К столетию со дня рождения Зинаиды Алексеевны Шаховской (1906–2001).
Памяти матери — света моего детства
Мнемозина — самая занятая и драгоценнейшая из муз. Если бы она не воссоздавала для нас события прошлого, сохраняя их в веках и в поколениях, не существовало бы ничего: ни искусства, ни истории, ни общества, не было бы и литературы, философии, традиций, даже религии.
Мнемозина здесь, со мной, она вся внимание, она кипит энергией, и сейчас я в ее власти. Когда бы не она, жизнь ограничивалась бы для меня текущим мгновением. Одной-единственной картиной.
Париж — вернее, его уголок, видный мне из окна: серый дворик в неярком солнечном свете; белая стена с поблескивающим на ней старинным распятием, стол, за которым я сижу, мои руки на клавишах пишущей машинки. Они не утратили ловкости, но это руки женщины зрелого возраста. Однако я знаю, что была другой — ребенком, молодой женщиной; я предпринимала массу дел, в моей голове роились планы, я переживала большие радости и сильные огорчения; немало пейзажей промелькнуло передо мной, я жила во многих городах, в разных странах, повидала людей — некоторые из них были знамениты, хотя и не все заслуживали славы, иные остались непризнанными или неизвестными, несмотря на их достоинства.
Окружающий мир менялся на глазах — я была тому свидетелем… Память, предусмотрительная служанка, сберегла картины и звуки, отражение которых отныне может явиться лишь с моей помощью. Но к памяти примешивается воображение, ведь она живописец, а не фотограф, и без воображения одинаково невозможно ни творить, ни вспоминать. Память не объективна, подвластна всему, что ее питает: мозгу, зрению и слуху, может быть, душе. Итак, мне нечего предложить людям, кроме собственного моего сегодняшнего взгляда на мир; однако, наследственный или приобретенный, он все же плод моего детства. Вот почему мне кажется правильным вспомнить себя ребенком. К сожалению, детство не отличается скромностью. Для ребенка всегда на первом месте «я», «другие» же существуют постольку, поскольку с ним связаны, и лишь позднее устанавливаются истинные соотношения между «я» и миром.
Часть года я живу в Париже, на одной из узких улочек, каких много на левом берегу Сены. Эту улицу, исторически, по всей видимости, ничем не примечательную, со времен основания квартала населяли ремесленники — слесари, плотники, водопроводчики, сапожники; когда-то они обслуживали богатых обитателей соседних проспектов; они трудятся здесь, как прежде, но теперь, когда все острее ощущается нехватка рабочих рук, к ним относятся с особым уважением. О Париже я знаю не все — было бы самонадеянно утверждать обратное, но знаю много — и хорошего, и плохого. Ни внешний вид, ни житейские привычки — ничто не выделяет меня из парижской толпы, все более усталой и загнанной. Давно преодолен мною барьер свойственного ей наречия. Долгая жизнь среди французов стерла все явные отличительные признаки моего происхождения. Так что при вспышках ксенофобии (а такое периодически случается с французами — правда, все реже, благодаря развитию туризма) иной раз продавщица газет или попутчик в метро доверительно изливают мне свои жалобы на засилье «этих грязных иностранцев».
Между тем летом я погружаюсь в другую атмосферу. С моей террасы, среди цветущих бугенвиллей, мимоз и роз Альгамбры, видны розово-бурые горы Сьерра-Морены, сверкающая на солнце гладь Средиземного моря; золотистый воздух дрожит от зноя. Здесь, как и в Париже, я дома, но чувствую себя совсем иначе. Франция — в интеллектуальном смысле — мой истязатель; она меня подгоняет, подстегивает, принуждает к дисциплине работы и мысли; Испания дарит мне человеческую поддержку. Мой испанский беден, но испанцы с легкостью понимают язык чувств — то, что не выразишь словами. Испания меня умиротворяет: здесь можно жить только логикой сердца, жаром страстей.
Рисуя эти два образа моего настоящего, я хочу лишь подчеркнуть, до какой степени были они непредсказуемы в день моего появления на свет в Москве.
Тот исчезнувший мир — мир, который мог бы быть моим, — почти не известен, в чем я убеждаюсь каждый день, и потому, вероятно, мне следует обрисовать его беглыми штрихами. О том, что представляла собой Россия в эпоху, когда я родилась, мне известно лишь по учебникам истории, документам, статистическим данным, по литературе, мемуарам и рассказам очевидцев. Время тогда еще почти стояло на месте. Так называемое «ускорение истории» было впереди. Россия потерпела унизительное поражение в войне с Японией. Революция 1905 года (за год до моего рождения) была грозным предупреждением, но Империя казалась несокрушимой. Правда, будущие жертвы революции — левые интеллигенты — продолжают подрывную деятельность, а богатые купцы вносят свою лепту в дело, которое их же погубит. Революционное движение получало поддержку в других странах. В те времена еще безоговорочно соблюдалось право на политическое убежище. Ни Франция, ни Англия, ни Швейцария не думают о выдаче или хотя бы о высылке врагов царского режима. Знаменитая и столь дискредитированная «охранка» не помышляет о политических похищениях, вошедших в обычай после похищения Советами генерала Кутепова. Те, кто занят за рубежом организацией покушений на министров, Великих князей, губернаторов и подготовкой государственного переворота в России: Троцкий, Ленин и tutti quanti[1], — совершенно спокойно курсируют через границы, смеются над жандармами, с непостижимой легкостью сбегают из тюрем, шлют из ссылки статьи для публикации в подрывных газетах, печатаемых за границей. Позже, в Париже, я с неизменным удивлением слушала рассказы бывших ссыльных, социал-демократов или эсеров, которые сумели, посеяв ветер, скрыться от бури. Тирания царизма, в свете всех прочих, более поздних и более «демократических» тираний, выглядит вполне безобидной.
Для тех, кому это интересно и кого не устраивает приблизительность расхожих мнений и общих мест, существуют специальные исследования, где реальность российского прошлого предстает в несколько неожиданном свете. Так, опираясь на цифры, можно узнать, что вопреки кажущейся косности Российской империи, она переживает с 1900 года значительный подъем во многих областях — аграрные реформы, экономический взлет (предреволюционная Россия достигла почти полного самообеспечения), развитие просвещения, кооперативного движения, промышленных предприятий… За период с 1908 по 1917 год Сибирь, где население увеличилось на 20 миллионов благодаря энергичным добровольным переселенцам, превращается в один из самых процветающих районов. Доходы государства превышают его расходы, экспорт преобладает над импортом, население неуклонно растет. В 1900 году оно составило 128 миллионов, в 1908-м — 160 миллионов, а к 1920 году, по прогнозам, число российских граждан должно было достигнуть 200 миллионов.
Перегнать Америку! Для этого России надо было всего лишь избежать войны, революции и четырех десятилетий, ничего, кроме могущества ядерной державы и космических рекордов, не принесших русскому народу в возмещение перенесенных им страданий и миллионов жертв.
Начало столетия в истории литературы (она особенно мне близка) получило название «серебряного века». В 1904 году умер Чехов, в 1910-м — Толстой; на смену им пришли Бунин, Мережковский, Розанов, Куприн, Ремизов, Шмелев, Горький, Белый, в поэзии зазвучали имена Блока, Ахматовой, Гумилева, Анненского, Сологуба, В. Иванова, Мандельштама. Музыку представляют Стравинский, Рахманинов, Глазунов, Скрябин; философию — Бердяев, Булгаков, Флоренский; кумиры сцены — Станиславский и Евреинов; в балете блистают Анна Павлова, Кшесинская и Карсавина; в медицине выдвигается Боткин, в математике — Софья Ковалевская, в химии — Менделеев, в биологии — Метальников, в аэродинамике — Жуковский, и это лишь беглый обзор. В год моего рождения заявила о себе новая школа русских художников — Билибин, Малявин, Бенуа, Коровин, Врубель. В Мюнхене Кандинский, Малевич, Марианна Веревкина открывают дорогу модернистской живописи. Вскоре откровением для Запада станут балет Дягилева и голос Шаляпина[2].
Итак, родившись в России на заре XX века, я тем самым оказалась сонаследницей определенного достояния, принадлежащего моему народу.
Это богатство обратилось для меня в дым, в мираж. Совсем ребенком мне придется с пустыми руками выйти в дальний путь и, странствуя, лишь подбирать колосья в чужих полях.
Это странствие позволит мне стать свидетелем многих потрясений, от которых вот уже полвека содрогается наша планета. Нет, нет: я ни о чем не жалею и нисколько не жалуюсь! Я просто собираюсь рассказать историю одной жизни, вплетенную в большую Историю. Конечно, начало будет сугубо личным. Немного терпения: всего восемь лет моей биографии, какая-нибудь сотня страниц, — и, наконец, развернутся события. История пускается вскачь, мчит, не разбирая дороги. Она вершит собственную повесть, я бросаю поводья — слово за ней, а я лишь добавлю размышления соломинки, прилипшей к ее копытам.
Пожелтевший, но хорошо сохранившийся вопреки превратностям судьбы документ уведомляет: 30 августа 1906 года в Москве у князя Алексея Николаевича Шаховского, статского советника, и его законной супруги Анны Леонидовны фон Книнен родилась дочь Зинаида, окрещенная в церкви Святых Афанасия и Кирилла на Арбате. Сомнительная путевка в жизнь, если подумать о том, что принесет миру XX век. Дитя законного брака, я лишена возможности предъявить более пикантную родословную. Отец мой не был убийцей, мать не работала девушкой по вызову, и родилась я не в трущобе. Придется, однако, разочаровать и любителей иного толка биографий: я появилась на свет не у подножья трона, и не было у меня золотой колыбели, усыпанной изумрудами. Место моего рождения — богатая, но не роскошная квартира в старом районе Москвы, в самом ее центре. Ничего особенного, ничего примечательного; необыкновенное ожидает меня впереди.
Сивцев Вражек, мой родной переулок, в XV веке примыкал к большой торговой дороге на Смоленск. В конце XVI века здесь обосновались опричники, ищейки Ивана Грозного; позже эти места заняли дворцовые слободы плотников и конюхов первого царя из династии Романовых. Церковь Святых Афанасия и Кирилла, где меня крестили, доныне уцелевшая, хотя и бездействующая[3], в 1654 году соседствовала с владением Андрея Ростопчина, предка прославленного московского губернатора 1812 года. Именитые люди выбирают Сивцев Вражек для постройки своих домов начиная с 1716 года. В XIX веке Сивцев Вражек входит в историю литературы: здесь живет писатель Аксаков, которого навещает Гоголь. Рядом, в доме, принадлежащем богатому дворянину Александру Яковлеву, проведет несколько лет его внебрачный сын Александр Герцен. В доме № 16 по этому переулку окончит свои дни Мария Гартунг, старшая дочь Александра Пушкина, прослывшая прототипом толстовской Анны Карениной.
Детство мое прошло в поместьях и в Петербурге, и я не знала дома, где родилась. Только в 1956 году, ровно через пятьдесят лет после моего рождения, зимней ночью, когда кружила метель и мороз перехватывал дыхание, один старик повел меня в Сивцев Вражек и показал мне тот дом. Все вокруг было нереальным: этот призрак, возникший из прошлого, город, самый чужой среди многих, царившие здесь безлюдье и тишина. Как-то утром, под бледным февральским солнцем, я пришла сюда еще раз, понимая тщетность этого сентиментального паломничества. Дом не выдавал своих тайн, а я не могла позвонить у дверей «бельэтажа», как говорили встарь. От облупленных стен, невзрачных, боязливо съежившихся, веяло тленом и прахом.
Как бы то ни было, ни одно воспоминание не могло воскресить дом, связанный лишь с первым моим криком, первым вздохом.
И все же — хотя мои близкие в ту пору уже были рассеяны по всему свету, от берегов Тихого океана до Черной Африки, от Средиземноморья до вод Атлантики, а чуть раньше и до самой Сибири, — мне подумалось: были времена, когда в сердце старой Москвы жил многочисленный, разветвленный род, к которому принадлежу и я, — родственники, свойственники, друзья, листья и ветви одного древа с переплетенными корнями. Но настал момент — и ветер истории порвал цепь поколений, веками соединяемых звено к звену все на той же земле.
Я помню себя с раннего возраста, что свойственно многим писателям. В памяти живет далекое прошлое, когда я еще ничего, кроме ощущений, не испытывала. Мне, холеному ребенку, мир казался совсем не уютным. Конечно, воспоминание о свивальниках, которыми в прежние времена пеленали новорожденного, будто мумию, не всплывает на поверхность. Однако одежда, заменившая их в раннем детстве, возможно, поселила во мне жажду избавления от всяческих пут, определив тем самым мой жизненный выбор. Я была закована в панцирь: рейтузы обтягивали ноги, давили в поясе, ботинки на пуговицах жали в подъеме, высокие воротники платьев душили меня, голову туго обхватывал капор, а завязки больно стискивали подбородок. Ужасное, унизительное состояние ребенка, вынужденного терпеть, не понимая: перекладина высокого стульчика впивалась в живот, прутья кроватки сурово отгораживали меня от свободного пространства комнаты. Стоя, я видела только ноги окружавших меня гигантов, ножки столов и стульев. Собственные же ноги едва держали меня. Испытывая гнев, радость, страх, я не умела выразить их иначе как криком и плачем. Мои удовольствия были скудны и чисто инстинктивны: животная радость пребывания в материнских объятиях или предвкушение поставленной передо мной еды. Неловкая, скованная в движениях, нетерпеливая, раздражительная, я влачила столь неполноценное существование, что вспоминаю о той далекой поре с ужасом.
Вокруг звучала русская, немецкая, французская речь, но, давясь русскими, немецкими, французскими словами, я никак не могла выразить того, что хотела. И еще об одном не могу я вспомнить без отвращения — о неодобрительно поднятом указательном пальце моей няни-немки, которым она вертит вправо-влево перед моим носом, что означает: «nein, nein, das ist ganz unmoglich»[4]. Это невозможно.
На немногочисленных сохраненных мною снимках тех времен, ближе к 1910 году, запечатлен лишенный очарования толстый ребенок, упакованный в тесное платье, понурый (оснований на то у него более чем достаточно), без всякого удовольствия глядящий на мир большими круглыми глазами. Однако на фотографии, где я восседаю в кресле, как на троне, в окружении сестер и брата, вид у меня вполне удовлетворенный. Возможно, в этом возрасте мне льстило почетное место.
Мало того, что я не обладала качествами, которые помогли бы мне переносить зависимость от других, — покладистым или веселым нравом; вдобавок ко всему судьба, словно с неохотой даровав мне благополучное начало жизни, поспешила испортить его множеством унизительных недомоганий. Как аскет, неразлучный со своими веригами, я должна была носить ортопедический пояс из-за пупочной грыжи; стойкий энтероколит наполнял мои ночи кошмарами; меня пичкали противным рыбьим жиром от анемии; крапивница осыпала мое тело волдырями, а чтобы излечить фурункулез, к которому я была предрасположена, меня купали в серной ванне, и, пропитанная неотвязным запахом, я напоминала беглянку из ада…
Из четверых детей я родилась последней; две сестры и брат были старше меня, и я злобно смотрела, как они бегают, играют, ходят, легко и непринужденно чувствуя себя в этой жизни.
Среди первых моих впечатлений я не вижу России: катятся по рельсам поезда — словно в предзнаменованье моего будущего; один за другим мелькают города, где различимы лишь немногие детали: берлинский зоопарк, фонтан в саду Тюильри, озеро Леман, в котором я чуть было не утонула, пальмы в Тамарисе, марсельский порт, желтое серсо в загорелой руке моей сестры Наташи, запускающей его вдоль песчаной аллеи; высокий автомобиль на залитом солнцем шоссе (это юг Франции): человек в спортивной кепке, отец моей подруги Жаклин де Местр, сидит за рулем, а пассажирки — моя мать и тетя Галя (я помещаюсь между ними) — прячут лица от пыли под длинными белыми вуалями; помню еще мундиры офицеров русского флота в 1910 году, когда русская эскадра стояла на якоре в Тулоне.
Наиболее отчетливы в памяти картины Тамариса близ Тулона. Жизнь еще не особенно радует. Брат и сестра вместе с другими детьми играют в парке или в саду. Если они и соглашаются принять меня, уступив (как я предполагаю) уговорам матери, то лишь затем, чтобы отделаться от моей персоны с помощью хитрых уловок, отнюдь не чуждых детству. Во время игры в казаки-разбойники я лежала у подножья пальмы, связанная по рукам и ногам, ибо мне была уготована позорная участь — оказаться пленником еще до начала военных действий; если играли в прятки, на мою долю выпадало долгое ожидание в кустах, а когда я наконец с трудом из них выбиралась, то обнаруживала, что никто меня не ищет и все убежали; если затевались жмурки, мне приходилось, вытянув перед собой руки, с завязанными глазами выступать в роли старательного ловца призраков на опустевшей лужайке.
Я еще не знала того, что мне откроется в восемь лет: что я вырасту и стану самостоятельной. Во мне еще не теплилось никакой надежды. И потому я удивилась, когда год или два назад один знакомый, узнав о моем намерении писать мемуары, попытался меня предостеречь от обольщения розовым цветом, в который якобы окрашиваются воспоминания детства для всех взрослых людей. Вовсе нет! Мои первые шаги по этой земле были, несомненно, первым моим испытанием.
Я живу достаточно долго — и наконец свершается чудо. Памятный день, когда я обретаю свое место в мире, а мир восстает из хаоса. Происходит это уже в России. Нет ни пальм, ни террас, ни гранд-отелей, ни иностранной речи. Поляна, тесно окруженная молоденькими березками; на опушке леса пасутся лошади — за деревьями резко контрастными пятнами выделяются гнедая и вороная масть. Старушка с морщинистым лицом, Татьяна, сидит на поваленном дереве, и в ее проворных руках пляшут вязальные спицы. Поляна прекрасна, она усеяна незабудками, все озарено, позолочено солнечным светом, и меня охватывает ликование. Я иду одна по голубому ковру, собираю цветы, углубляюсь в тень ближайших деревьев, дотрагиваюсь до березы — и тонкие шелковистые лоскутки осыпаются мне прямо в ладони.
Волшебное мгновенье! Мир обретает стройность, я уже не одна, я сливаюсь с мирозданьем. Во всем царит порядок, все существует отдельно от меня и в то же время со мною связано. Я, Татьяна, лошади, деревья, небо, незабудки: всё и все — на своем месте. И птицы на ветвях, и шелестящие листья (знаю: они дрожат от ветра), и порхающие бабочки, и муравьи, что снуют у меня под ногами. И незнакомое чувство защищенности, чувство, что я многое могу, пронзает меня радостью, смешанной со сладкой болью. Ощущение счастья так сильно, что от него кружится голова, я бросаюсь на траву и восхищенно смотрю в огромное синее небо, по которому плывут белые облака — легкие, как я сама в момент моего преображенья…
Вскоре Татьяна исчезнет из моей жизни. Должно быть, она умерла зимой, когда мы жили в Петербурге. С ней связано воспоминание о впервые осознанно пережитом счастье, однако оставленный ею след более значителен. Женщина из народа и хранительница традиции, Татьяна, вероятно, была девочкой к моменту освобождения крестьян; ее народные сказки и, конечно, суеверия давали пищу моему детскому воображению, но она же открыла для меня неподвластный материи мир, в котором живет христианин. Фольклорные чудовища, Баба-Яга и Кащей Бессмертный, долго тревожили мой ум в ранние годы; зато как укрепляла дух реальность Добра, — веря в него, Татьяна привила эту веру и мне. Я позабыла перипетии ее сказок и чудеса христианских апокрифов, но благодаря ей земля навсегда наполнилась для меня невидимыми существами: где подстерегает опасность — там бесы, защитники же — ангелы и святые. Благодаря ей, я отчасти освободилась от тирании материи.
Итак, я переступила порог младенчества среди типично русской природы, и впечатления от нее были столь сильны, что память о простом и скромном ее очаровании живет во мне сорок пять лет спустя. Тула, Орел, Воронеж, Рязань, Тверь — эти земли, окружающие Москву, граничат со степью. Бескрайние просторы черных полей меньше всего похожи на рай: плоский, монотонный ландшафт, некогда покрытый густыми лесами — завалы из срубленных деревьев преграждали дорогу татарским набегам. В мое время от тех лесов остались только зеленые островки среди равнин. Земля плодородна, обильна речками. Да, пейзаж уныл, он наводит грусть, но и пробуждает фантазию. Здесь чувствуешь свое одиночество перед лицом судьбы; здесь легко заблудиться, и лишь сильный духом находит свой путь. Не удивительно ли, что эти края породили величайших русских писателей? В Твери писал Пушкин, в Туле — Толстой и Достоевский, в Орле — Тургенев, в Воронеже — Бунин; здесь жил Чехов, родился Борис Зайцев… Замечу в шутку, что в моем лице Тула обрела своего первого французского писателя…
Не удивительно ли, что мне так памятен ритм времен года, хотя я едва успела вжиться в него? Зимой поля превращаются в сияющую Сахару, дороги скрываются под снегом, ветром сносит вехи — деревянные шесты, ориентиры для путника. Жизнь замедляет свое течение, люди и животные погружаются в зимнюю спячку до той поры, пока не растревожит их бурная краткая весна. И тогда на тысячи голосов запоют талые ручьи, звонкая капель со всех ветвей и крыш. Станут непроезжими дороги, затопленные черной слякотью, а на полях зазеленеют озимые хлеба. Прилетят грачи и ласточки, и жаворонки, и журавли, наполнятся жизнью небо и деревья, и в одночасье распустится все: и шиповник, и жасмин, — все почки раскроет обезумевшая от страсти земля.
Совсем маленькой любила я — вопреки известному мне запрету — забредать вглубь пшеничного поля, словно ныряя в волны океана. Еще зеленые колосья укрывали меня с головой; я ничего не видела, кроме колыханья стеблей вокруг и надо мной, и воображала, что потерялась навсегда.
Летом стояла изнурительная жара. По-русски эту пору называют страдой — порой страданий. Под палящим, почти андалузским солнцем мужчины и женщины от зари до зари трудятся на полях, разгибая спину лишь для того, чтобы перекусить и глотнуть воды или кваса, принесенного детьми из деревни. Осень вновь размывает дороги дождями, но зато она щедро осыпает деревья — тополя, дубы, осины, клены, березы — золотом и пурпуром с лиловым отливом. В континентальном климате цветы, фрукты и овощи особенно ароматны и отличаются особым вкусом, и сейчас, вспоминая, я ощущаю въявь этот вкус, эти запахи.
Если время подвластно человеку, пусть возродится из пепла дом моего детства, пусть возникнут его колонны, зеленая крыша, просторный балкон, оплетенный диким виноградом, пусть опять зацветут вытоптанные кустарники, тени умерших облекутся плотью и заговорят, а убитые собаки помчатся по лугам. Пусть распахнутся ставни над снегами прошлых лет, под солнцем былых времен, пусть восстанут стройные стволы срубленных деревьев и воздвигнутые вновь качели закачаются среди цветущих кустов! Перед нами — Матово.
Двухэтажный дом в стиле русского ампира — типичная дворянская усадьба, без особой роскоши — оброс разными пристройками по мере умножения семейства. Дикие каштаны несут стражу у «парадного» входа. К нему ведет аллея, где летом витает запах душистого табака, которым засеяны газоны. «Красное крыльцо» выходит на дорогу, ведущую к теннисному корту и дальше, к огородам. Перед ним каждый день толпятся крестьяне и наемные рабочие. В сад обращена терраса, ступени которой спускаются к сирени и розам.
Времена года, проведенные мною в Матове, теснят друг друга, и, по примеру Гоголя, я уступаю желанию описать сразу все цветы — весенние, осенние, летние. В ограде из желтой акации и красной бузины — заросли белой и лиловой сирени, роз, пионов, астр, резеды, душистого горошка, гигантских анютиных глазок, сверкающих каплями росы. Сад запущен, ухожены только газоны и клумбы. Все прочее растет само по себе.
На втором этаже дома располагается «женская половина». Здесь, кроме большой гостиной, находится спальня нашей матери, комната старшей сестры Вали и детская, которую делим мы с Наташей. Отец, мальчики и гости размещаются в нижнем этаже.
Продолжим игру. Я открываю глаза и вижу комнату с розовыми обоями. Лампада поблескивает в углу перед киотом, где сияют за стеклом золотые и серебряные ризы икон. На стене копия слащавой мадонны Рафаэля в окружении двух ангелочков с пухлыми щеками. Чуть подальше — неожиданная кнопка вмурованного в стену сейфа; на соседней стене — портрет двоюродного деда, князя Алексея Ивановича Шаховского, творение неумелого крепостного живописца, сосланное в детскую за свое безобразие.
Еще совсем рано. Весь дом, кажется, спит. Сквозь щель между ставнями пробивается солнечный свет, собираясь в узкие лучи, в них танцуют золотые пылинки, и я принимаю их за частички солнца. Солнечные зайчики играют на Наташиной постели, скользят по ее руке, державшей ночью мою руку, пока я не очнусь от привычного кошмара. Няня спит на своей кровати. Я бесшумно опускаю ноги в сандалии, натягиваю панталоны, платье и без особого энтузиазма умываюсь большой губкой, смоченной в тазу. Вода в кувшине прохладна. Тихонько отворяю дверь и скатываюсь вниз по лестнице.
В столовой накрыт стол. Мой дед со стороны матери в одиночестве сидит перед серебряным самоваром, посапывающим, будто пес на своем привычном месте. На столе — горы булочек, круглых и продолговатых, с яйцом, с сахаром, с корицей; рядом с нарезанным серым и черным хлебом — масло, мед и варенье. В сливочник налиты густые сливки. Мое молоко стоит в глиняном кувшине, долго сохраняющем прохладу. Картина изобилия, — но мне это пока неведомо, как неведомо и то, что скоро все это исчезнет и люди будут умирать от голода у меня на глазах.
С дедушкой я мало знакома, так как он живет в Тифлисе и наезжает в Матово изредка. У него карие миндалевидные глаза, лицо румяное и не без лукавства. Все в нем дышит безукоризненной свежестью — чесучовый костюм, рубашка из голландского полотна, аккуратная ровная бородка. В нашем доме, где никто не стремится к элегантности и где узаконена непринужденность деревенского образа жизни, дедушка выглядит гостем из другого мира. Я прикладываюсь к его холеной руке с тщательно подстриженными ногтями, а он целует меня в лоб, обдавая ароматом одеколона и гаванского табака. Дедушка — личность таинственная, удивительная. Он всегда возникает внезапно, очаровывая своим появлением и детей, и взрослых, так как обожает всем нравиться. Он привозит нам с Кавказа брынзу из овечьего молока и персидскую бирюзу, единственный драгоценный камень, который позволяют носить маленьким девочкам. Около него лежит коробка с сигарами, и дедушка ее открывает, но не собирается курить, а дарит мне красно-золотое кольцо от сигары, украшенное изображением человека с бородкой.
— А что это у тебя на загривке? Похоже, там растет горбик?
Дедушка говорит по-русски с заметным немецким акцентом. Запустив руку мне за ворот, он извлекает из-под моей лопатки шоколадную конфету в серебряной обертке.
— Еще, еще! — кричу я в восторге.
— Ну нет, я думаю, за ночь у тебя там выросла всего одна конфетка!
Я намазываю маслом куски ржаного хлеба и запиваю свежим молоком вкус моих полей.
Слышно, как хлопают двери и ставни. Дом пробуждается. Отец уже давно уехал в поле. Ночные страхи забыты. Радость переполняет меня, и я спешу расплескать ее на бегу. Скорее в сад, пока там никого нет. За стеклянной дверью гостиной меня ждет Медведь, большой коричневый пес неопределенной породы, лохматый и с задумчивыми глазами. Мы несемся вместе. Утренний ветерок раскачивает кусты сирени — лиловой с махровыми цветками, так называемой персидской, обыкновенной сиреневой и белой; шпанские мухи, сцепившиеся одна с другой, сверкают изумрудными панцирями… А потом… Потом, не оборачиваясь, я чувствую присутствие моей матери. Она сходит по ветхим ступенькам террасы в своем летнем пеньюаре, и все преображается, все краски становятся ослепительными. Солнце светит ярче, цветы пахнут сильнее. Я бросаюсь к ней, в ее объятья, и растворяюсь во всепоглощающей любви. Блаженство — острое, как боль, — пронзает меня. Что общего между неуклюжим ребенком с прямыми, вечно взлохмаченными волосами, застенчивым и самолюбивым, — и лучезарной прелестью той, кто дала мне жизнь? Мать не подозревает о тайниках моего «я» — она знает только тело, подверженное болезням, только мои кошмары, которые она прогоняет… Еще меньше знаю о ней я, но для меня она не просто необходимейшее лицо: в ней — средоточие всей радости, всей нежности мира.
Две фотографии в одинаковых рамках. На одной из них — мужчина, высокий лоб которого стал еще шире и выше с возрастом. У него седые волосы, черные брови, выпуклые близорукие глаза — полускрытые очками, они о чем-то мечтают. Нос довольно мясистый, пышные усы, округлый подбородок опирается о жесткий пристяжной воротничок, стянутый, по старой моде, широкой лентой галстука. На другой фотографии — очень красивая женщина; крепкая колонна шеи выступает из выреза воздушного вечернего платья, ожерелье крупного жемчуга, собранное в узел, ниспадает на грудь. В овале лица, в больших глазах, на неулыбающихся губах застыло детское недоумение. Такими были мои родители в ту пору, когда я родилась; отцу исполнилось пятьдесят лет, матери — тридцать пять.
Вижу отца на дрожках, собравшегося ехать в поле, или верхом на старом, но все еще резвом Короле: он был ловким наездником, хотя в остальном совершенно чужд был воинственности. Вижу, как он в белой русской рубахе, с блестящим от пота лицом, широкими размашистыми движениями косит траву на поляне в лесу, посаженном им самим в молодые годы. Или еще, как он идет с птичьего двора в забрызганных грязью сапогах, а его очки сверкают на солнце. Отец вспыльчив, но отходчив. Вот он обрушивает громы и молнии на рабочего или крестьянина за какую-то провинность — это мог быть и серьезный проступок: например, кража; виновный, стоя в прихожей при Красном крыльце, теребит в руках шапку в ожидании, пока гроза утихнет, а иногда осмеливается выдвигать оправдания (всегда действующие безотказно) насчет жены и детей и лукавого, искусителя добрых людей… И вдруг возмущение отца проходит, в его голосе слышно сожаление о том, что он поддался гневу.
— Ну да что, ну что уж? Ладно, ладно, ободрись! Знаю сам, как это бывает: не совладаешь с собой. В другой раз смотри! Понял?
Воспитанный немецкими и французскими гувернерами, изучавший математику в Дерптском и Гейдельбергском университетах, прекрасно знакомый с Западной Европой, которую объездил в молодости, мой отец разделял, не впадая в крайности, взгляды славянофилов и сочетал приверженность монархии с либерализмом, укорененным в его христианских убеждениях.
Иногда мать посылала меня разбудить отца, отдыхавшего после обеда. Он спал на диване в своем кабинете, прикрыв лицо носовым платком от мух, одолевавших нас летом. Я звала: «папа», — и его рука, отстраняя платок, нащупывала на стуле рядом с диваном очки или конфетку, которую он протягивал мне. Отец не курил и не пил, но питал слабость к сладкому. Его письменный стол, казавшийся мне огромным, был завален толстыми книгами счетов, рукописными листами антологии «Что нужно знать каждому в России», предназначенной для народного просвещения (в эмиграции брат обнаружит один ее экземпляр в хельсинкской библиотеке и переиздаст отрывки из нее для детей изгнанников), и листками с математическими задачами, которые он решал ради развлечения, а также грудами каталогов сельскохозяйственной техники, присланных из всех стран.
Эти машины, новейшие и самые совершенные, за большие деньги выписываемые из Германии или Соединенных Штатов, в руках доморощенных механиков вскоре безнадежно ломались и, убранные в сарай, становились вещественным доказательством неудачи отцовских попыток модернизировать сельское хозяйство.
Думая теперь о моем отце, я прихожу к мысли, что он был именно тем, кем хотел и не сумел стать Толстой. То, что писатель вывел из теории и потому превратил в игру, было естественно присуще моему отцу. Не нуждаясь в «опрощении», он был близок к народу. Кроме моей матери — единственной любви в его жизни, любил он только землю и тех, кто отдает ей свой труд. Если отцу случалось косить сено, он делал это потому, что ему нравилось косить, а не для того чтобы придать «смысл жизни». Вместо пиджака он надевал русскую рубаху, считая ее более удобной в сильную жару, а вовсе не намереваясь совершить тем самым символический жест. Будучи глубоко верующим, он никого не заставлял поститься в положенные дни или сопровождать его на службу. Непритязательно одетый, не требовавший к себе особого почтения, неприхотливый, он не стыдился своего княжеского происхождения (тогда как Толстой запрещал называть себя графом), полагая, что все врожденные преимущества: титул, богатство, красота, ум — лишь отягощают их обладателя большей ответственностью.
На левом виске его был шрам, история которого может послужить иллюстрацией к моему рассказу о нем. В деревне Матово, в двух верстах от усадьбы, сапожник зарезал жену. Когда местная полиция приехала арестовать убийцу, он забаррикадировался в избе, угрожая проломить голову любому, кто осмелится войти. В то время, еще до моего рождения, отец был земским начальником: на эту неоплачиваемую должность назначался кто-либо из помещиков; он исполнял роль посредника между властями и крестьянством, и одной из его обязанностей было следить за тем, чтобы «мир» (крестьянская община) в каждой деревне при распределении общинных земель не ущемлял интересов бедных, вдов и сирот. Действительно, нередко сельский староста и его помощники, поддавшись искушению, оказывали покровительство богатым крестьянам — тем, кто был в состоянии их «отблагодарить».
Таким образом, отец в качестве земского начальника сопровождал полицию на место преступления. Он знал всех матовских крестьян и, стремясь предотвратить еще одну трагедию, предложил пойти на переговоры с сапожником. Тот открыл дверь. Отец стал уговаривать его сдаться, обещая обеспечить ему защиту. Нравы и психология русских таковы, какими они известны Западу по книгам русских классиков: естественно, мой отец напомнил, что грех, раз уж он совершился, требует искупления. Убийца сперва слушал его благосклонно, но вдруг, совершенно непредсказуемым жестом, схватил шило и нанес отцу удар в висок. Острие скользнуло по кости, едва не задев глаз. Тут становой пристав со своими людьми уже ворвались в избу. Отец отказался подавать жалобу, к счастью для убийцы, поскольку покушение на важное лицо, к тому же при исполнении им служебных обязанностей, несомненно, сочли бы отягчающим вину обстоятельством.
Это было, разумеется, незначительное происшествие: мать рассказала мне о нем в ответ на мои расспросы о шраме. Отец мой, однако, не был демократом. Он не признавал равенства всех людей в обществе, в мире и потому находил мудрыми некоторые обычаи царской России — в частности, традицию, согласно которой в суде присяжных за одно и то же преступление неграмотный крестьянин подвергался меньшему осуждению, чем дворянин или выпускник университета, — ведь в глазах отца человек привилегированный нес большую ответственность.
Серьезные разногласия между родителями, как я узнала позже, вызывал отказ моего отца занять какой-либо оплачиваемый пост. Нет, обломовщины не было в нем и тени. Он был энергичным и работящим, но интересы его всецело сосредоточены были на земле, и ему претила одна мысль о том, чтобы гнаться за повышением по службе, участвовать в чиновных или придворных интригах. Наша мать, чувствуя себя в первую очередь матерью, а уж потом женой, заботилась о связях, которые позднее могли бы оказаться полезными детям. Отец же в отношении будущего полагался на Бога, и события подтвердили его правоту.
Он не отказывался от ответственных должностей, связанных с положением помещика и не предполагавших вознаграждения. В молодости, как я уже упомянула, он был земским начальником. Позже его избрали предводителем дворянства, и затем, на каждых последующих выборах, вплоть до революции, его кандидатура проходила без единого черного шара, то есть единогласно.
Почетными отличиями отца жаловали без каких-либо просьб с его стороны. Получив придворное звание камергера, он должен был являться один-два раза в год в Петербург, дабы засвидетельствовать свое почтение Государю. По такому случаю я видела его в мундире, расшитом золотом, с подвешенным на боку золотым ключом — камергерской эмблемой, в треуголке с плюмажем, в белых перчатках, с орденскими отличиями на груди и на шее. Как он был великолепен в моих глазах и как смешон, думается мне, в своих собственных, ибо вид у него при этом был такой удрученный и сконфуженный, будто ему пришлось предстать перед детьми в ночной сорочке.
Неприметный, несколько блеклый, не блиставший талантами, но неспособный действовать по расчету или обманом, этот человек — мой отец, которого я так мало успела узнать, — играл и играет до сих пор огромную роль в моей жизни. Если когда-то я смогла преодолеть искушение, отказавшись приспособиться к нравам нашего века и тем облегчить свое существование, — то лишь потому, что во мне живет унаследованная от него неподатливость. И не стоит полагать, будто это дочерняя любовь, воскрешая забытого покойника, украшает его всеми достоинствами. Не только дочь Алексея Шаховского запомнила его человеком справедливым: в дни страшных революционных испытаний крестьяне, сельские рабочие, мелкие торговцы провинциального городка — русские и евреи — и несколько москвичей, чьи имена мне неизвестны, приложат все силы, чтобы уберечь его от угрожающих опасностей.
Весть о смерти отца застанет нас за границей. Лютой зимой 1919 года, обессилев от голода, свирепствовавшего тогда, он остановился на деревенской дороге между железнодорожной станцией и домом, где было его тайное убежище. И здесь, на заснеженной скамье, он будет найден, сраженный скоротечным воспалением легких, а быть может, просто замерзший.
Я узнала, где похоронили отца (крест недавно исчез с могилы, ликвидированный командой комсомольцев-антицерковников), но во время поездки в Москву в 1955 году мне не удалось добиться разрешения посетить его могилу. В действительности не так уж это важно. Умершие, я знаю, покоятся не в земле.
Идеальную чету встретишь не часто, и мои родители не были исключением. Мать была воплощением живости, жизненного порыва, радости бытия, и все это сочеталось в ней с очарованием женственности. Жизнь изменила ее ласковый от природы характер, придав ему наносные черты. Едва простившись с детством, она оказалась властительницей маленького царства и вынуждена была полагаться только на себя, принимая решения, от которых зависела ее и наша жизнь. Ей недоставало той поддержки, какой любая женщина ждет от мужа. Отец обожал ее. «Никогда за всю жизнь он не повысил голоса в разговоре со мной», — сказала она мне однажды; однако, не интересуясь домашними и материальными проблемами, он довольствовался тем, что одобрял решения жены. И мало-помалу эта нежная женщина сделалась властной.
Наделенная умом, ко всему проявлявшая живой интерес, мать получила поверхностное образование (исключение составляла музыка), воспитываясь, как большинство светских девушек. Родись она в другой среде — возможно, ей досталась бы иная, блестящая судьба, достойная ее красоты и живости ее ума. Она же блистала только для нас.
Красавица, заточенная в замкнутом мирке русской деревни, — во время своих приездов в столицу, куда муж отказывался ее сопровождать, она оставалась прикованной к семейному кругу, почти не участвуя в светской жизни, вероятно, не лишенной для нее привлекательности. Она часто вырывалась за границу, таща за собой, как комета хвост, четверых детей и неотлучную кузину-компаньонку, — и Венской оперой, парижскими театрами, покупкой платьев у знаменитых кутюрье исчерпывались для нее удовольствия красивой женщины. Проветрившись, мать возвращалась в деревню, к бытовым проблемам имения, душою которого была она. К счастью, как и все мы, она любила простоту этой жизни.
Я никогда не видела, чтобы моя мать скучала или уклонялась от множества обязанностей, выпадавших на ее долю. В этих затерянных краях, где поблизости не было ни врача, ни больницы, приключись болезнь или травма — крестьяне в первую очередь обращались к матери.
Бывало, что за ней приходили ночью из деревни в случае трудных родов, хотя она ничем не могла помочь, разве что ободрить своим присутствием и при необходимости послать за далеким доктором. Она любила детей — всех детей, и за ее юбку всегда цеплялся какой-нибудь малыш, ее собственный или ребенок ее сестры, или же кто-то из приятелей и приятельниц ее сына и дочерей. Стоит мне вспомнить мою мать, как я слышу неотделимые от ее образа шутки и смех.
Казалось, наш детский мир никогда не был ей чужд, и она участвовала в самых нелепых наших затеях — из тех, что взрослые находят совершенно бессмысленными, — как будто ей так и не удалось до конца расстаться с детством. Закрыв глаза под большой шалью, накинутой мне на голову, я следовала за ней сквозь лабиринт комнат матовского дома; мы то поднимались, то спускались по лестницам, наконец останавливались в одной из комнат, и надо было угадать, где мы… Она понимала, каким удовольствием было для нас рыться в сундуках, запираться на чердаке, а когда я появлялась дома, навалявшись с собаками в стогах сена или в траве, — в порванном платье, чумазая, с запутавшимися в волосах веточками, с ободранными коленками, — моя мать только улыбалась… Она не приходила в ужас от того, что нам нравилось, взобравшись с известным риском на крышу какой-нибудь постройки, взбивать там гоголь-моголь и лакомиться в неурочное время. Случалось, что лошадь возвращалась домой одна, потеряв всадника (иной раз не без урона для него), но до запрещения верховой езды дело никогда не доходило: мать мирилась с неизбежностью «профессионального риска». Она полагала, что опыт необходим, а малодушия не терпела.
Она была верующей, как и отец, но веровала по-своему. Равнодушная к богословским вопросам и к строгому соблюдению церковных предписаний, в России она не слишком усердно посещала службы. Ее вера проявлялась в постоянной готовности помогать другим. Мать спешила дать нам все, чем может одарить только детство, как будто заранее зная в глубине души, что однажды у нас все будет отнято. Если в прекрасную ночь я медлила отправляться в постель, она говорила: «Ну что с тобой поделаешь; пойдем смотреть и слушать соловьев, а завтра встанешь попозже».
Эти двое, столь непохожие друг на друга: серьезный, молчаливый отец, далекий от наших неугомонных проделок, и мать, веселая и блистательная, — произвели на свет четверых детей.
Нет, я не питаю, в отличие от Андре Жида, ненависти «к семействам»; мне знакомо тепло семьи, ощутимое даже для тех, кому тесен ее круг; я знаю, какой тяжелой и спасительной ответственности она нас учит.
Но лишь гению Достоевского удалось изобразить в «Братьях Карамазовых» семью, члены которой, на первый взгляд совершенно разные, — безусловно братья и листья одной ветви. Иван, Дмитрий и Алеша, и даже Смердяков, какая бы бездна их ни разделяла, остаются братьями, сыновьями старика Карамазова, — но ведь это потому, что Достоевский говорит об одном и том же человеке, во всей сложности его человеческой натуры.
На самом деле кровь может и лгать, я это знаю: ведь, кроме воспоминаний об общем детстве, ничто не объединяет трех дочерей, рожденных одними родителями, воспитанных в одинаковой обстановке, в одних и тех же принципах. Мы ни в чем не схожи между собой, ни внешне, ни складом ума, ни по характеру.
С братом у нас все же было нечто общее: любовь к книгам, благодаря которой мы оба пришли к литературе и поэзии, но Дмитрий в детстве был аккуратным и рассудительным, терпеливым и упорным, а я — столь же упорная — обожала беспорядок, была импульсивной, вспыльчивой и необузданной. Жизнь в чем-то изменила наши характеры, но главное, что нас отличает, сохранилось вопреки всему. И даже теперь из-под черного клобука архиепископа, которым стал Дмитрий, иногда улыбается мне тот самый мальчик, что был всего лишь моим братом, а в речах монаха я улавливаю юмор, не раз служивший причиной моих детских слез, когда он поддразнивал меня, а я не умела ответить. Что касается Наташи, она была самой близкой мне по возрасту и до некоторой степени моей жертвой, поскольку ей, как старшей, часто приходилось мне уступать, — однако она единственная, чей образ остался для меня самым расплывчатым, заслоненный последовательными и мимолетными превращениями, ознаменовавшими каждый ее переход из одной среды в другую.
Наше сезонное переселение из города в деревню было настоящей экспедицией: начиналась она в комфортабельном спальном вагоне, а завершалась на просторах деревенских «больших дорог». Поезд останавливался в одном из двух маленьких городков: либо в Венёве, либо в Епифани, — а там на маленьком вокзальчике ждал «обоз». Для нас — коляски, для вещей — повозки. При пересадке каждый исполнял свою роль: начальник вокзала, управляющий имением, кучера и носильщики, — а няни и гувернантки тем временем пересчитывали тюки и детей.
Начиная с Венёва, нас, казалось, знали все встречные, анонимность больших вокзалов оставалась позади. Мы ехали через деревни под бешеный лай собак, отгоняемых кнутом кучера, под галдеж ребятишек, которые бежали вдоль обоза, выкрикивая: «Барин, барин, дай конфетку!» Уж они-то знали, что мы по обыкновению запасались конфетами на этот случай.
Мы двигались по пыльным «большим дорогам», шириною иногда до сорока метров, но с такими глубокими колеями, что если на одной стороне дороги встречались на свое несчастье две повозки, ехавшие в противоположных направлениях, то приходилось распрягать лошадей и перетаскивать один из экипажей в соседнюю колею. Меня укачивало от дорожной тряски, и обоз часто останавливали, с тем чтобы я могла перевести дух, чувствуя под собой твердую почву.
Поднимая тучи пыли, верста за верстой мы приближались к Матову. Выставленные в стратегических пунктах мальчишки-дозорные стремглав бросали свои посты с воплем: «едут, едут!» Лошади чуяли конюшню, и тройки неслись быстрее; кучер Максим в кафтане черного бархата, прорезанном широкими рукавами рубашки — красной или желтой, выпятив грудь, щелкал кнутом, чтобы лихо подкатить к «парадному подъезду».
Сразу же за порогом дома меня — маленькую, изнуренную путешествием, — казалось, подхватывала огромная толпа. Меня передавали с рук на руки, подбрасывали, обнимали, прижимали к груди. Круг домочадцев, на римский манер, состоял тогда из членов семьи вместе с челядью. Наконец я возвращалась на землю, где меня ждали бурные ласки обретенных после разлуки собак.
Я вдыхала знакомый запах «диванной» — прихожей, где стоял диван, попавший сюда прямо из «Войны и мира»: такая же потертая кожа, поцарапанная деревянная основа, — он находился здесь с незапамятных времен. Я узнавала старомодную мебель в чехлах из ситца или набивного полотна поверх подернутых патиной красного дерева или карельской березы. Рояль всегда оставался открытым: музыка была не гостем, а постоянным обитателем этого дома. Вечером зажигали керосиновые лампы: подвесные, под зеленым снаружи и белым изнутри фарфоровым абажуром, или настольные, в «юбках» — по моде «прекрасной эпохи». Сколько раз в месяц раздавался все тот же крик: «Осторожно! Лампа коптит!» — и сию же минуту в столовой или в одной из спален лампа, у которой забыли, уходя, прикрутить фитиль, выпускала небольшой гейзер жирной сажи, покрывая стены и вещи черными волокнами. Горничные с тряпками в руках, вскарабкавшись на стулья, стирали следы загрязнений.
В деревенской жизни отсутствовали современные удобства. Воду для наших умываний и хозяйственных нужд привозили из пруда на лошади, под скрип рассохшихся колес. Ванная комната существовала, но ванну наполняли ведрами, а потом приходилось вытаскивать ее на улицу, чтобы опорожнить. Спуска воды в уборной не было, вместо этого использовались большие кувшины, в течение дня то и дело наполняемые водой. Комфорт заключался здесь в другом: он создавался атмосферой старого дома, его нравами и обычаями, отношениями между его обитателями, ощущением надежной неизменности.
Сколько нас садилось за семейный стол? Вероятно, человек шестнадцать-семнадцать в дни, когда мы обедали «в узком кругу». Все эти едоки набрасывались на пищу земную, как всегда, проголодавшись после физической работы. По всему дому валялось оружие — целый арсенал в спальнях мальчиков, по углам диванной. В восемь лет я получила свое первое ружье, «франкотку», но, хотя мы росли среди ружей и револьверов, никому из нас не приходило в голову прицелиться в кого бы то ни было, даже зная, что оружие не заряжено: для настоящего охотника это считалось непростительным грехом. Нас предупреждали, как опасна неосторожность: неловкость с зажженной лампой, бег с острым предметом в руках, направленным острием вверх; на случай пожара мы умели пользоваться веревочной лестницей, свисавшей с балкона; приученные к ответственности за свои поступки, наверное, благодаря этому мы были избавлены от несчастных случаев, за исключением падений с лошади, — а от них не застрахован ни один наездник.
Самостоятельность, к которой хотела приучить нас мать, позднее оказалась нам очень полезной. А пока, в условиях почти дикой воли, забыв об оковах городской жизни, мы упивались бесчисленными радостями Матова, каждый сам по себе и реже — все вместе.
Большой китайский гонг, слышный далеко вокруг, собирал нас к столу (отец не выносил невежливости опозданий) из лесу, с полей и лугов, заставляя бросить книгу в гамаке, натянутом между двух деревьев, молотки для крокета — в тени под тополями, где всегда было сыровато и пахло ландышами или грибами, смотря по времени года. Под вечерним небом — таким огромным над огромной равниной, погруженной во тьму, — соловьи со страстью отдавались своим песням. Я рассматривала звезды в телескоп, установленный отцом в саду, а он объяснял мне небесные явления.
Конечно, в таком населенном доме не обойтись было без многочисленной прислуги. На старом снимке, сделанном задолго до моего рождения, когда мать ждала первого ребенка, я вижу родителей в окружении слуг: по моим подсчетам, их пятнадцать человек — повар в белом колпаке, метрдотель, управляющий, горничные, кухарки, истопник, прачки…
По знакомым лицам восстанавливаю в памяти живых людей. При мне на кухне царила повариха Настя, выписанная матерью из Тифлиса. Эта кулинарка была нервной особой неприятного нрава. Она вышла замуж за нашего доверенного человека, Ивана-ключника, и родила четырех дочек, воспитывавшихся, разумеется, в доме, а затем, по достижении школьного возраста, устроенных моей матерью в петербургские пансионы. Была у нас рыжая лукавая Лена, настоящая служанка из комедии. Лена была невестой по призванию, причем всегда выбирала хорошие партии: то телеграфиста с венёвского почтамта, то помощника управляющего имением нашего соседа (крестного Наташи, князя Михаила Урусова), то писаря из епифанской городской управы. Многократные помолвки Лены всякий раз принимались всерьез и пышно праздновались в нашем доме: Лена получала подарки, соответственно случаю, и, надев какое-нибудь из платьев моей матери, преподнесенных ей по этому поводу, казалась вполне ублаготворенной, но ненадолго. Вскоре она убеждалась в том, что ошиблась, что не любит очередного жениха и уж во всяком случае не сможет быть счастливой вне нашего дома. Затем она возвращала обручальное кольцо, а подарки и последнюю обнову укладывала в сундук до появления следующего возлюбленного…
В прачечной суетилась толстая Аграфена; ворчливая и по-матерински заботливая, она распекала своих помощниц; что касается кухонной прислуги и поломоек, отчищавших полы многочисленных комнат, они были детьми природы, довольно неотесанными. Одна из них, Домна, прославилась сделанным мне как-то замечанием, когда я явилась домой, перепачканная соком малины. «Княжна, — произнесла она, — поди-ка умойся, ишь, рожу-то вымазала!» Как легко удостовериться, этикет в Матове отличался непринужденностью…
Была еще челядь высшей касты: «камеристка» моей матери, весьма разбитная, затем экономка, или домоправительница, старушка из мещан по имени Александра Дмитриевна. Ключи всех размеров, в том числе от подвалов и от чуланов, позвякивая, висели у нее на поясе. Одна из наших забав состояла в том, чтобы, обняв ее, похитить ключи, а потом опустошать ее владения, таская из мешков орехи, миндаль и изюм, в которых никто и не подумал бы нам отказать. «Ах, княгиня, что я за растрепа, опять ключи мои куда-то запропастились», — досадовала Александра, а мать ее успокаивала, догадываясь, кто прибрал к рукам ключи. Добрая Александра была нам предана всей душой, и нередко она оказывалась виновницей моих ночных расстройств желудка: вечно обеспокоенная тем, что мы не наедаемся досыта, поздно вечером, когда после молитвы на сон грядущий мы уже лежали в постелях, она тайком приносила нам чего-нибудь закусить… Еще жила у нас полька Фанни, старая дева; не общаясь ни с кем из домашних, она только ухаживала за бабушкой.
В великорусской симфонии Матова нет-нет, да и звучала западная нотка. Прежде всего у нас были няни, почти всегда немки, прибалтийки или швейцарки: фройляйн Люция, фройляйн Хульда, фройляйн Эмма, — все блондинки, пухленькие или тоненькие, обычно благодушные, иногда немного грустные. Сияющие чистотой, будто надраенные пемзой, они были слишком заняты мытьем, вытиранием и одеванием своих подопечных, так что им некогда было скучать даже в русской губернской глуши. Не припоминаю ни одной драматической истории, связанной с кем-нибудь из этих серьезных, преданных своему делу девушек.
В отличие от них, с «мадмуазель» — французскими гувернантками — приходилось трудно. Часто выезжая за границу, мать использовала свое пребывание в Париже, чтобы нанять гувернантку на месте, где легко было проверить ее рекомендации. Но нередко по приезде в Петербург путешественнице случалось передумать, сменить хозяев, а то и поменять профессию. Француженки были в большой моде, и спрос превышал предложение. В таком случае следовало искать замену уже в Петербурге. Многие претендентки были в возрасте и имели достойное уважения прошлое, иные дослужились до седин; в биографию других углубляться не стоило. Были среди них девицы из хороших семей, которые попали в трудное материальное положение и, желая скрыть свое «падение», предпочли покинуть родину; были и предприимчивые особы, с радостью пускавшиеся в России во все тяжкие в надежде обзавестись состоятельным покровителем в этой холодной стране, где однако же, по слухам, можно было жить припеваючи. Таким образом, через наш дом прошли чередой добродетельные и озлобленные девицы или незадачливые авантюристки, вместе с книжками из «Розовой библиотеки» — на мой взгляд, очень скучными. Тонкие или толстые, завитые и напудренные, некоторые были обладательницами незаконных (как говорили, выданных «по снисхождению») удостоверений; кое-кто из них задерживался у нас ненадолго — например, та, что за семейным ужином, воздав должное отечественному вину и опасно повеселев, приподняла обеими руками свою пышную грудь и выложила ее перед собой на тарелку, чем немало позабавила наших мальчиков; или другая — поглощенная сладостными воспоминаниями, она мне как-то призналась: «Да уж, со мной можно было славно поразвлечься за ужином», — выражение «Gay Paris»[5], которое я тут же усвоила, решив, что речь идет об отменном аппетите.
Жизнь в Петербурге для «мадмуазель» не лишена была приятности. На Невском существовала католическая церковь Святой Екатерины: однажды, войдя туда вместе со мной, моя гувернантка обо мне забыла, зачарованная находившимися там скульптурами в духе парижской церкви Сен-Сюльпис. Кроме того, в столице, кажется, был своего рода клуб, где могли встречаться добровольные изгнанницы, французский театр, опера и балет, кинематограф, где царил Макс Линдер. Но в деревне, среди устрашающих просторов страны, о пределах которой бедняжки не имели представления, среди этих «moujiks»[6], с которыми нельзя было обменяться простым «bonjour»[7], — где слуги не могли их понять, а дети вечно разбегались и их приходилось собирать и удерживать хоть какое-то время на одном месте, заводя беседу по-французски или читая несколько страниц из книги, — все нагоняло на них тоску.
Правда, даже в такие медвежьи углы доходили «Revue des deux Mondes», «Illustration», «Mercure de France»[8] и романы в желтых обложках, но эта связь с цивилизацией была столь слабой!
В силу несправедливости судьбы, мне ярче всех запомнилась самая неприятная из этих несчастных гувернанток. Не первой молодости, без малейших признаков обаяния, мужеподобная и краснолицая, мадам Луиза ненавидела русских вообще и детей в частности. Она имела на то право, хотя ее отношений с миром это не улучшило.
Мадам Луиза мрачно созерцала пейзажи, ничем не напоминавшие ее милую Францию. Она ни звука не знала по-русски и твердо решилась так и не узнать ни единого слова. В той жизни, что протекала рядом с ней, она не принимала никакого участия. Эти moujiks, эти babas, эти isbas, этот boyard[9], который встает ни свет ни заря и носится по полям, эта княгиня в туалетах от Ворта, посещающая зловонные и закопченные лачуги, эти собаки, бегающие повсюду, — большие и маленькие, породистые и беспородные, — а вдруг они бешеные? Возможно, мадам Луиза не без досады вынуждена была признать, что «knout»[10] — символ царской России в глазах французов (даже сегодня) — щелкал только лишь в руках у кучера да у пастуха!
А горизонт, который ускользает и теряется из виду, неизменно плоский, бесконечно растянутый! Иногда вечером мадам Луизе, снедаемой острой тоской по родине, удавалось собрать вокруг себя мальчиков и девочек, но чей-нибудь акцент, ошибка в артикле или в причастии прошедшего времени раздражали ее до такой степени, что она принималась проклинать дикую страну, куда забросила ее судьба. Ах, если бы Наполеон успешно завершил свою кампанию, если бы он успел донести до варваров свет французской цивилизации! Тыча пальцем в репродукцию скверной картины с изображением Петра Великого в детстве, обучающегося читать под наблюдением Зотова, мадам Луиза восклицала: «Все — moujiks! Даже царь — moujik!»[11]
И ее багровый подбородок, под слоем пудры отливающий фиолетовым, от возмущения ритмично подрагивал.
— Ужасная страна, страна дикарей, ах, если бы Наполеон!..
Но тут, внезапно охваченные не свойственным нам патриотическим жаром, побросав книжки, карты лото и вспомнив свои отрывочные исторические познания, мы накидывали на себя первые попавшиеся предметы — носовые платки, скатерти, салфетки, даже абажур — и устраивали шествие, ковыляя, опираясь друг на дружку и приговаривая: «Вот так бежали из России солдаты Наполеона!» Тогда мадам Луиза удалялась в свою комнату и, запершись, плакала там до тех пор, пока мы, остыв и раскаявшись, не бежали к матери рассказать о разыгравшейся трагедии. Она стучалась в дверь мадам Луизы, и горчайшие жалобы одной перемежались словами утешения другой.
Француженки-гувернантки, скромные посланницы французской культуры в Российской империи, горячие поклонницы Людовика XIV и одновременно Робеспьера, — примите мое попутное приветствие, невзирая на огорчения, что доставляли мы друг другу.
В первые годы после революции во Франции и в Швейцарии существовали клубы, где встречались иностранные воспитательницы русских детей. Теперь прошлое рисовалось им в самых радужных красках. И, напротив, свое настоящее, тихую и спокойную жизнь, замкнутую ограниченным горизонтом, они, по всей вероятности, воспринимали как оскорбление. Теперь для каждой из них в несносных озорниках прежних времен открывалось ранее незамеченное очарование. Семьи, где им посчастливилось выполнять свою «апостольскую» миссию, непременно, по их мнению, принадлежали к числу самых знаменитых. Возможно, в обществе изумленных кузенов мадам Луиза рассказывала о чудесных приключениях лучшей ее поры, о той раздольной жизни, которую вели в тульском «chateau»[12], среди прелестных детей и нескольких десятков слуг. Мне и самой приходилось получать письма от бывших гувернанток, полагавших, будто они узнали во мне свою давнюю милую питомицу.
Картина будет неполной, если не включить в нее воспитателей мальчиков. Летом эту должность обычно занимал какой-нибудь студент Московского или Петербургского университета, приезжавший к нам подкормиться на время каникул. Наиболее патетичен образ Андрея Андреевича. Он был из вечных студентов, запечатленных в романах русских классиков, — из тех, что перешагнули за тридцать, так и не получив диплома. Истощенное создание с длинной гривой — увы, припудренной перхотью, — Андрей Андреевич был застенчив даже в детском обществе, конфузился за столом, слыша нравоучения наших гувернанток, проповедующих хорошие манеры, — в этом был он еще большим невеждой, чем мы; к воде и мылу он питал стойкое отвращение, чем отличался, по-моему, от всех своих коллег. Напрасно приносили ему кувшины с горячей водой, клали на видное место куски туалетного мыла и губку — бедняга отказывался внимать этим призывам к опрятности, и однажды энергичная Лена просто-напросто постучала к нему в дверь со словами:
— Ванна готова, Андрей Андреевич.
— Какая ванна? Я не просил готовить мне ванну, — бормотал перепуганный студент.
Но Лена уже вела его по коридору, повесив ему на руку банное полотенце.
Самым обаятельным, самым одаренным из воспитателей и нашим любимцем был студент-медик Борис Козинер. Красивый, образованный, веселый, он забрал в руки мальчиков незаметно для них самих. Он ставил с нами живые картины, а старших уговорил играть сцены из пьес Фонвизина и Грибоедова. Он устраивал спортивные соревнования и игры, посвятил мальчиков в опасные пиротехнические забавы, зажигал в лесу бенгальские огни и освещал сад иллюминацией в праздничные дни, ездил верхом и охотился; он тактично не замечал воздыханий неравнодушных к нему горничных. Борис был властителем дум молодежи Матова и любил его обитателей. Став врачом в канун войны, он прислал с фронта, уже расколотого революцией, письмо в Матово моему брату, и оно, поразительным образом преодолев все границы, находится теперь в моем архиве. В момент, когда над «бывшими» нависла угроза, Борис Козинер остался им верен.
Имущество мое невелико, и я на это не сетую. Правда, я люблю книги, в обществе которых проходит моя жизнь, а среди них есть и книги весьма почтенного возраста. Люблю я и некоторые вещи, сохранившиеся у меня по недосмотру судьбы. Когда при наведении порядка мне в руки попадают эти чудом уцелевшие свидетели потопа, я смотрю на них с грустной нежностью. Две семейные иконы пострадали не только от времени, но еще из-за длительного подпольного хранения в опасных условиях враждебного христианству режима. Однажды они вернулись ко мне — уже без окладов, потому что люди, сберегшие их для меня, вынуждены были продать серебро и драгоценные камни, чтобы не умереть от голода. И оттого эти иконы стали в моих глазах еще прекраснее.
