказал он, поднимаясь из-за стола.

— Ты откуда выдрала этого чмыря? — спросил Алексей, когда они остались вдвоем.

— А чем он тебе не нравится? Посмотри, какой красавчик. Глаза большие и преданные, как у коровы, а усы…

— Давно ты с ним познакомилась?

— Четыре дня назад. Деньги кончились — и познакомилась. Он мне билет на пароход купил и увязался за мной.

— Как у тебя все просто: деньги кончились, познакомилась… Почему Ананьину не дала телеграмму?

— Не захотела.

— Но ты сказала ему, что ты замужем?

— Да.

— А он?

— Сказал, что любит до гроба. Может, я замуж за него выйду.

— При живом-то муже.

— Можно развестись, это сейчас просто.

— Но ты ж его не любишь!

— А ты откуда знаешь?

— Да уж вижу…

— Много ты видишь!

— Ну а сейчас ты у него на каких правах, на птичьих?

Лариса улыбнулась, но ее зеленые глаза плеснули злостью.

— Он меня любит!

— Вот что. Кончай это дело, Лариса. Пусть он уматывает в первом же порту, а деньги за билет я ему отдам.

— Ха! — изумилась Лариса. — Ты мне что, указ? Кто ты мне: брат, сват, любовник?

— Ну не брат и не сват… А так, будем говорить, добрый знакомый, ну и вообще…

— Что — вообще?

— На кой черт он тебе сдался? — уходя от прямого ответа, сказал Путивцев. — Ты хоть знаешь, кто он такой? Может, он жулик?

Лариса пожала плечами:

— Может, и жулик. Денег у него много. Вытащил на днях пачку, а в ней — одни червонцы.

— Ну конечно, жулик, — уцепился Алексей.

— Я думала, он не поедет за мной, — призналась Лариса. — Ведь все мужчины скоры на обещания, когда им нравится женщина.

— Ну вот что. Я скажу ему, чтоб он отчаливал, — твердо заявил Алексей.

— Так он тебя и послушает. Он прилипчивый.

— Я его отлеплю.

— Ты смотри, чтоб он тебя не зарезал…

— Меня?! Ну, это мы еще посмотрим, кто кого.

Лариса ласково глянула на него и сказала:

— А ты храбрый.

Вошел Гиго, разговор оборвался. Но Гиго не сел за стол.

— Маладой человек, вийдим, пагаварить надо…

— Гиго, что ты? — забеспокоилась Лариса.

— Действительно, поговорить надо. Сиди, Лариса. Я скоро, — сказал Алексей.

Гиго и Алексей вышли на палубу.

— Слющай, — сказал Гиго, — оставь эту женщину. Она — моя!

— Это что, у нее на лбу написано? — зло спросил Алексей.

— Слющай, оставь, не то зарежу!

— Я тебе так зарежу, что сейчас за бортом очутишься. Понял?

— Не понял…

— Ты Касперовку знаешь?

— Касперов? Не знаю.

— Черный мост знаешь?

— Какой черный мост? — изумился грузин.

— Ростовских жуликов знаешь? — приблизив свой нос к носу грузина и зло сузив глаза, спросил Алексей.

— Ростовских жуликов знаю, — признался грузин.

— Ну, ты теперь понял?

Гиго сразу как-то обмяк.

— Теперь понял, — еле слышно ответил он.

* * *

Когда пароход пришвартовался в Туапсе, Лариса на трапе увидела грузина с чемоданчиком. Он помахал ей на прощание соломенной шляпой и скрылся в толпе.

Удивленная Лариса обернулась к Алексею.

— Что ты ему сказал?

— А у меня слово есть такое, — загадочно проговорил Алексей.

— А ты ловкий, — почти восхищаясь им, сказала Лариса и нежно провела ладошкой по его щеке.

— Это еще что! — заважничал Алексей.

Лариса помолчала, потом с игривой веселостью заявила:

— Раз ты отшил моего кавалера, теперь сам ухаживай за мной. И помни: у меня — ни копейки.

* * *

В Анапу пришли часа в три дня. Как только пароход стал у пирса, все окутал, как горячей простыней, липкий зной.

По расписанию, в Анапе стояли почти до вечера. Алексей с Ларисой пошли на пляж. Выбрали место с краю, где было поменьше людей.

Лариса купальник надела еще на пароходе. Легким, грациозным движением она стянула сарафан через голову.

— Ты чего на меня смотришь? — поймав взгляд Алексея, спросила она.

— Да так… — Он действительно не мог отвести от нее глаз.

— Скорей пошли, — заторопила Лариса. — Поучишь меня плавать.

Вода была очень теплой, но все же освежала.

— По-собачьи я кое-как умею, а лежать на спине — нет. Поддержи меня.

Лариса легла на воду. Алексей подхватил ее. Он никогда не видел такой красивой фигуры. Алексей поднял Ларису над водой и почувствовал всю ее сладостную женскую тяжесть.

— Утоплю, — сказал он.

— Как персидскую княжну?

Алексей бросил ее в воду, она вынырнула, весело отфыркиваясь.

— Ах, ты так?! Вот тебе! Вот!

Она кричала, как девчонка, и брызгала водой на Алексея. Он погнался за ней, но поймать ее было не так просто.

— Говорила, что не умеешь плавать, а сама — как рыба, — догнав ее и переводя дыхание, проговорил Алексей.

— Ой, уморилась. — И Лариса снова легла на воду.

Алексей подставил руки.

Вода дозволяла многое. Разве он мог бы на суше коснуться ее ног?

— Хватит, пойдем на берег, — сказала Лариса.

Алексею выходить не хотелось, но он подчинился.

Растянулись на горячем песке. Влажные, еще не высохшие спина и ноги Ларисы отливали бронзой.

Алексей лег на спину: просто неприлично так долго смотреть на нее.

Вверху медленно и величаво плыли редкие облака.

— Алеша, а Ксеня какая? — неожиданно спросила Лариса.

— Как — какая? — не понял Алексей.

— Ну какая она: умная, веселая, добрая, злая, ревнивая? Какая?

— А тебе зачем?

— Хочу знать, за что ее полюбил Михаил.

— Ксеня красивая, — ответил Алексей.

— А я разве не красивая?

— Ты тоже красивая. Очень! — добавил Алексей и продолжал: — Еще Ксеня добрая и верная.

— А меня ты считаешь ветреной, да?

— Как тебе сказать? — замялся Алексей.

— Да, да! Я знаю, ты считаешь меня легкомысленной, ветреной. Я такая и есть. Но почему я такая? Мне скучно, понимаешь? Скучно-о, — нараспев повторила она. — Но мне кажется, что я тоже могла бы быть верной.

— Так что же тебе мешает?

— Ничего не мешает. Но зачем быть верной?

— Как — зачем?

Алексей начинал злиться на себя и немного на Ларису. Находчивый, словоохотливый с другими женщинами, в разговоре с ней он как бы глупел. Несуразные вопросы, несуразные ответы.

— Да, зачем? И кому нужна моя верность? — продолжала Лариса.

— Ну хотя бы Ананьину…

Но Лариса будто не слышала этой фразы.

— Я однолюбка, Алеша. Вот сколько лет прошло, а люблю одного. В юности этого еще не понимала. Думала, другой будет! А теперь вижу — нет! Не будет! А раз нет и не будет, то пропади все пропадом…

Ни он, ни она не упоминали имени Михаила, но и он и она думали о нем.

— Ксеня, конечно, красивая. Но как бы тебе сказать, Алеша? Есть такое выражение: «баба с перцем». Так вот она — не «баба с перцем».

— Ну, это ты из ревности! — не согласился Алексей.

— Вот уж нет! — искренне воскликнула Лариса.

— Ну, а ты «баба с перцем»? — спросил Алексей.

— А ты как думаешь? — Лариса повернула голову, и Алексей увидел свое отражение в ее зеленых глазах.

— М-да, — неопределенно сказал он.

В это время раздался гудок парохода. Пора было собираться.

Солнце село, но зной по-прежнему держался в воздухе. О металлические поручни сходней можно было обжечь руки.

После ужина они вышли на палубу. Уже было совсем темно, только справа на далеком берегу лежал мелкий бисер огоньков.

В нагретых за день каютах было очень душно. Пассажиры стали вытаскивать матрацы на палубу.

— Давай и мы спать на палубе? — предложила Лариса.

Они тоже вытащили матрацы на палубу, но одеяла и простыни взять им не разрешили.

— Ничего, у меня есть свое одеяло, — сказала Лариса.

— Будем спать под одним одеялом?

— А ты что, боишься?

— Нет, я не боюсь! — Алексей стал снова злиться на себя.

Устроились неподалеку от капитанского мостика на свободном месте.

— Я сейчас.

Лариса ушла. Вернулась она в легком халатике.

Алексей лег, как был, в брюках.

— Ты не храпишь? — насмешливо спросила Лариса и, не дожидаясь ответа, сказала: — Ой, как спать хочется…

Лариса вскоре затихла, а Алексей не мог заснуть. Во сне Лариса придвинулась к нему «под бочок».

«Что она, действительно спит? Или играет? — с некоторым раздражением думал Алексей. — А волосы у всех женщин пахнут одинаково…» Алексей вспомнил Нину. Ему захотелось встать и уйти. Но он не сделал этого — лежал на онемевшем боку, сдерживая дыхание, чтобы не разбудить Ларису.

Тяжелый сон пришел лишь под утро. Уже начинало светать, а ему казалось, что он только уснул.

— Вставай, соня!

Алексей открыл глаза. Лариса склонилась над ним, уже одетая в платье.

Алексей поднялся. Глянул на море, на солнце. Все было в нестерпимо ярких блестках.

— У тебя есть другие брюки? — услышал он голос Ларисы, все еще не совсем проснувшись. — Если нет, давай я поглажу эти.

— Есть у меня другие брюки, — угрюмо сказал он.

Керченский пролив прошли ночью. Шли по Азовскому морю. За кормой тянулся вспененный белый след. От бутылочно-зеленой воды веяло прохладой. Мелководное Азовское море быстро нагревалось и быстро остывало.

Лариса стояла рядом. Непривычно молчаливая, покорная.

— Алеша… — наконец сказала она.

— Ну чего тебе?

Она не отвечала, он обернулся к ней.

— Спасибо тебе за все, — сказала Лариса.

— За что?

— За все! — И поцеловала его в щеку.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

В тот год в Приазовье до конца октября стояли ясные теплые дни. Но первого ноября ночью резко похолодало, и утро было зябким. Море еще не совсем остыло, над водой курился легкий туман, сквозь который на горизонте продирался тусклый диск осеннего солнца.

Лучи его едва пробивали белесую пелену и бледно-желтым цветом окрашивали обрывистые берега.

«Буревестник» был готов к выходу в море. Топливные баки залили горючим еще с вечера. Каюту, где должны были разместиться гости, чисто вымыли. Палуба тоже была тщательно надраена. Свежая, еще не потускневшая краска «Буревестника» подчеркивала его красивые линии.

Над водой застыла невообразимая тишина, и каждый звук — человеческие шаги, упавший гаечный ключ, слово — разносился далеко окрест.

Молодой моторист, белобрысый парень Петька, недавно демобилизованный из флота, вытащил карманные именные часы, которыми очень гордился, и сказал со значением:

— Начальство не запаздывает, а задержи… — но тут осекся, увидев подъехавший автомобиль. — Гляньте, Николай Иванович!

Николай Иванович, пожилой, лет пятидесяти, угрюмый дядька, укладывал на корме запасной шкот. Распрямившись и глянув на косогор, где остановился автомобиль, не вынимая папиросы изо рта, он что-то невнятное процедил сквозь зубы: у него на этот день были другие планы.

По косогору, по натоптанной тропинке, которая вилась меж пожухлых, узловатых стеблей лебеды, спускались трое.

Первым, показывая дорогу, шел директор рыболовецкого хозяйства металлургического завода, свояк Путивцева, Захар Бандуристов. За ним — Всеволод Романович Спишевский, а потом — Михаил.

— Осторожней здесь по трапу! — предостерег Захар.

Спишевский поздоровался с рыбаками. Путивцев тоже протянул руку. Николая Ивановича он знал давно, а на Петьку глянул с любопытством — новенький.

— У тебя все в порядке? — спросил Бандуристов Николая Ивановича.

— В порядке. Будем отходить?

— Давай помаленьку.

— Петька! Отдай кормовой!

Спишевский и Путивцев по приглашению Захара спустились в каюту. Здесь на подвесных койках лежало свежее постельное белье, стол, покрытый новой клеенкой, намертво вделан в пол. Легкий запах краски издавали табуретки, тоже привинченные к полу.

— Прекрасное суденышко! — воскликнул Спишевский. — Очень уютно. Но давайте поднимемся на палубу! Подышим свежим воздухом.

Всеволод Романович был в отличном настроении. Он любил выезды на природу.

Все поднялись наверх. «Буревестник» как раз в это время миновал каменные ворота бухты. За кормой его стлался легкий, быстро тающий дымок.

— Захар Иванович! — обратился Спишевский к Бандуристову. Он держался с ним так, будто они знакомы сто лет. — Вы большой спец по рыбным делам. Но вчера ко мне на совещании подошел один, тоже знатный рыбак, и говорит: «Зачем так далеко от города забиваетесь? Лучше рыболовецкое хозяйство поставьте поближе, скажем, на Петрушиной…»

Бандуристов помедлил с ответом:

— На Петрушиной оно, конечно, ближе. И рыба там тоже есть… И сула и чебак… Но к Беглицкой косе белуги подходят, а сулу в весеннюю путину хоть руками лови… А там как знаете. Решайте. Воля ваша.

— Да нет! Все решено. Я просто так вас спросил. Спишевский прошел на нос судна. За ним Путивцев.

— Смотрите! Туман расходится, — сказал Спишевский и полной грудью вдохнул чистый морской воздух.

Давняя болезнь горла у Спишевского в последнее время несколько обострилась. Лечащий врач советовал ему почаще дышать свежим воздухом, особенно когда прибой: «Идите на берег, садитесь и дышите». Как будто это так просто: все бросил, пошел — и дыши…

Путивцев хотел спросить Спишевского, не сообщил ли Наркомат тяжелой промышленности свое решение по Гидропрессу. Но тут же подумал, что если бы вчера вечером разговор с наркомом по телефону состоялся, Спишевский, наверное, сказал бы ему об этом.

Со Спишевский Путивцеву работалось довольно легко. Первый секретарь горкома поддержал его предложения на бюро и перед вышестоящими партийными организациями. Так было с реконструкцией котельного завода, со строительством второго кожевенного, с Гидропрессом…

Спишевский подчеркнуто старался ладить с Путивцевым, хотел сблизиться с ним, поэтому и предложил Путивцеву поехать вместе на Беглицкую косу.

«Буревестник» прибавил ходу, и заметно посвежело.

Спишевский, кутаясь в шарф, сказал:

— Все же я спущусь вниз.

— Конечно, Всеволод Романович, с вашим горлом надо поберечься.

Михаил не знал и не мог знать, что вопрос о его назначении вторым секретарем был решен вопреки желанию Спишевского. Не знал и о его поведении в истории с Романовым.

Путивцев часто вспоминал Романова, работу с ним на металлургическом заводе. Романов был прав: нельзя быть просто партийным работником, чистым партийным работником, не зная, не владея по-настоящему одной, а еще лучше — двумя-тремя профессиями. Теперь оно так и получается. На партийную работу приходят люди от станка, из цеха; с колхозных полей — в сельские райкомы… И когда Романов хотел постигнуть металлургическое производство, он был прав.

Ведь что такое партийная работа? Это как философия.

Ботаник в растениях разбирается лучше, чем философ, геолог — в строении земли, в полезных ископаемых, физик — в природе материи. Но философ может, опираясь на свои познания в ботанике, геологии, физике, дать объяснение законам развития материального мира в целом…

Когда Шатлыгин переводил его, Путивцева, с завода на завод, Михаилу это не очень нравилось. Войдет он в курс дела, ознакомится с производством, узнает людей — а тут новое назначение.

Только теперь Путивцев понимал, что Шатлыгин уже тогда готовил его в секретари горкома…

«Буревестник» шел по каналу. Быстро приближались портальные краны.

Миновали безлюдную набережную и пустынный яхт-клуб. Сезон кончился. Яхты вытащили на берег, где их будут ремонтировать, шпаклевать, красить.

В порту у причалов стоят всего два небольших парохода.

По рассказам тестя, да и Ксени, Михаил знал, каким раньше был порт. Из каких только стран не приходили сюда корабли… Привозили маслины, грецкие орехи, апельсины, оливковое масло…

И в стародавние времена залив был мелководен. С глубокой осадкой корабли становились на рейде. На баркасах и фелюгах перебрасывали грузы на берег, а здесь вступали в дело драгали…

«Какая все-таки интересная история у этой земли, у этого города, — думал Михаил. — Сколько сошлось здесь народов и рас, какое смешение кровей. Вот взять хотя бы нас, четырех братьев: Пантюша — светловолос, типичный русак. Кто-то, видно, из наших дальних предков был из Центральной России или с Севера. Бежал сюда на вольные земли от помещика. А у Максима — нос армянский. Есть в нем что-то восточное: сухой, смуглый. Алешка веселостью своей, характером — человек явно южный, а обличием — тоже русак, но не северных мест, а здешних, южных. А сколько в нас крови украинской?» Как-то Таня, секретарша Романова, сказала ему: «У вас, Михаил Афанасьевич, классический греческий профиль». — «Это хорошо или плохо?» — спросил он ее. «Ну конечно, хорошо. Я же с к а з а л а — классический!»

Недавно Михаилу попалась старая книжонка — «История Таганрога» Филевского, изданная в 1898 году. Он читал ее до утра. Интересно. Из нее он узнал, что в Таганроге в свое время был Джузеппе Гарибальди. В таверне, недалеко от порта, вместе со своими друзьями-матросами он дал клятву освободить Италию… Надо узнать, где была эта таверна, поставить там какую-то отметину, мемориальную доску, что ли… И он снова вспомнил Романова и то, что он сказал, услышав историю Красного яра в Солодовке. Надо бы высечь все это на камне, чтобы люди, которые придут сюда после нас через сто, через тысячу лет, знали бы, почему этот яр Красным зовется…

«Буревестник» прошел мимо портовых сооружений, обогнул острую оконечность мыса и повернул на восток.

Теперь уже город и мыс не защищали от холодного ветра.

Михаил тоже спустился в каюту.

* * *

На Беглицкой косе стояла рыболовецкая бригада колхоза «Красный партизан». Коса — намытый узкий рог из песка и ракушечника — выдавалась в море на несколько километров. Место, облюбованное бригадой, не заливалось даже во время самых сильных приливов. Но все-таки из предосторожности деревянные домики, где жили рыбаки всю путину, ставили на сваях. На косе у бригады были складские помещения и коптильный цех. Эта бригада и должна была стать основой подсобного городского рыболовецкого хозяйства. Идея принадлежала Спишевскому. Он поговорил с председателем колхоза «Красный партизан» Понаморенко. Тому было жаль расставаться с хорошей бригадой. Но секретарь горкома пообещал помочь в строительстве новой школы. Да и негоже было не уважить первого секретаря, к которому приходится обращаться по самым разным вопросам.

Бригадир Иван Карпенко охотно согласился стать директором рыболовецкого хозяйства. Он хорошо понимал, что забот будет больше, но звучит-то как: директор!

Городских гостей ждали с раннего утра. Иван Карпенко ночевал в бригаде, а Игнат Понаморенко держал линейку под рукой. То и дело выходил во двор, поглядывал на море. Завидев двухмачтовик, он расправил привычным жестом черные «гетманские» усы, которые так нравились его жене Палаше, и поспешил в дом, чтобы надеть фуфайку.

«Буревестник» направился к косе. К самому берегу подойти не смогли: мелко. Рыбаки вышли им навстречу на двух баркасах-байдах, как их здесь называли.

Шли неторопко — байды были тихоходными, к тому же мешала мелкая встречная зыбь.

На берегу уже весело пылал костер. Над огнем висел казан с водой. Чуть в стороне на деревянном настиле два парня в высоких рыбацких сапогах чистили рыбу.

— Пока мои хлопцы будут управляться, давайте проедем — посмотрите хозяйство, — предложил Понаморенко.

— Согласен, но с одним условием, — сказал Спишевский.

— С каким? — насторожился председатель.

— Пусть ребята рыбу не бросают до нашего приезда. Хочу посмотреть, как делается настоящая рыбацкая уха.

— Это можно, — повеселел Понаморенко.

— Поедешь с нами? — спросил Михаил Захара.

— Та не. Я с ребятами останусь. — И добавил, обращаясь к Спишевскому: — Всеволод Романович, колхоз называется «Красный партизан». Когда-то я партизанил в этих местах…

— Вот как? Это интересно. Вы расскажете, когда вернемся.

Спишевский, Понаморенко и Путивцев сели на линейку, и возница тотчас же тронул. Застоявшиеся, чуть продрогшие кони сразу взяли рысью. По слежавшемуся твердому песку на дутых шинах линейка шла мягко.

— Оделись вы, Всеволод Романович, не для наших мест. Море все же. Не застудились бы, — заботливо проговорил Понаморенко. — Михаил Афанасьевич в коже. Кожа — она надежней. Возьмите-ка вон мой плащ. Он непродуваемый…

— Что вы, что вы, товарищ Понаморенко. А вы?..

— У меня сто одежек. Фуфайка к тому же.

У Спишевского действительно пальто было легким. Плащ из жесткого брезента пах рыбой, но сразу стало теплее.

Проехав по колхозу и осмотрев новый коптильный цех, навесы для вяления рыбы, помещение, где зимой хранились сети, остановились на строительной площадке.

— Вот здесь мы и хотим построить школу, — сказал Понаморенко.

На обратном пути председатель уговорил заехать на минутку к нему, домой.

— Бо жинка меня и до дому не пустить, если не заедем.

Понаморенко жил неподалеку от берега в большой саманной хате, крытой камышом. В хате стоял теплый приятный дух. От большой русской печки, натопленной кизяком, веяло жаром. Земляной пол был чисто выметен. В самой большой комнате в углу возвышалась двуспальная кровать с деревянными резными спинками. На белоснежном покрывале резко выделялась гора подушек в цветастых наволочках. По всему видать, хозяйка была чистоткой. Она стояла тут же, по-деревенски пышная, румяная, с густыми темными бровями и детской улыбкой на пухлых губах.

— О це моя хохлушечка, — любовно представил жену Игнат.

— От скажешь еще… Какая я хохлушка?

Палаша протянула теплую маленькую руку сначала, не по чину, чернявому красивому молодому мужчине, а потом уже пожилому, седоволосому.

— Хохлушка, хохлушка… Это она при вас так говорит — по-городскому, а зи мною як начне балакать…

— Украинский язык красивый, певучий, — сказал Спишевский.

— О, чуешь, що людына каже! А теперь, дороги гости, проходьте сюда, перекусите малость чем бог послал.

В светлой пристройке с двумя большими окнами был накрыт стол: квашеная капуста в эмалированной мисочке горкой, а наверху — кусок пелюски, в глубокой тарелке — соленые огурцы, пересыпанные укропом. Соленый разрезанный арбуз аппетитно краснел сочной мякотью. Моченая терновка тоже была в глубокой тарелке, по ободок наполненной соком темно-сливового цвета. Ну и конечно всякая рыба: и копченая, и вяленая, и свежепросоленная, отварная. К ней горячая, только что испеченная картошка. Запотевшая бутылка водки стояла в центре стола.

— Хозяюшка! Что же вы с нами делаете? Ведь Игнат Васильевич обещал нас рыбацкой ухой накормить, а после такой «закуски» два дня ничего есть не сможешь. — Спишевский развел руками.

