Господа, представление окончено. Добродетель, простите, порок наказан, а добродетель… Но где же она?
Сентябрь 1944-го, Париж и Брюссель освобождены. Союзники прочно, во всяком случае все на это надеялись, утвердились на континенте. В Лондоне вздохнули спокойно, и даже вой падающих бомб казался менее страшным и каким-то отдаленным. До мира еще далеко, и достичь его будет трудно. Ничто не доказывало этого с той же ясностью, как разговоры в салонах Клуба союзников на Пиккадилли, 148, где, словно в капле воды, отражались противоречивые устремления народов. Кто в действительности являлся союзником? И чьим? Кем из союзников пожертвуют на алтаре победы?
Пока исход борьбы оставался неопределенным, в лагере союзников существовало непрочное солдатское братство, но мир был уже на пороге, на расстоянии вытянутой руки, и все будущие трещины в плохо сцементированном блоке казались заметными. Ухудшались не только отношения между странами, сталкивались интересы внутри каждой из них, и захватывающие политические интриги переплетались змеиным клубком.
Бенеш, Ян Масарик, Ян Полини-Точ и убежденный коммунист Владо Клементис спорили о будущем Чехословакии и тянули ее в противоположные стороны. Сколько иллюзий! Мы слышали от них: «Чехословакия не похожа ни на царскую, ни на нынешнюю Россию. Демократия у нас в крови, это наша традиция. В стране почти не осталось аристократии времен Австро-Венгрии и не так велика буржуазия. К многочисленному среднему классу примыкают рабочие. И даже если бы в нашей стране установился коммунистический строй, то он ни в чем бы не походил на советскую власть!»
Лондонские поляки разрывались между понятными тревогами и безрассудными амбициями. Второпях была издана новая географическая карта, на которой великопольское влияние распространялось на все Балканы, решительно не желавшие такой мощной опеки. Отсутствие серьезных сторонников не мешало романтическим воякам вербовать их в дамском обществе. Один голландский морской офицер уверял меня, что видел карту Великой Польши над кроватью некой юной особы, известной своей благосклонностью к союзным офицерам.
Логика времени безжалостно требовала пожертвовать бойцами армии Андерса, воевавшими повсюду с 1939 года. Такая же участь постигнет и многих других, кто с самого начала участвовал в сопротивлении гитлеровской Германии и чья победа по политическим мотивам будет похищена.
Лондонские югославы во главе с настойчивым молодым королем, но плохим дипломатом, будут также принесены в жертву наравне с партизанами Михайловича. А пока у них сохранялись какие-то иллюзии о решении своих проблем после победы. «Нет, нет, — говорил моему мужу сербский генерал Р., — меня не волнуют счеты с коллаборационистами. Их тысяч пятьдесят, совсем немного, избавиться от них можно быстро. Меня же волнуют хорваты: их три миллиона, сколько людей придется ликвидировать!» — «А коммунизм?» — «Да, это тоже вопрос сложный. Беда в том, что коммунизм приходит из России. Для простого народа это самое привлекательное. Ведь на протяжении многих веков мы в русских привыкли видеть братьев и защитников».
Греков лихорадило от сильных и противоречивых страстей. Монархисты, республиканцы и коммунисты совсем не были готовы ни к какому компромиссу. Один из моих друзей — грек — великодушно советовал мне не задерживаться в гостиной, если там окажется король Георгий II, ибо кто-то мог попытаться свергнуть его с трона раз и навсегда. «Зачем, дорогой друг, пройдя сквозь столько испытаний, рисковать жизнью из-за чужеземного монарха?» Сам он, будучи преданным монархистом, напротив, был согласен разделить судьбу короля.
Французы тоже волновались, не зная, какому святому молиться. Одни мечтали о восстановлении Третьей Республики, другие — о новой Франции, одетой по-советски, а глава Свободной Франции видел свою страну более могущественной, чем прежде. Одно лишь было несомненно: де Голль не откажется от поддержки коммунистов, потому что обещал отблагодарить всех, кто помогал ему в его борьбе.
Бельгийцы, в особенности их лондонское правительство, не доходя до крайностей греков, спорили тем не менее о династических проблемах — разногласия по лингвистическим вопросам пока еще не стояли на повестке дня. Министры предвидели, и не без оснований, что король Леопольд не раскроет им своих объятий.
Норвежцы, дорого заплатившие за сопротивление, горели желанием высказать все накопившееся более осторожным шведам.
Лишь Голландия и Люксембург избежали тревог приближающегося мира…
А вдали от словесных баталий и политических интриг на фронтах Европы продолжали умирать, подчиняясь приказу, совсем молодые люди, среди которых было много наших друзей; гражданское население гибло под последними бомбежками, равнявшими с землей города.
С освобожденных территорий на телетайпы Французского информационного агентства, в котором я работала, летели депеши об ужасах и подлостях XX столетия. Сюда вперемешку неслись имена коллаборационистов, рассказы о сведении счетов, списки расстрелянных, описания массовых захоронений и чудовищных пыток…
Журналисты становились похожи на студентов-медиков, подбадривающих себя солдатскими песенками во время патологоанатомических занятий… Время от времени кто-то из редакторов почти радостно восклицал, кидая телеграмму на стол: «Еще гора трупов — семнадцать человек, из них четыре женщины. Кто хочет?» Чудовищность открывавшихся преступлений в известном смысле закаляла. Особенно нас, не видевших дотоле ничего, кроме повседневной войны.
Известия об августовском восстании в Варшаве и его кровавых последствиях не были неожиданностью. Безрассудная храбрость соседствовала у поляков с неосторожностью. Помню, как однажды, за несколько недель до восстания, польские друзья представили мне в баре полковника Окулички-Орла. Тот крайне изумил меня, заявив, что отбывает в Польшу организовывать сопротивление. И добавил: «Русским». «Русским?» — удивилась я. «Да, для освобождения поляков они не нужны, зато с ними придется драться за нашу независимость». В публичном месте я постаралась превратить неосторожное высказывание в шутку, лишь бы помешать новому неосторожному высказыванию.
— Совсем нет! Мы настроены более чем серьезно! И будем бороться с русскими до конца!
Мне оставалось лишь высказать надежду, что до такой крайности дело не дойдет и поляки выживут на благо своей родины и к нашему удовлетворению.
Бор-Комаровский капитулировал второго октября. 300 000 поляков погибло, город был разрушен на 90 %. Несчастный и отважный Окулички-Орел стал генералом и, как мне кажется, заместителем Бор-Комаровского. В 1945 году он отправился вместе с пятнадцатью другими руководителями польского Сопротивления торговаться со Сталиным о будущем своей страны. Надо ли говорить о том, что он так и не вернулся, и лишь спустя десять лет его вдове, проживавшей в Лондоне, советское правительство официально сообщило, что ее муж умер «естественной смертью» в московской тюрьме зимой 1946 года…
В Клубе союзников я часто встречала мужа и его друзей, многие из которых были в отпуске или прикомандированы к действующим войскам. Молодые офицеры, не принадлежавшие к высшему командованию, не рассуждали о целесообразности грандиозных военных операций, а рассказывали о своих впечатлениях, не всегда связанных со сражениями.
«Казалось, я сплю, — рассказывал американец-полиглот, лейтенант Кэлхаун, — и из Булонского леса перенесся в ласковый Майями-бич! Потный, одетый в грязную форму, я очутился среди красивых девушек и эфебов моего возраста, золотивших ляжки на солнышке! Мираж! Какого черта мы помешали этим счастливым людям?»
«Я тоже однажды удивился! — улыбнулся Чарли, британский офицер-танкист. — Мы попали у Шарлеруа в серьезную переделку. Потом последовал бросок на Брюссель, и мы оказались на ярмарке с гуляниями. Целые семейства добропорядочных жителей преспокойно сидели за кружкой пива, довольные, приветливые и мирные. А какой прием! Какие объятия! Нас никто так раньше не приветствовал!»
«Все, что мы видели там, вся правда без прикрас, — говорил французский офицер Луи, — никогда не станет достоянием широкой публики. История, как говаривали в старину, гнойная п., но я думаю иначе: история — это п. в шелках, прикрывающих гнойные язвы. Если бы нам удалось прочесть учебник истории, который будет издан через пятьдесят лет, мы бы не узнали того, что видели!»
Как-то к нам подошел высокий сутулый пожилой человек. Это был господин Бендер, бывший варшавский банкир, человек умный и, подобно большинству таких людей, лишенный иллюзий. Все просили у старика советов, которые тот не без юмора раздавал.
«Господин Бендер, в какой валюте вы посоветуете держать деньги в конце войны?» — вопрошал чешский поэт-сюрреалист Флорен, вечно сидевший без гроша в кармане, на что Бендер, похожий на грустную птицу, ответил: «Не все ли равно, в какой именно валюте не иметь денег в конце войны?»
Наблюдая споры оптимистов с пессимистами, старый банкир примирял враждующие стороны таким образом: «Посмотрите, где все оптимисты? В Дахау! А пессимисты? С деньгами в Нью-Йорке!»
Всем Клубом мы торжественно приветствовали впервые встреченного нами партизана. Письмо некоего господина Н., молодого адвоката из Брюсселя, появилось внезапно. Он лежит в военном госпитале неподалеку от Лондона, — говорилось там. Не сможем ли мы навестить раненого? Все немедленно бросились туда. Что бы каждый ни сделал для героя Сопротивления! Легко раненный в Арденнах молодой человек вскоре должен был возвращаться в Бельгию. Не желая предстать перед своей семьей с пустыми руками, он одолжил у нас немного денег, в которых мы и сами нуждались. Но для участника Сопротивления стоило, конечно, пожертвовать.
Когда моего мужа послали в Брюссель, то он, просматривая там иллюстрированные журналы времен оккупации, наткнулся на портрет Н. На первой полосе, с лентой через плечо, тот улыбался во весь рот, как и положено мелкому фюреру прогитлеровской молодежи… Как и многие другие, при приближении союзных войск Н. сбежал, опасаясь преследования, в какой-то партизанский отряд, где сам себя ранил, чтобы эвакуироваться в Англию. Нам не так было жаль потерянных денег, как утраченных иллюзий. Все труднее и труднее становилось разобраться в царившем хаосе, отличить участников Сопротивления от лже-героев; и в любом случае при тогдашнем смятении умов следовало научиться прощать.
Наш тесный мирок потрясали только политические страсти. Но, едва забрезжил конец войны, всеми сотрудниками миссий освобождаемых стран завладели заботы о будущей карьере. Каждому хотелось — из опасения, что местные конкуренты займут лучшие места — поскорее ступить на родную землю. В это время и для моего мужа[99] настал час могущества и власти, что, к счастью, сопровождалось забавными перипетиями.
Итон-сквер, где располагались бельгийские министерства, обезлюдел, мало-мальски значимые персоны покинули страну. Все министры спешно ринулись в Брюссель, чтобы не упустить счастливого будущего. В один прекрасный день начальник мужа, глава МИДа виконт Обер де Тейзи, открыл дверь его кабинета и заявил: «Мне свалился на голову кирпич. Правительство поручило перевозить бумаги; у вас, друг мой, тоже дел по горло, так как именно вы будете отвечать за репатриацию бельгийцев. Вот инструкции премьер-министра Пьерло. Здесь фамилии тех, кому вы позволите выехать, и тех, кому следует помешать».
Мой муж пытался управлять своим «кораблем», лавируя между инструкциями премьер-министра, строгим указанием о предоставлении репатриантам лишь одного самолета в неделю, ограничениями МИДа и требованиями бельгийских граждан и частных лиц заполучить надлежащие разрешения и пропуска.