Остальные реликвии, разделившие со мной превратности беспокойной жизни, кочуя в чемоданах и узлах, — не более чем скромные памятки прошлого: потрескавшаяся пудреница слоновой кости, единственный уцелевший предмет из туалетного прибора моей матери, где выгравированы ее инициалы и над ними — замкнутое кольцо короны; овальная миниатюра — портрет одной из Шаховских, урожденной Вяземской, первой владелицы Матова; силуэт княгини Зинаиды Волконской, приятельницы Пушкина; два тонко вышитых носовых платка — работа крепостных вышивальщиц из приданого моей бабушки по отцовской линии; ярко-голубой атласный мешочек с вензелем: двойное «А», осененное короной, — саше для конфет, из тех, что раздавались гостям на свадьбе моих родителей; вытканные вручную полотняные скатерть и полотенце, на которых красными нитями вышиты древнейшие мотивы славянской мифологии, в том числе символическое изображение Богини-Матери, о чем, конечно, не догадывались крестьянки, вручившие моей тете Нарышкиной этот свадебный подарок. А еще — тяжелая черная чугунная печать: в имении Матово ею скреплялись разные бумаги. Эта печать, предмет чисто утилитарный, украшена гербом Шаховских и гербами трех городов, где их предки княжили в старину: киевским архангелом, ярославским медведем и пушкой с райской птицей — гербом Смоленска. По кругу надпись: «Контора родового имения Матово».
Чтобы побольше узнать об имении, я попросила мою мать сообщить мне некоторые сведения, и она — уже в девяностолетнем возрасте — продиктовала под солнцем Калифорнии одному из друзей несколько страниц воспоминаний, которые я иногда вплетаю в мои.
Мы, конечно, жили в достатке, но не были богаты, особенно по сравнению с другими семьями нашего круга. Тысяча десятин пахотных земель, из которых половина сдавалась в аренду крестьянам по низкой цене, — такие владения, по русским стандартам, крупными не считались. Было двести лошадей для полевых работ — тракторов тогда не существовало; двести коров. Молочные продукты и прежде всего молоко ежедневно поставлялись на большой молочный завод Чичкина в Москву. По воспоминаниям матери, общий доход от молочного завода составлял около 20 000 рублей в год, но, учитывая расходы на содержание фермы и на заготовку корма — свеклы, кукурузы и т. д., чистой прибыли было немного. Кроме того, некоторый доход приносили фруктовые сады.
Я пишу слово «сад» — и перед глазами встают яблони моего детства. Когда наступала пора сбора яблок, дом пропитывался их ароматом. Даже зимой, стоило приоткрыть дверцу подвала, где хранились яблоки, — и этот аромат проникал повсюду; его след никогда не выветривался полностью… Первыми созревали «коричные» и «грушевка», потом — великолепные, нежные и непригодные для транспортировки «белый налив» и «золотой налив»: их снимали с веток, когда они становились такими прозрачными, что сквозь тончайшую кожицу просвечивали изнутри черные зернышки, и тогда уже не в мякоть плода погружались зубы, а прямо в сок. Среди зимних были сладкие, зеленые, душистые яблочки сорта «бабушкин», покрупнее, побледнев и столь же ароматная антоновка, воспетая Буниным, и наконец декоративный, но менее любимый нами «апорт» — гигантские яблоки, с одного боку красные, а с другого — белые. Эти красавцы могли бы сделать честь знаменитейшему на всю Россию продовольственному магазину Елисеева. Для украшения на них наклеивали вырезанные из бумаги фигуры: звездочки или цветы сияли белизной на их ярких боках. Что касается мелкой «китайки» (у нас была всего одна такая яблоня), из нее варилось отменное варенье.
Но, как уже случалось со мною в Матове, я уклонилась от прямого пути, свернув на боковую дорогу. Неважно, по ней я все равно вернусь туда, откуда пришла.
Забавы ради я стараюсь по памяти набросать план имения. Сойдя с красного крыльца и оставив позади «неофициальный» фасад дома, я миную двухэтажный флигель, где живут учитель и управляющий и где ночуют мальчики в тех случаях, когда у нас много гостей. У этого флигеля тоже есть свой хозяйственный фасад. Из-за открытой двери доносится стук маслобойки и гудение сепаратора. Иногда, заглянув сюда, я получаю на пробу стаканчик самых свежих сливок — желтых, с ореховым привкусом.
Чуть подальше прямо из земли вырастает крыша, под которой не видно никакой опорной стены. Это ледник, где держат скоропортящиеся продукты. Лед для него заготавливают зимой: подвозят сюда огромные ледяные глыбы, наколотые на пруду, и зарывают их в землю; им предстоит храниться под соломенным настилом до следующей зимы, не тая даже в знойное лето.
Дальше эта дорога прямиком ведет к ферме, состоящей из двух дворов. Первый двор окружают разные постройки: конюшни для господских лошадей, казарма, где живут сельскохозяйственные рабочие, домики птичниц и каретный сарай.
Этот сарай — волшебное место, пахнущее кожей и гудроном, где царствует краснолицый кучер Максим, — важная особа, чье роскошное облачение в дни парадных выездов приводит меня в восхищение. Пышные рукава его красной или желтой рубашки, выпущенные из-под плеч черного бархатного кафтана-безрукавки, похожи на крылья. На блестящих от масла волосах, остриженных в кружок, — черная шапочка, украшенная по ободку короткими павлиньими перьями, которые переливаются всеми цветами радуги; на поясе — серебряные бляшки. Но мне симпатичнее конюх Василий, деревенский парень, белокурый, открытый и всегда в добром расположении духа.
По стенам сарая развешаны седла» — плоские английские и выгнутые казачьи, седла-амазонки, сбруя, хомуты, дуги для коренников, позвякивающие бубенцами, когда до них дотрагиваешься. Каретный сарай — это настоящий музей экипажей. Самый старинный из них — дормез, в нем мой прадед совершал путешествия в Москву и Санкт-Петербург; это огромное сооружение, кажется, лучше приспособлено для оседлой жизни, чем для передвижения. Внутри обитый кожей, он вполне комфортабелен — но только не для дорожной тряски; а чтобы сдвинуть его с места, необходимо не меньше шести или восьми лошадей. Удобства дормеза наводят на мысли о длительных и опасных путешествиях; сиденья откидываются, так что пассажиры могут здесь спокойно выспаться, не останавливаясь на ночлег в случайной гостинице; багажный ящик вмещает солидный запас провизии. На моей памяти эта карета покидала сарай лишь в редких случаях — когда ее одалживали на крестьянскую свадьбу в деревню Матово.
Современницей дормеза была колымага: предназначенная для зимней езды, она стояла на полозьях. Эта колымага чуть не стала моей могилой, и с ней навеки связана в моей памяти дата 24 декабря уж не знаю какого года.
Зима была в полном разгаре, барометр предсказывал бурю. За исключением моего отца, все домашние отказались от задуманной поездки в приходскую церковь, расположенную в селе Гремячево, в десятке верст от имения. Уступив моим настойчивым просьбам, мать отпустила меня с отцом. Четверка лошадей, запряженных гуськом, тянула колымагу по схваченному морозом твердому насту. Небо хмурилось, сгустились сумерки. Мы без приключений добрались до Гремячева, отстояли всенощную. В битком набитой церкви было жарко, все обливались потом в своих меховых полушубках. Но едва мы вышли за порог, как поднялась метель; снежные вихри кружились и плясали, завывая и свистя. На открытой равнине было еще хуже. Вехи — дорожные ориентиры — исчезли, сорванные ветром или кем-то украденные. Дверца колымаги приоткрылась, и Максим — в надвинутой по самый нос кроличьей шапке, в долгополом, до пят, тулупе на меху, в таких же меховых рукавицах — сообщил, что мы сбились с пути и теперь ничего не остается, как только отпустить поводья, чтобы лошади искали дорогу сами. «Разве что скотина сумеет выбраться из этакого ада», — заметил он. Во всяком случае ничего лучшего не оставалось. Колымага, окна которой совсем замело, вновь заскользила по снегу. Я не чувствовала сильного страха, но время, казалось, тянется так, будто мы погрузились в вечность. Укутанная поверх шубы бабушкиной «ротондой» на куньем меху, укрытая меховой полостью, я не мерзла. Отец иногда произносил бодрым голосом: «Доедем, с Божьей помощью!»
Колымага снова остановилась. Максим, превратившийся в снеговика, появился опять. «Спасены, ваше сиятельство! — прокричали его заиндевелые губы. — Вот наши ребята с факелами!» Василий и еще трое рабочих ехали верхом, и в руках у них горели и дымились смоляные факелы. Моя мать, обеспокоенная нашим затянувшимся отсутствием, выслала их нам навстречу. Лошади действительно отыскали дорогу. А как прекрасны были эти факелы, своим пламенем озаряющие метель, — предвестники свечек, зажженных на дожидавшейся нас рождественской елке!
Однако вернемся к матовским экипажам. Среди них удивляла своей необычностью линейка, что-то вроде большого мягкого дивана, обтянутого молескином, но без спинки и на четырех колесах. Когда устраивали пикник или поход за грибами, на линейке, запряженной парой лошадей, могло поместиться восемь человек взрослых. Это средство передвижения предпочитали исключительно дамы, пожилые господа и дети.
Забудем опять на время о каретном сарае — и на сей раз углубимся в лес. Все мы, и стар, и млад, одержимые одной охотничьей страстью, соревновались в поиске тонконогих цезарских грибов, сыроежек, с их привкусом дикого леса, подберезовиков и подосиновиков, не схожих на вкус и цвет, как не схожи между собой деревья, под сенью которых они растут; мясистых боровиков и молодых беленьких, груздей; а вечером наша добыча попадала на стол, поджаренная в сметане, — и ни разу не пришлось нам сокрушаться о роковой ошибке.
В каретном сарае стояли еще дрожки, транспорт для мужчин, — доска небольшой длины на четырех колесах, своего рода «джип» тех времен, легкий и практичный. На дрожках ездили, сидя верхом. К экипажам более классического типа относились пролетки, поменьше и побольше, запрягаемые двумя или тремя лошадьми, — в последнем случае это и была так называемая «тройка». Более элегантный шарабан, заказанный матерью в Варшаве, запрягался парой «по-английски». Этот экипаж высокой посадки, желто-черный, несмотря на его щегольской вид, представлял собой небезопасное средство передвижения, так как легко опрокидывался, стоило чуть задеть колесом колею или край дерновой земли вдоль дороги. Были здесь еще тарантасы: в них ездил управляющий, их же отправляли на вокзал за почтой. Были сани всех видов и маленькая коляска, в которой маньчжурский ослик иногда, будучи благосклонно настроен, катал нас с няней.
Другой сарай отведен был под разнообразные повозки, предназначенные для полевых работ: там стояли крестьянские телеги, фура с узким днищем — ее продольные борта, расширяющиеся кверху, позволяли перевозить в ней в больших количествах зерно и фураж; розвальни — открытые сани треугольной формы, заменявшие зимой телегу и так славно скользившие по первому снежку.
Продолжим осмотр русского имения начала века. Тягловые лошади содержались отдельно от господских, в конюшне на другом дворе — скотном, и зимой они меланхолично жевали охапки своего пролетарского корма, в то время как их сородичи-аристократы лакомились овсом. В особом стойле за крепкой дверью пофыркивал вороной жеребец отца, горячий и агрессивный, несмотря на его почтенный возраст.
Лошади были моей второй страстью после собак. Мне нравилось осторожное прикосновение их нежных губ к моей ладони, когда я протягивала им краюшку черного хлеба, посыпанного крупной солью; мне нравилась крепкая стать одних и нервный темперамент других, и никакие достоинства автомобиля не могут, на мой взгляд, сравниться с тем пониманием, какое устанавливается между всадником и его лошадью, связанными негласным договором о взаимных услугах: этот союз двух живых существ не имеет ничего общего с отношениями между человеком и неодушевленной материей; разумеется, тогда я была далека от того, чтобы формулировать подобным образом свою точку зрения.
Я умела доить коров и любила запах парного молока, бившего тонкой струйкой в ведро. Как-то раз я пришла на скотный двор; по недосмотру нерадивого пастуха коровы забрели на клеверное поле, а теперь они лежали со вздувшимися боками, и ветеринар готовился делать им пункцию. Я чуть не потеряла сознание: в то время я острее, чем теперь, воспринимала страдания и смерть.
Холодную колодезную воду из ведер переливали в поилку, выдолбленную в бревне, и после дня пахоты в сгустившихся сумерках раздавалось фырканье обступивших ее лошадей.
В казарму, где жили рабочие — одинокие и семейные, я заходила редко, но с удовольствием заглядывала в домик, где размещалась людская кухня. Здесь всегда было натоплено — и зимой, и летом. Веселая толстая кухарка, так непохожая на нашу нервную Настю, хозяйничала у русской печки. Проворно орудуя ухватом, она вытаскивала из печи глиняные горшки с гречневой или пшенной кашей, ловко вынимала большие караваи черного хлеба и не забывала острием ножа начертать крест на каждом из них перед тем, как его разрезать и угостить меня пышущей жаром горбушкой с потрескавшейся корочкой. Ближе к обеду кухню наполнял запах лука и капусты. В деревянные миски разливали жирные щи, и рабочие рассаживались вокруг стола. Они доставали из-за голенища ножи, брали в руки деревянные ложки, разукрашенные резьбой и росписью, и, перекрестившись, принимались за еду.
Язык туляков — образный, красочный, богатый заимствованиями из соседних диалектов — можно сравнить с тем французским, на котором изъясняются жители Турени. Возможно, именно благодаря тому, что я слышала речь тульских крестьян, мне — выросшей далеко от родины — известны поговорки, пословицы, крепкие словечки: так что, доведись мне беседовать с самим Никитой Сергеевичем Хрущевым, я бы за словом в карман не полезла.
Месяцы и годы, проведенные в Матове, сливаются для меня в единую полосу. Чудный свиток событий и картин природы, постоянно повторяющихся и всегда новых! Когда в стране царит мир, в деревне все происходящее возводится в ранг события.
Большие медные тазы, сияющие ярче золотых, ставят на печки, сложенные из кирпича специально на период заготовления впрок — до будущего лета — варений. Молодые крестьянки вместе с, детьми из нашего семейства с утра набрали корзины земляники или малины, смородины или крыжовника. И вот в саду, наполненном жужжанием пчел и ос, слетевшихся на запах ягод и кипящего сиропа, моя мать и тетки наблюдают за процессом варки: ягоды должны остаться целыми, сохранить форму и аромат и сделаться прозрачными.
День появления в имении коробейников — всегда неожиданного — превращается в праздник, сопровождаемый большой суматохой. Телеги, нагруженные тюками с товаром, останавливаются у красного крыльца, и к ним со всех сторон сбегаются бабы и ребятишки. Служанки несут стулья для дам нашего дома. Лена выкатывает бабушкино кресло. Руки заезжих искусителей разворачивают, аршин за аршином, куски пестрых ситцев, саржи для юбок… Все эти ткани дешевые, но добротные, стойкой окраски. Девушки с фермы и служанки щупают и проверяют на прочность материал, со смехом слушают, как продавцы расхваливают свой товар. Наступает торжественный момент раздачи подарков: каждой что-нибудь достанется от моей матери — отрез на платье, на юбку, на блузку или цветастый платок… Из этих же тюков, нагроможденных на телегах, выйдет немало летних платьев и для нас.
После распределения даров мать и тетки уходят, а перед опустевшими стульями продолжается беззастенчивый торг: служанки и работницы прельщаются то флакончиком пошлых духов или куском пахучего земляничного мыла, то дешевым колечком или коробочкой пудры, и монеты, звеня, пересыпаются из рук в руки.
Летом дни рождения отмечались с особой пышностью. В канун моего дня рождения я сама заказывала праздничную трапезу и торжественно вручала Насте свое меню, неизменно одно и то же: консоме с вермишелью — звездочками или «азбукой», жареные цыплята и мороженое — разумеется, фисташковое. Из подвалов доставали «мое» вино — кажется, «Ливадию-65», десертное вино из императорских владений в Крыму. Утром, усевшись в большое кресло, увитое цветами, напротив украшенного цветами прибора, я срывала обертки с подарков, которые грудой громоздились передо мной. Восседая на почетном месте, я царила во главе стола (раз в году обычая не делает) и была счастлива тем, что повзрослела на год.
В день рождения отца все соседи с веселым звоном бубенцов съезжались в Матово. Уже накануне на кухне крики Насти, терроризирующей своих подчиненных, перемежались со звяканьем кастрюль и стуком что-то сбивающих деревянных ложек. В этот день отец делал вид, будто встал позже обычного. Он в свою очередь усаживался в кресло, увитое цветами, а мы подходили с поздравлениями приложиться к его руке. Отец выглядел сконфуженным и довольным, ловко разыгрывая удивление: как это мы не забыли о его дне рождения. К обеду стол раздвигался, но поскольку за ним все-таки не хватало места для всех, нас вместе с гувернанткой и учителем удаляли в диванную и допускали только к десерту — и, держа в руках бокалы с шипучей ландриновой водой вместо шампанского, мы снова желали отцу долгих лет жизни. Мой дядя Петр Алексеевич Нарышкин в этот день брался за приготовление закусок. На серванте выстраивался ряд графинов с водкой — чисто-белой, красной, настоянной на рябине, зеленой — на молодых смородиновых побегах, желтой — на тархуне, а дядя Петр, бывший казачий офицер императорской гвардии, колдовал над перцем, солью, маслом и уксусом и затем снимал пробу, считая своим долгом одновременно пропустить рюмку водки того или иного сорта, так что за стол он садился уже заметно повеселевшим.
Поздний ужин накрывали в саду. На деревьях и кустах зажигали бумажные фонарики. Над лампочками вились ночные мотыльки. Нам не разрешалось присутствовать на ужине, и мы слонялись по гостиной, оттягивая минуту ухода в спальню, а вокруг шел разговор об урожае и местных происшествиях. Меня завораживала одна женщина, не похожая на других. Это была госпожа Змеева, цыганка, — по слухам, наш сосед Змеев, чтобы жениться на ней, уплатил большой выкуп табору. Ее смуглая кожа, миловидное лицо, отуманенное печалью, противоречившей живому блеску черных глаз, гладкие волосы, днем повязанные красным платком, грудной голос — все это, в моих глазах, создавало вокруг нее ореол тайны… В соседней гостиной любители карт наслаждались игрой в вист или преферанс.
В один из таких вечеров я слышала рассказ дяди Петра Нарышкина об историческом событии, очевидцем которого он был: о трагедии, разыгравшейся во времена, даже на сегодняшний мой взгляд неправдоподобно далекие, чуть ли не допотопные. Речь шла о казни Софьи Перовской, Кибальчича, Желябова и других участников убийства Александра II 1 марта 1881 года. Софья Перовская, прежде чем она примкнула к террористам, была светской девушкой; дядя Петр встречал ее и как-то танцевал с ней на балу. Року было угодно, чтобы он оказался в отряде, сопровождавшем ее на эшафот. «Я не смел взглянуть на нее, — рассказывал дядя, — не потому, что находил кару несправедливой: убийство Царя-освободителя — преступление непростительное; но нелегко быть свидетелем последних минут приговоренного к смерти. И потом, — прибавил он, — вообразите: что, если бы, узнав меня, она подала мне какой-нибудь знак;.. Я был совсем молодым офицером, моя карьера могла погибнуть, и уж во всяком случае я бы не избежал порядочных неприятностей».
Только оценив, с какой быстротой удаляются от нас исторические события, заслоняемые настоящим, начинаешь понимать, что для молодых немцев и французов не только война 1918-го, но и война 1940 года уже потонули в пучине времен. Моему отцу было шесть лет, когда объявили об освобождении крестьян; ему пришлось пережить и русскую революцию, — и к тому времени реформа была полностью забыта.
Но вернемся к дню рождения отца. Едва успев раздеться, мы с Наташей в ночных рубашках бежали в спальню матери, выходившую окнами в сад, где под веселый шум голосов продолжалось пиршество. Наконец, гости вставали, чтобы поднести отцу традиционную «чарочку» — серебряный кубок, наполненный шампанским, — и сад оглашался хором, где выделялись звучностью сопрано тети Нарышкиной и контральто госпожи Змеевой:
Кому чару пить,
кому здраву быть —
князю Алексею свет Николаевичу.
Пей до дна, пей до дна, пей до дна,
пока чарка не осушена!
В ту ночь кровати расставлялись везде, где только можно, гости спали на диванах в доме и во флигеле, но мест не хватало, чтобы уложить всех, и молодые холостяки попросту отправлялись ночевать на сеновал.
У меня нет желания изображать прежнюю Россию в идиллических красках. Я перебираю свои воспоминания — такими они сохранились в душе, отражая чаще всего мои счастливые мгновения. Конечно, моя жизнь соприкасалась с трагедией судьбы крестьянства, — стоило лишь шагнуть за ворота имения, войти в соседнюю деревню. Невозможно жить из поколения в поколение рядом с крестьянами и не знать всей тяжести их бытия. Если верить недавно опубликованной во Франции работе Жоржа Вальтера «История французского крестьянства», в странах, обогнавших Россию, положение крестьян было немногим лучше, хотя, как мне кажется, здесь историк в описании картины намеренно сгущает краски, руководствуясь политическими мотивами.
С деревней Матово у нас поддерживались самые тесные отношения. Все ее жители были потомками бывших крепостных, получивших вольные от моего двоюродного прадеда Дмитрия Федоровича Шаховского еще до официального освобождения крестьян (в ту эпоху не он один, но и другие помещики поступали таким образом). Он также помог крестьянам построить свои первые избы свободных людей.
Это была затерянная деревня, связанная с внешним миром через имение Матово. Каждый день на Красном крыльце, в прихожей, толпились мужики и бабы, пришедшие за советом и помощью: за лекарством от жара или зубной боли, от дизентерии или ревматизма, за мешком муки или за семенами. Для скудного крестьянского хозяйства потеря лошади или коровы оборачивалась настоящей трагедией, и владельцам имения надлежало оказать помощь потерпевшим — в рассрочку продать им скотину взамен павшей. Иногда надо было отвезти кого-нибудь в больницу; бывало, что погорельцы просили леса на постройку новой избы…
Стоит рассказать, быть может, одну анекдотическую историю, приключившуюся во время революции 1905 года, то есть еще до моего рождения, и описанную в воспоминаниях матери. Отца не было дома, когда крестьяне, взбудораженные слухами о беспорядках, явились высказать свои требования моим родителям. Время было послеполуденное. Довольно разгоряченная толпа подошла к дому, и прислуга доложила о ее появлении моей матери. Она вышла на балкон с простыми словами: «Не шумите, мои дети спят». Этого оказалось достаточно, чтобы воцарилась тишина. «А теперь изберите представителей, с которыми князь и я будем разговаривать». Тем временем приехал отец, и делегаты были приняты. Они объяснили, что, по слухам, отныне установлена арендная плата в десять рублей с десятины земли и что они желают платить такую сумму. Отец рассмеялся: «Хотите платить по десять рублей? Пожалуйста, я не против. Только вы, верно, забыли, что сейчас платите нам всего по пять рублей с десятины?» Беднягам, по их неосведомленности, такое даже в голову не пришло: едва прослышав об официальном понижении платы, они поспешили действовать — и теперь, в полном смятении от того, что дело приняло подобный оборот, пустились, сожалея, извиняться. Разумеется, арендная плата осталась прежней, ниже официально принятой.
В 1956 году я вновь побывала в окрестностях Тулы. Стояла лютая стужа, и меня охватило чувство безнадежности: я увидела, что этот пейзаж, эти лица за прошедшие почти полвека совсем не изменились. Казалось, здесь все разорено и обречено на вечное запустение. Как могла я когда-то быть счастливой в этих местах? Могла бы я снова привыкнуть к таким суровым условиям? Наверное, нет.
Я рассказываю об этой встрече с местами моего детства для того, чтобы напомнить: привычка стирает первые наши впечатления, хороши они или плохи. Если присмотреться, красавица может показаться нам не такой уж и красивой, а дурнушка, наоборот, — не столь некрасивой, как на первый взгляд. Прекрасно зная, что в моей стране крестьяне живут в тяготах и лишениях, я сожалела об их бедственном положении (не без влияния моих родителей) и желала, чтобы оно изменилось, однако сам вид нищеты меня не поражал. Точно так же сегодня мы без всякого удивления проезжаем на машинах мимо бидонвилей[13], существующих во всех столицах западного мира, и если даже нам хочется, чтобы они исчезли, а их обитатели могли жить в более пристойных условиях, — тем не менее аббаты Пьеры[14] среди нас встречаются редко. Министры арабских стран так же проезжают мимо убогих лачуг, а чиновники международных организаций — мимо нищих негритянских поселений; по всей вероятности, им тоже хотелось бы видеть вместо всего этого что-то иное, но пока они смотрят на эту бедность спокойным взглядом, как на нечто привычное.
Итак, все матовские крестьяне были для нас старыми знакомыми. Мы знали их по фамилиям и именам, знали их семейное положение, достоинства и недостатки, а они в свою очередь все знали о нас, — ведь из поколения в поколение мы росли бок о бок. «Матовские» не сливались в наших глазах в безликую толпу. Сквозь десятилетия разлуки я помню, например, многочисленный выводок Павла: отправившись как-то зимой на заработки на один из тульских заводов, Павел привез из города болезнь, которая пометила всех детей в семье физическими изъянами, не затронув их умственных способностей. Павел был плутоват, его умение словчить и критический ум были нам хорошо известны. Часто сказанное им словцо входило в поговорку. Слушая однажды, как мой брат рассказывает запутанную историю, Павел шутливо заметил: «Ничего не поймешь, а потешно!» Эта фраза вспоминается мне теперь при чтении некоторых романов моих собратьев по перу, и я радуюсь, если словечко «потешно» оказывается кстати.
Как в каждой деревне, был в Матове человек, слывший грозой здешних мест: Осип, молодой еще мужик, довольно-таки красивой наружности, с пустым взглядом светлых глаз, от которого всякому, кто к нему приближался, не исключая детей, становилось как-то не по себе. Осип то появлялся, то пропадал, иногда оказываясь в тюрьме; о нем шла молва как о воре и поджигателе, способном подпалить и хлеб в поле, и избу своего недруга. Говорили еще, что он насилует девок, даже малолетних.
На крестьян периодически обрушивались несчастья: засуха, эпидемии, падеж скота, — но страшнее других бедствий были пожары. В деревнях, где избы строились из дерева, а кровли крылись соломой, малейшая искра грозила бедой. В Матове на всех избах висели таблички со схематичным изображением таких приспособлений, как лестница, ведро, молоток, топор, веревка, в напоминание о том, что каждый из жителей обязан принести с собой в случае несчастья.
В окрестностях пожарной службы не было, и единственная на всю округу пожарная помпа находилась у нас. Когда раздавался звон колокола возле избы старосты, отовсюду, бросив работу, сбегался народ — мужики, бабы и ребятишки. Вереница людей выстраивалась у единственного деревенского колодца, ведро опускалось и поднималось, гремя цепью, воду выливали в другое ведро, и оно, переходя из рук в руки, направлялось к горящей избе. Люди метались среди разлетавшихся снопами искр, пытаясь выхватить из пылающего костра хоть несколько бревен. К нам скакал посыльный, но иногда еще до его появления клубы дыма замечал кто-нибудь в имении; огромную красную помпу со всей спешностью выкатывали во двор фермы, где закладывали пару лошадей. Мои родители и все наши мальчики верхом на лошадях следом за помпой торопились к месту бедствия. Потушив пожар, оценивали убытки. Самым трудным было не возмещение скудной мебели и одежонки, а восстановление разрушенного дома: для строительства требовались толстые бревна, а в нашей местности, где лес был вырублен, дерево стоило дорого.
Сотня страниц, продиктованных моей матерью незадолго до ее смерти профессору Калифорнийского университета, включает рассказ о ее деятельности во время голода, опустошившего Россию в начале века. Мать взялась организовать помощь нескольким тысячам «душ», как говорили тогда, в Венёвском уезде. К ней присоединились многочисленные добровольцы: помещики, священники, школьные учителя, мещане. Нужно было собрать пожертвования на закупку муки в Соединенных Штатах, устроить пункты раздачи и медицинской помощи, которую нередко оказывали студенты-медики, так как квалифицированных врачей не хватало. Состоя в благотворительном Обществе императрицы Александры, мать получала в большом количестве одежду из Петербурга для раздачи бедным: она вспоминала, как одной старой крестьянке среди прочих вещей досталась красная фланелевая юбка и та отказалась ее носить, сказав, что хочет сберечь ее для собственных похорон.
Но и в урожайные годы картина страды быстро убеждала ее очевидца в том, что хлеб насущный действительно добывается в поте лица. Августовский зной изнурял людей и скот — и в эту пору приходилось, не покладая рук, жать, собирать и обмолачивать хлеб. В полдень по дорогам и через поле тянулась вереница детей, несущих из деревни кувшины с водой и квасом, хлеб и творог, и жнецы в изнеможении валились на землю, в тень редких деревьев на краю поля.
Войдя как-то в деревенскую церковь — в какую и где, не помню точно, — я увидела стоящие в ряд пять или шесть гробиков; в них покоились грудные младенцы, жертвы страды — восковые куклы с открытыми личиками иссиня-зеленоватого цвета: должно быть, их навеки усыпил маковый отвар.
Проводы рекрутов — под звуки гармони, громогласное пение и обильные возлияния — тоже были трагедией.
Последний нынешний денечек
Гуляю с вами я, друзья.
А завтра рано, чуть светочек,
Заплачет вся моя семья.
Заплачут братья мои, сестры,
Заплачет мать и мой отец…
В ту эпоху частые праздники скрашивали на время тяготы и беды. Без сомнения, в колхозах и совхозах выходных дней меньше, чем в деревне при царском режиме, и, конечно, нет в них былой красочности.
Тогда еще жили старые традиции — например, веселое шествие с первыми дарами земли. К нам в дом несли с поля первый сноп хлеба, нарядно убранный пестрыми лоскутками. Рабочих угощали водкой, девок — квасом, пряниками и конфетами, а в рощице на поляне запевала гармонь. Заводили хоровод — душой его была у нас молодая крестьянка по имени Полька. Эти танцы, уже выродившиеся, совсем не походили на те, что теперь танцуют фольклорные ансамбли, — за исключением, пожалуй, присядки, в чем некоторые парни отличались большим мастерством. На молодых редко можно было увидеть костюм Тульской губернии, но кое-кто из обладательниц такого наряда, полученного по наследству, в подобных случаях красовался в нем.
Наши края славились панявой — жестким льняным полотном ручного ткачества: из ярких разноцветных ниток получался рисунок в клеточку, напоминающий шотландку. Панява шла на юбки; на вышитую рубашку из белого полотна с широкими рукавами надевалось то, что у нас называли «занавеской»: подобие шелкового передника, иногда вышитого золотыми и серебряными нитями. Голову повязывали цветастым платком, шелковым или из тонкой шерсти. Стеклянные бусы в несколько нитей довершали этот пышный костюм. Парни носили шаровары — широкие штаны, заправленные в сапоги, русские рубашки — красные, белые, голубые, желтые — и картуз, заломленный так, чтобы из-под него выбивался чуб. Другой распространенной в повседневном обиходе женской одеждой был сарафан, просторное длинное платье из какой-нибудь хлопчатобумажной материи, доходившее до подмышек и закрепленное на плечах короткими бретельками, так что на виду оставались широкие рукава и ворот рубашки.
Сарафан был и у каждой из нас. Я с удовольствием носила свой — красный, с нитками стеклянных бус, танцующими на груди, — бегая босиком или в лаптях, сплетенных для меня на заказ. Что касается панявы, то моя мать, стремясь поддержать традиционное ремесло в нашей местности, заказала для себя из этой ткани красивого черного цвета в сиреневую клеточку необыкновенную и прочнейшую амазонку, а для нас — короткие красные юбочки в складку и на бретельках, очень понравившиеся нашим столичным друзьям.
В день рождения деревенские ребятишки с большой торжественностью преподносили нам молодого петушка или курочку — в соответствии с тем, кто был виновником празднества: брат или одна из нас, сестер. Вручив нам повязанную бантом птицу, дети по обычаю получали выкуп серебряными монетками, в сумме превышавший ее цену. Среди наших деревенских гостей по кругу передавались подносы с пряниками и конфетами, а потом мы вместе играли на лесной поляне в самые популярные игры — например, горелки, или устраивали состязания: бег с яйцом в деревянной ложке, бег в мешках и так далее, а победителям в этих испытаниях доставались призы. Из граммофона с огромным красным раструбом сквозь шипение доносились голоса Шаляпина, Липковской, Собинова или удивительный голос Вари Паниной. И, бывало, кто-нибудь из стариков, собиравшихся в Матово на праздник, осенял себя крестным знамением, пугаясь адской машины, предвосхитившей всевозможные шумы, которые обрушивает сегодня техника на наш слух, невзирая на его сопротивление.
На Пасху — самый большой праздник Православной Руси, по возвращении из церкви, на рассвете крестьяне шли в имение, где их ждали ведра водки и сотни крашеных яиц. Мать и отец христосовались со всеми по очереди, — помню и я прикосновение к своей щеке этих шершавых бородатых лиц, кисловатый дух разговления с примесью водочного перегара и запаха конопляного масла, которым смазывались кое-как приглаженные вихры… Патернализм? Да, конечно. Но разве бюрократизм привлекательнее?
Впрочем, не стану утверждать, что жителей имения и деревни Матово связывала любовь. Может ли существовать любовь между какими-либо социальными группами? Но мы хорошо знали, а значит, понимали друг друга, и взаимное уважение возникало независимо от богатства или бедности. Готова держать пари, что мой отец знал народ лучше, чем Максим Горький, выходец из мещан, лучше, чем многие городские интеллигенты — те, кто избрал для народа судьбу, приведшую его в колхозы, совхозы и лагеря заключения.
Среди других рабочих в Матове многие годы жил кузнец Матвей, тщедушный кривоногий вулкан, настоящий мастер своего дела. В имении он женился, у него родились дети, ставшие для нас товарищами по играм. Мы любили заглядывать к Матвею в кузницу, а ему доставляло радость наше восхищение, когда из фонтана искр на наковальне возникали готовая подкова, деталь экипажа, замок… Время от времени Матвея одолевал зеленый змий.
«Ваше сиятельство, Вас Матвей просит», — докладывала прислуга, и отец, привыкший к таким приступам, выходил на Красное крыльцо. Дико озираясь, нетвердо держась на ногах, Матвей кричал:
— Не могу больше! Не желаю работать! Отдайте мне, что заработал, да прямо сейчас. Душа просит — ухожу!
— Ну ладно, ладно, Матвей, — мирно уговаривал его отец, — завтра получишь все, что заработал, и уйдешь.
— Не завтра, а сегодня! Мне уйти надо, — настаивал Матвей, пропивший все деньги и готовый продать душу дьяволу в обмен на возможность раздобыть какого угодно горючего.
Отец был непреклонен, и Матвей, изрыгая ругательства и проклятия пересохшими губами, возвращался к себе в казарму. В трезвом состоянии кроткий, в запое он становился буен, набрасывался на жену и детей, на других рабочих, и хотя они были сильнее, уважение к Матвею не позволяло им дать ему взбучку… Если никак не удавалось его утихомирить, прибегали к последнему средству — звали моего брата, которому было лет одиннадцать-двенадцать; стоило ему подойти к одержимому со словами: «Ну, Матвей, пора спать», — как Матвей, послушнее ягненка, позволял взять себя за руку и отвести к нарам, где падал замертво.
Знаки почтения, оказываемые помещикам челядью и крестьянами, — такие, как обычай целования руки или плеча, — шокируют современные нравы. Случалось, прося о какой-нибудь милости, крестьянин бросался на колени, что приводило в замешательство моих родителей, которые совсем не одобряли общепринятые демонстрации такого рода. Но, если подумать, это были всего лишь устаревшие формы испрашивания милостей, сегодня замененные иными. Достаточно почитать письма Вольтера, и мы убедимся, что, сколько бы ни превозносили человеческое достоинство философы XVIII века, они способны были дойти до низости, угождая своим высоким покровителям. Да и теперь повсеместно вокруг тех, кто обладает властью, можно заметить самую грубую лесть и низкопоклонство людей, считающих себя свободными. Изменяя формы, общество не изжило раболепия. Во всяком случае, моим родителям никогда бы не пришло в голову заставить слугу или крестьянина плясать гопак, что с легкостью позволял себе Сталин по отношению к окружавшим его высшим чиновникам. Крестьяне жили в нищете и невежестве, но мы понимали, что это люди с умом, сердцем, совестью, душой.
Другое, более отдаленное село Гремячево, где находилась наша приходская церковь, отличалось своеобразием и было совсем не похоже на Матово. Оно состояло из нескольких богатых хуторов и выглядело, как маленький городок. Здесь обосновалось множество лавочников — мещан. Дома, нередко кирпичные, были больших размеров. Над селом возвышались две церкви, меж пологих берегов текла речка, значительная площадь была отведена под окружную ярмарку. Хутора, входившие в состав Гремячева, носили исторические названия: Стрельцы, Казаки, Пушкари. Здесь жили потомки неспокойных казаков, переселенных Екатериной II в окрестности Тулы, подальше от мест их боевых подвигов. Вблизи Гремячева не было ни одного поместья, и жители села привыкли рассчитывать только на самих себя, благодаря чему были независимы по характеру и находчивы.
В большом храме, куда мы приезжали по церковным праздникам, служил молодой еще священник отец Александр. Он был многодетным вдовцом, но жениться не мог, так как Православная церковь запрещала священникам вторично вступать в брак. Отец Александр терпел сильную нужду и, кроме собственных серьезных забот, обременен был бедами прихожан. Самоотверженный и обаятельный в своей простоте, он опекал школу, где учительствовала его старшая дочь. Мои родители старались помочь ему справляться с трудностями.
Гремячевская ярмарка! Выйдя из церкви, родители беседовали с отцом Александром, обсуждали деловые вопросы с лавочниками или крестьянами, а мы тем временем бежали посмотреть на веселую суматоху ярмарки, пробираясь между телегами, понаехавшими со всей округи. Густая толпа, повсюду разложен товар, а вокруг — кудахтанье обезумевших кур, пронзительный визг поросят, скрип гигантских весов, гнусавые звуки механического пианино, шуточки рекламирующих свой товар торговцев… На подносе с опилками блистали фальшивые камни дешевых украшений; с хлопаньем разворачивались в руках суконщиков рулоны пестрого ситца. Вот двое цыган-барышников расхваливают достоинства лошади — возможно, где-то украденной; там толстая торговка режет крупными ломтями ситный — белый хлеб, мягкий, словно кусок масла. Повсюду разлетался сор от подсолнуховых семечек, нащелканных сотнями ртов. Как груды драгоценностей, сверкали запыленные леденцы неестественно ярких оттенков. Я доставала мелочь из кошелька, покупая все подряд: колечко с рубином, носить которое мне не позволят, какие-то черные стручки с лакричным привкусом (не знаю их названия), ломоть ситного, на самом деле похожего на вату; потом, зная наверняка, как меня будет мучить морская болезнь, я все-таки влезала на карусель — и лебеди, свиньи, гривастые кони с магически застывшим взглядом кружили и кружили вместе со своими всадниками и всадницами.
Через сорок лет я ехала в казенном ЗИМе с советским шофером, членом коммунистической партии, и спросила, из каких он краев. «Из Тульских», — ответил он. «Из какой же деревни?» — «Из Гремячева». И вновь ожили для меня краски гремячевской ярмарки. Этот шофер был одних со мной лет. Наверное, он был среди тех мальчишек, что катались рядом со мной на карусели в его родном селе; он мог быть среди детворы, принимавшей подарки из рук моей матери под высокой рождественской елкой в приходской школе. Такие встречи с прошлым готовит нам судьба…
Объевшись семечками, моими любимыми «раковыми шейками», розовыми в красную полоску снаружи и с начинкой «пралине» внутри, круглыми белыми «жамками» — печеньем с мятным ароматом, ощущая приторный до тошноты вкус тульских пряников во рту, я уносила домой цветные шелковые ленты и куски мыла — подарки дворовым девочкам. Без особого воодушевления пускалась я на поиски брата или кузена, удрученная тем, что близится момент отъезда и надо быстрее, быстрее все осмотреть, ничего не пропустить; а вокруг уже шатались пьяные мужики, другие спали в тени подвод.
В проповеди после обедни отец Александр напрасно призывал паству к воздержанности, убеждая отказаться от обычая предков — кулачного боя. Самые жестокие традиции долговечны, и ярмарка в Гремячеве не могла завершиться без этого средневекового побоища, где из года в год сходились стенка на стенку жители разных концов села, и всякий раз это оканчивалось большим числом пострадавших. Такое освобождение инстинктов обычно миролюбивого народа было своего рода опасным спортом — им занимались, не имея никаких видимых мотивов, кроме желания показать свою храбрость и презрение к боли. Каждый год, несмотря на увещания батюшек, находилось достаточно любителей кулачного боя; естественно, мы никогда не были в числе зрителей, пусть даже из любопытства: нельзя было подать ни малейшего признака одобрения.
В Гремячеве я впервые в жизни была на заупокойной службе в деревянной часовенке, возвышавшейся над крестами деревенского кладбища. Там, по логике вещей, должны были покоиться и мои родители, — но один похоронен в сердце России, а другая лежит теперь в калифорнийской земле.
Отец Александр молился за упокой душ князя Дмитрия и княжны Варвары[15] — тех, кто оставил Матово моим родителям. Помню этот день в начале лета. Я была мала. Мне нравилось пламя свечей, горевших у каждого в руке. Все дышало умиротворением: облачение священника, луч солнца, косо падавший на покрывало богослужебного столика, вышитое блеклыми цветами по черному фону. Пчела, покружившись в клубах ладана, по ошибке опустилась на вышитый цветок и осталась на нем сидеть.
Тогда еще смутно — но со временем я пойму это ясно, — воспоминание о двух плитах, прикрытых ковром, ниже ветхого пола часовенки, соединилось в моем сознании с матовским домом. Так я узнала, что есть Шаховские в земле и Шаховские на земле и что все они связаны навсегда.
В наши дни вряд ли стоит рассчитывать на успех, повествуя о предках, подобных моим. Упоминать о благородстве считается приличным лишь в том случае, если имеется в виду благородство трудовых мозолей, — и я вовсе не собираюсь принижать их достоинство. Однако, представляя в моем роду первое поколение женщин, зарабатывающих себе на хлеб, сама я не отрекаюсь от тех, к кому восходят мои корни и кто, вероятно, передал мне по наследству неистребимый боевой дух, горячее жизнелюбие и определенное мужество, защитив меня таким образом от непредвиденных ударов судьбы.
Популярные теперь родословные, как и нынешние автобиографии, — своего рода классика. Автору из страны коммунизма необходимо иметь счастье родиться в семье рабочего (крестьянское происхождение уже несколько сомнительно: крестьянин мог оказаться и кулаком). Итак, отец — рабочий, парень с золотым сердцем, отдавший молодость делу революции (которая немедля отменит право на забастовку как буржуазное изобретение), участник нелегальной борьбы, навеки прославивший потомство гибелью на баррикадах. Мать — тоже рабочая, в худшем случае — скромная домохозяйка, а то и бывшая служанка у господ-извергов. Она в свою очередь тоже вступает в борьбу; отвергнув опиум религии, выбрасывает в окно иконы и молитвенники и растит одна шестерых сирот, в том числе будущего автора. Грамоты она не знает, но после революции сумеет дорасти до председателя передового колхоза, знаменитого рекордными надоями молока.
В капиталистических странах выбор вариантов интересного происхождения шире. Я насчитала четыре равных возможности снискать благосклонность читателей (и издателей). Вариант первый: отец — опять-таки рабочий; он озабочен индустриализацией, поскольку революция уже совершена, и отстаивает классовые интересы, вникая в проблемы профсоюзного движения. Что касается матери — и в этом отличие от интересной семьи из коммунистической страны, — она имеет право сохранить веру.
Второй вариант: автор происходит из буржуазной среды, однако восьми лет от роду осуждает жестокий эгоизм своей касты, а в двадцать лет уходит из родительского дома и зарабатывает на жизнь, осваивая разные профессии: от мясника на бойне (за это — популистская премия!) до школьного надзирателя. Обычно свою автобиографию он сочиняет уже будучи популярным писателем, возможно даже членом Академии, литературного жюри и лауреатом нескольких премий, благодаря которым ему удалось обзавестись квартирой или загородным домом. Университетский диплом, даже полученный на средства отвергнутой семьи, обладает высокой коммерческой ценностью, но в крайнем случае можно обойтись и без него.
Третий вариант еще рентабельнее, но он довольно редок. Идеальная автобиография может принадлежать отпрыску Ландрю от проститутки, которую он не успел прикончить. Родившийся в нищете автор скитается по тюрьмам и в конце концов по настоянию адвоката описывает хронику своих преступлений. Конечно, он украшает ее вымышленными подробностями, ибо нет ничего скучнее реального, откровенно корыстного преступления. Из его опуса следует, что за все его злодеяния ответственно общество. Добавим, что нередко, получив кучу денег, буян устраивает свою жизнь на вполне буржуазный лад и оканчивает ее без осложнений, не забыв составить завещание в присутствии нотариуса.
Наконец, в равной мере пользуется успехом у современников четвертый вариант, еще более редкий, что неудивительно. Автор из весьма благородной, но обедневшей семьи становится барменом (или танцовщицей, выступающей в обнаженном виде). В роскошном отеле или ночном клубе происходит провиденциальная встреча автора с английским лордом (или американкой-миллионершей), и жизнь оборачивается волшебной сказкой, придуманной на потребу дураков. Во втором браке она (он) соединяет судьбу с судовладельцем, наследным принцем или кинозвездой. Обычно эти автобиографии от «а» до «я» сочиняют так называемые «re-writers»[16], которых следует называть просто «writers»[17]. И вот нам преподносят роскошную жизнь: яхты, казино, кражи драгоценностей, ужины со знаменитостями и суровые испытания чувств, подпитываемых транквилизаторами и наркотиками. Не мешает сдобрить все это по возможности щедрой порцией судебных преследований за чересчур реалистическую постановку «Жюстины» маркиза де Сада или «розовых» и «голубых» балетов на сцене частного особняка.
Итак, мне приходится с изрядной долей смирения упоминать о своем происхождении и описывать семью, по крайней мере за сто лет ни разу не снискавшую скандальной славы. Разумеется, я была бы вполне счастлива вести свой род от доброго ремесленника или крестьянина, но тогда бы мне не удалось так же глубоко во времени проследить историю своих предков. В наследство от них мне досталось только имя. Зато оно принадлежит мне наверняка и неотъемлемо, в отличие от богатства, которое я могла бы унаследовать.
Древний род норманнского происхождения — Шаховские, подобно многим русским княжеским фамилиям, ведут родословную от воинственного Рёрика, или Рюрика, в XI веке пришедшего на Русь со своими соратниками и ставшего ее первым правителем. Его дети, внуки, правнуки стали удельными князьями, феодальными властителями разных городов.
Родословные русских князей, имея в древности большое значение для определения прав наследования, веками велись самым тщательным образом. Благодаря этому мне известно, что я — представительница 31-го по счету поколения от Рюрика и 14-го — от Константина, князя Ярославского, в XV веке прозванного Шахом.
По женской линии мне передалась норвежская, шведская, византийская, английская и, конечно, татарская кровь, — ибо один из моих предков был женат на Анне Ногайской, внучке Чингисхана, который, вероятно, имел большое потомство от своих многочисленных жен. Само собой, течет во мне и плебейская русская кровь — ведь и Святой Владимир, князь Киевский, был сыном простой женщины, придворной кастелянши по имени Малуша.
В течение многих веков история моего рода была неотделима от истории России, однако при Иване Грозном, не слишком жаловавшем потомков Рюрика, намечаются признаки упадка, он усугубляется в XVII веке, после Смутного времени, когда Шаховские, замешанные в заговоре против первого царя из династии Романовых, впадают в немилость[18].
Все это, в действительности, — дела давно минувших дней. Я предпочитаю рассказать подробнее о Шаховских более близких мне поколений, чьи истории слышала я еще ребенком. Поскольку в России не существовало права майората, родовые земли и богатства оказались раздробленными. Устав сражаться за место под солнцем, Шаховские моей ветви, подобно многим старинным родам, вполне смирились с утратой былого влияния.
Мой прадед Иван Леонтьевич, чей портрет можно видеть в музее Эрмитажа — в Галерее 1812 года, был женат на графине Мусиной-Пушкиной. Он отличился в Бородинской битве, сражаясь в дивизии генерала Тучкова близ деревни Утица, и был награжден шпагой с бриллиантом и орденом Святого Георгия. Если верить семейному преданию, в 1815 году Иван Шаховской первым из русских генералов вступил в Париж и выполнял функции правителя французской столицы в течение двух или трех дней, до назначения губернатором Остен-Сакена. Предание хранит память и о том, что мой прадед послал отряд своих егерей на защиту Вандомской колонны со статуей Наполеона, осажденной толпой парижан, намеренных ее свергнуть. Двое старших его сыновей умерли, не оставив потомства[19]. Младший, Николай, женился на княжне Наталье Трубецкой и стал моим дедом. Он умер до моего рождения, и мне не довелось бывать в его имении Мураевня в Рязанской губернии, где вырос мой отец, старший из десятерых детей деда.
Это была дружная, истинно христианская семья, должно быть, пресноватая — добродетель чаще всего такова — и совершенно лишенная практической жилки. Единственный из всей семьи, кто попытался покончить с неотступно преследовавшей ее нуждой, был мой дядя Дмитрий Николаевич, который стал банкиром. Остальные братья после непродолжительной военной карьеры вернулись к земледелию. Семья не запятнала себя никакими «историями» — и все же история покарает ее неправедным судом.
Теперь о Шаховских — владельцах Матова. Брат генерала Ивана Леонтьевича[20] имел от брака с Чириковой двоих детей, Дмитрия и Варвару — именно их могилы видела я в Гремячеве. Они тоже не купались в роскоши, и когда дядюшка, умерший бездетным, оставил князю Дмитрию Матово, тот уволился из гвардейского полка и всецело посвятил себя имению, находившемуся в довольно плачевном состоянии. Он отказался от женитьбы, не желая лишить сестру права быть хозяйкой дома (она, кажется, отличалась большой добротой и весьма непривлекательной наружностью — судя по тому, что дворовые мальчишки прозвали ее «княжна — чертова голова»: дерзость, как видно, сходила с рук даже во времена крепостного права); и оба они всю жизнь прожили в местах, хорошо мне известных.
Князь Дмитрий Федорович был троюродным дядей моего отца и кузеном моей бабушки по материнской линии, Поликсены Чириковой. Однажды, приехав навестить его в Матово, она привезла с собой младшую дочь Анну, которой было к тому времени лет четырнадцать. Внучатная племянница очаровала хозяев, и они упросили кузину оставить у них девочку на несколько недель, а недели обернулись месяцами.
Отрочество моей матери прошло в обществе набожной старой девы и умного скептика преклонных лет. Оно прошло быстро: едва ей исполнилось шестнадцать, как князь Дмитрий, приближавшийся к девяноста годам, уговорил ее выйти замуж за его племянника Алексея тридцати двух лет, а приданым невесты стало Матово.
Семья матери, брачными союзами связанная с Шаховскими, ни в чем не походила на патриархальное семейство отца. Моя бабушка Поликсена Чирикова была внучкой великого архитектора Карло Росси, чье имя носит одна из улиц Ленинграда. Неаполитанец, по словам одних, сицилиец, по утверждению других, — он приехал в Россию десятилетним мальчиком, вместе с матерью, танцовщицей Гертрудой Росси, и ее вторым мужем, французским танцовщиком Ле Пиком.
Эта знаменитая тогда пара прибыла в Россию по приглашению Екатерины II в 1783 году. Мать поручила воспитание и обучение мальчика архитектору Винченцо Бренне; наряду с другим архитектором того времени, Камероном, он оказал на молодого Росси огромное влияние. Еще до того как развернулась самостоятельная, необычайно блистательная карьера Росси, он успел удивить своей деятельностью Москву, Петербург и русскую провинцию[21]. Плохо изъясняясь по-русски, в семейном общении он предпочитал французский язык и обладал весьма независимым умом, что стоило ему немалых неприятностей в отношениях с государственным департаментом и обоими самодержцами, для которых он трудился, — Александром I и Николаем I.
Карло Росси родился в 1775 году; умер он от холеры в Петербурге, в доме, где когда-то жил Пушкин. Уже на смертном одре — возможно, для того чтобы обеспечить необходимую поддержку семье, — он принял православную веру. В изображении мемуаристов той эпохи молодой Росси предстает «обласканным» московским высшим светом, «как обласканы у нас одни только иностранцы», — пишет Вигель, добавляя не без коварства, что всевозможные успехи оказались чересчур тяжким бременем для архитектора и подорвали его здоровье. Очаровательный, пылкий, горячего нрава, одаренный, он с усердием отдавался работе, однако вынужден был иногда прерывать ее из-за нервного расстройства, о котором мало что известно: таков был прадед моей матери, и, может быть, именно от него я унаследовала любовь к Средиземноморью — миру, который с самой первой встречи показался мне таким знакомым, будто меня связывали с ним личные воспоминания.
Одна из дочерей Карло Росси, красавица Зинаида, была замужем трижды. Овдовев после своего второго брака с адмиралом Тихоновичем, она вышла за генерала Егора Ивановича Чирикова, главу комиссии по разграничению России и Персии (вот почему во всех углах нашего дома можно было наткнуться на персидские шелка и разнообразные предметы персидского искусства). Современница романтизма, Зинаида дала своим детям имена, созвучные эпохе: Авенир, Анатолий и Поликсена. Поликсена и стала моей бабушкой.
Кажется, будто кровь Шаховских, не удовлетворенная всеми этими смешениями, требовала новых, — и Поликсена Чирикова, юная выпускница Смольного института, влюбилась в иностранца, молодого австрийского пианиста и композитора Леопольда фон Книнена, которым в то время было увлечено все петербургское высшее общество с легкой руки Великой княгини Марии Павловны, поскольку по ее приглашению он давал концерты во дворце. Ее примеру последовали все салоны. Поликсена встретилась со своим будущим мужем в салоне княгини Белосельской-Белозерской. Они поженились, несмотря на сопротивление родных Поликсены; Леопольд фон Книнен принял православие и русское подданство. Я уже его описывала. Склонный к роскоши, неравнодушный к женскому полу, который платил ему взаимностью, расточительный без меры, он пустил по ветру все свои гонорары, причем немалые, и промотал состояние жены, не способной ни в чем ему отказать, хотя российские законы, в противоположность кодексу Наполеона, признавали за женщинами право самостоятельно распоряжаться своим состоянием, завещать, продавать и покупать собственность без разрешения мужа.
В Петербурге у них родились три дочери и сын — с младенчества они дышали музыкой. Между тем жизнь в столице стала семье не по средствам, и дедушка с бабушкой переехали в Тифлис. Там дедушка сначала преподавал в консерватории, а затем открыл свою музыкальную школу. Он был неисправим, и семейные проблемы оставались прежними. На пороге старости моя кроткая бабушка нашла приют в Матове. До самой смерти не разлюбила она своего музыканта.
Таким образом, в душе моей идет нескончаемая борьба между тем, что я унаследовала от степенной родни отца, с одной стороны, и, с другой, — тем, что воспринято мной от предков по линии матери — художественных, страстных натур. Мне приходится совмещать в себе по всей видимости не совместимые склонности и мириться с собственными противоречиями.
Осень увлекала нас на берега Невы, и все вокруг изменялось: окунаясь в другой мир, я сама становилась другой, непохожей на себя прежнюю. С 1910 по 1913 год мы жили на Первой линии Васильевского острова, в просторной квартире. Бальный зал — в то время моя старшая сестра еще не выезжала — использовался только для так называемых «раутов» или для детских праздников.
Сквозь пальмовые листья и цветы, нарисованные морозом на оконных стеклах, я смотрела, как проезжали мимо извозчики, конки, позже — трамваи. Иногда во дворе слышалось пение шарманки, и какой-нибудь серб или румын заставлял танцевать на ее крышке несчастную, одетую в лохмотья обезьянку. Открыв форточки, все бросали ему мелочь, и монеты падали на утоптанный снег. Порой доносились заунывные крики татарина, продавца ковров и одежды: «Халат! Халат!»
Подобно поляне с незабудками в Матове, Петербург стал для меня памятным местом, где жизнь приобрела новый смысл. Здесь распахнул передо мною двери мир книг.
К нам приходил домашний учитель давать уроки Дмитрию и Наташе, и мне разрешали на них присутствовать, взяв слово вести себя тихо. Так в четыре года открыла я в себе призвание читателя, и с тех пор оно никогда меня не покидало. Быстро освоив алфавит по кубикам, я отдалась новой страсти. Никто не чинил препятствий моему призванию. На меня излился чудесный золотой дождь книг, и я в нем потонула. Думаю, что читателями рождаются, как рождаются художниками или музыкантами. Иллюстрированные журналы, книги сказок, басен, всевозможные альбомы, с золотыми обрезами, толстые и тонкие, тяжелые и легкие, — я листала их, растянувшись на ковре в одной из комнат или, дабы наслаждаться в полном покое, запиралась в уборной, откуда меня извлекали, осыпая упреками.
Я выучила наизусть басни Крылова, слыша, как их читают старшие. Впрочем, они мне не нравились, и их мораль, часто сомнительную, я отвергала. Сильную неприязнь внушал мне — и по сей день внушает — противный муравей, который, вместо того чтобы поделиться со стрекозой своими запасами, ограничивается советом: «Ты все пела — это дело, так пойди же попляши», — и прогоняет ее, голодную, восвояси. А у кого — вопреки Лафонтену — возникло бы желание стать тростником, если б он мог быть дубом?
Буйное воображение по-прежнему играло со мною шутки. Мне все еще плохо удавалось разграничить реальность и фантазию, и я долгое время, недоумевая, пребывала в мире, где рядом с матерью, сестрами, нянями существовали столь же реальные ангелы и феи, бесы и гномы братьев Гримм, а садистские злоключения Макса и Морица переплетались с моей собственной детской повседневной жизнью. Мои грезы той поры, запомнившиеся с особенной ясностью, не всегда были такими уж сладкими. Баба-Яга запихивала меня в раскаленную докрасна печь, Медведь и Волк готовы были меня проглотить, но ангелы или Иисус Христос в белой тунике сходили со страниц «Священной истории» и в последнюю минуту спасали меня от верной гибели. Полуптица-полуангел, пролетала я над бескрайними просторами, над кладбищами, лесами, разыскивая могилу маленького братца, которого у меня никогда не было…
Позднее я так глубоко прониклась рассказами из мифологии, что любую пустую коробку открывала с опаской, боясь выпустить и рассеять по свету бедствия Пандоры.
Когда не было сильных морозов, я гуляла с няней по набережным Невы, одетая в шубку с воротником, муфтой и шапочкой из горностая: нарядные черные хвостики очень меня веселили. Внизу, по реке, скованной льдом, скользили конькобежцы. Золотой шпиль Петропавловской крепости устремлялся в голубое небо, мраморные львы — величественные стражи — охраняли спуск к реке. Всегда удивительной была встреча со сфинксами: запорошенные снегом, они возлежали на гранитном парапете набережной, и мне тотчас же представлялось, как в далеком Египте дочь фараона, склонившись к воде, вытаскивает мальчика Моисея, о котором рассказывает Библия. Неожиданно куранты Петропавловской крепости начинали выводить мелодию старинного русского гимна: «Коль славен наш Господь в Сионе, не может изъяснить язык: велик Он в небесах на троне! В былинках на земли велик!»
Как-то раз, гуляя (вместе с нами был и брат), мы проходили мимо Зимнего дворца, где в тот момент царило заметное оживление. Подъезжали экипажи, автомобили; распорядители встречали гостей у входа в домовую часовню Эрмитажа. Дмитрий, которому было восемь с половиной лет, немедленно принял решение направиться туда, несмотря на возражения гувернантки. И вот все вчетвером мы пересекли мостовую, затопленную растаявшим снегом; я шлепала по этому месиву в своих валенках. Огромный детина в ливрее наклонился к брату, и тот с важным видом достал из кармана визитную карточку отца, где было выведено: «Князь Алексей Николаевич Шаховской, камергер Двора Его Императорского Величества, статский советник» (см. фотографию. — Прим. Д. М. Шаховского). Прочитав, лакей впустил нас. Часовню наполнили расшитые мундиры и дамы под черными вуалями. Были розданы свечи, и пение, строгое и вместе с тем нежное, полилось, проникая мне в душу. Все же время тянулось для меня слишком долго, и хотелось уйти, но командовал брат, гувернантка же в глубоком волнении стояла, как вкопанная, со мною рядом. Так, непрошеными гостями, попали мы на первую панихиду по новопреставленному королю Эдуарду VII в 1910 году.
Во мне происходили большие перемены, однако они оставались скрытыми от внимания взрослых. Я по-прежнему была неуклюжа и никак не ладила с вещами. Они выскальзывали у меня из рук, падали, рвались, разбивались. Хуже того: они с дьявольской увертливостью и упорством терялись. Часто простужаясь, я ни часа не могла обойтись без носового платка, а платки исчезали из моей жизни со все возраставшей быстротой, и няня не придумала ничего лучше, как с утра пришивать платок изнутри к карману моей юбки. Таким образом, я подверглась новому унижению: единственной из всех, мне приходилось нагибаться для того чтобы высморкаться, и это представлялось мне величайшей обидой.
Мать еженедельно выдавала каждому из нас, соответственно возрасту, небольшую сумму денег. Дмитрий всегда тратил свои деньги с толком, заранее все взвесив и обдумав; как поступала со своими Наташа, мне неведомо. Я же тратила все, что получала, в первый день, на первую попавшуюся вещь, чаще всего на пустяки. Не счесть разноцветных шариков, улетевших, едва успев перейти из руки продавца в мою; переводных картинок, которые, за недостатком терпения, никогда не переводились… Без труда выучившись читать и писать, я так и не смогла, несмотря на все свои усилия, научиться считать. Никто в моем окружении не проповедовал пользу экономии. Вообще в России экономность не считалась добродетелью, и меня никогда не бранили за неразумную расточительность, — зато хвалили, когда я отдавала другим то, что у меня было. Возможно, в этом состоит самое разительное отличие России от Западной Европы.