— Но рюмочку-то можно. С холода! — почти сердито сказал Понаморенко, боясь, что гости действительно откажутся, а Палаша ему этого не простит.

— Мне врачи категорически запрещают… — проговорил Спишевский.

— Так их же здесь нема, — с обезоруживающей наивностью сказал Понаморенко.

— Ну разве что, — принимая шутливый тон, согласился Спишевский.

За столом и оговорили они все вопросы и о рыболовецком хозяйстве, и о школе.

На косу возвращались довольные друг другом.

Рыбаки к их приезду приготовили отличную юшку для ухи, но рыбу не бросали, ждали. В казане дважды варили мелкую рыбешку, которая должна была отдать жир и клейкость, словом, дать навар. Хорошо проварился и мелко нарезанный лук.

В двух больших эмалированных мисках лежали куски приготовленной рыбы, тут же рыбьи головы, которые дадут ухе особый вкус: остроносые — севрюжьи, тупорылые — осетровые, белесые, хищные головы сулы, сазаньи — темноватого цвета. Все это и высыпали при гостях в казан, в подернутую слоем жира юшку. Иван Карпенко вылил туда же полбутылки водки.

— А это еще зачем?

— А шоб запах сырости отбить.

— Водкой же будет пахнуть!

— Не!..

Уха получилась удивительно ароматной, а рыба такой нежной, что таяла во рту.

Здесь, за столом, Захара Бандуристова все же заставили рассказать, как он партизанил.

Михаил слышал эти рассказы, и каждый раз они обрастали новыми героическими подробностями. Хорошо, хоть не забыл вспомнить Ивана Дудку — Махачкалу, мужа Нюры. Они ведь вместе партизанили.

Захар был от природы выдумщиком. Но о том, что он партизанил, свидетельствовали не только документы, но и синий шрам на правой ноге от белогвардейской пули.

Короток осенний день. Пора было собираться в обратный путь.

К вечеру зыбь усилилась. Дул теплый ветер — «левант». С ветреной стороны косы на гребешках волн вспыхивали белые барашки. «Буревестник», взнузданный якорем, клевал море бушпритом. Понаморенко и Карпенко предложили:

— Всеволод Романович, Михаил Афанасьевич! Заночуйте у нас, а? Утро вечера мудренее…

Но остаться было нельзя. На десять часов утра был назначен городской партийный актив, на котором с докладом выступал первый секретарь горкома, а по второму вопросу — Путивцев.

На двух байдах с трудом подошли к «Буревестнику». Попрощались с гостеприимными хозяевами.

Заработал двигатель. Выбрали якорь. В рулевой рубке за штурвал стал Николай Иванович. Петьку отослали в кубрик отдыхать — парень, непьющий в общем, слегка осоловел от выпитого.

Как только вышли в открытое море — совсем стемнело. Зажгли топовые огни. Через полчаса хода послышался колокольный звон — подходили к каналу, огражденному бакенами. В туман, при плохой видимости, моряки ориентировались по колоколам на бакенах: один звонит справа, другой — слева, значит, курс верный. В мелкую зыбь колокола звонили нежно, мелодично, теперь же — яростно, тревожно.

«Как погребальный звон», — подумал Спишевский, лежа на нижней подвесной койке.

Захар Бандуристов сладко посапывал на верхней койке: ему все было привычно — и этот звон и шторм.

Спишевский думал о докладе на завтрашнем партактиве. Доклад был написан… Но написан уже довольно давно. В последнее время в центральной печати снова все чаще стали появляться резкие материалы, направленные против оппозиции. А во вчерашнем номере «Правды» говорилось прямо, что оппозиция, троцкистская оппозиция, полностью не искоренена…

В докладе у него был целый раздел об оппозиции. Но теперь этого мало. Он должен что-то добавить.

В городской партийной организации было много молодых коммунистов из рабочих. Они недостаточно знали историю партии, а особенно историю борьбы ленинской партии с оппозицией. Вот и необходимо будет вспомнить некоторые факты.

«Лидеры оппозиции, находясь в рядах партии большевиков, на протяжении всей послеоктябрьской истории нашей Родины играли лживую, фарисейскую роль. Их лицемерные, риторические заявления, направленные якобы на поддержку линии ЦК по важнейшим внутренним и внешним вопросам — о Брестском мире, о монополии внешней торговли, об индустриализации, об отношении к середняку, о колхозном строительстве, о соревновании, — на поверку оказывались только словами, фиговым листком, которым они хотели прикрыть свой оппортунистический срам… Да! Да! Срам!» Так он и скажет. Кажется, неплохо…

«Буревестник» сильно накренило. Видно, большая волна ударила в борт. Злое, холодное море билось у самого уха. Тонкая перегородка казалась ненадежной, хрупкой. Дерево скрипело и стонало. А тут еще этот колокольный звон…

Спишевский повернулся на другой бок. «Все-таки надо заснуть. Заснуть! Иначе завтра снова будут это проклятое головокружение и тошнота».

Михаил Путивцев тоже еще не спал.

Вчера вечером ему позвонил Шатлыгин, спросил:

— Как ты смотришь, если мы Хоменко заберем в крайком?

Конечно, Шатлыгин мог решить этот вопрос и не советуясь с ним, с Путивцевым. Но он позвонил, спросил.

Путивцеву не хотелось отпускать Хоменко. С Колесниковым они хорошо сработались. И пока оба там — он спокоен за металлургический завод.

— Валерий Валентинович, — сказал он Шатлыгину, — вы же сами говорили, что нашему городу отдали много сил… Зачем же вы хотите ослабить городскую партийную организацию?..

Шатлыгин помолчал. Потом сказал:

— Хитрец! Знаешь мое больное место. Ну, пусть будет по-твоему…

Конечно, Путивцеву не надо было решать за Хоменко, но такова была его первая непосредственная реакция — не хотел он, чтобы такой партийный работник уезжал из Таганрога. Но поговорить с Хоменко обязательно надо. Надо, чтобы об этом звонке он узнал от него, от Путивцева, а не от других. Завтра на партактиве они увидятся, и он ему все скажет.

Путивцеву предстояло выступить с сообщением о ходе выполнения плана за 1936 год. Он собирался начать свое выступление на партактиве словами из обращения ЦК ВКП(б) «Ко всем членам партии, ко всем рабочим. О самокритике».

«Партия смело и решительно раскрывала и раскрывает перед всей страной все болезни и язвы нашего хозяйственного и государственного организма. Партия призвала трудящихся к жесткой самокритике для того, чтобы эту самокритику сделать рычагом борьбы за действительное исправление всего аппарата, для действительной, а не бумажной борьбы с бюрократизмом, для массового похода против всех врагов, начиная от кулака и вредителя и кончая элементами разложения в наших собственных рядах».

У Михаила была прекрасная память. Он мог цитировать наизусть целые страницы из партийных документов… Он быстро находил контакт с аудиторией. Когда выступал на комсомольских активах, случалось, от комсомолок к нему поступали записки совсем не деловитого характера. Однажды Ксеня, приводя в порядок его костюм, в кармане обнаружила сразу две такие записки… С тех пор он стал внимательнее: записок в его карманах Ксеня больше на находила.

…Петька видел уже второй сон. Будто идет он по берегу моря не с кем-нибудь, а с Наталкой. Она — в вишневом крепдешиновом платье, он — в отутюженной военно-морской форме. Наконец Петька останавливается и, как всегда, со значением достает свои именные карманные часы, протягивает их Наталке. А та не берет. И так вкрадчиво, волнующе говорит: «Ты поцеловал бы меня лучше!..»

Петька, конечно, сразу обнял ее — и проснулся. Досадно!

Пытался вспомнить, что ему снилось до Наталки. Что-то снилось, а что — не мог вспомнить.

С Наталкой у него сложились сладко-тревожные и болезненно-невыясненные отношения. В первый раз он увидел ее на пляже. Он только демобилизовался, на работу еще не устроился, послушался совета матери: «Погуляй, сынок. Наработаешься еще за долгую жизнь». И Петька гулял уже вторую неделю: побывал у всех ребят, с кем дружил до службы, вечерами ходил в кино, в городской парк культуры на танцы. Был даже в мюзик-холле с Лизкой — соседкой по улице.

После представления Петька предложил Лизке:

— Прогуляемся?

— Петя! Пусто кругом, страшно. А рядом — Черный мост. Ты знаешь, какие там живут бандиты? — Лизка прижалась к нему.

— Видали мы и не таких бандитов, — сказал Петька храбрясь.

Домой пришли уже за полночь. У калитки Лизку встречала мать с хворостиной в руке.

— Ты где шлялась? — накинулась она на дочь.

— Мам! Если только тронете… Если только тронете… — слезливо заговорила Лизка.

— Тетя! Как вам не стыдно, — вступился за девушку Петька.

— А ты молчи! Тоже мне, матрос с разбитого корабля!.. — обрезала Лизкина мать.

— Зачем вы так, мама?..

Петька еще несколько раз встречался с Лизкой. Только останутся они вдвоем, возьмет ее за руку — а она уже и млеет… Надоело… А вот с Наталкой… С Наталкой все было по-другому. На пляже она была не одна, а с подругами. Лузгали семечки.

— Не поделитесь, девчата, с отставным военным моряком? — крикнул им Петька.

— В каком чине в отставку вышли? — спросила Наталка.

— В адмиральском, конечно, — не моргнув глазом ответил Петька.

Девчонки засмеялись. Начало было положено.

Петька взял шкары, как он называл флотские брюки, бескозырку, полуботинки, спросил с улыбочкой:

— Разрешите причалить к вашему берегу?

Вечером Петька договорился встретиться с Наталкой на танцах. После пляжа он едва успел снова отгладить шкары, довел до зеркального глянца полуботинки и побежал на трамвай.

Наталка была уже на танцплощадке, а с ней еще одна девчонка. Тусклая какая-то, бесцветная. И еще четверо ребят. На эту, на тусклую, никто никакого внимания, а Наталку все наперебой приглашали танцевать. Дошла очередь и до Петьки.

— Так-то вы, значит? Сами пообещали, а что ж получается?..

— Что я обещала? — невозмутимо возразила Наталка.

— Кто эти четверо? — стараясь быть деликатным, спросил Петька.

— Я пригласила их для своей подруги, — невинно заявила Наталка.

— Четверых! Для вот этой… — сказал Петька, чуть набычась.

— Разве я знала, что они все придут?

— Понятно, — кисло сказал Петька.

Но случилось так, что через неделю вечером они с Наталкой долго гуляли по набережной, слушали, как шелестят волны.

Потом медленно поднялись по Каменной лестнице.

— Давай посидим… — вдруг предложила Наталка.

Они сели на скамейку в затененной нише, подальше от фонаря.

Наталка сидела рядом, тихая, присмиревшая.

Петька поцеловал ее. И она ему ответила…


«Буревестник» тяжело шел по волне. Неуклюже зарывался носом в воду. Иногда корма его оголялась, и винт вхолостую начинал бешено вращаться. Тут надо было быть начеку, не упустить момента, тотчас сбросить обороты, чтобы двигатель не пошел вразнос.

Николаю Ивановичу «Буревестник» не очень нравился. Делали его словно напоказ. Красивый, ничего не скажешь. Но рыболовецкий бот как пробка прыгал бы себе на такой волне, а «Буревестник» носом роет воду.

Николай Иванович переложил руль влево: глубина тут достаточная, не обязательно идти по каналу.

Теперь волны били в корму, подталкивали судно. Болтанка уменьшилась.

В этот выходной Николай Иванович собирался поехать в Приморку. Он родился в Приморке. Там же родились его отец и мать, брат и сестра. Теперь в Приморке осталась одна мать. Уж сколько звал он ее в город, а она ни в какую: «Уеду, а за могилкой отца кто присмотрит? Нет уж, сын, ты меня не зови».

Каждую осень Николай Иванович приезжал к матери, чтобы вскопать огород, очистить деревья в саду от сухих веток, помочь при засолке овощей.

Приезжал, конечно, и весной и летом. По надобности…

Привычное ухо Николая Ивановича отметило: колокольного звона почти не слышно. По его расчетам, скоро должна быть Петрушина коса. Чтобы не напороться на мель, Николай Иванович положил руль вправо.

Ветер стал быстро меняться. Подул верховой. Волны по-прежнему бежали к берегу, но глубинный ток воды уже изменил свое направление. Теперь огромные массы воды перемещались к югу, к Керченскому проливу, оголяя у северных берегов песчаные плешины и острые концы ракушечьих кос.

Николай Иванович глянул на небо: холодная верховка быстро очищала его. В прогалинах меж облаков все чаще проглядывала луна, и тогда полосы тускло-серебристого света плясали на вспененной, бурной поверхности моря. Они быстро возникали и быстро исчезали, копируя причудливые формы клубящегося неба.

«Буревестник» временами на мгновения озарялся лунным светом. Иногда серебристо-мертвенный свет держался на нем дольше, а потом внезапно соскальзывал и будто тонул — все снова погружалось в темноту.

Клонило ко сну, но Петьку будить не хотелось. У Николая Ивановича сын тоже служил действительную на флоте, и Петька чем-то напоминал ему сына.

Николай Иванович придремывал. Руки его, лежавшие на штурвале, инстинктивно делали свое дело. По Азовскому морю он ходил уже более тридцати лет и знал его непостоянный норов. Но в его непостоянстве были свои закономерности, постигнуть которые можно было только большим опытом.

До бухты оставалось часа два ходу.

Быстрая смена света и теней и некоторая притупленность внимания, вызванная дремотой, помешали ему увидеть это раньше. Наконец различив в отблесках серебристо-мертвого света багровые тона, Николай Иванович резко обернулся.

Пожар начался за спиной, в кормовой части. В закрытой рубке Николай Иванович не учуял дыма, да и ветер как раз дул в ту сторону, срывал запах гари, уносил в море. Пламя уже проело деревянную крышку люка в машинное отделение и, как багровая трава на ветру, извивалось над палубой. «Что случилось? Замкнуло провода, загорелась изоляция?..» Прихватив ремнем штурвал к поручням, Николай Иванович выскочил из рубки. Схватил огнетушитель, подбежал почти вплотную к дыре, из которой рвалось пламя. Но вскоре из отверстия снова потянулись жадные огненные языки. Вторым огнетушителем он пытался обрезать их. И обрезал. Но только на несколько секунд.

Кинувшись к кубрику и резко распахнув дверь, Николай Иванович крикнул в теплую душную темноту:

— Петька! Полундра!

Бросился к каюте и чуть не столкнулся с Захаром.

— Останови двигатель! — приказал Бандуристов. Николай Иванович врубил «стоп» — двигатель заглох. Погасли топовые огни. Только пламя освещало лица.

Горели деревянные переборки, остатки машинного масла, скопившегося под паёлами. В вантах зловеще завывал ветер.

На палубе теперь были все.

Петька ведром пытался еще плескать в огонь, гудящий, как в котле. Но, казалось, не воду, а горючее он плескал — огонь еще сильнее разгорался.

Стараясь пересилить вой ветра и гул огня, Захар Бандуристов крикнул Николаю Ивановичу:

— Давай попробуем подойти ближе к берегу!

Николай Иванович согласно кивнул головой — понял, мол. Побежал в рубку, нажал на кнопку дистанционного привода, но двигатель уже не заводился.

«Буревестник» заметно относило в открытое море. Мешкать больше было нельзя.

Шел третий час ночи. Далекий темный берег сливался с темным небом.

— Будем добираться вплавь!

Николай Иванович подошел к Спишевскому.

— Сбросьте пальто, Всеволод Романович. Оно намокнет и только будет стеснять ваши движения. Наденьте лучше мой свитер, и вот вам спасательный круг.

Второй спасательный круг достался Путивцеву. Бандуристов, Николай Иванович и Петька надели пробковые пояса.

— Волна может разбросать нас! Запомните, берег вон там! — прокричал Николай Иванович и указал рукой в том направлении, куда надо было плыть. — Держитесь так, чтобы волна шла на вас наискосок, слева!..

— Что? Можно прыгать? — спросил Михаил.

Но ему никто не ответил.

Он первый сделал несколько шагов, схватился рукой за вант, стал на борт и прыгнул. Вода обожгла его. От холода зашлось сердце. Он невольно вскрикнул.

За ним прыгнул Спишевский. Потом — Петька.

— Давай, — подтолкнул Николай Иванович Захара. Ему полагалось оставить судно последним.

* * *

Какое-то время, пока были свежие силы, удавалось держаться вместе. Но Петька хорошо плавал, был молод и нетерпелив. Будто угадав его желание, подброшенный волной, оказавшись совсем рядом, Николай Иванович крикнул ему почти в самое ухо:

— Плыви!

Темнота быстро густела. Небо снова стало забрасывать тучами.

— Захар! — позвал Михаил.

Захар только что был рядом — и вот нет его. Волна с головой накрыла Михаила. Отплевывая солоноватую воду, он закашлялся. Судорожно заработал руками, забыв о круге. Но постепенно движения его становились размеренными. «Держитесь так, чтобы волна шла на вас наискосок, слева!..» — вспомнил он слова Николая Ивановича.

Хоть бы один огонек на берегу. Но там будто вымерло все… Все спят… Да и вряд ли свет керосиновых ламп был бы виден отсюда.

Спишевский тоже всматривался в темноту: скоро ли берег? Пловец он был неважный, руки и ноги коченели, но вера в спасательный круг не покидала его.

Рядом все время держался Бандуристов. Но чем ближе к берегу, тем волны становились злее. А главное, образовалась какая-то толчея: волны теперь не только накрывали сзади, но и ударяли справа и слева и даже хлюпали в лицо. В этой толчее Спишевский и Бандуристов потерялись.

…Петька после напутствия Николая Ивановича больше не сдерживал себя и плыл широкими саженками. Ему уже не было холодно так, как вначале. В голове его стучали памятные слова: «Врешь! Не возьмешь!..»

Несколько дней назад Петька во второй раз вместе с Наталкой смотрел в кинотеатре «Рот-фронт» «Чапаева». Именно ли слова твердил Василий Иванович, когда плыл через реку Урал, а белые пытались достать его из пулемета с берега…

Петька плыл так уже часа полтора. «Буревестник» давно погас. Темнота сгустилась. Низко клубилось небо, луна изредка выглядывала из-за туч.

По расчетам Петьки, берег должен был быть совсем близко. Ему даже чудился шум прибрежных волн. Он опустил ноги, пытаясь достать дно. Не достал. Петька снова поплыл. Он не знал, что усилившаяся верховка погнала волны в море, что он потерял ориентировку и берег удалялся все дальше и дальше. Николай Иванович тоже думал о береге. Он устал. «Только бы выдержало сердце!.. Надо было не глушить двигатель, а сразу направить «Буревестник» к берегу, подойти ближе. Что теперь рассуждать?..»

Хотелось передохнуть, расслабиться. Но сделать это было никак нельзя. Верховка несет его в море, и каждая минута отдыха будет стоить ему с таким трудом отвоеванных метров. Спасется ли он, спасутся ли остальные?..

Неожиданно перед Захаром Бандуристовым из темноты выплыл странный силуэт: не то столб, не то крест, торчащий из воды. Чем ближе к нему, тем отчетливее. И наконец Бандуристов вспомнил, узнал: это торчал из воды фюзеляж тяжелого бомбардировщика, потерпевшего аварию летом во время маневров.

Сначала было Бандуристов направился к фюзеляжу — ведь это почти клочок земли в бурном море, но потом передумал: расслабишься, а до берега отсюда не меньше полутора километров. Значит, он не сбился с пути, и надо грести, грести… Темный силуэт, похожий на крест, стал удаляться…

Прошло какое-то время, и этот силуэт заметил и Спишевский. Крест. В море крест! Ему вспомнился «погребальный тон» колоколов на бакенах.

Он не раз и прежде думал о смерти. И тогда, когда сидел в царских тюрьмах, и позже. Но в молодости о смерти думалось иначе. Даже когда она была близка, не верилось, что смерть и ты — это так же реально, как смерть и любой другой человек. Позже ему пришлось хоронить отца, мать, жену… И чем больше людей, которых он знал близко, уходили в небытие — тем смерть как бы приближалась и к нему.

Он встречал верующих стариков и старух, которые относились к смерти спокойно-фатально, как к смене времен года, рождению нового месяца. Сам он был неверующим, и мысль о загробной жизни не могла утешить его. Он старался не думать о смерти, даже перестал бывать на кладбище. А сейчас этот крест напомнил ему именно кладбище…

Но это ведь не крест! Теперь он ясно видел.

Волны сносили Спишевского вправо, и он, напрягая силы, стал выгребать к фюзеляжу. Он обплыл его, ища лазейку, разбитое ли стекло, люк, то, через что он мог бы проникнуть внутрь.

Заметил дверцу в боковине. Высокая волна, обтекая корпус, достигала края дверцы.

Изловчившись, Спишевский ухватился за ручку, повис на мгновение над водой, чуть не сорвался, но успел вцепиться второй рукой.

Когда волна вновь толкнула его вверх, он рванул ручку на себя — дверца открылась. Подброшенный следующей волной, он влетел в темное отверстие и больно ударился обо что-то плечом. Тут же сорвался вниз, упал в воду, заполнявшую всю носовую часть фюзеляжа, глубоко врезавшегося в песок.

Здесь дурно, застойно пахло. Спишевский нащупал какие-то переборки, трос, что-то похожее на опрокинутую лавку, какие-то выступы на корпусе и покарабкался вверх.

Сверху в открытый люк влетел град холодных брызг. Добравшись до люка, он высунулся почти до половины наружу и потянул дверцу на себя, она со скрипом затворилась. Стало совсем темно. Потом глаза привыкли — в иллюминаторы вверху пробивался тусклый рассеянный свет…

Спишевский нашел что-то вроде сиденья. Похоже, это была спинка, но теперь она служила ему основанием. Он уселся на нее, свободно спустил одеревеневшие от холода ноги.

Нервное напряжение спадало, и мускулы становились вялыми и сонными. Сон постепенно входил в каждую клетку его измученного немолодого тела. «Засну и снова сорвусь в эту холодную маслянистую жижу». Спишевский пошарил вокруг себя руками. «Лямки! Действительно это лямки! Теперь не упаду», — привязывая себя, подумал он, и это было последнее перед тем, как сон сморил его.

* * *

Михаил Путивцев перевернулся на спину и перевел дух. Он никогда не видел такого неба. Кучевые облака в вышине подсвечивались лунным светом, а по этому светлому фону мчались темные, причудливых форм хмары. Они сталкивались, бесшумно сливались в клубящееся месиво и мчались дальше. Все изменялось ежесекундно, на глазах, и было быстротечно, как жизнь. Жизнь…

Казалось, нет уже сил шевельнуться. Но эта мысль — «жизнь» — как вспышка в его мозгу заставила Михаила вновь повернуться и выбросить вперед руку…

Он уже почти терял сознание и не сразу даже понял, что его руки коснулись дна. Сделал еще несколько отмашек и зацепил дно. И только тогда встал на ноги и тут же повалился — ноги не держали его. Снова поднялся.

С каждым шагом воды становилось все меньше, а тело будто наливалось свинцом. Было бы дико, нелепо упасть и захлебнуться теперь, у самого берега. И когда воды стало по колено, а он не мог больше подняться — пополз на четвереньках. Так легче.

Как Михаил дополз до старой лодки на берегу — он уже не помнил. Он пришел в сознание через восемь дней в больнице.

…Захар Бандуристов на третий день из больницы сбежал, хотя температура еще держалась.