Не удавалось избегать и пикантных ситуаций. Так, бывший командир мужа, майор X. доказал свое умение оставаться на плаву, обращаясь к экс-подчиненному изысканно-вежливо. А генерал Ц. не сумел скрыть ярости, когда был вынужден обратиться с просьбой к уволившемуся из его армии офицеру, к тому же с небельгийской фамилией. Увы, имя генерала находилось в списке премьер-министра, снабженное пометкой, предписывающей оставить его в Лондоне. Генерал считал, что обладает правом, гарантирующим ему место на борту первого же самолета. Но никто не подчинился его приказу. Кипя от ярости, генерал бросился к виконту Оберу. Через плотно закрытую дверь кабинета до мужа доносились громоподобные протестующие крики и спокойный голос посла: «Только Малевский может выдавать разрешения, учтите, что у него очень четкие и строгие инструкции. Его отказ означает, что он не может удовлетворить вашей просьбы».
В кабинет мужа, несмотря на двух дюжих охранников, проникали самые странные люди. Миленькая француженка, едва поздоровавшись, призналась со вздохом: «Я беременна!» Мой муж, человек спокойный, ждал продолжения исповеди. Ее суженый, бельгийский солдат, уже на континенте. Молодой человек обратился было к военным властям с просьбой позволить ему разыскать невесту, но получил отказ. Муж извинился: никакими правами и властью над армией де Голля он не обладал… Француженку сменила англичанка гораздо более зрелого возраста с путаными мыслями. Убит бельгийский солдат, ее военный «подопечный», и женщине абсолютно необходимо ехать, чтобы получить наследство!.. Из Брюсселя некий министр посылал настоятельные депеши: в первую очередь доставить ящики с архивом. На двадцатый звонок моего мужа секретарша начальника соизволила ответить: «Полковник умер». Встретившись с полковником на следующее утро, муж поздравил его с воскрешением. «Знаю, когда она раздражена, всегда заявляет, что я умер». Необходимые ящики были транспортированы вне очереди. К несчастью во время погрузки на корабль один из них упал и раскололся. И как раз тот, в котором были отнюдь не бумаги. Запахло хорошим виски, а британский репортер написал: «Бельгийский министр испарился», что звучало весьма двусмысленно.
Но самое трудное было впереди. В одно прекрасное утро в кабинет позвонил генеральный секретарь министерства национального образования и попросил мужа принять вместо него важную персону из Брюсселя, поскольку сам он занят на конгрессе. Вошел молодой человек, голубоглазый блондин, и принялся вполне серьезно, на хорошем, хотя и не совсем внятном французском языке, рассказывать о проекте строительства дорог в Бельгии… Впрочем, проект этот абсолютно несвоевремен, ибо война еще не закончилась, и есть множество более неотложных задач. Молодой посетитель показался мужу немного странным. «Простите, я плохо расслышал ваше имя». — «Клингендорф». — «Вы бельгиец?» — «Нет, месье». — «Француз?» — «Нет». — «Тогда, кто вы?» — «Немец, месье». Приходилось признать, что несмотря на строжайший контроль и ограничения на проезд, из-за невнимательности какого-то мелкого чиновника свихнувшийся солдат вермахта получил необходимые документы и явился в Лондон в разгар войны.
Если несколько месяцев этой службы стали для моего мужа адом, то ад этот скрашивался беспорядком.
Настал наконец черед и мужу лететь с миссией в Брюссель. Задолго до этого дня мы в ожидании отъезда собирали продукты, маргарин, чай и сахар для изголодавшихся бельгийских друзей. Сейчас можно сказать, что наши скудные подарки чуть было не вернулись в Великобританию… Мужа приглашали на торжественные обеды с таким обильным мясным меню и изысканной кухней, что он просто не смел раздать наши продукты.
Против оккупантов бельгийцы успешно воевали на «голодном фронте»: даже наименее удачливые питались с черного рынка. Достаточно было прогуляться по знаменитой улице Ради, на которой продавалось все, и даже открыто торговали продовольственными карточками.
Один бельгиец с гордостью рассказывал: «Сами немцы были в восторге от нашей хитрости. Они говорили: «Арестуйте бельгийца, сорвите с него одежду, засуньте его голого, как червяка, в тесную одиночку, а завтра утром, одетый с иголочки, он будет угощать вас американской сигаретой»». Пишу не в насмешку, а с восхищением, так как вижу в этом проявление духа Тиля Уленшпигеля.
Сама же я мечтала попасть в Париж и разыскать мать. Но несгибаемый и неподкупный мой муж объявил, что не оформит проездных документов и не поддержит мои просьбы в другие организации.
Французские коллеги по очереди ездили к семьям во Францию, но мне надо было еще долго ждать. Наконец я получила командировку, такую же липовую, как и другие. Министерство образования Бельгии поручило мне изучить в Париже возможности сотрудничества французской и бельгийской молодежи.
Декабрь 1944-го. Продвижение войск союзников замедлилось на всех фронтах, а фон Рундштедт бросил своих солдат в Арденны. Момент был не из удачных, но никто не знает, с какой радостью однажды в холодное зимнее утро я заняла место в «Ансоне», маленьком самолете, в котором, кроме меня, было всего три человека. Зато все они — очень значительные лица. Месье и мадам Ориоль и месье Моник, руководитель Французского банка. Торжество мое было недолгим. Самолет безудержно трясло в воздушных ямах. «Танго, вальс». Как и будущего президента Французской республики с его супругой, меня отчаянно выворачивало наизнанку. Только смертельно бледному банкиру удавалось сохранить достоинство. Путешествие оказалось достаточно опасным, потому что немцы все еще были в Дюнкерке и мы не могли из-за конспирации воспользоваться рацией. Не думаю, чтобы самолет был оснащен оружием.
Над Бурже наши муки закончились, и я осознала: в 1941 году дорога до Лондона заняла у меня девять месяцев, а на возвращение в Париж понадобился час. Ветер переменился.
Мы приземлились среди остовов сгоревших самолетов. Военная машина доставила меня в отель «Скриб», где суетились военные корреспонденты, мои коллеги. «Да, да, плохие новости…» Я торопилась, с нетерпением ожидая, когда попаду на бульвар Османн, где жила в то время моя мать.
Париж был плохо освещен, фонарики времен освобождения забыты. У прохожих грустные лица. Все встревожены, озабочены и ворчливы. Вхожу в бистро, прошу чашку кофе. Он ничуть не вкуснее, чем в 1941-м. Грубый хозяин, узнав, что я приехала из Лондона, злобно сказал: «Нечего было освобождать нас, если немцы скоро опять вернутся. Я вывесил флаги в день Освобождения, но когда вернутся фрицы, кто сможет помешать дочке консьержа из дома напротив, наголо обритой за постельные связи с немцами, донести обо мне в гестапо?» Не зная, что ответить, я не испытывала к нему жалости. На улице настойчиво предлагали себя велотакси, но я предпочла фиакр, которым воспользовалась, кажется, последний раз в своей жизни.
Я бежала по лестнице так же быстро, как в далеком 1918-м, ребенком, в Туле, бежала к освобожденной из тюрьмы матери. Банальный жест — нажать на звонок — становится волшебным после долгого отсутствия и без твердой надежды на возвращение. Многим пришлось пережить смешанную со страхом радость перед заветной дверью, но сколько было и тех, кому не довелось испытать этого счастья. Дверь открывается. Вот и моя мать, вся закутанная в шерстяной платок, со слезами на глазах, улыбающаяся. Остальное можно прочесть в сентиментальных романах…
В квартире, как в леднике. Мебель, кажется, обледенела под чехлами. Мы разожгли бумагу в камине, и сразу же отблески огня теплым светом скользнули по нашим лицам. Время от времени мы грели руки о чайник и пили зеленый чай, неведомо как раздобытый Мари М., которая сдержала данное мне обещание и окружила мать заботой. «Она даже однажды принесла кастрюлю горячих углей, раздобыв их у друзей», — пошутила моя мать.
Стемнело, а мы все не могли наговориться, вспоминая о том времени, когда жили в разлуке. Полному счастью мешала неизвестность. Какова судьба моего брата? Священник русской церкви в Берлине, мог ли он выжить под бомбами? Что будет с ним, если первой в город войдет Красная Армия? «Я чувствую, что мы еще увидимся», — прошептала моя мать, которая всегда отказывалась верить, что дети могут умереть раньше нее. О моем приезде ее предупредили, и она готовилась к празднику. Каким чудом в духовке жарилась утка — загадка! Я привезла кофе, сахар, коробку сухого молока, шоколад… Большая тонкая шерстяная шаль, посланная ранее с американскими друзьями в только что освобожденный Париж, стала первой ласточкой нашей будущей встречи. Она не расставалась с тех пор с этой шалью.
Вечером я вышла прогуляться. До Рождества оставалось несколько дней, но праздника не чувствовалось. Прошлась по Елисейским Полям, слегка растерянная среди редких, торопливых, нахохлившихся от холода парижан. Торговцы газетами выкрикивали тревожные вести из Арденн… Люди подобно теням скользили по лестницам метро. Я не узнавала Парижа. Город непроницаем и колюч, он словно не верит в восход солнца над европейской ночью. И вдруг, неожиданно, вернулся из детства и коснулся меня дымный запах каштанов, чуть пахнувших ванилью. Я услышала: «Зика». Это Анри Л. Он купил мне пакетик каштанов. Тепло, проникавшее через меховые перчатки, словно вернуло мне Париж. Все так просто и близко моему сердцу.
По бульвару Османн прогуливались друзья. Слава Богу, я разыскала их всех, похудевших, осунувшихся, к тому же в слегка потрепанной одежде, но таких же пылких, как и в прежние времена. Элен Шарра, Андре Маршан, женатый, остепенившийся и преудобно живущий в мастерской на улице Кампань-Премьер; его последняя выставка с «Распятием» принесла ему известность. А вот Одиберти узнать трудно, он изменился. То ли он уже не так несчастен, то ли научился примиряться с окружающим миром; во всяком случае, подобно юной девушке из сказки Оскара Уайльда, он потерял свой «скрипичный» голос, и нам уже не обрести былой непосредственности.
В кафе «Флора» и «Дё Маго» мой приезд стал маленькой сенсацией. Официанты приветствовали меня столь же горячо, как и покинутые три года назад завсегдатаи. Первое же посещение «Флоры» повергло меня в изумление. Перемены вокруг разительны, и прежде всего бросается в глаза группа молодых поэтов, явно приложивших немало усилий, чтобы породить на юного Артюра Рембо. Можно было бы понять, если бы такая идея пришла в голову кому-то одному, но сразу дюжине — это уж слишком. В течение нескольких лет забегая во «Флору», я буду находить тут у молодых людей общее стремление к внешнему сходству. Вскоре стали подражать прическе американских военных, затем наступила мода на растрепанные космы под Джеймса Дина, сменившиеся длинными волосами битников. Я всегда считала, что главное для каждого молодого человека — искать свой путь к индивидуальности. Но нет, молодежь теперь стала, кажется, жертвой коллективистского духа, и даже ее романтизм — стадный.
Элегантные стиляги снуют вокруг дюжины Рембо, а «экзистенциалисты», никогда ничего не читавшие, но ставшие энергичными популяризаторами дорогих сердцу Сартра идей, толкутся поблизости, как всегда подчеркнуто неопрятные.
Гораздо сильнее меня поражало большое количество интеллектуалов среди участников Сопротивления моего возраста. Никогда прежде я бы не поверила, что можно с успехом сочетать две столь разные задачи: поровну делить пыл между борьбой с оккупантами и творчеством, стремлением добиться писательской славы. Как они успели? У меня за три года не было времени ни на одно сочинение, кроме нескольких строк спешных заметок на память и написанных к случаю газетных статей, и в лондонских шкафах я не оставила ничего, хотя не была, разумеется, ни солдатом, ни подпольщиком. Но я напрасно удивлялась. История не зря учит: чем дальше времена взятия Бастилии, тем больше парижан участвовали в нем, пусть даже дата рождения свидетельствовала, что тогда они могли лишь с трудом дотянуться до соски.