Однажды бабушка, жившая в Петербурге вместе с нами, подарила мне в день именин самый очаровательный на свете кошелечек из красного бархата, с золоченой застежкой, положив в него три золотые монеты. В тот же день мать взяла меня с собой на прогулку. Падал снег. Широкий проспект, по которому мы шли, был почти безлюден. Прижимаясь к стене, два китайца — отец и сын, продрогшие в слишком легких для зимы одеждах, раскрывали окоченевшими руками складные бумажные шарики на палочках. Я остановилась, хотя в этих игрушках не было для меня ничего соблазнительного. «Ну, что ты медлишь? — сказала моя мать. — Дай им немного денег». Я вынула из красного кошелька золотой и протянула китайцу: тот рассыпался в благодарностях. Я достала вторую монету, затем третью — китайцы, казалось, онемели. Разумеется, ценность золотых монет была мне неизвестна, но мне нравились их блеск, их великолепие, нравилось, как они позвякивали на дне кошелька; они были куда красивее серебряных или медных монет, и при расставании с ними сердце все-таки слегка щемило.
Что сказала бы в подобном случае своему ребенку благоразумная французская мать? Допустим, она бы не рассердилась, однако, более чем вероятно, объяснила бы дочери, что золотой — это большие деньги и уж во всяком случае хватило бы одной такой монеты, чтобы осчастливить беднягу нищего. Моя мать ничего мне не сказала и не объяснила, и я ей благодарна, ибо она научила меня: давать благоразумно — значит все же давать слишком мало…
Быть может, обратив внимание на мое пылкое воображение и повышенную чувствительность, следовало попытаться эти качества не обострять. Но все способствовало тому, чтобы углублялись обе эти черты моей натуры. Самого черствого ребенка могли бы растрогать книги, которые я получала в подарок: врученные мне «Хижина дяди Тома» Бичер-Стоу, «Без семьи» Гектора Мало, «Мальчик у Христа на елке» Достоевского, «Гуттаперчевый мальчик» Григоровича, «Каштанка» Чехова разрывали мне сердце. Существование мое было ими отравлено; даже над «Дон-Кихотом» я заливалась слезами: мне были ненавистны эти люди без сердца, без чести — те, кто насмехался над добрым Рыцарем.
В 1913 году мне случилось попасть в волшебную сказку — на бракосочетание княжны Ирины Романовой, дочери Великого князя Александра Михайловича и Великой княгини Ксении, сестры Государя, с князем Феликсом Юсуповым. Последнее счастливое виденье Императорской России, блистательный кортеж проехал по улицам Санкт-Петербурга. Я не видела зрелища прекраснее этой юной пары и в восхищении провожала взглядом их бело-золотую карету, запряженную белыми лошадьми, которыми правили лакеи в ливреях, и окруженную раззолоченными всадниками.
В 1959 году за обедом в Отёй, в маленьком домике, где живут теперь князь и княгиня Юсуповы, некогда богатейшие люди России, я поведала им об ослепительном воспоминании моего детства. «Вам все это показалось очень красивым, — ответила княгиня, — а мне, уверяю вас, пришлось несладко в моей сказочной карете. Путь был длинный, нас так трясло на деревянных колесах по ухабам мостовой, что в мыслях у меня было только одно: завершить бы достойно это путешествие». Волшебные сказки имеют свою изнанку.
За радостной церемонией последовала не менее яркая траурная. Описываю ее потому, что теперь даже покойники вынуждены подчиняться безумному ритму нашей жизни, совершая путь из города на кладбище со скоростью 60 километров в час. В начале века похоронная процессия представляла собой любопытную картину.
Дядюшка матери сенатор Свечинский, богатый старый холостяк, был крестным моего брата и частым гостем в нашем доме. Он приезжал с кучей подарков, довольно странных для таких маленьких девочек, как мы: говорили, что ему куда привычнее преподносить подарки привлекательным молодым дамам. Распаковывая завернутые в красивую бумагу коробки, мы находили в них расшитые жемчугом сумочки, ручки для зонтов из слоновой кости, инкрустированные полудрагоценными камнями, ажурные черепаховые гребни для высоких причесок, которых мы не носили, и все эти вещицы мать тут же у нас отбирала и прятала до тех времен, когда мы достаточно повзрослеем, чтобы ими пользоваться.
Уже в годах, но стройный и элегантный, дядюшка, ко всеобщему удивлению, вернулся однажды из служебной поездки в Варшаву под руку с хорошенькой молодой женой. Тетя Камилла до брака была, кажется, модисткой; по-русски она говорила плохо, французского не знала совсем. Семья оказала ледяной прием молодой женщине, не знакомой с обычаями света; шли пересуды, что это явное замужество по расчету.
Моя мать была чуть ли не единственной, кто тепло отнесся к юной родственнице.
И вот дядя Кока умер. Тяжелый дубовый гроб водружен на огромный белый катафалк, украшенный наподобие фигурного торта. Его везет четверка белых коней: в черных попонах, с султанами из страусовых перьев, они напоминают лошадей из цирка. На бархатной подушке покоятся кресты и звезды — знаки орденов, кавалером которых был дядюшка. Важные пожилые господа — сослуживцы усопшего — неторопливо, несмотря на моросящий дождь, рассаживаются по экипажам, выстроившимся следом за каретой, где едет милая тетя Камилла в сопровождении моей матери, ее утешающей. Кортеж медленно движется к Александре — Невской лавре; при виде величественного катафалка прохожие снимают шапки и крестятся, а красно-желтые трамваи и извозчики останавливаются, пропуская процессию.
Что же касается тети Камиллы, то на нее возводили напраслину: она так горячо любила своего старого мужа, что вскоре после его смерти сошла с ума, о чем мою мать известили телефонным звонком. С тех пор мать ездила навещать ее в таинственный «желтый дом» — так называли психиатрическую лечебницу.
Отец наезжал в Петербург изредка. Его появление совпадало с праздниками. Приезжал он — и в его честь на столичных рынках и площадях вырастал лес елок или возникали, откуда ни возьмись, в витринах кондитерских пасхальные яйца, украшенные бантами.
Старинные обычаи оживляли своим простосердечием несколько чопорный быт блистательной столицы. Девятого марта, то есть двадцать первого по григорианскому календарю[22], «жаворонки» — булочки в форме птиц — возвещали весну. Приходили, неизменно в приподнятом настроении, рабочие — вынимать вторые оконные рамы. Нева трогалась, пушка предупреждала о ледоходе или опасности наводнения. Льдины со злобой обреченности глухо стукались одна о другую; Нева, Фонтанка, Мойка спешили перелить избыток воды в Балтийское море. В это время детям не разрешали долго гулять из-за коварного ветра, сеявшего бронхит и ангину.
На масленицу все же обычно оставалось еще много снега, и можно было предаться традиционным забавам. Резвые рысаки мчали взрослых на острова, в окрестности Петербурга, а детям предоставлялись сезонные «вейки» — саночки, запряженные крепкими низкорослыми лошадками, — ими правили финские крестьяне, специально для этого прибывшие в столицу. Звенели бубенцы, ноги пассажиров укрывали жесткими цветными одеялами. Кучера так коверкали русские слова, что трудно было удержаться от улыбки. Эти человечки с широкоскулыми лицами, появлявшиеся весной и исчезавшие в начале поста, вызывали у меня большое любопытство. На всех столах в те дни высились башни горячих блинов, прикрытых тарелками, в соседстве с селедкой, икрой, густой сметаной.
Всего неделя веселья — и устанавливался пост: конец развлечениям и приемам гостей. Вместе с кухаркой или горничной я шла к вечерне в какую-нибудь церковь, где царил располагавший к покаянию полумрак и лишь свечи тепло мерцали. Вокруг меня, преклонив колени, с глубокими вздохами простирались ниц кающиеся.
Менялся семейный стол. Теперь подавалась в изобилии рыба: судак, треска, усач, корюшка, лещ и, конечно, деликатесы — бело-розовая семга, белуга, стерлядь, копченый угорь, осетрина; суп благоухал грибным ароматом — по правде говоря, все это не слишком способствовало умерщвлению плоти.
Наконец наступало Вербное воскресенье, завершающее и единственное торжество Великого поста. На бульварах возводили ярмарочные балаганы, а около них толпились и толкались стар и млад, солдаты и служанки, гимназисты всех возрастов, золотая и вся прочая молодежь. Нам не позволяли глядеть на ярмарочные диковины: ни на женщину-сирену, ни на женщину с бородой, ни на сиамских сестер, ни на первого в мире толстяка, ни на ребенка с собачьей головой; зато разрешалось зайти в паноптикум, где спала восковая Клеопатра со змеей на груди. Борец, перетянутый в талии широким поясом, увешанным медалями — свидетельствами его побед, вызывал зевак померяться силами, однако его внушительные мускулы, густо смазанные жиром, обескураживали даже храбрецов. Атлет передвигал гири, танцовщица в потрепанной пачке откидывала занавес своего шатра, а гадалка, точь-в-точь шекспировская ведьма, сулила открыть будущее. Впрочем, все это для меня ничего не стоило по сравнению с прелестью грошовых игрушек — мячиков из папье-маше на длинной резинке, возвращавшей их владельцу прямо в руки, или свистулек под названием «тещины языки», плюшевых зверей, пауков и черепах на дрожащих пружинистых ножках. Мальчишки кричали: «Пуришкевич! Пуришкевич!» (это была фамилия крайне правого депутата Думы) — и зажимали пальцем стеклянную трубку с водой, заставляя перемещаться внутри нее вверх-вниз рогатого человечка. Но когда поблизости проходил полицейский, они кричали: «Покупайте морского дьявола! Кто не купил себе морского дьявола?» Гроздья воздушных шаров, разрисованных петухами и цветами, вырывались из рук и летели выше крыш… На подмостках вечный Петрушка тузил городового под оглушительные аплодисменты публики. Из этой веселой, наполненной смехом толчеи мы выбирались, падая с ног от усталости, унося в обеих руках покупки и золотых рыбок, временно пущенных кружиться в банку.
Я была слишком мала, чтобы присутствовать на пасхальной заутрене в часовне или в монастырской церкви, но, когда стихала в доме дневная суета и я в одиночестве ложилась спать, мне не было обидно, как иной раз в подобных обстоятельствах, — ведь я твердо знала: сегодня ночью произойдет нечто чудесное. А открывая глаза под звон колоколов, я находила на постели и вокруг нее все приготовленные для меня дары. Я верила, что близкие обладают способностью ясновиденья, так как непременно получала именно то, о чем мечтала. Но не в этом заключалась причина моей радости, а в самом празднике.
В белом платье, с белыми бантами, ненадолго укротившими мои непокорные волосы, надев на шею ожерелье из «брелоков» в виде миниатюрных яичек, в том числе и от Фаберже (эта цепочка год от года должна была удлиняться), с крашеным яйцом в руке, я шла обменяться троекратным поцелуем с родителями и слугами. «Христос воскресе! Воистину воскресе!»
Три дня дома не готовили, чтобы слуги могли отдохнуть, и в эти три дня ничего горячего, кроме чая, кофе и бульона, на столе не появлялось. Белые пирамиды пасох, высокие цилиндры куличей, целые окорока, молочный поросенок, ростбифы и телячье жаркое, горы сваренных вкрутую крашеных яиц, шеренги бутылок с вином, графины с водкой и ликерами ожидали гостей. В первый день праздника визиты наносили только мужчины. Отец, всегда воздержанный, возвращался вечером из утомительного турне, перепробовав все, чем его угощали, будучи не в силах отказаться, и клялся, что в другой раз ни за что не соблазнится. Корзины белой сирени, розовых гиацинтов, пунцовых тюльпанов ясно говорили, что зима далеко позади. И когда рабочие приходили сворачивать ковры и закрывать чехлами мебель, а из чемоданов, куда убирали зимнюю одежду, пахло нафталином, — я уже знала, что скоро опять увижу Матово.
До 1913 года детство мое текло вполне безмятежно. Я ничего не ведала о драмах, переживаемых взрослыми, хотя с одной из них, того не осознавая, мне уже пришлось соприкоснуться.
Это было в Матове. Все мы собрались вокруг рояля. Лена Рыжая вкатила в гостиную бабушкино кресло. Я знала бабушку только такой, всегда неподвижной: ее ноги укрывал плед, правильные черты потемневшего лица слегка оплыли, тонкие руки были испещрены старческими коричневыми пятнами. Спокойная и кроткая по характеру, в тот день она казалась взволнованной. Воцарилась тишина; дедушка, застыв на табурете у рояля, выждал несколько секунд, — и шквал звуков обрушился на меня… Я не музыкант, а тогда разбиралась в музыке совсем неважно, хотя меня терпеливо учили играть на фортепьяно. Я любила слушать игру моей матери, но в тот раз что-то неизведанное, совершенно непостижимое поистине сразило меня. Я смотрела на своего дедушку и видела, как он преобразился; смотрела, как его руки, сильные и легкие, летают над клавишами распахнутого рояля, как он то наклоняет, то вскидывает голову, ставшую теперь такой величественной. Что он играл? Не имею понятия. Правда, слушая однажды в Париже Первый концерт Листа, я как будто узнала эхо того, что звучало тогда. Забравшись в глубокое кресло, я сидела не шелохнувшись, покоренная, захваченная, ошеломленная, утопая в океане звуков. А когда все это кончилось, я увидела, что бабушка тихо плачет: она не прятала лица, — и впервые я видела, как по щекам взрослого человека текут слезы.
Мне исполнилось восемь лет, когда родители расстались. Тогда событие это прошло мимо моего сознания, и лишь гораздо позже я поняла, какие страдания причинила эта разлука отцу и сколь тяжелым оказалось для матери принятое ею решение.
Ей было сорок два года. Как я уже говорила, она была больше матерью, чем женой, и ее все сильнее заботило наше будущее — необходимость думать о нашем воспитании, о нашем устройстве, о карьере моего брата. Хотя она была замужем, ей приходилось принимать решения самостоятельно, а она не чувствовала в себе готовности нести такую ответственность.
Отец упорно отказывался предпринять какие-либо шаги для получения важного поста, хотя с его именем, связями и репутацией добиться этого было бы нетрудно, — и мать сделала попытку навязать ему должность: не предупредив отца, на аудиенции у императрицы Александры она выразила пожелание, чтобы ее мужу доверили какой-либо пост в Санкт-Петербурге. Она полагала, что он не сможет отказаться от такой милости императора. Отец удивился своему назначению, но он ничего не знал об инициативе жены и, даже не посоветовавшись с ней, отклонил столь любезно предложенное ему место, что, естественно, вызвало неудовольствие Государыни и поставило мою мать в неприятное положение.
Тогда-то она решилась на развод и согласилась выйти замуж за Ивана Александровича Бернарда, петербургского адвоката, чье имение Проня находилось в двадцати верстах от Матова.
Потомок французских эмигрантов, Иван Бернард де Грав был полной противоположностью моему отцу. Энергичный и предприимчивый, он был чужд русской привычки полагаться на то, что все устроится само собой, и, окончив учиться, постарался сделать себе состояние. Невысокого роста, с живыми глазами и быстрой речью, крайне правый по своим убеждениям, человек этот, ставший очень ненадолго нашим отчимом, казался именно тем, в ком моя мать могла наконец найти опору на все случаи жизни.
Выпускник Императорского лицея, блестящий и в то же время серьезный, дядя Ваня (так мы его называли) не имел ничего общего со своим тезкой из пьесы Чехова. Купив в Тульской губернии имение Проня, он не удовлетворился ненадежными доходами от сельского хозяйства и занялся сперва разведением чистокровных лошадей на собственном конном заводе, а затем, недовольный результатами, построил крупный винокуренный завод. Проекты роились в его голове: он думал о том, как использовать на благо общества многочисленные природные богатства Прони. Старый холостяк лет пятидесяти, он, по всей видимости, не страшился, женившись на нашей матери, принять всю полноту ответственности, так долго лежавшей ней.
Православная церковь допускает развод, но такому искреннему христианину, как отец, терпимость эта не могла принести ничего, кроме терзаний. Однако он дал согласие, взяв всю вину на себя, жертвуя собой ради того, что могло, как он думал, составить счастье моей матери.
Процедура развода занимала несколько месяцев, и все это время мать жила затворницей; ее уединение разделяла одна я, так как сестра Валя стала пансионеркой Екатерининского института благородных девиц, а брат и сестра Наташа поступили в заведение типа английского колледжа — школу Левицкого в Царском Селе.
Сначала мы с матерью поселились в гостинице «Регина» на набережной Мойки; мне понравилась жизнь в роскошном отеле, как и мое положение единственной дочери. Позже мы устроились — по-прежнему вдвоем — в меблированной квартире поблизости от Мариинского театра. Никогда я не видела мою мать такой грустной. Она выезжала только для того, чтобы повидаться с детьми, принимала ограниченный круг родственников; ухудшилось даже ее здоровье. Я была слишком мала, чтобы жалеть ее или утешать, да, впрочем, я еще ничего не знала о разводе.
Несмотря на привычные недомогания и мои непроходящие кошмары, днем я пребывала в радужном настроении. С утра меня отводили во французский детский сад, где мальчики и девочки из хороших семей отчаянно, с упоением и яростью дрались. После обеда к нам приходила выпускница фребелевских курсов[23] и занималась со мной вырезаньем из бумаги и коллажами. В моем распоряжении были также русская няня, славная и очень некрасивая, отзывавшаяся на имя Клеопатра, и французская гувернантка мадмуазель Ле Руа — в игольнике ее хранился под стеклом вид Мон-Сен-Мишель; она выделялась своей оригинальностью среди других француженок, будучи монархисткой. Однажды мы с ней попали в тесную толпу прохожих, которые громко приветствовали царя, направлявшегося на богослужение, и, к моему удивлению, она воскликнула: «Vive le Roi!»[24]
«Мадмуазель» водила меня играть в сквер возле Исаакиевского собора, и у подножья статуи Петра Великого Фальконе я часто встречала моего сверстника, мальчика с черными локонами и живыми черными глазами; мы с ним играли, дрались, болтали на своего рода интернациональном воляпюке. Это был Вилли Ферреро, итальянский вундеркинд, приехавший дирижировать оркестром Санкт-Петербурга.
Мне нравилось вместе с матерью навещать старшую сестру в Екатерининском институте, в его просторном зале с колоннами, а еще приятнее было садиться в поезд, который вез нас в Царское Село, где находилась школа Наташи и Дмитрия. Валя принимала нас, одетая в форму Института благородных девиц, длинное сиреневое платье в духе XVIII века, а Дмитрий и Наташа подбегали к нам, сверкая открытыми коленками, в фуражках с вышитым подснежником — эмблемой школы Левицкого, и чаще всего дрожали от холода, потому что дортуары плохо отапливались, а ежедневный холодный душ был столь же суровым испытанием, как и утренняя овсянка. Здесь увлекались футболом, и если Наташа, как всегда, быстро освоилась в новой обстановке, то Дмитрий никак не мог к ней привыкнуть. После визита мы шли еще раз взглянуть на царскосельский дворец или прогуляться по парку, или же ехали в Павловск, еще один «дворцовый» городок, где жила тетка моей матери. Я восхищалась ее домом, обставленным в стиле 1900 года, и безделушками, теснившимися на каминах, на этажерках, на столе. Я обожала ее китайские ширмы, бронзовые статуэтки, коробочки из-под драже, витые вазы, слоников из слоновой кости, фарфоровых уток и балерин… Все было устлано скатертями и салфетками, на креслах и диванах лежали подушечки, — «прекрасная эпоха», которую я уже не застала, со всеми ее крайностями, ее дурным вкусом и ее шармом, пышным цветом цвела в гостиных тети Марии.
Свадьба матери и дяди Вани праздновалась в Проне, в Епифанском уезде Тульской губернии, в августе 1914 года — и среди смятения и беспорядка тех дней от суеверного или просто наблюдательного взгляда не укрылись бы весьма мрачные предзнаменования. Только что объявили войну. Многие из приглашенных не смогли присутствовать на церемонии: одних уже призвали на военную службу, других задержало в пути движение военных поездов. Рассеянная горничная спрятала в шкаф букет белых роз, заказанных в Москве, и его извлекли несколько дней спустя — упакованным в картонную коробку, с увядшими и засохшими, как в погребальном венке, цветами. В день свадьбы дядя Ваня казался нервным и озабоченным, моя мать нехотя улыбалась; Валя, уже взрослая девушка, не произнесла ни слова и смотрела на нашего отчима с ненавистью; бабушка, сидя в кресле, беспокойно теребила носовой платок. Никогда свадьба не была столь безрадостной. Меня не тревожили предчувствия. Я не понимала происходящего и, даже если что-то уловила в атмосфере того дня, быстро обо всем забыла среди последующего праздничного оживления.
Наши каникулы в то лето были короткими. Учебный год в России начинался 1 сентября, и нам оставался всего месяц, чтобы воспользоваться благами деревенской жизни. Этого срока едва хватило для знакомства с Проней — с ее большим озером, расстилавшимся посреди парка в девяносто гектаров, с ее полями и садами, лесом, расположенным в некотором отдалении от имения, с ее родниками, откуда текла ледяная вода. Это очень красивое имение было богаче и живописнее Матова, но здесь недоставало матовского очарования и вольной простоты. Ничем не примечателен был только дом, стоявший у входа в парк, на значительном расстоянии от скотного двора и винокуренного завода. Дядя Ваня жил в нем редко и собирался строить новый — для большого семейства, которым он обременил себя, женившись на нашей матери.
Семейство и впрямь было порядочной обузой для молодожена. Мы привыкли считать, что мать всецело принадлежит нам, что для нас она всегда свободна и доступна, что она с нами в любую минуту нашей жизни. Наверное, отчим испытывал раздражение, чувствуя себя посторонним в тесном мирке, крепостью окружившем его жену. Он мужественно пытался выполнить данное ей обещание — самоотверженно заботиться о ее детях. Но у нас были свои привычки, мы пользовались свободой — он же явно этого не одобрял, убежденный, что дисциплина и воспитание характера полезнее, чем анархия, смягченная апелляцией к добрым чувствам. Сблизиться с ним, как он того хотел, мы не успели.
Проня была не наследственным, а приобретенным владением, и отношения между отчимом и крестьянами отличались от тех, что связывали имение и деревню Матово. Дядя Ваня был хозяином справедливым, но не благодушным. Он принадлежал к русскому дворянству новой волны, и, будь оно многочисленнее, судьба России могла бы сложиться иначе. Деятельные и практичные, придерживающиеся западного подхода к оценке событий, эти люди, вероятно, представлялись революционерам гораздо более опасными, чем такие мечтатели, как мой отец.
Естественно, в Петербурге, переименованном в Петроград, нас встретила новая квартира, но по-прежнему на Васильевском острове, где, по мнению матери, воздух был чище, чем в центре города. Будучи старшим сыном нашего отца, Дмитрий записан был в Пажеский корпус, но по совету дяди Вани мать отдала его в Императорский лицей, откуда вышли не только многие высокопоставленные чиновники, но и знаменитейшие из русских поэтов, включая Пушкина. Для Наташи и меня выбрали гимназию Могилевского — кажется, по той простой причине, что она находилась на нашей улице, прямо напротив дома. Я поступила в приготовительный класс и сразу полюбила свою школу, где были перемешаны все слои общества. Мы росли в среде, чуждой снобизма, и каждый из нас выбирал друзей по собственному вкусу; и хотя дядя Ваня, очевидно, был не в восторге от нашей дружбы с двумя еврейскими девочками, дочерьми биржевого маклера, мать не запретила нам приглашать их к себе.
Мысленно вижу себя в классе, одетую в синий передник. В аквариуме на подоконнике вьются золотые рыбки, а в клетке сидят морские свинки. Учительница — худощавая женщина, в безвкусном наряде; ее пальцы изуродованы — это следы обморожения. Наверное, она нас любит, — потому что мы полюбили ее с первого дня. Она водит нас в ботанический сад, в музей естественной истории, в Эрмитаж, и благодаря ей мы учимся с удовольствием. Действительно, это была самая лучшая из всех моих учительниц. Я без труда освоила письмо и грамматику, читала все стихи с выражением, достойным «Комеди Франсэз», но примирить меня с четырьмя арифметическими действиями была бессильна даже Лидия Александровна.
Мне так нравилась гимназия, что я уговорила мать позволить мне оставаться там завтракать. Получив с собой плотный завтрак, именуемый Frühstück[25], из тщательно подобранных, с учетом моего хронического энтероколита, ингредиентов: белого мяса цыпленка или саксонского филе, — я была счастлива от него избавиться в обмен на бутерброд менее обеспеченной подруги, с копчеными шпротами или сардинами, категорически запрещенными мне дома.
После свадьбы матери наше новое окружение все же отличалось от той среды, к которой мы принадлежали прежде: оно было не столь привержено традициям, более интеллектуально и состояло из юристов, деловых людей, высоких государственных чиновников, но я не помню среди них ни одного представителя так называемой интеллигенции, писателей или художников, — у них был свой, особый круг.
Валя, едва успев окончить институт, обручилась с Борисом Энквистом, и дом наполнился молодежью. Увы! Не кто иной, как жених сестры, стал предметом моей — естественно, тайной — страсти, когда мне было восемь с половиной лет. В самом деле, Борис явил моему взору такое разнообразие мундиров — кажется, за одну только зиму, — что я не могла устоять перед их великолепием. Сначала я видела его в мундире и треуголке Императорского лицея, затем в форме Пажеского корпуса, где он проходил ускоренный курс обучения. После краткого пребывания в Стрелковом полку Императорской фамилии Борис Энквист сменил его форму — панталоны и шапку с красным верхом — на более строгое, но престижное, благодаря его новизне, обмундирование авиатора.
Воспоминания о жестокой ревности, которую я питала к сестре, лет десять спустя заставили меня — раз и навсегда — отказаться от этого мучительного чувства (но не от страсти).
Ах! Удивительный день, когда со всей нашей семьей я выехала на гатчинский аэродром и с замиранием сердца села рядом с Борисом в самолет неимоверно легкомысленного вида, к счастью, неподвижно стоявший в ангаре, — готовая улететь с моим возлюбленным даже навстречу гибели!
Через несколько недель, завершая тренировочный полет, Борис разбил самолет при посадке и получил серьезную травму. Как только стала известна эта новость, я записала в дневнике, не испытывая ни малейших угрызений совести: «Бог услышал мою молитву, и эта свадьба не состоится».
Ни в коем случае не следует доверяться бумаге. Старшая сестра давно уже забавлялась чтением моего дневника, после чего возвращала его в тайник, и я предпочла бы забыть, какого позора и каких унижений стоила мне эта запись.
Зимы 1915–1916 годов слились в моей памяти. В нашей жизни не происходило иных примечательных событий, кроме тех — драматических, но далеких, — что развертывались на полях сражений. Большая карта в кабинете дяди Вани ощетинилась флагами союзнических и воюющих стран. Единственный брат моей матери, женатый на Маргарите Пилсудской — племяннице маршала и будущего президента Польской республики, погиб. Мой дядя Николай Анатольевич Чириков попал в плен при первом вражеском ударе, нанесенном по дивизии генерала Самсонова. Моя тетя Мария Шаховская умерла, заразившись тифом в военном госпитале, где она была сестрой милосердия. Одна близкая знакомая нашей семьи сгорела в санитарном поезде. К моей матери приходили с визитами дамы в траурных креповых вуалях.
Иногда мать брала меня с собой в Зимний дворец — мы ехали в мастерскую благотворительного Общества императрицы Александры и возвращались оттуда, нагруженные узлами с раскроенным бельем, которое дома сшивала портниха. Именно там, в дворцовом зале, превращенном в склад и швейную мастерскую, меня представили Великим княжнам Ольге и Татьяне, старшим царевнам, — я сразу же их узнала по виденным прежде снимкам, и они показались мне очень милыми и очень грустными. Однажды — не помню, по какому случаю, — мы проходили через другие залы и гостиные Зимнего дворца. Это было за несколько дней до приезда румынского принца Кароля — по Петрограду ходили слухи о его сватовстве к Великой княжне Ольге. В ожидании визитера над позолоченной мебелью уже высились грандиозные букеты цветов — и именно эти монументальные букеты всецело захватили мое внимание.
Благодаря слухам о замужестве Великой княжны я лишний раз побывала вместе с матерью в банке Юнкера, где у нее был свой сейф: нам нужно было взять оттуда нечто вроде кружевной мантии, которую мать собиралась преподнести в качестве свадебного подарка. Детство способно окружить ореолом таинственности даже банковский сейф: церемониал, регламентирующий эту операцию, набор шифра, страж в галунах — все это напоминало вход в пещеру Али-Бабы. Там хранилось жемчужное ожерелье моей матери: в нем она изображена на портрете кисти ее кузена маркиза Кампанари; оно предназначалось будущей жене Дмитрия. Упоминаю об этом ожерелье потому, что, по иронии судьбы, в эмиграцию с нами отправилась только его копия, когда-то заказанная матерью у парижского ювелира, а подлинные жемчуга, охраняемые так надежно, были конфискованы во время революции.
Лицо войны между тем представлялось мне скорее благодушным. Я продавала программки на благотворительных праздниках, устраиваемых матерью, собирала пожертвования для раненых, протягивая прохожим свой ящичек; давали щедро, без колебаний, золотые монеты вперемешку с медными копейками сыпались в ящик, и я радовалась, чувствуя, как он тяжелеет. Разумеется, мы с Наташей вязали в огромном количестве шерстяные шлемы и шарфы, шили мешочки, куда затем складывали трутовые зажигалки, табак, плитки шоколада и дружеские записки. Иногда приходили ответы, написанные неуверенным почерком, в некоторых письмах нас просили уточнить, замужем ли мы или девицы, что нас очень забавляло.
Приезжая на каникулы, Дмитрий привозил с собой лицейских товарищей, затянутых в короткие форменные тужурки с золотыми пуговицами; если же гостей не было, что за дивные послеобеденные часы проводили мы втроем, лежа в гостиной у камина на шкуре медведя, убитого в Саране — поместье дяди Вани в Пермской губернии, и поджаривая каштаны в золе. С моим братом скучать не приходилось: ему нужна была публика, чтобы представлять свои оперы-буфф, в сочиненных им сценках они с Наташей пели, а я изображала клакеров.
Один или два раза в неделю, с наступлением вечера, гувернантка подвергала меня пытке, стараясь уложить мои прямые волосы в локоны по английской моде — на Наташиной голове они получались сами собой; меня облачали в белое платье на розовом чехле с повязанной вокруг бедер широкой муаровой лентой, сидевшее на мне неловко и неестественно (до поры, пока я не смогла надевать то, что мне нравилось: синюю юбку в складку и матроску из красного сукна с белым аксельбантом и серебряным свистком), — после чего мы выезжали в экипаже на урок танцев (тогда еще называемый «танцкласс»). Эти уроки проводились дома у тех, кто составлял круг наших друзей: у Уваровых на набережной Фонтанки, у Артамоновых или у Григорьевых[26], чей отец был полицмейстером Петрограда, а мать — очаровательной француженкой, урожденной мадмуазель де Вилье. Учитель танцев — француз, конечно, — легконогий, хотя и с наметившимся брюшком, преподавал нам танцевальные па, от вальса и польки-бабочки до мазурки и менуэта, включая краковяк, чакону, па-д'эспань, кадриль, галоп, венгерку… И до чего неуклюжей чувствовала я себя среди других девочек, уже столь женственных, грациозных, кокетливых, — неуклюжей и слишком простой на фоне их усложненности.
В каждом доме были свои обычаи. У Григорьевых полицмейстер развлекал нас карточными фокусами, у Артамоновых — в семье генерала — английская гувернантка организовывала мужественные игры: с завязанными глазами, вооружившись палками, мы старались разбить глиняный горшок, стоявший на табурете посреди пустой комнаты, и нередко приходилось возвращаться домой с шишкой на голове. Детские в доме Уваровых, очень богатых, напоминали опытные теплицы для взращивания редких растений. Наши игры прерывали, потому что пора было Диме Уварову поставить под мышку градусник или его сестре Марине — принять микстуру. Комнаты для игр были набиты самыми роскошными игрушками невиданных размеров. Помню, я пересекала огромную квартиру в настоящей лодке и гребла настоящими веслами, не щадя ценных ковров. Неизвестно почему, именно у Уваровых, где детей так тщательно опекали, ни одна рождественская елка не обходилась без того, чтобы на ком-то из девочек не загорелось тюлевое платье, а то и сама елка вспыхивала при распределении подарков.
С Борисом Григорьевым судьба столкнет нас в иных обстоятельствах. Прочих друзей моего детства я никогда больше не встречу; но однажды в Марокко я буду рассказывать о петроградском «танцклассе» графу Петру Шереметеву, считая его своим новым знакомым, — и услышу в ответ: «А, так это были вы — та девочка в красной матроске, у которой мне хотелось стащить серебряный свисток?» И тогда я вспомню темноволосого маленького мальчика, не без удовольствия танцевавшего со мной. Так значит, дело было в свистке!
Дважды, как мне помнится, за ту зиму отец приезжал с нами повидаться. Все вчетвером в сопровождении нашей матери мы направлялись в гостиницу, где он останавливался, — и неизъяснимой печалью веяло от этих семейных свиданий, где говорилось только о нашем здоровье и об уроках… — а потом мы грустно прощались.
Я по-прежнему была желанной гостьей в зачарованном мире книг. Пушечным залпом прогремело в моей жизни имя Пушкин. Уже давно мне была знакома огромная толстая книга в бледно-голубом переплете, на котором, выведенное золотыми буквами, значилось волшебное имя. Но в восемь лет, кроме не слишком искусных иллюстраций, мое внимание привлекли ритмы, постепенно меня захватившие. Безумный мельник бродил у мельницы в поисках дочери-утопленницы. «Я — ворон, а не мельник», — эти странные слова меня волновали. Людмила надевала шапку чародея, и вместе с ней я скрывалась от взоров света. Кот ученый неустанно ходил вокруг дуба, таща за собой златую цепь; белка царя Салтана грызла изумрудные орешки; утопленник, весь распухший, с повисшими на нем раками, стучался в дом крестьянина, отказавшего ему в христианском погребении; во вьюге, более реальной, чем все вьюги, виденные мною воочию, слышалось завывание бесов, а благодаря пушкинским сказкам подавали друг другу руку две крестьянки: няня поэта Арина и моя Татьяна, чей образ понемногу стирался в памяти. В строфах «Евгения Онегина», понятного мне лишь наполовину, я открыла нечто новое: убаюкивающую напевность рифмы и ритма, и в строчках: «однообразный и безумный, как вихорь жизни молодой, несется вальса вихорь шумный», — слышала я пение вальса и самой жизни.
Мир расширял границы. Во время моей поездки в СССР, среди прочего, особенно меня поразила бедность детских изданий — и числом, и качеством. В царской России издавалось множество разнообразных детских книг — и совсем дешевых, и роскошных — русских и французских авторов. Я читала Майна Рида и Жюля Верна, У. Хогарта, Марка Твена и Диккенса, подписывалась на детские газеты и журналы — познавательные и одновременно развлекательные, посвященные истории, русскому и иностранному фольклору, мифологии, биографиям знаменитых людей, естественным наукам. Будто зная, что наше время отмерено, мать очень рано открыла для нас волшебный мир театра. Задолго до того, как возник во Франции Théâtre National Populaire[27], в Санкт-Петербурге существовал Народный дом — огромный театр, где, купив совсем дешевые билеты, можно было увидеть игру величайших русских актеров. Там я смотрела «Синюю птицу» Метерлинка, «Сорочинскую ярмарку» Гоголя, его «Женитьбу» и «Ревизора». В Мариинском театре мне довелось видеть, как танцует Тамара Карсавина; там же давали «Марию Стюарт» Шиллера. Несмотря на свой уже сознательный возраст, я все еще смешивала фантазию и реальность, и смотреть, как палач ведет шотландскую королеву на эшафот, было для меня непереносимо. Мои рыдания не унимались, даже когда актриса вновь появилась на сцене, выйдя на аплодисменты зрителей. Это была не Мария Стюарт, а узурпаторша: моя королева, настоящая, лежала там, скрытая декорациями, ее прелестная голова утопала в луже крови, и я безутешно оплакивала совершенное злодеяние.
Мы с моей матерью разлучались на весь день, занимаясь каждая своими делами, но по-прежнему были очень близки. Утром, прежде чем уйти в гимназию, я открывала дверь в спальню матери и обнимала ее — теплую, душистую, целовала ее руку с кольцом, которое я знала всегда, неотделимым от ее и моей жизни. Это был подарок моего отца в честь рождения Вали — золотая цепочка, украшенная изумрудом, а затем, с появлением каждого из нас, обогащавшаяся новым камнем: бриллиантом в честь Дмитрия, рубином в день рождения Наташи, сапфиром, когда родилась я; символ брачных уз, которые ничто не могло расторгнуть. По вечерам мы с Наташей наслаждались, наблюдая, как она одевается для приема. Выбранное на этот вечер платье лежало на кровати, и мать искала в шкатулке подходящее украшение. Я предпочитала одно колье, может быть, не самое дорогое, похожее на украшение эпохи Ренессанса: на тонкой золотой сеточке, оправленной мелкими рубинами и изумрудами, покачивались лебеди из жемчужин причудливой формы; такие же лебеди качались у нее в ушах, стоило ей слегка повернуть голову. Горничная затягивала на ней панцирь корсета и подавала платье. Эти платья от Ворта, наверное, с удовольствием описал бы Пруст: одно — из легкого газа в несколько слоев, черно-белого и фисташкового, отделанное кружевами тон в тон, кое-где тронутыми розовым, или другое — цельнокроенное из черного сукна, облегавшее ее фигуру и отделанное замшевыми листьями цвета увядшей розы.
Последнее облачко пудры, последняя капелька духов — за ушко, — и моя мать уходит, а я остаюсь во власти ее очарования. Но я знаю: вернувшись, как бы ни было поздно, она быстро сбросит шубку, чтобы не обдать нас уличным холодом, и придет в спальню нас поцеловать. Уже совсем сонная, я проснусь в ее объятиях. Иногда она опускалась на колени возле моей кровати, в великолепном своем платье, с сияющими глазами на всегда гладком лице — как будто годы были бессильны перед ее красотой. «Господь с тобою, моя родная, спи спокойно». Она тушила лампу у изголовья, которую только что зажгла, войдя в комнату, — и призраки тьмы, вечно меня страшившей, расступались.
Видения зимнего Петрограда не оставляли меня всю жизнь, их не изгладила из памяти и новая встреча с этим городом, утратившим после революции былую роскошь и оживленность. Я жадно ко всему присматривалась свежим взглядом. Огромная аптека Шульца и Шмидта с ее окошечками была похожа на банк, и только большие флаконы на витринах, наполненные цветной жидкостью — зеленой, золотистой или красной, — говорили о назначении этого учреждения. На мальчиках-рассыльных были коричневые курточки. Я слышала, что они из верблюжьей шерсти, и всегда испытывала искушение потрогать ткань, в названии которой упоминалось диковинное горбатое животное. Мы бывали в большом магазине игрушек на Конюшенной, где продавались игрушки из всех стран мира, а еще — всевозможные предметы для фокусов и розыгрышей. Затем мы посещали французский магазин «Александр»: здесь все было воплощением изысканности, но я с опаской пробиралась между лиможским и севрским фарфором и хрупкими лампами.
А как описать наивные вывески лавок в многолюдных кварталах: громадные золоченые крендели висели над дверьми булочных, исполинские ножницы обозначали портного, раскачивался на ветру черный шапокляк — эмблема шляпника, посвятившего себя изготовлению картузов для рабочих; на прачечную указывал утюг, а то и разработанное в деталях изображение самой прачки, неловко склонившейся над гладильной доской. Как описать алую перчатку перчаточника, рог изобилия бакалейщика, откуда сыпались розовые, красные и желтые плоды… Творения неискушенных художников — веселя взгляд прохожего, они предъявляли ему издалека все, что могла предложить улица.
Но чудеснее всех других прогулок было пройтись за руку с матерью вверх по Невскому. Падал снег. Фонари набросили белые мантии. В рано наступивших сумерках сверкали огнями фальшивые бриллианты Кноппа: моя мать ни за что не хотела останавливаться у этих витрин, а мне они казались феерическими. В витрине кондитера Жоржа Бормана двигались автоматы: старушка бесконечно сматывала свою пряжу, музыкант пиликал на скрипке, окруженный карамелью и ячменным сахаром. От морозца пощипывало нос и щеки, снег таял на лице, на шерстинках муфты застывали сосульки. Среди полярной белизны цветочный магазин Эйлерса бросал вызов зиме: за обледенелым стеклом сияли сирень и розы, мимоза и цикламены, гвоздики и гиацинты. Мы заходили к Елисееву, где мать что-нибудь заказывала; покупку должен был доставить на дом рассыльный. Над Пассажем то зажигалась, то гасла и зажигалась опять световая реклама часов «Омега». С оглушительным трезвоном проносилась пожарная команда в блестящих медных касках. Гостиный двор, со всеми его лавками готового платья, мехов, ювелирных изделий, фарфора, кишел народом. Это обширное прямоугольное в плане здание занимало целый квартал; с двойной галереей арок перед освещенными лавками, оно напоминало гигантский улей. И вот долгожданная остановка в теплой кондитерской Филиппова. В моей руке, высвобожденной из меховой рукавички, — пирожок или пирожное, тающее во рту. Домой мы возвращались в санях. Огни вывесок оставались позади. Мы проезжали над застывшей Невой по мосту вдоль ровного ряда потрескивающих газовых фонарей. В снежной мгле, как тени, скользили прохожие, горели высокие окна домов. У одного из особняков швейцар в тулупе, накинутом на расшитый галунами мундир, расчищал снег, и во влажном асфальте отражался падающий с лестницы свет. На Петроград опускалась ночь. Кружились улицы и дома, запорошенные снегом. Все казалось нереальным, зыбким, смутным, и все же это было счастье.
Тени коварно подкрадываются, наползают и обступают, застилая свет, но внутренний голос не подсказывает, что вот-вот они окутают и нас.
Летом 1915 года мы опять отправились в Проню вместе с нашими кузенами. Товарищи брата Борис Григорьев и Павлик Самойлов тоже провели эти каникулы с нами.
В деревнях, через которые мы проезжали на этот раз, остались одни женщины и старики. На замену мобилизованным рабочим наняли крепких скотниц с Украины. В домиках имения поселились семьи польских беженцев, в казармах — человек двадцать австрийских пленных. «И к тем, и к другим вы должны быть особенно внимательны, — предупреждала нас мать, — потому что эти люди несчастны». Чтобы пленные не чувствовали себя совсем потерянно, мать расспросила каждого о его профессии и каждому нашла подходящее занятие. Австрийцы собрались перед домом и, стоя в своих серых шинелях, слушали мою мать, на их языке пожелавшую им провести здесь время так, чтобы потом вспоминать о нем без горечи.
«Гансу, почтовому служащему, поручили доставку почты; садовнику Иозефу — уход за садом; старый фельдфебель Каратош, чье имя местные жители тут же переиначили в «Картошку», стал заведовать «кавалерией» Прони, получив в помощники красавца Мартина. Фермера приставили к молочному производству; чех Федор, унтер-офицер, прежде чем стать помощником управляющего, выполнял обязанности ключника, заменив на этом ответственном посту нашего славного Ивана, мужа поварихи Насти, убитого на фронте и без особой сердечности оплаканного его несносной супругой. Среди тех, кого я помню по имени, был еще сапожник Карл — ему купили верстак и все необходимые для его ремесла инструменты. С тех пор он стал обувать всех обитателей Прони и, кроме того, неплохо зарабатывал, обслуживая жителей деревни. Винокуренный завод встал. Перегонные кубы и бродильные чаны были опечатаны.
Жизнь по-прежнему текла мирно. Сельские амазонки с Украины и военнопленные вместе возвращались с поля, бок о бок, в обнимку сидели на телегах и, нимало не смущаясь, распевали навязший в зубах патриотический деревенский шлягер:
Сербия, Бельгия,
Жаль нам тебя.
Германия проклятая,
Идем мы на тебя.
Иногда в Проню прибывали русские раненые, на лечение в госпиталь, оборудованный отчимом и матерью в одной из пустующих усадеб. Для них устраивали прогулки по парку и на озеро. Война подступала вплотную и вместе с тем была далека от размеренного уклада русской деревни.
Новая горничная Маша — черноволосая, крепкого телосложения, дочь волжского рыбака — научила мальчиков ловить раков ночью, при свете факелов, используя как приманку испорченное мясо. Существовал и более «героический» способ ловли раков. Рискнув разуться и опустить ногу в озеро у самого берега, можно было надеяться выдернуть ее из воды — лишь только клешня вопьется в большой палец — вместе с прицепившимся раком. У этого необычного спорта поклонников было достаточно: наши мальчики и Наташа ходили с желтыми от йода ногами.
Церковь находилась на территории Прони. Мы шли туда пешком, дорогой вдоль парка, минуя купы кустов, где под замшелыми надгробиями покоились прежние владельцы имения, князья Вяземские. По воскресеньям мальчики любили звонить в колокола, а деревенский хор пел в меру своих способностей, довольно-таки посредственных, хотя мой дядя Петр Нарышкин, большой любитель пения, прилагал немалые усилия, стремясь усладить наш слух более нежными звуками. Рыбная ловля, охота, верховая езда, теннис, уроки французского и немецкого занимали целые дни. Мы строили планы. «Когда Зика немного подрастет, поедем охотиться на медведя в Сарану», — обещал дядя Ваня, владелец еще четырех тысяч гектаров леса в Пермской губернии на Каме, близ Урала.
В параллель этой вполне обычной жизни, протекавшей у всех на глазах, у меня была другая жизнь, и ее тайны были непонятны мне самой. За гранью суеты простирался мир воображения; я лежала на ковре из иголок и прислушивалась к шорохам ельника. В голове проплывали какие-то мысли, вернее, обрывки мыслей и, не оформившись, растворялись, как бывает во сне. Я повторяла вслух строфы выученных наизусть стихотворений, и этим ритмам странным образом вторили ветви, шелестя в вышине, верхушки деревьев, раскачиваясь на ветру. Вдыхая аромат нагретой смолы, я погружалась в сладкое оцепенение и ощущала, прикрыв веки, как некий свет касается моих глаз. Это было обретение новой ипостаси моего «я» в любви к тишине и покою.
Со мной происходило нечто такое, о чем никому не хотелось рассказывать, даже матери. Когда мы сидели в столовой или в гостиной, голоса беседующих вдруг куда-то удалялись, а стены и люди отодвигались от меня, становились далекими, как будто я смотрела на них в перевернутый бинокль. Это длилось несколько секунд, а потом все вокруг приобретало нормальные пропорции, я вновь слышала все звуки и сознание возвращалось ко мне.
Еще меня охватывал иногда непонятный страх — непонятный, потому что он возникал беспричинно, где угодно, в любой момент, но только если я была одна. Этот страх нападал на меня, когда я была занята игрой или погружена в книгу, лежала в лесу или сидела в своей комнате. Вначале я ощущала неясное беспокойство; разрастаясь само собой, оно достигало кульминации. Я знала по опыту: стоит мне побежать на поиски Наташи или позвать няню, и подступающее беспокойство рассеется, но я ничего не предпринимала. Как зачарованная, ждала я прихода этого страха. Он овладевал мною постепенно, расходясь, как круги по воде, когда в пруд бросают камень; леденя сердце, он растекался до кончиков пальцев и ушей и сковывал меня. Все продолжалось какие-то секунды или минуты, но я застывала, не двигаясь и не дыша, отдавшись во власть этого необъятного и беспредметного ужаса, который не был ни страхом боли или смерти, ни страхом перед призраками… А потом он отпускал меня, я освобождалась и, встряхнувшись, становилась самой собой.
Возможно, я ничего не рассказывала матери, потому что не умела объяснить происходящее. Но воспоминания об этом настолько ярки, что и теперь я иногда заново переживаю один момент: я лежала у кромки леса в придорожной канаве (стоило только перейти дорогу, я бы наткнулась в саду на своих тетушек, чьи голоса были мне слышны) и созерцала облака. Играя в обычную детскую игру, я находила в их форме сходство с чудовищами или персонажами книг — птицами, зверями, ангелами Апокалипсиса. С горизонта, постепенно поглощая белые кучевые облака, на Матово надвигалась большая плотная туча. Темная масса заволакивала небо, омрачая землю. А я, скованная ужасом, ждала, когда она нависнет надо мною и сразит меня, лежащую в траве.
Эти приступы страха, год от года становясь все реже, прекратились только после 1940 года.
Уехав из Матова, мой отец поселился в Мураевне, родительском поместье в Рязанской губернии, а Матово сдали в аренду некоему Бадеру, немцу из Прибалтики, бывшему управляющему соседнего имения. Второй этаж сохранялся за нами, и сюда приехала после развода ее родителей моя маленькая кузина Сумарокова[28], дочь двоюродной сестры отца, урожденной Трубецкой, вместе с гувернанткой, англичанкой мисс Слэйд. Дед оставил ей солидное наследство, что немало осложнило ее жизнь. Надя, с ее невозмутимым лицом и локонами по английской моде, с ее скромно-застенчивыми манерами, внесла романтическую нотку в нашу маленькую компанию детей, воспитанных в полной свободе. Мы несколько раз ездили к ней в гости. Матово изменилось! Под управлением герра Бадера из имения оно превратилось просто в хорошую ферму, эксплуатируемую со всей жесткостью, — ферму, где не осталось и в помине прежней патриархальности. Прием, оказанный нам слугами и рабочими, свидетельствовал о том, что наш отъезд вызвал тогда искренние сожаления. Что касается собак, мое сердце разрывалось при виде их бурной радости, но в Проне были свои собаки, и, как положено порядочным собакам, они ревниво относились к вторжению чужаков, так что привести с собой матовских псов было невозможно.
Но Медведь не дожидался приглашения. Он отправился провожать нас до Прони, как будто поняв, что уехать в город мы сейчас не можем, поскольку лето в разгаре. Умудренный опытом пес, он пробирался через деревни, прячась под нашими экипажами, между колес, и таким образом обезопасил себя от нападения деревенских собак. Он был умен и отлично знал, что не имеет права переступать порог дома в Матове, но рассудил, что в Проне можно себе это позволить. Несколько дней Медведь укрывался в столовой, выходя лишь по утрам и вечерам; он держал под неусыпным наблюдением окружающую местность, чтобы безошибочно выбрать момент, когда собаки-неприятели далеко. Потом, соскучившись по своему гарему и вспомнив об оставленных обязанностях, Медведь исчез и вернулся обратно в Матово. Но он не забыл дорогу в Проню и вновь появился с визитом, на сей раз совершив самостоятельно путь верст в двадцать; обойдя стороной все деревни, он добрался до нас, высунув язык, весь мокрый, так как ему пришлось переплывать речки, — и ринулся в первую же открытую дверь, оставив за порогом оторопевшую пронинскую свору.
Медведь был неотъемлемой частью моего детства, и оно окончилось в каком-то смысле вместе с гибелью Медведя. Эта гибель скрепила его верность тем, кого он всю жизнь неподкупно охранял.
Лечение на курортах занимало свое место в жизни русских дам. По понятным причинам не имея возможности поехать в Бад-Киссинген или в Баден, весной 1915 года мать отправилась с моей старшей сестрой на Кавказ, в Ессентуки. К нам приехала тетя Поля Нарышкина, старшая сестра матери (см. фото. — Прим. Д. М. Шаховского), чтобы помочь дяде Ване оберегать нас от опасностей, которые — мнилось им обоим, детей не имевшим, — непременно нас подстерегали.
Близился Троицын день. С годами у нас установился негласный обычай: в этот день на рассвете дети отправлялись в парк и в лес за березовыми ветками и украшали ими все комнаты в доме, пока взрослые еще спали. Эта экспедиция повторялась из года в год и каждый раз подготавливалась совершенно секретно (конечно, это был секрет Полишинеля). В тот год, не успела заняться заря, как Юра, младший из моих двоюродных братьев, царапнул по стеклу нашего окна. Надев сандалии, накинув на ночные рубашки японские пеньюары, мы с Наташей выпрыгнули в окно первого этажа. Юра раздал ножи и садовые ножницы, и мы углубились в темные еще аллеи парка. Березы росли далеко, на другом берегу озера, над оврагом. Про дрогнув на утреннем холодке, мокрые от росы, мы добрались туда с восходом солнца. Груз срезанных веток был слишком тяжел, мы связали их поясами и тащили за собой, выполнив свою миссию. Подходя к дому, мы услышали крики. С хмурым видом, недовольный, что пришлось так рано встать, мой кузен Алексей ехал на велосипеде по аллее и выкрикивал наши имена. Это обстоятельство заставило нас спрятаться в кустарнике, чтобы не лишиться удовольствия проскользнуть в дом незамеченными. Но будучи уже у дверей, мы угодили в самую бурю. В то время как тетя Поля в слезах прижимала нас к сердцу, а горничная уже несла спиртовую настойку березовых почек для растирания, дядя Ваня разражался громовыми упреками, маскируя свою недавнюю тревогу за нашу участь. Нас наказали — и напрасно мы повторяли фразу, обладавшую, казалось, силой заклинания: «Мама не стала бы нас наказывать», напрасно рыдали из-за такой несправедливости. Домашние уже думали, что нас похитили цыгане, кочующие в окрестностях, — как будто мы были из тех, кого так легко похитить!
Мы не знали, что эта пустячная детская драма вскоре померкнет перед настоящей трагедией.
Дядю Ваню, человека в высшей степени уравновешенного, со дня приезда в Проню летом 1916 года стали тревожить мрачные предчувствия. Смутные и ни на чем не основанные, они не давали ему покоя. Однажды по пути в Епифань — ехал он, по счастью, в коляске с поднятым верхом, укрываясь от солнца, — его едва не убило шлагбаумом: сторож, поспешив, опустил его раньше времени, когда экипаж въезжал на железнодорожный переезд. Поднятый верх коляски смягчил удар, но это происшествие усилило страхи дяди Вани. В другой раз, снова собираясь по делам в Епифань, он накануне признался матери, что предчувствует какую-то опасность, и она убедила его отложить поездку.
Был вечер середины лета. Дом уже погрузился в сон. После позднего ужина все разошлись по своим комнатам. В столовой, дверь которой ведет на веранду, выходящую в парк, мать и отчим, задержавшись за убранным столом, продолжают разговор. Горничная Маша убирает серебро. Внезапно застекленная дверь распахивается, и на пороге появляются двое в рабочих картузах. Один из них совсем молод, другой средних лет, в белом пыльнике. У того, что постарше, в руках ружье. Отчим и мать встают навстречу вошедшим. Вероятно, эти люди явились просить помощи или сообщить о каком-то происшествии. «Что случилось? Что случилось?» — спрашивает мать.
Не отвечая, младший из незваных гостей указывает старшему на дядю Ваню: «Вот он!» Тот вскидывает ружье. Дядя Ваня бросается на него, и ему удается схватиться за ствол, уже наставленный на него в упор. Завязывается борьба. Мать понимает наконец драматизм положения. В ящике ее ночного столика лежит револьвер. Она устремляется за ним, а ошеломленная Маша роняет столовое серебро. Ближайшая дверь спальни оказывается запертой — по одной из тех случайностей, что всегда сопутствуют трагедиям, — и матери приходится бежать к другой двери, выходящей в коридор. Не успевает она ее открыть, как раздается выстрел. Няня Клеопатра, проснувшись от шума и через несколько мгновений выскочив из своей комнаты, видит мою мать с револьвером в руке. «Успокойтесь, барыня, успокойтесь», — повторяет она, а мать отталкивает ее, невнятно что-то объясняя. Но прежде чем вернуться в столовую, она, повинуясь материнскому инстинкту, теряет еще несколько секунд, закрывая наружные засовы, которыми снабжены двери детских спален. Вбежав в столовую, она видит дядю Ваню — он стоит на прежнем месте, держась правой рукой за левое плечо, и повторяет: «Ничего, Аня, ничего!» Мать, вне себя, кидается в парк, отстранив Машу, упавшую ей в ноги с криком: «Барыня, пощадите вашу жизнь ради детей!» Она стреляет во тьму прямо перед собой. Но уже никого не видно. И внезапно раздаются удары набата.
С фермы сейчас же прибегают полуодетые управляющий и австрийцы; одни только «мананки», украинки, чьи домики расположены в отдалении, ничего не слышали.
Раненого укладывают на диван, и пока Каратош и Мартин запрягают лошадей, мать рассказывает мужчинам, что произошло. «Дайте нам ружья, сударыня, — просит чех Федор, — и, клянусь вам, мы отыщем убийц, мертвых или живых». Но управляющий возражает: по приказу, военнопленных вооружать не полагается. Все-таки безоружные люди оцепляют парк, но никого не находят, а карета увозит дядю Ваню вместе с нашей матерью в епифанскую больницу. Дмитрий — ему тринадцать лет — садится рядом с кучером: он вооружен и намерен охранять пассажиров в пути.
Все поражены внезапным событием. Кто хотел убить дядю Ваню? Почему? Никто не способен найти ответ на эти вопросы, а пока надо прежде всего спасать жизнь раненому.
Я еще ничего не знаю о трагедии, все это время проспав. Проснулась я в странной обстановке. У нас под окном разговаривали два человека, одетые в форму, мадмуазель не появлялась, немецкая гувернантка Маргарита Мартыновна была подозрительно молчалива. Клеопатра отвела нас в спальню матери, уже вернувшейся из Епифани и собиравшейся ехать туда снова. Маша суетилась, укладывая чемоданы.
«Мама, что случилось?»
Видя мать — бледную после бессонной ночи, с покрасневшими глазами, я заплакала.
«Два злых человека стреляли в дядю Ваню и ранили его. Он в больнице, и вы поедете навестить его завтра после операции. Молитесь за него». И она уехала.
В Проне мы провели не один, а целых два дня, тянувшихся бесконечно. Об играх и прогулках не было и речи. Из Тулы прибыли судебный следователь, детективы, полицейские. Они подолгу беседовали с крестьянами соседней деревни Дудкино, допросили всех слуг и всех рабочих. Беспокойство, нервозность, подозрительность, страх овладели всеми. Сидя на террасе, мы по очереди листали альбомы, которые показывали нам полицейские, и вглядывались в снимки разных мужчин — толстых и худых, бородатых, с пышными шевелюрами и лысых, блондинов и брюнетов: непривлекательные лица, еще более обезображенные судебной фотографией. Революционеры или бандиты, все они в равной степени казались способными на убийство, но никого из них мы не могли опознать.
В одну ночь все перевернулось. Любой из тех, среди кого мы жили, мог оказаться пособником убийц. Нетрудно представить, что попытка убийства помещика чревата была тяжкими последствиями.
Что касается набата — ударил в него Дмитрий, проявив замечательное для своего возраста присутствие духа. Он услышал крики, затем выстрел и, бросившись к двери, обнаружил, что она заперта. Тогда он выпрыгнул в окно первого этажа и, забыв о любопытстве, выполняя строгие правила, принятые в нашем деревенском быту, побежал не в сторону столовой, а во двор фермы. Дернув за веревку колокола, подвешенного к балкону того строения, где жил управляющий, он поднял тревогу.
Вскоре до нас дошли первые вести из Епифани. Состояние дяди Вани ухудшилось, но, вопреки настояниям матери, он не соглашался, чтобы его отвезли в московскую клинику. Правда, епифанский врач уверял, что рана дяди Вани — проникающее ранение от выстрела из охотничьего ружья под левую лопатку — не представляет опасности, и разговоры о том, чтобы пригласить на консультацию коллег из Москвы, явно его задевали.
Мы увидели еще раз нашего отчима там, в епифанской больнице, в общей палате, рядом с больными крестьянами. Он отказался от приготовленной для него отдельной палаты, и нельзя было не удивляться тому, что этот человек, никогда не вступавший в короткие отношения с простыми людьми, с радостью принял их общество, словно присутствие этих крестьян, смиренных и терпеливых, облегчало его страдания.
Почему моя мать не верила успокоительным словам врача? Она присутствовала при всех болезненных обследованиях, которые этот специалист проводил с помощью подручных средств, не слишком щадя пациента и упорно твердя, что все идет благополучно. Но мать видела, как с каждым днем лицо ее мужа все сильнее искажается, а в глубине его зрачков рождается тревога.
Когда мы подошли к постели дяди Вани, он показался мне уже таким далеким и необычно кротким. Чтобы не утомлять его, через две-три минуты мать отослала нас, и мы вернулись в маленькую меблированную квартирку — лучшее, что можно было отыскать во всем городишке; тем не менее она кишела клопами и тараканами, так что всю ночь мы не сомкнули глаз.
Этим ли утром или наутро следующего дня дядя Ваня умер, и нас троих — Валю, Наташу и меня — отправили в Троицкое, поместье генерала Артамонова, отца наших петроградских приятелей, а тем временем проводилось вскрытие и подготавливались похороны нашего отчима.
Радость встречи с петроградскими друзьями была совершенно омрачена впечатлением от нашего краткого свидания с дядей Ваней, и хотя мертвым мы его не видели, трагическая его кончина вселяла в нас ужас. В ту ночь мы втроем спали в одной постели, прижавшись друг к дружке.
Готов ли кто-нибудь из нас встретить смерть человека, живущего с нами рядом? Среди летних роз расхаживали белые павлины, и сияющее великолепие их распущенных веером хвостов в тот раз соединилось в моем сознании со смутным, но отвратительным воспоминанием, преследовавшим меня лет с пяти или шести. Гуляя, мне случалось наткнуться на зрелище, заставлявшее меня сжаться и побледнеть: распростертый остов лошади, полуистлевший на солнце, или окоченевший труп собаки, убитой, потому что она была бешеной. Как далек от этого светлый образ часовенки на сельском кладбище, утверждающий единство живых и мертвых.
Рана — неопасная, по мнению епифанского врача, — оказалась роковой. Застрявшая в ней частичка пыжа вызвала столбняк. Увы! В войну 1940 года мне придется увидеть воочию, как умирают от столбняка: как деревенеет затылок, сводит все тело, и хотя сознание еще не угасло, человек уже не в силах что-либо выразить: лишь ужас наполняет его глаза…
Мы вновь собрались в Проне, куда должен был прибыть гроб под серебристым покрывалом. Стояли жаркие дни. Лето позолотило поля, под палящим зноем земля растрескалась от засухи. Крестьяне тех деревень, через которые следовал траурный кортеж, вероятно, желая показать, как сильно они осуждают это убийство, попросили разрешения встречать покойника при въезде и через все селение нести его на руках. Крестьяне Дудкина, ближе других затронутые этим событием и вызвавшие больше всего подозрений со стороны властей, прошли с гробом на руках две версты от их деревни до Прони. Гроб плыл, покачиваясь на длинных полотенцах из крестьянского холста. Рубахи несущих промокли от пота, и ладан клубился в недвижном воздухе, не оживленном ни малейшим дуновением ветерка.