Николай Иванович тоже попал в больницу. Когда на десятый день после катастрофы море выбросило на берег разбухший, обезображенный труп, который не могли опознать, Николай Иванович вызвался поехать.

Его привезли на машине, к самому месту.

— Нет! Нет! Это не он! — сначала сказал механик и вдруг глухо охнул.

Все еще не веря, не желая верить, он нагнулся и вытащил часы. Петькины именные часы.

— Что ж ты, Петька?.. — тихо, одними губами прошептал он и заплакал.

Всеволода Романовича Спишевского утром нашел поисковый катер. Спишевский сидел, прислонившись головой к обшивке. Его седые мокрые волосы были спутаны. Тело уже окоченело.

В ту же ночь погиб еще один рыболовецкий бот, а с ним три человека.

По желанию жены Спишевского Всеволода Романовича похоронили не на кладбище, а у самого моря. Там же решили похоронить и других погибших в этот шторм. Петькина могила была по счету пятой. Когда едешь на Ростов через Стахановский городок, эти пять могил от дороги находятся справа.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

На больших бульварах на деревьях стойко держались зеленые листья, хотя верхушки их кое-где уже были тронуты желтизной.

Стояла сухая ноябрьская погода. Период осенних дождей еще не начался.

Рабочий Париж просыпался рано, но здесь, в центральной части города, ранним утром на улицах было мало людей: редкие прохожие, молочницы, уборщики мусора.

Каждое утро портье отеля «Байярд» любезно распахивал двери перед высоким светловолосым русским, которого он называл про себя «мосье Иван».

Обитатели отеля в это время, как правило, еще спали, а «мосье Иван» уже шел куда-то по своим, видимо неотложным, делам. В отеле жили еще трое русских, они приехали на какую-то выставку, которая вскоре открылась в Париже.

О том, что русские приехали на выставку, портье узнал от любознательной горничной, убирающей номера. «Мосье Иван», оказывается, немного говорил по-французски и не прочь был поболтать с горничной.

В газете «Монд» портье прочитал, что 13 ноября в Париже открывается XV Международная авиационная выставка.

«Так вот на какую выставку он приехал. «Мосье Иван» — пилот», — решил портье. После этого русский еще больше заинтересовал его.

Сам портье, которого звали Жан Рено, в молодости, во время мировой войны, летал на «фарманах». В шестнадцатом году его самолет подбили, но Жан остался жив, сломал только два ребра и ногу.

Его долго лечили, и довольно успешно: ходил он без палочки, прихрамывал слегка, пальцы на руке замедленно, но шевелились, а о ребрах он уже давно и думать забыл.

Как инвалид войны Рено получал пенсию, но ее не хватало: у него было трое детей. Жить впятером на одну пенсию было невозможно, и Комитет ветеранов войны подыскал ему легкую работу.

Сначала эта работа казалась ему унизительной: распахивать перед каждым двери, подносить вещи.

Без привычки, с хромой ногой, это было делать нелегко, но вскоре он приспособился и ловко, как медведь, переваливался с ноги на ногу, со ступеньки на ступеньку.

Заметив, что возле подъезда остановился роскошный «роллс-ройс», Рено бросился к машине. Приехал какой-то важный постоялец. Отель-то, в общем, был второразрядным, и такие машины никогда здесь раньше не останавливались. Но не успел он подскочить, как дверца открылась, из машины вылез высокий представительный мужчина с небольшим кожаным чемоданом, и, когда Жан попытался было перехватить этот чемодан, чтобы поднести, прибывший сказал ему непривычную для него фразу:

— Спасибо, я сам…

Только тут Рено заметил на крыле красный флажок с серпом и молотом.

«Значит, у красных так принято», — решил Жан.

Русские еще никогда не останавливались в «Байярде».

Его отношение к «красным» со временем менялось.

После революции в России Париж буквально наводнили эмигранты. Много было настоящих аристократов. Для того чтобы определить это, не надо было даже видеть их в дорогих нарядах. Аристократическая кровь чувствовалась в походке, в манере держать себя.

Воспитанный в семье мелкого буржуа, где восхищались подлинными аристократами, особенно теми, которые сумели к своим титулам прибавить еще и богатство, Жан относился к русским эмигрантам не только с почтением, но и с сочувствием. Парижские правые газеты почти в каждом номере писали о жестокостях большевиков. Сами эмигранты рассказывали невероятные вещи: ироды, пожирающие даже детей, захватили их родину. Слушая такие рассказы, Жан только качал головой.

Но постепенно на то, что произошло в России, он стал смотреть по-другому. Его сменщиком был русский, некогда штабс-капитан царской армии Петр Рыбаков.

«Пьер», как называл его Жан, не любил говорить о революции. Но иногда за рюмочкой аперитива его прорывало: «Мы сами загубили Россию! Драли как сидорову козу мужика, пороли нагайками рабочих. А зарабатывали они шиш! Царь-батюшка был под пятой у Алисы. А эта сука, немка, вместе с Гришкой Распутиным продавала Россию».

Жан не знал, кто такой Гришка Распутин, не знал, что это значит «драть как сидорову козу». Но со временем из разговоров с Пьером, из газет, в которых стала появляться более или менее объективная информация, Рено понял, что в России все было не так просто, что русские крестьяне и рабочие жили в невыносимых условиях. Конечно, у них во Франции лучше… Но хорошо, если у тебя есть работа, если тебя защищает Комитет ветеранов войны…

И все-таки несправедливо, что его однофамилец, владелец автомобильных заводов Рено, зарабатывает миллионы, а он — несколько сот франков в месяц.

Однако летом 1936 года, когда «Народный фронт» одержал победу на выборах, Жан вышел на демонстрацию протеста, в которой участвовали такие же, как он: мелкие служащие, портье, торговцы, владельцы небольших частных магазинов, напуганные победой левых партий.

Они несли транспаранты с лозунгами: «Франция никогда не будет большевистской!», «Мы не продадимся Кремлю!»

Демонстрация закончилась стычкой с рабочими. Подоспела полиция и взяла под защиту демонстрантов.

Жан пришел домой с большим синяком под глазом.

Нет, больше он не пойдет на демонстрацию. Пусть политики занимаются политикой, а у него — семья!

Спустя несколько месяцев он уже не проклинал «Народный фронт».

Рабочая неделя была сокращена до сорока часов. Прибавилась пенсия по инвалидности. В парламент вошло несколько депутатов от трудящихся. Их речи, которые печатала газета коммунистов «Юманите», Жан находил справедливыми.

Своих «красных» Жан уже немного знал. Но вот появился «красный» оттуда, из самой России. Кто он — конструктор, летчик?

В последнее время о русской авиации стали много писать.

Русские установили несколько мировых рекордов. И вот теперь, впервые, русские привезли свои самолеты в Париж. Рено решил обязательно побывать на авиационной выставке.

* * *

Пантелей Афанасьевич Путивцев приметил этого хромого портье еще в первый день, когда его прямо с вокзала к отелю подвез посольский «роллс-ройс».

Потом он узнал от горничной, убиравшей номер, что его зовут Жан и что он бывший летчик.

Горничная была словоохотливой южанкой со смоляными волосами. Пантелею Афанасьевичу было очень кстати, что он встретил разговорчивую особу: уже несколько месяцев он занимался на курсах французского языка.

* * *

Привычка к утренним прогулкам заставляла подниматься Пантелея Афанасьевича рано. К тому же это был Париж! Город, о котором он столько читал и слышал от дочери Инны, изучавшей в университете французскую литературу.

Но как бы ни были точны и образны описания у французских писателей парижских площадей и улиц, надо было увидеть все своими глазами: и великолепную площадь Согласия, и площадь Звезды, от которой как лучи расходятся в разные стороны улицы, и знаменитый собор Парижской богоматери, и не менее знаменитую Эйфелеву башню, и Марсово поле, и многое другое, чтобы по-настоящему почувствовать Париж.

Инна часто рассказывала ему о Париже, как будто она была там много раз. Теперь Пантелей Афанасьевич стремился побывать в тех местах, о которых ему говорила дочь. Он побывал в соборе Парижской богоматери, на центральном рынке.

Для того чтобы увидеть жизнь «чрева Парижа», надо было отправиться туда ночью. Именно ночью из окрестных сел и округов привозили в Париж разную снедь: спаржу, капусту, трюфели, салат, картофель, свеклу, мясо, домашнюю птицу, молочные продукты. Все это потом скупалось торговцами.

За ночь же они расфасовывали товар, очищали головки капусты от верхних, чуть подгнивших листьев, приводили в порядок морковь, свеклу. Картофель упаковывали в специальные пакеты. Разделывали мясные туши. Все это к утру было приготовлено для торговли в розницу.

Но чаще всего Пантелей Афанасьевич бывал на Монмартре. Именно здесь, по версии, которую Путивцев помнил наизусть, он якобы жил. Еще в августе Путивцев подал рапорт по команде, чтобы его послали в Испанию, где шла гражданская война. Его послали на курсы французского языка — это был хороший признак, ведь русские не могли воевать в Испании под своими собственными именами.

Он не раз побывал в «своем» доме. Помнил, сколько ступенек ведет в «его» мансарду.

Познакомился с консьержкой и многое от нее узнал о «своих» соседях и, конечно же, о хозяевах дома, которые жили чуть выше, на площади Тертр.

Он полюбил «свой» район. Часами мог простаивать у мольбертов на площади Тертр, облюбованной художниками и привлекавшей зевак и туристов.

Не раз он поднимался на холм, где возвышалось белое здание собора Святое сердце — Сакре кёр. Он был только удивлен, что этот собор, очень красивый с его точки зрения, не попал ни в одну из книг о Франции, которые ему приходилось читать.

Инна тоже никогда не говорила ему о Сакре кёр. Очевидно, и она нигде не встречала упоминание о Святом сердце.

Утренние прогулки занимали у Пантелея Афанасьевича около двух часов. В девять тридцать он был на площадке, отведенной для авиационной выставки, где монтировались стенды и устанавливались собранные летательные аппараты. Он приходил сюда как на службу.

Советская делегация состояла из сорока пяти человек. Руководили ею Андрей Николаевич Туполев и комкор Роберт Петрович Эйдеман. В составе делегации был комкор Батюков — непосредственный начальник Путивцева.


13 ноября в десять часов открылась XV Международная выставка.

Первыми почетными посетителями выставки были президент Франции Лебрен и министр авиации Пьер Кот.

После торжественного открытия выставки Пьер Кот дал небольшое интервью представителям газет и телеграфных агентств.

Он, в частности, заявил, что на самолете «Кадрон-рено-640» французы собираются облететь земной шар!

Это было сенсацией дня.

Все крупнейшие газеты мира тотчас же оповестили об этом своих читателей.

Соединенные Штаты Америки на выставку представили шестьдесят три авиационных мотора. Такого количества моторов не представила ни одна страна.

Большой интерес у посетителей вызвали советские машины «АНТ-35», двухмоторный самолет Туполева на десять пассажиров, который мог в случае необходимости летать на одном моторе, истребитель Поликарпова «И-17», летающая лодка «АРК-3», модель воздушного поезда, как ее называли газеты, — самолет-буксировщик и шесть планеров конструкции инженера Антонова.

Англичане также выставили несколько своих машин. Но к одной из них — истребителю «спитфайр» — посетители близко не подпускались. Вокруг машины был натянут канат. Никаких объяснений не давалось. Единственное, о чем от журналистов Путивцев узнал, что конструктор этой машины Реджинальд Митчелл смертельно болен и лежит прикованный к постели. Это была не журналистская утка, это была правда.

Истребитель внешне понравился Путивцеву. Его глаз опытного летчика подметил в новой английской машине высокие летные качества, которые она впоследствии и показала.

На выставке были представлены немецкие самолеты: бомбардировщик Хейнкеля, истребитель Мессершмитта, самолет для взаимодействия с наземными войсками «Юнкерс-87».

— Нам тоже необходим такой самолет, как «Юнкерс-87», — заметил Пантелей Афанасьевич.

— Тихоходная никчемная машина, — не согласился Батюков.

— Трудно наш спор разрешить сегодня. Будущее покажет, — сказал Путивцев.

— Уже сегодняшний день показывает, что наши самолеты — лучшие в мире!

— Да, мы действительно установили несколько мировых рекордов. Но рекорды не должны закрывать глаза нам на главное: на общий уровень, массовый уровень авиации!

— Да разве ты не видишь, как мы выглядим на международной, подчеркиваю — международной выставке?! — чуть повысил голос Батюков.

— Вижу, Василий Петрович, но авиационная мысль сейчас развивается так стремительно, что поспеть за ней можно, только неустанно работая над конструированием новых машин.

— Год назад ты доказывал, что «ТБ-3» устарел. А он до сих пор производит фурор во всем мире. Запомни мои слова: «ТБ-3» будут играть большую роль в будущей войне, так как они способны наносить бомбовые удары в глубине территории противника.

— Для этого им нужно прикрытие истребителей, а мы не имеем легких машин, способных пролететь без посадки две и более тысячи километров. А посылать тихоходные бомбардировщики без прикрытия — значит обрекать их на гибель. Они будут становиться легкой добычей вражеских истребителей.

— А ночной фактор? Ты о нем забыл?

— Нет, Василий Петрович, не забыл. Но вы же сами знаете, что мы уже ведем работу по созданию ночных истребителей. Так разве можем мы предположить, что наши будущие противники сидят сложа руки? Я думаю, что нам надо не увлекаться рекордами, а работать над созданием машин, которые могли бы не только наносить бомбовые удары по глубоким тылам противника, но помогать наземным войскам в ближнем бою и, наконец, защищать небо родной страны от вражеских бомбардировщиков.

— Ты паникер! — сказал Батюков. — Если бы я не знал тебя около двух десятков лет, я бы мог подумать о тебе дурно.

— А в чем же выражается мое паникерство?

— Хотя бы в том, что ты заранее берешь на вооружение оборонительный вариант. А это и есть паникерство! Ты забыл слова, — уже жестоко, по-командному, рубил Батюков, — «малой кровью, на чужой территории!..». На чужой! — еще раз повторил он.

* * *

Через несколько дней советской делегации разрешили посетить французские авиационные заводы.

Одним из старейших был завод Блерио.

В 1909 году Блерио на моноплане впервые перелетел пролив Ла-Манш. По этому поводу одна из французских газет писала:

«Свершилось чудо! Францию и Англию соединил воздушный мост!»

По тем временам это было огромное достижение.

Всю свою жизнь Блерио посвятил авиации. Но в тридцать шестом году это был немощный, больной старик.

Завод его располагался в живописной местности на берегу Сены.

Старейшее авиационное предприятие Франции находилось в запустении. В опытном цехе сразу собирали несколько самолетов. Но уровень производства в нем был как в кустарной мастерской: медники стучали деревянными молотками, клепали вручную.

Только завод Мессье, где делали посадочные и тормозные приспособления, колеса и амортизаторы, был более или менее на уровне современной техники.

Советская делегация посетила также предприятия Рено, который выпускал самолеты «кардон» и пассажирские самолеты «симун» и «гоэлан».

Завод находился в парижском предместье Бийанкур.

Это было крупное предприятие, и порядка в цехах здесь было больше, чем у Блерио.

Советскую делегацию сопровождал бывший министр авиации, сенатор Луи Шаброн.

— Да, господа! Франция потеряла превосходство в воздухе, — признал он. — Теперь мы ставим перед собой более скромную цель — добиться равновесия сил с Германией.

— А вы знаете, какое количество самолетов выпускает Германия? — спросил Путивцев.

Шаброн ушел от прямого ответа.

— Мы хотим выпускать сто самолетов в месяц, — сообщил он.

Уже когда русские собирались покинуть завод, к комкору Эйдеману подошел корреспондент авиационного журнала «Эр»:

— Господин Эйдеман, что вы можете сказать о выставке?

— Выставка хорошо организована. Мы увидели здесь много интересного.

— Что вы думаете о французских самолетах?

— Есть хорошие спортивные и пассажирские машины. Но я человек военный, а военные самолеты, честно говоря, не произвели на меня большого впечатления.

— А ваше мнение, экселенц?[18] — обратился корреспондент к рядом стоявшему с Эйдеманом русскому с ромбом на петлицах.

— Я разделяю мнение комкора и хочу добавить, что заводы, которые нам показывали, сильно уступают авиационным предприятиям Хейнкеля, на которых мне приходилось бывать.

После того как русские попрощались с французами, Эйдеман предложил Путивцеву:

— Пройдемся пешочком. Для здоровья полезнее.

Они пошли по тихим, безлюдным улицам Бийанкура. Здесь ничто не могло мешать их разговору, никто не мог их подслушать.

— Я знаю, что ты не раз бывал в Германии, у Хейнкеля, а на заводах Мессершмитта тебе не приходилось бывать? — спросил Эйдеман.

— Нет.

— В Испании появилась новая модификация «мессершмитта», и нашим «ишачкам» приходится трудно, — признался комкор.

— Я знаю об этом.

Вдруг Эйдеман сказал:

— Однажды я застал Михаила Николаевича[19] в кабинете у окна. Он сидел в кресле и смотрел в небо. Лицо его мне показалось озабоченным. Я спросил его, о чем он думает. «Я мечтаю», — ответил Михаил Николаевич. Это было для меня неожиданным: военный, маршал — и вдруг… «мечтаю». А Тухачевский улыбнулся и сказал: «Я недавно перечитывал «Записки о 1812 годе» и нашел в них такие строки: «Суворов был мечтателем. Занимаясь поправлением крепостей в Финляндии, он писал Горчакову: «Я в непрестанной мечте». — «И о чем же ты мечтаешь в данный момент?» — спросил я. «Мечтаю о том времени, когда наши самолеты будут летать в стратосфере…»

Путивцев знал, что Эйдеман был другом Тухачевского. Он сам любил Михаила Николаевича. Ему было известно, что по настоянию маршала начались работы над реактивными двигателями, которые сулили революцию в авиации.

— К сожалению, среди французов, военных, с которыми мне приходилось встречаться, нет людей, умеющих мечтать. Французская военная мысль в застое. Престарелый маршал Петэн — сторонник позиционной войны — по-прежнему у них высший авторитет.

— Зато немцы многому научились у нас, — вставил Путивцев. — На киевских маневрах я стоял неподалеку от Манштейна и слышал реплики, которыми он обменивался с каким-то немецким полковником.

Эйдеман сказал:

— Дело идет к войне. По сути, она уже началась, в Испании. Вернее, началась генеральная репетиция к большой войне.

— Вчера я поспорил с Батюковым… — сказал Путивцев.

— Батюкова я хорошо знаю, — перебил Эйдеман. — К сожалению, среди наших военных немало людей, которые не понимают, что будущая война будет не похожа на войну гражданскую. Лошадка, дескать, вывезла тогда, вывезет и сейчас. Для Батюкова кавалерия была богом войны. Теперь какому богу он молится?

— Авиации. Он сторонник доктрины Дуэ — Хельгерса.

— Ни один род войск не может выиграть войну без взаимодействия с другими, — убежденно сказал Эйдеман. — Танковые прорывы, танковые сражения, бомбардировавший, бой артиллерии, ну и конечно пехота — вот какой будет война! Откровенно говоря, я пришел к этому выводу после киевских маневров, а ведь Тухачевский об этом писал еще в тридцать первом году в работе «Новые вопросы войны». Какой все-таки дар предвидения!.. Я спросил министра Кота, читал ли он труды Тухачевского. Он их не читал. Тогда я спросил, неужели он не понимает, что линия Мажино не может служить надежной защитой, что стратегия немецкого генерального штаба от Шаргорста до Шлиффена всегда утверждала: нанесение удара там, где его меньше всего ждут, например, через Бельгию… Он мне ответил, что занимается авиацией, а в вопросах сухопутных войск некомпетентен…

— Недавно в Германии вышла любопытная книга генерала Баумгартена-Крузиуса «Возмездие-193». В ней описывается ракетный удар по Парижу… Это можно было бы принять за фантастику, если бы не было известно, что существует берлинский ракетодром. Я сам однажды был на этом ракетодроме, — сказал Путивцев.

* * *

Приближался день отъезда, 20 декабря.

Жан Рено проводил Путивцева до самой машины.

Здесь они простились. Жан протянул Пантелею Афанасьевичу какую-то коробочку:

— Возьмите.

В коробочке лежал сувенир — маленький аэроплан Блерио, в свое время перелетевший через Ла-Манш.

— Мне будет приятно думать, что мой скромный сувенир где-то в далекой дружественной России, — сказал Жан. — Я был на выставке и видел ваши машины. Самолет Блерио — это вчерашняя слава Франции. Если первые сегодня не мы, то будьте ими вы, русские. Только не эти, не боши!

И слова и сувенир тронули Путивцева. Он не мог оставить подарок француза без ответа. Но у него ничего не нашлось, кроме серебряного полтинника с изображением рабочего с молотом в руках.

Он протянул его Жану:

— Возьмите на память!

— Я буду хранить это, — сказал француз.

Уже когда делегация вернулась в Советский Союз, пришел свежий номер журнала «Эр». В нем была обзорная статья, посвященная XV Международной авиационной выставке. Ее автор писал:

«Русские высказали серьезные опасения, что Франция утратила первенство в авиации и что разговоры Гитлера и Геринга о том, будто Германия и Италия стремятся только к созданию равновесия между Англией и Францией и державами оси Берлин — Рим, на самом деле стоят немного.

В Германии и Италии в последние годы построено много новых авиационных заводов, расширены старые.

Если в ближайшее время мы не реконструируем французскую авиационную промышленность, то в случае войны небо Франции будет беззащитно».

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

«Немцы приехали! Немцы приехали!» Эта весть быстро разнеслась по заводу. Хотя они еще не приехали, а только должны были приехать.

Накануне рано утром Шатлыгин позвонил Михаилу Путивцеву. В эти часы Путивцев обычно уже был в горкоме.

Михаил Афанасьевич выходил из дому в половине седьмого — в семь, ходьбы до горкома по Ленинской каких-нибудь десять минут, и до девяти, до начала рабочего дня, у него было почти целых два часа свободных. Свободных относительно, конечно. В это время он писал статьи для городской, а иногда и краевой газеты, обдумывал свои выступления.

…В утренние часы хорошо думалось. Партийный актив города и хозяйственники знали, что секретарь горкома с семи утра на месте, но до девяти звонили ему только в экстренных случаях.

Короткие, нетерпеливые звонки телефона — междугородная — нарушили тишину кабинета. Михаил Афанасьевич поднял трубку и услышал тихий, чуть хрипловатый от простуды голос Шатлыгина:

— Хозяин уже не спит?

Михаил привык к этому прозвищу, зная, какой смысл вкладывает Шатлыгин в это слово. Но когда услышал его впервые, обиделся: «Хозяин? Барин, значит! Разве я заслужил этот упрек?»

Шатлыгин тогда почувствовал это, спросил:

— Ты чего накуксился?

— Валерий Валентинович, если я сделаю что-нибудь не так, скажите мне прямо!

— Не понял? — удивился Шатлыгин.

— Вот вы обозвали меня хозяином…

— Ах, вот оно что… — И Шатлыгин, который улыбался крайне редко, улыбнулся. — Ленина надо читать, — наставительно сказал он. — Ленина! Владимир Ильич говорил: мало взять власть, надо научиться хозяйствовать.

— Так вот в каком смысле! — расцвел Михаил.

— А в каком же еще?

И теперь, услышав этот вопрос: «Хозяин уже не спит?» — Путивцев ответил:

— Хозяин должен вставать раньше других…

Михаил всегда был рад встрече, даже телефонному звонку Шатлыгина, и сейчас в его голосе, видно, прозвучало это.

— Ты чему радуешься? — спросил Шатлыгин.