Менее удивительной и гораздо более забавной стала встреча в той же «Флоре» с тремя журналистами, которых я знавала еще во времена оккупации. Хорошо одетые и очень угрюмые господа мрачно пили аперитив, когда я, проходя мимо, с ними поздоровалась. «Добрый день! Как поживаете? Я недавно из Лондона, скоро обратно, кажется, все прекрасно!»
«Может, для вас и прекрасно, а для нас не очень», — сказал один. «Нам не приходится радоваться победе», — добавил второй уныло, а третий объяснил: «Стараниями ваших друзей мы провели несколько недель в тюрьме».
Что прикажете делать, оправдываться или обвинять? Я не была готова ни к тому, ни к другому и предложила: «Давайте похороним прошлое, господа. Действительно, вы проиграли, но выглядите людьми состоятельными, я же победила, ни на грош не разбогатев. Посему налагаю на вас штраф. В качестве личной репарации вы приглашаете меня на ужин в ресторане. Я так долго была этого лишена».
Мои коллеги-коллаборационисты охотно согласились на это предложение. И в тускло-серьезном Париже 1944 года в тот вечер можно было видеть четверку веселых подвыпивших людей, переходящих мост Искусств и распевавших во все горло, как и подобает в день подписания Перемирия.
Иная встреча, случайная, с человеком с другой планеты. Его прошлое оставалось покрытым тайной. Из какой части СССР прибыл мой собеседник? В конце концов мне было все равно. Вместе с другими военнопленными фашисты послали его на строительство Атлантического вала. В начале 1944 года бедняга бежал и без особого труда добрался до Парижа в лохмотьях военной формы, тут он уселся на лавочку, еле живой и не зная, что делать дальше. Ни одним языком, кроме русского и нескольких выученных в плену немецких и французских слов, беглец не владел. Рядом с ним присел какой-то старик, недоверчиво поглядел и спросил: «Фриц? Немец?» Без сомнения, он принял нашего героя за вражеского дезертира. «Нет, я русский». — «А, русский?» — «Да». Перебирая пальцами по скамейке, он показывает знаками, что улизнул. «Фриц гут? Хорошо?» — переспрашивает старик. Русский отрицательно качает головой. «Нихт гут». Старик поднимается и зовет беглеца с собой. Они долго шагают по незнакомым улицам, потом заходят в бистро.
Француз обменивается несколькими словами с кассиршей, та зовет из задней комнаты человека, который, в свою очередь, делает жест, приглашающий пленника следовать за ним. Его приводят в мансарду, где француз знаками объяснив, что надо раздеться, уходит, унося с собой обноски военной формы и запирая дверь на ключ.
«Тут я не на шутку испугался, — рассказывал позднее беглец. — Вдруг хозяин вернется с немцами? Но делать было нечего. Я ждал и ждал, обеспокоенный. Француз вернулся к вечеру с узлом гражданской одежды под мышкой. Я оделся и последовал за хозяином. Мы вернулись в ресторанчик. Там было несколько посетителей. Меня посадили в углу, дали овощного супа и стакан вина. Все это пришлось очень кстати. Окружающие переговаривались, поглядывая на меня и жестикулируя. Наконец один из мужчин приблизился, коснулся моего плеча, произнес что-то, словно подбадривая, и, попрощавшись, я вышел вслед за ним на улицу. У моего спасителя был грузовичок с пустыми ящиками под брезентом, туда я и залез. Он пояснил, что нельзя шевелиться, и мы тронулись в путь. Ехали долго. Сколько времени? Не знаю, часов у меня не было. Мне показалось, что прошло много времени. Когда же машина остановилась, мы были за городом, на какой-то ферме, владельцы которой стали задавать вопросы. Я ничего не понял, но сообразил согнуть руку, показывая свою силу. Через несколько дней фермерша позвала меня и познакомила с вашей матерью — та приехала по просьбе хозяйки на велосипеде. Мне удалось поговорить по-русски, и это было счастье. Ваша матушка объяснила мне, что вокруг снуют немцы, наблюдая за фермами, и надо притворяться глухонемым. Я и впрямь видел нескольких фрицев, работая с хозяином в поле. Они что-то спрашивали, но я притворился, что ничего не слышу, и вслед им помычал, по-коровьи. С тех пор они не возвращались, а вот что мне теперь делать, ума не приложу».
«Вы сумеете вернуться в Россию…» — «Я бы не хотел. В нашей армии пленных приравнивают к предателям. А что оставалось делать, если тебя загнали, как крысу? В плен не сдашься по доброй воле, тем более, с советскими людьми немцы не церемонятся. Шансов нет. Я хотел бы остаться здесь, никакой работы не боюсь».
Это был первый из сотен советских солдат, увиденных мною на освобожденной земле. И у каждого мысль о возвращении домой вызывала ужас вместо счастья. Не знаю, что сталось с моим собеседником. Быть может, за первой удачей — встретить во Франции смелых и порядочных людей — последовала вторая, и сегодня он живет в какой-нибудь деревушке…
Я обещала мужу встретить Новый год вместе с ним, но из-за ухудшения метеоусловий вылет гражданским лицам запретили. Ежедневно по три раза я совершала набеги на парижское представительство авиалиний, зная, что англичанам нравится настойчивость. Мне отказывали, я возвращалась вновь. В день Святого Сильвестра мое упорство дало свои плоды — мне разрешили вылететь на военно-транспортной «Дакоте».
На этот раз прощание с матерью совсем не походило на драматическое расставание в 1941 году. Мы вновь жили в одном мире, и я знала, что скоро вернусь.
«Дакота», как и все военно-транспортные самолеты, была оборудована всего двумя узкими скамьями вдоль борта, но взлет и посадка превращали эти узкие сидения в подобие тобогганов, спортивных саней, вдоль которых пассажиры валились друг на друга. Мы приземлились в Лондоне в снежную бурю и позднее, чем предполагалось, но я все-таки успела переодеться перед приемом в Клубе союзников. Начинающийся год должен был стать годом Победы, неполной и спорной, но все же победы.
В обращении по радио Гитлер напрасно обещал своему народу и истерзанным солдатам немедленную победу Третьего Рейха; бомбовый дождь, падавший до зари на полуразрушенный Берлин, обличал его во лжи, лишая надежды. Несмотря на близкий исход, война продолжалась, а вскоре началась революция в Греции. Британцы, к большому неудовольствию Америки, не прореагировали быстро и жестко, а США хотели видеть Грецию «албанизированной», что не могло радовать греческий народ. В Югославии появился Тито, которого тоже поддерживали Соединенные Штаты, не забывшие, что рождением своей нации обязаны революции. Они не вполне годились на роль мирового лидера, но все же из принципа помогали любым «демократиям», пусть даже в диктаторской окраске. В Арденнах, несмотря на горячие разногласия между Монтгомери, Бредли и Паттоном, к середине января немцы были вынуждены сдаться, и в то же время Красная Армия усилила свои действия на западном направлении.
Мне было двенадцать лет в момент подписания Версальского договора, но я уже стала взрослой, когда начали ощущаться его плачевные результаты. Было нетрудно предположить, что после «самой последней» войны карта Европы будет похожа на плохо скроенное лоскутное одеяло, что появление новою Данцига, очага будущих разногласий, неизбежно. Границы, обсуждаемые за круглыми столами, в действительности никого не удовлетворят, ибо решение принимается с точки зрения сильнейшего, а вовсе не по разумным соображениям. Политика вообще редко оказывается в руках мудрых людей.
В Лондоне накануне перемен жизнь шла своим чередом. Бомбардировки прекратились — немцы выдохлись. Мы вновь могли спать в ночной тиши.
Картинки прошлого сменяют одна другую. Нас пригласили в посольство СССР на просмотр фильма о войне. На экране не было ни танков, ни самолетов, но мне довелось тогда увидеть один из первых документальных фильмов о массовых убийствах мирного населения. Рядом со мной сидел советник посольства Иван Чичаев, с которым нас связывали достаточно теплые отношения. Погас свет, замерцал экран, и в зале воцарился ужас. Безжалостная кинокамера не щадила нас: безмолвно выли от безмерного горя женщины у могил с эксгумированными телами детей. Нет, эти женщины не еврейки. Украинки и русские, до которых тоже никому на свете не было дела. Крохотные полуразложившиеся тельца, вынутые из могил, куда их побросали без саванов, венков и цветов… Объектив следит за обезумевшей матерью, ее пальцы царапают землю, глаза страшны, рот раскрыт в крике… Казни, казни, партизаны, повешенные посреди деревни, расстрелянные на площади женщины… Чичаев наклонился ко мне и прошептал: «Смотрите хорошенько, вы тоже русская, и кровь вашего народа проливают враги. Смотрите, запоминайте, и пусть ненависть к немцам не покинет вас никогда!»
В зале зажегся свет, но увиденное не отпускает. Однако вопреки всему я сопротивляюсь теории вечной ненависти, которую пытается навязать мне Чичаев. Дипломаты молча поднимаются.
«Нет, Иван Андреевич, я постараюсь это забыть, как сумела забыть другие картины из моего прошлого, за которые, быть может, и вы лично в ответе. Вы, кажется, член партии с 1914 года. Вы и ваши товарищи убивали моих близких без суда и следствия, убили царя, царицу и их детей. А в одиннадцать лет на украинской границе я видела, как комиссары вытащили из толпы двух мальчиков лет тринадцати «четырнадцати и расстреляли, в то время как мы спасались бегством… И не было киноаппарата, чтобы запечатлеть тела замученных в ЧК. Я знаю, белые тоже не были ангелами, но вы первыми объявили террор официальной и государственной политикой. Теперь мы сидим рядом и беседуем, как добрые приятели. Думаю, надо уметь забывать и даже прощать, иначе сведению счетов не будет конца».
Чичаев ничего мне не ответил. Безусловно, он лучше меня знал, что террор никогда не прекращался в стране, где уже не было ни белой армии, ни мирных аристократов. А может быть, думал о том, что и сам не гарантирован от опасности, которая поджидает его дома, когда он вернется в СССР. Нам не пришлось больше говорить на эту тему, ибо с наступлением мира не суждено было встретиться еще раз.
В апреле 1945 года все знали, что все кончено и гитлеровская Германия доживает последние дни. Будущее, так долго казавшееся несбыточным, вдруг стало настоящим. Но проблем по-прежнему хватало. Что нам делать после заключения мира? Святославу хотелось остаться в Англии с графом Обером, который стал послом, но его здоровье требовало лучшего климата и более калорийного, чем могла предоставить даже победившая Великобритания, питания. Он попросил назначения в Швейцарию и стал атташе посольства Бельгии в Берне.
Багаж — четыре чемодана — мы сложили очень быстро. Но Лондон, где оставались друзья и незабываемые встречи, мы покидали не без душевного трепета. По какому-то нелепому, как большинство административных мер, распоряжению каждый из нас мог взять не более десяти фунтов. А поскольку на столь мизерную сумму невозможно было ни доехать до Швейцарии, ни прожить в Брюсселе две-три недели, этот запрет оказался, в сущности, прямым призывом к незаконным действиям. Иными словами, к «компенсации», которой, в силу обстоятельств, пользовались все.
Тридцатого апреля очередная «Дакота» перенесла нас на бельгийскую землю. Брюссель, на первый взгляд, поразительно мало изменился, но атмосфера была совсем другой. Полным ходом шла охота на коллаборационистов.
Там, как и во Франции, в русской колонии были коллаборационисты и партизаны, палачи и жертвы. Участников Сопротивления депортировали в лагерь Брендок, а сбежавшие оттуда избегали рассказов о пережитом. Генерала Куссонского, старика, забили до смерти за утверждение, что Германии суждено проиграть войну. Несомненно, благодаря положению мужа я имела возможность помочь некоторым своим соотечественникам, находившимся в заключении из-за расхождения во взглядах с официальной точкой зрения, а иногда брошенных в тюрьму по доносу тех, кто недавно сам выдавал немцам участников Сопротивления. В Управлении национальной безопасности я встретила несколько знакомых чиновников, у которых до войны добивалась виз для бывших офицеров армии Врангеля, обосновавшихся на Балканах, и позднее для евреев, бежавших из Германии.