Наконец гроб поставили посередине церкви. Вопреки обыкновению, он был закрыт, так как разложение тела шло слишком быстро. Сначала было сделано маленькое застекленное окошечко над лицом, но и его пришлось спешно закрыть. Хор тульского кафедрального собора пел молитвы, которыми Русская Церковь провожает чад своих в последний путь: в них, сквозь мучительную боль разлуки, возносится «аллилуйя» во славу грядущего Воскресения.
«Житейское море воздвизаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек… надгробное рыдание творяще песнь: аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!»
Когда настал мой черед, я приблизилась к стоящему на катафалке гробу и приложилась к нему. Коснувшись губами жесткой серебряной ткани, вместе с ароматом цветов впервые вдохнула я сладковато-тошнотворный запах самой смерти.
Брошены, один за другим, комья земли, затем могильщики насыпали холм у наружной заалтарной стены и поставили временный крест. По тропинке меж деревьев родственники и друзья, духовенство и певчие, рабочие, крестьяне и полицейские вернулись к дому и ферме на поминки — трапезу, которая, следуя за погребением, позволяет людям выплеснуть смятение и страх. Не без удивления я заметила, как, посреди нашего горя, громче зазвучали голоса и заблестели глаза гостей.
В нашем деревенском бытии, где до сих пор не находилось места недоверию и страху, открылась новая глава. Дом в Проне, слишком изолированный, был заперт, и ставни его, наглухо закрыв окна, захлопнулись навсегда. Мы поселились на втором этаже хозяйственной постройки, в непривычной для нас тесноте. Полицейские все еще не уезжали, хотя тайна убийства наконец получила объяснение, так как покушения на помещиков продолжались. Убили некую госпожу Глебову, ранили управляющего графа Бобринского, приняв его за самого графа.
В деревнях были обнаружены революционные прокламации: «Мы убили. Продолжайте наше дело. Убивайте помещиков, поджигайте их дома, грабьте их! Долой дворян! Да здравствует революция!»
Поскольку убийц до сих пор не нашли, оставались опасения, что мать может стать следующей их жертвой, и тульский губернатор уговорил ее не отказываться от опеки телохранителей.
Нередко от трагедии до водевиля один шаг. В то лето французской гувернанткой была у нас миниатюрная старая дева, довольно пожилая и очень кроткая. На прогулках со мной и Наташей, случалось, она удивляла нас приступами стремительного и страстного словоизвержения. Мы ничего не понимали, а она, размахивая руками, распространялась о том, что сотворению мира предшествовал хаос и что наша планета была ввергнута в безумную пляску. Бурно жестикулируя, «мадмуазель» с горячностью твердила: «И все кружится, кружится: земля, звезды, солнце, люди…», — возможно, так оно и есть, думали мы, только очень уж все это не вязалось с мирными полями вокруг.
Наша бедная гувернантка, приехав из страны, известной своей приверженностью свободе, попала, как и все домочадцы, под надзор полицейских. Как-то один из них со скромно-торжествующим видом доложил моей матери о том, что «мамзель» проводит время, сочиняя записки, а затем прячет их за корсаж и направляется по дороге в парк. «Мадмуазель» ни слова не говорила по-русски, так что для любого здравомыслящего человека ее непричастность к убийству была очевидной. Однако дядю Ваню убили, а его убийцы все еще разгуливали на свободе, и никто не мог остаться вне подозрений. Странное поведение француженки могло бы объясняться любовной интрижкой, но возраст «мадмуазель», к тому же вовсе не склонной к кокетству, заставлял отмести подобное предположение. Да и кто мог быть в Проне объектом ее страсти? Один из моих двоюродных братьев? Смешно было допустить такую мысль. Статный красавчик, австриец Мартин — первый парень на деревне, покоритель сердец девушек с фермы и служанок? Это также было крайне маловероятно. Слежка продолжалась недолго; «мадмуазель» была схвачена с поличным в тот самый момент, когда опускала в дупло дерева вынутое из-за корсажа послание. Полицейский принес моей матери целую охапку записочек, так как не мог их прочесть. Это были любовные письма, крики страсти вперемежку с космическим вздором. Бедная «мадмуазель» страдала некоторым «расстройством», и одиночество побудило ее создать воображаемого персонажа, поверенного ее души, идеального сердечного друга, с кем невозможны были для нее никакие разногласия.
В Проне воцарилась гнетущая атмосфера, и наша жизнь изменилась целиком и полностью. Действительно ли моей матери грозила опасность? Никто не мог ответить на этот вопрос. Дежурство полицейских продолжалось по-прежнему, но самыми бдительными стражами матери были мы, ее дети и племянники. Я научилась бояться за свою мать. Она одна была невозмутима и, отвергая страх, восставала против мер предосторожности. Мы спохватывались вдруг, что она исчезла. Мартин сознавался, что она приказала оседлать чистокровного скакуна, подаренного ей дядей Ваней, и уехала на прогулку. Детская кавалерия сейчас же выступала в поход. Охранники вместе с детьми, разыскивая амазонку, прочесывали парк и луга, в надежде не опоздать. Но она возвращалась, бодрая и оживленная, и смеялась над нашими страхами.
Наконец настал день, когда мою мать вызвали в Тулу к следователю, на очную ставку с убийцами ее мужа. При ней ввели двоих мужчин — помоложе и постарше. «Вы их узнаете?» Нет, мать не узнавала их. Это были два человека заурядной внешности, со спокойными лицами, мирным взглядом. Их увели, а затем они вновь предстали перед матерью, на сей раз одетые так же, как в ночь покушения: увы, белый пыльник, картузы были ей знакомы! Теперь мужчины походили на ночных визитеров.
«Мне кажется, я их узнаю, — сказала мать, — но я не могу быть уверена. Выражение лиц было другим». Тогда старший из убийц хладнокровно произнес: «Не утруждайте княгиню, ведь мы же сознались», — и в присутствии матери рассказал, как, приняв решение начать террористическую акцию с убийства дяди Вани, они долго готовились к покушению; оно должно было совершиться в тот день, когда дядя Ваня собирался в Епифань, но отложил поездку, повинуясь предчувствию. Террористы напрасно прождали свою жертву на пути ее предполагаемого следования, в засаде на дороге, и им пришлось разработать другой способ покончить с дядей Ваней. Тогда они решили «уложить» его непосредственно в Проне.
— После полудня мы спрятались в парке, — рассказывал террорист. — Мы видели, как молодежь ушла на озеро, потом, перед обедом, княгиня (местные жители продолжали называть так мою мать) прошла по главной аллее. Надо признаться, я чуть не поддался искушению выстрелить в нее, тем более она была у меня на мушке, но я знал, что в этих краях ее любят, и потом она звала: «Дети, дети!» — и я удержал палец на спусковом крючке.
— Но почему вы убили моего мужа? — спросила мать.
— Чтобы пример подать. Надо же с кого-то начать, к тому же известно было, что он из крайне правых.
Тягостное свидание наконец окончилось; пришел конец и тому напряжению, в котором мы жили последние недели. Мне не известен ход дела в суде, но память сохранила фамилию убийцы. Его звали Акулин. Расследование, вероятно, тянулось долго. Возможно, вылавливали всю сеть террористической организации, а правосудие в те времена было нерасторопным. Убийц не повесили. Кажется, я припоминаю, что один из них был убит накануне революции при попытке побега; другого, верно, освободили во время революции. Не знаю также, способствовал ли факт убийства моего отчима революционной карьере оставшегося в живых убийцы. Никогда больше мы не встречали его на нашем пути — ни на землях, занятых красными, ни в краях, взятых белыми.
Все надежды матери устроить свою и нашу судьбу рухнули. Та поддержка, которой искала она у дяди Вани, очень скоро была у нее отнята, — и тем самым словно бы получила оправдание принципиальная непредусмотрительность, исповедуемая моим отцом. Второе замужество, обернувшись для нее трагедией, ни к чему не привело, и хотя дядя Ваня сдержал слово и успел завещать детям жены довольно значительное состояние, оставив за ней право пользоваться им до нашего совершеннолетия, — как оказалось позднее, оно не смогло обеспечить наше будущее. С точки зрения общества, второй брак, конечно, повредил моей матери, но лишь тот, кто плохо знал сердце Шаховских, мог подумать, что семья первого мужа, да и он сам оставят ее. Едва распространилась весть о смерти дяди Вани, мать стала получать письма от бывших свойственников. Моя бабушка желала только одного: вновь принять ее в качестве своей дочери, а отец, не перестав любить ее, написал, что когда-нибудь она, возможно, согласится воссоединить разлученную семью.
Испытание было жестоким, и жестоким был урок. Моей матери снова предстояло одной справляться с множеством проблем.
1 сентября нас с Наташей увезли в Петроград держать вступительные экзамены в Институт императрицы Екатерины. Это был первый и, боюсь, единственный в моей жизни школьный экзамен, и потому я о нем вспоминаю не без скромного личного удовлетворения.
Институт располагался в величественном дворцовом здании, выстроенном на месте другого дворца, подаренного Петром Великим его сестре Наталье. Колоннады его возвышались на набережной Фонтанки рядом с Шереметевским дворцом. Теперь это одно из помещений публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина, и однажды зимой 1957 года мне удалось подпольно туда проникнуть.
Во времена, когда мода, став гуманнее, разрешила женщинам и детям носить более практичную и легкую одежду, мне пришлось облачиться в допотопное форменное одеяние, сшитое по образцу платьев с кринолинами XVII века. Форма состояла из платья длиной до щиколотки (зеленого в младших классах, красного — в средних и сиреневого — для учениц первого класса) и белого передника. Платья были с глубоким декольте, но шею и грудь стыдливо прикрывала белая пелеринка, а короткий рукав удлинялся съемным белым рукавчиком. Надевалось платье на корсет, а на спине зашнуровывалось предельно туго — по велению кокетства: если в чем-то и могло оно проявиться, так разве что в совершенстве шнуровки и красоте бантов пелерины и фартука, ибо устав предписывал носить гладкую прическу, отчего все мы выглядели в точности как прилизанные морские львы.
Нам уже были знакомы нравы и обычаи института, так как мы навещали там старшую сестру. Здешний образ жизни, между тем, во всем отличался от того, к которому я привыкла в деревне или в гимназии Могилевского. Запрещаюсь все — за исключением того, что совершенно определенно было разрешено, и наказания — довольно мягкие — сыпались на «благородных девиц», как штрафы на современных автомобилистов. Самая суровая кара заключалась в лишении посещений, но поскольку моя мать вместе с Валей уехала отдыхать в Крым, а общество ее многочисленных тетушек и кузин, несмотря на все их очарование, меня не вдохновляло, любые наказания были мне нипочем.
Мы бесшумно скользили по обширным коридорам, смиренно сложив руки на животе, и глубоко приседали перед каждой классной дамой, которую имели несчастье встретить на своем пути. Один день говорили по-немецки, невзирая на войну, один день — по-французски, но на переменах разрешалось разговаривать по-русски.
Мне достаточно припомнить имена моих соучениц по седьмому классу, и передо мной встает многонациональное лицо России. Хрупкая княжна Гаяна Грузинская из рода грузинских царей, графиня Наташа Сивере из Прибалтики, шведского происхождения, Зорька Кизельбаш, татарка, Светик-Савицкая, полька… Одной из любимиц института была ученица первого класса княжна Тюмень, калмычка со смуглым лицом и раскосыми глазами, дочь правителя этого немногочисленного, но доблестного народа. Проведя зиму в стенах института, Тюмень возвращалась в свое кочевое племя и странствовала вместе с ним по азиатским равнинам… А пока что самое большое удовольствие доставляло ей пение в хоре нашей церкви, хотя она и принадлежала к шаманизму, и ее бархатное контральто было драгоценным украшением хора женских голосов.
Говорят, что в царской России нарушалась веротерпимость, однако каждую пятницу в институт являлся мулла из петроградской мечети наставлять мою подругу Зорьку в истинах Корана, в коридорах нам встречался пастор, посещавший по воскресеньям учениц-протестанток, или католический священник, приходивший для занятий катехизисом с ученицами — католичками…
Институт, кажется, давал превосходное образование, но я провела там всего полгода и прилежной ученицей никогда не была; мое честолюбие распространялось лишь на интересующие меня предметы: русский язык, историю, священную историю; что касается арифметики, я продолжала считать на пальцах, чем даже по-своему прославилась среди одноклассниц. Строгий этикет и весьма официальные отношения, которые поддерживали с нами классные дамы, исключали человеческое тепло, почитавшееся дурным тоном. Но по утрам и вечерам оно согревало нас в дортуаре, где хозяйничали наши горничные, пожилая Настя и молодая Груша. Как прочие горничные и вся прислуга института, они были в прошлом воспитанницами приютов. Эти никогда не знавшие семьи женщины любили нас, девочек из богатых, привилегированных семейств, как собственных детей. Настя и Груша помогали нам одеваться и умываться, причесывали нас, но за этими житейскими заботами мы ощущали надежное тепло привязанности, которая в нашем возрасте была нам еще так необходима. Когда кто-нибудь впадал в тоску по родному дому или плакал из-за «несправедливого» наказания, — тогда в нашем одиночестве и возмущении утешали нас не классные дамы, а Настя и Груша. Они нас не воспитывали, а любили.
Радостным событием было еженедельное купанье — и не в ванне, а в русской бане: в жарко натопленном зале, где сорок девочек, окутанные облаками пара, смеются и визжат, пока их намыливают, трут мочалками, а затем из ведра обливают водой — холодной или теплой, по желанию каждой. Повторно подвергнувшись всем этим процедурам, облачившись в жесткое, пахнущее мылом белье, я поднималась в спальню в каком-то блаженном изнеможении, и Настя подходила к моей постели подоткнуть одеяло. Она наклонялась ко мне, ее рука — совсем как материнская рука дома — осеняла меня крестным знамением, и я целовала ее доброе морщинистое лицо, а в голубом свете ночника вставали передо мною прекрасные картины Матова.
Наша детская жажда любви нашла и другую отдушину: среди воспитанниц Екатерининского института из поколения в поколение переходила традиция так называемого «обожания». Младшие девочки выбирали себе среди учениц старших классов «покровительницу»; она могла навещать свою подопечную и прогуливаться с ней под руку во время перемен под бдительным оком надзирательницы, следившей, чтобы это «обожание» не переросло в слишком тесную дружбу. Не расположенная к подобной сентиментальности, я предпочитала прогонять душевную смуту, поверяя свои мысли тетрадям: в часы досуга, а иногда и на уроках арифметики я исписывала их новеллами. Сочинения эти грешили как орфографическими ошибками, так и избытком романтизма. Должна признаться, повесть под названием «Три поцелуя» была ничем иным, как бессовестным плагиатом Тургенева.
По-прежнему я читала все, что попадало мне в руки, не выбирая, потому что выбор в институте был вынужденно ограничен. Я читала, читала и читала — до тех пор, пока классная дама, заметив, что мои глаза покраснели и воспалились, не отправила меня в лазарет — пристанище, о котором грезили все лентяйки и мечтательницы. Все мои книги конфисковали, оставив мне Евангелие в миниатюрном издании, выпущенном монахами Александре-Невской лавры: текст там был набран такими крошечными буквами, что, казалось, его невозможно читать без лупы. Пришлось мне довольствоваться Евангелием, и в конце концов я выучила наизусть первую главу Евангелия от Иоанна, открывающуюся прекраснейшими на свете словами: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». С той поры эти слова всегда находят отклик в моей душе, однако тогда чтение их не улучшило состояние моих глаз. Я была освобождена из лазарета, чрезвычайно гордая своими красивыми синими очками и полученной привилегией не готовить уроков.
Жизнь шла своим чередом, увязая в рутине, и разнообразие в нее вносили лишь нарушения устава и последующие наказания. Но мне не мешало быть осторожнее, потому что моя мать уже вернулась вместе с Валли в Петроград, и я не желала лишиться радости ее видеть.
Воскресные визиты обставлялись весьма церемонно. Мы праздно сидели в классной комнате, ожидая, когда нас вызовут в приемную. Дежурная ученица, подойдя к классной даме, шепотом называла фамилию, и та объявляла: «Шаховская, к вам пришли». Я подходила к ней, дабы она проверила состояние моей одежды, прически и моих рук. Сколько драгоценных минут потеряно! Вот я оказываюсь в коридоре — тьфу! еще одна классная дама — книксен! Наконец я в зале с колоннами, гудящем, как улей. Я ищу взглядом мою мать, а сама направляюсь к дальнему столу, где царственно восседает инспектриса, мадам Петц. За ее спиной висит парадный портрет Екатерины II; на стене напротив — портрет императрицы Марии Федоровны. Горе мне, если я забуду предстать перед мадам Петц, приветствуя ее реверансом (в то время как она в свою очередь должна придирчиво осмотреть мой внешний вид), — я буду беспощадно изгнана и лишена визита. Она находит удовлетворительным бает моей пелерины и кивком разрешает мне идти. Мне не терпится подбежать к матери, но я обязана сдержать свой порыв. Все так же степенно, со сложенными на животе руками я шествую к группе стульев, где она сидит вместе с Наташей, с ней пришли мой брат и кузен Алеша в форме юнкера Павловского военного училища, будущий офицер. Исчезают колонны, отступают куда-то группы посторонних: здесь моя мать! Под огромной черной шляпой сияет ее лицо, обрамленное белокуро-пепельными локонами. Она способна на проказы, как и ее дочери. «Взгляни-ка, тут еще кое-кто явился тебя навестить», — говорит она, и из ее широкой муфты, отделанной мехом шиншиллы, высовывает голову наш фокстерьер Астра, чье присутствие — будь оно обнаружено — заставило бы мадам Петц подскочить в своем кресле. Втихомолку мать достает из сумочки коробки с шоколадом и конфеты, внесенные сюда контрабандой, потому что все пакеты, предназначенные воспитанницам, должны складываться в объемистую корзину при входе в зал, а затем раздаваться нам в столовой после еды. Но моя мать знает, что запретный плод самый сладкий. Время бежит слишком быстро; вот-вот прозвенит звонок, возвещая момент расставанья, а еще столько всего останется нерассказанным! Но мне уже известно, что мать снова будет жить вместе с моим отцом, а поскольку повторное венчание с ним в церкви невозможно, Священный Синод должен представить свое разрешение на одобрение императору, после чего она вновь станет княгиней Шаховской.
24 ноября 1916 года. Институт, по обыкновению пышно, отмечает день Святой Екатерины, и еще никому не ведомо, что это происходит в последний раз. Празднество начинается торжественным богослужением с участием митрополита Петроградского Питирима. Мы одеты в парадную форму. На нас мягкие платья, тонкие фартуки, руки и грудь открыты.
Классные дамы сменили платья темно-синего цвета на шелковые васильковые. Ученицы старшего класса, «les Pepinieres»[29], одеты в серый шелк, и у одной из них на груди красуется золотой вензель императрицы.
Служба продлится четыре часа, и хотя наш класс пользуется преимуществом прийти в церковь на час позже, я завидую подругам, принадлежащим к другим конфессиям: они освобождены от этой церемонии. Нас размещают на хорах, и сверху я вижу, как время от времени та или иная из институток, стоящих в церкви, падает. Ее выносят, и ряды вновь смыкаются и застывают. Тогда мне приходит в голову тоже упасть в обморок, но это получается так неловко, что из церкви меня не выносят, а вместо того моя классная дама нещадно меня трясет, ставит на ноги и обещает наказать.
На обед у нас необычное меню, затем каждой воспитаннице вручают коробку шоколада с императорским гербом от имени вдовствующей императрицы, после чего мы с большим разочарованием узнаем, что ввиду событий императрица Мария Федоровна не приедет к нам с традиционным визитом, и потому в великолепных придворных реверансах, до полного изнеможения нами отрепетированных перед мадам Петц, не будет никакой надобности. В утешение после приема посетителей нас одаривают киносеансом.
За три месяца до крушения того мира, где мы живем, нам показывают на экране «Гибель Помпеи». Под дождем пепла потоки лавы затопляют город, бегут и хозяин и раб, рушатся колонны храмов и стены домов. Чета влюбленных, готовясь к неминуемой смерти, жаждет обменяться последним поцелуем… Мы его не увидим. Рука мадам Петц целомудренно встает между лучом проектора и экраном, охраняя нашу невинность.
В тот самый вечер отважилась я на эксперимент. В нашей отшельнической жизни существовали свои легенды. Согласно одной из них, кто войдет ровно в полночь, с боем часов, в большой зал с колоннами, встанет посередине и трижды повернется на месте, — тот увидит повешенную Екатерину II. Почему? Никто не знал, но все твердо в это верили. «Ты этого не сделаешь», — бросила мне вызов моя подруга Нина де Лазари. «Спорим, что сделаю!»
Я боюсь темноты, боюсь привидений. Но можно ли отступить? Лежа в постели, я не засыпаю, рассказываю сама себе разные истории, чтобы побороть одолевающий меня сон. Смотрю под одеялом на светящийся циферблат часиков — близится полночь, заранее приводя меня в трепет. Встаю. К счастью, коридоры и лестницы освещены, хотя и скупо. Тени наполняют их таинственностью. Я в ночной рубашке и босая. Мне представляется, что я совсем одна в этом огромном здании, погруженном в сон. Малейшее потрескивание паркета — вздрагиваю и трясусь от страха. Спускаюсь по лестнице, с одной площадки на другую. Осмелюсь ли я отворить дверь большого зала, где мне предстоит рандеву с императрицами? Я знаю, что страх — презренное чувство, но он преследует меня всю жизнь. Разозлившись, заставляю себя повернуть ручку двери. Дрожа, вступаю в зал, где все черно, и замечаю, что сквозь высокие окна проникает розоватый свет ночного города. Полная тьма была бы не такой жуткой, как этот полумрак, где различимы два белых овала визави, отделенные один от другого всей длиной зала. Это лица двух императриц. Екатерина II от меня справа — но тут раздается скрип паркета, и я спасаюсь бегством — по коридорам, по лестницам — и зарываюсь в постель…
«Ну как, ты видела повешенную Екатерину И?» — спрашивают наутро подруги. Как бы мне хотелось поведать им, что Екатерина по крайней мере подала мне знак, прежде чем перевернуться вниз головой, но проклятая гордая привычка строго держаться истины требует признать, что я не видела ничего. Легенда не получит подтвержденья благодаря мне!
Подобно новобранцу, жирным красным карандашом я зачеркивала одно за другим числа календаря, считая дни, оставшиеся до рождественских каникул. Наконец настает 20 декабря. Меня вызывают; моя мать приехала и ждет меня в карете. Мы с подругами обнимаемся, обещаем друг другу писать, сочувствуем девочкам, приехавшим из губерний, близких к линии фронта, и тем, чьи родители живут слишком далеко — в Сибири, в Туркестане: всем им предстоит провести Рождество в институте. В дортуаре я радостно расстаюсь с неудобной формой. Какими легкими кажутся мне тонкие фильдекосовые чулки, моя короткая плиссированная юбка и матроска! Настя причесывает меня «по-граждански», заплетая две косы вместо одной, туго стянутой; помогает сменить обувь, напоминающую котурны, на меховые сапожки, надевает на меня мою шубку, шапочку, муфту на шнурке, повязанном вокруг шеи, целует меня, умоляя не простудиться, — а я успеваю сунуть ей подарок. Уже позабыв о строгих правилах, я бегу через холл, где мне кивают бородатые швейцары в мундирах, увешанных медалями и орденами, на крыльце вдыхаю полной грудью городской воздух, а потом сажусь в карету рядом с матерью. Наташа присоединяется к нам, и лошадь трогается легкой рысцой. Знакомые картины захватывают и восхищают меня; после четырехмесячного заточения я упиваюсь зрелищем уличной суеты. По пути приветствую четверку коней барона Клодта у подножья моста, по которому мы проезжаем, и Аничков дворец с красными стенами. Извозчики в длинных тулупах переминаются с ноги на ногу у костра, разведенного на углу площади; на перекрестке стоит на посту пирамидальный городовой; на кресте церкви сидят вороны. Без меня мир не изменился, все такое же, как прежде, только залито синим светом моих очков.
Я снова в квартире на Васильевском острове, вокруг знакомые вещи: в гостиной инкрустированный столик на бронзовых золоченых ножках в виде львиных лап, у камина, где потрескивают поленья, медвежья шкура; уютное тепло разливается от ламп под розовыми абажурами, со мной мои игрушки и мои книжки, и моя свобода… Уже приготовлены к отъезду большие чемоданы. Через два дня мы будем в Проне.
В зимней Проне еще не рассеялись злые чары этого лета. Барский дом, по-прежнему запертый, стоял среди заснеженной поляны. Мы опять поселились на втором этаже хозяйственного корпуса в тесноте и с ощущением недолговечности нашего здесь пребывания, будто раскинув лагерь. Но нам были доступны все зимние забавы, а юности свойственно быстро забывать о трагических событиях. Прогулки в санях, горка и демократичная «ледяшка» занимали наши дни. «Ледяшка» представляла собой деревенский вид спорта, популярный среди крестьянских детей, а поскольку на Западе он не известен, я берусь его описать. Нужно всего-навсего взять большое сито (найдется ли ныне в продаже эта утварь, служившая для просеивания муки?), выстлать дно соломой, обильно полить водой и на ночь выставить сито на мороз. В течение двух-трех суток вы повторяете эту операцию — и в вашем распоряжении готовая ледяшка, с круглым вогнутым днищем, отлично приспособленным для того, чтобы разместить в нем свое седалище. Усевшись на ледяшку и обхватив руками согнутые колени, мы съезжали с горки — в данном случае с самого обыкновенного пригорка, склон которого, политый водой, был превращен в ледяную трассу. Ледяшка неслась вниз с возрастающей скоростью, непрерывно вращаясь. Управлять ее движением не было никакой возможности, и единственная задача заключалось в том, чтобы, достигнув финиша, приземлиться целым и невредимым. Оглушенные, мы вставали на ноги, чтобы повторить эксперимент.
Эта зима окрасилась для меня в синий цвет — цвет моих очков; синими были осыпанные снегом деревья, поля, крыши и прозрачные сосульки, развешанные на них морозом; синими были лица и страницы книг, которые я открывала украдкой.
В нашем окружении появились новые персонажи. По настоянию все того же тульского губернатора мать наняла охранника, отставного жандарма по имени Никита. Его присутствие, постоянно напоминая нам о пережитой драме, не принесло спокойствия, потому что Никита, с его багровой физиономией, грубый, похожий на одинокого кабана, обладал даром вызывать всеобщую неприязнь. Матери приходилось ежедневно выслушивать жалобы слуг, рабочих, крестьян, выведенных из терпения его злобными придирками, но в военное время трудно было найти ему замену, а кроме того, его рвение свидетельствовало о профессиональной добросовестности, в чем вряд ли можно было его упрекать. Короче говоря, Никита принадлежал к определенной породе людей: к тем животным, что с одинаковой преданностью в меру своих сил служат любому режиму.
Тогда же тетя Катя, приехав к нам со своим младшим сыном, по просьбе матери привезла с собой из Петрограда молодую портниху Лидию — очень красивую девушку с правильными чертами лица, темноволосую, с коралловым ожерельем вокруг грациозной шеи. Замкнутая и никогда не улыбавшаяся, Лидия не вступала в общение с домашними, она усердно работала и ничего о себе не рассказывала. Тетя наняла ее без какой-либо рекомендации, положившись на ее приятную внешность, но однажды все же потребовались ее документы, для того чтобы отправить их в город и сделать отметку о новом месте жительства.
По случайности, из-за тесноты нашего жилища, я присутствовала при разговоре между матерью и теткой. Обе выглядели расстроенными.
— Но все-таки, ты представляешь себе? — говорила моя мать. — «Желтый билет»!
По тону, каким она произнесла слова «желтый билет», я поняла, что речь идет о чем-то ужасном. На самом деле этот билет был ничем иным, как удостоверением проститутки.
Лидию позвали в комнату моей матери, откуда она вышла с красными глазами и еще более нелюдимым видом, чем обычно. Мало того, что наша портниха оказалась в прошлом зарегистрированной проституткой: она вынуждена была оставить это ремесло, получив своего рода «производственную травму» — заболев сифилисом. Что бы сделала на месте моей матери нормальная хозяйка? Мать оставила Лидию в доме. Наверное, молодым людям, всегда многочисленным в нашем доме, она открыла правду о несчастной Лидии. Со мной же она ограничилась объяснением, что у нашей портнихи туберкулез, очень опасный для детей, и потому мне нельзя ее целовать и всегда следует помнить об осторожности, чтобы не воспользоваться по ошибке стаканом, из которого она пила. Впрочем, зная о своей болезни, Лидия тщательно следила за тем, чтобы не заразить других.
Добрые дела чаще всего забываются, но на этот раз доброта матери не пропала даром, и в предстоящие нам трудные дни ей доведется оценить признательность Лидии.
Примирение моих родителей к тому времени стало свершившимся фактом, и отец вернулся в Матово. Однако по понятным причинам он не хотел заниматься делами Прони, и матери пришлось самой, вместе с управляющим, приводить в порядок хозяйство в имении. Это вынудило ее отложить наш отъезд в Петроград. Чтобы я не отвыкла от регулярных занятий, она решила отдать меня в ближайшую сельскую школу.
Каждый день кто-нибудь из военнопленных отвозил меня на розвальнях в Дудкино, с собою мне вручался завтрак, и в полдень я делила его с моими товарищами, крестьянскими ребятишками. Я оставалась в школе до четырех часов. На перемене мы высыпали на единственную деревенскую улицу, на свежий воздух, попахивающий дымком из печей.
Обламывая ледяные сталактиты, мы сосали их, как леденцы, и ставили интересный эксперимент: по очереди лизали железную перекладину на двери амбара. Всего одна секунда — и язык щипало, как от ожога, а зрители покатывались со смеху… Сидя у колодца, мы грызем яблоки, качаемся на доске, перекинутой через поваленное бревно, — и перемена подходит к концу. Учительница, дочь пронинского священника, появляется на пороге и звонит в звонок, собирая нас, как наседка своих цыплят.
Школа — это самый красивый дом в деревне. Будто луковки на грядке, сидим мы на грубо обструганных скамейках, впереди — наименее знающие, сзади — самые просвещенные. Четырнадцатилетний мальчик сидит рядом с семилетним, и оба учат азбуку. В школе жарко, карандаши скрипят по грифельным доскам; новички, высунув языки от усердия, переписывают: «мама», «тятя»; те, кто ушел вперед, хором читают наизусть: «Зима!.. Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь; его лошадка, снег почуя, плетется рысью, как-нибудь». Конечно же, Пушкин!
За деревянной перегородкой — комната учительницы, где под потолком покачивается керосиновая лампа, которую она зажжет, когда мы разойдемся. Перед низкими оконцами растянулась унылая улица, окаймленная избами. Девушка ходит вдоль скамеек и парт, исправляет ошибки, подсказывает, объясняет; наверное, она с грустью вспоминает о той поре, когда она сама училась в тульском епархиальном училище, и, быть может, мечтает, что в один прекрасный день отец выдаст ее замуж за молодого семинариста (согласно правилам, им полагается жениться до рукоположения), и он увезет ее в другой затерянный уголок бескрайней России. Она терпелива и спокойна, единственная «барышня» в среде крестьян, — а они несут ей то яйца, молоко, сало, то отрез холста в благодарность за то, что она занимается с их детьми. Но она знает: с наступлением первых погожих дней школа опустеет. Опять начнутся полевые работы, и родители, считая образование ненужной роскошью, которая может отбить у детей охоту к тяжкому труду, запретят им продолжать ученье.
А мне так же легко освоиться в дудкинской школе, как в Екатерининском институте, — может быть, даже легче. Я, конечно, опережаю своих школьных товарищей в интеллектуальном развитии, но я не самая умная среди них — и знаю это. Некоторые способнее меня, и все более прилежны. Они приходят в школу по собственному желанию, и кому-то из них стоит большого труда добиться на то родительского позволения. Они никогда не бывали в городе, и им знакомы только эти деревни да поля без конца и края. Перед ними, как когда-то передо мной, открывается дверца в широкий мир. Будут ли они счастливее меня? Их будущее так же неопределенно и чревато опасностями, как и мое.
Мы выехали из Прони в Петроград только во второй половине января. Дмитрий уже там. Ему четырнадцать лет, и он способен путешествовать самостоятельно, не нуждаясь в провожатых. На перроне епифанского вокзала передо мной возникает в ночи тяжелый пыхтящий паровоз — в этом чудовище нет ничего аэродинамического, оно выплевывает пар, алеющий отблесками топки, подобной драконьей пасти, а машинист с почерневшим от угля лицом бросает в нее пищу. Опасаясь, как всегда, морской болезни, я не тороплюсь идти спать в купе, обтянутое красным бархатом, задерживаюсь на площадке: здесь трясет, но это приятнее, чем мягкое укачивание спального вагона. Вытянувшись на кушетке, я стараюсь побороть тошноту, и мятные пастилки одна за другой тают у меня во рту. Поезд проезжает маленькие станции, останавливается на прочих, а на перегонах тянется все тот же пейзаж, плоский и белый, освещенный луной.
По безмолвным просторам огромной страны еду я на последнее свидание с Петроградом.
Помнится, мне взгрустнулось, когда я переступила порог Екатерининского института. «Целых две четверти до летних каникул!» — со вздохом подумала я. Снова моя жизнь вошла в строгое, незыблемое русло дворца на Фонтанке. Сквозь толстые его стены не проникали никакие политические волнения. Даже имя Распутина мне в ту пору не было знакомо. Позже моя мать расскажет мне, что как-то раз этот человек (монахом он никогда не был) прислал к ней своего секретаря сказать, что он очень хотел бы с ней встретиться и быть ей чем-то полезен. «Очень любопытно мне было на него взглянуть, — говорила мне мать, — но я наотрез отказалась: осторожность восторжествовала». От матери я узнала и о том, что большая часть дворянства противилась влиянию Распутина. Семья моего отца была связана с Самариным, бывшим обер-прокурором Синода, который, по причине несогласия с окружавшими его ставленниками Распутина, вынужден был подать в отставку и был заменен Саблером (кстати, дядюшкой моего будущего мужа). Была близка нашей семье и госпожа Тютчева, воспитательница Великих княжон, покинувшая Двор тоже из-за своего неприятия «старца». Дворянство считало своим долгом открыто предупреждать Императора об опасности, грозящей его династии и его стране. Старой княгине Васильчиковой, написавшей об этом письмо Государыне, было предложено удалиться в свое имение. Трагическая обособленность императорской четы усугублялась с каждым днем. К уже пошатнувшемуся престолу приблизились новые люди, более сговорчивые, менее прямые, неспособные по самой природе своей оставаться верными ему до конца.
Предвидеть худшее можно всегда. Но мы отказываемся верить, что это худшее уже близко, что оно бесповоротно. Война не кончалась и множила трудности. Умы бурлили, общественное настроение падало. Но дня и часа не ведал никто.
Когда, уже в Париже, я прочитала книгу князя Юсупова об убийстве Распутина, мне в голову пришла парадоксальная мысль. Благородное негодование, подвигнувшее князя Феликса, Великого князя Дмитрия и Пуришкевича на освобождение России от этой роковой фигуры, повлекло за собой на самом деле цепную реакцию событий, приведших в конце концов Российскую империю к гибели. Представим себе на мгновение, что Распутина послушались, последовали его советам и заключили еще до 1917 года сепаратный мир с Германией. Можно с большой вероятностью предположить, что в таком случае Ленину со товарищи не пришлось бы пересекать Германию в пломбированном вагоне, дабы разжечь в России гражданскую войну. Тогда удовлетворенные заключенным миром солдаты демобилизовались бы, не чиня никаких беспорядков, и стране удалось бы обойтись без продовольственных лишений. Мы избежали бы революции, Великий князь и Феликс Юсупов остались бы каждый в своем дворце, а мое семейство — в Матове. Приходится признать, что благородство и чувство чести способны привести к катастрофам в жизни не только отдельных людей, но и целых народов. Я вовсе не стремлюсь проповедовать пренебрежение к своему долгу. Я просто утверждаю тот факт, что в политике излишняя щепетильность губительна. Из-за своей верности союзникам и погибла Российская империя.
Петроград, воскресенье 26 февраля 1917 года. Сегодня приемный день, но, странным образом, большой зал с колоннами наполовину пуст. Моя мать здесь, с ней Дмитрий и мои двоюродные братья, Юра и Алексей. Мальчики в мундирах: Дмитрий — в лицейском, Юра — в гимназическом, а Алексей — юнкер.
Воскресный день, ничем не примечательный. Свидание окончено, мы прощаемся. Я возвращаюсь в маленькую залу, предназначенную для воскресных наших игр. И тут впервые в жизни я слышу треск, вскоре ставший для меня таким привычным, — пулеметные очереди. Как град пули отскакивают от стен. Нас поспешно выводят в коридор, а сквозь высокие окна, выходящие на Фонтанку, доносятся крики, рев толпы, конский топот. Классная дама ведет нас вниз, в нашу классную комнату, даже не построив рядами, — первое серьезное нарушение правил. Надрываются звонки, весь институт всполошился. Прислуга бегает взад-вперед и тащит, к нашему вящему изумлению, матрасы. По ступеням — невиданное зрелище — поднимаются из вестибюля смущенные швейцары. Усевшись за парты в крайнем возбуждении, мы слушаем классную даму, которая что-то пытается нам объяснить. Впервые входят в наш лексикон неслыханные ранее слова: «бунт», «революция».
Екатерининский институт уже не тот. Я прошу разрешения увидеться с Наташей, и меня тотчас же пускают к ней. Проходя коридорами второго этажа, я заглядываю в зал с колоннами и столбенею… Все окна загорожены матрасами. Увидеть, что делается на улице, мне не удается.
В Наташином классе я застаю еще большее смятение, хотя старшие девочки разбираются в событиях не лучше нас. И все-таки есть что-то забавное во всей этой неразберихе, сменившей будничную нашу рутину. Нам объявляют, что спать мы будем в классной комнате, выходящей окнами в сад. Настя и Груша перетаскивают из дортуара матрасы и постельные принадлежности, мыло и зубные щетки. У Груши перевязана рука, ее задела пуля. Она возбуждена не меньше нашего и тараторит, не закрывая рта.
— Ах, барышни, ну и дела! Подумать только! «Они» решили, что целятся в них с нашей крыши, а стреляют-то не от нас, а с Шереметевского дворца… А как стали «они» городовых топить в Фонтанке, так полицейские засели на чердаках, у Шереметевых, и оттуда прямо по людям, прямо по людям! И это еще не все! «Они» орут, что все порушат, запалят дома, а нас захватят! Да сохранит нас Пресвятая Владычица!
Настя ее осаживает:
— Полно тебе! Растрещалась как сорока! Смотрела бы лучше, чтоб барышням нашим спать было удобно!
До сна ли нам! Лежа на полу на матрасах, мы болтаем без умолку, пугая друг друга всевозможными домыслами о том, какой печальный нас ожидает удел. А вдруг действительно они нас «запалят», как утверждает Груша? Неужели мы дадим себя зажарить, как куропаток? Я мгновенно изобретаю систему оповещения: мы связываемся друг с другом веревочкой, привязанной к пальцу, и бодрствуем по очереди. Как только дозорная чувствует, что ее одолевает сон, она дергает за веревочку и будит соседку. На самом деле, в случае захвата или пожара, решетки на окнах преградили бы нам путь к бегству, но об этом мы не думаем. Для нас важно не дать застигнуть себя врасплох. Приняв твердое решение противостоять событиям, мы в конце концов засыпаем.
Наутро все тот же беспорядок.
— Девочки, девочки! — кричит Мария Суковкина, влетая как вихрь в классную комнату, откуда нас все еще не выпускают. — Знаете новость? Ни за что не угадаете! Пажи Его Величества и павловские юнкера прибыли нас охранять!
Юноши в институте! Невиданное дело! Дальше залы с колоннами они никогда не допускались. Невзирая на наш слишком юный возраст, мы были взбудоражены этим известием. Любой повод был хорош, чтобы взглянуть, пусть издали, на наших романтических защитников. Никогда столько девочек одновременно и так часто не стремились удалиться в уборную!
В привычных к тихому шуршанию длинных платьев коридорах раздается воинственная поступь, звякает оружие. Пажи и юнкера! Ах, если бы только среди них оказался мой двоюродный брат Алексей! Но, так или иначе, ясно одно: время учения кончилось, о чем возвещают наши парты, поставленные одна на другую в углу класса.
От этих первых дней Февральской революции осталось у меня несколько писем, написанных моим братом Дмитрием дядюшке Петру Нарышкину. Каким-то образом они оказались среди увезенных за границу бумаг, хотя были отправлены в его каширское имение. Вот первое из них, датированное 27 февраля 1917 года.
«…Трамваи больше не ходят, извозчиков нет. Мы пошли с мама в Институт пешком. На улицах было спокойно, но очень людно. Когда мы с Алексеем и Юрой вышли из Института, то решили перейти на другую сторону Невского. Однако мы не сделали и сотни шагов, как началась перестрелка. Мы поспешили обратно, но двери института были уже заперты. Пришлось нам укрыться в главном подъезде. Перестрелка все усиливалась, полицейские засели на крышах и оттуда стреляли по толпе. Поднялась паника. Чтобы нас не растоптали, мы кинулись на Семеновскую. Итог таков: четырнадцать убитых, огромное количество раненых…»
В жизни мне довелось видеть не один бунт, не одно кровавое действо; чаще всего были они скоротечны. Но выстрелы, что прогремели впервые в тот день, 26 февраля, оказались предвестием кровавой братоубийственной войны.
Штурмовать Екатерининский институт никто и не собирался. Мы провели там еще несколько дней среди такой же неразберихи. Лишь третьего марта (по новому стилю шестнадцатого) все мы, даже самые младшие из нас, поняли, что окончилась целая эпоха. Накануне Император отрекся от престола. Ученица первого, самого старшего, класса, которой поручено было читать утренние молитвы, не решилась опустить обычную молитву о Государе Императоре и его семье, запнулась, не смогла заменить имя царя словами «Временное правительство» и разрыдалась. Классные дамы поднесли к глазам платочки. Плакали старшие ученицы, и мы заплакали тоже. Не вполне понимая, что крылось за этим изменением формулировки, мы ощущали тем не менее всю значительность момента.
Вскоре одна за другой стали приезжать матери воспитанниц и забирать своих дочерей. Мы уехали среди первых. Судорожными движениями стягивала я с себя институтскую форму. В новой жизни, куда я вступала, ей места не было, и поэтому она внезапно приобрела некое ностальгическое обаяние. Мать ждала нас в голубой гостиной госпожи Ершовой, нашей начальницы, куда вчера еще ни одна воспитанница без трепета не входила. И вот мы покинули Институт и вышли на набережную Фонтанки, оказавшись в нервно возбужденной, неуверенной в себе столице. Никакой радости в связи с этим поспешным отъездом я не испытывала.
Я не узнавала петроградских улиц: по ним разгуливали разнузданные солдаты, какие-то люди в картузах; спешили прохожие в гражданском платье. И еще одна невидаль: очереди перед булочными и молочными лавками. «Скорей, скорей, — повторял кучер, — не то снова начнется!» Свобода обернулась к нам другой своей стороной — беспорядком.
Моя старшая сестра была в то время с тетушкой в Севастополе. Не желая занимать слишком большую для нас квартиру на Васильевском, моя мать сняла на месяц-другой меньшую на Фурштатской. В ней-то мы и пережидали события, но выходить из нее нам, детям, не разрешалось. Одной из причин запрета было то, что Дмитрий отказался ходить без мундира, несмотря на оскорбления, которым подвергались на улицах учащиеся привилегированных учебных заведений. Под нашими окнами проезжали грузовики с рабочими. Однажды мы видели, как Родзянко, бывшего председателя Государственной Думы, демонстранты триумфально несли на руках.
Дмитрий продолжал свой семейный репортаж, предназначенный дядюшке Петру Нарышкину: «В Петрограде происходит что-то ужасное, настоящие сражения. На сторону восставших перешло пять полков. На Литейном, где мы живем, перестрелка не утихает. Стреляют не только из винтовок и пулеметов, но даже из пушек. Офицерам нельзя показаться на улице: солдаты отнимают у них оружие, издеваются над ними и иногда даже убивают. Полиции больше не существует. Убили двух приставов. Хуже всего то, что солдатам удается добывать водку и они напиваются. Опасаются повальных ограблений магазинов, банков, частных квартир и т. д. Сегодня распустили Думу и Государственный Совет. Нас, лицеистов, отправили на каникулы, пока все окончательно не успокоится. Но когда оно наступит, это окончательное спокойствие?»
Под прикрытием революции начали сводить и личные счеты. Многим людям приходилось ночевать каждый день на новом месте: обыски и аресты чаще всего производились под утро. Так, однажды у нас появилась, совершенно растрепанная, родственница нашей матери. Мужа ее, полковника, только что арестовали.
— Если придут, — попросила она, — скажите, что я сестра милосердия.
Наш друг Григорьев, полицмейстер, отправил семью в безопасное место и был дома один, когда в дверь позвонили солдаты. Быстро облачившись в белый фартук и колпак своего повара, с таким же брюшком и такого же дородного, как и он сам, хозяин дома стал водить незваных гостей по всем комнатам, по всем закоулкам своего дома в поисках себя самого. Как только солдаты удалились, он «подался в бега».
Какому-то генералу удалось пропихнуть свой револьвер за окно, на внешнюю часть подоконника, и таким образом доказать, что он безоружен.
В иных случаях солдаты, напротив, оберегали своих офицеров. Так, к отцу моего будущего мужа, офицеру запаса, служившему во время войны в Петрограде, пришло однажды несколько солдат; они поселились у него на квартире, чтобы с ним ничего не случилось.
Моя мать отправлялась в город одна, без нас, узнавать новости. Она была хорошо знакома с князем Львовым, тогдашним председателем Временного правительства. В 1905 году князю была поручена организация помощи голодающим, в ней принимала участие и моя мать.
Направляясь в Таврический дворец, который прекрасно был ей знаком (она живала в нем у своей тетушки, фрейлины вдовствующей Императрицы), моя мать задержалась по пути из-за толпы, скопившейся у дворца Кшесинской. Стоя на балконе, Ленин произносил речь. Она остановилась послушать, и личность оратора произвела на нее впечатление. Она нашла, что его речь своей демагогией могла понравиться народу. Разумеется, он и не думал в те дни излагать подлинную программу коммунистической партии, и его обещание «земли народу» оказалось в свете дальнейших событий простой ловушкой.
Когда князь Львов принял мою мать, она сразу заговорила с ним о Ленине.
— Полноте, — ответил князь, — он не опасен. Мы его арестуем, когда и где захотим, если сочтем это необходимым.
Перейдя затем к своим личным заботам, моя мать попросила у него совета. У нее оставалось еще достаточно денег, чтобы уехать с нами в Финляндию и там переждать.
— Да нет, зачем же! Все скоро уляжется, восстановится порядок. А долг сейчас у помещиков один: вернуться на свои земли и помогать народу в осуществлении его новых задач. Люди доброй воли нам нужны, и чем больше их будет, тем лучше.
Так же думал и мой отец, для которого жизнь вне России вообще не имела смысла. Он приезжал в Петроград повидаться с нами, но тут же воротился в деревню. В Матове все было спокойно, и отношения отца с крестьянами оставались прекрасными. «Все образуется», — любил он повторять. И в конце концов все решила телеграмма из Прони. Управляющий сообщил моей матери, что крестьяне вот-вот все подожгут и что он предпочитает уехать, так как больше не может нести возложенную на него ответственность.
Так оставили мы Петроград, где события разворачивались все стремительнее, и отправились в Проню. Однако, прежде чем вывезти всех нас в деревню, моя мать решила посмотреть, какова там обстановка, и оставила нас на время у родственников в Москве. До своего отъезда она успела получить предложение от Полякова, очень видного финансиста, желавшего приобрести (риск в делах необходим) уральское имение, унаследованное нами от дяди Вани. Поляков предлагал миллион. Моя мать как опекунша хотела получить за него несколько больше. Сделка так и не состоялась, но, повернись дело иначе, мы ничего бы не выиграли. Жребий был брошен. Рубль падал с каждый днем; экспортировать капитал не представлялось возможным. Как большая часть состоятельных русских людей, мои родители в начале войны отозвали в Россию все свои деньги, о чем просил Государь.
Москва, более приверженная традициям, менее индустриальная, чем Петроград, пребывала в ожидании. Общее настроение было еще вполне благодушным, и наша двухнедельная остановка в одной из арбатских улочек стала своеобразной и живописной передышкой. Мы поставили свечку Иверской Божьей Матери в часовне, впоследствии взорванной коммунистами; осмотрели Кремлевский музей, который я снова увижу совершенно неизменившимся в 1956 году. Правда, на улицах мальчишки продавали «Кровавую историю Французской революции» — наспех изданную брошюру, имевшую цель пристрастить русских людей к вкусу крови. Как-то раз моя тетушка вернулась домой пышущая гневом и рассказала, как влепила пощечину уличному торговцу за то, что он выкрикивал: «Почитайте, как Сашка Гришке рубаху справила!» (Имелись в виду Александра Федоровна и Распутин).
Много родственников было у нас в Москве. С большинством из них я виделась тогда в последний раз. Зеленоглазая красавица Варя, моя кузина, сойдет с ума; старший ее брат будет убит. Младший, шестнадцатилетний защитник Манежа, куда во время октябрьских событий засели юноши, сражающиеся против коммунистов, будет позже сослан, лишен гражданских прав, проведет долгие годы в сибирских лагерях. После разоблачения культа личности Сталина ему наконец разрешат вернуться в Москву; отсутствие его длилось тридцать восемь лет. Я надеялась с ним встретиться, но не пришлось: в самую ночь своего возвращения он скончался от инфаркта в нескольких метрах от дома, где я тогда жила.
Но пока в древней русской столице ничего трагического не происходило. Няня моя Клеопатра, пользуясь случаем, решила немного поразвлечься и тайком водила меня с собой. Память у меня превосходная, и я помню до сих пор, как развлекались москвичи в памятном «Божьей немилостью» 1917 году.
Я видела забавную евреиновскую «Вампуку» — оперу-пародию, где влюбленная пара, нежно обнявшись, долго пела, не двигаясь с места и с непоколебимой серьезностью: «Мы бежим, бежим, бежим…». «Эфиопы» воинственно бегали и распевали: «Мы э… мы э… мы эфиопы, Мы про… мы про… противники Европы!» — а это уже было почти пророчеством. В театре «Кривое Зеркало» я посмотрела и некий фарс под названием «Судьба человека» — сатирическое представление о только что провозглашенном равноправии женщин. Двое мужчин, в кружевных пижамах, в локонах, натирали до блеска ногти (лака тогда еще не изобрели), сидя в розовом будуаре, и болтали о пустяках в ожидании своих супруг — мужеподобных, коротко стриженных, одетых в строгие темные костюмы. Они возвращались домой к обеду, каждая из своего министерства, неся под мышкой набитый бумагами портфель.
Более туманным представлялся мне долгое время фильм, шедший в «Электротеатре» Ханжонкова. Он вызывал у Клеопатры обильные слезы. В главной роли снималась очень красивая звезда тех лет Вера Холодная; ее партнером был, если память мне не изменяет, Иван Мозжухин. На экране барышня из хорошей семьи, живущая в роскоши и обрученная с воспитанником Императорского лицея, вела себя очень странно с лакеем. Я тогда не понимала, какие события привели красавицу в сильное волнение. Ее тревога нарастала, пока она не приняла как-то раз горячую ванну, вслед за чем, выйдя из ванной комнаты в прозрачном халатике — в те годы кинозвезды обнаженными не снимались, — она распахнула настежь окно (это показалось мне несусветной глупостью) и долго стояла под резкими порывами ветра, а на грудь ей ложились хлопья снега неестественной величины. Следующий кадр показывал Веру в постели. Врач беспомощно разводил руками. Она умирала. Жених предавался отчаянию, из широко раскрытых глаз его лились слезы (мне ни разу не удалось проделать такой трюк). А рыдающий лакей прятал свое горе за занавеской. Все это сопровождалось печальными аккордами, извлекаемыми тапером из фортепьяно в яме под экраном.
Но моим «подпольным» увеселениям скоро пришел конец. Уже не кинематограф, а сама жизнь готовила для меня новые образы и картины.
Я была все же достаточно взрослой, чтобы заметить, какая гнетущая обстановка встретила нас в Проне. Управляющий сбежал. Слуги же, австрийцы, Никита и Лидия дожидались нашего возвращения и распоряжений моей матери. От них мы узнали, что, как только до деревни дошла весть о революции, дудкинские крестьяне поспешили отпраздновать это событие на свой лад. Они сорвали печати, наложенные правительством на спиртохранилище, и, торопясь напиться, не стали тратить времени на то, чтобы разбавить спирт. Двое из них свалились в огромный чан, найдя там надлежащую смерть, однако остальные продолжали пьянствовать, вытащив трупы из спирта. Пили, по словам некоторых, даже пока трупы еще плавали в чане.
Возможно, чрезмерность этих возлияний на время парализовала их действия, но вскоре они снова взялись за свое.
Однажды мы увидели приближающуюся к нам толпу крестьян, настроенную совсем не дружелюбно. Их глашатаем был молодой солдат, который незадолго до того дезертировал, как поступали тогда многие. На нем была «революционная форма»: ворот гимнастерки расстегнут, погоны сорваны. Звали его Чикин; умная бестия и к тому же, как мы знали, личный враг дяди Вани. Его присутствие ничего хорошего не предвещало. Мой отец — он приехал из Матова нас встретить — предложил принять гостей. Но крестьяне его не знали, и мать моя, искусный оратор, предпочла сама выйти на переговоры. Мы отказались отпустить ее одну, и в конце концов предстали все, от мала до велика, перед угрожающим лицом толпы. Австрийцы стояли поодаль, готовые вступиться в случае, если события примут дурной оборот. Однако наш «семейный выход» был истолкован как знак доверия. Некоторые суровые лица помягчели, а головы обнажились. Чикин осмотрел нашу группу холодным и пристальным взглядом; затем, не вынув приклеенного к губам окурка, протянул отцу руку и пустился в невразумительную речь, вставляя произвольно то тут, то там недавно выученные и плохо усвоенные слова (например, вместо «конфликт» он говорил «комплект»). Пока он лавировал среди словесных рифов, нам приходилось сдерживать улыбки. Он говорил, что пришел, чтобы нас успокоить; что свободные граждане не желали нам никакого зла. Лично он был скорее доволен тем, что Ивана Александровича Бернарда уже нет в живых; что же до «товарища князя», то он находил его скорее симпатичным. «Конституция, революция, аннексия, репарация, контрибуция, земля крестьянам, реквизиция, автономия, махинация…» Продираясь сквозь эту словесную галиматью, родители пытались понять суть дела.
Чего же хотели крестьяне? Поделить между собой большую часть нашего скота, выкупив его у нас за смехотворную, ими самими, назначенную цену. Относительно земли, основную часть которой они у нас арендовали, они настроены были ждать окончательного решения Временного правительства. Что же до леса, довольно значительного, входящего в Пронинское поместье, они предлагали, чтобы мы взяли его под свою охрану: его оспаривали несколько сел и, чтобы избежать конфликтов, необходимо было оставить его под надзором единственных незаинтересованных лиц, то есть бывших его владельцев. Совет каждого села будет выдавать ордера тем крестьянам, которым понадобится строительный лес, а мы должны следить за тем, чтобы вырубки без надлежащего разрешения не производились.
Пришлось на это согласиться, хотя бы для того чтобы избежать повальной вырубки леса. На том и порешили. После этого отец тотчас вернулся в Матово и настоятельно советовал матери присоединиться к нему со всеми нами.
Аппетит, как говорится, приходит во время еды. Чикин все чаще и чаще стал наведываться к нам и надзирать за тем, что происходит в Проне. Он пытался — правда, безуспешно — переманить на свою сторону наших рабочих и слуг. Каратош ответил ему, что «лучше быть лакеем у барина, чем лакеем лакея»! Каждый остался на своем месте, а мы с Дмитрием и двоюродными братьями стали играть в лесничих. У меня сохранилась моя лошадь по кличке Пупс, невысокая, но быстроходная. С утра я направлялась в лес в сопровождении моего мопса, его тоже звали Пупс. Останавливалась я у дома лесничего, молчаливого философа, который занял выжидательную позицию, не принимая ни той, ни другой стороны. Через плечо я несла свою «франкотку», а на поясе у меня был мой маленький револьвер «бульдог» с перламутровой рукоятью.
В штанах и картузе, я чувствовала себя ковбоем с Дикого. Запада, но подстерегать мне приходилось не краснокожих, а русских крестьян. В «отведенном мне секторе» я наслаждалась одиночеством, пришпоривала лошадь среди высоких и стройных стволов, пересекала тропинки, забывала обо всем на свете, погружаясь в шум листвы и пение птиц. Изредка встречала я крестьян, которых, согласно инструкции, я просила предъявлять ордера.
Все шло прекрасно до того дня, когда, привязав Пупса к дереву и развалившись в траве, я вдруг услыхала звук топора. Повинуясь только долгу, я тотчас прыгнула в седло и направилась в сторону неведомого дровосека. Недалеко от опушки я заметила того, кого искала, — им оказался сам Чикин. Дерево, над которым он усердствовал, было уже сильно подрублено, а лошадь его и телега ждали у опушки на дороге.
— Здравствуйте, Чикин! — крикнула я ему.
Он остановился и неторопливо, с топором на плече, направился в мою сторону. Вид у него был мрачный и решительный, и меня вдруг охватило чувство, что ко мне приближается опасность.
— У вас есть ордер от Совета? — спросила я, а в горле у меня пересохло.
— Ордер? Я вам покажу ордер! — ответил он.
Он подходил все ближе, и я явственно ощущала топор на его плече.
Защищаться? Конечно, револьвер мой здесь, под рукой, и на таком расстоянии я не промахнусь, но как узнать, действительно ли человек намеревается вас убить? Чикин останавливается в нескольких шагах от меня; я смотрю на него, он — на меня, ни один из нас не двигается, я держу руку на рукояти «бульдога», его рука лежит на топорище…
Наконец, я слегка пришпориваю коня, поворачиваю вправо, шагом, чтобы не походило на бегство, и кричу ему голосом, которому пытаюсь придать твердость:
— Как хотите! Во всяком случае я сообщу об этом в Дудкинский Совет!
До меня доносится его ругань, но я уже вне его власти. Страх все еще держит меня. Сердце сильно колотится, но я испытываю и некоторое удовлетворение. По всей видимости, Чикин обошелся без разрешения, и мысль о том, что нашему личному врагу придется объясняться перед своим же Советом, мне скорее нравится.
Я выезжаю из леса и по пыльной дороге направляюсь к Выселкам — хутору в несколько крестьянских дворов. Нравы там еще не совсем переменились. Я останавливаюсь, и первая встречная крестьянка приглашает меня в избу.
— Кваску хочешь?
Я пью кисленький напиток, а она смеется над моим мальчишечьим облачением.
Чикин и его топор далеко. Теперь это всего лишь интересная история, которую я всем расскажу, возвратившись домой.
Солнце склоняется к закату, нескошенные поля розовеют. Вот единственная в наших краях возвышенность над заливом еще принадлежащего нам озера. Внизу белеет песчаный карьер. Осталось только переехать мост, миновать домики священника и дьякона. Среди поспевающей уже конопли высится пугало. Я въезжаю на мост, и нашедшие под ним приют утки вылетают, шумно взмахивая крыльями. Лошадь пугается, встает на дыбы; я чуть не вылетаю из седла.
Я сделала успехи с того далекого дня, когда мой брат взгромоздил меня на першерона, распряженного после полевых работ, такого широкого, что мои ноги расходились в шпагате над его потными боками. Я только и смогла, что ухватиться за его гриву, пока он тяжелой своей поступью спускался вместе с остальными лошадьми к пруду и пил, фыркая от удовольствия. На следующий день после этого деревенского экзамена мне подарили первую мою лошадь. Я, конечно, не наездница высшего класса, но умею ездить и в английском седле, и в казачьем, и вовсе без седла, брать препятствия, заставлять лошадь слушаться моей воли. Между нами некое молчаливое согласие. Мы понимаем друг друга без слов, будто играем: она — в верховое животное, а я — во всадницу. Между людьми подобная молчаливая договоренность — я уже это знаю — достигается куда труднее.
У нас с окрестными крестьянами тоже идет игра: с одной стороны — недоверие, с другой — неприязнь; иногда краткие вспышки симпатии вселяют надежду. Так, в один прекрасный день мой брат и кузен получают приглашение быть шаферами на сельской свадьбе — будто между нами ничего и не произошло. И я с ними еду на последнюю свадьбу, которую суждено мне было увидеть в Тульской губернии.
В сияющей чистотой избе я жду прибытия из церкви свадебного шествия. Молодые едут на телеге, и подруги невесты держат над ними деревце, увешенное красными тряпицами. Отец и мать жениха стоят перед избой, держат деревянный поднос с хлебом-солью и икону. На пороге они благословляют преклонивших перед ними колена молодых, которых затем вводят в дом и подводят к красному углу. Их правые руки связаны вышитым полотенцем. Обливаясь потом в роскошных своих нарядах, они просят почетных гостей (да! мы еще состоим в этом чине!) занять места рядом с ними.
Скамей не хватает, и многим из гостей приходится слушать стоя, как девки поют старинные свадебные песни, пока бабы подносят приготовленные яства, среди которых два огромных пирога, присланных моей матерью.
Пойду ль, выйду ль в вертоград,
В огород да погулять,
Не поспел ли виноград,
Не пора ли оборвать! —
поют девки в краю, где винограда не знают, не задумываясь о том, что песня эта, по всей вероятности, пришла к ним из средневековья, из Киевской Руси.
На подносах — горы пряников, орешков и карамелек. Льется водка, веселье становится все более шумным. Языки развязываются. Под крики «Горько! Горько!» молодые целуются. Шутки, смысл которых мне неясен, вызывают грубый смех. Становится душно, как в бане, но никто не жалуется; пол постепенно покрывается шелухой от семечек. Водка все льется и льется, запевает гармонь. Все теснятся, чтобы освободить место хотя бы одной танцующей паре. Выходит женщина, плечи ее вздрагивают в такт музыке, хотя сама она стоит на месте. Сапоги ее партнера отбивают по полу все более и более стремительную чечетку. Смех, возгласы звучат все громче. Заплакал ребенок, полузадушенный в толчее; пахнет потом, табаком, луком и гвоздичным маслом. И это — тоже облик страны, где я родилась. Мне вспоминается стихотворение Лермонтова «Родина»: как и он, я готова «в праздник, вечером росистым», смотреть до полночи «на пляску с топаньем и свистом под говор пьяных мужичков». Но брат мой внезапно находит мое присутствие излишним и отправляет меня одну домой.