— Радуюсь утру. Помните, Валерий Валентинович, как в песне: «Нас утро встречает прохладой, нас ветром встречает река. Кудрявая, что ж ты не рада весеннему пенью гудка?..» Вот сейчас как раз загудел металлургический! Вы же помните его бас — густой, шаляпинский.

Шатлыгин перебил Михаила:

— Ты вот что! Радуйся, конечно, но готовься гостей встречать. Гости не гости, словом, немцы к тебе в город едут. На металлургический завод. От фирмы «Меер». По контракту. Вчера мне позвонили из Москвы, из Наркомата тяжелой промышленности. Завтра немцы должны прибыть к вам. Каким поездом — Москва сообщит тебе дополнительно. Понял?

— Все понял. Встретим!

— Как ты относишься к статье в краевой газете «Почему померкла слава Шестова»?

— Он был у меня на днях.

— И что ты ему сказал?

— Сказал, что «стахановское движение надо делать чистыми руками». Испытание славой выдерживает не каждый. Сначала были рекорды, а потом приписки, липа. Все факты подтвердились: на ближайшем бюро горкома обсудим статью. Виновные в приписках будут наказаны в партийном порядке.

— Правильно. У тебя вопросов ко мне нет? — спросил Шатлыгин усталым голосом.

— Нет, Валерий Валентинович!

— Ну, тогда бывай здоров.

Путивцев тоже положил трубку. «Что у него там, неприятности? — подумал он. — А может, просто нездоровится?.. Немцы, значит! Ну что ж… Надо только съездить на завод и посмотреть, как там».

Путивцев снял телефонную трубку и попросил телефонистку соединить его с гаражом.

* * *

— Ну, Семен, показывай свое хозяйство, — невольно подражая голосу Шатлыгина, сказал Путивцев Колесникову. (В кабинете кроме директора металлургического завода были секретарь парткома Кузьма Хоменко и председатель завкома Павел Александрович Митрофанов.)

— Хорошо, хоть немцы едут, и мы секретаря увидели, — подковырнул Колесников Путивцева.

— Ты, Семен, просто мелкий критикан. На твоем заводе я бываю чаще, чем на других!..

— Представляю тогда, как часто ты бываешь на других заводах!

У Путивцева с Колесниковым сохранились дружеские отношения, которые сложились еще тогда, когда они работали вместе: Колесников — директором завода, а Путивцев — секретарем парткома. Их первое знакомство началось с пикировки.

— Тут у меня уже был один комиссар, — с ехидцей намекнул Колесников на Ананьина. — Так вот знай! Я сам себе комиссар!

— А я сам себе академик, — не растерялся Михаил.

Колесников вдруг улыбнулся:

— Значит, будем работать вместе: два академика, два комиссара…

Путивцев и Колесников подружились даже семьями, но на людях они как бы стеснялись своих чувств и нередко препирались по пустякам. Эта пикировка не обманывала близко знавших директора и секретаря в те годы. Кузьма ж Хоменко в то время работал не на заводе, а в лекторской группе райкома, тонкостей этих взаимоотношений не знал и принял слова своего директора всерьез.

— Михаил Афанасьевич был у нас неделю назад…

— Вот уже защитник у тебя объявился. Нет чтоб поддержать директора в его справедливой критике. Ведь без критики…

— …и самокритики… — добавил Михаил, и оба, Путивцев и Колесников, рассмеялись.

Хоменко слегка сконфузился: разыграли его товарищи.

Втроем, Путивцев, Колесников и Хоменко, — у Митрофанова были какие-то неотложные дела в завкоме — пошли по заводу.

— Весной начинай озеленение территории, как и договорились на бюро. Надо сделать площадки для отдыха, разбить скверы…

— Весной начнем. Проектировщики уже работают.

— Как дела во втором трубосварочном?

— Тонколистовой стан еще не отлажен как следует.

— Реконструкцию бандажного заканчиваете?

— Заканчиваем.

В новотрубном цехе, который по старинке называли Манессманом, с мороза было немного душновато — пахло разогретым металлом, машинным маслом. Тяжелые, гулкие удары пильгерстанов сотрясали воздух. При каждом ударе в желобах вытягивались длинные, раскаленные докрасна трубы. По роликам они подавались к механической пиле. Ее диск легко входил в податливый, разогретый металл.

— Пусть немцы посмотрят, как наши, советские рабочие освоили их станы да и превзошли кое в чем, — не без гордости сказал Колесников.

В цехе было чисто, так, как может быть чисто на металлургическом заводе. Но Михаил заметил, что многие шибки в окнах выбиты:

— А это у тебя что? Для вентиляции?

— Говорил же Петрову несколько раз! — сказал Колесников. — А вот и он сам. Ну я ему сейчас выдам!..

Навстречу шел, почти бежал начальник цеха. Ему доложили: в цехе секретарь горкома и директор завода, и он, естественно, торопился. Колесников, не дав ему поздороваться как следует, взял за локоть. Они приотстали. Когда Петров догнал их, лицо его было красным и обиженным.

— Кто поедет встречать немцев? — спросил Путивцев Колесникова, будто ничего не заметив.

— Мы с Хоменко…

— Но немцев там двое и переводчица… Может, еще мою машину возьмете?

— Ничего, «эмка» вместительная. Переводчицу, в случае чего, Кузьма на колени посадит. Он у нас холостяк. Ему можно.

Михаил шутки не принял.

— Завтра вечером позвони мне, скажешь, что и как с немцами. До свиданья. В горкоме меня ждут люди.

* * *

В середине дня Путивцеву в горком позвонил директор кожевенного завода Щеглов:

— Михаил Афанасьевич! Мы с Глафирой просим вас с Ксаной в выходной прийти к нам.

— Что у тебя там, банкет?!

— Михаил Афанасьевич, ну что вы так прицепились к этому слову? Просто Глафире моей исполняется тридцать лет.

— Вряд ли мы сможем… — заколебался Путивцев.

— Михаил Афанасьевич, я тут разносолов всяких заготовил. Живем-то раз…

— Не знаю, — повторил Путивцев.

— Правильно Глафира мне сказала: теперь Путивцевых к нам не затащишь — высоко взлетел Михаил Афанасьевич…

Знал, шельмец, что после этих слов Путивцеву трудно будет отказать.

В тридцать третьем году Путивцев работал на кожевенном заводе секретарем парткома. У директора завода Щеглова была одна слабинка: любил хорошо поесть, хорошо одеться, покупал заграничные вещи. Однажды Щеглов пригласил Михаила Путивцева с Ксеней к себе домой.

— Посидим по-домашнему, по-семейному, — сказал он.

— Почему бы нам действительно не пойти? — сказала Ксеня о разговоре с Щегловым. — Ты каждый день на заседаниях… Мне надоело в четырех стенах сидеть. Вот пойду скоро на работу…

О работе они уже говорили не раз. Ксеня сама пока не очень рвалась на службу. Ей и дома при ее трудолюбии хватало забот. Да и Вовка еще мал: и накормить, собрать в школу…

Но Ксене нравилось поддразнивать Михаила. Знала, что он не хочет, чтобы она пока устраивалась на работу.

— Ты хочешь пойти к Щегловым? — напрямик спросил ее Михаил.

— А почему бы и нет?

— Значит, пойдем.

У Щегловых Ксене было весело. Щеглов то и дело приглашал ее танцевать.

— «У самовара я и моя Маша… вприкуску чай пить будем до утра…», — потихоньку напевал он ей на ухо.

Потом станцевали танго.

— Хватит, Костя, — сказала Ксеня, — а то твоя Глафира устроит тебе концерт. (Ксеня знала, что жена Щеглова очень ревнива.)

— Подумаешь, Глафира… — грозно сказал Щеглов, но все-таки с опаской косанул взглядом в сторону жены.

Михаил был удивлен, застав у Щеглова большую компанию — человек двадцать. Был там и Спишевский со своей молодой женой Лидией Васильевной.

Но не число гостей поразило Путивцева, а стол: балыки, черная икра, поросенок, начиненный гречневой кашей, гусь с яблоками, шоколадные конфеты.

Большинство женщин, увидев такой стол, конечно, заахали. А Щеглов, как мальчишка — ему тогда было двадцать восемь лет, — радовался этим ахам. Только Михаил испортил ему настроение.

— Если еще раз увижу у тебя такое — поставлю вопрос на парткоме.

— За что? — искренне удивился Щеглов.

— Стране не хватает хлеба! А ты?..

— А что — я? Страну накормлю, что ли?.. Каждый пусть делает свое дело. Я даю стране кожу, а другие пусть дают хлеб…

— Кожу даешь стране не ты, а завод, рабочие.

— Но разве я не стараюсь для рабочих?

В силу своего характера — он легко сходился с людьми — и коммерческой жилки Щеглов доставал, во всяком случае старался доставать, продукты для кожевников.

— Откуда все это у тебя? — уже мягче спросил Путивцев.

— Поросенка и гуся купил на базаре, — оправдывался Щеглов.

— А конфеты?

— Директор кондитерской фабрики подарил две коробки.

— Вот-вот… Он тебе, а ты ему…

— Да что ты, честное слово, привязался! Был бы я куркулем, все сам бы сожрал! Думаешь, мы каждый день такое едим? Я ж для вас, для всех старался. — Щеглов повел рукой, как бы указывая на гостей, которые находились в комнате, — разговор шел на веранде.

— Пока жизнь не наладится — никаких банкетов! — твердо заявил Михаил.

И вот теперь этот звонок спустя три года…

В выходной Михаил собирался с Ксеней и Вовкой покататься на коньках по морю. Лед там сейчас как стекло. Полы полушубка распахнешь пошире и скользишь по льду, как буер… А вечером посидеть с семьей, поговорить. И чтоб никуда не надо было спешить…

— Ты не обижайся, Костя, наверное, не получится. Но я обещаю, что в этом месяце выберемся к тебе с Ксеней обязательно.

* * *

На перроне станции Марцево было пусто. Поезд запаздывал. Мела поземка. Колесников и Хоменко зашли в буфет выпить горячего чаю.

Наконец поезд прибыл. Немцев в лицо никто не знал. Но пассажиров, вышедших на станции, было очень мало, среди них немцев отличили без всякого труда: в шапках с клапанами, закрывающими уши. Покрой зимних пальто, обувь на толстой подошве — все было, как говорится, не нашим.

С немцами была переводчица — дама лет пятидесяти в старомодной дохе.

Колесников и Хоменко представились.

Немцы тоже протянули руки:

— Инженер Юпп Хагер.

— Механик Рольф Шумахер!

— А меня зовут Раиса Львовна, — сообщила переводчица.

Раиса Львовна оказалась большой любительницей поговорить. Колесников и Хоменко многое успели узнать о ее жизни по дороге в город. Судя по выражению лиц немцев, она все это им успела рассказать в поезде. Они сидели тихо, смирно, не проявляя никакого интереса к разговору русских.

Муж Раисы Львовны был инженером. Они жили в большом особняке на Малой Глинной. Но в двадцать третьем году, незадолго до смерти, муж добровольно сдал особняк властям под какое-то учреждение, а им выделили трехкомнатную квартиру на Арбате.

Раиса Львовна, по ее словам, с мужем объездила всю Европу: была в Париже, Берлине, свободно владела не только немецким, но и французским. Чтобы продемонстрировать свое знание французского, она не без кокетства спросила Колесникова:

— Парле ву франсе, месье директор?..[20]

— Уи, мадам…[21]

Раиса Львовна, откровенно говоря, этого никак не ожидала. И тут Семен Викторович, взяв инициативу в свои руки, обратился к немцам по-немецки:

— Ин ирен райзе вар аллес гут?[22]

— Я! Я! Аллес вар гут[23], — обрадованно закивали головами немцы.

Им было приятно, что русский директор изъясняется на их родном языке. А Раиса Львовна просто онемела. «Ах, он, наверное, из бывших…» — подумала она.

— Простите, Семен Викторович, а до революции…

Но Колесников не был намерен терять инициативу и, может, не совсем вежливо перебил переводчицу:

— До революции, Раиса Львовна, я жил на Собачеевке. Есть такой район в Таганроге, вернее, был. Было много «исторических мест»: Голодаевка, Черный мост. Так назывались районы, где жили рабочие. А родитель мой — слесарь-лекальщик. Гувернантки у нас, конечно, не было, языкам не обучали. В промакадемии немецкий преподавала Айна Карловна — латышка, но немецкий знала, как родной. В первый же раз пришла к нам в группу — и сразу по-немецки! Мы, конечно, ни черта не поняли. И за все годы, пока я учился, если услышал от нее несколько слов по-русски, то хорошо. А французским занимался по самоучителю. Люблю эту нацию. По-моему, это самая революционная нация в мире. После русских, конечно. А теперь — простите. Мы совсем забыли наших гостей. — И Колесников заговорил с немцами.

— О чем они там? — спросил Хоменко с любопытством у Колесникова.

— Да вот не терпится немцам поскорее поехать на завод. Я говорю: отдохните с дороги, завтра поедете, а они настаивают…

— Раз хотят — давай повезем…

— Может, все-таки отдохнете? — снова предложил Колесников.

— Мы много отдыхали в дороге. Много лежали. Сначала в поезде Берлин — Москва, а потом здесь… — Немцы старались говорить как можно проще, чтобы русский директор понял.

Разместили Хагера, Шумахера и Раису Львовну в гостинице «Центральная» на втором этаже. Пока немцы приводили себя в порядок, Колесников и Хоменко зашли в ресторан, заказали обед.

— Скажи повару, чтоб понаваристей! Заграницу кормим! Понял? — распорядился Колесников.

— Будет сделано, — пообещал официант услужливо.

Немцы спустились, а Раиса Львовна, конечно, запаздывала. Начинать без нее вроде тоже неудобно.

— Пойди, Кузьма! Стащи эту дамочку вниз, а то борщ остынет…

Кузьма вернулся с Раисой Львовной.

— А вот и я, — сказала она жеманно.

* * *

Завод немцам понравился. Старый мартеновский цех, конечно, был допотопным, но новый, с мощными печами, произвел впечатление.

— Сколько у вас берут металла с пода площади? — поинтересовался Хагер.

Колесников назвал цифру и добавил:

— На мариупольском заводе есть сталевар Мазай — это фамилия такая, — так он берет в два раза больше…

— Этого не может быть! — засомневался Хагер.

— А вы поезжайте туда. Тут недалеко — сто двадцать километров. Сами убедитесь!

В новотрубном цехе, увидев пильгерстаны, немцы неожиданно загомонили на каком-то непонятном для Семена Викторовича диалекте.

— О чем они говорят? — раздосадованно спросил он Раису Львовну.

Та только пожала плечами:

— Я всегда считала, что немецкий знаю безупречно…

— Простите, но мы ничего не понимаем, — отрывисто сказал Колесников.

— О! Извините. — Хагер молитвенно сложил руки. — Мы немного взволнованы и потому перешли на язык нашего детства и юности — платдойч. Мы с Рольфом из Мекленбурга. Платдойч — особое наречие. Берлинцы нас тоже не понимают…

— А чем вы взволнованы? — перебил Колесников.

— Наши пильгерстаны работают у вас на другом режиме, более скоростном. Как вы этого добились?

— Верно! Мы катаем трубы в полтора раза быстрее, чем было предусмотрено вашими инструкциями. Увеличили диаметры валков…

— Я! Абер электромотор?

— А электромотор мы заменили нашим, отечественным. И, как видите, тянет…

— Вундербар! Могли бы мы познакомиться с инженером, который придумал это?

— Конечно, можно, — немедленно согласился Колесников. — Только это не инженер, а рабочий… Вот он стоит сейчас на площадке пильгерстана. Максим! Спускайся к нам! — крикнул Семен Викторович.

— Но это невозможно, чтобы простой рабочий… — снова засомневался Хагер.

— А вы сами с ним поговорите, — отрубил Колесников.

Подошел Максим. Немцы тискали ему руку. Раиса Львовна переводила. Максим смущенно улыбался.

* * *

К ужину немцев привезли в гостиницу. Они затащили к себе в номер Колесникова, Хоменко и Максима Путивцева. Появился на столе шнапс. Выпили по рюмке.

— Спустимся в ресторан, — предложил Семен Викторович.

— О, ресторан — шумно, музыка. Здесь лучше…

Выпили еще по одной.

— Что ж это получается, будто не немцы у нас в гостях, а мы у них. Это как-то не по-русски, — забеспокоился Колесников. — Была бы моя Маня не в доме отдыха, я бы позвал их к себе. Слушай, а что, если позвонить Ксене? — спросил он Максима. — Она человек гостеприимный.

— Цэ треба спытать у Мыхаила, — посоветовал Максим.

— Кстати, Михаилу мне надо позвонить по делу. — Колесников извинился, сказал, что ему нужно позвонить, и спустился вниз к телефону.

Но Михаила в горкоме не оказалось.

Колесников позвонил домой. Дома его тоже не было. Тогда Колесников начал издалека:

— Ксенечка! Как ты там поживаешь, дорогая?..

— Говори прямо: что надо?

— Ну что ж ты так неласково! — притворно обиделся Колесников.

— А я уж тебя знаю: как что надо — так ты как голубок.

— А тебе не нравится, когда я как голубок?

— Ну, как тебе сказать…

— Ну, если хочешь без подвохов, напрямик, то хотим к тебе в гости сейчас нагрянуть небольшой компанией…

— Какие еще гости?.. Уже скоро восемь вечера…

— Да тут, понимаешь, какое дело: к нам на завод приехали немцы. Сейчас они в гостинице, сидят скучают, а Маня моя, сама знаешь, в доме отдыха.

— Немцев мне еще не хватало! Да чем я их кормить буду?..

— Да ты не волнуйся. Они, в общем-то, сыты. Просто им хочется посидеть в домашней обстановке, поговорить… Дом, словом, нужен, дом, понимаешь? И такая милая хозяйка, как ты, — польстил Колесников. — Из продуктов, что надо, я привезу. Так что ты не волнуйся, все будет в порядке.

— Нет, ты все-таки ненормальный! — Известие о немцах для Ксени было неожиданным.

— Абсолютно нормальный, — добавил Семен Викторович. — Завтра справку от врача принесу.

— Да и Михаила дома нету, — все еще сомневаясь, сказала Ксеня.

— С Михаилом я договорился, — приврал Колесников.

— Не знаю, просто не знаю…

— Ну, в общем, мы едем! — боясь все же, как бы Ксеня не отказала, заторопился Семен Викторович и повесил трубку.

* * *

Ксеня забегала, засуетилась. Что было в доме — все на стол: рыба, соленья, сало, окорок. (Сало и окорок привез дядька Мартын из Солодовки. Он привез для продажи, ну и родственникам, конечно, уделил.)

— Дядька Мартын, вот вам деньги, пойдите в магазин, купите чайной колбасы, сыру, если будут франзоли свежие — тоже. И водки…

— А дэ той магазин?

— Тут рядом. Как с парадного выйдете — налево, не доходя до угла…

Дядька Мартын неторопливо, по-крестьянски, обул валенки, надел полушубок, ушанку, подбитую мехом.

— Дядь! Да не возитесь вы. Счас же немцы приедут…

— И шо за нимцы таки, видкиль?

— Видкиль? Из Германии, конечно. Настоящие немцы!

* * *

Немцы были очень вежливы и очень довольны тем, что попали в русский дом, в русскую семью. Ни соленых помидоров, ни соленых огурцов и арбузов в Германии не знали. Рыба тоже готовилась совсем другим способом. Природное любопытство заставило их перепробовать все кушанья и отведать наливок, которые тоже в Германии почти не были известны.

К приходу Михаила все были навеселе. У Ксени уже исчезли страхи — все будто шло хорошо. Максим выпил, осмелел и пытался объяснить Рольфу, как он придумал переделать пильгерстан. Когда Рольф услышал рассказ о телеге и валках пильгерстана, то сказал: все гениальное очень просто… Потом Рольф вытащил губную гармошку, заиграл, на удивление всем, «Волга, Волга, мать родная…». Русские подхватили песню, заглушили гармонику, и, чтобы как-то все-таки она была слышна, Шумахеру приходилось вкладывать в нее всю силу своих легких.

Хагер был более сдержан. Ел и пил в меру, и вообще старался держаться в рамках.

Стали танцевать под граммофон. Этот граммофон Михаил купил еще когда жили на даче, несколько лет назад. Граммофон был старый, с большой гофрированной трубой. И пластинки были старыми, с яркими экзотическими наклейками. Приличных иголок тоже не было (давно этот граммофон стоял без дела). Иголки наточили на бруске, и полилась из трубы задорная «Рио-Рита»…

Рольф пригласил Ксеню. Что-то оживленно говорил ей во время танца. Ксеня только улыбалась в ответ, ничего не понимала.

Тогда Рольф подозвал Колесникова, и тот перевел: Рольф очень просит подарить на память твою карточку, которая стоит на комоде. Он сказал еще, что очень и очень извиняется и понимает, что так не принято поступать, но ему очень хотелось бы увезти на память твою карточку.

Карточка была прошлогодней. Ксеня была снята в зимнем пальто с меховым воротником и в модной шляпе с перьями…

— Ты тут прямо как кинозвезда! — похвалил Колесников. — Подари, пусть берет, — посоветовал он.

Рольф очень благодарил.

Когда все разошлись, Ксеня и Михаил почувствовали, что очень устали. Ксеня стала разбирать постель.

— Ты все-таки напрасно подарила этому немцу карточку, — не выдержал Михаил.

— А мне приятно, что моя карточка будет в Германии, — заявила Ксеня.

* * *

День для Михаила, как всегда, начался с забот.

Утренние газеты сообщали о Пленуме ЦК ВКП(б).

Центральный Комитет подчеркивал значение новой Конституции, которая обеспечивала дальнейшую демократизацию социалистического строя.

В постановлении Пленума резкой критике подверглись те республиканские, краевые и областные партийные организации, которые допускали в своей практике кооптацию членов партии в райкомы, горкомы, подменяли систему выборности назначенчеством.

Постановление прямо указывало, что за последнее время факты вопиющей запущенности партийно-политической работы допущены в Азово-Черноморском крайкоме, Киевском обкоме и ЦК КП(б)У и других краевых и областных партийных организациях.

Путивцев сразу же подумал о Шатлыгине. Шатлыгин работал в крайкоме недавно. Но именно он отвечал за промышленность и за кадры. «Может, еще обойдется», — подумал Михаил. Но когда через три дня он приехал в крайком и зашел к Шатлыгину, понял: не обошлось.

Приемная Шатлыгина была непривычно пуста.

— Здравствуйте, Зоя Петровна, — поздоровался Путивцев с секретаршей. — Валерий Валентинович у себя?

— У себя. Заходите, Михаил Афанасьевич.

Путивцев открыл дверь в кабинет:

— Разрешите?

Шатлыгин сидел один в глубине просторного кабинета за массивным столом. Рядом на столике — несколько молчавших телефонов. Сиротливо вдоль стен стояли десятки пустых стульев. Было непривычно странно видеть этот кабинет таким пустым. Шатлыгин поднялся из-за стола, как всегда, пошел навстречу и, когда они сошлись, не протянул ему руку, как обычно, а обнял.

— Садись!

Они сели рядышком на стулья.

Михаил не знал, с чего начать разговор. Помог ему Шатлыгин.

— Пришел попрощаться? — спросил он. — Я тоже хотел тебя видеть…

— Валерий Валентинович, может, еще обойдется? — Но слова эти самому Путивцеву показались жалкими.

— Нет, Михаил. Уже есть решение крайкома…

— И куда же вы теперь?..

— Пока в распоряжение Харьковского обкома КП(б)У.