— Мадам, дорогая, как мы рады были узнать, что вы с мужем в Лондоне, вне опасности, — сказал мне господин Нотомб. — Фюрер русской колонии Войцеховский искал вас с особой яростью и, думаю, останься вы здесь, сегодня вам не пришлось бы наслаждаться весенним воздухом.
Войцеховского я никогда в жизни не видела, но ведь существует и необъяснимая ненависть, которую может внушить людям человек, даже не подозревающий об их существовании. Войцеховского расстреляли его же приспешники, несомненно для того, чтобы он не выдал своих тайных помощников. Вместе с ним погиб, к моему огромному удивлению, Лавров, маленький язвительный интеллектуал, с которым мы встречались в Конго в 1927 году. Что приковало к проклятой галере человека, никогда не имевшего антикоммунистических настроений? Более счастливой оказалась судьба ловкого балтийского барона, работавшего переводчиком в гестапо, но избежавшего наказания, ибо он, едва колесо фортуны повернулось, стал доставлять сведения разведке союзников.
Действительно, в этой войне было нечто, напоминавшее войну гражданскую. Конфликты носили не только межнациональный, но и идеологический характер. Чистая случайность привела к общей победе капитализм, демократию и коммунизм, сражавшихся вместе, — но этот исторический парадокс лишь разжигал послевоенные страсти.
Больше всего меня поразили, впрочем, не удивив, патриотические настроения большинства эмигрантов: победу СССР они воспринимали как победу русских и не уставали об этом заявлять. В чем-то они были, конечно, правы. Ведь победу одержал не сталинский режим, а русский народ. Достаточно почитать прозу и стихи советских писателей-фронтовиков, чтобы понять: солдаты защищали Россию, родную землю, единство русского народа.
В одном из стихотворений Константин Симонов пишет:
«Как будто за каждою русской околицей,
Крестом своих рук ограждая живых,
Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся
За в Бога не верящих внуков своих».
Подобно поэту, каждый эмигрант был счастлив, забыв прошлое, борьбу, страдания и страшное бегство, «…горд был за самую милую, за горькую землю, где… родился». Имена Суворова, Кутузова и даже святого Александра Невского были извлечены коммунистами из забвенья и предложены бойцам для примера.
В книге «Безумная Клио» я уже высказала свое отношение к нападению Германии на СССР. Я желала победы русскому народу, пусть и находившемуся под игом коммунизма, но не воодушевлялась ею в послевоенный период. Сталин и его режим никуда не исчезли. Победа над внешним врагом не принесла русским свободы. Я понимала, как велик соблазн у моих соотечественников несмотря ни на что поверить в скорые перемены в России и мечтать о возвращении. Во Франции и в Швейцарии этот порыв был очень силен. Мой кузен Михаил Волконский, первый секретарь югославского посольства в Париже, тоже поддался искушению. Тем более, что ему предлагали работать над исследованием о декабристах, в заговоре которых один из его предков играл видную роль. Местом работы кузена стал не архив, а концлагерь.
Общий порыв коснулся и Ивана Бунина, но он устоял. Не остались равнодушными моя мать и еще ряд знакомых, уставших жить на чужбине.
Надо полагать, что представители СССР на Западе не могли не иметь точных инструкций, имеющих целью «направить на путь истинный» блудных детей великой России. Двери советских консульств были широко распахнуты, сотрудники приветливы. Эмиграция представляла собой известное унижение для режима, само ее существование было ядром постоянной оппозиции, не говоря уже о том, что, по словам одного советского чиновника, «эмиграция увлекла в изгнание некий важный смысл… массовый исход вырвал звено из истории страны». С другой стороны, поскольку общая победа сблизила СССР со странами Запада, советскому правительству требовалось все больше людей, хорошо знакомых с западным образом жизни, владеющих иностранными языками и знанием европейской цивилизации. Власти ничем не рисковали: покорные могли стать полезными, а что до остальных, то было столько способов заставить их замолчать!
«Умереть в России!» — вздыхала моя мать. «Да, но ты умерла бы там до срока», — парировала я.
Будущее доказало мою правоту. Честные люди, мучимые ностальгией, обретая потерянную родину, отправлялись в лагеря. Я знаю одного русского, участника Сопротивления, — он отсидел шесть лет. Но рядом с чистыми душами было немало других — тех, кто успешно сотрудничал с фашистами, избежал суда и тюрем у союзников и бросился в консульства СССР за гарантированной защитой советского правительства. Крайним проявлением такого приспособленчества стала история одного русского эмигранта, которого я знала с детства, бывшего ученика Императорского лицея. Позднее он был в Париже журналистом, не бесталанным, но абсолютно беспринципным. Будучи франк-масоном, он работал в парижской русскоязычной газете. Едва немцы оккупировали Францию и начали косо посматривать на франк-масонов, Л. предпочел договориться с ними. После победы союзников Л. получил советское гражданство и пользуется теперь привилегиями в Москве.
И все же многие эмигранты, не возвращаясь на Родину-мать, работали в различных советских бюро, торговых или культурных представительствах, где на практике не могли не ощутить, что не следует выходить за пределы временного и ограниченного сотрудничества с коммунистическим режимом. Надежды на изменения в СССР быстро иссякли, и все они предпочли вернуться к неопределенности своего положения — к свободе людей без родины.
Существовала еще одна категория эмигрантов, гораздо более хитрых, которых можно было упрекнуть в экономическом сотрудничестве с оккупантами. Накопив денег, они вовремя сбежали в Соединенные Штаты, где стали жить гораздо лучше, чем те, кто остался верен Европе.
Сразу по приезде я отправилась в меблированную квартиру на авеню Луиз, которую мы снимали в 1939-м. Я надеялась, не очень, впрочем, веря, что найду брошенные там вещи. Дверь открыла какая-то женщина.
Я спросила о владелице дома, англичанке, которая жила в прежние времена этажом выше.
«Расстреляна», — с тайным удовольствием ответила незнакомка. И желчно добавила: «Так ей и надо. Она только и знала, что вмешиваться в дела, которые ее не касались!»
Я разгневалась и принялась ей угрожать за престранную эпитафию участнице Сопротивления. Женщина испугалась и принесла ключи: чемоданы были на месте, но совершенно пустые, до последней булавки. Пришлось предпринять расследование на месте.
Нет, нас обокрали не немцы. Они довольствовались, как и их коллеги в Париже в 1940-м, когда у меня были неприятности с Гестапо, моими рукописями, но не удосужились запереть ни дверь, ни сундук, и добрые соседи опустошили квартиру, предчувствуя или надеясь, что мы не вернемся.
Пришлось примириться с мыслью о том, что, кроме спрятанных в надежном месте книг, у нас остались только вещи, привезенные из Лондона. Белье, шуба, столовое серебро — все было украдено!
«Сделайте, как все, потребуйте возмещения убытков», — посоветовали друзья и рассказали, с какой легкостью предприимчивые люди возмещали потерянное. «Вы слышали, наверное, про такого-то? Ну так вот, он заявил, что при аресте у него изъяли 400 000 франков (весьма приличную по тем временам сумму). Он сумел представить двух свидетелей и несомненно получит то, что, возможно, и в самом деле потерял».
Через какое-то время, слегка обезумев от обилия бумаг, которые следовало заполнить, мы попытались подсчитать потери. Шуба была сильно поношена, белье — тоже не очень новое, а сколько могло стоить столовое серебро? Через несколько лет мы получили ответ от властей и рассмеялись: обозначенная сумма, видимо, оказалась слишком скромной и поэтому не могла быть принята во внимание. Тем мы и утешились.
Настал день отъезда в изобильную Швейцарию. Для проезда в Париж на поезде необходимо было получить командировочное удостоверение. О счастье! Спальный вагон, пусть потрепанный, но былой роскошью напоминавший о Валери Ларбо и Поле Моране, о Европе галантной и международной! Для первого за много лет мирного путешествия было припасено шампанское. Поезд двигался медленно. Лишь наутро мы прибыли на парижский Северный вокзал, где еще царил беспорядок. Для размещения в «Бристоле» требовалось быть официальным лицом. Празднуя возвращение, мы, кроме моей матери, пригласили на завтрак наших друзей, графа и графиню де Панж, маркиза Ластейри, господина Луи Шейвена, бельгийского посланника, его прелестную жену и первого секретаря посольства. По счастливой случайности, день дружеской встречи пришелся на восьмое мая, когда официально праздновали перемирие. На столе были розы, в сердцах — радость, а Париж просыпался от дурного сна. Воцарился мир. Шофер такси, в котором мы в тот вечер ехали на Лионский вокзал, принял участие в общем торжестве, машина виляла, а он извинялся: «Ведь не каждый же день кончается война, правда?»
И вот Швейцария, волшебный остров благоденствия. Сначала расцветшая весенняя Женева — город, чей ритм так отличался от привычной для нас жизни, что казался замедленной киносъемкой. Все вокруг требовало не только знакомства, но и трат: плохо одетые чужаки, мы хотели выглядеть порядочными, чтобы войти в мир покоя и благополучия.
Через несколько дней в гостинице на берегу озера Леман я проснулась от грохота пушек. О небо! Все сначала! Неужели несгибаемая Германия напала на этот раз на Швейцарию? Я бросилась к окну; все было спокойно. Мы позвонили администратору и с облегчением узнали, что страна с некоторым опозданием праздновала конец войны.
Перед тем, как приступить к выполнению своих обязанностей, Святослав должен был полечиться в Монтане. Я осталась в Женеве. Ничего не делала, просто жила. Вокруг ежемесячного журнала Алабера Скира «Лабиринт» группировались парижские швейцарцы: Пьер и Пьеретта Куртьон, Шарль-Аль бер Сингриа и Джакометти, с которым мы гуляли по ночному городу. Здесь же — Пьер де Лескюр и Селия Бертен. Я вновь взялась за перо. Первая статья для «Лабиринта», посвященная американской литературе, появилась пятнадцатого мая 1945-го. В пригородном поезде, стараясь не улыбаться, я выслушала трогательное предложение швейцарца, узнавшего, что «мадам из Лондона», проводить меня до маленькой приграничной деревушки, в которой американская бомба разрушила два дома. Нельзя представить себе, до какой степени поражали меня покой и порядок. Я жила как под анестезией, но в состоянии постоянного восторга. Каким чудом чемоданы, которые я по вечной рассеянности забыла на перроне, отправляясь на фуникулере к мужу в Монтану, в тот же вечер догнали меня в гостинице, хотя на них и не было никакого адреса?
В Монтане, на Кран-сюр-Сьер, лечатся и развлекаются. Беженцев по-прежнему много: поляков и евреев, немцев и французов. Самый популярный ночной клуб называется, если не ошибаюсь, «Труа Чикос». Душа его — немец Леви. Из его репертуара я почерпнула следующую историю: встречаются в Монтане два еврея. «Слушай, сколько на свете евреев?» — «Не знаю, миллионов десять». — «А китайцев сколько, не знаешь?» — «Никто их никогда не считал. Миллионов пятьсот, наверное, или больше…» Тогда первый задумчиво бормочет: «Знаешь, в Монтане ужасно мало китайцев!»
Наш друг, конечно же, преувеличивал. В микромире Монтаны можно было встретить все нации, все расы. Старые и новые беженцы, военные и участники Сопротивления жили в санаториях, а вокруг — толпа тех, кого не коснулись страшные события последних лет, кому не надо было возмещать убытки, лишь только тратить, как графу и графине из Барселоны и их друзьям, богатейшим Ван Зюйленам, и другим. Все, включая больных туберкулезом, встречались по вечерам в клубе.