Атмосфера в Проне тем временем становится все более гнетущей. Мы живем среди неясных угроз. Соседние села — Дудкино, Выселки, Новая Деревня — собирают сходки и приглашают на них мою мать. Соперничая между собой, все они «ставят на нас». Моя мать отправляется верхом, в сопровождении мальчиков; она слушает, говорит сама, зная, что все это напрасно. Нет у нее к этим людям доверия. Мы принимаем всевозможные меры предосторожности, так как не знаем, что может взбрести им в голову. Никита натаскивает наших довольно-таки добродушных псов. Он запирает их днем, а на ночь выпускает на свободу. Кроме него самого, двоюродного брата Юры и меня, никому не разрешается их кормить. Всю ночь старик сторож по прозвищу Лягушка бродит вокруг дома, и его колотушка успокаивает меня, если я просыпаюсь среди ночи. Мы знаем, что можем рассчитывать и на австрийцев, верных наших стражей. Но мыслимо ли жить в постоянном страхе заживо сгореть или быть зарубленными, даже при решимости оказать, если потребуется отнюдь не символическое сопротивление?
В Проне Никите суждено было сойти со сцены, для крестьян — ненадолго, а для нас — навсегда. Ничто не могло убедить нашего сторожа в том, что грубыми методами добра не достигнешь. Он продолжал свирепствовать, жестоко выступая, по своему далеко не блестящему разумению, против любого проявления беспорядка. Он не только преследовал своими грубыми домогательствами баб, которых заставал одних в поле, но применял драконовские меры, даже не докладывая о том моей матери, против малейших проступков и мелких краж, которые и до революции считались столь обычным делом, что принято было на них смотреть сквозь пальцы. Если Никита находил лошадей, «преднамеренно заблудившихся» на наших пастбищах, то вместо того чтобы отогнать их в сторону деревни, он, не колеблясь, приводил их на наш конный двор. Ничто не доставляло ему большего удовольствия, как пороть мальчишек, опустошавших наши фруктовые сады. Такое поведение было чревато неприятными для него последствиями.
Действительно, наступил день, когда он предстал перед моей матерью с окровавленным лицом, разбитой челюстью и выбитыми зубами. Вспухшими губами он бормотал что-то невнятное: то ли «ельвер», то ли «ельволер». У нас был пес по кличке Орел, и моя мать спросила:
— Что случилось? Орел взбесился?
Никита отрицательно замотал головой.
— Еввер, евольвер.
Оказывается, он требовал револьвер; уж ему-то моя мать ни за что бы не доверила оружие. Наконец, нам удалось понять, что дудкинские мужики заманили его в западню, чтобы устроить над ним расправу. Однако смерти он избежал, хотя его вполне могли бы убить.
Револьвера Никите не дали, но одолжили ему лошадь, и этот человек с разбитой челюстью, со сломанными ребрами преодолел, как мы узнали впоследствии, десятки километров сперва до Епифани, а затем и до Тулы.
Дудкинские крестьяне просчитались. Им пришлось еще встретиться с Никитой в составе карательного отряда Чека, когда коммунистический режим стал по-своему расправляться с возникавшими из-за голода беспорядками.
Но в Матове все спокойно, и отец торопит нас с переездом. Там наше родовое поместье, там отношение к нам дружественное.
Итак, решено: мы покидаем Проню. Сообщаем об этом Чикину. Он страшно недоволен и приходит к нам с другими крестьянами удостовериться в том, что уезжаем мы с пустыми руками. Моя мать вступает с ним в нелегкую дискуссию. Чикин считает, что все, что находится в Проне, и даже то, что в свое время было привезено из Матова, должно остаться на месте. Ведутся переговоры, вырываются некоторые уступки. В дело вмешиваются и австрийцы. Моя мать подарила им поросят, они выращивали их и откармливали для своего личного пользования. Они утверждают, что как работники имеют право на плоды своих трудов и хотят увезти свиней в Матово, куда они решили отправиться вслед за нами. Чикин не согласен, обстановка накаляется…
Наконец, наступает день, когда под мрачным взглядом Чикина начинается первый наш исход. Нам удалось отстоять и сохранить при себе наших личных лошадей и некоторую скотину, которую два года тому назад перевезли сюда из Матова. Наше семейство в полном составе упаковало свои вещи. У нас больше нет ни гувернантки, ни домашнего учителя, но тем не менее нас очень много вместе с тетей, двоюродными братьями, Павликом Самойловым, другом моего брата (его родители в Крыму, и он стал для нас как член семьи). Скотницы, беженцы из Галиции и, разумеется, австрийцы уезжают с нами. Все мы покидаем Проню без тени сожаления. Обоз наш трогается в путь, а австрийские поросята, история которых на этом не заканчивается, остаются.
И вот я снова увидела старую усадьбу, и Медведя, и дорожку, ведущую к огороду; снова встретилась с моим другом, конюхом Василием, бесславно пришедшим с войны, вернулась в свою розовую комнатку и снова, как прежде, любовалась разлитым по цветам солнечным светом раннего лета.
В ту пору и родилась «Матовская коммуна» с таким же юридическим лицом, как и любое другое учреждение той эпохи. Все еще временное, правительство только что издало несколько декретов. В одном из них оговаривалось число десятин, которое разрешалось иметь каждому земледельцу. Оказывалось, что, если исключить пятьсот десятин, арендованных у нас крестьянами, оставшиеся за нами поля не превышали по своему размеру норм, установленных правительственным декретом (при условии деления площади полей на количество ртов, которые должны были от них кормиться). Каждый из нас, в том числе и дети, был приставлен к определенному делу: Дмитрию поручили молочное хозяйство, Наташа стала нашей экономкой, а на мою долю выпал курятник. Как «сознательные и организованные земледельцы», мы были полны решимости продвигать наше хозяйство по пути прогресса.
Дело, разумеется, не обошлось без дебатов с делегатами от крестьян. События были столь запутаны, что наши соседи из деревни Матово пребывали в некоторой растерянности. Ходили слухи о грядущих всеобщих выборах, но политические партии, обозначенные маловыразительными сокращениями: «кадеты», «эсеры», «эсдеки», малопонятными словами: «большевики», «меньшевики», оставались для них отвлеченными понятиями, что затрудняло их выбор.
— А вы за кого голосовать-то будете, товарищ князь?
— За большевиков, — отвечал с серьезным видом мой отец, и один лишь Павел, этот хитрец, догадывался о том, что это было шуткой.
Но я должна вернуться к истории с поросятами, которая повлекла за собой серьезные осложнения. Едва освоившись в Матове, австрийцы стали опять подумывать о свиньях. «Не для того, — говорили они, — мы их растили и кормили, чтобы жирели от них другие свиньи!» Действовать надо было быстро, и они послали к нам своего представителя, который изложил выработанный ими план похищения животных. Моей матери, кажется, показалось это забавным, но она, естественно, никак не желала участвовать в предстоящей операции. «Дело ваше, договаривайтесь с Федором, это ваша собственность, не моя». Австрийцы расценили такой ответ как безмолвное согласие. И вот однажды вечером летучий отряд молодых свинарей отправился в партизанскую экспедицию на наших, разумеется, лошадях, хотя считалось, что моя мать ничего об этом не знает. Операция удалась блестяще. Несмотря на внушительные размеры животных, все три свиньи оказались той же ночью в Матове, где и окончили на рассвете свое недолгое, но добродетельное существование. Их тщательно разделали и засолили в бочках. Поспешность этой экзекуции спасла нас от крупных неприятностей. На следующий же день Чикин прискакал из Прони в преотвратительном настроении в сопровождении двух прихвостней; все это мероприятие носило громкое название «комиссии, уполномоченной на розыск украденных свиней». С трудом сохраняя серьезное лицо, моя мать приняла гостей. «Мне ничего об этом не известно, — сказала она им, — свиньи не мои. Вы утверждаете, что у вас их украли и что они в Матове. Ну что ж, раз вы здесь, я распоряжусь, чтобы вам дали все осмотреть». И она вызвала Федора, который с достойнейшим видом отвел членов «комиссии» на скотный двор. Перед ними распахивались все двери, им показывалось все, что они желали видеть. Свинарки поклялись, что питомцев у них за ночь не прибавилось. Чикин уехал не солоно хлебавши, австрийцы же торжествовали победу.
Матово в ту пору было охвачено своеобразным поветрием внебрачных беременностей и рождений. Удивительного тут ничего не было, и нетрудно предположить, что потомки красавца-австрийца Мартина трудятся и по сей день на тульских совхозных полях. Трагедии эти не могли пройти мимо меня, и сценарий был всегда один и тот же. Кухарка ли вдова Настя, хорошенькая ли беженка Маринка, горничная ли Анюта — все они вначале проливали обильные слезы, затем начинали полнеть, и тут-то моя мать, опасаясь, видимо, как бы они не попытались избавиться от ребенка небезопасным деревенским способом, говорила провинившейся: «Ну что тут такого, родится дитя, ты воспитаешь его. Хочешь, крестной будет княжна Наталья или княжна Зинаида?» Немало приняла я на руки, сама еще будучи ребенком, таких вот незаконных детей! Случалось, гуляя по усадьбе, заглядывала я в домик, где обитали наши малороссийские амазонки, ждущие возвращения в свои полтавские деревни. Там я заставала одну из них, кому выпал черед, качающую несколько люлек, подвешенных к потолку. Как моя мать ни старалась привить им некоторые правила гигиены, они стояли на своем, предпочитая чистоте и лекарствам допотопные бабкины средства. Порезанный палец, к примеру, обматывался паутиной; остальное в том же духе. Однако я не припомню, чтобы кто-то умер в своеобразных этих яслях.
Наступила уборочная пора, и все мы принялись за дело, весело соревнуясь между собой. По полям разъезжали, взгромоздившись на жнейки, бывшие офицеры и гимназисты. Погода стояла чудесная. Поставленные в бабки золотые снопы просушивались на ветру. Я помогала то кому-нибудь из австрийцев, то одному из мальчиков аккуратно уложить их в фуру. Затем, взобравшись наверх, везла их на гумно, где работала молотилка под неизменным присмотром Матвея, кузнеца и механика-самоучки. Иногда у меня были другие обязанности: я садилась верхом, без седла, на старого мерина; к постромкам прицепляли большую копну соломы, я волокла ее под навес.
Небыстрые, размеренные эти поездки продолжались целый день, сопровождаемые стрекотанием молотилки, шутками работников и пыльным облаком мякины, от которой я укрывала волосы по-крестьянски повязанным платком. Усталые, голодные, возвращались мы с полей. Матово оставалось еще для нас страной изобилия, и плодов земных имелось у нас предостаточно.
Этим летом 1917 года будущее оставалось туманным, однако настоящее не было лишено радостей и удовольствий. Политики продолжали вести в столице опасные свои игры, но до деревни доносились лишь приглушенные отзвуки. Была, правда, еще и местная политика. Как только кончилась уборка урожая, в первые же осенние дни возобновились митинги и сходки. Помню одно из таких собраний, когда столовая наша заполнилась крестьянами. Председательствовали мои родители: как видно, со старыми привычками покончить было не так-то просто. Я пришла тоже, из чистого любопытства, и стояла среди тех, кому не хватило стульев. Я ничего не понимала в прениях, взгляд мой рассеянно скользил по знакомым лицам матовских крестьян. Напротив меня были окна, выходящие в сад, и вдруг я заметила странное колебание висящих на них занавесок. Затем одна из них сорвалась и упала. Я подошла к моей матери и сообщила ей свои наблюдения. Она сразу поняла, в чем дело.
— Пока мы здесь обсуждаем наше будущее, — сказала она громким голосом, — и мы принимаем вас, как друзей, посмотрите, что происходит. Кто-то ворует наши занавески. Разве это достойно свободных граждан?!
Последовало всеобщее смятение. Воровку обнаружили и под суровое осуждение собравшихся выдворили вон.
Лето ушло, настала осень. Неотвратимо надвигалось великое испытание, из которого русский народ не вышел и по сей день, — Октябрьская революция. Коммунистическая власть пользовалась поддержкой лишь в столице. Ноябрь и декабрь она посвятит тому, чтобы укрепиться и в провинции.
Эти события у нас в деревне отозвались не сразу, и важности их никто как будто не сознавал. Матовские крестьяне никаких личных обид на нас не имели и отъезда нашего не жаждали — напротив, они хорошо к нам относились, но, как и большинство людей, искали прежде всего своей собственной выгоды. Революция совершилась, но никто не знал, сколько она продлится и к чему приведет. Все могло еще повернуться вспять, и в таком случае у кого бы, как не у своих помещиков, матовский крестьянин пошел искать поддержки и защиты? Если бы все возвратилось на круги своя, мы бы за крестьян и поручились. Их не так соблазняло наше имущество, как пугала мысль, что оно достанется кому-то другому: гремячевским, например, или, хуже, городским, или, что было бы уж совсем плохо, правительству новой республики. Если бы их заверили в том, что ничего этого не произойдет, они бы вполне довольствовались тем, что уже получили от нас полюбовно. Но никаких гарантий никто им дать не мог, и мысль о том, что из их рук или из рук хозяев ускользнут земли, леса, фруктовые сады имения и перейдут к «чужакам», страшила их постоянно; это было их единственной заботой.
В начале осени к отцу пришла делегация из деревни Матово. Ходили слухи о конфискации рощицы, посаженной отцом в дни его молодости. Так не лучше ли было бы дать воспользоваться этим добром нашим друзьям и ближайшим соседям? Матовский Совет решил начать вырубку как можно скорее, так как зима была на пороге, но хотел сначала заручиться нашим согласием. Но тут отец разразился громоподобным гневом — такое с ним случалось. Ничто его так не возмущало, как разорение того, что могло стать со временем источником богатства, даже если богатство это должно было достаться не ему.
— Дураки! — кричал он. — Какой вам прок от молодых деревьев? Дров от них вам хватит с трудом на одну зиму, а лет через тридцать был бы у вас строевой лес, единственный во всей округе! Нет, согласия моего вы не получите. Никогда! Рубите, если хотите, но будете потом локти кусать. Тем хуже для вас!
Лес был любимым детищем моего отца, он всегда сокрушался, видя, как в наших краях скудели леса. «Кто за свою жизнь не посадил хотя бы одного дерева, тот не прожил достойной человека жизни», — говаривал он. И вот теперь у него на глазах такое варварское истребление… На опушке уже выстроилась вереница телег. Из сада мне было видно сквозь живую изгородь, как слезали с них мужики и бабы вместе с детьми. Никакого плана вырубки не было и в помине, каждый действовал сам. За дело взялись с упорным ожесточением, всем хотелось отхватить себе побольше за счет соседа. С кряканьем опускали топоры на тощие стволы берез, дубков и осин. Этот мерный стук доносился до нас сквозь стены дома, куда укрылась наша семья. «Сукины дети! Сукины дети!» — ругалась я по-деревенски, но никто меня не останавливал. Так пережили мы первую драму после возвращения в родное гнездо, и, странным образом, первую в жизни ненависть я испытала не к Чикину и пронинским, которые заведомо были нашими врагами, а к дружественным матовским крестьянам.
Но Немезида не дремала. Спеша нарубить побольше, никто не обращал внимания на соседа. Кто-то из мужиков отрубил себе палец, какому-то парню повредили грудную клетку; женщине пробили череп, ребенку сломали ногу.
И кроме нас, кого они так жестоко обидели, некому было оказать им помощь. В простоте душевной, к нам и прибежали родственники пострадавших, в то время как равнодушные к их беде соседи продолжали работать топорами. И мои родители, в той же простоте душевной, открыли запертые двери красного крыльца; туда, прямо на пол, уложили раненых и умирающих, и моя мать появилась с санитарной сумкой, чтобы оказать первую помощь несчастным жертвам, которых затем отправили в Холтобино, где был медицинский пункт.
В Проне революция тоже отозвалась волнениями, но на этот раз живые были вне досягаемости, и слепая ярость обратилась на покойников. Чикин со товарищи осквернили могилы моей бабушки и дяди Вани: гробы выкопали из земли и оставили гнить под осенним дождем.
Как только известие об этом мрачном событии дошло до Матова, моя мать приказала закладывать лошадей и тотчас же отправилась в Проню в сопровождении Дмитрия и моих двоюродных братьев, всех при оружии. Она упросила напуганного священника пойти с ней в церковь. После заупокойной литии гробы были вновь преданы земле, а кресты возвращены на могилы. На этот раз Чикин понял, что его ждет, вздумай он прервать церемонию, и не пикнул.
Отныне мы жили под коммунистическим режимом, а не под инфантильным Временным правительством. Речь уже шла не о том, чтобы как-то переждать события, а о том, чтобы за себя постоять. Матово решено было превратить в крепость. Взяли наперечет всех верных людей: это были австрийцы, Лидия и Анюта, кухарка Настя — по крайней мере так мы думали, — а также конюх Василий и кузнец Матвей.
Кучер Максим был убит на войне, вместо него был взят Андрей. Мои родители не очень-то ему доверяли, но решили из осторожности его оставить, чтобы он окончательно не переметнулся во вражеский лагерь.
Оружия у нас хватало. Я упоминала уже о том, что даже у меня были ружье и револьвер. Мой двоюродный брат Александр и его друг, оба офицеры, вернувшись с румынского фронта, захватили для обороны даже гранаты. Арсенал всех наших молодых людей был полностью укомплектован, от самых совершенных охотничьих ружей до маузеров, кольтов и револьверов Смита-Вессона, включая также древние пистолеты с инкрустацией и сабли наших предков.
Следовало подумать и о провизии. В городах уже голодали, голод подбирался и к деревне.
Как только наступала ночь, в матовском доме все приходило в движение. В подпол, о существовании которого раньше и помнить не помнили и куда надо было спускаться из коридора через скрытый люк, переносили мешки с мукой и с сахаром, бочонки с соленым русским маслом, бутыли с маслом подсолнечным, сало, копченое мясо.
Все как будто было предусмотрено; каждый получил предписание о том, что надлежит ему делать в случае возможного обыска или ареста. Впрочем, Матово превратилось в автаркию. Семейный чердак, каких уже не осталось в СССР и куда каждое поколение складывало то, что ему досталось от поколений предыдущих, позволил нам решить вопрос с одеждой. С незапамятных времен чердак этот, разумеется, радовал детей. Сундуки его раскрывались, чтобы нарядить нас в старинное платье для театральных представлений, костюмированных праздников и шарад. Семейные альбомы, где дремали лики исчезнувших предков, поблекшие дагерротипы, кипсеки, романтические альбомы, куда в прежние времена барышни переписывали полюбившиеся им стихи, связки старых писем и квитанций, медали и кресты, обезглавленная в результате бескровной экзекуции кукла, веера из слоновой кости, боа из страусовых перьев, черепаховые лорнетки, провалившиеся кресла… желтые и негнущиеся, некогда белые перчатки, кашемировые шали, выцветшие занавески… Но, оказывается, мы знали далеко не все, что скрывал этот чудесный чердак. В 1917 году из него извлекли кучерские крылатки из темно-зеленого тонкого драпа, великолепие которых нас просто потрясло; одна из них, целиком подбитая серебристой лисой, оказалась такой длинной и широкой, что Лидия тотчас же скроила из нее Наташе и мне шубы, которые подшили белой цигейкой, выделанной в Матове. А лиса украсила новые шубы, сделанные для моей матери и сестры Вали из прекрасных серых бархатных занавесок, найденных там же. Матовские овчины позволили одеть и наших молодых людей в деревенские тулупы красивого желтого цвета. Карл, австрийский сапожник, обул нас в превосходные ботинки и сапоги. Мы прекрасно подготовились к зиме…
Дни стали короткими, время тянулось медленно. Мальчики начали ходить на охоту; возобновились зимние развлечения. А для меня широко распахнулись дверцы просторных книжных шкафов. В десять лет мне пришлось покинуть Институт, но зато в одиннадцать я смогла основательно пополнить свое образование в матовской библиотеке. В эту зиму я прочла Мольера и Шекспира, «Войну и мир» и «Анну Каренину», всего Алексея Толстого и всего Надсона, Кнута Гамсуна и Верхарна, Григоровича, Писемского, Гоголя, Тургенева, Майкова, Гончарова, Вальтера Скотта… Поэтов и прозаиков, хороших и плохих, я глотала, как акула заглатывает свежее мясо. Что-то я понимала, что-то нет, но то, что я понимала, приводило меня в восторг. Порой меня несколько удивляли фразы вроде такой: «Дрожащими руками он расстегивал на ней блузку» (Писемский). Но (это я обнаруживаю сегодня), не понимая их, я сохранила их в памяти!
Пробовала я взяться и за Достоевского, но от досады, что ничего в нем не понимаю, отступилась. Этот преждевременный книжный запой сказывался потом во всей моей жизни. Но что же руководило моим выбором среди этого раздолья предоставленных в мое распоряжение книг? Какие-то я выбирала, другие не производили на меня ровно никакого впечатления. «Все решено, когда нам нет и двенадцати», — писал Шарль Пеги. Вероятно, так оно и есть, но это значило бы, что выбор наш с самого детства диктуется нашей природой, а не образованием. Сексуальные вопросы не вызывали во мне никакого нездорового любопытства — они меня просто не интересовали. Не испытывала я и инстинктивного влечения детей к жестокости; у меня было достаточно развито воображение, чтобы переживать чужое страдание как свое собственное. Словом, те добрые чувства, что жили во мне, никак не зависели от моей воли. И у меня был Пушкин, на его заповедях я воспитывалась. «…А гений и злодейство — / Две вещи несовместные», — провозглашает его Моцарт. «На свете счастья нет, / Но есть покой и воля». И еще он утверждал, говоря о себе: «И долго буду тем любезен я народу, / Что чувства добрые я лирой пробуждал, / Что в мой жестокий век восславил я Свободу / И милость к падшим призывал…»
Над всеми нами навис дамоклов меч, и Российская империя лежала ниц, сокрушенная новым порядком, а я решала, какой путь мне выбрать, чтобы покрыть себя славой: петь ли перед восторженным, рукоплещущим залом, царить ли, как Зинаида Волконская, над самыми блестящими умами века… Но стоило мне открыть рот, как меня туг же заставляли замолчать: «Ну нет, ты слишком фальшивишь». Что же до моего умственного превосходства, то оно, кажется, никого кругом не впечатляло.
Пушкин (опять он!) предложил мне за образец Александру Смирнову-Россет, которой посвятил следующее стихотворение:
В тревоге пестрой и бесплодной
Большого света и двора
Я сохранила взгляд холодный,
Простое сердце, ум свободный
И правды пламень благородный
И как дитя была добра;
Смеялась над толпою вздорной,
Судила здраво и светло,
И шутки злости самой черной
Писала прямо набело.
Ни свет, ни двор мне не были знакомы, и вряд ли когда-нибудь я узнаю их. Тем не менее женщина, бывшая другом и Пушкину, и Гоголю, представлялась мне идеалом, к которому мне следовало стремиться. Никакой другой образ, никакая другая литературная героиня меня не привлекали — ни Татьяна или Ольга из «Евгения Онегина», ни Наташа из «Войны и мира». Впрочем, я горевала о том, что я не мальчик. Мальчики — мне это было совершенно ясно — были существа высшей породы. Мужчины пользовались большей свободой, они в большей степени господствовали над жизнью; в том числе и над моей властвовали писатели, которыми я зачитывалась. Раз уж выпала мне женская доля, приходилось ею довольствоваться, однако некоторые сугубо женские черты в поведении моих сестер и подруг меня коробили, и я их отвергала.
Это было романтической порой в моей жизни. Я была уже не та, что в раннем детстве, не было больше во мне ни озлобленности, ни завистливости, потому что жила я в воображаемом мире, который открывали мне книги и который принадлежал мне одной. Однако только верхом на лошади я не ощущала себя скованной и неловкой, а на людях бывала несколько вялой и сонной.
Случалось, возникало у меня желание чувствовать себя в семье несчастной и одинокой, несмотря на всеобщую любовь, которая меня окружала. Воображала, что я найденыш, но эта горькая иллюзия развеялась перед здравым смыслом моей сестры Вали. Узнав о моих настроениях, она улыбнулась.
— Дурочка, — сказала она мне, — как ты только могла подумать, что, имея уже трех детей, наши родители захотели бы обременить себя четвертым, да еще девчонкой!
И без малейшей жалости ко мне добавила:
— Просто им не повезло.
Тогда я придумала другой повод чувствовать себя несчастной. Я нашла у Надсона (рано умершего, но некогда знаменитого поэта) довольно слабые стихи, но которые, мне казалось, относились как раз ко мне: «Бедный ребенок — она некрасива! / Зло над тобою судьба подшутила: / Острою мыслью и чуткой душой / Щедро дурнушку она наделила, / Не наделила одним — красотой!..»
Блестящего ума моего, по правде сказать, никто не замечал. А моя мать если и находила во мне что-то хорошее, так это, как она считала, мою исключительную (почти маниакальную) тягу к правде. Она не подозревала, что мое неприятие лжи имело лишь один источник — мою гордыню.
Странным образом, несмотря на наши семейные советы, которые собирались время от времени в комнате моей матери и где каждый из нас получал указания о том, как ему надлежит себя вести, если наступит критический момент, революция совершенно не занимала мои мысли. Однажды моя мать сказала нам, указав на старый чемодан, убранный среди прочих в каморку, где висели ее платья: «Если в силу обстоятельств нам придется разлучиться, не забудьте, что здесь вы найдете среди старых бумаг некоторую сумму денег, которая вам пригодится».
На нашей жизни террор никак не сказывался. По вечерам мы, как и прежде, собирались в гостиной вокруг рояля и пели, моя мать или тетушка аккомпанировали, мальчики склонялись над шахматной или шашечной доской, занимались коллекциями марок. Мы мало знали о том, что происходит в России. Укрепившись в Петрограде, новый режим пытался в ноябре и декабре внедриться на всей территории страны. Редкие газеты полнились неподтвержденными и фантастическими слухами. Говорили, что повсеместно начинается организованное противостояние новой власти, что генералы Дутов и Семенов всколыхнули Сибирь. Слыхали мы и о Колчаке. Волновались казаки. А перед Рождеством стали произносить имя генерала Алексеева, который будто бы призывал к сопротивлению. Но все это было крайне неопределенно, а проверить эти факты не представлялось возможным. Единственным последствием революции, одобренным моим отцом, было восстановление патриаршества в августе 1917 года. Судьба императорской семьи нам была неизвестна. Мир наш сузился до пределов одного уезда — Венёвского, последним предводителем дворянства которого был мой отец.
В бытность свою в этой должности ему пришлось однажды уволить одного из своих служащих за пьянство и бездарность. Теперь же этот человек напомнил нам о себе. Наш посланник, отправленный в Венёв за почтой, привез оттуда, как обычно, местную газетенку, изобилующую синтаксическими и орфографическими ошибками. Мы ее читали развлечения ради и вдруг, что нас очень рассмешило, напали на грозную заметку, подписанную этим бывшим отцовским конторщиком. То, что мои родители пользовались симпатиями крестьян, наносило вред местным властям, и это было вполне объяснимо. Вероятно, бывшему конторщику и поручили поправить дело. Напал он на нашу семью в совершенно немыслимых выражениях. Моего отца он назвал «сатрапом бывшего его величества, льющим по прошлому крокодиловы слезы». Но, уверял этот писака, отождествляя себя с народом, «нашими мозолистыми кулаками мы сумеем их утереть».
Мы долго над этим смеялись, и «сатрап бывшего его величества» больше других. Надо сказать, что чувство юмора матовцев проявлялось по всякому поводу, и когда мой брат решил продолжать рукописный журнал, основанный им в Проне, он придал «Матовскому вестнику» сатирическую, юмористическую направленность. Каждый вносил свою лепту. Мой отец достойно ограничивался научной и сельскохозяйственной хроникой, а моя мать писала стихи. Павлик Самойлов рисовал. А я пустилась в роман с продолжением под названием «Последние Могикане, или Помещики во время революции». Если я не ошибаюсь, начиналось это так:
«Как только группа крестьян направлялась в сторону замка, часовой феодалов, стоящий на посту с подзорной трубой около пруда, где поили скот, бросался бегом к обители последних Могикан. Будили князя, и его сиятельство натягивал грязные свои сапоги (после февраля 1917-го их больше не чистили, не только в знак траура, но еще и потому, что при нынешних обстоятельствах так они выглядели благонадежнее). Не торопясь, ибо он терпеть не мог никакой спешки, князь спускался по «красному крыльцу» к куче навоза, специально приготовленной для подобных случаев. Горничная подавала ему вилы, которые он тотчас же вонзал в навоз. За этим его и заставали крестьяне, в облике настоящего батрака, и, успокоенные, поворачивали назад, приговаривая: «Он знает не хуже нас, как пахнет навоз»».
Таким вот образом обнажались все маленькие хитрости последних Могикан, стремящихся выжить в новом для них мире, и, вполне возможно, наш «Матовский вестник», управляемый властной рукой Дмитрия, стал бы лет через сто историческим памятником. Но красные солдаты, равнодушные к истории, которую сами творили, предали его искупительному огню, не задумываясь о том, что народные комиссары могли бы, вероятно, почерпнуть оттуда лишние доказательства для обвинения нас в контрреволюции.
Он довольно внушительно выглядел, этот журнал, и на его обложке, не опасаясь «красного прилива», красовался герб Шаховских и девиз, весьма подходящий к обстоятельствам:
«Cum benedictione Dei nihil me retardat»[30].
«Бывшие» не отрекались от своих корней.
Все было событием в нашем застывшем мире. Как-то раз, провалившись в свежевыпавший снег, я чуть не замерзла в поле, недалеко от матовской дороги, метрах в пятистах от нашего скотного двора. Лай моей собаки привлек внимание случайно проезжавшего по дороге мужика. Он посадил меня в свои сани и, совершенно обессиленную, привез домой, где меня крепко натерли медвежьим салом, превосходным средством от переохлаждения. Тем временем моего спасителя потчевали на кухне блинами. Потом мы спустились к нему и любовались тем, как этот маленький человек (он был не из местных) уничтожал блины (видимо, было это на Масленицу). Поев, он погрузил обе руки в тарелку с оставшимся маслом и, чтобы добро не пропадало, вытер их о свои довольно длинные волосы. С тех пор, до самого нашего отъезда, «Желтенький» — таков был цвет его тулупа — заворачивал к нам каждый раз, когда проезжал через Матово. Лексикон его был весьма ограничен: кажется, кроме эхов и охов, я никогда ничего другого от него не слыхала.
Но прежде Масленицы было Рождество, надо было его отпраздновать. Несмотря на неодобрение отца, не любившего шутить с законом, мы отправились в Гремячево, к кулачке по имени Вера, закупить на уже черном рынке разнообразные вкусные вещи, которых не было в продаже. Но у Веры все это имелось в изобилии, в том числе икра и красная рыба. Была у нас и елка и даже подарки, как будто ничего и не произошло.
Как благодарна я своей памяти, что сохранила она такие обыденные, но такие драгоценные картинки последних месяцев, проведенных нами в Матове!
После Рождества наступили святки, продолжающиеся до Крещения. Это время всевозможных фольклорных обрядов — так велит традиция. Вот плавает свечка в ореховой скорлупке, путешествует по большому тазу, к краю которого прилеплены бумажки, на них написаны наши желания; если свечка приблизится настолько, чтобы бумажку поджечь, то желание исполнится. В другой раз Лидия, повеселевшая с тех пор, как появился ее Карл, просит у моей матери разрешения поехать ряжеными в Матово, как того требует обычай. Вместе со слугами, большой гурьбой мы набиваемся в четверо саней. Анюта разрисовала мне лицо жженой пробкой; я наряжена трубочистом, остальные подручными средствами превратили себя в цыган, медведей, чертей.
И с той, и с другой стороны вырубка матовской рощи давно позабыта. В селе нас встречают с восторгом. В избах, куда мы заходим, поднимается веселый переполох, все делают вид, что нас не узнают, что пугаются страшилищ, которых мы изображаем.
И вот обратный путь по белой равнине. В мои розвальни уселись Карл, Лидия и Василий. Но вожжи в руках у меня, и я направляю лошадей вслед за передними. Внезапно все сани разлетаются в разные стороны. Это игра: нужно взять такой крутой поворот, чтобы кто-нибудь, застигнутый врасплох, выпал из саней в снег.
Ночь, полнолунье, мир сверкает под серебристым светом луны; снег укрывает завтрашние хлеба. Копыта мерно стучат по насту, от лошадиных ноздрей поднимается пар. Сидящий рядом со мной Василий запевает «Чубчик»:
Эх, Сибирь! Сибири не боюсь я,
Сибирь ведь тоже русская земля!
Вейся, вейся, чубчик кучерявый,
Развевайся, чубчик, по ветру.
В этой Сибири, в этой русской земле, о которой он поет, скоро сотни таких Василиев узнают горе и найдут смерть, но песнь льется, сани летят, полозья тихо скрипят по снегу. На душе у меня радость и мир, руки мои твердо держат вожжи, а лошади бегут к дому — единственному дому, который могу я назвать своим.
Так вступили мы в 1918 год и в конце января узнали о рождении Красной Армии. Это не было неожиданностью. Сопротивление повсеместно нарастало, всюду завязывалась борьба.
Будучи крохотной частицей бывшей России, мы мозолили глаза неокрепшим местным властям. Не успела еще наступить весна, как в наши слишком спокойные, по мнению некоторых, края были присланы «пропагандисты».
У моих родителей всюду были друзья и преданные им люди. Отец, тот решил просто игнорировать новый режим, в то время как мать, тоже совсем не вмешиваясь в политику, прилагала все силы, чтобы защитить наше право оставаться в Матове. Ее смелость, умение говорить, авторитет, которым она пользовалась у окружающих, делали ее врагом номер один для местных властей. Вместе с тем узы, связывающие помещиков и крестьян, казались еще очень прочными.
В эмиграции мне не раз приходилось слышать рассказы, подтверждающие, что мои родители не являлись исключением; нельзя не признать, что в те времена крестьяне вели себя не одинаково по отношению к потомственным помещикам и к тем, кто приобрел свои имения сравнительно недавно. В той же Тульской губернии родители князя Оболенского[31] (он возглавляет сегодня журнал «Возрождение») были, как и мы, взяты под защиту крестьянами, в то время как отец писателя Я. Горбова, который там же купил себе имение незадолго до войны 1914 года, был изгнан из него крестьянами сразу после начала революции.
Так или иначе, новый режим, устав ждать от крестьян желательных ему действий, решил ускорить события и послал опытных пропагандистов.
Как только в окрестностях появлялись эти «городские», мои родители тотчас же узнавали об этом от дружески расположенных к ним людей.
Так, однажды нам дали знать, что в Холтобине происходит митинг. По своему обыкновению, моя мать тотчас же отправилась туда верхом в сопровождении наших молодых людей. Она появилась в самый разгар пламенной проповеди. Взгромоздившись на бочку, двое незнакомцев наперебой призывали крестьян свернуть шею всем помещикам и покончить раз и навсегда со всеми угнетателями народа.
— Убейте их, и вы очистите от них страну и добудете себе побольше земли. Помните, что новая власть объявила: «Земля — крестьянам!»
Не желая этого слушать, моя мать подошла к оратору и предложила ему слезть, чтобы дать ей ответить на его «глупости». Тот сразу повиновался: вероятно, вид окружавших даму молодых людей внушал ему некоторые опасения. Поднявшись на импровизированную трибуну, моя мать обратилась к собравшимся со следующими словами:
— Вы меня знаете, и я знаю вас с давних пор. А эти люди — нездешние, они пришли посеять между нами вражду. С какой же целью? Вспомните голодные годы. К кому вы приходили за помощью? И кто вам ее оказывал? А эти молодцы, где они были тогда? И разве мы когда-нибудь наживались на вашей беде? Разве мы не разорялись, продавая вам хлеб по заниженным ценам, когда вы в этом нуждались? Разве мы не раздавали вам его безвозмездно, когда вам нечем было платить? А сегодня никому не известные городские ветрогоны приходят сюда вас учить. Сами-то не убивают, а натравливают других.
Сердце толпы, как известно, изменчиво. Крестьяне, благосклонно слушавшие красноречие «пропагандистов», увидели, насколько легковесны были их обещания. Раздались крики: «Это правда! Правду она говорит! Мы этих городских пустомелей не знаем! Они приходят нас обманывать! Это провокаторы! Повесить их! В воду их!»
Враг в панике бежал, а моя мать уехала, не заботясь о дальнейшей его судьбе.
Я привожу лишь случай, который в тот же день был при мне рассказан. Но бывали и другие, не менее раздражавшие тульские и венёвские власти.
Ища повод обвинить моих родителей в контрреволюционных происках, Венёвский Совет не нашел ничего, кроме похищения «австрийских» свиней и происшествия в Холтобине, чуть не приведшего, правда, к расправе над пропагандистами, которые едва успели унести ноги.
Тем временем мы потеряли значительную часть нашего «наличного состава». Советская власть заключила Брест-Литовский мир, и по принятым соглашениям австрийцы должны были возвратиться на родину. Несмотря на горячее желание увидеть поскорее свою страну и родных, некоторые из них, с Федором во главе, предложили моей матери остаться еще на некоторое время у нас, даже без жалования. Но она не сочла возможным на это согласиться. Так наши пленные — почти совсем и не пленные — собрались в путь; все были взволнованы; мы пожелали им счастья. Моя мать подарила каждому по увесистому золотому перстню, так как русская валюта с каждым днем падала и за границей служить не могла. Кухарка Настя, как и многочисленные ее соперницы, плакала, не стыдясь своих слез. И Анюта ожидала австрийского ребенка, моего будущего крестника. Один лишь сапожник Карл отказался возвращаться в Австрию; на свою беду он сошелся с Лидией и остался в России из любви к ней и также из-за заботы о своих близких, ибо знал, что заразился от Лидии.
Этот отъезд поставил перед нами новые задачи, наше занятие земледелием и животноводством осложнялось. Пока родители искали выхода, события шли своим чередом: ни Венёв, ни Тула о нас не забывали.
Уже сошел снег, когда прибыли из Венёва трое в штатском, которым было поручено арестовать моих родителей. Казалось бы, чего проще — но наша «система защиты» сработала незамедлительно. Пока мои родители занимали официальных лиц пространной и вежливой беседой, Василий поскакал в деревню… И вскоре по дороге потянулась вереница телег. Вооружившись по-крестьянски вилами, серпами, топорами, потомки крепостных отправились защищать матовских господ. Когда же они остановились перед нашим домом, Анюта доложила: «Крестьяне тут, они говорят, что и гремячевские уже в пути». Тогда мои родители предложили большевикам выйти и поговорить с народом, на что посланцы Венёвского Совета согласились без восторга и не без некоторого опасения. И мои родители услышали странный диалог:
— Чего в городе хотят от князей? — спросил представитель деревни Матово.
— Во-первых, — ответил один из приезжих, — князей больше нет.
— Ну тогда чего хотят от товарищей из имения?
— Нам поручено их арестовать за контрреволюционные происки. Разве вы, товарищи, не понимаете, что время их кончилось? Достаточно они вашей кровушки попили! Они вас эксплуатировали. Но теперь вы свободны — так выкиньте их вон. Мы и приехали, чтобы вам в этом помочь. А они — паразиты, и все тут.
— Ну что ж, раз мы свободны, раз земля наша, так мы у себя сами и управимся. Если мы хотим, чтобы они здесь оставались, нам указания не нужны. Товарищи из имения нам не мешают. Когда они нам помешают, мы сами их выгоним. Нечего посторонним в наши дела влезать. Хороший вам совет: убирайтесь-ка отсюда, да поживей!
Тон, которым это было сказано, ничего хорошего не предвещал, равно как и тот факт, что к этим четырем десяткам мужиков, явно настроенным весьма решительно, скоро присоединятся еще три или четыре сотни гремячевских. Венёвские это поняли; все трое поспешили смотать удочки и уехали ни с чем.
Этот новый вызов добавился к предыдущим обидам. Для властей «товарищи из имения» оставались бельмом на глазу; долго так продолжаться не могло.
Птицы еще не успели своим прилетом возвестить весну, как советская власть опять напомнила нам о себе — на этот раз в облике молодого человека в кителе, приятной наружности, коему было предписано начать следствие по поводу контрреволюционных деяний «матовских вредителей». Лейтенант Виктор Модлинский, молодой юрист из Харькова, происходил из прогрессивной буржуазной среды; демобилизованный во время революции, он после Октября назначен был следователем в неведомую ему нашу губернию. И это было не случайно: такова была политика правительства. Опасаясь, что между земляками могут возникнуть симпатии, действующие в пользу тех, кого собиралась «ликвидировать» новая власть, она посылала своих следователей, пропагандистов и карателей туда, где они прежде никогда не бывали и где никого не знали.
Вежливый, но с ледяным лицом, Модлинский прибыл в крестьянской повозке в сопровождении двух товарищей; он не сомневался в том, что увидит на месте «злостных врагов народа». Но не успел он предъявить свой ордер на реквизицию одной из наших комнат (он собирался вести на месте тщательное следствие), как ему сказали, что никакая реквизиция не нужна: его примут как гостя. Это его успокоило: видимо, он приготовился к иному приему. Широким жестом он отправил обратно в Тулу двух своих телохранителей.
Вечером его пригласили разделить наш семейный ужин — и действительно, какие могли быть в Матове преступные тайны, что нам было от него скрывать? За столом Виктор встретил офицеров одного с ним возраста, с тем же опытом фронтовой жизни, явно озабоченных лишь одним: как бы им и дальше продолжать жить в деревне, на земле. Через неделю или дней через десять он уже подружился с теми, кому приехал угрожать. Он говорил с отцом о сельском хозяйстве, с матерью о музыке и быстро убедился в том, что «враги народа» далеко не чудовища, которых рисовало ему его воображение. Его малороссийский говор и некоторые непривычные для нас обороты речи часто вызывали у нас улыбку, но он не обижался. К тому же очень скоро несчастный Виктор, уже покоренный общей атмосферой матовского дома, был окончательно «нокаутирован» тем, что всегда угрожает молодым. Он подпал под чары Цирцеи — моей сестры Вали, которая разбила уже не одно сердце, в том числе и двоюродного брата Александра.
Виктор был человеком честным. Сочтя, что при подобных обстоятельствах он не может продолжать порученное ему дело, он отправил рапорт об отставке и остался у нас, как новый член Матовской коммуны.
Разумеется, измена лейтенанта Модлинского сильно раздражила тех, кто поручил ему вполне определенное задание. Представитель революционной законности перешел в буквальном смысле слова на сторону врага с имуществом и оружием; стало быть, враг этот был особо опасен.
Прошло еще несколько дней. Чувствовалось, что критический момент приближается вместе с развязкой, но что нам оставалось делать? Только ждать событий.
Наступил Великий пост. Матово наряжается в первую свою зелень, наливаются почки. И среди этой тревоги, овладевшей природой с наступлением весны, доходит до нас трагическая весть. В Мураевне, рязанском имении моей бабушки, убиты без суда и следствия мой дядюшка Сергей и тетушка Наташа. Их арестовал красный отряд, состоящий по обыкновению из людей не местных, и будто бы повез в Рязань. Но по дороге конвой остановился в безлюдном месте, и узники были уничтожены. Так первыми членами моей семьи, принесенными в жертву торжеству коммунизма, стали этот добрый старый холостяк и незаметная старая дева, о которых говорили всегда только хорошее. Разумеется, крестьяне потребовали, чтобы им выдали тела для погребения. Но в этом им было отказано. Убийцы сами похоронили трупы своих жертв, а где — так никогда никто и не узнал. Тогда один из моих московских кузенов приехал за бабушкой, чтобы увезти ее с собой. Но урок был понят. Самые отважные из крестьян превратились в великих «молчальников». Они уже научились бояться новой власти. Никто не согласился дать лошадей, чтобы отвезти на станцию бабушку и ее старую компаньонку. Тогда моему брату пришлось прибегнуть к крайнему средству. «Православные, — крикнул он, бросив шапку наземь. — Дайте лошадей, чтобы отвезти к поезду этих двух старых женщин, и я вам клянусь от имени всей семьи, что мы не будем считать вас ответственными за то, что произошло». Лошади нашлись, и бабушка со своей компаньонкой уехала в Москву.
Однако даже это зверское убийство, грозное предупреждение, предвосхищавшее, быть может, и нашу собственную судьбу, не побудило моих родителей к бегству. Не привязанность к земным благам, но, как мне кажется, глубокая убежденность в том, что нам следовало оставаться в Матове до последней возможности, помешала им предпринять какие бы то ни было шаги.
Однажды утром, в апреле того же 1918 года, Лидия разбудила меня словами:
— Просыпайтесь, за княгиней приехали!
Наташина постель была пуста, ставни распахнуты. Было еще довольно рано, часов семь. Не прошло и секунды, как я поняла, что вот оно случилось — событие, которого мы ждали. Я помнила данные мне инструкции: то, что мне предстояло сделать, смахивало на игру, и я была готова это исполнить с большим рвением.
— Дом охраняется, никого не выпускают, — сказала мне еще Лидия. — У каждого выхода стоит часовой. Виктор Александрович и Юра арестованы; они внизу, в кабинете его сиятельства.
Но я ее не слушала; не умывшись, я надела свой крестьянский сарафан и, даже не пытаясь увидеть мою мать, босиком побежала к выходу на красное крыльцо. Приняв меня, вероятно, и в самом деле за крестьянскую девочку, стражники не обратили на меня ни малейшего внимания. По еще холодной и влажной земле я добежала до каретного сарая, где нашла Василия.
— Скорее, Василий, скорее! За мама приехали! Скачи быстрее в деревню, надо всех там предупредить!
— Ах, княжна, — ответил Василий, — я бы давно уже был там, да посмотрите: «они» всюду. «Они» забрали всех лошадей; «они» окружили нас с рассвета. На матовской дороге, и на гремячевской, и на саввинской — всюду пулеметы. Уж на этот раз все кончено! Ничего не сделаешь.
Как ни живешь в ожидании трагедии или грозы, они всегда застают нас врасплох. Молния ударяет без предупреждения, драма разыгрывается совсем не так, как рисовало нам воображение. На этот раз тщательно отработанная в Матове система безопасности дала осечку.
Из дома я вышла беспрепятственно, но при входе обратно меня задержали.
— Ты куда? — спросил часовой.
— К себе домой.
— Ты что, здесь живешь, босоногая? — переспросил он с хохотом.
— Да, живу!
Мимо проходила Анюта; я взяла ее в свидетели.
Оккупированный наш дом стал будто чужим. Через раскрытые двери отцовского кабинета я увидела, как Виктор и двоюродный брат Юра, четырнадцати лет, покорно сидели под надзором солдата. Солдатами заполнен был весь дом. В комнате матери застала я отца, Валю, Дмитрия и напротив них командира отряда. Как они ни изучали вдоль и поперек документы, которые он им предъявлял, придраться было не к чему: все было в полном порядке. Гражданка Шаховская должна быть препровождена в Венёвскую тюрьму со своим младшим племянником и кучером Андреем, дабы ответить за свои антиправительственные деяния. На Виктора Модлинского был особый ордер.
Состав обвиняемых казался более чем странным. Почему выбор пал на самого юного из моих кузенов, а не на двух его братьев офицеров? Почему не на моего брата, не на его друга Павлика, не на нашего отца? Тайной оставался и арест кучера Андрея: он был настроен прокоммунистически, и, как я уже говорила, по этой именно причине родители его не увольняли.
Но задаваться этими вопросами было бесполезно. Дело казалось проигранным; каждый из нас помнил о недавней трагической гибели моих тетушки и дядюшки, так и не доехавших до места, куда их везли. Сознавая опасность и желая разделить судьбу своей жены, отец заявил, что поедет с ней. Последовали длительные препирательства, но в конце концов командир уступил; видимо, он хотел завершить порученное ему дело как можно скорее, пока о случившемся не узнали в деревне. Наташа стала помогать матери складывать в чемоданчик вещи для тюрьмы, а я со своей собачкой на руках ходила следом за тремя чужаками, которые обшаривали весь дом в поисках оружия. Не страх я испытывала, но гнев. В детской они нашли мою «франкотку» и мой маленький револьвер.
— Кому принадлежит это оружие?
— Мне. Но у меня есть и другое, и его вам не забрать.
— Покажи-ка, — сказал один из них со смехом.
Я показала сжатые кулаки.
— Ах ты, княжье отродье! Еще вырасти не успела, а уже угрожает!
Они хохотали, а я все ходила за ними следом, вне себя от бешенства.
Я их ненавидела. В стенном шкафу один из них обнаружил лицейский головной убор — не помню чей, Дмитрия или Павлика, — и присвоил его со словами: «Пацану моему пригодится». Но я тут же дернула его за гимнастерку:
— Гражданин, отдайте это мне.
— А тебе зачем?
— Может быть, брату моему пригодится.
Сколько их было? Тридцать? Сорок? Одни охраняли входы и выходы, другие разгуливали по дому, торжествующие, развязные, ненавистные оккупанты. И это не считая тех, которые, несомненно, караулили на дорогах.
Какова была последовательность дальнейших событий? Все как-то смешалось. Никто, кажется, не проявил ни страха, ни смятения, за исключением горничной Анюты. Валя и Дмитрий тоже решили проводить арестованных до Венёва. «Поживей, поживей!» — повторял командир отряда, все более нервничая. Не успели открыть сундуки и чемоданы, запертые на ключ, ни даже несгораемый шкаф: Валя умышленно потеряла все ключи.
— Во всяком случае, — сказала моя мать, — раз вы оставляете здесь своих людей, никто не сможет ничего вынести из дома.
Наступал час разлуки. По обычаю все присели помолиться.
Повозки уже ждут перед красным крыльцом. В желтый шарабан впряжены полукровки Ока и Нева; вокруг, верхами, красные солдаты. Некоторые из них уже сменили своих лошадей на других, взятых из нашей конюшни. Один солдат пытается сесть не с той стороны на Горлинку, нашу серую в яблоках кобылу; чуя незнакомца, да к тому же и варвара, она делает скачок в сторону и выбивает его из седла. Враг падает навзничь под насмешки своих же дружков.
Отца моего нет. Командир выходит из терпения.
— Позови князя, — говорит мать Анюте.
Вслед за горничной вхожу в столовую и я. Мой отец допивает чай, не показывая никаких признаков волнения.
— Солдаты не хотят больше ждать, ваше сиятельство, — говорит Анюта.
— Ничего, пусть подождут.
Степенно ставит он стакан в серебряный подстаканник, осеняет себя крестным знамением и встает. Затем целует меня и благословляет.
— Крепко молись за мать, — говорит он мне.
Вместе мы выходим к тем, кто, быть может, отправляется в последний свой путь.
В шарабане, которым правит конюх Василий, сидят, кажется, пятеро: родители, Юра, Валя и Дмитрий. Виктор и кучер Андрей садятся в другую повозку. Остальные, родственники и дворовые, молча стоят плотной кучкой. Тетушка моя по уговору остается с нами. Бледная, неподвижная, провожает она глазами младшего из своих сыновей. Только жена Андрея причитает и плачет, протягивая своему ошеломленному всем случившимся мужу белый узелок с какой-то снедью. И поезд трогается в молчании под мерный перестук копыт.
Мы собираемся в верхней гостиной (внизу расположились солдаты) и перебираем все происшедшие события.
Виктор Модлинский первым заметил отряд, который окружил Матово на рассвете. Виктору было предписано — что соответствовало его рыцарской натуре — спрятать оружие дам, если не представится возможным оказать вооруженное сопротивление. Поэтому он сразу поднялся на второй этаж, взял револьверы моей матери и Вали и стал спускаться, чтобы отнести их в заранее выбранный тайник. Но внизу он наткнулся на двух красных солдат. «Руки вверх!» Его обыскали, нашли при нем три револьвера и отвели в отцовский кабинет.
В комнате мальчиков, Дмитрия, Юры и Павлика, разыгралась иная сцена. Дмитрий успел спрятать свой револьвер, но остальное свое оружие оставил на месте, оно не было заряжено. Юра спросонья догадался бросить свой кольт в ведро с мыльной водой, но, по несчастью, кобуру от него забыл под подушкой. Ну а Павлик Самойлов, зная, что важнее всего спрятать гранаты, успел отнести их в подпол и даже закрыть за собой люк. Правда, он оказался в полной темноте, но мальчики так часто бывали в подполе, что могли вслепую находить путь в его лабиринтах. Павлик спрятал гранаты, а также свой пистолет Смита-Вессона; затем, приподняв люк головой, он появился в коридоре, как чертик, выскочивший из коробки, и оказался между двух красных солдат, наставивших на него штыки.
— Тебя зачем туда понесло? — спросил один из них.
Павлику трудно было утверждать, что он совершал в подполе утренний моцион, и, выбрав наименьшее зло, он признался, что прятал револьвер.
— Сейчас же принеси его.
Конечно, солдатам полагалось бы спуститься вслед за ним, но, видимо, им не очень-то хотелось нырять в эту черную дыру, где, возможно, ожидали их другие такие же Павлики. И они отпустили его одного. Через минуту он принес им револьвер, а гранаты оставил на прежнем месте.
В это время солдат, обыскивающий комнату мальчиков, нашел у Юры под подушкой пустую кобуру.
— Вот что, парень, — сказал он, — даю тебе три минуты, чтобы найти штучку, которой здесь не хватает. Через три минуты мы тебя расстреляем.
Юра окунул руку в ведро и протянул солдату свой кольт, с которого струилась вода.
Вероятно, трое матовских офицеров — мои двоюродные братья и их друг — действовали быстрее и с большим опытом. Кроме того, они жили во флигеле, и туда враг проник несколько позже.
Мне довольно трудно расположить все последующие события в хронологическом порядке: такая неразбериха и суматоха царили в матовском доме. Весть о том, что узников не ликвидировали по дороге и что они доехали до Венёва целыми и невредимыми, нас успокоила и вселила некоторую надежду. Мой отец отправился в Москву, чтобы изыскать способ вырвать мою мать из рук венёвских «товарищей». «Товарищи» эти считали, что в местной тюрьме слишком много свободных мест, и не хотели расставаться со своими жертвами, которых могли и тут расстрелять, если понадобится. Дмитрий последовал за отцом.
Уехал и мой двоюродный брат Александр: он хотел попытаться примкнуть к армии Колчака. Мы его больше никогда не видели. Павлик и Валя приезжали, уезжали, привозя нам новости и инструкции. Затем покинул нас и двоюродный брат Алексей. Наташа и я остались на несколько дней одни с тетушкой. Укрывшись на втором этаже, откуда мы почти не выходили, мы ожидали развития событий. «И денег остается маловато», — сокрушалась тетушка. Но пока прислуга оставалась на месте и пока мы имели право питаться продуктами из имения, можно было жить, не тратя денег. «У взрослых свои причуды», — думалось мне.
— Но на все нужны деньги, — объясняла мне тетушка, — хотя бы на то, чтобы уехать из Матова.
И тут я вдруг вспомнила про старый чемодан, убранный среди прочих в чулан, где моя мать хранила свои платья. Я напомнила об этом Наташе, и мы рассказали о чемодане тетушке. Почему бы нам не попытаться открыть его? Но тетушка и слышать не хотела:
— Это слишком опасно, вы еще малы, не понимаете.
Мы, конечно, понимали, что дело было деликатное, если можно так выразиться, но раз нужны были деньги, почему бы не взять их там, где они были? С великим трудом нам удалось убедить тетушку, чтобы она разрешила перенести чемодан в нашу комнату: мы поклялись ей, что, если наше «хищение» будет обнаружено, мы возьмем все на себя. Наконец тетушка сдалась.
— Делайте, как знаете, — вздохнула она. — Я умываю руки.
Чемодан был тяжел, даже очень тяжел. Нам с Наташей стоило больших трудов его извлечь, и ночью мы перенесли его в детскую. Но это не очень приблизило нас к цели. Замки были хоть и стары, но крепки, и мы отлично понимали, что силой действовать нельзя: проступок наш тут же обнаружится. Мы сидели и смотрели на чемодан. «Если вам когда-нибудь понадобятся деньги, не забудьте про этот чемодан», — повторяла я слова моей матери. И это заклинание помогло: меня осенила мысль, не такая уж глупая для моего возраста. Достаточно было отвернуть оба винта, которыми каждый замок крепился к крышке чемодана. Наташа нашла большую пилку для ногтей, и мы по очереди стали действовать ею, как отверткой, пугаясь собственной дерзости. И достигли цели: левый замок поддался. Мы сосредоточили наши усилия на правом.
Готово! Крышка распахнулась! Мы обнаружили внутри какие-то расходные книги, бумаги, перевязанные бечевками конверты… Открываем их один за другим. Ничего, кроме квитанций, расписок, счетов, фактур… Перелистываем бухгалтерские книги — ничего. Ни одной ассигнации не затерялось среди пыльных страниц.
— Ты, верно, ошиблась, мама нам показывала другой чемодан, — говорит Наташа, потеряв всякую надежду.
Столько трудов! Неужели все зря?
— Давай еще поищем.
— Ну не здесь же?
Толстый пакет, завернутый в старую газету, кое-как перехваченный веревочкой. Написано: «Старые квитанции и счета». Единственный, на котором какая-то надпись. Открываем его просто так, для очистки совести. И вот… Тугая пачка ассигнаций на весьма значительную сумму! Мы без конца их пересчитываем: «радужные», «беленькие», «синенькие» — вот они здесь, перед нами; на них-то мы и надеялись, и так неожиданно нашли их!
Но мы быстро приходим в себя. Слишком велика, наверное, для нас ответственность.
— Что будем с ними делать? — спрашивает Наташа.
— Надо их спрятать.
И мы прячем их по всем правилам искусства для начинающих — иными словами, у Наташи под матрасом. Затем возвращаемся к пилке и винтам, заполнив чем-то пустоту от вынутого пакета.
Чемодан со «старыми счетами» был водворен обратно в чулан и положен на место среди прочих. Мы провели день или два в постоянной тревоге, всякими ухищрениями не давая Анюте стелить нам постель и убирать нашу комнату, которую мы ни на минуту не оставляли без присмотра, лежа или сидя по очереди на кровати с деньгами…
Когда приехали Дмитрий и Павлик, мы им рассказали о своей находке. Лошадей у нас уже не было, но оставались неконфискованными велосипеды. На них-то мальчики и сели, взяв перевязанный веревочкой пакет, который они завернули в клеенку и положили в металлическую коробку. Посвистывая, отправились они «на прогулку».
Солдаты все еще занимали дом, но ни один из них не тронулся с места. Мой брат и его друг, едва старше нас и такие же романтики, как и мы, зарыли клад в пустом сарае с глинобитным полом. Они считали шаги, чертили план, ставили метки на камнях, чтобы облегчить последующие поиски, а затем разъехались — один в Венёв, другой в Тулу или даже в Москву, не знаю.
Мы же со своей стороны вместе с тетей Катей и другом моего двоюродного брата Александра — он тоже собирался в путь — согласились на предложенный мною план прятать по частям во время прогулок в разных местах, у подножья уцелевших деревьев, серебряные приборы, делая отметки на стволах. Но и эти деревья были обречены на сруб.
Пока мы предавались этим невинным занятиям, Венёвский Совет, начинавший уже испытывать нехватку продовольствия и прослышав о богатствах, таящихся в нашем подполье, послал комиссию, уполномоченную отобрать продукты, так тщательно заготовленные нами на случай осады. Узнав из быстро распространившихся слухов о предстоящей конфискации, матовские крестьяне, считавшие себя нашими прямыми наследниками, а «городских» — похитителями по праву принадлежащего им добра, опять двинулись в путь — на сей раз с целью предотвратить «грабеж».
Обе враждующие силы столкнулись в нашем доме. Новая власть была представлена уполномоченными, среди которых бывший подчиненный моего отца, уволенный за злостное пьянство и обещавший «утереть мозолистым кулаком крокодиловы слезы царского сатрапа». Я его прежде никогда не видела. Он походил на гоголевский персонаж: красный галстук, нахлобученная на голову тирольская шляпа, видимо, конфискованная им в каком-нибудь другом имении. С щегольской тростью в руке бывший конторщик прохаживался по вражеской крепости, наконец-то попавшей под его власть. Я видела, как он сидел, развалившись, в креслах гостиной, уже сильно загаженной солдатами; как бренчал на фортепьяно… На первом этаже нашего дома пахло казармой. Всюду валялись книги с вырванными страницами, если бумага в них была достаточно тонка и годилась для самокруток.
Лидия, Карл, Василий, Матвей, Анюта, с большим уже животом, не пошли на сделку с врагом и сохранили нам верность, зато кухарка Настя, которая более других пользовалась у моей матери доверием, предала нас с неким даже восторгом. Она бегала, растрепанная, по всему дому, раскрывая всем наши секреты.
— Да-да, есть еще бочонок масла, и, кажись, они упрятали туда бриллианты.
Так, после непузатого Фальстафа, конторщика, появился Яго в юбке — Настя.
В то время противоборствующий лагерь крестьян находился еще вне наших стен. При этих обстоятельствах мы с Наташей были на его стороне. Если уж суждено было нам лишиться того, что было спрятано в подполе, то нам казалось справедливым, чтобы оно досталось матовцам. И мы влились в их небольшую толпу. Кроме того, нам важно было узнать, какие чувства они питали к нашей семье.
Но, как оказалось, князья Шаховские были вообще вне игры. Партия разыгрывалась между Венёвским Советом и деревней. Разгорались страсти, вспыхивала ненависть. Заметив нас в своих рядах, жители деревни спрашивали о родителях, какая-то крестьянка рассеянно гладила меня по голове, но каждый следил глазами за добычей, готовой от них ускользнуть. По всей вероятности, прачка Аграфена, которая знала наш дом, потому что приходила сюда работать, указала деревенским кратчайший путь до коридора, откуда попадали в подпол. Прачечную и ванную комнату отделяла от этого коридора застекленная дверь. Она была заперта. Конторщик с тростью в руке как раз направлялся, задрав нос, к «простому народу», толпившемуся за этой дверью. В спеси своей он забыл об открытом люке подпола, и я успела не без удовольствия увидеть, как он внезапно исчез. За моей спиной мужики и бабы напирали, дверь наконец поддалась, и все мы ввалились в коридор, где конторщик пытался выбраться из ямы и кричал пронзительным голосом:
— Товарищи, на помощь! Контрреволюция!