— Но ведь вы же не виноваты! Ведь все это было при Рогожине, а вы здесь без году неделя…

Шатлыгин встал. Всего сказать Путивцеву он не мог.

— Рогожин! Рогожин! Рогожин уже год как не работает. И при мне были и это самое назначенство и кооптация… Спросишь, как же так? Сначала не вник как следует. Горкомы некоторые и райкомы продолжали действовать по инерции… Ты знаешь, что такое инерция? Если она идет от хорошего — это великая сила, а если от плохого — тогда худо. А преодолеть ее сразу — попробуй! Так что не будем все валить на Рогожина… Как у тебя в городе? — с прежней доброжелательной интонацией спросил Шатлыгин.

— Работаем… Но вот что-то первый вызывает.

— На который час? — поинтересовался Шатлыгин.

— Да вроде уже и пора. — Михаил несколько смутился, будто он хотел поскорее закончить этот нелегкий для них обоих разговор.

— Тогда иди. И прощай! Прощай, конечно, не в том смысле, — поправился Шатлыгин. — До свиданья…

— Я надеюсь, что нам еще придется поработать вместе, — сказал Путивцев. — Знаете, как в пословице: гора с горой не сходится, а человек с человеком…

* * *

Помощник первого секретаря, увидев входившего в приемную Путивцева, недовольно сказал:

— Борис Николаевич уже второй раз справлялся о вас.

В приемной сидели несколько человек. Путивцев поздоровался со всеми и поспешил в кабинет первого. Тот разговаривал по телефону с Москвой. О чем, Михаил не вслушивался, он все еще был под впечатлением разговора с Валерием Валентиновичем.

Наконец секретарь крайкома положил трубку, и Путивцев, нарушая установившееся правило, заговорил первым:

— Извините, Борис Николаевич, я опоздал на несколько минут — был у Шатлыгина.

Секретарь знал об отношениях Путивцева с Шатлыгиным. Побарабанил пальцами по столу.

— Да, — сказал он, — Валерий Валентинович работник дельный, опытный. А вот просмотрел… Жаль! Очень жаль…

— Но он же не виноват, Борис Николаевич…

Забелин внимательно посмотрел на Путивцева, но ничего не ответил. Снова побарабанил пальцами:

— Я вызвал тебя, чтобы поговорить о другом… Крайком не удовлетворен делами на металлургическом заводе, на «Гидропрессе» и кожевенном заводе.

— Металлургический выполнил план на сто пять процентов, «Гидропресс» — на сто семь, кожевенный — на сто два, — сказал Путивцев.

— Речь идет о другом. Тебе известна установка партии, поддержанная народом: пятилетку — в четыре года. Значит, план должен выполняться не на сто два — сто пять процентов, а на сто двадцать — сто двадцать пять. Арифметика простая.

— Арифметика простая, Борис Николаевич, — согласился Михаил. — Но на металлургическом заводе новая мартеновская печь и тонколистовой стан второго трубосварочного еще не отлажены, а на кожевенном заводе меняется устаревшее оборудование.

— Я все это знаю, Путивцев, знаю. Но надо поднажать. Понял? Поднажать…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Седьмой день Демид был в загуле. Случалось с ним это и раньше, когда он был еще «хозяином». Усталость накапливалась постепенно, и наступала пора загула: он пил несколько дней, ничего не делал, спал.

Теперь он работал не на себя, а на общество, как говорил бригадир, но жадность к работе в нем осталась. На лесоповале, на Онеге, где он тянул уже второй год, платили хорошо, а значит, водились и деньги. Но теперь усталость копилась быстрее, чем прежде, — годы.

На Вологодщину поехать он так и не решился — не захотел, чтобы земляки узнали о полной перемене в его жизни, — а отправился на Онегу. Об Онеге он и раньше слышал от охотников и лесорубов, но казалась она ему тогда далеко-далеко. Дальше Индии. Помыкавшись по свету, он теперь не страшился больших расстояний. На Онеге действительно все ему напоминало родные края: и леса, неухоженные, дремучие, со звериными тропами, и озера, студеные, чистые, рыбные.

Зиму Заозерный встретил с радостью, истосковался по настоящей зиме.

В начале ноября выпал снег, легкий и пушистый. Морозец еще только баловал, кусал осторожно, а к декабрю покрепчал, стал звонким, ядреным.

Слава богу, жили они в бывшей казарме, построенной еще при Петре Первом для местного гарнизона, призванного охранять северные рубежи от иноземных супостатов.

Стены в казарме были полутораметровыми. Печи — высокие, голландки. Топили их досыта еще с осени. Дров подзапасли жарких, березовых. В общежитии, как теперь называлась казарма, было тепло, мужики свободно могли спать, не укрываясь, за ночь до хруста высушивать взмокревшие портянки — словом, жить можно. Даже не верилось, что за окнами такая холодина, что там перед рассветом, в самый сильный морозный час, не выдерживают и лопаются — «стреляют» — стволы старых деревьев.

Утром налегке шли в столовую, в каменную пристройку рядом, которую тоже построили еще в петровские времена. Здесь было тепло от горячих щей, от дымящейся каши, от жаркого людского дыхания.

Не мерз Демид и на работе. Лес валит — работа горячая, с топором да пилой. Сидеть не будешь — не замерзнешь. И хотя здесь, на Севере, Заозерному все было привычно, знакомо, пришел срок — и затосковал Демид по перемене: заболел уже он бродяжничеством. А перед переменой места, как правило, случался загул.

Демид взял расчет, отложил деньги на дорогу и пошел в чайную.

В чайной работала официантка Ада. Незамужняя и невдовая: мужик ее схлопотал за что-то срок — то ли за кражу, то ли еще за что — и сидел уже третий год.

Ада была завербованной, приехала на Онегу на заработки и сначала устроилась поденщицей на строительство целлюлозного комбината. Но скоро поняла: больших денег тут не заработаешь. Вышла замуж за снабженца, а он через год сел за решетку.

Жила она со свекровью Пелагеей Никитичной, жили как кошка с собакой. Пелагея Никитична считала ее виновницей несчастья сына, выговаривала ей, следила, чтоб та не водилась с мужиками. Ада попрекала свекровь куском хлеба, та не выдержала, пошла работать ночным сторожем. Жить вроде стало свободней. Не было такого догляду, как прежде. Но однажды Пелагея Никитична бросила пост, будто сердце ее учуяло, пришла домой и застала Аду с мужиком. Могла случиться тогда и трагедия: застрелила б она их обоих, если бы не осечка.

Случай этот они скрыли: мужик был женатый, Пелагея пост бросила, Аде дурная слава тоже была ни к чему. Но с тех пор они стали еще лютее ненавидеть друг друга. Аде, конечно, можно было съехать на квартиру, но она не спешила: по дому забот не имела, в чайной всегда сыта. Приходила с работы домой поздно; она — в дом, свекровь — на службу. Ада еще не знала, останется ли она с мужем после его «отсидки», не любила заглядывать далеко. Пока же складывала в потайном месте деньги, зарплату свою почти не тратила, за квартиру, естественно, не платила, ну и конечно чаевые.

Мужики льнули к ней: неопределенное семейное положение и кажущаяся доступность волновали многих. Была она крутозадой, тонкой в талии, с полными икрами. Лицом проста, курносая, но волосы, как лен, мягкие, нежные.

Демид давно приметил ее, улыбался, когда случалось бывать в чайной, поглаживал бороду, говорил как бы в шутку:

— Ты не смотри, что я с бородой. Борода мужику не помеха…

Ада усмехнулась равнодушно. Потом прослышала, что у Демида водятся деньги. Когда Заозерный пускался в загул, сама могла убедиться в этом.

Демид в одиночку не пил. Собутыльники, сотрапезники всегда находились. В подпитии тянуло Заозерного на «ученые» разговоры.

— Вот откуда есть пошла земля русская, русские люди? Ты мне можешь ответствовать? — ошарашивал он неожиданным вопросом подвыпившего случайного собеседника в чайной.

— Откуда? — отвечал тот заплетающимся языком.

— Да. Откуда? — трезвея от важности разговора, повторял свой вопрос Заозерный.

В ответ ему отмалчивались или толковали что-то невразумительное. Тогда Демид свирепел, грохал кулаком по столу:

— Брешешь! Не так! Не знаешь — молчи! А было все во как! Было такое племя — рось, по названию речки Роси, и владело оно землями, где лежит Киев. Отсюда и пошло название — русские… Вот так-то… — самодовольно улыбаясь, заканчивал он.

После смерти жены Ольги осталось много книг. При жизни она не смогла приохотить его к чтению. Уже когда Лариса уехала учиться в райцентр, оставшись один, скучными, длинными зимними вечерами от нечего делать сперва Демид просто листал книги, рассматривал картинки, читал подписи к ним и незаметно приохотился. Отрывочные сведения, извлеченные из книг, мертвым грузом лежали в его голове до поры до времени. Когда он выпивал, познания как бы всплывали на поверхность, теснились, ища выхода, и появлялось у него тогда желание выговориться.

Те, кто знал Заозерного прежде, слушая его речи, дивились: смотри-ка, умен наш Демид. Ада тоже удивлялась, но другому: с какой легкостью швырял он рубли на стол.

Демид в тот раз засиделся в чайной до закрытия. Официантки собирали посуду, закрыли дверь, хотели Демида растолкать да выпроводить, но Ада остановила их:

— Не дойдет он сам. Пусть еще побудет, провожу его…

— Ну гляди, твой клиент… — с улыбочками сказали товарки.

Через час Ада растолкала Демида:

— Вставай, пора!..

Заозерный поднял голову, зло глянул мутными, налитыми кровью глазами, но сразу смягчился:

— Ты?..

— Пойдем, Демид, пора! Чайную закрываем…

Заозерный молча поднялся. Она подала ему длиннополый овчинный тулуп, шапку.

На морозе ему стало лучше. Шаг окреп. Но Ада по-прежнему поддерживала его под руку. Вдруг Демид остановился, расстегнул шубу, полез во внутренний карман, вынул оттуда скомканные бумажки, протянул с хмельной щедростью:

— Возьми, на полушалок…

— Что ты? Зачем?

— Бери-бери, тебе говорят!

Ночь была лунной. Беря деньги, и без счета Ада увидела, что там не на один полушалок.

Демид нагнулся, взял в жменю колючего, рассыпчатого снега, потер им щеки — сначала одну, потом другую, сказал просительно:

— Пойдем к тебе, а?

Ада отрицательно покачала головой: никак нельзя.

Демид вздохнул.

Аде почему-то стало совестно, будто она обокрала Демида. Но не станет же она ему рассказывать про свою жизнь, про свекровь, которая следит за ней неотступно. «А если в баньку? — неожиданно подумала она. — Заглянуть туда старая стерва не догадается, да и запереться можно изнутри…»

Было уже за полночь. Засыпанный до окон глубоким снегом, натрудившись за день, поселок беспробудно спал. Ада тронула Демида за рукав — пошли.

Не доходя немного до своего дома, за углом, она сказала:

— Погоди тут чуток…

Сама пошла дальше. Окна в избе были темными. Но надо было на всякий случай проверить. Она отперла дверь — из темноты пахнуло чуть угарным теплом, запахом опары.

Ада зажгла лампу, огляделась: никого. Может, сюда привести? Но тут же отвергла эту мысль: в баньке надежнее… Она достала из-за пазухи деньги (не выдержала), пересчитала. Завернула в бумажку и спрятала за картину, на которой была изображена зеленая русалка.

«Стоит, горемычный», — подумала она совсем размягченно о Демиде. Заозерный покорно стоял на прежнем месте за углом. Ада призывно махнула ему и пошла, и он затопал следом.

Банька, срубленная из грубых бревен, темнела в конце двора. Сквозь окошко, покрытое слоистыми причудливыми узорами, лунный свет еле пробивался. Пахло березовым веником, мылом и тем особенным запахом, которым за годы пропитались бревна.

Демид почти на ощупь нашел широкую лежанку и расстелил на ней тулуп. Ада, расстегнув белый, кокетливо укороченный полушубок, села с ним рядом. Демид нетерпеливо притянул ее к себе, зашарил рукой. Накололся о булавку, выругался.

— Подожди, я сама… — сказала Ада.

Спустя какое-то время она спросила потихоньку:

— Можно, я валенки надену, а то ноги боюсь застудить…

Ада оставила Демида в баньке до утра. Пообещала разбудить пораньше. Спал он крепко, и она еле растолкала его. Он увидел ее и сразу все вспомнил. Обнял. Под полушубком у нее была одна рубашка. На этот раз она торопила его:

— Скорей, уже светает…

Потом Демид воровато вышмыгнул со двора, свернул за угол. Под ногами хрустело, словно он шел по битому стеклу. Над избами из труб уже тянулись дымные плотные столбы. Ни дуновения в воздухе. И дымные плотные столбы были прямыми, как стволы сосен.

Побаливала голова — надо было опохмелиться. Демид знал одну бабку, которая, за переплату конечно, давала чарку в любое время.

После водки сразу стало легче. Заозерный не спеша пошел по проселку окраинной улицей. Никого не хотелось видеть сейчас. Он уже распрощался с этими местами. Он был уже сердцем в дороге.

В общежитии было пусто. Только дежурный уборщик Спирка возился у плохо разгоравшейся печки.

У Заозерного все было собрано. Из вещмешка он достал только старую фуфайку, где под подкладкой спрятал деньги на дорогу. Подкладка у фуфайки оказалась разорвана, а денег не было.

Демид зло выругался.

— Ты чо там? — крикнул с другого конца казармы Спирка.

— Ничего! — ответил Демид.

У Демида еще была одна похоронка, в тумбе между досками, прикрытая газетами и тряпьем. Тут деньги были целы. Демид еще раз выругался, на этот раз с облегчением.

Побросал одежонку в фанерный, собственноручно сработанный чемоданишко и, не попрощавшись со Спиркой (грешил он, что именно Спирка взял деньги), вышел на улицу.

Небо на востоке было румяным, снег под ногами хрупкий.

Была суббота, и многие уже топили баньки.

Демид вспомнил Аду. «Смачная баба! Может, пристать?» Но тут же отверг эту мысль. Он уже в возрасте, и удержать такую бабу будет трудно.

Через полчаса добрался до шляха, так он про себя называл дорогу.

Немало исходили его ноги по украинским шляхам. Но здешний шлях ничем не напоминал те, грунтовые, накатанные. Дорога тут была дощатая, место — топким, поэтому клали сначала гать — бревна поперек дороги, а сверху настилали гладкие доски, но не на всю ширину, а двумя полосами, как рельсы. Ездить по этим «рельсам» надо было умеючи. Соскользнешь с досок на поперечные бревна — рессор не соберешь, и хорошо еще, если отделаешься шишками.

До железнодорожной станции было пятнадцать километров. Демид недолго постоял, поджидая попутную машину. Повезло. И подмерзнуть не успел — а уже машина.

Шофер попался веселый. Слегка попахивало от него спиртным. Шоферы всегда здесь возили с собой спирт. Если машина поломается, пока найдут — без спирта не обойтись, замерзнешь.

А раз спирт с собой возили — иногда и так, по настроению, принимали. Но в меру, потому что дорога не та — машину нужно было вести как по струне.

— Чего, дед, кислый такой? С похмелья, что ли? — озорно спросил шофер. — Может, примешь? Стопроцентного!

Демид не отказался.

— Крепкий же, проклятущий, — дыхание зашлось.

Шофер рассмеялся:

— Говорил же — стопроцентный. Снегом заешь.

Остановил машину.

Демид вывалился из кабины, набрал горсть снега, одну, вторую. Затолкал в рот.

— Все равно печет, проклятый. Но уже не так сильно.

Залез в кабину.

— Куда ж, дед, ты собрался? — спросил шофер.

Чувствуя приятное тепло, разлившееся внутри, и прилив того настроения, когда тянет на разговоры, Демид ответил:

— Далеко, браток, собрался. Отсюда не видать…

— А все ж таки. Я многие места знаю, — похвалился шофер.

— Э-э-э! Что ты знаешь? Знать бы тебе и видеть, сколько мне!

— Что ты мог видеть, дед? Ты в лесу, наверное, всю жизнь и прожил.

Демид усмехнулся:

— Верно, в лесу жил долго. Медведя вот этими руками ломал…

— Так уж и медведя, — засомневался парень.

Демид махнул рукой. Спирт быстро разобрал его.

— Да что тебе объяснять? Зеленый ты. Цыпленок вылупленный…

— Дед, а хамить не надо. Я этого не люблю. Срок я один отбыл, но, если надо, еще на один пойду.

— Не понравилось? А может, мне не понравилось, что ты меня дедом кличешь. А что касается отсидки, то я не сидел, верно. Но душа у меня не безгрешная — загубил человеческую жизнь.

Говорил он это так, что шофер сразу поверил и сразу сменил тон.

— Как же называть тебя, дедушка, что ли?

— Зови просто Силычем. А тебя как величать?

— Ваня.

— Ну а ты, Ваня, за что в отсидке был? — поинтересовался Демид.

— Вообще-то по дурости, по молодости. Из-за девахи. Говорили мне, что с другим она. Я не верил. Однажды сам своими глазами увидел. Ну и пырнул я его пером. Хоть бы пырнул как следует, а то царапнул, зато срок получил приличный, — как бы ища сочувствия, сказал шофер.

— А чего ж ты его так, царапнул только? Надо было бить как следует, под левое ребро. Это уж дело верное, — со знанием заметил Демид.

— Насоветуешь ты! — Иван покосился встревоженно на Демида.

— Ты не бойсь, — перехватив его взгляд, сказал Демид. — Я теперь смирный.

— Жизнь обломала? — спросил Иван.

— Как тебе сказать? Жизнь прожить — не поле перейти. Как Ольгу похоронил — что-то во мне надорвалось, что-то со мной исделалось.

— Кто Ольга-то была?

Но Демид не ответил, вспоминая свое, далекое. Потом Демид сам заговорил.

— Теперь вот еду к дочке, — сообщил он. — А у тебя дети есть?

— Не обзавелся пока.

— Негоже одному на свете мотаться.

— Успеется, — беззаботно ответил шофер.

Снова помолчали.

— А ты мне нравишься, — неожиданно сказал Иван.

— Я?

— Да. Прямой ты. Весь наружу. Вот проехали мы с тобой совсем немного, а я уже чувствую, что ты за человек. С другим живешь годами, а до нутра его не докопаешься. Хочешь еще выпить?

— Не.

— Тебе на мурманский? Я сейчас поднажму…

Шофер нажал на акселератор, мотор загудел гуще, надрывнее, лес замелькал по бокам.

Успели как раз вовремя.

Вышли на перрон. Поезд уже подходил. Проплыл паровоз в клубах пара, покатились вагоны.

Иван подскочил к одному вагону, когда поезд стал.

— Возьми дедушку, красавица, — обратился он к проводнице.

— А билет есть?

— Есть, есть.

Иван бросил Демидов чемоданчик в тамбур.

— Ну, Силыч, давай пять. Наверное, уже не свидимся: велика земля.

— И ты бывай здоров, Ваня, — сказал Демид.

В вагоне Демид залез на верхнюю полку, там было теплее. Расстелил тулуп и вскоре заснул глубоким сном.

* * *

В Москве было людно, суетно.. Хорошо, что вокзал, с которого Демид должен был отправляться в Ростов, находился рядом, через площадь.

На дорогу Демид взял пирожков, неподалеку от вокзала в магазине купил цветастый платок — подарок Ларисе.

Хотел пойти в привокзальный ресторан, но постеснялся. Это тебе не онежская чайная. Ресторан!

Вспомнил Аду, но уже тускло, отрешенно.

В дороге не пил, был молчалив и почти не слезал с полки.

На Марцево попалась ему подвода, и он благополучно добрался до Касперовки. Тут за эти годы мало что изменилось. Он быстро нашел дом Зинаиды — Ольгиной сестры.

Зинаида Порфирьевна встретила его неприветливо. Хотя прошло много лет, она не забыла того, что Демид пожег свое имущество, а мог бы кое-что подкинуть ей.

— Так и шляешься по свету, как бродяга какой, — укоризненно говорила она. — Не иначе ты, Демид, как умом тронутый, если сам, по собственной воле, лишил себя богатства и Ларису кинул на произвол судьбы.

— А твое богатство где? Ты не жгла, не рушила! — сказал Заозерный.

Зинаида Порфирьевна только руками всплеснула:

— Откуда у вдовы богатство? Да и что у нас было? Лавчонка захудалая…

— Не скажи! Захудалая? Вы с Иваном поболе моего имели. Да поприжимистей были. А то, что Ларису кинул, об этом жалею. Вгорячах исделал.

Демид сидел на табуретке у порога не раздеваясь. Зинаида Порфирьевна даже в залу его не пригласила. Да и Демиду не хотелось задерживаться у этой усатой, как он про себя называл Зинаиду Порфирьевну. Говорить с ней — что воду в ступе толочь.

— Пойду я, — сказал он, поднимаясь.

— Может, съешь что? Супишка, кажись, у меня остался, — запоздало всполошилась Зинаида Порфирьевна.

— Спасибо. Сытый я. А адресок Лариски ты мне дай.

…Ларису Заозерный нашел быстро. Она жила на Ленинской.

Демид сбил, снег с валенок на парадном крыльце. Робко позвонил. Никто не отозвался. Позвонил еще разок. Дверь наконец распахнулась.

— Батя?!

Лариса ткнулась заспанным лицом в грудь Демида, а тот положил руку на ее голову, сжевывая с усов непрошеные слезы.

Не ждал он такой встречи. После того, что произошло, после стольких лет разлуки…

— Что ж мы стоим-то на пороге? — первой опомнилась Лариса. — Заходи. Где ж ты пропадал столько лет? Хоть бы письмецо прислал… Раздевайся.

— Ты уж извиняй меня, дочка, что весточек о себе не подавал. Сколько раз хотел. А куда? Кабы знал куда… — оправдывался Демид.

— Ушел — как сгинул, — продолжала Лариса. — Разве ж мы чужие? Ну поссорились, поругались. Думала, что больше и не увидимся…

— Я тоже, дочка, многое за эти годы передумал, многое понял, многое повидал.

— Ну вот и расскажешь. Я тебя сейчас обедом кормить буду.

— Погоди, вот, старый, совсем забыл… — засуетился Демид. Полез в чемодан, достал платок. — Это тебе.

Нарядов у Ларисы хватало. Но она сделала вид, что ей понравился этот цветастый деревенский платок. Она крутнулась в нем перед зеркалом.

После пары рюмок водки Демид и вовсе разговорился: где был, каких людей повидал, что строил и что пережил.

Огорчился, что Лариса совсем не знает его родину, северную деревеньку.

— Надо съездить туда, дочка, надо. Родину забывать негоже.

— Съезжу, — пообещала Лариса.

Так и сидели они за столом до глубоких сумерек, до темноты, а потом при свете, пока не пришел Ананьин.

Лариса уже успела рассказать, кто он и что за человек.

Ананьин, войдя в комнату, удивился: что делает в его доме этот бородач, на лице которого, после сытного обеда, разлито довольство?

— Это мой отец, — поспешила Лариса.

— Это который? Ведь твой отец…

Лариса досадливо поморщилась:

— Это Демид Силыч!

— Ах, вон оно что!… Весьма, весьма рад. — И обратился к Ларисе: — Может, и мужа покормишь?

Ананьин прошел на кухню, помыл руки. Лариса поставила на стол еще один прибор.

— Ну что ж, дорогой тесть, со знакомством, — сказал Ананьин и выпил стопку водки. Закурил, не закусывая. — Любопытно узнать, откуда пожаловали.