Были там и американцы. Солдаты и офицеры в военной форме, так нуждавшиеся в отдыхе. Учитывая высокую покупательную способность доллара и желая уменьшить спекуляцию, военные власти ограничивали суммы денег, которые отпускники могли провозить в этот край обетованный. Однажды в деревенском кабачке мы слышали тихий серьезный разговор двух офицеров-американцев, решавших, могут ли они заказать еще бутылку вина. Представилась редкая для европейцев возможность оказать услугу могущественным союзникам. Муж предложил оплатить счет, чем крайне их смутил: «Не думайте, что у нас нет денег, это все проклятые правила». — «Нам это приятно», — заверил Святослав. В конце концов офицеры согласились принять от нас это скромное пожертвование в долг. Полковник долго сокрушался: «Но когда и как я сумею вернуть вам деньги?»
«Как знать? Быть может, очень скоро, я собираюсь в Германию», — засмеялась я.
«Я не уверен, мадам, но буду счастлив увидеться вновь». Полковник оставил мне адрес. Его танковая часть стояла в Мангейме. Действительно, к его большому удивлению, мы снова встретились.
Климат Монтаны совершил чудо. Три месяца спустя анализы показали отсутствие у Святослава палочек Коха, и мы смогли уехать в Берн. В гостинице «Бельвю Палас» — мирное столпотворение. Различные представительства и комиссии оккупировали все комнаты и номера, не оставив туристам ни малейшего шанса. Долговязые американцы соседствовали с коренастыми русскими. Джипы стояли на перекрестках тихих улиц старого города, а казавшиеся новыми площади с памятниками словно вышли из книжек сказок. Праздник следовал за праздником, обильные трапезы запивали эгльским вином, в барах и кафе в любую минуту можно было получить все, что душе угодно; витрины искрились драгоценностями, а часы повсюду назойливо попадались на глаза. На витринах книжных магазинов множество красивых книг на всех языках, а продающейся обуви хватит не только для всех европейцев, но и для всех индийцев. Нет ни одного дома без стекол или с трещинами в стенах.
Святослав приступил к выполнению своих обязанностей, но в этом изобилии мне чего-то не хватает. Я не могу приноровиться к мирной обыденной жизни. Рядом со швейцарским раем существует другой мир, мир растерзанных стран, руин и неразрешимых проблем, касающихся всех нас. Покой и тишина меня убивают. Я сгораю от нетерпения вернуться к своей работе, к журналистике. Думаю, что, оставаясь в тени, рискую потерять прекрасную возможность знакомиться с людьми, их заботами, с жизнью вообще.
Конечно, невоевавшая Швейцария не осталась совсем в стороне от общих проблем. Она тоже приступила к чисткам. С 1930 по 1945 год, согласно докладу, представленному пятого июня 1945 года в Национальный Совет, организации иностранцев и швейцарцы, замешанные в заговорах против собственного государства, были очень активны; без огромных усилий по обеспечению защиты своих границ Швейцарию постигла бы участь Бельгии. «Если бы немцы попытались нас покорить, — говорил один высокопоставленный офицер, — горы обрушились бы».
Я видела, как немолодые швейцарцы, по традиции славные стрелки, — в этом никто со времен Вильгельма Телля не сомневался — маршировали по воскресеньям с ружьями через плечо. То была армия профессионалов без казарм, то есть ополченцев, решивших не терять навыков. Штрассер организовал в феврале 1932 года «Швейцарскую группу» с целью, ни больше ни меньше, помочь Великой Германии принять в свое лоно немецкую Швейцарию. В 1935 году при помощи немецких студентов, остававшихся в стране и создавших культуртрегерскую политическую организацию, началась слежка за немецкими эмигрантами. Другие организации, под прикрытием спортивных праздников, занимались военными упражнениями, включая метание гранат.
Часть швейцарцев участвовала в пронацистском движении и даже основала ряд организаций, таких как «Национальный Фронт» в 1933-м. В Женеве тогда появился боевой отряд «Национальный Союз», а в кантоне Во местный Дегрель, полковник в отставке Фонжайяз, сформировал фашистскую организацию. Бывший инструктор швейцарской армии, он в основном занимался военным шпионажем. В 1941 году его приговорили к трем годам лишения свободы, но у его газеты «Ационе Фасиста» было всего пять сотен читателей.
Всю войну письма, листовки, открытки, пластинки, фильмы, газеты и журналы, особенно знаменитый «Сигнал», столь популярный в оккупированных странах, проповедовали идею Новой Европы, совсем не похожей на ту, какую мы желаем видеть сегодня.
Несомненно, чистки в Швейцарии не носили, как в воевавших странах, массового кровавого характера.
Потом появились новые проблемы: Швейцария, всемирный, так сказать, сейф, не была готова, как, впрочем, и теперь, приоткрыть свои профессиональные тайны. Один швейцарский банкир говаривал мужу, что ему легче покончить с собой, чем открыть имя клиента с особым счетом. А союзники, особенно американцы, прилагали немало усилий для установления здесь контроля ООН над всей государственной и частной немецкой собственностью. Согласно служебным данным, эти авуары составляли не менее миллиарда швейцарских франков. Значительная сумма, еще более важные принципы, особенно учитывая вклады евреев и коллаборационистов, а позднее — секретные счета ФЛН или советского правительства. Интересно было узнать о бесполезных усилиях Третьего рейха по включению еще одной страны в свою империю, следить за спорами вокруг «проклятых вкладов», но все это не отражалось на повседневной жизни. Жизнь вообще часто дает примеры, далекие от требований, изложенных в дипломатических нотах. В Швейцарии, как это всегда бывает на обочинах истории, разыгрывалось немало трагедий и трагикомедий.
Начнем с трагикомедии, или, скорее, анекдота. Однажды несколько поляков, интернированных в различные швейцарские лагеря, встретились в поезде, который вез их в неизвестном направлении. Познакомившись, они выяснили, что все примерно одного возраста, тридцатилетние, и зовут всех одинаково — Янами.
Поезд остановился, молодых людей повели на проверку для установления личности. Какая-то девушка указала на одного из них и произнесла: «Вот он». Понятно, что речь шла о любовной истории. Как и везде, поляки разбили много сердец в Швейцарии. Гнусный соблазнитель Ян обвинялся в совращении несовершеннолетней девицы и ничего не отрицал. «Да, я признаю себя виновным, но готов исправить содеянное и немедленно жениться на своей жертве». Он говорил так горячо, что даже судья счел необходимым напомнить, что жертва — по свидетельству очевидцев — не могла похвастаться безупречным поведением, и Ян не был единственным мужчиной в ее жизни. «Неважно, господа, я готов стать отцом ребенка». Присутствующие не могли не отдать должного его благородному поведению. Парня поздравляли. Но Ян сбежал на обратном пути и больше не вернулся.
А в трагических историях не до смеха. Одна из наших русских приятельниц, уроженка Берна, получившая после революции гражданство — раз получив гражданство, сохраняешь его на всю жизнь, — работала во время войны в комитете по цензуре. Потом стала переводчицей, ибо число интернированных советских солдат росло, несмотря на перемирие.
Однажды военные власти послали мадам В. С. в один из военных лагерей для интернированных азиатов. Ее сопровождали, несмотря на протесты, несколько вооруженных солдат. «Нельзя оставаться наедине с этими дикарями». Наконец прибыли на место. «Мы отдаем себе отчет в опасности и не оставим вас, мадам, ни на секунду. Уже несколько дней пленные возбуждены. Начальник лагеря попросил усилить меры безопасности. Подумайте! Они убили двух своих товарищей, трудно представить, что там может произойти. Со вчерашнего дня пленные роют траншеи!»
Мадам В. С. решила, что вооруженные охранники могут взбесить и без того разгневанную толпу и попросила их следовать за ней на расстоянии. «Хорошо, мы будем держаться поодаль, не теряя вас из виду. На ваш страх и риск…»
Ничего страшного не произошло. При виде тоненькой молодой брюнетки, к тому же говорившей по-русски, солдаты подошли ближе, с энтузиазмом приветствуя ее.
«Что вы там натворили! Зачем вы убили своих товарищей?»
«Товарищей? Это не товарищи, а сволочи, агитаторы, «стукачи»! Они заставляют нас вернуться в СССР, это взбесившиеся собаки, свиньи, которые не заслужили иной участи, поделом мы им глотки перерезали!»
В лагере творилось что-то невероятное. Вдоль и поперек были выкопаны траншеи.
«А это зачем?»
Очень спокойно пленники объяснили ей, что, прослышав о требовании СССР вернуть их и о согласии швейцарского правительства, они единогласно, за исключением тех двоих, решили покончить жизнь самоубийством и принялись копать себе могилы, избавив швейцарцев от этого труда.
Что могли понять жители этой рассудочной размеренной страны в «иноязычном» хаосе, где правили свой бал насилие и страх и где, тем не менее, сохранялось-стыдливое нежелание обременять дополнительной работой тех, кто их выдавал?
Договоренности добиться все-таки удалось, равно как и избежать коллективных самоубийств. Единичные самоубийства при передаче интернированных властям не в счет, этот случай стал первым в длинной череде им подобных, потому что страны, называющие себя свободными, не желали портить отношений с одной из держав-победительниц.
Безделье в сонном благоденствии Берна тяготило, я искала связи с другой — трагической действительностью. Новый мир только возрождался, и я хотела присутствовать у его истоков. До Германии — рукой подать, но для получения пропуска через границу следовало проехать до Брюсселя и найти газету, нуждавшуюся в специальном корреспонденте.
И вот я сижу напротив главного редактора новой газеты «Котидьен». Он леопольдист, я — нет: Принц Чарльз, регент королевства, как мне кажется, заслуживает страны и династии. Не будучи принципиальной монархисткой, я считаю монархию благотворной для Бельгии, для ее национального единства, которое всегда под угрозой. Мое предложение принято благосклонно. Остается выбрать псевдоним. Муж не хочет, чтобы я занималась литературой под его именем, потому что знает о моем правдолюбии, а он служит в МИДе. Девичья фамилия — тоже неправильное решение, слишком сложна и заметна. Я буду встречаться с советскими функционерами, а им может показаться подозрительной фамилия Шаховская.
«Возьмите мужской псевдоним, — советует главный редактор. — Вы будете освещать Нюрнбергский процесс, и для читателей это будет весомее».
Пусть так, стану для доброго дела мужчиной. Примеряю, как перчатки, разные имена — ироничные, милые, нейтральные. Никто не знает, как трудно выбрать псевдоним! Выход из затруднительного положения подсказал молодой поэт Жан Тордер, редактор «Котидьен»: «Я пишу роман, его герой — Жак Круазе — симпатяга. Почему Круазе? На мундирах Экспедиционного Корпуса нашивки с эмблемой крестового похода».
Я стала Жаком Круазе на долгие годы и подписывала этим именем не только статьи, но и первые романы. Мне оставалось, вооружившись удостоверением прессы, получить во французском посольстве в Берне разрешение на проезд в Германию.
Шло лето 1945 года, уже два месяца царил мир, но статус военного корреспондента продолжал сохраняться. Я обзавелась формой. Мне нравилось, что ее пестрота соответствовала моему тогдашнему образу жизни, американская юбка из прекрасного оливкового драпа, французская белая блузка, на британском кителе приколот бельгийский орден. Недоставало лишь красной звезды на берет для оправдания аккредитации «корреспондента объединенных войск», слова эти по-английски нашивались вместо погон. Я расстроена тем, что придется оставить Святослава, нашедшего успокоение в своей работе, а он расстроен моим отъездом, но хорошо знает, что скучающая женщина быстро становится несносной, а я к тому же ненавижу светскую болтовню!
Граница, через которую я вновь переправляюсь в мир хаоса, рядом, но никто в точности не знает, что за ней происходит. Оставшиеся в силе глупые запреты и валютные ограничения поневоле делают из любого путешественника контрабандиста. Нельзя же месяцами питаться воздухом, к чему нас вынуждает урезанная до абсурда сумма денег, которую можно провезти.