С противоположной стороны показались солдаты с винтовками, но они не успели пустить их в ход: началась всеобщая потасовка.
Не знаю, как нам с Наташей удалось оттуда выбраться. Надо было пересечь столовую, лестничную площадку, подняться на второй этаж. Наконец мы оказались в своей комнате, заперли дверь. Нам чудились шаги бегущих вверх по лестнице солдат, и мы придвинули к двери стол, несколько стульев. Затем Наташа, которая была старше меня и знала, вероятно, что бывают иные опасности, кроме смерти, распахнула окно и с дрожью в голосе сказала:
— Солдаты здесь. Прыгаем!
— Погоди, погоди! — Я была напугана не меньше, но больше верила в судьбу. — Еще успеем!
И действительно, никто за нами не гнался. Внизу шла драка из-за муки, сахара, масла. Крестьян выдворяли из дома. Мы некоторое время стояли, опершись о подоконник, не спуская глаз с нашей забаррикадированной двери… Наконец пришла разрядка, пришло успокоение. Наступал чудесный лилово-розоватый вечер, какие бывают к концу Великого поста, и снова жизнь протягивала нам руки.
Прошло еще несколько пустых и смутных дней. Анюта и Лидия приносили нам еду на второй этаж. Уехал друг двоюродного брата Александра: они где-то должны были встретиться и продолжать свое бегство в Сибирь, к Колчаку.
Единственным нашим развлечением были новые обыски, производимые с совершенно фантастическим намерением обнаружить целый пуд бриллиантов, которые, по утверждениям истерички Насти, были будто бы замурованы в наши стены. Как мы ни пытались им объяснить, что даже сам царь не обладал таким количеством бриллиантов, конторщик и его сообщники не переставали выстукивать стены, надеясь определить местонахождение баснословных сокровищ. На сей раз это была сугубо частная инициатива, и, когда я совершенно серьезно попросила предъявить нам подписанный ордер, «власти» ответили мне молчанием. Сдирали обои, стучали во всех углах молотком, обследовали полы, поднимали плитки, но, странное дело, не решались вскрывать сундуки и чемоданы, все еще запертые на ключ; а ключи Валя обещала передать той первой комиссии, приехавшей в день ареста нашей матери.
Вскоре я оказалась в полном одиночестве. За тетушкой и Наташей приехал Павлик и проводил их до Венёва. Они повезли передачу нашим узникам — продукты, белье. Валя и Дмитрий уговорили отца остаться в Москве: они узнали, что венёвские власти намеревались арестовать и его. Ему приходилось скрываться, поэтому сам хлопотать о матери он не мог; эту заботу взяли на себя Валя и Дмитрий согласно выработанному в Москве же плану. Предполагалось, что и я поеду в Венёв с тетей и Наташей, но когда командир отряда, занявшего наш дом, узнал, что отца разыскивают, он меня не отпустил.
— Мала еще, — сказал он. — Пусть отец за ней приедет, ему и отдадим.
Итак, я осталась в заложницах. Эта роль мне казалась и важной, и ответственной. Я ею очень гордилась. И все же, когда последние мои родственники, особенно Наташа, покинули Матово, я почувствовала себя такой одинокой, такой растерянной! Впервые в жизни пришлось мне испытать беспредельное одиночество, тем более ощутимое, что приближалась Пасха.
Но, как оказалось, я не совсем и не всеми была забыта. Безусловно, моя мать думала обо мне непрестанно, как и я о ней, но думал обо мне и отец Александр из села Гремячева. В то время уже начинались гонения на церковь и на ее служителей, и этот неприметный сельский батюшка отлично знал, какому риску себя подвергает, посещая охраняемое красными солдатами матовское имение. Но он решил, что необходимо меня поддержать. Он отслужил пасхальную службу для Анюты и для меня и сунул мне красное яичко — символ радости и Воскресения. Настанет час, и ему припомнят этот жест милосердия.
Предоставленная самой себе и попечительству Анюты, я уходила гулять по местам, которые мне предстояло потерять навсегда. Стояла чудесная весенняя погода — такая же чудная весна будет и в сороковом году во Франции[32]. Последняя и самая младшая из Шаховских обходила в сопровождении собак родовое свое поместье. Перед отъездом Наташа символическим жестом передала мне ключи от подсобных помещений, будто ключи от города. Но город был взят врагом. Запасов не стало, винный погреб был давным-давно опустошен победителями, выпившими все до последней капли.
Несмотря на мои уверения в том, что я ничего не боюсь (это было неправдой: я по-прежнему боялась темноты и привидений), Анюта, не слушая меня, решила спать в моей комнате. Время от времени к нам наведывались Алексей или Павлик. Пешком (лошади у меня больше не было) ходила я иногда в деревню. Каждый приглашал меня зайти в избу, и вслед за матерью я принялась взывать к добрым чувствам крестьян. Так или иначе, новый режим они не очень-то жаловали. Однако в избах мне случалось замечать где подушку, где вазу, где лампу, где чайник или чашку из нашего дома. Некоторые извинялись: «Когда все это кончится, мы вам вернем, а пока у нас целее будет».
И все же я находилась в знакомом мне мире и чувствовала себя непринужденно, среди друзей. Бабы тепло смотрели на меня, иногда толстая Аграфена по-матерински совала мне мятный пряник. Вокруг меня вздыхали: «Бедняжки! Бедняжки! В какое время жить-то приходится!»
Лидия и Карл, которых солдаты выдворили из нашего дома, снимали «угол» в одной избе. Лидия говорила: «Добрыми словами княгине не поможешь. Нужны передачи». И мне несли яйца, творог, чтобы я отправляла это в Венёв с кем-нибудь из наших молодых людей.
Случалось мне присутствовать и на деревенских сходках. Я рассказывала, каким гонениям подвергают нас «венёвские». Вместе с крестьянами мы выработали проект письменного ходатайства, который вылился позже в настоящее требование об освобождении моей матери. Оно было направлено венёвским властям. Поначалу эта бумага едва ли не стоила моей матери жизни, но затем все-таки принесла ей свободу.
К солдатам я относилась с презрением, хотя пожаловаться на них не могла. Но однажды, увидев меня в саду, они потянули меня к роялю, на крышке которого они успели уже выцарапать ножом свои имена и инициалы, и приказали мне сыграть революционный реквием: «Вы жертвою пали в борьбе роковой…» Разболтанный табурет вертелся подо мной, расхлябанные клавиши стали похожи на неухоженные зубы. Солдаты гоготали, кричали, курили, плевались. Вне себя от ярости, я заиграла «Боже, царя храни».
Неужели они еще помнили государственный гимн? Лакированная крышка сотрясалась от их кулаков.
— Кончай, дворянское отродье!
Лавируя между ними, я пробралась к выходу. Мне было не так страшно, как противно. Скорее на свежий воздух, к собачьим ласкам, к полям, где я буду одна… Я отправилась в огород, где по привычке еще трудился садовник.
— Ничего не делай, — говорила я ему, — не утруждай себя, не надо. Все равно ни тебе, ни мне этого есть не придется. — И я вырывала ростки салата, раннюю рассаду, сидящую еще в теплице. Внутренне я уже отдалялась от Матова, но вражды к русскому народу не испытывала. Лидия, Анюта, Василий, Матвей, отец Александр, Аграфена, матовские крестьяне — это и был русский народ. И я к нему принадлежала. Ну а солдаты? И они, конечно, родились русскими, но стали коммунистами, интернационалистами, отступниками. Они состояли на службе у врагов народа. И вот тому доказательство: как ни одолевала их скука, ни один так ни разу и не отважился дойти до деревни…
Как-то раз появилась Валя, повязанная по-крестьянски; она приехала вместе с Павликом на нанятой у кого-то телеге. Кто-кто, а старшая моя сестра не страдала ни романтизмом, ни сентиментальностью. Наспех она поведала мне новости о нашем рассеянном по разным местам семействе. Сообщила, что скоро появится возможность меня забрать, что дела продвинулись, что нашу мать-перевели в Москву и теперь ей предстоит отправиться оттуда в Тулу. Еще Валя рассказала, что в Венёве ей удалось выкрасть ордер, выданный Венёвскому Совету на арест отца. Она утверждала, что нового ордера им уже не получить.
— Как же ты умудрилась?
— Я сидела у следователя в кабинете и просила отсрочить арест отца. Вдруг мне сделалось дурно. Весьма кстати. Тип этот вышел за водой, а я воспользовалась моментом, стянула бумажку и уехала в Москву. В Туле мы потом все уладили. Это для тебя сложновато, но скажу тебе, что иногда благорасположение нужных людей можно и купить. Ну да ладно, — добавила она, — с этим делом покончено. Во всяком случае отцу теперь не опасно приехать в Венёв. Тетя Катя и Наташа все еще там. Теперь слушай меня внимательно. Мы могли бы хорошенько провести этих солдафонов. Хочешь мне помочь?
— Еще как хочу!
— Видишь этот ордер, мне его выдали в Туле. Я могу вывезти отсюда мои личные вещи, кроме драгоценностей. Знаешь, я никогда не питала особого доверия к несгораемому шкафу и припрятала кое-что в другом месте. Вот они здесь, в этом мешочке. Возьми его к себе в детскую. У тебя есть большой платок? Завяжи в него. И запомни: когда мы с Павликом уедем в сторону села, выходи с узелком как ни в чем не бывало и окольными путями, огородами, как хочешь, но только так, чтобы за тобой никто не увязался, дойди до водопоя, будто гуляешь, обойди пруд; там ты увидишь нас на дороге, передашь узелок, и мы уедем.
Как только я унесла мешочек в свою комнату, Валя вызвала к себе через Анюту командира отряда, показала ему разрешение и стала укладывать вещи в чемодан. Он внимательно следил за ней.
— Ах да, чуть не забыла, — сказала Валя, которая все время занимала его разговорами. Своему лицу она великолепно умела придавать ангельское выражение, а ее голубые глаза излучали невинность. — Вот вам ключи от всех сундуков и чемоданов. Видите, я сдержала свое обещание. Хорошо, что вы не взломали замки, это вам бы дорого обошлось.
Она захлопнула чемодан.
— Здесь только мои личные вещи.
Затем она позвала Павлика, чтобы он помог ей снести чемодан вниз. Мы обнялись. Спускаясь по лестнице впереди солдата, она еще прокричала: «Если они станут плохо с тобой обращаться, дай мне знать! Где это видано! Девочку в заложницах держать! Я все расскажу Дзержинскому!»
Путь свободен. Пора мне вступать в игру. Драгоценности довольно увесисты, но места занимают мало. Я завязываю мешочек в платок, беру сверток под мышку, маскирую его двумя толстыми книгами и выхожу не через красное крыльцо, которым вышла Валя, а через парадный выход.
Небрежным шагом, сопровождаемая моим мопсом, я иду сначала по липовой аллее, затем через корт, оттуда огородами выхожу к скотному двору, который мне надо обогнуть.
Все пропало! Меня учуяли собаки: Медведь, за ним Барбос, потом Леди, потом Каштанка. Они меня окружают, увязываются за мной. Я их отгоняю, но они принимают мои действия за игру. Кратчайший путь для меня закрыт, так как у мостика через болото, там, где я чуть не замерзла в снегу, стоит скучающий от безделья солдат. Вокруг пруда вырыта маленькая канава. Я в нее прячусь, но собаки не отстают; их, несомненно, видно издалека. Я ползу на животе, прислушиваюсь, высовываю голову. И тут мне невероятно везет: солдат удаляется в сторону дома. Я оставляю книги в канаве и вылезаю наверх. Солдат оборачивается, и под его взглядом я резвлюсь с собаками, прыгаю, машу свертком, будто это невинный узелок, который им надо поймать. Солдат теряет ко мне всякий интерес. Я уже у моста и бросаюсь бежать изо всех сил. Триста метров, четыреста — телега уже здесь. Валя в крестьянском наряде и Павлик в русской рубахе меня ждут. А я совершенно запыхалась, не могу сказать ни слова, только протягиваю сестре узелок. Павлик трогает лошадь. Вот и все.
Я медленно возвращаюсь к дому, очень довольная собой. Мое хорошее настроение, видимо, удивляет моих стражей: они привыкли меня видеть неизменно хмурой. Вспомнив свои прежние привычки мальчишки в юбке, я принимаюсь насвистывать так, чтобы они услышали: «Гром победы, раздавайся! Веселися, храбрый Росс!»
На следующий день солдаты придумали себе забаву: сжигать номера «Матовского вестника». Для полного своего удовольствия они вдобавок бросили в костер еще несколько случайно выхваченных книг и требуют, чтобы я смотрела на эту экзекуцию. Я прихожу, но гляжу на них с презрением:
— Научиться читать труднее, чем книги сжигать, — говорю я им. — А развести костер любой дурак сумеет.
Но они уже привыкли к моим выходкам и не обращают внимания на оскорбление. А я удаляюсь восвояси и углубляюсь в книгу Вальтера Скотта, забывая о солдатах в общении с куда более интересными мне людьми, населяющими роман.
Моей матери было почти девяносто лет, когда в Калифорнии она написала для меня воспоминания об этом периоде своей жизни.
«По дороге из Матова в Венёв я боялась, что нас всех перебьют — меня, мужа и наших старших детей, — и когда мы все-таки добрались до города, это показалось мне чудом. Там меня с племянником отделили от остальных членов семьи и повели в тюрьму. Меня поместили в подвал; никакой койки не было, только немного соломы на полу. Я стала ждать своей участи. На Пасху приехавшие из Матова крестьянки привезли мне какой-то еды, кулич и пасху. А начальник тюрьмы был настолько любезен, что позволил мне во время заутрени увидеть мою дочь Наташу. По моей просьбе мне разрешили посетить камеры, где сидели мой племянник, наш кучер и Модлинский, а вместе с ними несколько неизвестных мне крестьян. Мы похристосовались и разделили все, что я получила из Матова.
Несколькими днями позже ко мне в камеру вошел начальник тюрьмы, бледный и взволнованный. Со слезами на глазах он сообщил, что на следующее утро меня ждет расстрел, так как крестьяне из Матова и многих окрестных сел направили властям ультиматум, требуя моего освобождения, в противном случае угрожая пойти на Венёв и освободить меня силой.
Я поблагодарила этого добропорядочного человека за то, что он меня предупредил, и легла на солому, держа в руке единственно ценную для меня вещь, которую мне удалось уберечь от этих мерзавцев, отнявших у меня все, вплоть до обручального кольца и крестильного крестика, — малюсенький образок Иверской Божьей Матери, часовня которой находилась в Москве. Иконка эта и до сих пор у меня, а обрела я ее чудесным образом в Бад-Киссингене во время одной из моих поездок туда. Однажды вечером я шла на почту отправить телеграмму моему мужу, чтобы предупредить его о моем скором возвращении в Москву. Прошел дождь, на улице было грязно, и я вдруг почувствовала, что на что-то наступила. Я стала шарить по земле кончиком зонта, увидела голубую ленточку, потянула за нее и вытащила образок, к которому она была привязана. Сразу же я отправилась в полицию, чтобы заявить о моей находке, но не решилась с ней расстаться и оставила только свое имя и адрес на случай, если кто-то станет разыскивать образок. Из-за этих хлопот я опоздала на поезд и поехала следующим. И тогда случилось чудо, которое некоторые сочтут простым совпадением: тот поезд, на котором я не поехала, сошел с рельс; были и раненые, и погибшие».
Вслед за тем моя мать рассказывает, что произошло на заре следующего дня.
«На рассвете за мной пришли шесть красноармейцев и вывели меня из тюрьмы. Перед воротами ожидала молчаливая толпа, прослышавшая о моей предстоящей казни. В этой толпе я увидела мою четырнадцатилетнюю дочь Наташу. Она пыталась ко мне протиснуться, но солдаты ее не пускали. Тогда разгневанные люди закричали: «Дайте же девочке попрощаться с матерью!» Я смогла наконец поцеловать мою душеньку и сказала ей: «Скорее возвращайся домой, меня увозят в Москву. Обещай, что сейчас же уйдешь». Я страшно боялась, что она увидит, как меня будут расстреливать.
Но когда она скрылась из глаз, силы меня оставили. Образок все еще был спрятан у меня на груди, и я молилась Божьей Матери, чтобы Она дала мне силы выдержать все до конца».
Наташа продолжала бежать за солдатами, которые уводили нашу мать, но женщины из толпы ее удержали. В слезах она вернулась в дом, где ждала ее тетушка.
«Солдаты повели меня окольными путями, минуя город, и привели к полю, вдоль которого тянулись железнодорожные пути. Комиссар, который командовал отрядом, крикнул: «Стой!» Я закрыла глаза, готовясь к смерти, но услышала разъяренный его голос: «Вам повезло, пришел приказ из Москвы, ваш расстрел отменяется. Но никуда вы не денетесь, и в Москве вас к стенке поставят. Идите вы к черту!»
Тогда двое солдат повели меня через пути на станцию и сели вместе со мной в вагон третьего класса. Я ничего не понимала, но чувствовала огромную радость. Я знала, что мой муж, старшая дочь и сын находятся в Москве; значит, их хлопоты вырвали меня из когтей смерти».
Тем же поездом уехали мой двоюродный брат и кучер Андрей. Модлинского, как мне помнится, отпустили и выслали из губернии. В Москве всех трех заключенных свели вместе и препроводили в Бутырскую тюрьму пешком через весь город. Позже мой брат сложил про эти трагические события нечто вроде юмористической баллады (юмор не покидал нас ни при каких обстоятельствах): «Взирая на ботинки в дырках, наш Юра брел в тюрьму Бутырки. Краснел, как девы обнаженные средь люди, в ризы облаченные». Обидела мою мать и моего двоюродного брата реплика прохожего, глазевшего на то, как их вели: «Гляди-ка, женщина, мальчишка и мужик! Наверное, это они совершили вооруженное ограбление ювелирного магазина на Кузнецком мосту!»
Но обратимся еще раз к воспоминаниям моей матери:
«Когда мы прибыли в Бутырки, меня отвели, не церемонясь, в маленькую камеру. Заперли дверь, и я огляделась: в самой верхней части стены — малюсенькое окно, забранное, конечно, решеткой; грязная постель, стол с ввинченными в пол ножками, такой же табурет.
Внезапно я чувствую, что падаю духом. Меня охватывает отчаянное желание увидеть что-то другое, только не то, что меня окружает. И я влезаю на стол. Оттуда виден дом напротив, растворенное окно кухоньки, в ней человек в форме надзирателя, женщина у плиты, ребенок на высоком стульчике. Я страстно хочу только одного: очутиться среди своих, пусть в такой же кухоньке. Я слезла со стола и в первый раз после ареста расплакалась.
Через некоторое время я услышала, как снова поворачивается ключ в замке; кто-то кричит: «Веди ее вниз!» Появляется здоровенная баба и приказывает: «Тебя ждут, давай скорей!» Не на расстрел ли меня ведут — на сей раз по-настоящему? Я невольно замедляю шаг, но тут снизу, с лестницы, опять орут: «Ну живей, давай живей!» И я слышу свой собственный голос: «А куда мне спешить?» Надзирательница идет следом, толкает меня, я прохожу через какой-то двор, потом через второй. За окнами вижу лица заключенных; они смотрят на меня, и я машинально машу им на прощанье рукой. Наконец я попадаю в большое помещение, где меня ожидает приличного вида человек. Он говорит мне:
— Прошу меня извинить, я обязан присутствовать. При чем присутствовать? При моей казни?
— Да, пожалуйста, — отвечаю я и остаюсь стоять посередине этой комнаты, где царит полумрак.
Но вот открывается дверь и входит мой сын. Он странно одет, на нем брюки галифе, в руках он держит кепку, белый узелок и розу. Я его обнимаю, плачу от радости, от возбуждения, от неожиданности. Наконец-то я впервые что-то узнаю о своей семье.
Дмитрий меня успокаивает, рассказывая о судьбе каждого. Минуты бегут. Подходит начальник тюрьмы и говорит с сожалением:
— Извините. Свидание окончено.
С розой и белым узелком в руке я карабкаюсь, на этот раз радостно, по трем лестницам, которые приводят меня обратно в камеру. Неприветливая надзирательница неожиданно преображается. Она меня спрашивает, не хочу ли я перейти в другую камеру и помыться. Я с удовольствием соглашаюсь на более просторную и чистую камеру, но от мытья отказываюсь, так как не уверена в чистоте самой ванны. Затем я разворачиваю узелок. И вот у меня на столе роза, а рядом — немного свежей икры, копченой семги, белый хлеб. Сидя на койке, любуюсь этим натюрмортом… Настроение мое поднялось, я даже снова способна спать. Четыре дня спустя меня навещает моя дочь Валя. Мой муж тоже в Москве, но он не может ничего предпринять, не рискуя быть арестованным. Он собирается ехать в Венёв к нашим младшим детям». (Моя мать не знала, что я была в Матове одна.)
Перевод моей матери из Венёва в Москву, чудом спасший ее от верной смерти, был устроен Валей и Дмитрием. Странное дело, но своим спасением моя мать была обязана грозному Дзержинскому, главе Чека, который, как и многие палачи, славился тем, что был добр к детям. Мой брат как-то добрался до него. Он сказал ему, что крестьяне направили в Венёвский Совет ходатайство с несколькими сотнями подписей, требуя освобождения моей матери. Очень характерна первая реакция Дзержинского:
— Так это ж контрреволюция! Всех крестьян, поставивших свои подписи, надо арестовать!
— Может быть, проще было бы перевести мою мать в Москву, — заметил мой брат. — Волнение уляжется, а вам будет удобнее установить, совершила ли она преступление или нет.
— Что ж, хорошо, я пошлю телеграмму в Венёв.
Тогда-то, поняв, что жертва от него ускользает, Венёвский Совет и устроил описанное выше представление.
Дело моей матери носило местный характер и основывалось на личной ненависти к ней некоторых людей. Дальнейший перевод узников в Тулу под тем предлогом, что нарушения были совершены в этой губернии и что следствие должно производиться именно там, не составил особого труда.
Вместе с Юрой, Андреем и другими заключенными, политическими и уголовными, мою мать привезли на грузовике на вокзал и поместили в хорошо охраняемый вагон, где, к ее радости, она оказалась одна в купе. Не успел поезд отъехать от Москвы, как появились Валя и Дмитрий. К счастью, в те времена еще можно было как-то договориться с революционными чиновниками. Так состоялся еще один малый семейный совет, продолжавшийся до тех пор, пока поезд не стал подходить к Туле. Тогда появился начальник конвоя и сказал Вале и Дмитрию, чтобы они спрыгнули с поезда, как только он замедлит ход. А моя мать, уже в одиночестве, продолжила путь к последней своей тюрьме.
Не помню, сколько времени я провела в Матове одна: две недели, месяц, полтора? По правде сказать, мне и в голову не приходило, что я достойна жалости. Никакой жалости я к себе не испытывала; напротив, я была уверена в себе, и уверенность моя основывалась на самой простой злости и на остром ощущении того, что мне выпало на долю необычное приключение, вполне соответствующее моему характеру. Вездесущие солдаты, которые портили мебель, загаживали занимаемые ими комнаты, опустошали сад, для меня представляли не армию, а некую особую категорию людей, темную и грубую силу, разрушающую все, что было выше их понимания. Повторяю, жаловаться на них у меня повода не было. Я полностью находилась в их власти, но они этим не злоупотребляли. Начитавшись романтических книг, я придумывала разнообразные рискованные ситуации и, что бы ни случилось, была полна решимости скорее умереть, нежели уступить. Мир насилия мне уже давно был знаком по пушкинской «Капитанской дочке». Как бы я повела себя перед Пугачевым? Безусловно, окажись я на месте юного Гринева, я бы отвергла, как и он, благоразумный совет старого слуги — плюнуть, но поцеловать злодею руку. Я постоянно ждала, что от меня потребуют, чтобы я разбила икону, разорвала портрет Государя; тогда я доказала бы самой себе, что никакие угрозы не заставят меня уступить.
На самом деле солдатам не было до меня никакого дела. Засевши в Матове среди всеобщей неприязни (только Настя относилась к ним с некоторой симпатией), они все выпили и все съели, пресытились деревенскими радостями и в один прекрасный день снялись всем отрядом с места, оставив меня под охраной одного солдата и одного матроса, специально прибывших их сменить.
Солдата я не помню, но матроса не забуду долго. Он принадлежал к той породе людей, которых называли «честь и совесть революции». Этот «клёшник» (от слова «клёш», так как матросы носили брюки с раструбом), красивый малый, более всего поразил меня своей скучающей миной. Ничто, казалось, его не интересовало, на лице застыло равнодушное, несколько сонное выражение.
Почему повадился он каждый день при наступлении сумерек подниматься на второй этаж, где я жила? Он усаживался в одно из кресел гостиной и под подозрительным взглядом Анюты пускался в пространный монолог, живописующий его подвиги в Севастополе. Невыразительным голосом он рассказывал о побоище, учиненном восставшими матросами Черноморского Флота над офицерами. Гвоздем его повествования был следующий эпизод: в скафандре он спустился посмотреть, как выглядели убитые офицеры на морском дне. «К ногам им привязали гири, чтобы они не всплыли. Они лежали на дне; я их увидел, вспухших, от лиц отделялись куски мяса, может быть, их жрали рыбы, но руки у них поднимались вверх, будто трупы плясали. Они двигали руками, смотрите, вот так. Блеск!»
Я уже неоднократно упоминала о том, как я боялась мертвецов, и тем не менее, слушая ежевечерне рассказ матроса об утопленниках с «пляшущими» руками, я напряженно следила за тем, чтобы не показать ему мое отвращение и ужас (это, думала я, доставило бы ему удовольствие), и бесстрастно хранила молчание, застыв в неподвижности. Постепенно я стала понимать не разумом, а каким-то чутьем, что этот человек, который, не глядя на меня, повторял всегда одни и те же слова, сам находился во власти страха: эти видения его неотступно преследовали, эти жертвы его не отпускали…
Я знала, что скоро уеду из Матова, но не подозревала, что навсегда. Отъезд, пусть даже временный, разбил бы мое сердце. Но одно жестокое событие заставило меня утратить всякие сожаления.
Однажды утром я хотела было открыть дверь в сад, но не смогла: что-то ее не пускало. Ручка не двигалась. Я посмотрела через стекло и вскрикнула. Под щеколдой застряла широкая мохнатая лапа Медведя.
Смерть так его и настигла — с лапой на двери, откуда он ждал помощи. Я обежала вокруг дома, чтобы в последний раз погладить моего старого друга. Но почему же пес, который еще вчера прекрасно себя чувствовал, так внезапно умер? Как бы в ответ на мой вопрос, я услышала за живой изгородью акации стенания и визг других собак. Наш сад превратился в сад предсмертных мучений. Милка, ласковая охотничья собака, дергалась в конвульсиях на песке одной из аллей, глядя на меня полными тоски глазами. Сторожевой наш Барбос корчился на клумбе, скребя лапами землю. Под красными пионами лежал труп Османки. Отовсюду до меня доносились жалобный плач, стоны, хрипы околевавших собак. Если бы от жалости умирали, я бы окончила свою жизнь в одиннадцать лет… Изнемогая от собственного бессилия, я, как в страшном сне, слышала со всех сторон стоны агонизирующих животных, которые, казалось, делались более звучными по мере того как угасали…
Мое отчаяние, оказывается, созерцали несколько зрителей — двое или трое дворовых мальчишек, оба моих стражника и Осип, гроза деревни. По довольной ухмылке, которая играла на его губах, я узнала в нем убийцу, хотя он не проронил ни единого слова.
— Это ты, Осип! — закричала я, наступая на него и глядя прямо в его неподвижные, стеклянные глаза.
— Да пусть они сдохнут! — сказал он. — Я взял стрихнин из вашей аптечки, и поглядели бы вы, как они жрали его в мясных катышках!
— Будь ты проклят, навечно проклят! — крикнула я опять; я ненавидела себя за то, что не могла сдержать перед ним своих слез. Я пообещала мальчишкам денег с тем, чтобы они прикончили Милку, которая все еще мучилась. Один из них взял камень и начал долбить ее по голове. Милка не умирала и все смотрела на меня бархатными своими глазами… Ах, если бы только у меня было оружие!
Раздался выстрел. Я пришла в себя. Барбос больше не скреб землю. С револьвером в руке матрос подходил к Милке. Лицо его было жестким.
— Уходи, — сказал он мне. — Нечего тебе на это смотреть.
— Жаль, — возразил Осип. — Забавно было.
Я убежала домой и приказала Анюте привести ко мне борзую и меделяна (это был пес рода сенбернара); они находились в загоне и избежали бойни, равно как и мой мопс, который никогда со мной не разлучался.
Как загадочна природа человека! Убийца офицеров был тронут горем маленькой девочки и пожалел ее. И в первый раз в тот вечер он не пришел рассказывать мне свою историю.
Картина этой бойни, страшные глаза Осипа окончательно отдалили меня от Матова. Я больше не ходила гулять по окрестностям. Никого, кроме Анюты, не хотелось видеть. Несмотря на то, что с тех пор прошло сорок пять лет, я не могу забыть этих собак, моих друзей, умирающих у меня на глазах в солнечном сиянии блистающего летнего сада.
В 1939 году, будучи очень далеко от Матова, я написала:
Собаку хотят пристрелить — она лает.
От поступи зла застонут ступени.
Покроет снег обгоревшие крыши,
У страха глаза никогда не закрыты.
Прижми меня к сердцу своему…
Убитый лег средь апрельских цветов,
Помятых роз, растоптанных ирисов.
Деревья ложатся без крика и стона,
Взлетает топор и падает гулко.
Прижми меня к сердцу своему…
На улицах черных стрекочет мотор,
Овраг напоен жасмином и тьмою.
Кто-то молит, кто-то кричит,
Кто-то стреляет, кто-то убит.
И навек — вплоть до Судного дня — тишина…
Написав, обнаружила, что эти образы всплыли из далекого моего детства.
Отцу разрешили жить в Венёве. Больше не было повода держать меня в заложницах, и двоюродному брату Алексею было поручено вести переговоры о моем освобождении. Матрос и солдат потребовали для себя небольшого выкупа и водки, жалуясь на то, что опоздали на пир и нашли безнадежно пустой погреб. Алексей дал им и деньги, и водку. Мы наняли у крестьян две повозки. Я поцеловала Анюту, ждавшую ребенка, который должен был стать моим крестником, попрощалась с Василием и Матвеем, приютившим меделяна… Но оставался еще один ритуал, который я непременно хотела совершить.
Одна с Пупсом я в последний раз обошла усадьбу. Дорога привела меня к полю, где на отлете стоял сарай. В нем, лежа на сене, я прочитала немало книг. И там, поворачиваясь на все четыре стороны света, очень торжественно произнесла я свое проклятие: «Пусть ничто не растет на этой проклятой земле! Пусть те, кто вместо нас будет жить на ней, не узнают никогда ни мира, ни счастья!» Неведомо мне было тогда христианское прощение обид… И я ушла с собачкой на руках, отрясая от ног своих прах земли, которую любила.
Это не было бегством, не было и торжественным отбытием. Печально уезжала я в Венёв, держа мопса на коленях. Борзая Леди, всегда немного смешная, когда лишалась воли и движения, ютилась среди чемоданов; никак ей там не удавалось принять геральдическую позу.
Ни прозрачность утра, ни золотистый свет, ни еще прохладный воздух меня более не радовали. Ни разу я не оглянулась, не бросила на Матово прощального взгляда.
Встретивший меня Венёв, пыльный, сонный городишко, не был разбужен даже грохотом революции. Я вошла в крохотный дом, снятый моим отцом; там, среди кружев, тюлей и искусственных цветов, моя тетя с помощью Наташи мастерила шляпки для венёвских «дам» — жен бывших чиновников и купцов, несомненно уже обреченных на вдовство, но получивших пока некоторую отсрочку. Тем не менее наступление нового сезона по инерции толкало их на легкомысленные траты.
Жизнь моя стала внезапно такой бесцветной и монотонной, лишенной каких бы то ни было событий, что память сохранила о Венёве лишь такую картину: низенькие дома, перед ними с наступлением вечера усаживаются на скамейки пожилые люди, наблюдающие за жизнью более молодых. Да еще звон к вечерне да утреннее громыхание крестьянских телег, направляющихся к рынку.
Мы с отцом прогуливаемся по городу. Есть ли там река? Парк? Какая-нибудь возвышенность? Не знаю. Но помню, что люди, проходящие даже по противоположной стороне улицы, обнажают головы, приветствуя отца.
Многие годы Венёв был в некотором роде его вотчиной, и в силу своих обязанностей он общался со всеми слоями населения. Он, но не мы. Кроме людей нашего круга и крестьян, мы не знали никого ни из интеллигенции, ни из крупных купцов, ни из мещан, ни из промышленников, ни из мелких служащих. И вот я вступала в этот новый для меня мир, сопровождая отца, которого каждый считал за честь к себе пригласить.
Как-то раз, еще до революции, я видела в Матове человека, по лицу зажиточного крестьянина, приехавшего к отцу. О нем доложили: «Бирюков». У него была рыжеватая борода, живой взгляд, спокойное, уверенное выражение лица. Ходил он в сапогах, носил поверх русской рубахи черный жилет, перерезанный золотой цепью от часов.
— Ваше сиятельство, я приехал к вам по поводу того дела, о котором мы говорили, — сказал он входя.
— Присаживайтесь, — предложил отец, указывая на стул у письменного стола.
— Благодарю, ваше сиятельство, я могу и постоять. Так вот, мы говорили, что…
И Бирюков пустился в специальные, технические рассуждения, от которых я бежала прочь из кабинета.
— Кто он, этот Бирюков? — спросила я у матери.
— Бывший крестьянин, теперь купец. Мне кажется, что, если бы Матово продавалось, он при желании мог бы купить его целиком. Он, вероятно, богаче нас.
— Но почему же он одевается, как мужик?
— Он просто не придает этому значения. Живет в довольстве, зарабатывает деньги. Он далеко пойдет.
Не так уж далеко пошел Бирюков — не дальше революции.
Люди, приглашавшие моего отца, едва ли не изгоя, были далеко не Бирюковы. Это были совсем мелкие купцы, в большинстве своем мещане — та самая среда, из которой вышел Горький. Они нас угощали чаем, домашними пирожками. У самовара завязывались длинные разговоры. И здесь я тоже видела, как высоко чтили моего отца… А под окнами проходила венёвская львица, красавица госпожа П., жена маленького чиновника. На ней красовалась широкополая кружевная шляпка, сделанная моей тетушкой, и на поводке вела она нашу Леди: она ее приютила. Нам кормить собаку было нечем.
Как-то раз отец был в гостях один. Вернувшись домой, он сунул руку в карман, извлек горсть карамелек и протянул мне. В продаже таких уже не было, и я воскликнула:
— Где же ты их взял?
Отец страшно меня шокировал, рассказав, что он был у еврейского купца Шенка и принес конфеты от него. «Я подумал, что ты обрадуешься им». Но я хорошо знала, что приличие не позволяет уносить с собой из гостей сладости, которыми тебя угощают, и это нарушение правил хорошего тона, совершенное моим отцом, наполнило меня стыдом. Вместе с тем я могла оценить его любовь ко мне. Он, князь Шаховской, совершил неблагопристойный поступок, чтобы доставить мне удовольствие!
Мы томились, ведя такой скучный образ жизни, в ожидании известий о моей матери, заключенной в тульскую тюрьму. А как-то вечером пришла телеграмма из Москвы: скончалась бабушка Шаховская[33]. Меня послали сообщить об этом отцу. Я постучалась к нему и сказала:
— Бабушка… Это о бабушке… Он взял у меня телеграмму:
— Иди теперь, иди вниз! — сказал он и закрыл дверь.
Но я не уходила, стояла и прислушивалась. Ничего не было слышно. Наутро отец уехал в Москву. Мы и не подозревали, что поцеловали его тогда в последний раз.
И вдруг в один прекрасный день все пришло в движение. От радости мы с Наташей что-то напевали, помогая тетушке укладываться. Из Тулы за нами приехал Алексей. Там нас ожидала мать, освобожденная под залог.
Всю ночь длинный обоз, груженный мешками с картофелем, мукой, горохом и прочим добром, двигался по дороге, ведущей из Венёва в Тулу. Я неудобно примостилась на мешках с неразлучным моим Пупсом. Мне не спалось: не хотелось, чтобы сон разлучил меня с наполнявшей меня радостью. Таинственное это было путешествие. Под небом, где мерцали огромные звезды, около тридцати подвод растянулось длинной вереницей. Ночь была теплая, ласковая. Мы проезжали через бесконечный лес. Слышались отдаленные крики лесничих; вдали иногда раздавался выстрел. Медленно, размеренно шли лошади, и молчаливый обоз продвигался меж высоких деревьев. Тут и там краснели в темноте огоньки папирос. Всю ночь я провела в предвкушении грядущей радости.
Часов в девять утра мы въехали в Тулу. По сравнению с Венёвом, наша губернская столица показалась мне очень оживленной. Мы миновали гостиницу Чайкина, где обычно останавливались мои родители, когда бывали по делам в городе. В богатых кварталах остались деревья и сады, несколько красивых домов. Перед одним из них, на улице, сохранившей еще название Старой Дворянской, мы остановились. Я выпрыгнула первая, бросилась вверх по лестнице, толкнула одну дверь, вторую и увидела мою мать. Сидя перед трюмо в своем батистовом халате, она расчесывала волосы. Как рассказать об этой встрече? Я кинулась к ней, я упала на нее, целовала ей руки (уже без колец и браслетов), шею, лицо, глаза. Я не могла произнести ни слова, потрясенная, онемевшая от нежности к ней, и ее объятия стерли, смели во мне все, чему я научилась вдали от нее: ненависть, презрение, злобу, злопамятство… Может быть, не было у нас впереди никакого будущего, но я уже была не столь глупа, чтобы портить такими мыслями счастливые минуты, которые мне дано было пережить.
По запискам, оставленным моей матерью, я могу воссоздать дни ее пребывания в третьей по счету ее тюрьме. В Туле с ней обращались неплохо. Начали с того, что ее одну поместили в такую большую камеру, которая могла бы вместить человек сорок. Первым, кто ее посетил, была женщина-комиссар, одетая, к ее изумлению, во все черное и в длинных черных перчатках. Комиссарша ледяным голосом спросила, не нуждается ли моя мать в чем-нибудь.
— Оглядитесь, — ответила моя мать, — и посудите сами.
— Ах да, вижу, у вас нет постели. Сейчас я распоряжусь, и вам принесут.
Принесли больничную койку, неописуемо грязную. Надо сказать, что тиф тогда уже косил людей и в самой тюрьме жертвой его стал несчастный кучер Андрей, который следовал за моей матерью в ее невольничьих странствованиях. Осматривая койку, моя мать увидела кишащих на ней вшей. С обычной своей энергией она решила предпринять срочные меры. Взяв керосиновую лампу, она вылила из нее керосин на койку и подожгла. На яркое пламя сбежались надзирательницы.
— Что вы тут делаете?
— Сражаюсь с врагами революции, — ответила моя мать, что привело всех в веселое настроение.
Следователя, который вел дело моей матери, звали Андрей Звонарев. Позже мы узнали его довольно близко. Бывший рядовой гвардейского полка, этот молодой человек, с волосами цвета спелой пшеницы, курносый и голубоглазый, был не образован, но умен. Хоть и пришел он в революцию по личным мотивам (он рассказывал, что офицер его полка как-то дал ему пощечину и он поклялся за это отомстить), Андрей Звонарев был убежденным революционером, честным и чистым, одним из тех, чья революционная карьера обычно продолжается недолго.
Когда моя мать в первый раз вошла к нему в кабинет, он спросил ее, удобно расположившись на единственном стуле:
— Скажите-ка, гражданка, как бы вы на моем месте поступили со своим врагом?
На что моя мать невозмутимо ответила:
— Знаете ли, товарищ следователь, я бы начала с того, что предложила ему сесть, особенно если этот враг — женщина.
Андрей Звонарев рассмеялся и приказал принести второй стул.
Конечно, дело моей матери не содержало никаких серьезных обвинений и основывалось по-прежнему на тех же случаях с похищением пронинских свиней и ее выступлениями на крестьянских сходках.
Присовокупили, правда, к этим обвинениям и ее поездку в Проню для вторичного захоронения останков дяди Вани и моей бабушки. Тем не менее допросы продолжались. И Андрей Звонарев, как до него Виктор Модлинский, стал постепенно замечать, общаясь с этой «гнилой» аристократкой (хотя и только в стенах следовательского кабинета), что она вовсе не вызывает антипатии. Напротив, беседовать с ней было приятно. Можно было даже из разговора с ней почерпнуть что-то поучительное.
Моя мать рассказывает в своих записках, как однажды во время допроса в кабинет вошел военный человек и что-то шепнул следователю. Звонарев вскочил, потрясенный, и в волнении принялся расхаживать по кабинету, повторяя: «Революцию предали! Это ужасно!»
Моя мать спросила:
— Что произошло, товарищ следователь?
— Сегодня убили всю царскую семью, — ответил он подавленно. — Без суда, без следствия, просто так. Это бойня, а не народное правосудие.
(Императорское семейство было убито 16 июля[34] 1918 года, из чего следует, что моя мать, арестованная в апреле, в это время еще находилась в заключении.)
Услышав эти слова, моя мать заплакала и, уходя в тот день от следователя, сказала ему:
— Мне хочется пожать вам руку: вы человек честный.
Следователь и его узница, проникаясь все большим взаимным уважением, продолжали еще некоторое время свои беседы. Но что бы ни думал Звонарев об обвинениях, предъявленных моей матери, он не мог ее отпустить, не навредив себе. Новая коммунистическая республика еще не окрепла и, чтобы упрочить свои позиции, с начала 1918 года стала прибегать к террору. Расстреливали прежних государственных деятелей и высшее духовенство, уничтожали многих невинных людей. Петроград находился в опасности, и весной 1918 года государственные учреждения были переведены в Москву. Усиливался голод, распространялись эпидемии. В Сибири, Крыму, на Кубани, на Дону организовывалось сопротивление властям. Немцы заняли Украину, впервые за свое существование ставшую независимой де-юре, но оккупанты выкачивали из нее все богатства. Повсеместно зрели заговоры — в Петрограде, Москве… Крестьяне роптали. Казалось, еще немного, и коммунисты проиграют свою игру. Всюду проводились аресты, казнили заложников… Надо было срочно выбираться из тюрьмы.
Моя мать начинает голодовку. И так ослабленная тюремным режимом, она отказывается принимать арестантский паек. Правда, тайком она глотает сырые яйца, которыми ее «подпольно» снабжают.
В конце концов, опираясь на врачебные свидетельства, Андрей Звонарев соглашается освободить мою мать до суда, но необходимые доказательства ее виновности все еще не собраны. Ее могут освободить под залог. Валя и Дмитрий курсируют между Москвой и Тулой, пытаясь собрать необходимую сумму. Деньги, зарытые в Матове, еще находятся в тайнике, и Дмитрий со своим другом Павликом решают выкопать этот «клад». Они снаряжаются в Матово, крестьяне их радушно встречают, они собираются там заночевать. Но — ошибка молодости! — они по неосторожности просят у крестьян две кирки и с наступлением ночи отправляются в Матово-имение, заброшенное и никем не охраняемое. Вот и старый сарай. Они находят свои метки, считают шаги, определяют место тайника. Но не успели они взяться за работу, как чей-то топот и крики заставляют их бежать. Однако никто за ними не гонится; вероятно, мужик, давший им кирки, занят добычей тех денег, которые они с таким трудом и так хитроумно запрятали.
Несмотря на неудачу, в Тульский Совет удалось внести некоторую сумму денег; после этого и произошла моя встреча с матерью в доме князей Черкасских. Моего брата и его друга уже не было тогда в Туле. Переодевшись подмастерьями, они отправились наудачу искать возможность пробраться в Белую армию на юг России. Им было по пятнадцать лет. Еще находясь в тюрьме, моя мать благословила и того, и другого на то, что они считали своим долгом. А отец мой скрывался в Москве. Юра, которого освободили, жил неподалеку от нас с другим нашим кузеном, Алексеем, и нашей тетушкой.
Матовская коммуна распалась окончательно…
Наше существование в Туле протекало в каждодневных насущных заботах. Внешне все казалось вполне спокойным. Прежние формы общественной жизни еще как-то сохранялись, и их распад происходил довольно медленно. Если проследить, к примеру, за литературной жизнью послереволюционных лет, то можно заметить, что господство властей над нравами и образом жизни устанавливалось далеко не с той молниеносной быстротой, с какой рухнул царский режим.
Население в большей своей части думало только о том, как бы выжить, хотя люди и разрешали себе некоторые дозволенные судьбой маленькие радости. О политике в Туле говорили мало. Обменивались рецептами приготовления конины, которую прежде в России и не помышляли употреблять в пищу. Некоторые утверждали, что на худой конец вороны могут заменить цыплят. К счастью, крестьяне нас не забывали. Лидия тоже регулярно приезжала снабжать нас продовольствием. В домашних делах все мы были полнейшими профанами, и день проходил в попытках найти выход из неразрешимых для нас, хоть и весьма тривиальных проблем. Моей матери приходилось доверять каким-то женщинам выпечку хлеба из белой муки, привезенной из деревни, и это всегда заканчивалось катастрофой. Особа, будто бы достойная доверия, приносила нам вместо белого хлеба несъедобные серые или черные лепешки, говоря: «Незнамо что с тестом случилось!» — и клялась, что честно распорядилась доверенными ей продуктами. Никто, однако, не впадал в отчаяние, полагаясь на русский «авось» (это слово не совсем то, что испанское «nada» — ничего, неважно — оно означает, что рассчитывают в основном на волю случая). В саду того дома, где мы жили, мы беззаботно играли в крокет с нашими соседями, юными графами Толстыми. Слушали музыку в городском парке, куда под звуки «Аиды» или «Кармен» приходил прогуливаться весь город. В Туле были розы, были клумбы. Мы натирали мелом полотняные туфли, надевали чистенькие платья и встречались в парке с такими же, как и мы, «недорезанными буржуями», по милой революционной терминологии. В зеленом театре я видела оперетты «Иванов Павел» и «Гейша» и, что еще интереснее, певца новой власти Владимира Маяковского.
Ему, «выволокшему» поэзию на улицы и площади, дано было утилитарно-гигиеническое поручение. Тиф и холера продолжали распространяться, и власти стали подумывать о мерах профилактики. Для начала запретили привычное для русских целование и даже рукопожатие. Тогда-то расклеенные по городу афиши и объявили о приезде в Тулу Маяковского, который должен был выступить перед народом в городском саду. Я побежала туда, хотя ничего из его сочинений не читала. Но это был поэт, а я ни одного живого поэта никогда не видела, если не считать моего брата. Вокруг эстрады с деревьев свисали гирлянды разноцветных фонариков, которые еще не зажгли, так как ждали темноты. На эстраде стоял человек, показавшийся мне гигантом, с наголо остриженной головой — но не это меня удивило: летом в России многие бреют голову. Меня поразило то, что оратор был обнажен по пояс. Его мощный торс и лицо с крупными чертами были настолько черными от загара, что я заподозрила, не покрасился ли он.
Загремел его не менее мощный голос, и публика притихла. Единственным, что до меня донеслось, были следующие слова: «Товарищи! Я против рукопожатия! Я понимаю, что приятно пожать руку любимой в тенистой беседке, но жать руку неизвестно кому, неизвестно где, посторонним людям, это просто смешно! Товарищи, долой рукопожатие!» Ему много аплодировали под восторженные крики молодежи. Я рассказала моей матери, что видела поэта по имени Маяковский…
Но на следующий день с раннего утра мне пришлось забыть о фонариках в парке. На меня возложено было снабжение семьи продовольствием. Взяв четыре наши хлебные карточки, с неразлучным моим Пупсиком я шла занимать очередь в булочную. Там выдавали, если я не ошибаюсь, по 150 граммов хлеба на душу — но какого хлеба! Черного цвета, однако вовсе не похожего на тот, которым я в свое время лакомилась в нашей столовой для рабочих. Этот хлеб был тяжел, пополам с соломой, иногда в нем даже попадались камешки. И ради него мне приходилось два-три часа топтаться в очереди. Я приносила его домой как драгоценность и стала лучше понимать, почему в те времена, когда в булочных еще можно было купить и баранки, и пышки, и плюшки, нас приучали так уважительно относиться к хлебу. Но мне предстояло еще постичь на собственном опыте такое уравнение: хлеб = человеческая жизнь.
С некоторых пор истощенные люди из голодающих губерний стали тысячами наводнять более благополучные города и села. Как-то раз, возвращаясь с корзиной из булочной, я заметила тощую как скелет женщину, лежащую на тротуаре. У нее на груди спал, а может быть, и умирал младенец с землистым личиком, распухшим животом и высохшими ручонками. Женщина протянула ко мне руку и произнесла: «Хлеба, хлеба, хлеба…» Я достала из корзины все наши пайки, отдала ей. Медленно пальцы ее сомкнулись над кусочками хлеба. Она закрыла глаза; я убежала. Вернулась я с пустой корзинкой, но никто меня не упрекнул. Трудно, очень трудно изменить свой образ мыслей и привыкшему давать превратиться в того, кому дают и кто обязан, сверх того, еще и защищать полученное.
Время от времени можно было достать сухую каспийскую воблу. Выдавали ее не так скупо, как хлеб, и Юре поручалось приносить нам наши полмешка воблы. Чтобы эта твердая, как дерево, и невероятно соленая рыба стала съедобной, требовались длительные усилия. Мы все усаживались в столовой; каждый брал по одной довольно дурно пахнувшей рыбине за хвост и стучал ею об стол. Затем ее размягчали молотком. Наконец можно было взять в рот нечто напоминающее соленый кусок кожи. Долго жуя его, мы обманывали голод, никак не рискуя при этом впасть в грех чревоугодия. Но, увы, от воблы хотелось пить, а вода, которую мы пили, была не более стерильна, чем руки, которые мы все-таки продолжали пожимать.
Я по натуре своей была расположена к блаженной лености поэтов, к одинокой мечтательности, к благоговейному созерцанию природы. Но после отъезда из Матова жизнь бросила меня в круговорот непрестанных дел, в безумную суету и отторгла навсегда от мечтательности и лени. Отныне над моим бытием будет властвовать Его Величество Случай.
Мне не было и двенадцати, когда я начала работать. К моему большому удовольствию, мне поручили помогать в разборке книг, награбленных в имениях (я уже не помню, какому стечению обстоятельств я была этим обязана). Власти, не спеша, перевозили их на чердак губернаторского дворца. Вознаграждение я получала не деньгами, а дополнительными талонами на питание.
Бригада, в которой я трудилась, состояла из пожилой, революционно настроенной, невежественной учительницы, непрестанно суетящейся, с разваливающимся пучком на затылке и очками на носу; бывшего бухгалтера, необычайно словоохотливого, и еврейского юноши, который высказывал обо всем на свете поспешные и категоричные суждения. Книги были грудой навалены на пол или беспорядочно запихнуты в ящики. Чаще всего до нас они доходили в плачевном состоянии. Разборка производилась быстро: каждый из нас определял сразу, на глаз, ценность попавшей в его руки книги. Время от времени учительница восклицала: «Чернышевский, вот хорошо! Добролюбов, отлично! Белинский, великолепно!» Бухгалтер, к счастью, предпочитал классику. Что же до юноши, то он любил книги в хорошем состоянии, независимо от автора и содержания. Старинные книги, даже если они были в красивых переплетах, безжалостно отбрасывались в кучу, обреченную на уничтожение. Я, конечно, не была ни библиофилом, ни знатоком, но привычка к книгам и моя любовь к ним давали мне некоторую проницательность в определении их ценности. Я была неравнодушна к хорошей бумаге, красивым переплетам, красивой печати, к гравюрам. Случалось, я тайком совала своего «любимца» в кучу тех книг, которые решено было сохранить. Могу еще похвастать тем, что спасала книги на иностранных языках. Трое моих начальников полагали, что таковые были совершенно бесполезны и предназначались классу, обреченному на исчезновение, ибо народ, который представляли они, не знал ни латыни, ни английского, ни французского, ни немецкого, ни итальянского.
— А я слышала, что эти книги стоят много денег, — говорила я, перелистывая дантовский «Ад» с иллюстрациями Гюстава Доре. — И место здесь есть. Почему бы не поставить это куда-нибудь в уголок?
Так и было сделано после недолгого обсуждения.
Откуда попали сюда эти книги? Кому они принадлежали? А вдруг я наткнусь здесь на матовскую библиотеку? Лишенные любви, с вырванными или помятыми страницами, ожогами от папирос, загнутыми углами, тяжело больные, жаждущие тем не менее избежать уничтожения — эти книги были символом времени, в котором я тогда жила.
Что же до следователя Андрея Звонарева, то он будто шел по стопам Виктора Модлинского. Поддавшись преступному любопытству, он захотел посмотреть, как живет порученная ему «бывшая», и стал постоянным гостем на Старой Дворянской улице, еще не переименованной тогда в улицу Коммунаров. Как и Виктор, он не только привязался к нашей семье — к тому, что от нее осталось в Туле, — но тоже был очарован моей старшей сестрой.
Светлые кудри обрамляли его русское крестьянское лицо. Как только Андрей Звонарев освобождался от важной своей работы, он приходил к нам с гитарой под мышкой. Репертуар его был невелик, и вскоре мы знали его наизусть, хотя для нас все было внове. Опустив руки, вперив взгляд в пространство, наш симпатичный коммунист выражал свою любовь в популярных романсах, которые, увы, вызывали у нас смех.
Полюбил красу я девицу
И готов за нее жизнь отдать,
Бирюзой разукрашу светлицу,
Золотую поставлю кровать.
Но коль в сердце сомненье вкрадется,
Что красавица мне неверна,
От возмездия мир содрогнется,
Ужаснется и сам сатана.
Не без лукавства мы предлагали ему спеть другую песню из его репертуара — старую русскую легенду о разбойнике Кудеяре. И снова звучал его тенор: Андрей пел про разбойника, который пролил немало крови, но раскаялся и стал отшельником.
А я очень подружилась с Андреем Звонаревым. Правда, моя сестра, устав от его воздыханий, обычно спешила уйти из дома до его прихода, а моя мать была слишком музыкальна и, страдая от его вульгарного пения, всегда находила повод удалиться. Поэтому меня и оставляли довольно часто с Андреем Звонаревым наедине, а он по упрямству своему не желал уходить, не повидав предмета своей любви, хотя бы в общем семейном кругу. Мне приходилось его занимать, что я и делала на свой лад и не без некоторого коварства.
Андрей Звонарев жестоко сожалел о недостаточности своего образования. Он любил поэзию, был чуток к красоте. Все, что было ему неизвестно, возбуждало его интерес, и он часто просил меня читать ему стихи, которых я великое множество помнила наизусть.
Стоя перед ним, я с большим удовольствием декламировала сатирические баллады Алексея Толстого, сочиненные в 1871 году, которые мне казались весьма подходящими к нашим обстоятельствам. Ту, например, где пара молодых, в пышных расшитых платьях, какие носили в средние века, прогуливается, обнявшись, по прекрасному саду «порой веселой мая».
«О милый!.. / Не лепо ли нам вместе / В цветах идти по лугу?» — молвит молодая. А милый отвечает: «Здесь рай с тобою сущий! / Воистину все лепо! / Но этот сад цветущий / Засеют скоро репой!»
Молодая жена в недоумении: что же станет с кустами, где поют соловьи, с рощей? «Кусты те вырвать надо / Со всеми их корнями, / Индеек здесь, о лада, / Хотят кормить червями!» Ну, а соловьев «Скорее истребити / За бесполезность надо!» — рощу же порубить, дабы поставить на ее месте скотный двор: «И будет в этой роще / Свиней пастися стадо!» / «Но кто же люди эти, — / Воскликнула невеста, — / Хотящие, как дети, / Чужое гадить место? / Иль то матерьялисты?» — вопрошает она. А молодой муж отвечает, что имя им — легион: «Они же демагоги, / Они же анархисты». — Собравшись вместе, они всегда грызутся, однако «В одном согласны все лишь: / Коль у других имение / Отымешь и разделишь, / Начнется вожделение. / Весь мир желают сгладить, / И тем внести равенство, / Что все хотят загадить / Для общего блаженства».
Написанная в стиле старинной русской баллады, сатирическая поэма Алексея Толстого — после рассуждения о том, что искусство для искусства не более, чем «птичий свист», и что в песнопеньи всегда должно «сквозить дело» — заканчивается следующей посылкой:
Служите ж делу, струны!
Уймите праздный ропот!
Российская коммуна,
Прими мой первый опыт!
Так как автор этих строк давно уже был на том свете, мой новый друг поделать с ним ничего не мог и только улыбался.
Я читала ему еще одну балладу Алексея Толстого — о Потоке-богатыре. Этот древний богатырь временами надолго засыпал, чтобы пробуждаться в различные моменты русской истории. Каждый раз он узнавал вещи такие чудные, что спешил уснуть опять на целый век. И вот наконец проснулся он в мире прогресса (в 1871 году). Тотчас же к нему подступил «патриот» и спросил: «Говори, уважаешь ли ты мужика?» / Но Поток отвечает: «Какого? /… / Если он не пропьет урожаю, / Я тогда мужика уважаю!»
«Феодал! — закричал на него патриот. —
Знай, что только в народе спасенье!»
Но Поток говорит: «Я ведь тоже народ,
Так за что ж для меня исключенье?»
Но к нему патриот: «Ты народ, да не тот!
Править Русью призван только черный народ!
То по старой системе всяк равен,
А по нашей лишь он полноправен!»
— Ваша дочь чертовски умна, — говорил несчастный Андрей Звонарев моей матери, когда она возвращалась к нам. Может быть, он думал о том, как труден долг честного коммуниста — вырывать ростки аристократического воспитания из дворянского отпрыска, к которому испытываешь симпатию.
И он снова брался за гитару и запевал:
В гареме нежился султан,
Ему завидный жребий дан:
Он может девушек любить.
Как хорошо султаном быть!
Но он несчастный человек,
Вина не знает весь свой век:
Так повелел ему Коран.
Вот почему я не султан.
Папе в Риме сладко жить,
Вино, как воду, может пить…
Но он несчастный человек,
Любви не знает весь свой век:
Так повелел ему закон.
Нет, пускай папой будет он!
Не думаю, что мой друг Андрей Звонарев стал крупной шишкой нового режима. В нем была искренность, благородство, он старался быть справедливым, а справедливость плохо уживается с фанатизмом. Не знаю, пережил ли он гражданскую войну, эпидемии и чистки. Если он еще жив, то уже стар. Он не помог нам бежать из Тулы, но, видимо, спас жизнь моей матери тем, что не стал задерживать ее в тюрьме. Поэтому я вспоминаю о нем с благодарностью.
Срок, оставшийся до суда над моей матерью, сокращался, как шагреневая кожа. Исход суда предположить было трудно, так как члены революционного трибунала скорее всего не отличались той честностью, какая была присуща Андрею Звонареву. Террор же набирал силу. Самым верным путем к спасению оставалось бегство, несмотря на все связанные с ним опасности.
Бежать, но куда? И моей матери вообще трудно было на это решиться. О брате мы не имели никаких вестей, отцу невозможно было к нам присоединиться. Украина, говорили, была благословенной землей и не испытывала недостатка в хлебе. Но прежде чем доберешься до ее границ, требуется пройти через множество проверок, а паспорт, выданный моей матери еще при старом режиме, мог лишь скомпрометировать ее.
Как-то раз, когда никого не было дома, к нам пришел мальчик и оставил у женщины, которая помогала нам по хозяйству, записочку: отец такой-то просил княгиню Шаховскую пожаловать к нему в церковный домик при храме. Это было где-то на окраине города. Мы с матерью тотчас же туда отправились. Священника не было дома, но его сын, по-видимому одного со мною возраста, объяснил нам, что накануне его отец услыхал, как на вокзале красноармейцы обсуждали между собой скорый арест княгини Шаховской. Не без труда ему удалось узнать, где мы живем, так как он хотел известить нас об опасности.
Мои сестры стали умолять нашу мать уехать из Тулы. Первым делом необходимо было достать пропуск. Не знаю, как удалось ей заполучить эту неказистую бумажонку, на которой был напечатан на машинке очень простой текст. Он гласил, что гражданке Бернард с детьми (количество которых не было уточнено), родом из Харькова, разрешалось вернуться на родину. Несколько печатей, равно как и фотография моей матери, придавали этому листочку некоторую официальность и солидность. Оставалось уговорить меня расстаться с Пупсиком. Я согласилась лишь при условии, что через некоторое время тетушка приедет к нам и привезет его с собой.
Сборы начались в тот же день; производились они в глубочайшей тайне. Кроме небольшого числа самых верных друзей, никто не подозревал о наших планах.
Из предыдущих страниц читатель, верно, заметил, что моей семье была свойственна безыскусная, «детская» вера. С раннего детства я твердо верю в то, что жизнь есть не что иное, как цепочка чудес, малых или больших, ярких или скромных. Мы жили среди чудес, и у нас хватало здравого смысла это признавать. Одно из них совершилось в Туле.
Все было готово для отъезда, намечен он был на тот же вечер. Внезапно моя мать отказалась ехать. Объяснить причину она не могла, но, встревоженная, она упорно сопротивлялась всем нашим мольбам; единственное, что мы смогли у нее вырвать — это безусловное обещание, что мы тронемся в путь вечером следующего дня.
Нам плохо спалось в эту ночь. Любая оттяжка казалась губительной. Предупреждение священника давало повод для худших опасений, и оправдаться они могли именно в эту ночь. Наконец рассвело. Всюду стояли чемоданы, набрана была полная корзина провизии: купить что-либо дорогой мы не надеялись. Моя мать все еще противилась отъезду, но обещание было дано, и к вечеру тетушка с обоими сыновьями и двое-трое друзей пришли прощаться. Приятельница моей матери, госпожа С., с сыном моего возраста собиралась уехать тем же поездом, на который рассчитывали попасть и мы. Разумеется, о том, чтобы заказать места заранее, тогда нечего было и думать. Она не бежала, как мы, но ехала за провизией на Украину. Атмосфера нашего отъезда была довольно мрачной. Только те, кто знает, что такое террор, поймут, что чувствовали мы в те минуты.