— С Онеги я прибыл, — ответил Демид. — Может, слыхали? Или бывали?

— Бывать не бывал, а слыхать слыхал. И в каком же качестве вы там были?

— В каком качестве? — не понял Демид.

— Ну… — Ананьин несколько замялся, поймав взгляд Ларисы. — На поселении, что ли?

— Ах, вот вы о чем! — посерьезнев, сказал Демид.

Молча поднялся. Подошел к своему чемодану, раскрыл его и со дна достал пачку грамот. Молча положил их на стол перед Ананьиным. Ананьин надел очки, стал читать.

— Похвально, похвально, — наконец изрек он. — И куда теперь путь держите, если не секрет?

— Какой там секрет? А только сам еще не знаю куда. Поживу вот у вас несколько деньков. Подумаю…

— Так-так! Ну, не буду мешать, так сказать, родственной беседе. Устал. Хочу отдохнуть.

Ананьин встал и удалился в свою комнату, прикрыв за собой дверь.

Но после его ухода разговор уже не вязался.

Лариса постелила Демиду в кухне, недалеко от печи, по просьбе самого же Демида.

— Люблю, засыпая, слышать, как печка гудит, — пояснил он.

Демид действительно любил это время, когда, уставши за день, ложишься. В доме все затихает, гасят свет. Только в печке потрескивает да багровые блики по потолку бродят.

…Прожил Демид у Ларисы четыре дня и засобирался.

— Еще бы пожил, — предложила Лариса.

— Нет, дочка. Пора и честь знать.

Прощаясь, он сказал Ларисе:

— Дом твой — полная чаша. А тебе в нем плохо. Не перебивай. Я все вижу… А за гостеприимство твое, за ласку — спасибо. Писать теперь буду. И даст бог, еще свидимся.

И Демид не поцеловал, а благодарственно поклонился Ларисе в пояс по старинному обычаю.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Утром Михаил побрился. Сел завтракать. Включил «Рекорд». Знакомый голос диктора, чуть дрогнув, произнес: «Перестало биться сердце пламенного большевика-ленинца. Умер Серго Орджоникидзе!..»

Михаил в тридцать четвертом работал секретарем парткома котельного завода. Когда Орджоникидзе приехал на завод и увидел, как много еще надо сделать для его реконструкции, то сказал:

— Да, товарищи. Вам предстоит пришить пальто к пуговице…

Вернувшись в Москву, нарком принял все меры, чтобы завод получил вне очереди все необходимое оборудование. И котельщики сделали, казалось, невозможное: «пришили пальто к пуговице».

Живые черты его, добродушная усмешка, образная, живая речь, энергичная походка, жесты — все это осталось теперь только в памяти. «А Серго больше нет!»

Михаил прошел в кабинет и прилег на диван.

— Тебе плохо? — спросила Ксеня, заглянув в кабинет.

— Нет-нет! Иди занимайся своими делами. Мне просто надо подумать…

Горячий ком вдруг подкатил к горлу, остро заныло сердце.

Постепенно боль в груди затихла, как бы притаилась. Надо было жить и работать. День, как всегда, был расписан по минутам, а он потерял уже около часа.

Пришлось вызвать машину.

На девять в горкоме он назначил встречу с заведующим отделом народного образования. В городе работало семь школ ФЗО, досрочно закончили строительство еще одного здания. Все, казалось бы, хорошо с подготовкой молодого рабочего класса. Оказывается, нет. Побывав на заводах, Путивцев из разговоров с мастерами, рабочими узнал, что «фэзэошники», как их называли, приходят на заводы недостаточно подготовленными.

Посоветовался с секретарями парткомов. Те считали, что беда — в слабых контактах ФЗО с предприятиями.

Надо было всех собрать и поговорить.

В одиннадцать с предгорсовета предстояло обсудить жилищный вопрос. Строили жилья мало. Не хватало средств. А заводы росли. Рабочих требовалось все больше.

Аппаратное совещание в двенадцать ноль-ноль.

В обеденный перерыв посмотрит корректуру статьи о стахановском движении.

В четырнадцать — железнодорожники. (Простои груженых вагонов стали недопустимыми.)

В пятнадцать тридцать — типография. (С заведующим отделом посмотреть оттиски плакатов к выборам в Верховный Совет СССР.)

В шестнадцать тридцать — митинг на закладке мемориала Джузеппе Гарибальди.

В семнадцать пятнадцать — на машиностроительном заводе испытание нового мотоциклетного двигателя.

Михаилу вспомнилось, как он с членами бюро горкома стоял на трибуне 1 Мая.

По Ленинской лихо проехали три новеньких мотоцикла с колясками, собранных на механическом заводе. Мотоциклы блестели на солнце никелированными частями, водители выглядели необычно нарядно: в желтых кожаных куртках и шлемах с большими мотоциклетными очками. Стая мальчишек, внося беспорядок на тротуарах, бежала за мотоциклами несколько кварталов…

Дальнейшие испытания показали, что в серийное производство мотоциклы пускать еще нельзя: слабоват мотор. Производство мотоциклов имело оборонное значение. Все работы, связанные с этим, Путивцев держал под контролем.

Мотор реконструировали, уменьшили камеру сгорания. Долгое время не удавалось получить качественной отливки блока цилиндров: через несколько часов работы на зеркале цилиндров появлялись небольшие раковины. Довольно сложными оказались изготовление маховика, балансировка. И вот сегодня испытания…

На механический завод Путивцев приехал с небольшим опозданием (митинг на закладке мемориала затянулся).

Мотор уже работал на стенде. Собравшиеся были настолько увлечены, что не заметили появления в цехе секретаря горкома.

— Нагрузку! — скомандовал начальник цеха.

Механик выполнил распоряжение — нагрузка возрастает. Одна, две, три лошадиные силы… Четыре, пять, шесть! Все так же ровно гудит мотор, слышатся монотонные выхлопы!

— Работает! Работает!

Шесть сил была проектная мощность мотора.

Только тут заметили Путивцева. Возбужденный, радостный, как и все, он стал пожимать руки токарям, слесарям, механикам. С начальником цеха и директором завода обнялись…

Поздно вечером, возвращаясь домой, откинувшись на спинку сиденья, он расстегнул ворот косоворотки. Душно! И снова подступило к горлу: «Нет больше Орджоникидзе!..»

Дома, вся в слезах, его ждала Фекла.

— Что еще случилось? — спросил Михаил.

— Максим!.. — И Фекла снова заплакала.

Максиму Путивцеву, как хорошему производственнику, дали путевку в санаторий. Он пошел на медицинский осмотр, чтобы оформить курортную карту, и рентген обнаружил у него в правом легком каверну.

«Вот уж, как говорят в народе, пришла беда — отворяй ворота», — невольно подумалось Михаилу.

Тяжело было все эти дни на душе у Михаила Путивцева. И было еще какое-то смутное ощущение, предчувствие, что ли, того, что беды на этом не кончились.

В пятницу позвонил Ананьин. Начальник городского отдела НКВД, старый чекист, третий месяц лежал в больнице с грудной жабой.

— Надо срочно увидеться, — сказал Ананьин официальным тоном. — Я сейчас подъеду.

Он прибыл минут через десять.

— На металлургическом заводе вылазка скрытых троцкистов! — сказал он, не присаживаясь.

— Каких троцкистов?!

И Ананьин рассказал, что на собрании по выдвижению кандидатов в депутаты Верховного Совета выступил секретарь заводского комитета комсомола Устинов и стал произносить троцкистские лозунги. Митрофанов — предзавкома — повторил их в своем выступлении. А секретарь парткома Хоменко, вместо того чтобы сразу дать решительный отпор троцкистским вылазкам, промолчал.

— Ну, с Хоменко ты разбирайся сам, в партийном порядке, а на Устинова и Митрофанова мне нужна твоя санкция на арест! — заявил Ананьин.

— Ты что? В своем уме? Митрофанов!.. Санкции я тебе, конечно, не дам, пока сам не разберусь, — твердо сказал Михаил. — Но говорю тебе заранее: Устинова я не знаю, а что касается Митрофанова… У тебя, видно, неточная информация.

— Информация у меня точная! И если сейчас мы их не арестуем, они уйдут… Ты понимаешь, что это будет значить и для тебя и для меня?

— Кто уйдет? Митрофанов? Да он, можно сказать, родился на заводе!.. Нет! Тут сплеча рубить нельзя, один вот товарищ на днях мне как-то сказал: «Лес рубят — щепки летят!» Нет! Человек — не щепка!

— Ну, смотри! Не пожалей потом, — сказал Ананьин. — Обо всем этом я обязан известить краевое управление… Я не хочу разделять ответственность, а вернее, безответственность вместе с тобой!

Когда Ананьин ушел, Путивцев вызвал помощника.

— Хоменко, Митрофанова, Устинова с металлургического — срочно ко мне! Да скажи Хоменко, пусть захватит протокол последнего собрания! — уже вдогонку крикнул Михаил Афанасьевич.

Вскоре позвонил Хоменко:

— Что случилось?

— Приедешь — узнаешь. — Путивцев повесил трубку.

Сначала он поговорил с Хоменко и Митрофановым. Они рассказали: да, было собрание. Выступали рабочие. Потом предоставили слово Устинову. Он говорил об успехах социалистического строительства и об участии в этом строительстве комсомольцев и несоюзной молодежи. В конце речи он сказал: «Иудушка Троцкий когда-то назвал молодежь барометром партии! Так вот этот барометр показывает недобитым врагам Советской власти — троцкистам — бурю!»

Митрофанов в своем выступлении поддержал Устинова: «Тут наш комсомольский вожак верно сказал насчет барометра: никакая сила не может оторвать нашу славную молодежь от партии и ее великих дел!»

— Дай протокол! — потребовал Путивцев.

В протоколе ни слова не было о «барометре».

— Так это же протокол, не стенограмма, — оправдывался Хоменко.

— Ну уж это надо было записать! — начиная злиться, сказал Путивцев. — Раз уж вы ударились там в теорию, надо было записать слово в слово. Выступление Устинова не было написано заранее?

Хоменко пожал плечами:

— По-моему, нет. Говорил он не по бумажке.

— Пригласите Устинова, — распорядился Михаил Афанасьевич.

Выступление Устинов заранее не писал. В рассказе почти дословно повторил то, что говорили Хоменко и Митрофанов.

Выслушав всех, Путивцев сказал:

— Ладно! Идите работайте…

«Да, история…»

Секретарь горкома позвонил Ананьину:

— Подъехать ко мне сейчас сможешь?.. Ну подъезжай. Я жду.

Ананьин не заставил себя долго ждать. Сев напротив Путивцева, снял очки — в последнее время со зрением у него стало плоховато, приходилось много читать, и в основном по ночам, — стал протирать стекла носовым платком.

— Как я и предполагал, у тебя неточная информация, — заявил Михаил. — Я только что беседовал с Митрофановым, Устиновым и Хоменко…

Ананьин перебил его:

— А что ж ты хотел, чтобы Устинов и Митрофанов признались в том, что произносили троцкистские лозунги, а Хоменко им потворствовал?

— Ты этим объясняешь поведение Хоменко? — резко спросил Путивцев, и это заставило Ананьина говорить несколько иным тоном.

— Может, не совсем так… На собрании сразу не сориентировался. Как говорят, дал маху. А потом уже, конечно, надо выгораживать себя…

— А Митрофанов?

— Митрофанов просто несознательный подголосок.

— Как у тебя все просто! — Путивцев, все больше волнуясь, встал. — «Не сориентировался»! «Подголосок»!

— Скажи тогда, почему в протоколе ничего не говорится о «барометре»? — спросил Ананьин.

Что ответить? Михаил не сразу нашелся и повторил слова Хоменко:

— Протокол — не стенограмма…

Почувствовав некоторое замешательство в словах Путивцева, Ананьин продолжал наступать:

— А может, все объясняется просто: чтоб не осталось никаких следов?.. Один коммунист, когда услышал эти троцкистские речи, встал, вышел из зала и позвонил мне!

Михаил горько усмехнулся:

— Один, значит, нашелся! В целом зале! Встал и демонстративно вышел… А почему же он не попросил слова, не поднялся на трибуну, не дал отповеди, по его мнению, троцкистским вылазкам?

— Это уже другой вопрос.

— Почему же другой? Тот самый. Кстати, я хотел бы поговорить с этим товарищем. Как его фамилия?

— Фамилии его я пока назвать тебе не могу.

— Это почему же?

— Есть на это свои причины! — веско заявил Ананьин.

— Понятно! — многозначительно сказал Михаил.

— Что тебе понятно?

— А то, что ты не доверяешь честным, испытанным коммунистам — Митрофанову, Хоменко, а веришь этому… фамилию которого стесняешься назвать.

Снова, как и несколько дней назад, к горлу подступило это проклятое удушье, Михаил подошел к окну, открыл форточку, вдохнул свежего воздуха. Резко повернулся:

— Неужели ты не можешь простить Митрофанову того, что он тогда на парткоме выступал в защиту Романова, против тебя?!

Ананьин при этих словах тоже встал. Пятна, похожие на сыпь, которые всегда выдавали его волнение, явственно проступили на щеках.

— Ты не думай, что ты святой! — тихо, но с нажимом сказал Ананьин. — Абсолютно непогрешим? Ты просто слепец и не видишь, что стоишь на краю пропасти!

— Интересно, на краю какой же это пропасти?

— Скажи, зачем тебе понадобилось принимать немцев у себя?

— Ты же знаешь, что меня не было дома… Я ничего об этом не знал.

— И все-таки факт остается фактом!

— Подожди-подожди, — заволновался Путивцев. — Но они приехали по контракту. Мне позвонил Шатлыгин…

— Кстати, о Шатлыгине. Его освободили не только за то, что он занимался назначенчеством. С ним сейчас разбираются…

— Неправда! Шатлыгин не занимался назначенчеством!

— Но тебя-то он назначил! Спишевский, который вместе с тобой был на «Буревестнике», погиб, а Шатлыгин назначил тебя…

— Уходи! — глухо проговорил Михаил. — Уходи!..

— Хорошо, я уйду, но мы еще вернемся к этому разговору.

Оставшись один, Михаил настежь распахнул окно. «Какой подлец! Он копает и под Шатлыгина! Но нет! Шатлыгина ему не достать. Его знает сам Сталин. А Митрофанов, а Хоменко?! Надо что-то срочно делать. Поехать в Москву. А что там скажешь? Какие доказательства? Разговор с глазу на глаз, в кабинете… Надо ехать в крайком. Завтра же… Нет, завтра у меня актив. Послезавтра».

Но поздно вечером домой позвонил помощник первого секретаря крайкома:

— Михаил Афанасьевич, вас приглашают на бюро крайкома к десяти утра.

— Но у меня завтра городской актив.

— Актив пусть проведет второй секретарь.

На другой день в крайкоме, в «предбаннике», как в шутку называли между собой периферийные партийные работники большую квадратную комнату ожидания, Путивцев просидел до пяти вечера. Наконец открылась дверь, и помощник первого секретаря пригласил:

— Михаил Афанасьевич, заходите!

Члены бюро крайкома сидели за длинным столом, покрытым красным сукном. Перпендикулярно к этому столу стояло три ряда небольших столиков, каждый на четыре места.

Первый секретарь крайкома Борис Николаевич Забелин, увидев Путивцева, сделал жест рукой:

— Сюда! Сюда! Поближе к нам!

И в этом «поближе к нам» Михаилу почудился некий намек. Он сел за один из передних столиков.

— Как там металлурги, поднажали? — спросил секретарь крайкома.

— Поднажали, Борис Николаевич.

— Так-так, это хорошо… — Забелин рассеянно постучал пальцами по столу. Надо было приступать к главному. — А что там у вас произошло на металлургическом?

И снова это проклятое удушье. Красный стол и лица членов бюро поплыли перед глазами Михаила.

— Вам плохо? Выпейте воды!

Незнакомый мужчина, лет сорока, бритый, похожий на Косовского, с орденом Ленина на гимнастерке, протянул Путивцеву стакан. Он сидел по правую руку от секретаря, там, где раньше было место Шатлыгина.

Михаил сделал несколько глотков.

— Бюро крайкома хочет знать, какие меры предпринял горком против троцкистской вылазки на металлургическом заводе? — спросил Забелин.

— Никакой троцкистской вылазки, Борис Николаевич, не было, — твердо заявил Путивцев. Секундная физическая слабость прошла, голова снова стала ясной.

— Как это — не было? Мы располагаем документами, фактами, — сказал начальник краевого управления НКВД.

Этого человека Путивцев знал мало. Встречались на пленумах, активах, здоровались.

— Расскажите, как было дело, — попросил тот, что был с орденом Ленина на гимнастерке.

Михаил, стараясь говорить коротко — знал, что на бюро ценится каждая минута, — рассказал о случившемся и повторил:

— Никакой вылазки не было. А если кому-то надо все это представить как вылазку…

— Простите, кому же? — недовольно перебил первый секретарь.

Сказать: таким подлецам, как Ананьин… Рассказать про Романова… Про последний свой разговор с Ананьиным с глазу на глаз? Абсурд! Слишком долго надо рассказывать, и все будет похоже на сведение личных счетов. Михаил промолчал. Воцарилась мучительная пауза.

— Ну хорошо, — уже спокойнее проговорил Забелин. — Вот вы сказали, что вместе работали с Митрофановым и Хоменко, хорошо их знаете и можете за них поручиться. А можете ли вы поручиться за Устинова?

Что сказать? От его ответа сейчас зависела судьба Устинова. Не только по словам Хоменко и Митрофанова, но и при встрече — к сожалению, она была единственной — Устинов произвел на него впечатление честного парня.

— Могу поручиться и за Устинова.

— Странно все-таки получается, — сказал первый секретарь. — Хоменко и Митрофанова вы знаете и ручаетесь за них, а Устинова не знаете и тоже ручаетесь?..

Забелин снова побарабанил пальцами по столу.

— У членов бюро будут еще вопросы? — спросил он.

— Думаю, что это дело надо поручить парткомиссии. Пусть пошлют своих представителей на завод, поговорят с людьми.

— Будут ли другие предложения?..

Чувствовалось, что все уже устали.

— Значит, так и запишите в решении! — приказал Борис Николаевич помощнику.

Путивцев, выйдя из здания крайкома, разыскал свою машину. На стоянке она притулилась в самом краю, радиатор ее почти упирался в ограду городского сада. Моргунов спал на сиденье. Михаил Афанасьевич растолкал его:

— Поехали, Вася.

Уже по тому, что Путивцев не спросил Моргунова, обедал ли он, Вася понял, что Михаилу Афанасьевичу худо.

Почти всю дорогу молчали. У Солодовки Путивцев попросил:

— Останови здесь, на пригорке.

Михаил вышел из машины.

Воздух пах весной — мокрой, оттаявшей землей и подопревшими за зиму под снегом травами. Село спало. Его домики сбегали вниз по балке, потом шла заливаемая в паводок прогалина.

Красный яр лежал чуть правее.

* * *

Через две недели в город приехал секретарь крайкома. В этот день собирался пленум горкома.

Вместе с секретарем крайкома приехал его товарищ. Познакомились.

— Василевский, — представился вновь прибывший.

— До пленума не мешало бы собрать бюро, — сказал секретарь крайкома.

Крайком рекомендовал Василевского первым секретарем горкома партии.

Василевский коротко рассказал о себе: участник гражданской войны, орденоносец, в последнее время работал в аппарате ЦК ВКП(б).

Пленум горкома освободил Путивцева Михаила Афанасьевича от обязанностей первого секретаря в связи с переходом на другую работу.

Через три дня Путивцев получил новое назначение — заведующим городским отделом торговли.

— Михаил Афанасьевич, — сказал Василевский, когда они остались вдвоем, — хотите начистоту? Все для вас сошло очень хорошо. «В связи с переходом на другую работу», — повторил он формулировку. — Вы знаете, положение сейчас в стране сложное, а в партии — тем более. Классовая борьба не затухает… Чем больше будут у нас успехи в строительстве социализма, тем коварнее будут действовать наши враги… Не мне говорить вам о материалах февральско-мартовского Пленума ЦК. А то, что вы какое-то время побудете на хозяйственной работе, даже лучше. Знаю вас, к сожалению, еще мало, но вижу, вы человек честный, хоть и горячий! — многозначительно сказал Василевский. — Когда можно будет, вы снова вернетесь на партийную работу.

— Спасибо, Иван Петрович, — сказал Путивцев.

— Ну вот и хорошо, — успокоительно проговорил Василевский. — Я так и думал: вы поймете меня. А сейчас я советую вам отдохнуть. Отпуск уже вам оформлен. Я знаю, что вы два года не были в отпуске. Отдыхайте, набирайтесь сил. Хорошо было бы поехать вам в санаторий. Врачи говорили мне, что у вас стало пошаливать сердце.

— В санаторий я не поеду, — сказал Михаил.

— Напрасно, — огорчился Василевский. — С сердцем шутки плохи.

— В санаторий я не поеду, — упрямо повторил Путивцев.

* * *

Дома Ксеня по-своему пыталась утешить Михаила:

— Ну что ты так расстраиваешься? Других вон из партии исключают…

— Что ты понимаешь?! — непривычно грубо оборвал ее муж. — Если бы меня исключили из партии, я бы не смог жить, — добавил он тихо.

Михаил вышел в ванную, стал разжигать титан для подогрева воды. Ксеня поняла, что ему нужно побыть одному.

Березовые дровишки в печке быстро разгорались — минут через двадцать — тридцать можно будет купаться.

Михаил открыл дверцы и смотрел на весело плясавший огонь в печке.

«Да, идет борьба, — думал он. — Не на жизнь, а на смерть!» Михаилу почему-то вспомнились слова Шатлыгина о Троцком: «Я знал его еще до Октября. Он и тогда был уже болен неизлечимой болезнью — вождизмом. Людские массы для него были просто навозом. Если бы после смерти Ленина он захватил власть в партии, то устроил бы в нашей стране «социализм» наподобие гитлеровского. Сколько крови он попортил Владимиру Ильичу. Это был отъявленный негодяй!» Обычно сдержанный, в тот раз Шатлыгин не стеснялся в выражениях.

«Да, идет борьба! — повторил Михаил. — И все-таки, и все-таки человек — не щепка!»

Утром он сказал Ксене:

— Ты прости меня, я вчера был груб с тобой, — и попытался улыбнуться своей прежней улыбкой. Но ничего не получилось. — Кстати, совсем забыл, — сказал он нарочито бодрым голосом. — С сегодняшнего дня я в отпуске. Целый месяц свободен, представляешь? Хочу на три-четыре дня съездить к своим в Солодовку. А потом, если хочешь, махнем с тобой в Москву или в Ленинград. А?

— Я хочу поехать с тобой в Солодовку, — сказала Ксеня.

— Ну что ты там будешь делать? Сейчас не лето. Погода видишь какая. Нет. Я съезжу сам.

— Ну как хочешь, — согласилась Ксеня.

В Солодовке ничего не знали. Дядька Демка повез Михаила по хозяйству.

И тут Михаил не выдержал и рассказал все.

— Ось оно шо! Но цього долго быть не может. Не для того мы робыли революцию, щоб несправедливость була, — убежденно сказал дядька Демка.

Вечером собрались все родичи. Выпили. Михаил оживился, стал отвечать на вопросы: про гражданскую войну в Испании, про новую Конституцию, про Гитлера…

Когда все разошлись, Михаил вышел на крыльцо. С крыши чуть капало после дождя. Было слышно, как в сарае Буренка жевала сено. Михаил представил себе ее так ясно, как мог только представить крестьянский сын: жующую сено корову с мягкими мокрыми губами, спокойную и ласковую от чувства сытости.