Мое командировочное удостоверение с трехцветной полосой предписывает мне отбыть в Баден через Леррах. Я — официально аккредитованный корреспондент при ставке генерала Кенига, командующего французской оккупационной зоной. Как добраться до Лерраха? И дальше? Никто не знает. До приграничного Базеля доехать несложно. Там дожидаюсь багажа, так как флегматичный носильщик опоздал с чемоданом к отправлению поезда. Из Базеля за несколько минут на такси добираюсь до Лерраха, где томятся от безделья в отсутствии пассажиров и чемоданов швейцарские таможенники. Пешком прохожу «мертвую зону». С другой стороны меня встречают французские солдаты и немецкие пограничники. Я прибыла в опустошенную страну, где даже людям состоятельным трудно обеспечить себя, а малейший предмет из маленькой, но райски богатой соседки: чулки, сигареты, кофе — стоит целое состояние. Из уважения к форме меня не досматривают, с другой стороны, я никогда бы не стала наживаться на нищете других.
«Так вы журналистка, мадам, — улыбается солдат, — не угодно ли взять у меня интервью?» «Пожалуйста», — я достаю блокнот.
«Расскажите своим читателям, что мне здесь до смерти надоела и я хотел бы скорей демобилизоваться». Сделав заявление для прессы, он ретируется вместе с товарищами на поиски автомобиля, который доставил бы меня к коменданту. Мы успеваем еще немного поболтать в пути. Эти солдаты не испытывают ни малейшей гордости от оккупации вражеской земли, у них нет желания мстить. Как и прочие оккупанты, которых мне приходилось видеть, они явно скучают.
Высокомерие я почувствую скорее среди побежденных. Леррах, как и некоторые другие города, особенно во французской зоне, не был разрушен. Дома целы, а по охранявшимся улицам ходят хмурые жители. В городе много женщин, стариков и детей. Проходишь рядом — они не замечают, словно не видят, но иногда твой взгляд встречается с их взглядом затравленных, ненавидящих тебя пленных животных, и становится неловко. Так смотрят на меня молодая женщина и молодой калека на деревянной ноге (уцелевший после какой битвы?). Он пострадал понапрасну и знает об этом. По центральной площади гуляют марокканцы, а в бывших домах буржуа, с большими печами с красивыми изразцами, французская армия барахтается в ворохе бумаг — пропуска, предписания на жительство, свидетельства о реквизиции… На первый взгляд, оккупация оставляет впечатление огромной бюрократии.
Туристу, очутись он в Германии летом 1945 года, суждено было умереть от голода и спать под открытым небом. Все рестораны и гостиницы закрыты. Роль Провидения взяла на себя армия. Мое положение соответствует чину капитана французской армии, майора американской и позволяет пользоваться офицерскими столовыми. Коменданту предстоит расквартировать меня, военным властям — содействовать в дальнейшем передвижении (на единственном средстве транспорта, армейских автомобилях). Шикарные «мерседесы», джипы и грузовики, благодаря его величеству случаю, отвезут меня, куда пожелаю, но всегда — окольным путем. До самого Бадена так и придется ехать зигзагами.
Первую ночь я провела в квартире местных жителей. Комната чистая и светлая; на стене фотография маршала Гинденбурга. Портрет его визави снят, на выцветших обоях — более темный прямоугольник.
За ужином в компании офицеров, где меня прекрасно встречают, выясняется, что полковник пехоты, весельчак в орденах и с красной физиономией, отправляется завтра во Фрайбург-ан-Брисгау. На первый раз повезло, направление почти правильное.
Мы выехали рано утром самой длинной дорогой, выбирая объездные пути, но они так же, как и главная дорога, были загромождены по обочинам автомобильной техникой, иногда сожженной, попавшей в аварии, «раздетой» мародерами. Автопарк во французской зоне очень беден, весь транспорт в отвратительном состоянии, поэтому со сваленных в придорожные канавы автомобилей снимают все. Автомобильное кладбище делает придорожный пейзаж зловещим.
«Французам повезло, — расскажут мне позднее британские военные, — они получили при дележе самые плодородные земли, зерно, овощи и скот». И впрямь, за автомобильными скелетами просматриваются тучные нивы.
Сельскую дорогу полковник выбрал в надежде пополнить запасы вина офицерской столовой. Говорю «купить», а не «конфисковать». Ему подсказали адрес фермы. Вот она или другая, похожая.
Нас встречают почтительно, но с опаской две женщины, потом к ним присоединяется фермер, которого они позвали. Он поднимает руки к небу.
«Вина? Но ваш интендант отобрал у нас все!» Полковник разуверяет его на немецком, еще более скудном, чем мой. Никаких интендантов. Он приехал как частное лицо. Простой покупатель, зная о высоких качествах местного вина, хочет приобрести бутылку-другую. И вот одна на столе, потом вторая, мы дегустируем, оценивая букет, как и положено, говоря комплименты. Атмосфера становится более сердечной.
«О, да! у меня было винцо, и неплохое!» Фермер сохраняет полужалобную, полувозмущенную интонацию. «У меня работали пленные, поляки. И как только начались события — он не говорит поражение, — вы знаете этих людей, они принялись пить мое вино день за днем…» Я не удержалась и заметила, что эти мужчины были не простыми рабочими, а солдатами, для которых выпить за свое освобождение дело святое. «Вы ведь не будете спорить, что они оказались здесь не по доброй воле!»
На лице хозяина отразились удивление и осуждение. Простить беспорядок? Его наивность даже обезоруживает. Он не видит связи между пленом и воровством. И возмущен отсутствием благодарности у пленных.
Везде та же картина. «Нацизм? Мы мало об этом слышали. Никто из наших мест не был за Гитлера. Никаких СС не знаем…» Несправедливая судьба ожесточилась против немцев, на страну сыпятся неведомые и незаслуженные беды. Позднее от другого фермера я услыхала ностальгический рассказ о Бельгии. «Я был там два года, с 1914 по 1916. Что за чудное времечко!» И объяснить ему, что за немецкими победами последовала победа над Германией, было невозможно.
Атмосфера за столом улучшилась. Полковник дипломатично следовал к своей цели. Вино прекрасное, мы пробовали уже третий сорт. Поляки выпили далеко не все. Расслабившись, я начинаю ощущать, что прекрасно говорю по-немецки. Курим швейцарские сигареты, и наконец из рук в руки переходят оккупационные марки, шофер помогает фермеру отнести в машину три ящика.
Я не очень тороплюсь в Баден, на службу. Наоборот, предпочитаю медленную, с внезапными приключениями дорогу. Желая лучше понять, что происходит, надо быть внимательным к маленьким происшествиям, к случайным встречам. Я была в оккупированной немцами Франции, а теперь вижу оккупированную Германию. Как и у солдат, у меня нет чувства мести, но я хочу понять, что ускользнуло от меня в этой великой и могущественной стране, которую так плохо знаю. В стране порядка, растворившегося в хаосе, в столь значительной части Европы, пренебрегшей истинно европейским духом.
И вот Фрайбург-ан-Брисгау. Относительно целыми здесь остались кафедральный собор и здание ратуши. А вокруг — руины некогда живописных старых домов, на стенах которых можно прочесть даты построек: 1618–1668; 1677–1698. На одном великолепном фасаде пожарного депо вижу балконы с башенками, фрески, рыцарей, латы, но дальше опять… руины, руины, руины… тем более впечатляющие, что я еще не добралась до Берлина, до Мюнхена, до Мангейма. Груды камня, щебня, кирпичей, железных балок. Они еще не расчищены, чтобы извлечь из-под развалин тела погибших, и повсюду в трагическом беспорядке — маленькие деревянные кресты: «Здесь покоятся дорогие жена и мама»; «Любимое дитя», 27.11.44…
В воздухе разносятся грустные аккорды органа, которые ведут меня к почти не поврежденному собору. Прекрасные кирпично-лиловые стены, но витражей уже нет. Статуи святых вновь заняли свои ниши, и несколько химер, символизирующих грехи наши, остаются на привычных местах. Вхожу в бледно-розовый неф. Перед раскрашенным деревянным алтарем верующих мало, но несколько мальчишек в коротких штанах, вчерашних гитлерюгендовцев, взбираются по лесенкам, ставят на место предусмотрительно снятые цветные стекла. Подумали ли о том же самом французские подростки у себя дома?
Обедаю в отеле «Бэрен», где едят все проезжающие военные, потом устраиваюсь там на ночлег в ожидании попутной машины. Солдат и офицеров возрожденной французской армии можно разделить на три категории. Для развлечения пытаюсь угадать, к какой из них относится мой случайный собеседник. Французов из Северной Африки от представителей метрополии отличает не только средиземноморский акцент, но и темперамент, энергия, воинственность, наконец. «Возвращающиеся издалека» африканцы, кажется, яснее понимают свое новое положение на родине и выказывают меньше патриотизма, подогретого долгой оккупацией и унижениями, патриотизма, переполняющего остальных солдат, особенно парижан.
А французы из метрополии, даже самые молодые, изнемогают от усталости и безразличия, усилившихся за годы оккупации. Самую причудливую, но далеко не самую спокойную группировку представляют люди из ФФИ[100] и ФТП[101], рассредоточенные в разных регулярных частях, дабы несколько пресечь их анархистские замашки. Многие с трудом отвыкают от партизанских привычек. Дисциплина кажется им недостойной прошлых заслуг. Кадровые офицеры, как правило, с недоверием поглядывают на вольных стрелков, чьи нашивки времен партизанской войны (доказательство их личной храбрости и инициативы) не гарантируют, однако, военных знаний и умения соблюдать нормы общественного поведения. Классовая борьба и политические разногласия делают атмосферу в этой новой армии весьма примечательный. За столом в отеле «Бэрен» я услышала от сотрапезника, выпускника сен-сирской школы, актуальный анекдот, которым он пытался извиниться за развязное поведение одного лейтенанта. Лейтенант подошел к столу, попросил огня, забрал мою зажигалку, отошел к бару и забыл вернуть. «В купе поезда две старых дамы с умилением рассматривают попутчика, молодого элегантного епископа. Наконец одна, не выдержав, восклицает: «О, монсеньер! Вы так молоды и уже епископ! Как, должно быть, вы добродетельны!» «Ничего подобного, мадам, я епископ ФФИ», — парирует тот резко, но со смирением.
Надо чем-нибудь занять день. В сопровождении рядового, ожидающего демобилизации, чтобы поступить в Политехнический институт, отправляюсь на соревнования по плаванию в Первую армию. Финал. Вижу элегантный профиль генерала Линареса на офицерской трибуне. Фрайбург — вотчина генерала Шварца, военного коменданта округа Бад, но здесь, как повсюду в Германии, военные комендатуры имеют множество гражданских сотрудников. Война выиграна, участников войны постепенно отправляют во Францию и заменяют новобранцами. Смена власти не всегда проходит гладко.
Бедность Франции чувствуется во всем и повсюду. Казарма для солдат — жалкое зрелище, поэтому военные предпочитают бродить без дела в городе. В конце концов захожу в кафе отведать скверного пива. Рядом сидит молоденькая немка, ест картошку с помидорами. «Здесь и есть-то нечего, — сердито бормочет она, — жаль, что я не попала к американцам». Напоминаю ей, что французы долгое время довольствовались похлебкой из брюквы. «Какая связь?» — пожимает она плечами.
Желая проверить ее реакцию, вскользь замечаю, что, возможно, скоро французов сменят русские, и слышу вопли ужаса, обещание бегства и даже самоубийства. «Тогда зачем корить французов?» «Они такие же нищие, как и мы», — незамедлительно слышу в ответ.
Через два дня сижу в семь утра на армейской заправке — других, разумеется, нет — в ожидании попутки до Оффенбурга. Счастье улыбается лишь в пять часов вечера. Останавливается малолитражка. В ней двое в военной форме. Русские. Солдат предвидит мои колебания и подталкивает вперед. «Вы рискуете здесь заночевать». Тем хуже. «Подбросите до Оффенбурга?» Поначалу онемев от звука родной речи, они соглашаются меня взять. В дороге советские офицеры неразговорчивы. Стиснутая с обеих сторон, я испытываю известные неудобства. Это первая, как мне кажется, встреча с красноармейцами.