Вдруг раздается стук в дверь. Кажется, все мы побледнели. Не пришли ли за нашей матерью? Тогда готовые чемоданы послужат лишним доказательством для ее обвинений. Гости наши, возможно, подумали в тот момент, что и их присутствие среди нас обернется им во вред.
Стук продолжается. Приходится идти открывать… К общему изумлению входит мой брат. Но он уже не тот юноша, что был до отъезда. Он вырос, похудел, голова его чуть заметно дрожит. Вместо багажа он держит в руках длинный белый хлеб, уже почерствевший — но каким восхитительным он нам кажется! Однако на излияния времени не остается. Тянуть с отъездом становится еще опаснее, это очевидно.
Дмитрий вкратце рассказал, как ему с Павликом удалось добраться до частей Белой армии и как он вступил вместе с другом в Астраханскую дивизию, которая сражалась в Сальских степях под Царицыном, ставшим потом Сталинградом, а затем Волгоградом. Там он был контужен в голову и воспользовался отпуском по болезни после выхода из госпиталя, чтобы попытаться безо всяких бумаг, удостоверяющих его личность, перейти границы и демаркационные линии, что ему и удалось. Пройдя через все проверки и преодолев все опасности в охваченной гражданской войной стране, добрался он до Тулы. Если бы мы уехали накануне, он оказался бы в мышеловке.
Как он ни упирался, но брата заставили напялить один из костюмов Вали — темно-зеленый, как мне помнится, отделанный выдрой. На голову повязали ему платок. Гражданка Бернард и ее дети были готовы к новому рискованному повороту судьбы.
В сентябре 1918 года вокзал в России представлял собой настоящее столпотворение голодных и хворых, солдат и крестьян, буржуев и «бывших», одетых по-пролетарски, — весь этот люд часами ожидал прибытия какого-нибудь поезда и, отправляясь в путешествие, исход которого был не ясен никому, брал приступом теплушки или грязные, расхлябанные, вшивые вагоны четвертого класса. Набившись, как сельди в бочке, на жесткие сиденья среди корзин и мешков, мы катили, сопровождаемые руганью, стонами, запахом немытых тел. Наступая бесцеремонно на ноги, красные солдаты проверяли пассажиров, трясли сидящих, чтобы потребовать у них бумаги, узнать их имена. Я должна была неукоснительно держать в голове чужую, не мою фамилию.
Первая пересадка у нас в Орле — на земле описанных Тургеневым дворянских гнезд. Наши чемоданы и узлы выбрасываются на перрон. Их сразу же окружают для обыска. «Не трогайте ничего!» — кричит матрос с оголенной грудью, в бескозырке набекрень, с парабеллумом за поясом. Два красных солдата открывают чемоданы, роются в одежде, перетряхивают белье.
Мы молча наблюдаем за ними и надеемся, что они не найдут наших тайников, куда мы спрятали некоторые драгоценности и немного денег. Драгоценности вшиты в корсеты моей матери и сестры, в подпушки наших пальто. Но всего не предусмотришь. С триумфальным возгласом матрос замечает на маникюрном, из мягкой кожи, несессере моей сестры маленькую блестящую княжескую корону.
— А ну-ка, что это такое? — вопрошает он с издевкой.
Он похож на охотничью собаку, поднявшую дичь. И мы с облегчением слышим отповедь Вали, звучащую совершенно по-бабьи:
— А что, подумаешь! Ты-то, наверное, не стесняешься, если что-нибудь у буржуев можешь стянуть. Ну, хахаль мой взял эту штучку для меня в одном имении. Тебе что, не нравится?
С этими словами она отрывает корону и швыряет на рельсы:
— Да ну ее!
Резкость моей сестры и ее простонародный говор производят впечатление на матроса, и он отступается. Мы кое-как запихиваем все вещи обратно в чемоданы и с трудом их закрываем.
Теперь нужно найти подходящий нам поезд. Нелегкое это дело! Вот наконец состав, следующий до Курска — старинного города, окрестности которого славятся соловьями. И все повторяется: брань, вздохи, стоны, ссоры. Этот поезд набит солдатами. Они здесь господствуют. А у нас новая причина для беспокойства. Дмитрий, кажется, заболевает. Его знобит. Он молчит, чтобы голос его не выдал. В окружающей нас человеческой массе наверняка есть больные тифом или холерой, а мы знаем, что профилактические меры в поездах крутые: солдаты просто выбрасывают больных на железнодорожное полотно. Неужели так же поступят и с Дмитрием? Всюду кишат вши и клопы. Поезд движется медленно. Долго тянется ночь…
Наконец приезжаем в Курск. Еще один неопрятный, темный, тревожный город. Опять нас обыскивают, толкают на липком от плевков и нечистот перроне. Мы уже проделали большую часть пути, но та, что впереди, наиболее опасна.
Дальше мы едем в вагоне для скота, где встречаемся с госпожой С. и ее сыном. «Лошадей — 8, человек — 40», — написано черными буквами на его стенах. А нас человек около пятидесяти: бледные женщины с больными детьми, благообразные старики в куцых одеждах. Ни молодых, ни зрелого возраста мужчин здесь нет, если не считать двух исхудавших, трогательных мальчиков; бедняги одеты в кадетские мундиры. Старшему брату лет пятнадцать — шестнадцать, младшему — около двенадцати. У них нет ни чемоданов, ни тюков. Когда кто-то вынимает еду, они закрывают глаза. Но со всех сторон им протягивают кто яйцо, кто сухарь, кто яблоко; старший большую часть отдает младшему брату. Можно догадаться без труда, что они собираются примкнуть к Белой армии, в которой, возможно, сражается их отец-офицер. Мы смотрим на них, как на обреченных, которым ничем нельзя помочь. Они молчат, прижавшись друг к другу; осунувшиеся их лица бледны, кожа на руках прозрачна. Они уже мертвецы; глядя на них, я, как и прочие, дрожу от ужаса и жалости.
Поезд стоит на каждом полустанке. Мы приближаемся к границе; появляется белый хлеб. Пассажиры бросаются его покупать, бегут за кипятком. Я сижу в дверях вагона и смотрю на уже скошенные поля. Крестьяне провожают глазами человеческий скот, который медленно проплывает мимо них. Не сон ли это? Но вот поезд останавливается: граница.
«Украинские репатрианты», в большинстве своем такие же «липовые», как и мы, выходят, чтобы подвергнуться последней проверке. До цели так близко, а мы дрожим перед этим последним контролем более, чем когда-либо раньше. Ждем несколько минут. Входит женщина с ярко выраженной еврейской внешностью, коротко стриженными черными волосами. Ее кожаная куртка перепоясана широким солдатским ремнем, к которому пристегнут револьвер. Новый тип революционерки — женщина-чекистка. Изумленные, мы смотрим на папиросу в углу тонких ее губ и на привязанный к запястью хлыст. С высокомерным презрением она приказывает женщинам распустить волосы и снять туфли. Она ощупывает одежду моей матери и сестры с профессиональной ловкостью, но ничего не находит. Щупает и подрубленный край моей юбки, но так же безуспешно. Впечатление такое, что ее интересует не столько добыча — обручальные кольца, крестики, брошки, конфискуемые ею, — сколько возможность подвергать людей всяческим оскорблениям.
Наконец-то мы свободны или почти свободны. По ту сторону заставы тянется вереница украинских крестьянских подвод, ожидающих клиентов. «Украинские репатрианты», которым посчастливилось перейти границу, располагаются. Вот последние советские патрули; сердце стучит, наполняется радостью, смешанной с ощущением, что наша жизнь висит на волоске… На горизонте видны силуэты немецких часовых. Но тут разыгрывается трагедия. Наш обоз еще не тронулся, и мы видим, как солдаты ведут двух юных кадетов. Побледневшее, суровое лицо старшего, дрожащие губы младшего… Мы опускаем глаза. Вся эта группа удаляется в сторону ветряной мельницы. Мы еще находимся на ничейной земле, когда раздаются выстрелы. Все понимают, что это значит. Наш возница снимает шапку и крестится. «Здесь часто случается такое», — говорит он. У моей матери на глаза навертываются слезы.
В нескольких сотнях метров нас ожидают гайдамаки гетмана Скоропадского, бывшего царского генерала, ставшего главой оккупированного немцами украинского государства. Как бы желая показать, что власти у украинцев ровно столько, сколько пожелают им отпустить немцы, бумаги наши проверяет гладко выбритый, подтянутый германский офицер — полная противоположность разнузданному миру, который мы только что покинули.
Теперь мы в безопасности. Трудно, однако, даже мне, ребенку, быть обязанным безопасностью тем, кто на протяжении четырех лет был нашим врагом и кого мы считаем ответственным за учреждение в России коммунистического режима.
Офицер рассматривает наши бумаги; моя мать говорит ему несколько слов по-немецки. Поднеся руку к козырьку, он желает нам счастливого пути! Красные от нас метрах в пятистах, но мы уже вне их досягаемости. Непроизвольно из уст «украинских репатриантов» само собой вырывается: «Боже, царя храни». Так старики, женщины и дети, освободившись от гнетущего страха и смятения, возглашают свою надежду.
Мы продвигаемся по ласковой, цветущей земле, где, по словам выросшего на ней Алексея Константиновича Толстого, «…все обильем дышит, / Где реки льются чище серебра, / Где ветерок степной ковыль колышет…» Проезжаем деревни с побеленными известью мазанками под соломенными крышами; они окружены цветами, чудоцветами и высокими подсолнухами.
Наступает ночь, лучезарная ночь. Под полной луной бегут темные дороги средь более светлых полей. Появляются вдали серебристые меловые горы — совсем новая для меня картина. Хорошо жить на свете — но как упрек встают перед глазами, среди благодатной тишины, смертельно бледные лица двух расстрелянных детей. Эти маленькие призраки сопровождают меня на этом пока безопасном пути, не оставят они меня и все последующие годы, вплоть до самой старости. Сегодня некому, кроме меня, вызвать их мысленно к жизни, если только один из тех, кто в этот сентябрьский день, не дрогнув, нажал на курок, не вспоминает иногда о них тоже. «Кто-то молит, кто-то кричит / кто-то стреляет, кто-то убит. / И навек — вплоть до Судного дня — тишина…»
Восходит солнце, встает день, а в селах просыпаются гоголевские Вакулы, Оксаны, Рудые Паньки. Возница предлагает нам подкрепить силы в деревне, через которую мы как раз проезжаем. Это настоящая Украина, хотя все тут говорят по-русски — правда, говор южный, как у Виктора Модлинского.
Вот мы сидим за столом в безупречно чистой хате. Все бело, все сияет… Молодая жена нашего возницы собирает на стол, пока мы умываемся прохладной водой. Все в этой молодой женщине дышит спокойствием и приятно для глаза: и белизна ее вышитой полотняной рубахи, и темно-рыжие волосы под головным убором, и быстрые руки, и певучий, приветливый голос. С восхищением смотрим мы на молоко в крынке, на белый хлеб с золотистой корочкой, на сливочное масло. Один только Дмитрий, хотя и вновь обрел мужской облик, не ест ничего. У него жар, и наша мать спешит добраться до какого-нибудь города, где сможет его лечить.
Следующая наша остановка в Белгороде, отстоящем от Москвы километров на семьсот. Мы бережно храним адрес двоюродной сестры Модлинского, который он нам дал, и звоним в дверь ее домика. Мы еще не успели объяснить, кто мы такие, а она уже приглашает нас войти, зовет служанку, и на столе опять появляются хлеб, масло, сметана, нежная розовая колбаса… Но мы ненасытны и едим, едим, едим, забывая о человеческом достоинстве.
И все как-то очень быстро устраивается. Госпожа С. с сыном снимают комнату в монастырской гостинице при женском монастыре. Моя мать пристраивает нас в сам монастырь и уезжает в Харьков с Дмитрием, которому все хуже и хуже, и с Валей, которая, похоже, тоже собирается заболеть.
Потянулись мирные, ясные, неторопливые дни. Белгород, как указывает на то его имя, — очень белый городок, окруженный меловыми горами, возвышающимися над Северским Донцом.
За белой монастырской оградой — храм с золотыми куполами, вокруг около полусотни домиков, все в цветах; деревья, благоухающие кусты. В этой монашеской обители нас поселили у двух инокинь. Каждая из нас занимает крохотную келью, стены которой увешены фотографиями епископов и монастырских настоятельниц.
Ранним утром одна из монахинь стучит в мою дверь. Слышу ее голос: «Во Имя Отца, и Сына, и Святого Духа». Еще сквозь сон отвечаю: «Аминь!» Распахиваю зеленые ставеньки, и солнечный свет заливает комнатку. На подоконник садятся упитанные голуби. День начинается с продолжительной молитвы. Мы с Наташей по очереди читаем утреню по-старославянски в старинной книге. Сестры грамоты не знают, но тексты помнят наизусть и поправляют нас, когда мы ошибаемся.
Утренний чай нам подается в саду, в беседке, обвитой диким виноградом. Монахини проходят мимо нас по дорожкам. Затем ударяют колокола, и мы остаемся одни; мы свободны.
За монастырем простираются поля. Я иду в монастырскую гостиницу, где живут госпожа С. и ее сын, мой товарищ и спутник по прогулкам. Он уже меня ждет. Мы проходим пешком многие километры и возвращаемся к обеду, уставшие, в пыли, взгромоздившись на мешки с картофелем или на гору арбузов, привозимых в город крестьянами.
После трапезы, состоящей из овощей и фруктов, я углубляюсь в светские книги, не обращая внимания на молчаливое неодобрение сестер. Иногда я ухожу помечтать на небольшое кладбище, которое притулилось к храму недалеко от дома игуменьи. Большой и строгий ангел надзирает за могильными крестами. И тут тоже, этой прекрасной осенней порой, яркими пятнами горят поздние цветы, поют птицы, воркуют голуби. Время остановило свой бег.
Случалось, среди ночи монашки нас будили на ночную службу. Мы набрасывали на головы черные покрывала, ниспадавшие, как мантии, на наши плечи, и присоединялись к шествию сестер, направлявшихся в храм. Каким прекрасным мне казалось там сверкание золота, за которым простиралась ночь! При мерцании свечей оживали лики святых на иконостасе; под апостольниками монахинь и белыми платками послушниц лица оставались в тени, а чистые голоса поднимались к куполу и оттуда спускались ко мне, как бы зовя и меня следовать сияющим, но тернистым путем. Мне казалось, что я могла бы прожить так долгие годы. Но это было лишь краткой передышкой перед тревожной зимой.
Пока я привыкала к давно забытой безмятежности, моя мать в Харькове дрожала за жизнь двух своих детей. Валя чуть не погибла от испанки. Дмитрий, как мы и предполагали, заболел тифом. Он с самого рождения имел хрупкое здоровье, а фронтовая жизнь и контузия вовсе подорвали его силы. Шансы выжить были очень малы. Больницы были переполнены. Валю, тем не менее, приняли в одну из них, а за Дмитрием мать ухаживала сама в снятой ею комнате. В бреду он говорил о войне; жар истощал его силы. Врач предупредил мою мать о вероятном смертельном исходе.
— Вы забываете о том, что бывают чудеса, — ответила моя мать.
— Я — человек науки и в чудеса, увы, не верю, — возразил доктор.
«Я готова была принять волю Божью, — писала моя мать, — да и как могла я знать, что лучше для него, остаться в живых или умереть? Но я не переставала бороться: камфора, кофеин, шампанское, кофе, неусыпная бдительность».
— Скоро я поверю в чудеса, — сказал доктор, найдя в один прекрасный день, что мой брат немного ближе к жизни, чем к смерти.
Виктора Модлинского в Харькове не было, но моя мать разыскала его семью. Его зять, деловой человек, не только раздобыл для нее денег, которых у нее совсем не оставалось, но еще и согласился поехать в Москву, чтобы попытаться наладить отъезд на Украину моего отца.
С 1917 года мы жили в постоянном ощущении временности и непрочности нашего бытия. Даже имя гетмана, вершившего в Киеве судьбами нового государства, было вещее: Скоропадский.
Вместе с тем в Харькове еще не прекратил своего существования Институт благородных девиц — провинциальное отражение Екатерининского института. Моя мать поместила туда Наташу и меня, и даже Валю, которая окончила курс еще в 1914 году. Опять я влезла в длинную зеленую форму, обрела классных дам, спала в дортуаре, сидела на классных занятиях. В 1918 году появилась на свет «самостийная» Украина, и требовалось соответственно украинизировать обучение. Но преподавателей, знающих украинский язык, найти было невозможно. Пришлось довольствоваться тем, что ввели курс украинского языка. У нас его вел долговязый, несколько заикающийся молодой человек, очень рассеянный и столь мало уверенный в своих собственных знаниях, что приходил в класс, вооружившись словарем и учебниками, без которых он не смог бы дать ни одного урока. Звали его Колосовский. Я не стала ему перечить и, к его удовольствию, выучила несколько поэм великого малороссийского поэта Шевченко, которые я и сегодня могла бы прочитать наизусть: «Мова рiдна, слово рiдне» и «Умираючи Кнезь Ярослав», где речь идет о моем предке, так что и я могла бы при желании потребовать для себя украинское подданство.
Зима 1918 года с самого начала оказалась очень суровой. Огромное здание Института топить было нечем, так что мы мерзли и в классе, и в столовой, и в спальне — от холода мы даже не могли заснуть. Как-то вечером, глядя на наши посиневшие лица, на опухшие, покрасневшие и потрескавшиеся от холода руки, классная дама посоветовала нам лечь по двое или по трое в одну постель, и мы прижались друг к другу, как щенята, чтобы хоть немножко согреться.
Украина переставала быть страной изобилия с молочными реками, кисельными берегами. Когда моя мать с Дмитрием приходила нас навещать, она старалась принести нам что-нибудь поесть, но мы были в таком возрасте, когда трудно сдержать аппетит. Продолжали свирепствовать испанка, сыпной и брюшной тиф, бронхиты и воспаления легких, но в Москве было и того хуже. Деловой человек, который взялся устроить побег моего отца из Москвы, вернулся наконец оттуда и сказал, что, ослабев от лишений и, возможно, не желая лечь дополнительным грузом на плечи моей матери, отец отказался покинуть Москву. Он будто уже решил, что там и умрет.
Так трудно разобраться в царившем в ту пору в России хаосе, что, выходя за рамки моих личных воспоминаний, я позаимствую из учебника «Русской истории» Петра Ковалевского некоторые факты, позволяющие приблизительно очертить ситуацию зимы 1918 года.
Стало быть, в Киеве — гетман Скоропадский. Но украинские революционные антикоммунистические силы организуются в подполье под руководством Петлюры. В Германии начинается революция, и немецкие оккупационные войска оставляют Украину. Петлюра опрокидывает Скоропадского, но после ухода немцев защищать Украину становится невозможно. Центр России в руках Советов. С северо-запада, за Петроградом, армия генералов Юденича и Лайдонера, поддерживаемая эстонскими добровольцами, угрожает большевикам. На Севере под прикрытием союзников образуется антикоммунистическое правительство. Северные войска поставлены под командование генерала Миллера. На Востоке, в Сибири, господствует не меньший беспорядок. К антикоммунистическим силам, занимающим эти края, присоединяются сто тысяч бывших чешских военнопленных, возвращающихся на родину таким кружным, самым длинным путем. Правительства рождаются, умирают. В Омске правит социалистическое правительство, в Уфе — Директория. Наконец, в ноябре 1918 года адмирал Колчак совершает переворот и в Омске берет бразды правления. Ковалевский пишет: «Сибирь на время уходит из-под контроля Москвы».
На Юге, где находимся мы, Добровольческой (или Белой) армией командует генерал Деникин[35]. Он контролирует Северный Кавказ, а также казачьи области. Единственная заноза на этой территории, занятой добровольцами под лозунгом «Единая и Неделимая Россия», — Петлюра со своими социалистами-сепаратистами.
Наступает декабрь. Мы все еще в Институте. Красные подходят к Харькову, начинается бегство из города. Офицеры и солдаты Добровольческой армии, находившиеся в Харькове в отпуске или на поправке, спешат в свои части. Моя мать провожает Дмитрия на поезд, отправляющийся на Северный «Кавказ. Еще не совсем оправившись от своей болезни, он влезает на полку, закутывается в одеяло и тотчас засыпает.
Беспорядок, я это знаю, присущ всем войнам. Но на войнах гражданских он достигает вершин абсурда, достойных разве короля Убю[36]. К большому количеству армий, общероссийских и местных, добавлялись вооруженные банды партизан-патриотов, партизан-коммунистов, партизан-анархистов, а то и просто сборища бандитов с большой дороги.
Невероятное размножение армий и военачальников порождало всевозрастающую смуту. Тут был и украинский анархист «батька Махно» и его банда грабителей, хоть и не лишенных романтизма (они делились добычей с неимущими), но оставлявших на своем пути множество трупов… И генерал Шкуро, белый партизан, но вместе с тем и бандит, и его «волки»… И генерал Май-Маевский, одно имя которого внушало всем евреям смертельный ужас… Тут были и просто солдаты удачи, бравшие города, чтобы затем в страшном разброде оставить их… Победы и поражения добровольцев, победы и поражения красных… Города, переходившие из рук в руки едва ли не каждый день, так что обезумевшее население часто не знало, от кого зависела его жизнь, откуда ждать опасности… Прибавим сюда еще и «зеленых» — шайки дезертиров, орудовавших на Северном Кавказе на свой страх и риск, живших воровством и убивавших и белых, и красных, и иностранных офицеров, если те попадались им под руку.
Поезд, в котором ехал мой брат, был остановлен бандой Махно. Погибло большое число белых офицеров, которых просто зарезали. Пули были слишком драгоценны, и их берегли, когда была возможность пустить в ход сабли и кинжалы. Немногим офицерам удалось бежать.
Моя мать узнала о нападении из газет. Но я уже не раз говорила, что в нашей семье чудеса были, если можно так сказать, делом обыденным. Моя мать, никогда не терявшая надежды, узнала от офицера, которому удалось выскочить из поезда и вернуться в Харьков, что один из людей Махно, отбросив одеяло, в которое завернулся Дмитрий, воскликнул: «Так это же мальчишка!» — и пощадил его.
По приезде в Харьков моя мать вернула себе свою настоящую фамилию. Она жила в гостинице «Астория». И сделала все, чтобы мы не были лишены рождественского праздника, хотя город уже был охвачен паникой. 24 декабря на ее ночном столике появилась елочка. У нас были каникулы, но так как ночевать в гостинице мы не могли, то каждый вечер все трое возвращались в Институт.
И вот все началось сначала… Опять раздались выстрелы, опять затрещали пулеметы; захлопали двери, забегали люди… Петлюровцы оставили город еще до прихода красных, и всю ночь в Харькове царила анархия.
Моя мать понимала, что надо срочно уезжать из «Астории», где она была записана как Шаховская. Но где найти убежище? Она набросила на голову платок, взяла пустую бутылочку из-под денатурированного спирта и стала спускаться по лестнице, чтобы пойти попросить приюта у председательницы общества «Капля молока», с которой была знакома.
В вестибюле уже пьяный портье ей сказал:
— А бежать, красотка, не надо, разве ты не знаешь, что вышло решение о национализации женщин? Так что давай с тобой хорошенько повеселимся.
На что моя мать ответила:
— Ну конечно, я и бегу за водкой, чтобы отметить это событие. Вместе и выпьем. Сейчас вернусь.
В «Капле молока» ставни закрыты, но виден свет. Моя мать принимается звонить, затем стучать. За дверью слышится движение, но ей не открывают. В потемках она царапает свое имя на клочке бумаги и сует под дверь. Наконец ее впускают. На какое-то время она спасена.
На следующий день моя мать приходит в Институт. Там царит уныние. Авангард красных уже вошел в город, и одним из первых мероприятий новой власти оказалось выдворение учащихся; Институт должен стать приютом для беспризорников. На самом деле большая часть воспитанниц и состоит если не из беспризорных, то во всяком случае из потерянных детей, родители которых или погибли, или находились далеко от Украины. Что делать с тремя или четырьмя сотнями девочек, которых выбрасывают на улицу? Не знаю, что бы с нами стало, если бы старый генерал в отставке Палицын, проявив немалое мужество, не обратился бы подпольно с призывом к жителям Харькова, прося их приютить институток. Моя мать сама искала комнатенку, где бы можно было укрыться, и не могла забрать нас к себе. Целый день люди всех сословий приходили к начальнице института, предлагая взять на попечение девочку. Валя пошла жить в достаточно богатую и благородную семью по фамилии Запорожец. Наташу взял к себе скромный еврейский портной, желавший обучать своих детей французскому языку. Я же стала «гостьей» банковского служащего, у которого был семилетний сын: он рассчитывал, что я в свои двенадцать обучу его мальчика хорошим манерам.
На примере моей матери сделаем из этой истории такой вывод: если вы обладаете фальшивым удостоверением личности, не выбрасывайте его, даже в том случае, если вам покажется, что оно отслужило свою службу — оно вам еще пригодится. Только благодаря тульскому документу моя мать в конце концов нашла и сняла комнату в домике доктора Цыганова, на Сумской, главной улице Харькова, за несколько домов от того здания, где — увы! — успела расположиться Чека.
Удивительное дело — те регионы и страны, где господствуют коммунисты, очень быстро скатываются к нищете. При немцах в Харькове было все. При Петлюре начали голодать и холодать. При большевиках в магазинах уже ничего не стало, хотя хлеб, сахар и крупу еще выдавали. У приютивших меня людей я была единственным человеком, обладавшим, как мне кажется, хоть каким-то здравым смыслом и чувством ответственности. И мне нравилось это превосходство над другими. Я вставала в семь часов и будила служанку, молодую, шалую, с очень смутными понятиями о чистоплотности. Затем я стучалась в дверь супружеской спальни, откуда, зевая, выходил в домашних туфлях и халате хозяин дома и ждал, когда я намажу ему на ломтик хлеба повидло. Человек этот был еще молод, даже по тогдашним моим представлениям, но относился с полнейшим равнодушием к любым событиям как исторического, так и семейного масштаба.
Наконец я будила «маленького изверга». Мне пришлось видеть в жизни немало несносных детей, но до Георгия им всем было далеко. Это был бледный, нервный, избалованный, трусливый, невоспитанный и хитрый мальчишка; я до сих пор жалею, что так никогда его хорошенько и не отшлепала. Чем-то занимать его до обеда, за приготовлением которого мне поручено было присматривать, оказалось делом нелегким. Наконец около полудня, вся в завитушках и розовой пудре, выпархивала из спальни хозяйка дома. Со скучающим видом разделяла она общую трапезу. Пока «маленький изверг» отдыхал, я могла взять из домашней библиотеки что-нибудь почитать — Флобера или Мопассана — по-русски, разумеется. После этого мне полагалось в любую погоду уводить мальчика на прогулку со строгим наказом не возвращаться ранее половины шестого. Мать его особо настаивала на этом сроке вовсе не ради того, чтобы на бледном лице ее сына появился хоть какой-то румянец. Эти несколько часов свободного времени она посвящала некоему господину, ежедневно приходившему развеять ее одиночество. Георгий прекрасно это знал и подвергал свою мать невероятному шантажу. Он всегда одерживал победу: его пичкали шоколадом, купленным на черном рынке, избавляли от любого наказания, покупали облюбованную им игрушку… Мальчик пользовался неограниченной властью над матерью.
В те дни, когда она желала оставить сына при себе, я бежала к собственной матери. Стучалась в окно, и она открывала мне. Комнатка ее казалась совсем уж тесной из-за чемоданов, вызволенных из «Астории» ее друзьями. Вид у нее был озабоченный, часто грустный, и мне трудно было примириться с этим новым для меня выражением ее лица. Я начинала понимать то, что по моему легкомыслию забывала вдали от нее: ее мучили материальные заботы. С дочерьми она была разлучена, сын подвергал себя новым опасностям. Свобода ее и даже жизнь висели на волоске. Что станет с нами, если ее арестуют?
Моя мать штопала мне белье, ужасалась, видя, как я вырастаю из платьев, заменить которые было нечем. Когда она заметила, что у меня снова воспалились глаза и стали выпадать ресницы, что из-за неправильного питания у меня на лице шелушилась кожа, а из-за нехватки мыла я подцепила чесотку, которой страдала молодая служанка, она забрала меня к себе. Она хотела бы взять и Наташу, но это было невозможно. Жить было очень трудно. Моя мать давала несколько французских уроков, и среди ее учеников был Колосовский, который преподавал мне в Институте украинский язык. Заикаясь, он вселял надежду в наши сердца, передавая нам слухи о том, что коммунистические войска терпели одно поражение за другим.
Не помню как, но дочери слепого доктора, которому принадлежал дом, узнали настоящую фамилию моей матери. Оберегая свою безопасность, они хотели отказать нам в квартире. Из-за этого происходили частые ссоры, сцены, драмы… Моя мать плакала, я бросалась ей на помощь, угрожая обеим женщинам не только Божьей карой, но и личной моей местью.
Первые месяцы 1919 года полнились противоречивыми слухами. Кто одержит победу на кровавой шахматной доске, которую являла собой русская земля? В Харькове начинался террор.
Я часто думала о смерти. Ночью, если я просыпалась, я боялась только одного: что моя мать перестала дышать. Я прислушивалась, ловила малейшее движение, малейший вздох, подтверждающий, что она жива — и не выдерживала, двигала стулом, кашляла; наконец, одержимая тревогой, звала ее. Услышав шорох одеял, скрип кровати, успокаивалась и засыпала…
Наступила весна, и я томилась в тесной комнатушке, из которой зимой выходила редко. Теперь я могла выйти на улицу, бродить по садам и скверам, которых в Харькове было так много. Как-то раз я познакомилась с двумя девочками моего возраста; поиграв, мы уселись на скамейку; я стала рассказывать им разные истории. Но мы говорили на разных языках и, увы, не понимали друг друга. На другой день, когда я побежала на свидание, назначенное с новыми моими подругами, их на месте не оказалось.
Я брожу по саду. Деревья пьяны от набухающих почек, по газонам прыгают дрозды… Я спускаюсь в овражек, на дне которого протекает ручей. Обе девочки здесь, они прыгают через скакалку.
— Здравствуйте! — говорю я. Но их лица хмуры. Одна, заметив меня, удаляется прочь. Вторая собирается последовать за ней, но останавливается и говорит мне:
— Мы больше с тобой играть не будем. Ты сумасшедшая.
Сумасшедшая? Мне хотелось бы знать, почему у них сложилось такое впечатление. Разве я похожа на деревенскую дурочку Дуню, которая бродила по Проне одетая в лохмотья — несчастное косоглазое существо, пускающее слюни? Чем я отличалась от других детей? Безответный вопрос, от которого оставалась одна горечь.
Мне хотелось движения, хотелось какого-то общества. С завистью смотрела я на скаутские сборы: мальчики и девочки проводили время вместе, играли, пели. Я попросила у матери разрешения к ним присоединиться, и моему отшельничеству наступил конец. В голодном и запуганном Харькове наша организация, превращенная силой обстоятельств в комсомольскую, тем не менее оставалась враждебной режиму. Нашим руководителем был верный России малоросс. Всяческими ухищрениями он не давал втянуть нас в марксистское русло. Когда коммунисты говорили ему, чтобы наши отряды участвовали в их демонстрации, он отвечал, что, увы, мы накануне ушли в поход. Из старой простыни мать одного из новых моих товарищей сшила мне форменную рубашку. На ногах у меня случали, как копыта пони, сандалии на деревянной подошве. С рюкзаками за спиной мальчики и девочки отправлялись по дорогам, ведущим к зеленому поясу лесов, окружающих город. Питались мы кулешом — пшенной кашей, сваренной на костре и пахнувшей дымом. В более сытные дни мы варили в золе картошку и добавляли к ней ломтик домашнего сала. Еще было холодно, и я всегда вызывалась на ночные дежурства, потому что любила тишину, прерываемую лишь криками ночных птиц, и особенно тот час, когда горизонт начинает белеть и занимается заря.
Мы походили на всех скаутов на свете, правда, вид у нас был несколько потрепанный. Но если прислушаться к песням, которые мы пели, собравшись, голодные, вокруг костра, то можно было понять, что мир, в котором мы жили, был не совсем обычным.
Будь готов долг исполнить спокойно,
В лицо смерти бесстрашно гляди,
Свою жизнь ты, как рыцарь достойный,
Для спасенья других не щади.
Будь готов твердо встретить ненастье,
Чашу муки испить всю до дна,
Получить хладной смерти объятья,
Отойти в царство вечного сна.
Положение каждого ребенка в России в те времена делало такую внутреннюю подготовку не излишней. Но мы не впадали от этих обстоятельств в безвольное оцепенение, которое так сильно и так бесплодно тяготело в течение двадцати лет над молодежью Запада после войны 1940 года. Близость смерти делала жизнь для нас еще ценнее, и в нашем кровавом мире мы продолжали смеяться и играть, когда оставалось на это время.
В одночасье у меня появилось много друзей, и я с удивлением обнаружила, что нравлюсь мальчикам. Меня приглашали на гимназические вечеринки, где под благосклонным взглядом бывших педагогов мы танцевали вальс под звуки рояля, в то время как вокруг нас война продолжала свои жестокие игры.
В парке встречались нам беспризорные дети — потерявшиеся, одинокие или, напротив, организованные в шайки и упорно стремящиеся выжить в этом безумном мире. С одним из них я подружилась. Его звали Яшка-князь. Лет ему было четырнадцать или пятнадцать, а прозвище «князь» он носил, вероятно, потому, что был грузином: в Грузии, как известно, достаточно иметь некоторое количество овец, чтобы зваться князем. Мать его умерла, и он, как и мы, застрял в Харькове, но твердо надеялся, что ему удастся разыскать своего отца — офицера, сражавшегося, по его предположению, в армии Деникина. Вид у Яшки был мало к нему располагающий, вооружен он был кинжалом с предохранителем. Он был предан мне душой и телом. Если бы я ему пожаловалась, что кто-то со мной плохо обошелся или меня оскорбил, то Яшка, я думаю, хладнокровно зарезал бы обидчика, хотя, живя вне закона, выходил за пределы парка лишь в исключительных случаях. Я одна знала, как его найти.
Дети и подростки, которым посчастливилось сохранить еще родителей и дом, собирались на корте спортивного общества. Приходили туда и польские скауты, и еврейские скауты «Маккаби» — ведь то была пора национального самоопределения. Бедные или богатые, мальчики и девочки, русские, евреи, поляки и украинцы — все мы исповедовали глубокие, хотя, возможно, еще юношеские антикоммунистические убеждения. Все мы успели пройти хорошую школу и знали, что при приближении незнакомца надо замолкать.
1919 год станет решающим в завязавшейся борьбе, и к нему подходят слова, сказанные Сталиным во время войны 1941–1945 годов: «Времени для жалости у нас нет». Продолжались расстрелы, в окрестностях города злобствовали бандиты. Как-то раз я встретила свою институтскую подругу. Ее тоже приютили чужие люди, что спасло ее от гибели. Вся ее многочисленная семья (мать, старшая сестра, младшие братья и сестры), жившая в домике на отлете, уже вне города, была перебита бандитами, которые отрезали груди у матери и у старшей сестры; самый младший, мальчик трех лет, был найден умирающим под креслом. Передо мной стояла Шура Перфильева, единственная уцелевшая, маленькая, худенькая, коротко стриженная после тифа, и я не могла смотреть ей в глаза, пока она мне рассказывала с неестественно неподвижным, как каменная маска, лицом, как была уничтожена вся ее семья.
На широких проспектах цвели пахучие белые акации. Был канун Пасхи. Ходили слухи, что будут стрелять в каждого, кто пойдет к заутрене. Мы все-таки отправились вчетвером по плохо освещенным улицам, по которым спешили испуганного вида люди. Колокольный звон был запрещен. Всюду патрулировали красноармейцы, к винтовкам у них были примкнуты штыки. Нас спросили, куда мы идем. Мы ответили: «В церковь». — «Посмотрим, спасет ли вас ваш Бог!» — отозвался чей-то насмешливый голос. Мы продолжали путь.
В тот год нам совершенно нечем было разговеться. Но кто-то о нас думал: в Великую субботу моя мать получила от неизвестного друга крашеные яйца и ветчину, вкус которой мы успели забыть. Еще одно, более скромное чудо человеческой доброты…
Накануне Первого Мая власти приказали населению украсить город советской символикой. Несколько примирившись с неизбежностью нашего присутствия, дочери доктора попросили мою мать и меня им помочь. Вооружившись большим количеством картона, ножницами, клеем и цветной бумагой, мы безо всякого энтузиазма мастерили пятиконечные звезды и транспаранты с предписанными лозунгами: «Да здравствует Первое Мая, праздник трудящихся!» и «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Моя мать предложила еще другой распространенный лозунг: «Мир хижинам, война дворцам» — не такой безопасный, если принять во внимание, что домик Цыганковых был настоящей хижиной рядом с соседним зданием, занятым Чека.
Чая у нас не было, но можно было подкрасить кипяток несколькими каплями жидкости, продаваемой в бутылочках, похожих на аптекарские пузырьки, под названием «Фу-чай». Моим большим соблазном был разносчик, который время от времени осмеливался выкрикивать: «Ирис! Сочный! Молочный! Северо-восточный!» Таинственный возглас, столь же таинственный, как и состав этой подпольной карамели. Всюду расцветала весна, и я страдала оттого, что не могла купить моей матери сирени, в память о матовской. Я как-то сказала об этом Яшке. На следующий же день утром оборванный, нескладный, чумазый Яшка появился под нашим окном и постучал в стекло.
— Вот, — сказал он, — держи. Для твоей матери, с моим почтением.
И, не теряя времени, удрал, спасаясь от разнообразных опасностей, подкарауливавших его в городе. Не букет, а целый куст сирени принес нам Яшка-князь…
В тот же вечер я встретилась с ним в парке, посвистев, как всегда, условленным образом в мой свисток.
— Где ты взял эти цветы? — спросила я, пока он уплетал хлеб с салом, который я ему принесла.
— Уж будь уверена, не у торговца. На что тогда харьковские сады?
Некоторые жесты мы забываем, и, если бы я сегодня не заговорила о Яшке, я бы не вспомнила жесты голодных людей. Яшка съел сало вместе со шкуркой, затем облизал ладони, чтобы не потерять прилипшие к ним хлебные крошки.
Потом он сказал:
— Что-то у тебя сегодня грустный вид. Дай-ка я тебя развеселю. Сиди здесь и не двигайся.
По аллее спускалась парочка влюбленных. Яшка меня покинул, спрятался в кустах. Когда гуляющие приблизились, он выскочил прямо на них со своим страшным ножом в руке и, вращая глазами, пустился в дикий пляс. Парочка убежала. Яшка убрал нож в ножны и вернулся на скамейку очень довольный собой.
— Потеха, правда? Правда, смешно, когда тебя боятся?
Это развлечение предназначалось мне от чистого сердца, и простая вежливость заставила меня сказать, что было действительно очень смешно. Но Яшка уже стал серьезным и заговорил о другом:
— Знаешь, добровольцы совсем близко. Скоро они возьмут Харьков. Я постараюсь к ним пробраться через линию фронта. Представляешь! Я вместе с ними возьму Харьков, и ты увидишь, как я пройду маршем в строю! Я освобожу твою мать, раз моя умерла. А пока не забудь об одном — нам надо выжить. И еще пожить немножко, понимаешь?
Июньское солнце освещало неказистое лицо Яшки-князя, первый пушок на его подбородке, его крупные руки, грязные, потрескавшиеся; пронизывая листву, оно покрывало золотыми бликами его рваную куртку, растерзанную, как и его юность. Облаченный в солнечные доспехи, мой друг. Яшка ушел к тем многим, кого я потеряла.
Что происходит в городе, который вот-вот будет взят? Сначала на него опускается странная тишина; притаившись, люди молчат, надеются, боятся. Стены Харькова покрываются плакатами с надписью: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!» На них изображен красный сапог, нацеленный на зад убегающего генерала, и земной шар, охваченный пожаром мировой революции.
Террор усиливается. Аресты, пытки, расстрелы. В подвалах соседнего с нами Чека китайские и латышские палачи свирепствуют, расправляются с заложниками и «подозрительными». Старый генерал Палицын, тот самый, который обратился с воззванием к населению о выброшенных из Института воспитанницах, убит. В одном из окон Чека можно видеть кожу его рук — жуткие перчатки из человеческой плоти; они выставлены там вместе с другими подобными, чтобы приучать население к страху.
Каждый день я вижу крытые брезентом повозки, в которых везут в анатомический театр Медицинского института, как раз напротив нашего дома, тела замученных людей. Иногда из-под брезента выглядывает застывшая голова, рука, нога…
Изустная газета — единственная, которой хоть как-то можно доверять — наполняет город всевозможными слухами. Друг другу на ухо передается весть: взяты Сумы, Добровольческая армия уже рядом. На стенах появляются слова, написанные дегтем или известью: «Возмездие близко». Кто это пишет, кто участвует в этом подпольном сопротивлении? Вся молодежь города. Как-то вечером у нас один из таких «сопротивленцев» раскрыл себя. Невероятно, но факт: это был мой учитель украинского языка, несколько комичный персонаж, ставший теперь учеником моей матери. Он показал нам опознавательный знак — маленькую ромашку, приколотую к обратной стороне лацкана его потертого пиджака.
— Клянусь вам честью, — говорил он, — скоро красных выдворят из Харькова.
А пока в город непрестанно прибывают свежие силы — элитные части Красной Армии. Как и «спецы» из Чека, они состоят из латышей и китайцев. В находящийся под угрозой падения Харьков приезжает и сам военный комиссар Троцкий, дабы поднять моральный дух населения. С рассвета на Сумской, где мы живем, раздается грохот сапог и цоканье конских копыт. Волочат артиллерийские орудия. И я вижу, как появляется Троцкий. Это видение, такое мимолетное в действительности, как и выступление Маяковского в Туле, окажется таким же устойчивым во времени. Не очень легко описать те чувства, которые я тогда испытывала. Но, когда пишешь воспоминания, нет ничего дороже правды.
Мне было видно, как Троцкий осматривал войска, вытянувшиеся по обеим сторонам улицы. Про него говорили, что он прекрасный наездник, но мне показалось, что он не так уж уверенно держался в седле. Весь его облик близорукого интеллигента, его лицо с крючковатым носом, согбенная спина оскорбляли мой взор. А то, что воины, которых он вдохновлял на бой против русских патриотов, имели такой ярко выраженный латышский и китайский облик, вызывало во мне стыд и ярость. Когда Троцкий удалился, солдаты рассыпали строй. Видя меня у окна, китайцы попросили принести им попить. Отказаться было невозможно; я принесла ведро воды, а про себя желала, чтобы в нем кишели бациллы холеры. Мои недруги уходили в бой в хорошем обмундировании и прекрасно вооруженные, как и подобает элитным частям.
Прошло два или три дня. Троцкий уехал обратно в Москву. В Харькове было объявлено осадное положение. Наши встречи на теннисном корте и прогулки прекратились. Скауты тренировались в оказании первой помощи.
— Помните, — сказал нам наш руководитель, — что вы только дети и что война — дело взрослых. Для вас, когда будет литься кровь, не должно быть ни белых, ни красных.
Я не возражала; для меня, как я думала, раненый и более не участвующий в бою воин переставал быть врагом. Но я ошибалась — ненависть так быстро оружия не слагает. Было решено, что, как только начнутся уличные бои, мы встретимся в условленных местах. Мне надлежало прийти к Технологическому институту.
И вот, наполняя мое сердце ликованием, раздаются первые громовые раскаты пушек — приятная музыка для тех, кто жаждет освобождения, кто не довольствуется прозябанием на обочине истории, прикованный к своей узкой личной жизни, кто не относится к «чистеньким» интеллигентам, подменяющим действия пустыми разговорами.
Я села у окна. Видимо, сигнал к восстанию еще не был подан. Улицы были пусты. И вдруг моим глазам представилось жуткое зрелище, из-за которого я забыла вчерашние благие намерения. По Харькову провозили поверженного врага. Молодой казак, раненый или убитый, был привязан к дрожкам. Лошадь шла шагом, чтобы любопытствующие успели проникнуться спасительным, как полагали, ужасом. Я видела прядь волос, выбившуюся из-под кубанки, и окровавленное лицо. Из кармана жертвы торчало горлышко бутылки, засунутой туда, наверное, насмешки ради. По обеим сторонам дрожек скакали красные кавалеристы (они были русские — не надо обвинять меня в расизме) и хлестали нагайками безжизненное тело.
Отвратительный запах разложения, который доносился из анатомического театра Медицинского института, не давал нам вот уже несколько дней отворить окно. Тем не менее этот смрад проникал повсюду, тошнотворный, ужасный; он еще не раз встретится мне на моем жизненном пути. Видно, времени не хватало закапывать расстрелянных, и нагроможденные тела в летнюю жару разлагались.
По правде сказать, моя мать не разрешила мне идти к скаутам «спасателям, но, когда я увидела нескольких вооруженных, хоть и в гражданской одежде молодых людей, бегущих, пригнувшись, по Сумской, когда вдоль по улице просвистели первые пули, я не смогла удержаться, открыла окно и выпрыгнула наружу.
Слышно было, как закрывались на засовы двери, как затворялись довольно редкие в центре города ставни. Перестрелка, едва начавшись, прекратилась. Я добралась беспрепятственно до Технологического института. Скаутский часовой приказал мне подняться на крышу. С полевым биноклем в руке, наш руководитель смотрел, как белые продвигаются со стороны Сум. «Они уже у Сабуровой дачи! — кричал он. — Готовьте носилки, будем спускаться». Я ждала, чтобы меня прикрепили к какому-нибудь участку, когда скаут Гарик, живший неподалеку от нас, прибежал, запыхавшись, и сказал руководителю отряда: «Я пришел за Зикой, она слишком мала, ее мать беспокоится». Так окончилось мое приключение, и меня отправили домой в сопровождении Гарика. Я была в бешенстве и отказывалась с ним разговаривать. Он вел меня по разработанному им, по всей вероятности, маршруту, и нам встретились по дороге только два запыхавшихся красноармейца, бегущих с ружьями наперевес. Гарик прижал меня к какой-то двери и галантно заслонил собой, но солдаты не обратили на нас ни малейшего внимания.
— Они убежали! — крикнул один.
— Готово, удрали! — отозвался второй.
Мгновенно они содрали с себя красные звезды и заменили их значками белого сопротивления.
Уверенность этих двух бойцов была преждевременной. Ничто еще не было решено. Пушки все еще гремели, ближе к нам стрекотали пулеметы. Группы красных кавалеристов устремились вниз по Сумской в «нужном» направлении — отходили на Курск. Они тоже на нас даже не взглянули. Я влезла в окно, и Гарик обещал за мной зайти, как только ходить по улицам станет безопасно.
Победа белых казалась неминуемой. Но, если мы ожидали ее с нетерпеливой радостью, были люди, которые опасались ее последствий. То были скромные харьковские евреи. Регулярная белая армия погромов не чинила, но я уже упомянула о том, что среди командиров разношерстных войск и вооруженных банд встречались самые разные люди, и многие действовали самовольно, не считаясь ни с кем. Таковым был, к примеру, генерал Шкуро со своей сотней «волков», сильно напоминавших людей «батьки Махно», или генерал Май-Маевский, считавший полезным вздергивать всех евреев без разбора на виселицу только за то, что они были соплеменники Троцкого, Нахамкеса, Литвинова и многих других вождей коммунистов.
Мелкие еврейские ремесленники, мелкие торговцы искали покровительства у моей матери, и это тоже было признаком близкого взятия Харькова белыми. Уж теперь-то дочери врача ни в чем ей не отказывали. По ее просьбе они открыли двери своего погреба, и несчастные спускались туда. Приходили все новые и новые и приводили свои семьи. Хватаясь за платье моей матери, они молили о том, что уже и так было им пожаловано.
— Ой вай, княгиня, вы видите, мы все знали, кто вы, и ни один из нас вас не предал. Вот теперь приходят ваши, а что будет с нами, бедными евреями? Мы-то на нее плюем, на революцию. Мы любим Святую Русь, а этот Троцкий, будь он проклят! Он не добрый еврей, он в Бога не верит. Из-за него-то нас и гонят, из-за таких, как он. И вот я говорю Риве, жене моей: «Пойдем к ее сиятельству, попросим заступничества. Казаки, они не злые, нет, но детки могут испугаться».
Скоро подвал был набит, там воцарилась тишина. В городе тоже все замерло.
К вечеру Гарик зашел за мной, как и обещал, и поклялся моей матери опекать меня. Ей было невдомек, что мы просто-напросто намеревались «ограбить» склады Красной Армии. Уже давно мы с Гариком мечтали иметь фляжки и поясные ремни. Как могли мы устоять против такого соблазна? Излишне говорить о том, что в продаже их просто не было, да и бедна я была, как церковная крыса. Гарик, правда, принадлежал к довольно зажиточной еврейской семье.
Проходя мимо здания Чека, мы заметили скопление людей, и любопытство побудило нас войти внутрь. Мужики, женщины в платках стремились занять это жуткое помещение. Не о фляжках они мечтали, не о поясных ремнях, но о драгоценностях, оставшихся от жертв. Двери были быстро сорваны с петель. В одной из комнат оказалось несколько человек в штатском, они судорожно сжигали какие-то бумаги, не обращая внимания на ворвавшуюся толпу. В другой незваные гости уже ощупывали пустое брюхо большого сейфа. Какая-то женщина крикнула: «Давайте в подвалы, там могут быть заключенные, раненые, выведем их оттуда!» Кто-то откликнулся на ее призыв, но большинство осталось на первом этаже, обшаривая все углы, ища себе какой-нибудь добычи под ворохами бумаг и бутылками, усеявшими пол. Какой-то человек нашел золотой браслет, выпавший, вероятно, при бегстве из кармана одного из палачей, и началась свалка. Все топтались на одном месте, нагнув головы, наступая на руки тем, кто шарил по полу.
Люди в штатском, окончившие, видимо, свое дело, пытались пробиться к выходу.
— Мы еще вернемся, свора негодяев! — крикнул один из них и, найдя, что перед ним расступаются недостаточно быстро, выстрелил несколько раз из револьвера. Послышались крики, толпа колыхнулась, качнулась в одну, потом в другую сторону.
— Надо удирать, — шепнул Гарик, и мы вырвались на воздух из душного помещения, пропитанного запахом пота и всюду проникающим неистребимым трупным смрадом.
Теперь Гарик вел меня к армейским складам. Они были далеко. Город все еще пребывал в оцепенении; мы шли совершенно пустынными кварталами. У дверей складов стоял красногвардеец, обмотанный патронташными лентами и с гранатами у пояса. Вероятно, о нем просто забыли, и вид у него был растерянный; он оглядывался по сторонам, держа палец на спусковом крючке.
— Товарищ, — сказал ему Гарик, — так или иначе, здесь все разворуют. Разреши нам сюда войти, мы скауты, мы хотели бы взять себе фляжки.
— Да идите вы к черту! — ответил солдат.
Но Гарик не отчаивался.
— Услуга за услугу, я тебя предупреждаю, что мы пришли сюда прямо из Чека. И там не осталось ни одного чекиста. Честное слово! Уматывай, да поскорее, белые уже здесь!
Солдат не колебался — он выругался и ушел.
— Видишь, — сказал Гарик, — надо уметь с ними разговаривать.
Мы вошли в помещение склада. Всюду были навалены сотни мундиров. В одной из кладовых мы нашли солдатские фляжки и котелки, аккуратно уложенные рядами в солому. Скромные грабители, мы взяли по одной фляжке и одному котелку, затем пустились на поиски ремней. Нашли и их. С изумлением Гарик обнаружил, что они были изготовлены в Англии. Мы первыми догадались прийти сюда, однако оказались не единственными. Вскоре к нам присоединились молодые парни неопределенной политической и социальной принадлежности. Они тоже не обратили на нас ни малейшего внимания. Взялись за дело они серьезно: армейские фляжки, ремни, мундиры, одеяла быстро перекочевали на ручные тележки. Но от неосторожно брошенного окурка мгновенно вспыхнула солома, и когда мы покидали склад, он был охвачен огнем и дымом.
— Вот ваша дочь, — сказал Гарик со своим неподражаемым акцентом. — Возвращаю ее вам более богатой, чем она была, когда от вас уходила.
— И тебе не стыдно? — спросила моя мать, которая никак не могла привыкнуть к современному миру.
— Ничуть, — ответила я. — Граблю награбленное.
Пора было этому революционному лозунгу послужить и мне.
С тех пор как неминуемость смены властей стала очевидной, мы запаслись кое-какими продуктами, чтобы не оказаться без еды на неопределенное время. В тот вечер ужинали мы поздно. И во все еще молчаливом подвале тоже решили перекусить. Ночь прошла спокойно, утро не принесло определенности. В чьих руках был Харьков? Захватили ли город белые? Вернулись ли красные? А может быть, воспользовавшись междуцарствием, его захватили грабители? Кто в нем царил: погромщики или какая-то армия?
13 июня 1919 года. Открываем окно. Трупный запах все еще висит в воздухе. Но вот внезапно ударяют колокола, и над городом плывет колокольный звон. От храма к храму летит весть: мы свободны!.. Мы стоим и ждем, моя мать и я. Сильно бьется сердце. Словно волна подхватывает жителей города и выбрасывает на улицу. Распахиваются окна и двери. Сумская наполняется народом. Подходят двое незнакомцев и подносят моей матери букет белых роз со словами: «Княгиня, поздравляем вас с приходом добровольцев». Прохожие приветствуют друг друга, обнимаются. Молодые люди с белыми цветами в петлицах или белыми нарукавными повязками, некоторые при оружии, расхаживают по улице. Выхваченные из пучины трагедии, мы вступаем в радость…
Белые покрывала и простыни (за неимением знамен и хоругвей) украшают фасады домов, реют на самодельных древках и русские трехцветные бело-сине-красные флаги, сшитые тайком в предвидении этого дня. На нашем окне — букет белых роз. Перед ним, на тротуаре, стоят моя мать с Наташей, а я скачу и резвлюсь, как молодой пес.
Первые роты добровольцев начинают проходить по Сумской. Я вижу впервые этих «нищих рыцарей», этих солдат — среди них офицеры, крестьяне, безусые мальчики. Их окружает общий энтузиазм — звон колоколов, возгласы, взмахи платочков, рыдания женщин, — но все это еще больше подчеркивает их крайнюю усталость и обтерханность. Идут они двумя рядами (видно, численность их не очень велика) по обеим сторонам улицы, на более чем метровом расстоянии друг от друга. По пути из пригорода они успели прицепить на кокарды, на погоны, на дула ружей, которые они несут наперевес, цветы, брошенные им рабочим населением города. Но одеты они в рваные, вылинявшие мундиры, башмаки их стоптаны, а у некоторых нет даже носков. От этого к нашему ликованию и триумфу примешивается оттенок горькой тревоги. Слишком еще свежо у нас воспоминание о латышских и китайских частях, сытых и хорошо снаряженных, которые совсем недавно маршировали мимо нас по этой же Сумской улице.
Неистовство толпы не спадает. Крики, слезы, поцелуи, цветы. К молодому конному офицеру подходит старик и, плача, обнимает его. Благодарность жжет мне сердце. В эти незабываемые мгновения сливаются воедино недолгое, но насыщенное событиями прошлое и такое желанное будущее. Вот оно — вознаграждение, праведное воздаяние за все ужасы революции и войны. Ни самая большая личная радость, ни даже любовь не вызывали во мне такого жгучего ощущения в сердце. Из-за таких-то вот минут русская молодежь не могла в первые годы изгнания найти удовлетворения в личном счастье и покое, в замкнутой на себе мирной жизни, и даже когда кто-то достигал полного успеха, настоящее казалось ему пресным только потому, что было по масштабам своим несоизмеримо с прошлым…
Когда окончилось триумфальное и вместе с тем жалкое шествие, я бросилась в город. Лавки безбоязненно открывались. Убедившись, что в город вошел не Шкуро, «волчья сотня» которого повергала их в ужас, скромные евреи покинули подвалы и вернулись в свои дома. А я бежала и бежала, стуча деревянными подошвами, и экспроприированная фляжка болталась на ремне… Харьков был взят без особых разрушений. Но было несколько убитых, вокруг которых собирался народ. Возле собора я протиснулась в одну такую группу и увидела четыре трупа: трое красноармейцев и один матрос лежали на мостовой босые — обувь нужна была живым. У матроса голова была размозжена сабельными ударами, нанесенными плашмя, — это было похоже на сланцевые пластины, скрепленные застывшими почерневшими мозгами. И куда делась та девочка, которая и в Матове, и в Петербурге не могла смотреть на чужие страдания и так боялась покойников? Во мне поднялась такая сильная, такая мощная волна ненависти, что я до сих пор не могу ее забыть. Слава Богу, я никогда впоследствии ничего подобного не испытывала. Я увидела в одно мгновение и награбленные книги, сваленные на тульском чердаке, и лица двух мальчиков-кадетов, расстрелянных у границы, и судороги моих собак, и труп молодого казака, исхлестанный нагайками, и замученные тела, перевозимые в анатомический театр; вспомнила запах свернувшейся крови, заполнивший здание Чека… И оттолкнув труп ногой, я закричала с ликованием: «Собаке собачья смерть!» — а собравшиеся вокруг взрослые — ремесленники, рабочие, зеваки, простоволосые женщины, одобряя мой поступок, ругали убитых, которых так боялись при их жизни…
На следующий день состоялся торжественный военный парад. Скаутов пригласили пройти строем вслед за войском, и на этот раз наш руководитель не отговорился тем, что мы ушли в поход, но предоставил каждому из нас свободу выбора — идти или нет. И я приняла тогда участие в настоящем Торжестве, с трехцветной ленточкой государственного флага на погоне. Родина была восстановлена в правах!
Не принадлежа к тем людям, которые примазываются к любым победам, я за всю жизнь считала своими только две, которых так жаждала: первую — взятие Харькова добровольцами, вторую — поражение Гитлера. Первая оказалась недолговечной. Вспоминая о ней, я даю волю чувствам. А почему бы и нет? Красные всех мастей имеют повсюду в мире достаточно пламенных сторонников. А мои убитые — по другую сторону, и я хочу почтить их наперекор всему. У Побежденных — друзей мало. Это известно с тех пор, как стоит мир; но есть в истории и непреложная правда, которая будет явлена в огне и крови будущего.
Что представляла собой Добровольческая армия? Ошибочно было бы думать, что против коммунизма восстали одни привилегированные классы старого режима. Знаменитыми, рожденными революцией «именными» полками командовали генералы весьма скромного происхождения, такие, как Корнилов, Марков, Дроздовский, и состояли они из офицеров, не имевших на земле больших богатств, которые требовалось бы защищать. Мусульманские полки, «Дикая дивизия», кубанские и донские казаки, все племя калмыков, которое присоединилось к белому движению, вовсе не принадлежали к аристократии. Это был народ, но народ, верный России. Победа белых не принесла бы им никаких материальных преимуществ; но, когда они потерпели поражение, коммунисты им отомстили. В СССР не существует ни Татарской, ни Калмыцкой республик, а многовековой давности слово «казак» исчезло как из русского языка, так и из русской истории.
Мне посчастливилось провести тревожное мое детство в мире, где подлецов было мало, а героев много. Слово «герой» сегодня вызывает улыбку. Для меня же оно не потеряло своей ценности. Не то чтобы у красных не хватало мужества — но я говорю сейчас о «своих», о тех, кого советский фильм «Чапаев» показывает в «психологической атаке»: их убивают, а они бросаются на приступ, безоружные, цепь за цепью, восстанавливая ряды после каждого залпа противника, и на смерть идут, по дорогому мне выражению, не жертвами, а мучениками.
Успокоившись от своих тревог, город предавался веселью. Во время парадов, праздников, сборов средств скауты следили за порядком, который освободившие нас войска не в состоянии были обеспечивать из-за ограниченности своего состава. Мы устанавливали заграждения, служили проводниками или связными. Вспоминаю как о кошмаре среди общего ликования об одном празднике на главной площади. Толпа прорвалась сквозь нашу цепь, повалила эстраду, на которой выступали артисты… Я выскочила из потасовки без одной сандалии, в разодранной форме.
Стоя на перекрестках вместе с сестрами милосердия, мы собирали деньги на армию и на госпитали. Дары — ассигнации, драгоценности — сыпались в наши корзины; случалось, и мужчины, и женщины снимали с себя обручальные кольца и крестильные крестики, чтобы положить их на наши подносы.
В армейских столовых девочки-скауты постарше готовили, мыли посуду; старшие скауты-мальчики сторожили с ружьями в руках склады и поезда. С этими старшими нашими товарищами нам скоро предстояло проститься. Наш руководитель отряда, оба сына тех людей, которые приютили Валю, студенты, обучавшиеся у моей матери французскому языку, мальчики, которых я встречала на корте, — все записывались в армию. Девушки тоже уходили вместе с ними на фронт как сестры милосердия, а иные и как рядовые. Какие-то отряды прибывали в город, другие отбывали. 19 июня генерал Врангель взял Царицын (Сталинград-Волгоград). Повсюду антикоммунистические войска одерживали верх, но сама поспешность этих побед придавала им какую-то неустойчивость, непрочность.
Ни от Дмитрия, ни от Павлика мы не имели ровно никаких вестей. Одному Богу было известно, где они были, и ждать их в Харькове, при нашей неустроенной и стесненной здесь жизни, казалось бессмысленным. В то же время мы могли найти приют в прелестном имении на Северном Кавказе, на склоне горы. Оно принадлежало моей двоюродной бабушке, княгине Надежде Трубецкой[37], бывшей фрейлине вдовствующей императрицы. Она умерла во время войны, и наследником ее был мой отец. Решено. Мы снова трогаемся в путь.
Составы с ранеными, составы с больными, составы с беженцами, перегруженные, медленно ползущие, но по крайней мере на них не нападали банды, из них не выводили пассажиров на расстрел. В одном из таких поездов мы делили купе с двумя очаровательными молодыми полковниками. У одного была ампутирована левая рука, но тем не менее он оставался в действующей армии, второй служил при штаб-квартире в Ростове, туда же ехали и мы. Ну и наслушалась я тогда самых невероятных рассказов о войне! О городах, взятых отрядами из ста человек, идущих в штыки, так как кончились боеприпасы; о переходе на сторону добровольцев сразу целого красного полка: командир, бывший офицер Императорской Гвардии, вместо того чтобы идти на белых, приказал своим людям: «Кругом и вперед за Неделимую Русь!» — и стал наступать на линию красных.