— Ось ты де. — Дядька Демка тоже вышел на крыльцо.

Неожиданно закукарекала курица. В народе была молва — не к добру это.

— От сатанюка! — выругался дядька Демка. — Вторую ничь кричит. Завтра зрублю ей голову.

— Закурить у вас не найдется, дядя?

— А ты своих богатых папырос не захватив?

— Забыл.

Оба закурили махорочные самокрутки.

— Завтра я раненько в правление пиду, а ты спы. Та не горюнься, все перемелется — мука будет.

…Утром пришла тетка Химка, подоила корову, принесла молока.

— Молочка парного, племянничек? А может, рассолу?

— Давайте молока.

Путивцев оделся, выпил молока.

— Пойду пройдусь по деревне, — сказал он тетке Химке.

Весна и впрямь припозднилась. Но натоптанные дорожки уже подсохли. Путивцев, побродив по знакомым улицам, вышел к Красному яру. Внизу на уступах большими синими пятнами виднелись подснежники.

«Так и не поставили мы тут памятник порубленным нашим… А ведь обещал Климу. Попрошу дядьку Демку, пусть колхоз поставит».

К вечеру снова задождило. Дядька Демка радовался: ко времени дождичек, ко времени.

Михаил без дела скучал. Через два дня он вернулся в Таганрог.

— Тут тебе звонили несколько раз, — сообщила Ксеня.

— А кто звонил?

— Кто его знает. Все спрашивали, куда уехал и когда вернешься. Я уже не выдержала, и одному сказала: «Человек в отпуске, можете вы это понять?»

Около девяти часов вечера снова раздался телефонный звонок.

— Путивцев у телефона.

— Сейчас, одну минуточку, — сказал незнакомый голос.

— Михаил Афанасьевич, это я, Ананьин, — послышалось в трубке. — Не могли бы вы сейчас подойти ко мне?

Михаил сразу отметил, что Ананьин перешел с ним на «вы».

— Куда это подойти и зачем? Я ведь теперь не секретарь горкома.

— Подойти, конечно, сюда, в горотдел. Речь идет об одном старом деле…

— А на завтра этот разговор нельзя перенести? — спросил Путивцев.

— Если было бы можно, я бы не стал беспокоить вас в такое время.

— Хорошо, я приду.

— Кто это? — спросила Ксеня.

— Ананьин.

— Что еще ему надо?

— Просит сейчас прийти в горотдел.

— На ночь глядя?

— Говорит, дело неотложное.

Михаил переоделся. Натянул сапоги. Надел кожаную куртку.

Ксеня вышла проводить его. Срывался дождь с мокрым снегом.

— Смотри, снег в апреле! Такого я не помню! — сказала она.

— Может, галоши надеть?

— Не стоит возвращаться: дурная примета. Дойдешь так. Тут по асфальту.

— Ну, я пошел…

— Смотри, не задерживайся там…

Ксеня еще постояла под навесом, кутаясь в платок, взглядом провожая мужа. Фонарь на углу Ленинской и Исполкомовского не горел. Дождь пошел сильнее. Сетка его стала гуще, и Михаил вскоре скрылся в густеющей мокрой мгле.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

На вечере в советском посольстве в честь 20-й годовщины Великой Октябрьской революции перед торжественным собранием к Тополькову подошел полпред СССР в Германии Константин Константинович Юренев:

— Я только что говорил со Стомоняковым[24]. Он поздравил всех сотрудников посольства с праздником и сказал, что вас ждут в Москве к приезду Максима Максимовича[25] с Брюссельской конференции. Выезжать из Берлина нужно числа десятого. Дела передадите Костикову. Стомоняков сказал, что им нужен холостяк… — последние слова полпред произнес с улыбкой.

В это время в дверях показался первый секретарь посольства:

— Константин Константинович, все уже собрались в актовом зале.

— Извините. — Юренев, а за ним и Топольков вышли в актовый зал.

«Нужен холостяк…» Полпред не раз намекал Тополькову, что пора, дескать, завести семью, жениться. Все сотрудники посольства были женаты. «Нужен холостяк…» Неужели то, что он не женат, может отразиться на его работе? Разве он против женитьбы? Он согласен жениться, но на ком? Не на Эрике же. Киндер, кирхе, кюхе — дети, церковь, кухня… Эрика нравилась ему по-прежнему как женщина, но не о такой жене для себя мечтал Юрий Васильевич. Надо жениться на своей, на русской. Но где ее взять здесь, в Германии? За эти годы в отпуске в Союзе он был всего три раза. Был в Москве и у матери в Усть-Лабинской, где прошло его детство. Юрию Васильевичу вспомнилась Маша.

Маша жила по соседству. Когда он уезжал учиться в Москву, она была совсем еще ребенком. Позже, приезжая в Усть-Лабинск, он видел ее несколько раз — длинноногий, нескладный подросток с тонкой шеей и большими любопытными глазами. А в последний раз он увидел ее и ахнул: Маша стала просто красавицей, высокая, стройная — настоящая барышня. Почему-то это старомодное слово пришло на ум Юрию Васильевичу, когда он увидел Машу. Она окончила десятилетку и собиралась поступить в институт на отделение иностранных языков. Преодолев застенчивость, она в первый же вечер пришла к соседям — ей нужна была разговорная практика.

Юрий Васильевич с большой охотой стал ее самодеятельным учителем.

Потом Маша написала ему по-немецки. Он терпеливо исправил все ее ошибки и исправленный текст вместе с ответом вложил в конверт… Так продолжалось до тех пор, пока Маша не поступила в институт. Когда она поступила, Топольков перестал ей отвечать. «Стар я для нее», — решил он. Мысль эта была горькой. Но решимости у него хватило: отрубил, и все. Письма, которые первое время приходили от Маши, он не вскрывал, но и не рвал, а складывал. Зачем? Он и сам этого объяснить не мог…

В зале раздались громкие аплодисменты, и Топольков стал бить в ладоши. Торжественная часть закончилась.

В перерыве перед концертом Топольков подошел к Юреневу:

— Юрий Васильевич! Могу вам только обещать, что сделаю все, от меня зависящее, чтобы вас вернули в Берлин. Знайте, что я высоко ценю вас как работника. Литвинов из Брюсселя будет ехать через Берлин. Я обязательно с ним поговорю. Это все, что я могу вам сказать сейчас.

Эти слова несколько успокоили Тополькова. Но всю дорогу до Москвы его все равно занимала только одна мысль: зачем он понадобился Наркоминделу?

Москва встретила его снегом. Уже в Польше за окнами вагона в вечерней мгле закружили белые легкие хлопья. В Белоруссии снег еще не успел плотным слоем покрыть землю, но уже под его тяжестью прогибались зеленые ветви елей, а под Смоленском поезд полтора часа простоял в степи: расчищали дорогу.

С Белорусского вокзала Топольков поехал к себе домой на набережную. В Народном Комиссариате иностранных дел, куда он позвонил вечером, дежурный сказал ему, что нарком ждет его в десять утра.

В квартире было чисто, но почему-то пахло пылью, нежилым духом.

Топольков подошел к окну, распахнул его. Оно еще не было оклеено на зиму. Холодный воздух с улицы ворвался в комнату. Снизу доносился гул машин, мелодичные сигналы клаксонов. Топольков по пояс высунулся наружу: рубиново отсвечивали звезды на кремлевских башнях, тускло при уличном свете поблескивала схваченная первым льдом река.

* * *

Когда Топольков вошел в кабинет наркома, Литвинов поднялся и пошел ему навстречу. Поездка в Брюссель, видно, была нелегкой — нарком выглядел утомленным.

— Рад вас видеть, Максим Максимович!

— И я рад! Присядем, пожалуй, здесь, — предложил Литвинов, указав на диван.

Почти два года Топольков не был в этом кабинете. За это время здесь ничего не изменилось. Тот же большой письменный стол, заваленный бумагами, те же портреты на стенах, вместительный диван, обтянутый коричневой кожей, длинный стол для заседаний и по обе стороны его два ряда стульев на гнутых ножках.

— Вам, конечно, не терпится узнать, зачем я вызвал вас в Москву? Не отрицайте. — Литвинов сделал предупредительный жест рукой. — Мне сказал об этом Константин Константинович. Он специально приехал на Силезский вокзал, чтобы повидаться со мной и заручиться моим согласием вернуть вас в Берлин. Я такое согласие ему дал. Месяца через три вы вернетесь, а пока мы хотим послать вас в Лондон. Ваш коллега там тяжело заболел. Ему предстоит операция. Если по состоянию здоровья он не сможет работать за границей, за это время мы найдем ему замену. Идея послать вас в Лондон принадлежит мне. Вы на подъем человек легкий, холостяк… Я слышал, у вас есть среди английских журналистов друзья?

— У меня добрые отношения с корреспондентом агентства Рейтер Стронгом. Он был на Ближнем Востоке, теперь в Америке.

— В Америке? Это тоже хорошо… Что говорят в Берлине иностранные журналисты о тройственном пакте? — спросил Литвинов.

— Большинство склонно считать, что он направлен прежде всего против СССР. Но есть и оттенки. Корреспондент лондонской «Таймс» считает, что антикоминтерновская платформа этого пакта — ширма, которая должна скрыть истинные намерения Германии и Италии в отношении Англии и Франции. При этом он ссылался на статью Гайды, недавно появившуюся в итальянской печати.

— Я читал эту статью. Гайда занялся подсчетом военно-морских сил новых союзников: Германии, Японии и Италии. Цифры получились внушительными, и они, конечно, напугали англичан… Антикоминтерновский пакт, конечно же, угроза всему миру, — продолжал Литвинов, — но еще опаснее было бы соединение двух осей: Берлин — Рим, Париж — Лондон… Это образовалась бы такая тележка!.. — Литвинов встал. — Слава богу, не успев образоваться, она распалась. Как выяснилось, у каждого колеса этой тележки своя колея. Оси тоже несовместимы. Но в этом надо еще убедить не столько общественное мнение Англии и Франции, сколько нынешних, прямо скажем, недалеких правителей этих стран. Вы не встречались с Гибсоном?

— Это американский посол в Брюсселе? Как-то он приезжал в Берлин. Я видел его, но не знаком.

— Это, я вам скажу, такая слякоть… В кулуарах на конференции он, не стесняясь, высмеивал предложения своей же собственной делегации, явно держа сторону Германии, Италии и Японии. А ведь поговаривают, что госдепартамент намерен в ближайшее время направить его послом в Берлин. Это было бы крайне нежелательно. Я написал об этом Трояновскому[26], но не могли бы вы, со своей стороны, написать о том же своему английскому другу в Вашингтоне?.. Одно дело, когда информация поступает от советского дипломата, а другое — от представителя крупнейшего телеграфного агентства Англии.

— Конечно, я обязательно напишу ему об этом, — пообещал Топольков.

— Если у вас в Англии будут спрашивать о Брюссельской конференции и о нашем отношении к войне Японии с Китаем, то скажите, что мы осуждаем агрессора. Англия хотела бы, чтобы мы ввязли в эту войну… Но мы, конечно, на это не пойдем. От Японии нам ничего не нужно. Не думаю, чтобы и японцы всерьез сунулись к нам. К сожалению, в Англии у власти мало трезво мыслящих политиков. В Брюсселе я о многом говорил с Иденом[27]. Это трезвый политик. Но он слишком мягкотел. Вот если бы его спаровать с Черчиллем!..

— С Черчиллем?

— Знаю, о чем вы подумали, ведь Черчилль — враг коммунизма! Это так. Это всем известно. И он этого не скрывает. Черчилль — умный сторожевой пес Британской империи, и у него отличное политическое чутье. Он хорошо понимает, что в данный момент Британской империи, ее интересам угрожают две державы — Япония на Дальнем Востоке и Германия в Европе. Для устранения этих держав с политической арены он бы пошел на любой эффективный союз.

— Даже с нами? — усомнился Топольков.

— Даже с нами, — заверил нарком. — Во время последней нашей встречи я спросил у него, не отступает ли он от своих принципов и помнит ли он, как величал нас, большевиков, в восемнадцатом году? «У меня хорошая память, — ответил он. — Я величал вас свирепыми обезьянами-бабуинами. Но на сегодняшний день у меня одна цель — устранение Гитлера. И это сильно упрощает мою жизнь. Если бы Гитлер вторгся в ад, я в палате общин, по меньшей мере, благожелательно отозвался бы о сатане…» Ничего не скажешь, откровенен!

— Если бы слышал это не от вас, никогда бы не поверил, Максим Максимович.

— Вам будет полезно познакомиться в Англии с тамошними политическими деятелями. Многие из них не так однозначны, как нам иногда кажется отсюда, из Москвы.

— Англия дала согласие обменяться дипломатическими представителями с Франко. Это верно? — спросил Топольков.

— К сожалению, верно. В Лондоне наивно полагают, что Франко в случае победы в Испании прогонит оттуда итальянцев. А если они не уйдут оттуда, то англичане помогут им в этом. Надежды, скажем прямо, иллюзорные.

— Перед отъездом в немецкой прессе я прочел сообщение, что лорд Галифакс принял приглашение журнала «Фельд унд вальд» и 16 ноября отправляется в Берлин на охотничью выставку.

— Галифакс уже выехал. Кстати, узнайте, что думают английские журналисты об этой поездке. И еще одно. Пишите мне лично. Ну, скажем, раз в месяц. Я получаю достаточно информации из Лондона от наших сотрудников. Но вы, так сказать, свежий глаз. Договорились? — Литвинов встал. — Я приготовил письмо Майскому. Передадите лично ему. Из рук в руки. — Нарком достал из сейфа пакет и вручил его Тополькову.

* * *

Английский язык Тополькова оставлял желать лучшего. В Берлине ему крайне редко приходилось пользоваться английским. Даже со Стронгом чаще всего они говорили на немецком. Стронг все же несколько привык к варварскому произношению Тополькова, когда тот пытался объясняться на английском, и понимал его. В Англии Тополькова отказывались понимать. Англичане также не стремились к тому, чтобы Топольков понимал их. Если в Германии в первое время немцы, стараясь прийти ему на помощь, говорили медленно, чтобы он понял их, то англичане совсем не заботились об этом. Они были предупредительны к нему как к иностранцу, и когда однажды он заблудился, чуть ли не за руку привели его к зданию советского посольства, но коверкать свой язык, упрощать его, чтобы иностранец понял их, — этого от них нельзя было ожидать.

Чтобы быстрее преодолеть языковой барьер, Топольков обедал не в посольской столовой, а в ресторанах и кафе. Часто он сиживал в «пабах»[28] за кружкой пива, где собеседники никуда не торопились и были терпеливее.

В Гайд-парк Топольков специально приходил, чтобы слушать ораторов, которые собирались здесь не только со всего Лондона, но и приезжали из других городов. Юрий Васильевич даже думать старался по-английски и каждый предстоящий разговор с англичанином проигрывал в уме в нескольких вариантах.

Его упорство и труд были вознаграждены: примерно через месяц англичане приняли его.

В первых числах декабря Юрий Васильевич получил письмо из редакции газеты «Манчестер гардиан». Ему предложили выступить в газете с серией очерков под условным названием «Письма из Германии». Эта газета, в отличие от «Дейли геральд» и «Ньюс кроникл», занимала по отношению к Гитлеру твердую, бескомпромиссную позицию. Особенно сатирически едкими в этой газете были статьи некоего Роберта Делла. Роберт Делл не жаловал Чемберлена. В одной из последних статей политику Англии к гитлеровской Германии Делл назвал «честной игрой с гремучей змеей». Эта фраза особенно понравилась и Тополькову и полпреду Майскому. Они от души посмеялись, прочитав ее.

Майский посоветовал Тополькову не отказываться от предложения «Манчестер гардиан», и вскоре Юрий Васильевич встретился с Деллом. Делл, оказывается, хорошо знал Стронга, и они с Топольковым быстро нашли общий язык. Топольков дал согласие на публикацию очерков «Письма из Германии», оговорив при этом право выступить под псевдонимом, который редакция сохранит в тайне.

Дни у Юрия Васильевича были очень насыщенными. Спал он по четыре-пять часов в сутки. Надо было разумно использовать каждый день своего пребывания в Англии. Юрий Васильевич побывал не только в Манчестере, но и в Глазго, Ливерпуле, Дублине. Нередко он бывал в лондонских театрах. Но большую часть времени проводил на приемах, пресс-конференциях, где была возможность встретиться с видными журналистами и политиками разных направлений. Накопив интересный материал, в декабре он писал Литвинову:

«Уважаемый Максим Максимович!

С удовольствием выполняю данное Вами мне поручение: сообщаю о наиболее примечательных событиях и встречах за последнее время. 15 ноября в Букингемском дворце я присутствовал на приеме бельгийского короля. На приеме был почти весь дипломатический корпус, а также многие английские министры и члены парламента.

После банкета все собрались в Поклонном зале. Я стоял с полпредом Майским в углу, когда к нам через весь зал направился Черчилль. У меня создалось впечатление, что он сделал это демонстративно. Перед этим к Черчиллю подошел германский посол Иоахим Риббентроп и заговорил с ним. Мы стояли довольно далеко от них, и нам не было слышно, о чем они разговаривали. Риббентроп что-то говорил ему, а Черчилль, видно, отшучивался, и удачно, потому что стоявшие близко к ним после каждой его фразы хохотали. Таким образом, к Черчиллю уже было приковано внимание собравшихся. В этот момент он и пошел к нам через весь зал.

С Черчиллем мне довелось так близко встретиться в первый раз. Манера говорить у него несколько своеобразная. Говорит он медленно, как бы пережевывая слова, но внятно. Я был рад, что не только понял содержание его речи, но, как мне кажется, уловил все ее оттенки.

Вначале Черчилль в шутливой форме попросил у нас политического убежища. Он сказал, что, когда господин германский посол занимался рекламой вин, с ним можно было интересно побеседовать о винных этикетках, когда же он пытается рекламировать захудалый товар своего шефа Гитлера, говорить с ним невыразимо скучно.

Потом Черчилль сказал, что поездку Галифакса в Берлин считал проявлением трусости нынешнего правительства. Правда, он лично считает Галифакса порядочным человеком, который не должен вступить в бесчестные торги с Гитлером за счет Чехословакии или «свободы рук» на Востоке.

«Основная задача в настоящее время нам всем, стоящим на страже мира, — держаться вместе, иначе мы погибли».

Эти слова я записал сразу же после разговора, и, как мне кажется, дословно. Еще он добавил, что для дела мира и безопасности Британской империи нужна сильная Россия. Поэтому его серьезно волнует внутреннее положение в нашей стране, о котором так много пишут в последнее время английские газеты.

Полпред стал разуверять Черчилля. Он сказал: «Внутреннее положение в Советской России стало предметом особых забот некоторых западных газет с момента рождения Советской власти. Эти газеты уже много раз предрекали гибель нашей стране. Но наша страна не только живет. Ее экономический и духовный рост, можно сказать, признан всеми. Возьмите перелет Чкалова через Северный полюс в Америку. Согласитесь, что это могла сделать только страна с высокоразвитой индустрией и здоровая духовно».

«Если это так, то я рад», — сказал Черчилль.

В это время к нам подошел английский король Георг и обратился к Черчиллю. Мы с Майским несколько отступили, чтобы не мешать их беседе. Ничего интересного в ней не было: обычный набор вежливых фраз, за которыми чувствовалось высочайшее благорасположение.

Наблюдая за Черчиллем, я невольно вспомнил, Максим Максимович, ваши слова: верный и умный сторожевой пес Британской империи. Черчилль и внешне со своей короткой, толстой шеей и маленькими зоркими глазами похож на умного бульдога. Чувствуется, что и характер у него бульдожий: если вцепится, то не отпустит.

В тот же вечер у меня была еще одна примечательная встреча — с Ллойд Джорджем. Для своих лет Ллойд Джордж выглядит совсем неплохо. Лицо довольно моложавое, и только седые волосы говорят о почтенном возрасте.

Ллойд Джордж сказал мне, что он рад знакомству с автором интересных «Писем из Германии». Мое смущение он расценил по-своему и заверил меня, что за свою долгую жизнь научился хранить тайны. В конце разговора он пригласил Майского и меня на ленч в воскресенье к нему на загородную дачу.

21 ноября мы поехали туда с полпредом на посольском автомобиле.

Ллойд Джордж оказался очень остроумным и тонким собеседником. Его высказывания во многом импонировали мне. Чтобы не отрывать у Вас много драгоценного времени, приведу только некоторые из них, которые, как я полагаю, могут быть небезынтересными для Вас.

Поездку Галифакса в Берлин он не одобряет. По его мнению, дела в Европе идут все хуже. Он считает, что в ближайшее время произойдет «аншлюс» и никто этому не помешает; Муссолини слишком занят Абиссинией и Испанией, а во Франции и Англии нет решительных людей, которые бы воспротивились этому. Судьба судетских немцев тоже предрешена. А что дальше? Ясно, что Германия на этом не успокоится.

Любопытны его соображения по поводу возможных колониальных уступок третьему рейху. В Британии допускают мысль, что Германии могут быть возвращены земли в Африке: Камерун, Того, часть Анголы, Бельгийского Конго и Золотого Берега. Англичане боятся только, что это вызовет аппетит и у Муссолини, но возможен и другой вариант: эти уступки поссорят Гитлера с Муссолини.

Ллойд Джордж резко критиковал французское правительство в испанском вопросе. «Я не могу понять, — воскликнул он, — как французы могут спокойно смотреть на захват Пиренейского полуострова итало-германским фашизмом. Ведь если Франко победит, Франция будет окружена по всем сухопутным границам фашистскими диктаторами. И тогда она погибла!»

Он считает, что Францию может спасти только СССР. Не Англия, у которой очень слабая сухопутная армия, а СССР. Поэтому политика французского правительства по отношению к Франко-Советскому пакту вызывает у него не только недоумение, но и возмущение.

Что касается нашей страны, то Ллойд Джордж полагает, что СССР неуязвим. Географическое положение СССР блестяще, людские ресурсы огромны, экономическая мощь бесспорна, воздушный флот, судя по отзывам печати, вне всяких похвал.

Привожу дословно: «Будучи столь неуязвимым, я, на вашем месте, прямо бы сказал французам: довольно играть в бирюльки! Либо мы превращаем пакт в серьезный альянс, либо — до свиданья». Возможно, такая тактика заставила бы французов серьезно задуматься.

В ближайшее время Ллойд Джордж собирается ехать во Францию. Его давно приглашает испанское правительство. Если почему-либо он не сможет поехать в Испанию, он намерен послать туда сына Гвилима и дочь Меган. Оба они члены английского парламента и разделяют взгляды отца.

Вот, кажется, все, что я хотел сообщить Вам, глубокоуважаемый Максим Максимович!

Разрешите поздравить Вас с годовщиной новой Конституции.

Лондон. 5 декабря 1937 года.

ВРИО пресс-атташе СССР в Великобритании Ю. Топольков».

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Болезнь настигла Шатлыгина подобно удару. Утром, как обычно, он вышел из дому, направляясь на завод, и на улице ему стало плохо. Сначала он даже не понял, что с ним произошло.

Утреннее весеннее солнце светило прямо в глаза. Ослепляло. Беспокойный взгляд его метался, стараясь поймать в поле зрения все предметы сразу: движущиеся машины, прохожих, деревья, дома…

Усилием воли он заставил себя сосредоточиться на дороге, по которой шел. Это далось ему с трудом: взгляд то и дело косил то в одну, то в другую сторону, будто отовсюду ему грозила опасность. От этого мозговое напряжение стало физически ощутимо.