Спрашиваю: «Что вы делаете во французской зоне?» — «Разыскиваем соотечественников: пленных, дезертиров и других». Кажется, что сижу рядом с шакалами. Нет, это отнюдь не отважные солдаты регулярной Красной Армии, а сотрудники спецслужб, может быть, НКВД. Эта организация меняет названия, но грязные методы, кража детей, например, так же обыденны для них, как для меня курение. Зажигаю сигарету и говорю: «Без шуток, господа. Я гражданка Бельгии, корреспондент союзных войск. Мой муж — дипломат». — «Но вы поразительно правильно говорите по-русски». — «Да уж без вашего акцента».
Кажется, они не имеют на мой счет дурных намерений, но как узнать наверняка? Впереди показался городок. На главной улице вижу французских жандармов. К черту Оффенбург, если надо добираться с этими дьяволами в черном. «Не угодно ли остановиться рядом с жандармерией? Я остаюсь здесь». Если они не послушают, успею закричать: «Меня похитили!» Но опасения напрасны, я выхожу, благодарю, не протягивая руки. Тут я весьма щепетильна.
Городок называется Эмединген. Являюсь к военному коменданту. На этот раз я его, кажется, потревожила. «Вы прибыли не вовремя, полковника нет. Врач уехал», — с этими словами офицер поворачивается и уходит. Может быть, кто-то из моих коллег оставил о себе плохую память?
К вечеру, в баре отеля «Льон» можно было наблюдать хмельное братание двух подвыпивших нормандских жандармов, представителя военной комендатуры, бельгийскую журналистку и хозяина-немца, наголо обритого ретивыми солдатами за нарушение комендантского часа.
«Не одобряю я таких методов», — пресыщенно цедит жандарм. Пьем коньяк. По вкусу — французский.
«Франция, два месяца, очень красиво. Бельгия, семь недель, хорошо! Россия, год, ужасно», — повествует хозяин о своих кампаниях, жандарм рисует в блокноте официантки голубое сердце и старательно выводит: «Мое сердце принадлежит Гертруде». Муж Гертруды, эсэсовец, находится в заключении в лагере неподалеку от города. Все курят мои сигареты.
Сонное благополучие внезапно нарушается. К нам присоединяется еще один человек. Он одет в живописные лохмотья и смотрит на меня с подозрением. Лицо искажено тиком, говорит он невразумительно, заикаясь и плюясь, все время повторяя: «Я им задам! изничтожу! задам взбучку…» «Не обращайте внимания. Это наш рабочий из отряда принудительного труда, знает немецкий и оказывает массу услуг», — подмигивает мне жандарм. Какого рода эти услуги, нетрудно догадаться, хотя я не понимаю, как можно доверять таким сведениям. Скользкий тип гневно глядит на незнакомку, не удостаивающую его взглядом. «Что это за баба? Нацистка? Скоро и ее раздавлю!» Его увели проспаться, хотя искореженные мозги на место уже не вернешь.
Вечером появился военный комендант, и молодой офицер пригласил меня поужинать под меланхоличным взором оленьей головы на красной стене. Поначалу скучный, вечер мало-помалу оживился.
«Да, немцами легко руководить, никаких проблем. Если бы и французы были такими же, мы бы больше преуспели!» — произнес комендант.
«Большие дела чреваты большими катастрофами», — заметила я.
«Гордиться нечем, — воскликнул проезжий полковник, — побеждая, они раболепствуют, проиграв — пресмыкаются!»
Я думала о том, сколь деликатна позиция побежденных. Если они благородны, их презирают, если же нет — обвиняют в дерзости.
Мы не успели уйти из кафе, как коменданту сообщили, что приехали русские и просят бензина для возвращения в свою зону.
«Ни в коем случае! — воскликнул полковник. — Шутка длится достаточно долго. Они нарочно приезжают сюда с пустыми баками, чтобы попользоваться нашим бензином».
Во французской зоне и впрямь не хватало бензина. «Раз уж вы здесь, мадам, прошу вас быть моим переводчиком, хотя я и знаю по-русски слово «нет»».
Нет, это были не те двое в черном, а четверо армейских офицеров. Едва я открыла рот, их лица вытянулись. Они испугались меня не меньше, чем я тем же утром людей из НКВД (есть у советских людей такой черный юмор: «Не знаю, когда вернусь домой»). Им пришлось все же воспользоваться моими услугами.
«Объясните им нормально, что мы просим горючего, в баке ни капли бензина».
«Переведите им, что следовало побеспокоиться о запасной канистре. Пусть просят бензин у американцев, у тех его полно, а у нас не хватает. Ничего не попишешь, на этот раз — «нет».
Но французское «нет» редко бывает окончательным. Русские получили десять литров бензина, что хватило бы до следующего французского поста. А потом мы все вместе выпили за удачное разрешение проблемы.
Наутро обитатели Эмедингена собрались у доски с приказами военного коменданта. Полная конфискация всех радиоприемников, «репарация» (распространенный эвфемизм) вдвойне обидная: во-первых, это неприлично, во-вторых, лишает союзные войска возможности влияния, а население — источников официальной информации. Доска объявлений стала стенгазетой на манер окон РОСТА Маяковского, единственным средством общения оккупантов и побежденных. Прочитываю две выдержки из приказов, и объявленные наказания кажутся мне незначительными по сравнению с теми, что назначались за тот же проступок во Франции.
«Д. Иохан, за хранение оружия десять лет тюрьмы и 2000 марок штрафа (наказание отсрочено, отец десятерых детей). К. Карл, за использование фальшивых документов пять лет тюрьмы, наказание отсрочено, пятеро детей».
Мало хотеть попасть в Баден, надо еще суметь это сделать. Я, не жалуясь, удалялась от своей цели и заехала в Констанс на Бодензее. Прелестное место. Все рассказывали мне о празднествах генерала де Латтра. С восторгом вспоминали, как три раза пересаживали газон вокруг резиденции, ибо ему не нравился оттенок травы, — солдаты любят, когда у командира причуды. Военные парады в честь бея Туниса и султана, Марокко впечатлили немцев, обожающих торжественные церемонии. На озере — «флот де Латтра», а вечером, в грозу, салют из пушек. В тот же вечер я попала на костюмированный бал на борту прогулочной яхты. Масок не было, но маркизы, маркитантки и коломбины, офицеры и мальчишки отплясывали под дождем конфетти. Гарнизонный праздник не так шикарен, как прежние приемы де Латтра, но отличное настроение компенсирует должностные почести. Как и повсюду, здесь ощущается беспорядок, который, правда, мне нравится. Хотя иностранцы, репатриированные во Францию, расскажут мне впоследствии, с какой скоростью осуществлялось это переселение. Думаю, что именно отсутствие жесткой организации и позволило преодолеть множество трудностей.
В три часа ночи я отбываю на грузовике с негром-водителем в Зигмаринген. Сонная, я еду туда с единственной мечтой — хорошенько выспаться на удобной кровати. Увы. Город переполнен военными, все занято. Генералы Кениг, Шлессер, де Монсабер, де Виллеон принимают парад артиллеристов, альпийских стрелков ФФИ и отрядов колониальной армии, покорившей Тунис, Корсику, Италию, освободившей Эльзас и долину Роны… Со своего постамента на парад взирает статуя одного из Гогенцоллернов. Кавалерия колониальных войск особенно интересует ребятишек, а взрослые молча наблюдают из-за закрытых окон.
Над городом царит величественный, но не слишком изысканный дворец, одно его крыло служило какое-то время прибежищем маршалу Петену, теперь там штаб генерала Шлессера. На флагштоках трехцветные флаги. В другом крыле живут семьи Гогенцоллернов, Баварских и Мекленбургских князей. О Гогенцоллернах хорошо пишут в газетах — тридцать два человека из этого рода были арестованы нацистами вместе с другими представителями знати, особенно католиками. Рассказывают о трагической кончине княгини Мафальд де Гессе, дочери короля Италии. Наследный принц Баварский, Рупрехт, кузен великой герцогини Люксембургской, сумел скрыться, а его жена и пять дочерей были арестованы гестаповцами; принцесса Христина Гарбат узнала ужасы Бухенвальда, в день освобождения она весила шестьдесят пять фунтов. Герцог Мекленбургский, русский по матери, провел девять месяцев в Заксенхаузене… Все эти факты вызывали тактичное отношение французских властей.
Едва решился вопрос о моей поездке в Германию, многие русские друзья стали просить меня разыскать по возможности их родных, чьи судьбы внушали тревогу. Многие из них бежали из Прибалтики, Югославии, Болгарии, Польши перед волной коммунистической опасности, которой им удалось избежать в 1919-м. Герцог Мекленбургский, «Тедди», герцогиня, урожденная Раевская — в моем списке. Я пошла проведать их, принесла сигареты, сахар, ибо, несмотря на лояльность французских оккупационных властей, они разделяли тяготы карточной системы, как и весь немецкий народ.
Дворец есть дворец, и супружеская чета остается самой собой. Герцогиня носила жемчужное ожерелье, хотя время от времени выходила в соседнюю комнату проследить за приготовлением на керосинке какой-то еды. Меня пригласили к обеду, неожиданному, как объяснила герцогиня, ибо принц Рупрехт принес с охоты немного дичи, из которой она сделала рагу. Я вежливо отказалась. За высокими окнами раскинулся город с извилистыми улочками у подножья замка, а вдали, на зеленых холмах играли все краски лета.
«Единственная здесь неприятность, — призналась герцогиня, — состоит в том, что приходится страдать на концертах военного оркестра, мы привыкли к идеальному исполнению…» Я думала о временах, когда в Германии, разделенной на мелкие княжества, был расцвет искусств, поэзии, музыки, когда каждый двор становился как бы питомником, поставлявшим принцесс, королев и императриц почти для всех иностранных династий.
В непринужденном разговоре хозяева рассказали мне о недостатках политики союзников, выразили удовлетворение, что сумели избежать «советских жестокостей», американской прямолинейности, островной ограниченности англичан… Я потушила сигарету и собралась уходить. «Погодите, погодите», — воскликнула герцогиня. Она встала и принесла инкрустированную коробочку из массивного серебра. Величавое изделие эпохи декаданса служило для собирания окурков.
Удача улыбнулась мне. Некий лейтенант покидал Зигмаринген на сутки; он-то и уступил мне свою насквозь прокуренную комнату. На грязном белье я спала одетая, но с удовольствием. Назавтра, под дождем, я вновь ждала попутного автомобиля. Это стало привычным. Лейтенант службы безопасности генерала Кенига, тщательно проверив командировочные документы, согласился отвезти меня в Баден. Лесное шоссе перебежала лань. Мы едва ее не догнали, как вдруг из-под капота посыпались искры. Пожар тушили моим кителем, а затем джип дотащил на буксире нашу «симку». Военный комендант поселил меня в гостинице для проезжающих офицеров. Грязь там была неописуемая, двери без замков, а судя по цвету простыней, на них успела переспать вся армия… Капитан, с которым мы столкнулись в холле, сказал: «Простите, не могу подать вам руку…» — я от изумления замешкалась и лишь хлопала глазами. «У меня чесотка, — и утешил: — У вас тоже, вероятно, будет».