Но какими бы захватывающими ни были эти рассказы, мне пришлось выйти в тамбур, так как с детства меня укачивало в поездах. Чтобы мне не было скучно, один из полковников послал со мной своего денщика, молодого казака с веселыми глазами, который угощал меня еще более живописными историями. Вскоре сквозь стекло стала видна серая линия — Азовское море. Мы приближались к Ростову, в котором находилась штаб-квартира, а также «Осваг» — «Осведомительное агентство», где работал, если я не ошибаюсь, Илья Эренбург. В своих воспоминаниях он этот факт тщательно замалчивает.
Тыл и был тылом, и атмосфера в Ростове была совсем не та, что в Харькове. Ловкачи обделывали свои дела, старшие офицеры пускались в интриги, а знаменитые местные воры вписывали новые страницы в сагу о мошенниках. Их задачи облегчало то, что Ростов был гигантским перевалочным пунктом. Классический их трюк, о котором предупредили мою мать, состоял в следующем. Хорошо одетый вор, иногда даже в мундире, просил какого-нибудь путешественника, сидящего на чемоданах в ожидании, часто очень длительном, нужного ему поезда, покараулить его вещи, пока он пойдет подкрепиться в буфет. Этот знак доверия, оказанный будущей жертве, приносил плоды. Путешественник в свою очередь просил незнакомца оказать ему ту же услугу. Как можно догадаться, вещей своих он после этого никогда больше не видел.
Ростовский вокзал и его окрестности походили на бивуак. Люди спали в буфете на столах, на бильярдах, на составленных стульях, на скамьях для ожидания, на подоконниках… Военные, женщины, дети, раненые и больные валялись вперемешку, изможденные проделанной дорогой, в ожидании поезда или какого-нибудь жилья в переполненном городе. Можно было споткнуться о пулемет, саблю, чемодан, сундук, о клетку с ошалевшими курами… Время от времени санитары очищали территорию, увозя в санитарных машинах мужчин и женщин с красными пятнами на лицах, а также умерших и потому выбывших, наконец, из игр гражданской войны.
Один из полковников нас покинул, чтобы отвезти срочный рапорт. Безрукий остался нас опекать, приказав прежде всего своему денщику любыми путями найти для нас места в вокзальном ресторане. Когда мы пришли туда, то обнаружили пустой столик, вокруг которого стояло пять стульев. Смеясь удачной своей шутке, казак нам объяснил, что он просто-напросто реквизировал этот столик для семьи «очень важного генерала». «Конечно, люди немного пошумели, но я их убедил». Нас несколько смущала роль самозванцев, но голодный желудок преодолел угрызения нашей совести, и вскоре перед нами появились тарелки с дымящимся борщом.
Одна моя приятельница-француженка рассказывала мне, что когда она читала «Доктора Живаго», то верила с трудом, что между персонажами романа могли происходить такие неожиданные и решающие судьбу встречи — в поездах, в Сибири, в Москве, в лесах. Но на самом деле подобным встречам тогда никто не удивлялся. Вся Россия стала кочевой: миллионы людей шли пешком, ехали, мчались по ее широким просторам в поисках или своих близких, или пропитания, или армии, в которой они хотели бы сражаться.
Так, прямо на ростовском вокзале моя мать встретила полковника Скаллона, с которым была знакома по Петербургу. Он занимал в Ростове важный пост, и никто другой лучше него не смог бы найти нам место для ночлега. Правда, начал он с того, что воскликнул: «Ночлег! Но, дорогая княгиня, все гостиницы, приличные и не очень, заполнены до предела. Город так набит людьми, что я удивляюсь, как он еще не лопнул. Тем не менее необходимо, просто-таки необходимо вам что-то подыскать. Давайте попытаемся!»
Он подозвал своего адъютанта. «Отведите княгиню в гостиницу X… Погодите, я напишу ордер на реквизицию. Если есть у них хоть малейшая возможность, у вас на ночь будет крыша над головой».
Два извозчика доставили нас в гостиницу довольно приличного вида. Она была переполнена не менее, чем вокзал. Даже через раскрытую дверь кладовой видно было несколько спящих на полу офицеров. Администратор прочел нашу бумажку с явным неудовольствием.
— Что я могу поделать! Даже ванная комната занята! И в моей собственной комнате я поместил двух офицеров! Ну и работка! Сегодня утром какой-то капитан, приехавший прямо с фронта, чуть было меня не застрелил, когда я ему сказал, что мест нет! О Господи, Господи!
Но адъютант был непоколебим.
— Невозможно ведь оставить этих дам на улице. Необходимо их как-то устроить.
При наших переговорах присутствовал коридорный. Он что-то шепнул администратору.
— Ах да, правда! Следствие, кажется, еще не закончилось, но ключи от этого номера у меня есть.
По его приказу коридорный проводил нас и открыл перед нами дверь.
— Вот, — сказал он.
И добавил мрачно:
— Здесь он упал и умер, на этом самом месте…
— Кто упал? Кто умер? — воскликнула моя мать.
— Да Рябовол, председатель Кубанской Рады. Его убили несколько дней тому назад.
Даже в эти дни, когда всюду господствовало насилие, нам не очень-то улыбалось провести ночь в комнате, где произошло убийство, но что поделаешь? Мы поблагодарили адъютанта и стали располагаться на отдых. Но спали плохо. В ту пору достаточно было и пустяка, чтобы потерять сон. Моя старшая сестра приоткрыла занавески, и сквозь оконное стекло мы увидели, что ночную темноту прорезали две огненные буквы: Г и Р — зловещие инициалы Григория Распутина. Мы так устали, что нам понадобилось несколько минут, чтобы понять, что эти буквы обозначали просто «Гостиница Россия».
На следующее утро однорукий полковник зашел за нами, чтобы провести нас по городу. Количество людей, которых вмещали его улицы и площади, внушало ужас. Роскошные ювелирные магазины, рестораны, театры лихорадило. В переполненных кофейнях сидели, развалившись, спекулянты, на руках у них сияли перстни. Продавали все: нефть, дома, возможно, уже несуществующие имения, хлеб, обесцененные акции, драгоценные камни, золото… Со всех сторон слышались предложения о купле-продаже.
Чрезвычайно сложны были проблемы, связанные с хождением различных денег. Каждое очередное местное правительство находило казну пустой и спешило выпустить свои собственные деньги. С этими бумажками несчастные граждане выходили из положения как могли. Я так до сих пор и не поняла, какое существовало соотношение между царским рублем, гетманским карбованцем, рублем советским, донским «колокольчиком» и прочими. Законы обращения этих пустых денег были весьма произвольными. Так, по слухам, в Одессе единственно годными признавались будто бы купюры, не проколотые в центре булавкой!
В «Осваге», информационном и пропагандистском центре, напоминавшем сборище буйных сумасшедших, никто не смог нам ничего сказать о Дмитрии и Павлике. За те несколько дней, что мы пробыли в Ростове, на нас произвело тягостное впечатление огромное количество раненых, прогуливавшихся по его улицам. Мы познакомились с молодым офицером гусарского Ингерманландского полка — человеком атлетического телосложения, с трудом ковылявшим на двух костылях. Его история, которую он нам рассказал, — прекрасная иллюстрация к «Ужасам гражданской войны». Будучи у белых разведчиком, он дважды попадал в руки красных. В первый раз ему удалось бежать по дороге в тюрьму, а во второй раз его бросили в карцер, где подвергали пыткам. Опять-таки латыши из Чека вырезали ему на ногах полоски кожи, изображающие лампасы на гусарских рейтузах, только из живого мяса, а на плечах вырезали три звезды, соответственно его чину. Кончили тем, что подрезали ему сухожилия под коленями, чтобы он не убежал. При приближении белых спасла его женщина-чекистка. Правда требует от меня ничего не утаивать из его рассказа. После побега он убил спасшую его женщину. Этот жалкий человек жил одной ненавистью. Он мечтал дожить до разгрома коммунистов.
— А после — пусть приходит смерть, — говорил он.
И опять нам удалось влезть в какой-то поезд. Наш путь пролегал через земли кубанских казаков; этот еще не утративший плодородия край притягивал из менее богатых мест так называемых мешочников — мужчины, женщины приезжали сюда с пустыми мешками и уезжали, набив их продовольствием. На каждой станции они атаковали поезда и путешествовали на крышах вагонов и на буферах, решительные, суровые, готовые биться насмерть за наполненный до краев мешок. Успехи Добровольческой армии приводили пассажиров в состояние некой эйфории. И кто бы осмелился пожаловаться на отсутствие удобств, когда победа казалась такой же близкой, как наша семейная вилла, ждавшая нас на Северном Кавказе?
Наум, слуга нашей тетушки, которого мы предупредили телеграммой, ждал нас с лошадьми на вокзале в Новороссийске. Это был крупный, сильный человек с рыжими бакенбардами и бегающими глазами. Он приветствовал нас очень учтиво, но не выказал никакой особой радости, что, впрочем, было вполне объяснимо. Последние пять или шесть лет он со своей женой Аксиньей жил полным хозяином в трубецковском имении Пустынька, продавая в свою пользу фрукты и грецкие орехи из сада; никто не требовал от него отчета. Почему же он должен радоваться нашему приезду? Но этого от него и не ждали.
— Молодой князь и его друг приезжали к нам ненадолго, — объявил Наум.
Моя мать так была обрадована этой первой вестью о Дмитрии, что проигнорировала это его «к нам».
— А где он теперь, не знаешь?
— Он уехал некоторое время тому назад в Севастополь и с тех пор ничего о себе не сообщал.
Итак, брат мой был жив, и никакие границы его от нас не отделяли.
Какой пестрый калейдоскоп событий представила мне жизнь менее чем за два года! Наши лошади бежали по южной дороге между Черным морем справа и залитыми солнцем горами слева. Белая эта дорога не была похожа на ту, пыльную и в колдобинах, которая вела в Матово. Мы задавали Науму вопрос за вопросом — он с угрюмым видом удовлетворял наше любопытство. Пустынька находилась в восемнадцати километрах от Новороссийска и в двух от села под названием Кабардинка. Имение располагалось на склоне горы; от шоссейной дороги к нему вела довольно запущенная дорожка.
Каким приветливым показался нам дом! Все здесь содержалось в полном порядке: ухоженный сад с разнообразными цветами, прибранные комнаты, где мебель покоилась под белыми чехлами. Мы осмотрели весь дом. Солнце проникало сквозь окна с яркими ситцевыми занавесками, на стенах висели старинные гравюры и семейные миниатюры. Аксинья, жена Наума, следовала за нами по пятам, приговаривая: «Ах! Какие времена пошли, какие времена!» Уж нам-то можно было об этом не напоминать! Но после такого рискованного путешествия кто бы не обрадовался возможности бросить наконец якорь!
Спустились сумерки, наступил вечер. Аксинья зажгла керосиновые лампы. И не успели мы усесться в гостиной после показавшегося нам восхитительным ужина, как она решила дать нам сразу почувствовать, как она настроена: пришла и тоже плюхнулась в кресло, чтобы составить нам компанию.
Заметив удивленный взгляд моей матери, она извинилась, сославшись на больные ноги. Она болтала о том, о сем, но чувства наши обострились, и в бодром ее тоне мы улавливали что-то недоговоренное и некую фальшь. Да пусть! Вечером я улеглась на простыни из голландского полотна, оглядела, прежде чем погасить лампу, такую родную мне обстановку, напоминавшую о столь недавнем прошлом, — и погрузилась в сладкий, блаженный сон.
На следующий день, в обществе сторожевых собак, принявших нас безо всяких сомнений, мы обошли имение. Пустынька в эту пору была упоительна. В саду созревали персики, абрикосы, крымские яблоки. Ореховые деревья склоняли ветви к быстрому холодному горному ручью. Поутру облака окутывали макушку «нашей» горы, а солнце уже обогревало ее склон. Пустынька была маленьким именьицем для отдыха, все богатство ее состояло из одной — единственной лошади, одной коровы и десятка кур. Но для жизни нам этого было вполне достаточно.
Мы залезли в старинные сундуки покойной двоюродной бабушки, доверху наполненные вышедшими из моды платьями из тяжелого шелка, кашемировыми шалями, прекрасным столовым и постельным бельем, вышитыми платками, старинным кружевом. Все было цело. Аксинья заслуживала нашего уважения. Но женщиной тем не менее она была странной. Подав нам самовар на лужайку перед домом, где мы пили чай, она неизменно задерживалась и, стоя рядом, подперев правой рукой худую щеку, а левой — локоть, принималась рассказывать нам страшноватые истории.
— Какой же печальный конец был у госпожи Такой-то! Ах! Времена нынче для всех тяжелы. И вот после гибели мужа — а его убили в Севастополе матросы — приехала она сюда со всеми детьми, младший-то еще грудной был. Имение у них здесь неподалеку.
Аксинья выдержала паузу.
— А потом, потом…
Мы нетерпеливо спрашивали, что же потом.
— А потом как-то раз, — голос ее становился торжественным и печальным, — как-то раз ей все надоело. И красные, и белые — все ей надоели. Испугалась она жизни, вот что! Ну и собрала она всех детей и повела их к морю. Там велела им помолиться, потом привязала к себе толстыми веревками и ушла в море…
Новая пауза. Затем:
— Тела их выбросило у Геленджика.
Набор трагических историй, рассказываемых нам Аксиньей, не иссякал.
— Всего лишь два месяца тому назад «зеленые» увели в горы племянницу княгини Грузинской — она тоже здесь живет, неподалеку. Годков двадцать ей было, несчастненькой. Что «зеленые» там в горах могут с девушкой сделать — всем известно. Так ее больше никогда не видели!
Потом Наум как-то пришел поговорить с нашей матерью.
— Ваше сиятельство, боязно мне за вас и за детей. «Зеленые» с каждым днем все звереют. Лучше бы вам уехать да в городе поселиться.
— Уехать! — воскликнула моя мать. — Да ни за что на свете! Мы только что приехали. Да и куда мы поедем, у нас так мало денег!
— Как пожелаете. Мое дело вас предупредить.
«Зеленые», которыми нас стращали Наум и Аксинья, были дезертирами и из Белой армии, и из Красной. «Работали» они сами на себя и скрывались в горных лесах. Исторически их, вероятно, можно сравнить, с «рутьерами» солдатами-авантюристами в средневековой Франции. То были хорошо вооруженные банды, каждая имела своего главаря. Они совершали набеги на села и на уединенные имения, убивали белых офицеров (красных тогда не было в тех краях) и офицеров-союзников, если они им попадались.
О «подвигах» «зеленых» нам неизменно докладывала Аксинья. В таком-то селе они потребовали снабдить их продуктами и лекарствами, в таком-то забрали заложников или похитили нескольких женщин.
Эти рассказы Аксиньи усугубляли врожденную мою нервозность. Я жила в постоянном напряжении. Часто, когда мы коротали вечера в саду, случалось, что я ощущала чей-то взгляд, будто следящий за нами. Моя мать и сестры смеялись над моими страхами. В конце концов я перестала о них рассказывать.
Моя мать написала своей кузине Чириковой, муж которой командовал крейсером «Алмаз», прося ее разыскать Дмитрия, если тот был в Севастополе. Ответ ее нас одновременно и успокоил, и огорчил.
Дмитрий прожил в Пустыньке, куда приехал и Павлик (он стал адъютантом вице-короля Кабарды), пока окончательно не оправился от болезни. Затем брат поступил в созданную незадолго до того добровольческую часть морского флота, потом в Морскую школу радистов, окончив которую стал членом экипажа «Алмаза». Но еще перед тем как белые взяли Харьков, он добился перевода в торговый флот и, вероятнее всего, находился на борту торгового судна «Дунай», которое, как мне помнится, шло в Южную Америку за запасами продовольствия для армии. Вернуться он должен был через два года. Мы разминулись с Дмитрием совсем не намного.
Была самая пора светлячков. Я никогда до того их не видела. Как только темнело, сад и деревья украшались тысячью огоньков. Я как раз собирала в ладонь светлячков с кустов олеандра, когда вдруг увидела, что кто-то поднимается по дорожке. Я вскрикнула. Моя мать поднялась с кресла. Перед нами стоял Дмитрий; он как будто поклялся всегда появляться в тот момент, когда мы его совсем не ждали. Лишний раз мы убедились в том, насколько бесполезными оказываются и логика, и любые предположения. Старый «Дунай» потерпел в дороге какую-то аварию, словно предпосланную нам свыше, и не пошел дальше Трабзона, откуда после небольшой починки благоразумно вернулся в Россию — будто именно для того, чтобы мы все еще раз оказались вместе. От новороссийского вице-губернатора Козлова Дмитрий узнал, что мы в Пустыньке, и не удержался от желания сделать нам сюрприз. Одет он был в белую робу с матросским воротником, и в ней очень был похож на мальчика в матроске, каким был когда-то, до того еще, как начал учиться. Мы сидели и разговаривали, не уходя из сада, и, несмотря на радостное возбуждение, я продолжала ощущать где-то рядом присутствие кого-то постороннего.
— Я вас уверяю, кто-то за нами следит, — утверждала я.
— Удивительно, какой она стала трусихой, — отозвалась моя старшая сестра.
Но я была охвачена таким страхом, что мне было не до самолюбия.
— Умоляю вас, пойдемте домой, пойдемте домой, — повторяла я и так разволновалась, что заплакала…
Наконец уступили моим просьбам. Дмитрий распаковал свои два чемодана и роздал нам подарки, предназначенные, быть может, кому-то другому, но преподнесенные нам, поскольку наконец-то он нас нашел: контрабандные чулки, батист на летние платья и даже бутылку рома.
Воспоминания, которыми мы обменивались, планы, которые мы строили, на время отвлекли меня от моих страхов, но вскоре они возобновились, необъяснимые, навязчивые.
— Кто-то смотрит на нас из сада, — повторяла я. — Я знаю, там кто-то есть.
В конце концов моя мать рассердилась и попросила меня взять себя в руки. Тщетно. Мне опять уступили и позвали Наума, чтобы тот затворил ставни и удостоверился, что никто не бродит вблизи дома. Наум заявил, что никого нет, но собаки, как нарочно, не переставали лаять.
— Дело в том, что ветер доносит сюда запах других псов, — объяснил Наум. — Вечно эти твари беспокоятся.
Днем мои страхи рассеивались, и мы проводили вполне счастливые часы. Новости с фронта были превосходные: вслед за Харьковом добровольцы и казаки взяли Курск, затем Орел и подходили к Туле; генерал Юденич стоял в нескольких километрах от Петрограда. Треть территории России была в руках белых. Крестьяне были готовы поддержать движение, так как коммунистическая конституция отменила частную собственность на землю. Но неуклюжие политические шаги местных антикоммунистических властей, отсутствие согласованности между ними, расплывчатость их программ, крайности, допущенные некоторыми помещиками, — все это исключило возможность повсеместного восстания. В Европе нашлось только два государственных деятеля (но зато каких!) — Клемансо и Черчилль, которые поняли, насколько необходимо было срочно поддержать антикоммунистическое движение. Но их не послушали.
Ну а мы еще находимся в состоянии эйфории от поступающих к нам хороших вестей, и революция необъяснимым образом кажется очень далекой, будто ее никогда и не было. Все вокруг дышит миром; даже шум проезжей дороги до нас не доходит. Обутые в сандалии и наряженные в длинные белые хламиды — ночные сорочки двоюродной бабушки (больше нам, можно сказать, нечего надеть) — мы прогуливаемся по нашему склону горы, как по некоему Эдемскому саду. Гостей мы не ждем и приезда их не желаем. Единственное, чего нам хочется, — это отдохнуть, насладиться воздухом и солнцем, и пусть жизнь так и течет день за днем…
Дмитрий извлек из какого-то ящика кипу бумаг — свою переписку с Павликом, с Виктором Модлинским, бывшим советским следователем, ставшим офицером Добровольческой армии. Мой неугомонный брат создал в Пустыньке, после пронинского и матовского, еще один вестник. На сей раз это — «Симфонический вестник», рожденный в горах Северного Кавказа и состоящий из материалов всего двух сотрудников — Дмитрия и Павлика.
По ночам собаки продолжают лаять и будить меня. Каждый раз я просыпаюсь в холодном поту от ужаса. Затем оба пса исчезли. Мы нашли одного из них во время прогулки, вспухшего, облепленного мухами, с веревкой на шее. Наум пожал плечами и сказал, что это, видимо, проделки мародеров из соседнего селения.
Сколько времени длилась наша мирная жизнь? Думаю, дней десять, не больше. Как-то раз после обеда было особенно жарко, и мы пошли купаться в море. Наум отсутствовал. Аксинья хлопотала в своем домике. Валя мыла голову. Мы спускались по тенистой, пахнувшей сосной дорожке, воздух был горячий, сухой, звонкий от пения цикад. Как счастливы мы были после купания, когда лежали на пляже, повернувшись лицом к уже склонявшемуся на запад солнцу! Неуверенность в завтрашнем дне исчезла, словно с наших плеч свалилась гора.
— Все будет по-старому, — говорила моя мать. — Белая армия скоро возьмет Москву; мы вернемся к вашему отцу, вернемся в Матово, а все остальное покажется нам дурным сном!
Мы привязали купальные костюмы на палки, которые взяли, как ружья, на плечи, и пошли в обратный путь. Перейдя через пустынную дорогу и вступив на нашу собственную дорожку, мы запели хором веселую песню. Моя мать шла на несколько шагов впереди. Вдруг раздался ее крик:
— Дмитрий, Дмитрий! Скорее, в кусты!
Что это? Не сошла ли она с ума? Мы все трое бросились к ней, и тут услышали громкий резкий голос: «Руки вверх!»
Несколько солдат с ружьями наперевес преградили нам путь. Мы покорно подняли руки. Все произошло с поразительной быстротой. Они обыскали Дмитрия. Никакого оружия при нем не было.
— Мы ищем офицера, князя Шаховского, — сказал один из «зеленых» (эти люди без кокард и погон могли быть только «зелеными»).
— Здесь нет никаких офицеров, — ответила моя мать. — Я живу здесь одна с тремя дочерьми и сыном. Сами видите, он еще подросток.
Дмитрию только что минуло шестнадцать. Худой, загорелый, в простых синих брюках и белой рубашке, он казался еще моложе своих лет.
— Ладно, — произнес один из «зеленых», — атаман решит. Идите вперед и не оглядывайтесь.
Мы стали подниматься по дорожке. Смысл отданного приказа был нам совершенно ясен. Выстрел в спину — и оборвется наша жизнь… Моя мать быстро сказала:
— Идите вперед, вы ходите быстрее меня.
Мы, конечно, сразу поняли, что в ней говорил материнский инстинкт, стремление заслонить своим телом детенышей, и не послушались, двинулись плечом к плечу, как одна нераздельная мишень. Так шли мы вверх. Идти нам стало вдруг очень трудно. Чтобы нас подбодрить, из-за наших спин доносились щелчки затворов: «зеленые» забавлялись. Нажмут ли они на спусковые крючки? Но в конце концов, если умирать, так лучше вместе.
Мне было и страшно и не страшно. Ежевечерний мой ужас от взглядов, которые, я это чувствовала, преследовали меня, оказался куда страшнее, чем реальность. Я уже признавалась в том, что была самолюбива. Теперь, когда я шла под взглядами убийц, я не желала показать своего страха. Все прочитанные мною романтические книги требовали от меня, чтобы я умерла, не обнаружив своей слабости, — умерла, как умирают короли.
Мы уже дошли до сада и были еще живы. Перед домом Валя, одетая странным образом в черный костюм нашей матери, с распущенными по плечам длинными золотыми волосами, довольно-таки любезно разговаривала с командиром «зеленых». Моя старшая сестра, которую я несколько недолюбливала, как всегда в минуты опасности проявила большую находчивость. С удивлением я обнаруживаю, что говорит она по-французски. Командир «зеленых», должно быть, бывший офицер. Он обращается к моей матери также по-французски:
— Прошу нас извинить, нам действительно необходимо все то, что мы у вас возьмем. Во всяком случае можете не беспокоиться, мы не причиним вашим детям никакого вреда.
Остальное в конце концов не так уж и важно. Бессильные, мы присутствуем при настоящем ограблении. Красивые вышитые простыни, которые так нас радовали, исчезают в мешках у «зеленых».
— Нарежем из них бинтов для раненых, — объясняет один из них. — Постельное белье нам не нужно, обходимся без него.
Сведущим взглядом командир наблюдает за так называемой реквизицией миниатюр и произведений искусства.
— Мы все это загоним.
Не щадят и икон в золотых и серебряных окладах, и все несчастные наши драгоценности, уцелевшие от предыдущих обысков, постигает та же судьба. Туда же идут и деньги, и обмундирование моего брата… Нам в утешение оставляют лишь мебель, надобности в которой в лесах нет.
Уходя, командир обращается к моей матери:
— До свидания, сударыня, — говорит он вежливо. — Заклинаю вас, ничего никому не заявляйте в ближайшие сутки. Я поставлю людей на дороге, и, если вы все-таки меня ослушаетесь, мне придется прибегнуть к крайним мерам. Еще раз прошу нас извинить!
И «зеленые» удалились. Ошеломленные, подавленные, мы были счастливы, что остались живы, но вместе с тем, оглушенные случившимся, мы были слегка не в себе. Трудно оказалось оправиться от такого последнего удара. Во время этих событий мы держали себя в руках, но реакция была очень тяжелой.
Проходя по комнатам, где все сундуки были раскрыты, где на стенах остались темные пятна — следы изъятых миниатюр и гравюр, где пол был завален отброшенными за ненадобностью вещами, я испытывала ощущение, что все это со мной уже было. Дом был перевернут вверх дном, и комнаты, казалось, стали чужими и враждебными.
Тем не менее мы обнаружили висящий на гвоздике серебряный образок, вынутый из кармана кителя моего брата. Среди «зеленых» оказался человек, которого, видимо, тронула надпись: «Благословение матери уходящему на войну сыну», — и он отказался от такой «добычи».
— А у тебя как все было? — спросила моя мать у Вали.
— Да очень просто! — ответила сестра. — Вымыв голову, я подошла к окну в одной рубашке и сразу же услышала: «Руки вверх!» Тут я увидела приставленные к моей груди два штыка и двух человек. Я сразу поняла, что это «зеленые», и ответила как можно спокойнее: «Разрешите мне сначала одеться».
Так как Валя жила в одной комнате с матерью, она надела не свое платье, а старый материнский костюм, в подпушке которого были спрятаны ассигнации. Затем она подвернула юбку на талии, чтобы ее укоротить, пристегнула брошь моей матери, на которую нацепила свой браслет и два кольца. Обрядившись таким образом, она вышла из дома в сад и улыбнулась всем присутствующим, как лучшим своим друзьям.
Аксинья была будто бы задержана в своем домике и не оказала нам никакой помощи. Через несколько минут после ухода «зеленых» вернулся из села Наум и очень неумело разыграл удивление.
«Борцовский дух» моей матери толкал ее на немедленные действия. Она приказала Науму тотчас запрягать. Но Наташа и я умолили ее подождать до утра — нам страшно было и подумать оставаться в Пустыньке одним на ночь. Итак, не через двадцать четыре, а лишь через тринадцать часов моя мать, с Валей и Дмитрием, села в шарабан. Она приказала Науму, еще более мрачному, чем обычно, отвезти их в Новороссийск и не забыла сказать Аксинье, что поручает ей двух своих дочерей и что спросит с нее, если с нами что-либо случится.
На самом деле мы ничем не рисковали, так как «зеленые» никогда не возвращались в однажды ограбленные ими места, да к тому же они, конечно, догадывались о том, что вскоре в Пустыньку нагрянут части, посланные им вдогонку губернатором. Моя мать была уверена в том, что, несмотря на несомненное участие слуг в только что пережитом нами нападении (наш отъезд сделал бы их полными хозяевами имения), мы им же были обязаны тем, что с нами в некотором смысле обошлись не так плохо. Отъезжавшие в Новороссийск рисковали больше нашего, так как возможность засады на дороге не была исключена.
Тем не менее нам, Наташе и мне, было боязно оставаться одним в разоренном доме. Мы попросили Аксинью расстелить два матраса под навесом перед домом и легли на них, взявши по книге, тщетно стараясь не думать о том, что будет, если вернутся «зеленые». А Аксинья тем временем выметала сор, приводила в порядок комнаты… Пообедали мы в саду и собирались немного отдохнуть, как вдруг мужские голоса заставили нас насторожиться. Мы тотчас вскочили, охваченные страхом. Неужели все повторится сначала? Как испуганные кролики, мы кинулись бежать в домик к Аксинье, которая всполошилась не меньше нашего. Она втолкнула нас в маленькую кладовку, где висела ее и Наумова одежда, и захлопнула за нами дверцу. Мы зарылись в хлопчатобумажные юбки и перкалевые платья и затаили дыхание. Сквозь стенку до нас доносилось гудение чужих голосов, затем успокаивающий нас голос Аксиньи, отворявшей дверь в каморку:
— Ничего страшного! Это полиция из Кабардинки, они узнали о набеге «зеленых» и проводят расследование.
Наташа направилась к прибывшим, я за ней. С ружьями на плечах два единственных стража порядка из ближайшего к Пустыньке села пришли сюда пешком после телефонного звонка из Новороссийска. Значит, моя мать добралась туда без приключений. Не замечая нашего смущения, служители полиции прошли с нами по всем комнатам, составляя протокол. Они были вооружены старыми ружьями и, собственно, не смогли бы противостоять банде «зеленых», тем не менее их недолгое присутствие нас немного успокоило. И когда, ближе к вечеру, мы услышали, как на дорожке зашуршал гравий под ногами нового посетителя, мы не побежали на сей раз унизительно прятаться в Аксиньин чулан, но лишь притаились за кустом, поджидая гостя. Совершенно неожиданно им оказался французский офицер. Он поднимался по дорожке пешком, со стеком в руке, и на голове у него красовалось светло-голубое кепи с темно-красным дном. Французский офицер в Пустыньке! Мы знали, что в Новороссийске располагалась французская военная миссия, но по какой такой причине кто-то из этой миссии вздумал нас навестить? Так или иначе, путник не был «зеленым», шел он один, и мы вышли к нему. Ах, какие странные встречи преподносила нам революция, какие удивительные свидания с друзьями, утерянными как будто навсегда! Французским офицером оказался не кто иной, как Борис Григорьев, сын петроградского полицмейстера, друг Дмитрия и наш тоже, наш кавалер на детских праздниках. Он был с нами в Проне в день, когда ранили дядю Ваню… О своей семье он ничего не знал. Добравшись до Одессы, он стал офицером связи во французской миссии — мать его, в девичестве де Вилье, была француженка. Узнав от общих друзей, что мы в Пустыньке, он попросил увольнение, чтобы нас навестить. Он и не подозревал, что попал к нам на следующий день после набега «зеленых». Это было нашей последней с ним встречей. Несколько месяцев спустя, когда союзники отказали в своей поддержке, и без того незначительной, антикоммунистической армии и когда разгром белых стал неминуем, Борис Григорьев покончил с собой.
Но пока он был здесь, с нами, принеся с собой образы нашего общего детства: вспоминался Петербург, сани, привозившие нас к Григорьевым на танцклассы, Проня и ее парк, и наши рыбалки…
Аксинья не переставала удивляться. Французский офицер, и один? Без сопровождения? В местности, где хозяйничали «зеленые», которые иностранцев не щадили? Она добавила один прибор на стол; мы ее упросили принести бутылку вина и распили ее вместе с дорогим нашим Борисом, который, впрочем, чувствовал себя не вполне спокойно из-за наших и Аксиньиных рассказов.
Мы рассчитали, что вызванные моей матерью казаки доберутся до Пустыньки не раньше чем через два-три часа. Чтобы немного отвлечься и заполнить время ожидания, мы решили пойти втроем в село Кабардинку; четыре километра туда и обратно, пустяк. По правде сказать, то была совершенно бессмысленная прогулка. Но, не слушая увещеваний запуганной своей ответственностью Аксиньи, мы двинулись в путь. Крестьянин, который подвез Бориса из Новороссийска до подъема в имение, давным-давно уехал. Большая дорога была пустынна и не внушала нам никакого доверия, но ни один из нас не захотел отступиться и не предложил вернуться назад. Под сенью северо-кавказских гор мы шли и, чтобы подбодрить себя, пели песни тульской равнины. Однако, заметив трех идущих нам навстречу мужчин, мы заставили Бориса, несмотря на его возражения, лечь в придорожную канаву: окажись эти люди «зелеными», вид его формы лишь ухудшил бы наше положение.
С огромным облегчением мы заметили наконец дома Кабардинки; снова обретя беспечность, мы бросились в бакалейную лавку и накупили там целую кучу пряников и конфет, которыми галантно решил угостить нас Борис. Обратный путь нам показался, непонятно почему, гораздо менее опасным.
— Наконец-то! — воскликнула Аксинья. — Слава Богу, вернулись! Случись что с вами, страшно подумать, что бы княгиня со мной сделала[38].
Наступал вечер, и ожидание становилось нам в тягость. Не уходя из сада, мы прислушивались, не раздастся ли стук копыт… Наконец послышалось бряцание оружием, отрывочные команды: прибыли казаки.
Через час мы вместе с Борисом покидаем Пустыньку окончательно, как когда-то Матово. Еще более полегчавший несчастный наш багаж следует за нами. Часть отряда располагается в доме, чтобы охотиться за нашими грабителями, а другая сопровождает нас. Те, кто остается, расседлывают лошадей и ведут их поить к ручью. Ночь расцветает огоньками светлячков. Довольно прохладно прощаемся мы с Аксиньей, она плачет: Наум арестован. Я вглядываюсь в лица нашей конной охраны; они такие же, как и лица тех людей, которые едва нас не убили. Невозможность отличить друзей от недругов повергает меня в смятение.
Перед въездом в город нас высадили в просторном и красивом имении, где располагалась база союзников. Мы должны были там оставаться под опекой хозяев дома, владельцев имения, пока не найдем прибежище в Новороссийске. Здесь мы были в безопасности, жили в комфорте, хозяева были прелестными людьми. Сад был просторен, море — совсем рядом, но присутствие английских и французских моряков напоминало постоянно о том, что война не окончена, и о неустойчивости нашего бытия. Но жизнь даровала нам еще одну отсрочку.
Случилось так, что новый и последний этап моей жизни в России проходил в Новороссийске — прежней столице одноименной губернии, охватывающей прибрежные территории Азовского и Черного морей между рекой Прутом и областью войска Донского. В широкой и глубокой бухте новороссийского порта, важной стратегической базы гражданской войны, стояли на рейде многочисленные военные суда и торговые корабли; один из них под британским флагом участвовал позже в спасении моей жизни.
Как и все южные города, Новороссийск был очень перенаселен из-за наплыва военных и беженцев. Губернатором его был тогда Тяжельников, друг нашей семьи. В Балке Адамовича, рабочем предместье этого окруженного заводами города, мы не без труда нашли прибежище, чем были обязаны моей матери — силе ее убеждения и прекрасному владению немецким языком; ей удалось преодолеть сопротивление хозяина дома, пастора местной протестантской церкви. У пастора был один глаз. Средних лет, крепкий, он происходил из прибалтийских немцев. Он так и не удосужился выучить наш «варварский» язык и, объясняясь с «туземцами», так коверкал слова, что приводил нас в восторг. У него был красивый дом, красивый сад, преданная ему экономка, финка Мария, жившая со своим мужем-садовником в маленькой сторожке. Из уважения к его сану никому не пришло в голову реквизировать у пастора лишние комнаты, и в этом неспокойном мире он вполне мог бы вести и дальше, до прихода коммунистов, свое мирное существование, если бы не поддался на уговоры и не сдал бы нам две большие комнаты на первом этаже. Пастор был добропорядочный, добродетельный человек, и от беспорядка он страдал не меньше, чем от зубной боли, а кругом царила полная анархия. И вот с нашим приездом беспорядок ворвался и в его дом.
Мой брат очень скоро вернулся в Севастополь, а Борис в Одессу, и пастор полагал, что принял под свой кров мать семейства с тремя дочерьми. Но надо сказать, что в ту пору всю огромную территорию России бороздили миллионы снявшихся с места людей, — кто в поисках тихого уголка, а кто, напротив, полей сражений. Цепляясь, если приходилось, даже за буфера вагонов, шагая с котомкой за плечами по дорогам, переправляясь вплавь через реки, ища себе пропитание, разыскивая родных, теряя в пути близких людей и любимые вещи, Петербург оказывался в Крыму, Сибирь на Кавказе, а Москва — в Сибири. Испытания каждому выпадали великие, но для русских людей беспорядок как таковой не представлялся бедствием, так как нес с собой и надежды на лучшее. Но иначе обстояло дело с бедным пастором… Он лично еще ничего не потерял, привычек своих изменять ему не пришлось, продовольственные проблемы, конечно, затронули и его, хотя довольно умеренно. Но окружающий его беспорядок превращался для него в пытку. И вот явились мы, две взрослые дамы и два подростка, безвредные на вид и даже приятные в общении. Но не успели мы въехать, как обросли огромным количеством родственников и друзей. Двоюродному брату Алексею удалось, как и нам, бежать из Тулы, и он снова записался в Корниловский полк, куда пошел служить сразу после революции. Идя по нашим следам, находя то тут, то там людей, которые с нами где-то встречались, он в один прекрасный день приехал к нам в отпуск по болезни и очутился в доме несчастного пастора. Владимир, сын тех людей, у которых Валли жила в Харькове, тоже приехал к нам на время своего отпуска из армии; затем появился Виктор Модлинский — и пошла непрерывная карусель. Пастор, разумеется, получал от этого некоторое возмещение, и немаловажное. Во время своих отпусков наши воины отправлялись с мешками в придонские и прикубанские села и с неимоверным трудом привозили оттуда и муку, и манную крупу, и масло, и мясо, которыми мы делились с хозяином дома.
Пейзаж, окружавший меня, был довольно безрадостный: рабочая окраина, заводы, среди которых цементный, хорошо охраняемый арсенал. За пределами пасторского сада глазу не на чем было остановиться.
Мне скоро должно было исполниться тринадцать лет. Иногда я испытывала новое для меня томление. Сексуальные проблемы меня нисколько не занимали. Если верить признаниям моих французских собратьев по перу, рассказывающих о своем детстве и отрочестве, то русские дети рядом с ними кажутся просто невинными ангелочками. Безусловно, я выросла в деревне и знала то, что англичане называют «фактами жизни», но тайна эта не вызывала во мне никакого любопытства. Мое воображение работало совсем в ином направлении и уносило меня в царство грез.
Какие же происходили во мне перемены в период моего созревания? Я чувствовала какое-то непонятное беспокойство, любила оставаться одна. В дни, когда дул норд-ост, резкий ветер, который иногда не дает кораблям выйти из гавани, мне доставляло странное наслаждение влезать на садовую ограду и идти по ней лицом к ветру, как бы вступая с ним в борьбу. Как-то раз я шла таким образом по стене, задыхаясь от ветра и исполненная каким-то диким ликованием, когда увидела молодую женщину: пошатываясь, она направлялась в мою сторону с пустырей, простирающихся за садом. У моих ног она рухнула наземь; ее рвало, лицо ее позеленело, движения были судорожны. Я сразу подумала, что, должно быть, у нее холера, и крикнула:
— Я сейчас позову скорую помощь!
— Нет, нет, не надо!
Я все-таки спрыгнула и побежала в околоток. Один служитель пошел со мной, но женщины и след простыл.
Ее страх перед больницей был вполне объясним. Все они были переполнены, и на постель умирающего уже готовы были положить вновь поступившего больного. Раз уж мне приходится приводить здесь время от времени воспоминания других людей, сошлюсь на один эпизод, рассказанный мне в Париже моим другом Федором Комаровым, бывшим морским офицером, который как нельзя лучше иллюстрирует тогдашнее положение раненых и больных.
— Меня перевезли в госпиталь, когда у меня были одновременно тиф и испанка. Там я пережил странное ощущение: будто присутствовал при своей собственной смерти, будто покинул уже собственное тело. Из какой-то точки в пространстве я видел самого себя, простертого на постели, вокруг стояли санитары, и один сказал другому: «Этот уже готов». Потом ничего не помню. Я очнулся в каком-то темном помещении, мне было очень холодно, и я стал настойчиво просить, чтобы меня покрыли. Но никто не отзывался, это меня сильно раздражало, потому что я совсем продрог. Затем я разглядел в темноте, что был не один, что у меня были соседи. Я заговорил с одним, затем с другим, и их молчание выводило меня из себя… Через некоторое время двери отворились, кого-то внесли на носилках. Я пробормотал: «Наконец-то! Я умираю от холода!» И увидел ошеломленных санитаров, приближающихся ко мне: «Смотри-ка, этот-то живой, надо его обратно». Оказалось, меня просто отнесли в морг!
В подобных условиях требовалось определенное мужество, чтобы согласиться лечь в больницу.
Чтобы показать всю сложность и противоречивость человеческих отношений в те времена, возвращусь к Науму, сторожу Пустыньки. Несмотря на розыск ограбивших нас «зеленых», который проводился по указанию новороссийского губернатора, найти их так никогда и не удалось: лесистые горы Северного Кавказа прекрасно укрывали «партизан». Когда Наума арестовали, моя мать хоть и не сомневалась в том, что он был причастен к совершенному набегу, но полагала вместе с тем, что, видимо, нас пощадили благодаря его заступничеству. Поэтому она за него хлопотала, и его вскоре освободили. С тех пор он регулярно приезжал к нам и привозил яйца, орехи, фрукты, масло. По праву все это скорее принадлежало ему, чем нам, но он считал справедливым делиться, поскольку, едва не привлеченный к ответственности за возможное наше убийство, оказался затем полным хозяином принадлежавшей нам земли.
Так и накануне дня моего рождения, 30 августа (или 12 сентября по новому стилю), Наум спустился из Пустыньки в город и привез продуктов. Наташа приготовила роскошный пирог. Но утром я пошла за водой (эта обязанность лежала на мне), и, когда начала качать воду из колонки, у меня закружилась и сильно заболела голова. Я не сразу в этом призналась, думая о пироге и боясь лишиться предусмотренного в мою честь праздника. Но я переоценила свои силы: не успели прийти к нам приглашенные к чаю юные морские лейтенанты, как моя мать заметила мой больной вид, приложила ладонь мне ко лбу, сунула под мышку градусник и позвала врача. Настала моя очередь заболеть тифом.
Пастор настаивал на том, чтобы меня отправили в больницу, но моя мать наотрез отказалась. Тогда всякие сношения между первым и вторым этажами были прерваны. Я вступила в период длительного бреда. Прочитанное и увиденное перемешалось у меня в голове: убитые собаки наваливались грудой на меня и мешали дышать, я задыхалась; под огромными ногами священных слонов извивались индусы, превращаясь в кровавое месиво; в лианах шипели змеи… «Убейте слонов! Убейте слонов!» — кричала я в бреду. Но даже в бессознательном состоянии я не говорила, так мне было стыдно, о других, рожденных половой зрелостью видениях: какой-то незнакомец меня целовал, обнимал, я отбивалась, но вместе с тем чувствовала неистовую радость, которую старалась скрыть от других.
Будь то днем или ночью, когда ко мне возвращалось сознание, рядом с собой я всегда видела мою мать. Меня носили на простынях в ванную комнату и погружали в прохладную воду, чтобы спал жар. Антибиотиков, разумеется, в ту пору не существовало, а достать кофе, чтобы поддержать сердце, было невозможно. Тогда-то и вмешались офицеры с британского судна «Моннэ»: прослышав о моей болезни от русских морских офицеров, они поспешили принести моей матери кофе и портвейн.
Наконец жар спал, но я была чрезвычайно слаба, и слабость долго не проходила. Церебральная анемия вызывала галлюцинации, что было ненамного приятнее, чем тифозный бред. Чтобы моя мать и сестры могли наконец отдохнуть, меня поручили Владимиру, сыну тех людей, которые приютили в Харькове мою старшую сестру. Владимир был вторично ранен и контужен в бронепоезде «Гром победы»; он тоже страдал галлюцинациями. Безуспешно пытался он бороться с моими и со своими собственными страхами. «Посмотрите, здесь, в углу, дергается какой-то скелет, вы видите?» — говорила я ему, и Владимир вставал и прогонял видение — однако он сам не был уверен в том, что и вправду его рука не коснется скелета.
Наконец наступил памятный день, когда я впервые встала с постели. Владимир отнес меня в сад и усадил в кресло. Наташа закутала мне ноги в одеяло, огорчаясь моей худобой. Получив от врача профессиональное заверение в том, что я больше не заразна, пастор спустился из своих стерильных покоев и пришел меня поздравить. Он срезал для меня в саду самую красивую осеннюю розу и неожиданно расчувствовался настолько, что поцеловал мне руку. На что моя старшая сестра сказала, что стоит мне немного поправиться и из меня получится совсем неплохая пасторша.
Чудесно было возвращаться к жизни, чувствовать, как прибывают силы, освободиться от видений… Но оставался голод, настойчивый, постоянный, — и утром, и вечером, и ночью… Я только о еде и думала, только о еде и мечтала.
Владимир уехал от нас навстречу смерти — его убило вместе с его братом: в него попал тридцать один осколок от снаряда, изрешетив все тело. Красные повсеместно прорывали белый фронт. Возвращаясь вспять, деникинцы отступали к югу. Эти плохие вести совсем не обнадеживали. Люди, умудренные жизненным опытом, не ожидали ничего хорошего, а молодежь тем временем урывала от жизни немногие выпадающие на ее долю радости. По разрешению командующего морской базой мы питались в офицерском клубе в качестве родственников морских офицеров. Так как меня нельзя было оставлять дома одну, я ходила туда тоже, с матерью и сестрами. Там танцевали, устраивали праздники. На маленькой эстраде переодетый танцор Икар, стоя на пуантах, пародировал Анну Павлову; Александр Вертинский пел свои «декадентские» романсы про отчаяние, кокаин и смерть. Но его слушатели любви к жизни не теряли. Иной раз мы отправлялись большой компанией на экскурсии, осматривали Абрау-Дюрсо, где производилось русское шампанское. Навестили мы и старшую сестру дяди Вани, которая, не боясь «зеленых», осталась жить одна в маленьком своем поместье, затерянном в горах. Я помнила ее портрет, он висел в Петербурге в рабочем кабинете моего отчима, но прекрасная Олимпия с обнаженными плечами превратилась в дурно одетую старую женщину, почти крестьянку, с узловатыми пальцами, занятую своим ульем и козами.
Как-то вечером на веранде пасторского дома появился связной. Он принес послание от губернатора. На основании полицейских донесений предполагалось, что «зеленые» в ближайшем будущем совершат налет на Балку Адамовича, где у них были сочувствующие им люди. Губернатор реквизировал для нас две комнаты в гостинице в центре города и предлагал немедленно туда переселиться. Мы побросали в чемодан все необходимое, чтобы провести в гостинице несколько ночей, и предупредили пастора о возможном налете «зеленых». Пастор не захотел бежать и тем самым участвовать в очередном проявлении русского беспорядка. Он попросил связного проверить, работает ли его охотничье ружье, которое Владимир перед отъездом зарядил, и забаррикадировался у себя с намерением охранять свою жизнь и внушительных размеров библиотеку.
Часов в десять вечера мы устроились в гостинице, заселенной офицерами Добровольческой армии и союзных войск. Ночью мы по очереди вставали и шли смотреть, не горит ли наша Балка Адамовича, но все оставалось спокойным. Из осторожности мы провели еще несколько ночей в гостинице, а потом вернулись к торжествующему пастору.
Через несколько дней после предыдущей тревоги подул очень сильный норд-ост. Когда я шла за хлебом, мощный порыв ветра отнес меня за два или за три метра от двери булочной, куда я намеревалась войти. В порту готовые к отплытию суда не могли из-за ветра выйти в море. В тот же вечер, когда мы с Наташей уже легли, а в соседней комнате моя мать и Валя тоже собирались лечь спать, мне показалось, что возле входной двери в кухню послышался какой-то шум.
— Наташа, ты слышишь? — спросила я.
То лай собак, то скрип шагов по гравию, то легкий скрежет замка, который кто-то пытается открыть, — в конце концов это бесконечное повторение неприятных звуков становилось невыносимым.
Мы бросились к матери и шепотом ей объявили:
— Что-то там происходит, наверное, это «зеленые»!
Моя мать уже хорошо знает, что все это значит, и тушит свет. Теперь мы сидим вчетвером и ждем того, что неизбежно должно произойти. Сомнений нет, звуки делаются более явственными, дверь с трудом поддается, какие-то люди спускаются в погреб. Сколько их? Неужели бутылки, так ревностно охраняемые пастором, будут выпиты, и нам придется иметь дело с пьяными мужиками?
Моя мать подходит на цыпочках к дверям обеих наших комнат и запирает их на ключ. Мы напряженно вслушиваемся, нас одолевает страх. Прыгает пробка, за ней вторая. Значит, у пастора было шампанское? Нет, но это, вероятно, те бутылки, которые мы принесли из Абрау-Дюрсо. Слышно, как бьют стекло. Что же нам делать? Что же нам делать? Разбудить пастора, ударяя половой щеткой о потолок? Но тогда обнаружится наше присутствие. И даже если пастор спустится со своим ружьем, чем это нам поможет? «Они», конечно, его убьют. Напротив, если нам удастся убежать и предупредить полицейских, может быть, «они» не успеют подняться наверх, на второй этаж? Продолжаем прислушиваться. Кто-то, пошатываясь, идет через прихожую, кто-то тяжело дышит за дверью нашей комнаты… Наташа покусывает носовой платочек. У нас только один путь к бегству — окно. И будто подталкивая нас к принятию решения, звуки, которые до нас доносятся, становятся еще громче.
Тихо, очень тихо мы отворяем широкое окно высокого первого этажа. Надо прыгнуть вниз с метровой, а то и с двухметровой высоты. Густой плющ покрывает стену и прячет выступы, на которые мы могли бы поставить ноги. Валя прыгает первой, затем Наташа, за ней и я.
Моя мать прикрывает наше бегство. Оказавшись на земле, мы чувствуем, что ноги нас не слушаются. Молча мы прижимаемся к стене. Кусты, растущие вдоль дорожки, скрывают нас от посторонних глаз. От плюща веет сыростью; вероятно, в нем гнездятся летучие мыши. Валя предусмотрительно захватила одеяло. Мы накидываем его на плечи и прижимаемся друг к другу. Проходит час, другой — ужасные часы. Воет норд-ост. Из дома продолжают доноситься смех и возгласы пьяных людей. Мы не двигаемся, не разговариваем, нас царапают шипы вьющихся роз. Мы можем только молиться и ждать.
Наконец небо бледнеет, гаснут звезды, кончается ночь, а мы и живы, и здоровы. Запели петухи, перекликаются птицы. Еще немного, еще совсем немного, и будет день. Шум проезжающей по дороге повозки вселяет в нас надежду. Это едут на рынок крестьяне. Вдруг все смолкает; звуки, долетающие из дома, стихают. Дом погружается в безмолвие. Видимо, «зеленые» упились и заснули в подвале.
Всходит солнце, и мы осмеливаемся выйти из нашего укрытия. Осторожно, по очереди направляемся через сад к выходу. Надо позвать полицию, пока незваные гости не проснулись. Выйдя за калитку, мы смотрим друг на друга — и нас охватывает такой приступ смеха, что напряжение сразу спадает. До нас доходит вся комичность картины: растрепанные, тащим за собой одеяло. Мы похожи на настоящих ведьм. Так, наверное, и подумал первый встреченный нами крестьянин: вместо того чтобы остановить по нашей просьбе повозку, он подстегивает свою лошадь, желая поскорее уехать от злонамеренных особ, какими мы ему, вероятно, представляемся.
К счастью, улицы еще пустынны, и знакомые лавочники спят за закрытыми ставнями. В полицейском участке дежурный смотрит на нас с удивлением. Но как только моя мать представляется и предупреждает его о том, что, по всей вероятности, «зеленые» овладели пасторским домом, он проявляет сильное волнение.
— Что? Здесь «зеленые»? Так необходимо позвонить в штаб-квартиру.
— А может быть, это никакие не «зеленые», а простые воры. Пойдемте с нами, посмотрим.
— Ну нет, ну нет, — повторяет дежурный. — Я не могу покинуть свой пост, да и не могу я идти один против целой банды.
К нам возвращается хладнокровие, а вместе с ним и боязнь оказаться в смешном положении. Нет, одетые подобным образом, мы не можем ждать, когда проснется вся Балка Адамовича. Оставив дежурного на телефоне, мы решаем вернуться домой. Через сад доходим до входной двери, которая, похоже, ночью была взломана. Она оказывается запертой изнутри. Как странно! Останавливаемся в нерешительности перед распахнутым окном, через которое мы выпрыгнули. Только таким путем мы можем вернуться назад. Что нас ожидает там, внутри?
— Ты — скаут, вот и лезь на разведку, — сказала мне Валя.
Назвался груздем… Сцепив руки, моя мать и Валя меня подсадили, и я добралась до окна. Все было в том же состоянии — в том же беспорядке, как и в тот момент, когда мы отсюда ушли. Я повернула ключ в двери и вышла в чистый и безлюдный коридор. На кухне, пол которой, судя по ночным звукам, должен был быть завален битой посудой и стеклом, упавшими кастрюлями, царил безупречный, установленный и поддерживаемый Марией порядок. Чашки стояли на своем месте в буфете, кастрюли блестели на полках… Я открыла дверь в сад, и моя мать и сестры вошли в дом. Мы осмотрели гостиную, столовую, даже осмелились спуститься в подвал, где лежали на прежних местах никем не тронутые бутылки. Я спешно привела себя в порядок, чтобы предупредить дежурного о том, что в доме пастора ничего плохого не произошло. Все четверо мы оказались жертвами коллективной галлюцинации — значит, хоть внешне это и не было заметно, наши нервы сильно пострадали от недавних событий.
Приближалось Рождество 1919 года. Пастор уже не мог справиться с событиями, и дом его оказался прочно «оккупирован». Ему пришлось узнать на опыте, что дома могут становиться «резиновыми». Правда, его успокаивало то, что жильцы его принадлежали к высшему свету и все говорили по-немецки. Но думал ли он когда-нибудь, что ему придется праздновать Рождество в таком многочисленном окружении православных? Мне кажется, нас было к тому времени человек пятнадцать. Ради того чтобы доставить пастору удовольствие и отдать дань традиции, мы решили спеть «Tannenbaum», знаменитую рождественскую песнь о елке, введенную в наш обиход немецкими боннами. Но праздник у елки был для меня испорчен, правда, не столь уж важным событием. После болезни у меня выпадали волосы, и мой брат, который приехал к нам на праздник, решил обрить мне голову. Вооружившись огромной бритвой, он изрядно порезал мне кожу на голове, и, когда я взглянула в зеркало, которое он торжествующе мне поднес, я не смогла удержаться от слез. На меня смотрел сбежавший из исправительной колонии худенький мальчишка, а с оголенного моего черепа стекала струйками кровь. Хоть моя тетушка Ольга и подарила мне хорошенький кружевной чепчик, он нисколько меня не украсил, и я продолжала походить на полуголодного сорванца. Но вот зажгли елку, и единственный голубой глаз пастора засветился чистосердечной радостью.
Это оказалось нашим последним семейным сбором на русской земле. Сразу после Рождества дом стал пустеть. 31 декабря мы опять остались одни, и атмосфера в доме изменилась, стала гнетущей. Верная традициям, моя мать приготовила холодный ужин и поставила охладить последнюю бутылку шампанского. Но Валя отказалась притворяться веселой.
— Что нам праздновать? — сказала она. — Зачем нам поздравлять друг друга с Новым годом, когда мы прекрасно знаем, что он будет отвратительным?
И она просто-напросто легла спать. Мы остались втроем, и, когда в полночь взяли в руки бокалы, поднять их оказалось очень трудно. В порту завыли все сирены — на всех судах, стоящих на рейде; с берега из всех пригородов им вторили заводы. И этот предсмертный вой показался нам дурным предзнаменованием. Тьма преследовала нас по пятам, готовая всех поглотить.
Да, плохо начинался 1920 год. Мы жили в томительной неопределенности. Вокруг нас целые семьи готовились к отъезду за границу, но у этих людей сохранились хоть какие-то деньги или драгоценности. А у нас не осталось ничего. Если мы и могли еще как-то существовать, то только потому, что были дома, в своей стране, среди русских. Тем не менее положение настолько ухудшилось, что союзники предложили эвакуировать всех, кто не сражался в армии. Губернатор сообщил нам, что вскоре из Новороссийска выйдет трофейный немецкий плавучий госпиталь «Ганновер», захваченный англичанами, и возьмет на борт беженцев, которые пожелают поставить себя под защиту короля Георга Пятого. Они будут помещены в лагерь на одном из Принцевых островов в Мраморном море, в Турции. Губернатор советовал моей матери не упускать эту возможность.
— Поймите, это отъезд не навсегда, — говорил он ей, чтобы ее подбодрить. — Армия соберется с силами, она перейдет в наступление. Когда мы отправим гражданское население в безопасное место, нам станет легче кормить армию. Союзникам надо только поддержать нас, как следует, и мы одолеем коммунизм. Когда вы окажетесь за границей, там и выберете, если понадобится, ту страну, где вы сможете переждать события.
В Добровольческую армию так же трудно было поверить, как и в действенную помощь союзников. Каждый день приносил нам плохие вести. В Сибири, где был убит мой двоюродный брат Александр, чехи, с согласия генерала Жаннена, нарушили свои обязательства. На смену Колчаку и его правому правительству пришло новое, социалистическое, которое продержалось не более десяти дней и пало, отдав коммунистам Иркутскую область. Адмирал Колчак был расстрелян… Позже Ленин признается в том, что если бы союзники согласились с планом Клемансо об экономической блокаде коммунистов, то советский режим был бы обречен на гибель.
Моя мать все еще никак не могла решиться покинуть Россию.
— Это — наша страна, — повторяла она. — И здесь не так страшна будет нищета.
Что же до меня и моих сестер, то нами владело лишь одно желание — как можно скорее покинуть эту ужасную родину. Начались бесконечные обсуждения. С одной стороны, мы колебались в страхе перед неизвестностью, ожидавшей нас по ту сторону Черного моря, с другой — мы были убеждены в том, что здесь нам не выжить, если мы еще раз попадемся в руки коммунистов. Но отъезд означал и расставание — по всей вероятности окончательное — с моим отцом, братом, кузенами, с Павликом, со всей дружной нашей семьей, которая жива была лишь надеждой когда-нибудь соединиться.
Заграничный паспорт готов. Вот и сейчас он лежит передо мной. Этот простенький документ состоит всего из двух страниц и помечен номером 209. Над фотографиями моей матери, Наташиной и моей — несколько написанных от руки строк: «Предъявительница сего княгиня Анна Леонидовна Шаховская с дочерьми Наталией и Зинаидой отправляется за границу». Число: 8 января 1920 года, и подпись новороссийского вице-губернатора Козлова. На второй страничке представитель Королевства сербов, хорватов и словенцев поставил свою печать со словами: «Годен для въезда в Сербию». Дата: 22 января 1920 года. У совершеннолетней Валли был свой паспорт.
30 января мы еще не знали, уедем ли на «Ганновере» или нет. Но тут заурядное по тем временам событие подтолкнуло мою мать к принятию решения. Как-то вечером сильный взрыв потряс наш дом. Мы выбежали в сад и увидели некий фейерверк, который мы истолковали как знамение. В небе взрывались огненные шары. Это взлетал на воздух подожженный кем-то морской арсенал.
17 февраля 1920 года, волнуясь настолько, что даже обещанная нам безопасность нас не утешала, мы вчетвером поднимались на борт «Ганновера». На палубе были знакомые лица: наши кузены графы Мусины-Пушкины, княгиня Гагарина с двумя сыновьями, другие друзья. Был среди нас со своей матерью и долговязый юноша, которому суждено будет стать знаменитым голливудским комиком — Миша Ауэр. Все были мрачны. Одно дело — спасаться бегством, как позже пришлось последним защитникам Крыма, под адским огнем взрывов, под гром тяжелой артиллерии, когда испытываешь и гнев, и вместе с тем упорную инстинктивную надежду на спасение. Другое дело — уезжать, как это делали мы, из вполне, казалось бы, спокойного города, когда нас не вынуждала и не подстегивала сиюминутная необходимость.
Затем мы спустились в темный и душный трюм, где беды каждого сливались в огромное общее бедствие. В недрах «Ганновера» люди превратились в отдавшее себя в чужую власть стадо. Это подчинение людской толпы общей судьбе произвело на меня такое сильное впечатление, что с тех пор, когда мне предстоял путь в неведомое, я без колебания шла по нему совсем одна или с избранными верными попутчиками.
Порт медленно удалялся, и толпа на пристани превратилась в небольшое темное пятно. На палубе пожилой священник начал молебен. Солнце играло на наперсном его кресте. Женщины, старики и дети стали опускаться на колени. Не стыдясь, многие плакали, перед лицом моря, перед лицом земли.
Удалялась Россия. За неровной линией гор простирались русские равнины. Матово растворялось в сумерках. Заканчивалась история семьи, привязанной, вот уже тысячу лет к одной и той же земле. От февраля семнадцатого до февраля двадцатого прошло три года — три века, отделявших меня от моего прошлого.
— «О плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих, плененных и о спасении их Господу помолимся!» — возглашал священник. Мы плыли, а позади оставались набитые пленниками тюрьмы, миллионы голодающих, миллионы обреченных на смерть. Мы плыли, и солнце садилось над нашей бедой.
На просторном судне я искала, как больное животное, где бы спрятать мое горе. Неужели, невзирая на произнесенные мною проклятия, я все-таки любила покидаемую нами страну? Не успела я освободиться от одного гнета, как на меня уже наваливался другой. Но я была еще ребенком. У киля играли дельфины, я их никогда раньше не видела и остановилась на них поглядеть. Молодой британский матрос, который стоял рядом, облокотившись о борт, положил мне на плечо большую свою руку, но не улыбнулся. Напротив, улыбнуться ему попыталась я… И пошла дальше. Наконец, я нашла то, что искала, — какой-то большой ящик, наполненный до половины угольными отходами. Я туда влезла и легла.
Корабль шел вперед. Я закрыла глаза. Настоящее исчезло — только действие оживляет его, питая мужество. Куда я направляюсь? Что станет со мной? Но дети не беспокоятся о будущем. А вдруг корабль будет продолжать свой путь вечно, а вдруг он и не остановится нигде?
Париж и «Каза Флорри», Биарриц. 1964 г.