Шатлыгин пытался отвлечь себя какой-то мыслью, но с чувством, похожим на страх, обнаружил, что ни о чем думать не может. Все его умственные и физические силы полностью уходили на то, чтобы заставлять тяжелые, ставшие чужими ноги передвигаться. С каждым шагом они деревенели все сильнее, сопротивлялись командам мозга, вызывая в нем в свою очередь большое напряжение.

Шатлыгин инстинктивно осторожно сдвинулся ближе к стенке, но и это не принесло облегчения. Он остановился. «Что со мной?» Сердце? Нет! Он не чувствовал в груди никакой боли, никаких перебоев. Сердце работало нормально.

Мимо шли люди. Шли легко, как он ходил раньше. А ему было тяжело даже стоять.

«Попросить кого-нибудь помочь добраться до дома?.. Неловко, стыдно даже…»

Кто-то взял его под руку. Это оказался рабочий завода, на котором Валерий Валентинович работал главным инженером. Шатлыгин узнал его в лицо, он мучительно надеялся вспомнить, как его фамилия, — и не мог.

…На другой день утром, как только он проснулся и встал, все повторилось…

Болезнь его была странной. Врачи не находили патологических изменений в его организме и не могли поставить диагноз. Но он был болен.

Его показывали крупнейшим специалистам не только в Харькове, но и в Москве. Московский профессор допытывался, не перенес ли он в последнее время какого-нибудь сильного психического потрясения. Может быть, смерть близкого человека или еще что-нибудь в этом роде?

Нет! Никто из его родных за последнее время не умер. Несколько месяцев назад были неприятности по службе, но теперь все в порядке…

«Тогда следует предположить, что идет функциональная перестройка вашего организма. Это бывает в ваши годы… Нужен покой, покой, еще раз покой…»

Шли недели, месяцы, а Шатлыгину практически не становилось лучше. Любое физическое напряжение вызывало напряжение мозга. Читать тоже было трудно. Первая страница, как и первый шаг, давалась легко, а потом все сильнее и непреоборимее вступали в действие внутренние тормоза, как он называл.

В декабре 1937 года Шатлыгина решили отправить в санаторий, в Крым, в надежде на перемену обстановки, целебный воздух.

К этому времени даже вид белого халата раздражал Валерия Валентиновича. Он сознавал, что это раздражение ничем не обосновано: врачи делают все, что в их силах, чтобы помочь ему. А он сам? Себя он тихо презирал. Не раз он вспоминал о судьбе Поля Лафарга и его жены Лауры Маркс: если ты не можешь быть больше полезным партии — уйди из жизни. Но ведь он еще не стар. Его организм не мог так вот сразу выйти из строя. Почему не мог? А люди, умирающие на ходу, от разрыва сердца?.. Нет! Это совсем другое. Надо взять себя в руки. Он еще поборется!

* * *

Санаторий Шатлыгину понравился. Его белые корпуса располагались на пологом берегу и были окружены невысокими горами. Место это славилось целебным воздухом.

Как и большинство отдыхающих, в свободные часы Валерий Валентинович сидел в большом «холле» — это словечко привилось с чьей-то легкой руки — и дремал. Если было получше — вел неторопливые беседы.

Среди отдыхающих здесь было немало интересных людей, ветеранов партии и революции, которые прошли царскую каторгу и ссылку. И хотя Шатлыгин был значительно моложе многих из них, они сразу приняли его за своего, потому что за спиной у Шатлыгина тоже были ссылка, побег и эмиграция.

Как ни странно, ни с кем из этих людей он не сошелся близко. Наверное, этому мешала его болезнь. Единственный, с кем у него установились своеобразные, доверительные, почти дружеские отношения, был санаторный врач Павел Петрович Терехов.

На второй день пребывания в санатории, проснувшись, Валерий Валентинович увидел на полу записку, подсунутую в щель под дверью.

«Уважаемый товарищ Шатлыгин!

Зайдите в двенадцать часов дня в кабинет № 12 к врачу Павлу Петровичу Терехову».

В двенадцать Шатлыгин пошел на прием. У него еще хватило терпения помолчать до конца осмотра. Но как только осмотр закончился, заговорил первым:

— Все, что вы скажете мне, я знаю. Но знаю также и другое: я — старая, потрепанная машина, из которой уже не получится новой. С той только разницей, что в машине можно менять изношенные части, в человеческом организме — нет!

— Простите, вы инженер? — перебил его Павел Петрович.

— Допустим.

— Тогда вы должны понимать, что подношенная втулка или шестеренка, если за ней присматривать, своевременно смазывать, будет служить дольше. Пока мы, медики, этим и занимаемся.

Валерий Валентинович с некоторым интересом посмотрел на Терехова.

— Врачи, с которыми мне приходилось иметь дело прежде, были не похожи на вас. Придешь на осмотр — пощупает, прослушает, поцокает для солидности языком, обязательно какое-нибудь лекарство пропишет, и все, конечно, заканчивается рекомендациями: соленого не есть, горького тем более. Сладкое вредно. Курение — смерть. Об алкоголе уже и думать нечего… Не волноваться, не нервничать, наконец, не думать! Вот я не курю, не пью. Сладкое не ем. Не люблю! Люблю житный хлеб. Правда, люблю еще жареное мясо. Но, оказывается, жареное мясо как раз и источник всех зол. Если есть мясо, так только вареное. А для меня вареное мясо что подошва…

— Ешьте на здоровье жареное, — вставил словечко Павел Петрович.

— Ну вот это уже другое дело, — повеселев, сказал Шатлыгин.

— Вы тут многое говорили правильно. Но вы, Валерий Валентинович, не можете понять одного: как сложен человеческий организм. Вот вы сказали — машина!.. Да, машина сложна, но по сравнению с человеческим организмом машина — просто кусок железа. Кусок неодушевленной материи…

— Вы сторонник дуализма? Есть материя, а есть дух. — Шатлыгин все еще задирался.

— В эмиграции в Париже я не раз говорил с Владимиром Ильичей о материальном и духовном. Смею вас заверить, что он смотрел на эти вещи не так примитивно, как смотрите вы, — с некоторым даже вызовом, чуть осердясь, сказал Павел Петрович и откашлялся. — Дело в том, что я начинал свою карьеру, если так можно выразиться, как физик. Я учился в Кембридже, в Манчестере, работал под руководством Резерфорда… Конечно, это имя вам, возможно, ни о чем не говорит… Но это не важно! Важно другое: Резерфорд, Нильс Бор открыли, что все, от Вселенной — Солнца и всех планет, которые обращаются вокруг него, — до мельчайшего атома, все имеет общую, похожую структуру… Я, может быть, увлекся, и мои рассуждения вам кажутся неинтересными…

— Нет, почему же? — возразил Шатлыгин. — Напротив.

— Так вот — мельчайший атом и наша Вселенная имеют одну и ту же структуру… Сколько раз я видел на тумбах афиши с крикливыми заголовками: «Есть ли жизнь на Марсе?» Не скоро еще на этот вопрос мы, наверное, получим ответ. Но что такое Марс? Просто одна из частиц мирового пространства. Электрон! Даже не атом, а электрон! А вы, Валерий Валентинович, как и любой человек, состоите из миллиардов и миллиардов атомов, и каждый из них в миниатюре — наша Солнечная система. Что же вы, хотите, чтобы мы, медики, решили бы эту непомерную по сложности задачу в те же сжатые сроки, которые существует разумное человечество?

— Очень интересно, — искренне сказал Шатлыгин. — А что все-таки со мной?

Павел Петрович несколько смутился.

— Что с вами? Будем искать вместе. Сначала вам надо учиться ходить. Да, да! Ходить. Как учится ребенок. По шажку! Я не могу пока сказать, почему кора головного мозга, а проще сказать — мозг, который командует, регулирует, направляет каждое ваше движение, забыл о своих обязанностях. Но если так случилось, то мы должны ваш мозг, как школьника, обучить этому заново. Короче, каждый день — прогулки. Пусть сначала это будет сто — двести шагов. Как только будете чувствовать напряжение — остановитесь, лучше присядьте, благо скамеек в нашем парке полно. Отдохните. И снова. Но поначалу не очень увлекайтесь. Все должно быть постепенно. Читать старайтесь поменьше… И что-нибудь легкое. Воспоминания — только приятные. Через каждые два часа заходите ко мне.

* * *

К концу месяца Шатлыгин мог уже пройти без передышки два-три километра.

Санаторный парк стал мал. Шатлыгин в хорошую погоду ходил в горы.

Как-то Валерий Валентинович поймал себя на мысли о том, что горы — это возможность побыть с самим собой, со своими воспоминаниями.

Каждый раз, когда он поднимался в горы и видел оттуда глубокое, синее даже в январе море, оно ассоциировалось у него с другим морем — Балтикой…

После побега из ссылки ему нельзя было оставаться в России, и товарищи устроили ему выезд через Ревель с подложными документами за границу. По документам он значился поляком. Ежи Сабиком. Под этим именем он и прожил в Германии до четырнадцатого года, до августовских дней, когда началась первая мировая война.

Шатлыгин работал грузчиком в Ростокском порту. Помогли ему туда устроиться два поляка, социал-демократы, так же как и он эмигрировавшие из России.

Зарубежное бюро ЦК РСДРП возложило на эту тройку обязанность переправлять в Россию нелегальную литературу.

Через год оба поляка, по решению своей организации, вернулись в Польшу, а вместо них приехали два других и одна девушка — Ирена.

Прежде Шатлыгин и поляки жили «коммуной»: снимали комнату в старом городе недалеко от портовых пакгаузов, вместе харчились.

С появлением Ирены «коммуна» перестала существовать: один из поляков, Вацек, был влюблен в Ирену и хотел на ней жениться.

Нельзя сказать, чтобы полька была красавицей, но она отличалась веселостью, непосредственностью.

Шатлыгин хорошо помнил, что Ирена любила ходить босиком по прибрежной песчаной кромке, омываемой низкими волнами Балтики. Он тоже нередко ходил с ней… Во время этих прогулок они говорили о революции, о новой России, о жизни, о семье, обо всем.

Как-то она сказала Шатлыгину, что за Вацека она замуж не выйдет, потому что у него нет большой цели в жизни. Главная его цель — жениться на ней. Он и сюда поехал не по велению своего долга, а узнав, что она едет сюда.

— Любовь и семья! Я все это признаю. Но у мужчины должно быть что-то еще…

Узнав ее поближе, Шатлыгин понял, что у этой девушки сильный характер, что она серьезно относится к революции.

Ирена чаще других отправлялась курьером в Россию: у нее были настоящие документы, она приходилась племянницей крупному польскому земельному магнату, имя которого было широко известно.

Потом была революция, гражданская война. Они потерялись. Спустя много лет он получил письмо с заграничным штемпелем. Письмо из Польши. Из него он узнал, что Ирена все-таки вышла замуж за Вацека и у нее двое сыновей…

* * *

Никогда прежде за всю жизнь у Шатлыгина не было столько свободного времени, как теперь.

Следуя совету Павла Петровича, он старался предаваться приятным воспоминаниям. Но не всегда получалось так. Воспоминания о пережитом приходили разные, как сны: легкие и тяжелые, отрывочные и долгие, последовательные, размытые временем и четкие, контрастные. Это были звенья одной цепи — его жизни, но они не были связаны воедино хронологической последовательностью. Воспоминания текли, как течет весенний ручей из-под тающего снега — свободно и неприхотливо, сам выбирая себе русло.

Он отчетливо помнил себя с четырехлетнего возраста — тогда умерла мать. Как и всякий ребенок, он не мог до конца постичь страшный смысл случившегося. Отчетливо помнил только страх, который преследовал его, особенно ночью. Ложась в постель, маленький Валерий тотчас же укрывался с головой и, боясь шевельнуться, лежал с таким чувством, будто ему рассказывали долгую страшную сказку.

Вскоре в их доме появилась мачеха. Никакого заметного следа в его жизни она, женщина тихая и бесцветная, не оставила.

Отец был целиком занят работой на шахте: выбился в штейгеры — горные мастера — и очень гордился этим. Хотел, чтобы сын пошел дальше, и с нетерпением ждал, когда Валерий окончит гимназию, а потом институт. Но сын не оправдал надежд — с четвертого курса его исключили за распространение среди студентов революционных прокламаций… С этого начался его путь в революцию.

* * *

В этот день, как обычно, Шатлыгин пошел в горы. Он медленно поднимался натоптанной тропинкой, вьющейся меж сухого колючего кустарника.

Добравшись до «Чертова зева», он сел на камень передохнуть. Отсюда открывалась удивительная картина. Он живо представлял себе, как миллионы лет назад здесь вздыбился мировой океан. Клубы обжигающе-горячего пара взвились в небо, заволокли все серо-пепельным, непроницаемым.

Вырвавшаяся из недр, внизу бушевала грозная огненная лава. И не было ни неба, ни земли, а были только две стихии — огонь и вода.

Дыбилась, лопалась непрочная кора, и из разверстых кратеров, как из огромных ран, текла густая темно-красная «кровь» Земли. Рождался новый материк.

Эта застывшая лава, в формах причудливых и неповторимых, представлялась Шатлыгину вечным памятником борьбе двух стихий, схлестнувшихся здесь в незапамятные времена.

Время близилось к обеду. Пора было возвращаться.

Перед обедом в санаторий приходила почта.

Писем Шатлыгин ни от кого не ждал, а привычка к газетам была у него давняя.

Войдя в холл, он увидел, что стол пуст. Все газеты уже разобрали, чего раньше никогда не было.

В углу под развесистым фикусом в кресле Валерий Валентинович заметил старого большевика Потапова с газетой в руках. Шатлыгин подошел к нему:

— Здравствуйте, Василий Аксенович!

Но тот, видно, не расслышал. (Потапов был глуховат.) Тогда Валерий Валентинович повторил громче:

— Здравствуйте, Василий Аксенович! Что там новенького?

Потапов поднял большие роговые очки, узнал Шатлыгина.

— Вы не читали еще постановления Пленума?

— Нет.

— Ну что же вы?.. Присаживайтесь. Я, правда, уже на третьей странице…

Шатлыгин присел рядом. Стал читать:

«Во многих районах Харьковской области под видом бдительности имеют место многочисленные факты незаконного увольнения с работы и отказа в предоставлении работы исключенным из партии и беспартийным работникам. В Змиевском районе в октябре и ноябре 1937 года беспричинно сняты с работы 36 учителей и намечено к увольнению еще 42. В результате в школах сел Тарановка, Замостяжного, Скрыпаевка и других не преподают историю, Конституцию СССР, русский и иностранные языки.

В городе Харькове по делу одной арестованной троцкистки Горской органами НКВД была допрошена в качестве свидетельницы работница завкома фабрики им. Тинякова Эйгорн. О своем вызове она поделилась с начальником спецчасти Семенковым, который немедленно после этого поставил на парткоме завода вопрос о связях Эйгорн с троцкисткой Горской. В результате этого Эйгорн была снята с работы в завкоме и уволена. Муж сестры Эйгорн, работавший в редакции местной газеты, уволен за то, что не сообщил о связях сестры его жены с троцкистами».

Чем дальше Шатлыгин читал, тем большее волнение охватывало его.

Он слышал историю с Эйгорн. На их заводе тоже, по его мнению, без всяких оснований исключили несколько человек из партии. Он поссорился с секретарем парткома и написал в ЦК партии. Наверное, писал он не один…

«Надо достать эту газету!»

— Куда вы, голубчик? — спросил Потапов.

— Я сейчас…

У газетного киоска стояла очередь отдыхающих.

— Товарищи, разрешите! Мне очень нужно… У меня без сдачи…

— Всем нужно, — подал реплику сзади мужчина в полушубке.

— Пусть возьмет, раз нужно, — сказала пожилая женщина в платке.

— У вас есть «Правда» за девятнадцатое января?

— Вы из санатория старых большевиков? — спросила киоскерша. Она узнала его: он нередко сам брал у нее газеты. — Возьмите, пожалуйста.

— Спасибо.

Шатлыгин стал читать на ходу. Но было неудобно. Остановился.

«Об ошибках парторганизаций при исключении коммунистов из партии, о формально-бюрократическом отношении к апелляциям исключенных из ВКП(б) и о мерах по устранению этих недостатков».

«Пленум ЦК ВКП(б) считает необходимым обратить внимание партийных организаций и их руководителей на то, что они, проводя большую работу по очищению своих рядов от троцкистско-правых агентов фашизма, допускают в процессе этой работы серьезные ошибки и извращения, мешающие делу очищения партии от двурушников, шпионов, вредителей. Вопреки неоднократным указаниям и предупреждениям ЦК ВКП(б) партийные организации во многих случаях подходят совершенно неправильно и преступно-легкомысленно к исключению коммунистов из партии…»

Кто-то толкнул Шатлыгина.

— Извините…

Валерий Валентинович стоял посредине тротуара. Неподалеку была скамейка. Он подошел к ней. Присел.

«ЦК ВКП(б) не раз требовал от партийных организаций и их руководителей внимательного, индивидуального подхода к членам партии при решении вопросов исключений из партии или восстановления неправильно исключенных.

В Письме от 24 июня 1936 года «Об ошибках при рассмотрении апелляций исключенных из партии во время проверки и обмена партийных документов» ЦК ВКП(б) указывал на несерьезное, а в ряде случаев бездушно-чиновническое отношение партийных органов к разбору апелляций исключенных из партии…

В ряде районных партийных организаций был допущен совершенно нетерпимый произвол по отношению к исключенным из партии. Исключенных из партии за сокрытие своего социального происхождения и за пассивность, а не по мотивам их враждебной деятельности против партии и Советской власти автоматически снимали с работы, лишали квартир и т. п.

Таким образом, партийные руководители этих парторганизаций, не усвоив по-настоящему указаний партии о большевистской бдительности, своим формально-бюрократическим отношением к рассмотрению апелляций исключенных при проверке партийных документов играли на руку врагам партии…

Как видно, предупреждающие указания местным партийным организациям были. И все же, несмотря на это, многие парторганизации и их руководители продолжают формально и бездушно-бюрократически относиться к судьбам отдельных членов партии.

Известно немало фактов, когда партийные организации без всякой проверки и, следовательно, необоснованно исключают коммунистов из партии, лишают их работы, нередко даже объявляют, без всяких к тому оснований, врагами народа, чинят беззакония и произвол над членами партии.

Так, например, ЦК ВКП(б) Азербайджана на одном заседании механически подтвердил исключение из партии 279 человек, Сталинградский обком 26 ноября утвердил исключение 69 человек, Новосибирский обком 28 ноября механически подтвердил решения райкомов ВКП(б) об исключении из партии 72 человек; в Орджоникидзевской краевой партийной организации партколлегия КПК при ЦК ВКП(б) отменила, как неправильные и совершенно необоснованные, решения об исключении из партии 101 из 160, подавших апелляции, по Новосибирской партийной организации таким же образом пришлось отменить 51 решение из 80; по Ростовской парторганизации отменили 43 решения из 66…»

Шатлыгин вспомнил Забелина. Тогда Михаилу Путивцеву он не стал ничего говорить. Да и не мог. Исключения из партии в крае приняли массовый характер. В одном только пединституте было сразу исключено тридцать коммунистов.

Шатлыгин пошел к Забелину, потребовал самого тщательного разбирательства по каждому персональному делу. Они были в кабинете вдвоем.

— Мы с тобой не сработаемся, — прямо сказал Забелин.

Что бы он теперь сказал ему?

«Пленум ЦК ВКП(б) считает, что все эти и подобные им факты имеют распространение в парторганизациях прежде всего потому, что среди коммунистов существуют еще не вскрытые и не разоблаченные о т д е л ь н ы е к а р ь е р и с т ы - к о м м у н и с т ы, с т а р а ю щ и е с я о т л и ч и т ь с я и в ы д в и н у т ь с я н а и с к л ю ч е н и я х и з п а р т и и, н а р е п р е с с и я х п р о т и в ч л е н о в п а р т и и, старающиеся застраховать себя от возможных обвинений в недостатке бдительности путем применения огульных репрессий против членов партии…

…Партийные организации и их руководители, вместо того чтобы сорвать маску фальшивой бдительности с таких «коммунистов» и вывести их на чистую воду, сами нередко создают им ореол бдительных борцов за чистоту рядов партии…

Пора покончить с чуждым для большевиков формальным и бездушно-бюрократическим отношением к людям, к членам партии».

Пора понять, что:

«Партия стала для члена партии очень большим и серьезным делом, и членство в партии или исключение из партии — это большой перелом в жизни человека».

Пора понять, что:

«Для рядовых членов партии пребывание в партии или исключение из партии — это вопрос жизни и смерти…»

Шатлыгин сложил газету. Встал. Пошел. Он почти бежал. Шаг его был легок. Вдруг он остановился. «Неужели я выздоровел?» Он слышал от кого-то, что от шока так и бывает: вдруг все проходит. Голова его была ясная.

«Павел Петрович, конечно же человек не машина! Он в тысячи, в миллионы раз сложнее. С машиной такого никогда быть не может!..» Он хотел обо всем этом сказать Терехову. К сожалению, Павла Петровича в санатории уже не было. Он уехал раньше обычного. (Терехов жил в Феодосии.)

В палате Шатлыгин прилег и стал перечитывать постановление. Вспомнил Михаила Путивцева. Отложил газету. Кузьма Хоменко написал ему, что Путивцева освободили от обязанностей первого секретаря горкома, перевели на другую работу. На какую? Шатлыгин намеревался обязательно написать, спросить. Но на другой день заболел…

* * *

Ночью Шатлыгина разбудила дежурная:

— Вас вызывает Москва!

Шатлыгин оделся, поспешил вниз, взял трубку и услышал знакомый голос секретаря ЦК партии:

— Как здоровье?

— Здоровье?.. Сегодня прочитал постановление Пленума и выздоровел…

— Одобряешь, значит? — Чувствовалось, что секретарь ЦК у себя в кабинете, там, в Москве, чуть хитровато улыбнулся. (Шатлыгин хорошо помнил эту улыбку.)

— Одобряю? Не то слово. Этот документ был нужен партии как воздух!

— Ну а ты не считаешь себя обиженным? — неожиданно спросил секретарь ЦК.

Что сказать? Врать он не мог. Отвечать не хотел.

Секретарь ЦК тоже молчал.

Наконец он заговорил:

— Мы тут разобрались. Забелин перестраховался. Он будет наказан. — И, помедлив, добавил: — Как ты смотришь, если мы возьмем тебя в Москву?

— Приму с радостью любое назначение!

— Не спрашиваешь, чем будешь заниматься?

— Наверное, придет время — скажете.

— Скажу сейчас: будешь заниматься самоварами.

— Самоварами?

— Когда у тебя кончается путевка? — будто не расслышав вопроса, спросил секретарь ЦК.

— Могу выехать хоть завтра… Точнее, сегодня.

— Сегодня не надо. Отдыхай пока, набирайся сил. Политбюро не приняло еще решения. Я тебе тогда сообщу… Спокойной ночи!

Шатлыгин все еще держал трубку в руке, хотя в микрофоне отчетливо слышались короткие гудки: на том конце провода трубка уже лежала на аппарате.

«Самовары»! Еще в гражданскую войну так они называли пушки. Значит, он будет заниматься оборонной промышленностью. Где? В ЦК? В наркомате?.. Если решает Политбюро — это высокое назначение…

Он занимался прежде оборонной промышленностью. Но теперь, конечно, масштабы будут не те. Сможет ли он, потянет? Надо!

Шатлыгин был горд, что его посылают именно на этот участок. Шатлыгин чувствовал, понимал, знал, что надвигается близкая, страшная, не на жизнь, а на смерть война!

Конец первой книги
Загрузка...