Административный центр Баден, столица французской оккупационной зоны, знавал дни славы и упадка. 1945–1946 годы — период упадка. Гостеприимный и романтический европейский город этого не заслужил. Роскошь империи Наполеона запечатлена на прекрасном фарфоре, в портретах на стенах старых гостиниц, например «Стефании», помнящей о том, что после падения Империи Стефания де Бюгарне, великая герцогиня Баденская, дала приют беглецам. Во времена Наполеона III Баден стал центром встреч европейской аристократии, очень модным курортом на водах. По аллеям гуляли Брентано и Шрайбер, гейдельбергские поэты; Виктор Гюго, проживавший в Лихтентале, подарил хозяйке своей гостиницы переплетенный в кожу экземпляр «Отверженных» с иллюстрациями Бриона, Жерар де Нерваль мечтал под сенью старого замка; Василий Жуковский умер в доме напротив отеля «Голланд»; Теккерей описал город в «Ярмарке тщеславия», а Альфред де Мюссе сочинил такие — увы — не лучшие строки:
Баден, английский парк на горе,
Отчасти похожий на парк Монморанси…
Баден знала вся Европа. Любая страна может назвать знаменитых людей, побывавших здесь. Освободившись от дел, я иногда брожу по городу, населенному призраками Ференца Листа, Патти, Паганини, Вагнера… Здесь Достоевский познал адскую страсть к азартной игре, а Иван Тургенев писал «Дым» и получил в дар от Полины Виардо виллу неподалеку от того места, где теперь находится зловещая советская комиссия по репатриации. Что подумали бы Мольтке, Бисмарк и Тьер о нашем жестоком времени? Впрочем, и Тьер не был чужд насилия и репрессий.
По запруженным военными и гражданскими лицами улицам когда-то хаживали Марк Твен и Джером К. Джером, здесь можно было встретить прелестную Марию Мухановскую-Калержи под зонтиком от солнца. «Гречанка по мужу, русская по воспитанию, немка по происхождению, полячка сердцем» (ее мать была полькой), она в Париже держала салон и была настоящей дочерью Объединенных Наций. Долгая-долгая процессия исторических теней: Наполеона III, короля Леопольда в сопровождении Клео де Мерод, шведского короля Густава… Не перечесть всех коронованных особ, пивших воды и игравших здесь в рулетку.
В настоящий момент двери открыты для других гостей. Истощенные французские дети водят хоровод в парке, маленькие лошадки не кружатся больше в казино, офицеры пьют рейнвейн в «Вейнштубе», а большие отели превращены в учреждения.
Очень быстро учишься отличать сражавшихся военных от многочисленных подражателей, разукрашенных галунами. Вот мимо проходит генерал с тремя звездами на погонах. Мой спутник, выпускник Сен-Сира давних лет, поднимает было руку для традиционного приветствия, потом опускает, с горечью бормоча «Коньячный генерал!»
Я устроилась в отеле «Гольф», центре прессы. Здесь царила приятная атмосфера: работа, любовные приключения и, несмотря на трудности, хорошее настроение. Я люблю журналистику, мою вторую профессию, она позволяет знакомиться с самыми разными людьми. Тем не менее пресса часто представляется мне могущественным нечистоплотным монстром. Мне приходилось встречать значительных и честных журналистов, но нередко даже лучшим из них не хватает порядочности, а честнейшим — таланта. Какая борьба личных интересов, сколько интриг кроется за информацией, которая выплескивается на читателей.
В отеле «Гольф» постоянно толпятся корреспонденты, особенно из французских газет. Кажется, Баден мало интересует мировую прессу. Ежедневно я встречаю высокомерных репортеров, которые, видимо, не интересуются никем, кроме самых высокопоставленных особ, что, конечно, не является лучшим способом добывать информацию. Есть среди моих собратьев и другие, назову их середняками. Они не ведут себя как предсказатели: мало обращая внимания на официальные источники, они рыщут в поисках сенсации. Чуют скандал, вынюхивают его, как собаки дичь. Приезд полковника с секретаршей-любовницей дает им материал для заметки, которая вызовет слезы и зубовный скрежет. С наслаждением они выискивают растраты и недостатки, неизбежно присущие любому учреждению. Они — Шерлоки Холмсы скандала. Третья группа журналистов достаточно малочисленна. Это начинающие. Но, несмотря на юный возраст, некоторые из них недавно вернулись из концлагерей, не знают, что делать, куда податься и пишут «корреспонденции» с мест; другие, тоже молодые, провинциалы, умеющие ловчить, «разоблачают Германию», как репортеры отдела происшествий в начале своей карьеры.
Работники административных служб принимали прессу очень гостеприимно, хотя мы и подвергали их нервы тяжелым испытаниям. День начинался борьбой между корреспондентами, добывающими для себя джип. Транспортных средств не хватало, к тому же они были очень убоги. Иногда сразу несколько журналистов отвозили на какую-нибудь официальную церемонию: открытие моста, университета, но наша профессия зиждется на конкуренции. Каждый мечтает самолично добыть ценную информацию, опередив соперника. И хранит свои сведения до следующих новостей. Так, адрес герцогов в Зигмарингене я обменяла на адрес вдовы одного из повешенных участников заговора против Гитлера.
Мы встретились, дама оказалась русской. Она избежала наказания не потому, что была невиновна, не знала ничего о заговоре, а лишь благодаря тому, что ее спрятали друзья в психиатрической больнице.
Еще одна хорошая статья и живая рана для человека, поведавшего мне эту историю.
Вернемся к джипам. Как поступить, если на двадцать, тридцать человек всего две или три машины? Ревнуя к любимчикам, все протестуют и жалуются: «Как! Для иностранной корреспондентки (это я) машину нашли, а для меня, специального корреспондента парижской газеты, нет», — кричит К. На что я отвечаю: «Большая газета для консьержек!» К вечеру ссоры забываются, и мы ужинаем вместе.
Я не злоупотребляла интервью с важными персонами, ибо была твердо уверена, что от них никогда ничего не добьешься. Каких откровений можно ожидать, если человек не доверяет тебе и говорит крайне осторожно? Я давно знала, что министры в каждой стране отвечают на вопросы одинаково. Замечательные программы, планы на будущее — всего лишь заезженные пластинки для обывателей, ничем не отличающиеся от предвыборных речей. Представим себе на минутку, чем могли бы стать интервью с маршалом фон Рундштедтом и генералом Монтгомери, столкнувшимися в Арденнах? На разных языках, не раскрывая секретов обороны и нападения, свои надежды они все равно выразили бы примерно одинаковыми словами. Итак, решено. Не надо тратить время на интервью со знаменитостями. Исключение можно сделать лишь для визитов вежливости.
Меня также ничуть не интересовали местные скандалы. Я работала для иностранной прессы, и можно было расценить как анекдот только то, что руководитель службы военной безопасности прогуливался по Бадену, увешанный фальшивыми наградами, что, впрочем, сгубило этого действительно способного молодого человека… Не видела я материала для статьи и в быстром превращении одного из начальников милиции в ретивого коменданта. Ведь политические трансформации так часты и неоригинальны… Какое значение могла иметь, например, история генерала, поставившего свою подружку во главе одной из служб? Думаю, безразличие к «публичным вещам» подобного рода вызывало уважение коллег, поэтому мои отношения с французскими информационными службами всегда были превосходными.
Оказавшись на обочине истории, я собираю сведения везде, где могу. Пресс-клуб, Курзал, столовая Первой армии — тут у меня свой столик, — учреждения, улицы, разношерстное население Бадена… Люди, вырванные из привычного окружения, испытывали новую судьбу, столь не похожую на их прошлое провинциальных учителей или мелких служащих, никогда прежде не путешествовавших; теперь они словно расцвели, жаждали приключений. Холостяки поневоле — они становились пылкими любовниками на час. Оккупация, как и война, — время молниеносных увлечений, но иногда и настоящей трагической любви тоже…
Хотя ни драмы, ни интрижки не могли остановить людей, долго лишенных самого необходимого, «взять свое» — от предметов первой необходимости до аккордеонов или кожаных бумажников.
Немцы мне часто жаловались, а я им отвечала: «Все это несравнимо с тем, что вы вывезли из Франции».
«Да нет же, у нас транспортом занималось государство, а трофеями пользовалась вся страна, вся нация», — в ужасе твердили они. Казалось, больше всего их тревожило нерациональное распределение добра.
Журналисты помоложе, мои добрые товарищи, по вечерам награждали меня, с бокалом в руке, сказочными успехами своих расследований. Разве без их разысканий я узнала бы о подвигах «пиратов»? Эти преступления не оставляют следов, поэтому трудно верить на слово рассказам о пропавших между двумя соседними станциями вагонах мануфактуры, о растворившейся в тумане Рейна барже с товаром, от которой ни на берегу, ни даже в притоках реки не нашлось ни ящика, ни досточки, ни гвоздика. Однако все возможно.
«Бедная Франция!» — вздыхал офицер, которого я встретила в очаровательной деревушке, где располагалась его рота. Пока он подписывал бумаги, солдаты стали мне жаловаться. Пресса, как им кажется, должна исправить все ошибки. На что они жаловались? На напрасную трату времени, скуку, отсутствие развлечений (и впрямь, деваться некуда). Запрет на стыдливо называемое «братание» критиковали очень живо: «Это лучший способ познакомиться». Быть может, они были правы, но непременным последствием «братания», помимо моральных проблем, становилось увеличение числа венерических заболеваний.
Интересно, как мои собеседники относятся к немцам? «Славные люди. И хорошо организованные! Живут лучше нас. Чисто, богато, не сравнить с родной деревней».
Командир и адъютант вышли из штаба, одинаково хмуря брови. Солдаты разбрелись. Мы выпили с командиром и отправились в курзал Бадена обедать. Этот сельский домик похож на симпатичный павильон в парижских предместьях. На подлокотниках полукресел кружевные салфетки, линолеум сверкает, чистейшие занавески. Хозяйка показала мне фото мужа, взятого в плен советскими войсками. «Как вы думаете, скоро он вернется?» «Конечно, конечно», — поторопилась солгать я. «Олень и лань в глубине лесов…» — пел нам на старом шипящем патефоне Шарль Трене. Стаканы опорожнялись и снова наполнялись. На улице моросил дождь, офицеры загрустили. Командиру тридцать два года, из них четыре, с 1940-го до 1944-го, он провел в лагере для военнопленных, они вычеркнуты из его жизни.
«Вы не поймете, что значит быть пленным. Ужасная теснота, моральное разложение людей в лагерной тине. А дома, в департаменте Эн, я узнал, что отца, директора филиала банка, расстреляли ФФИ — так, по крайней мере, мне сказали — и унесли всю наличность в чемодане. Вот она Франция!» Глядя в окно на дождь, он продолжал:
«Я кадровый военный и, естественно, вернулся в строй. В лагере мне снилось, как победителем попаду на эту землю… Я обещал себе всякую чушь, скажем, неустанно демонстрировать свою силу. После пережитых унижений хотелось отомстить — передавить, например, на своем автомобиле прохожих. А оказавшись здесь, я понял, что удовольствия от такой мести не получу». Лейтмотивом беседы стала бедная Франция.
«К чему жаловаться, друг мой? Ведь Франция — это вы. Все обновляется, все в ваших руках».
Он лишь пожал плечами и по дороге в Баден так яростно нажимал на газ, что, казалось, мы летим к смерти.
А, что же немцы? Как с ними вести себя? Мест для встречи было немного. Случалось завтракать с сотрудниками журнала, о воссоздании которого пеклись университетские умы обеих наций. Конечно, следует непременно издавать журналы, но споры были сухи, абстрактны и не имели никакого отношения к окружающей жизни.
Я вижу прохожих. Достаточно хорошо одетые, вежливые, они безропотно выстраивались в очередь за провизией, любезно отвечали на вопросы. Каждый из них лично пострадал от войны, многие потеряли близких, другие — имущество. И все они были раздавлены поражением, которое не могли ни понять, ни объяснить. Интересно, отдавали ли они себе отчет в размерах катастрофы? Чего они ждали? Знаю, что внезапный слух о чудесном спасении фюрера породил в некоторых сердцах нелепые надежды на возрождение нации под его руководством.
Эти немцы не чувствовали ответственности за хаос, обрушившийся на Европу, списывая все на несправедливую судьбу. Они доверчиво шептали мне на ухо, что оккупанты, все оккупанты — русские, французы, американцы, англичане — варвары.
Как и коменданта, пребывание в лагере победителей не слишком утешало меня. К тому же любые несчастья заслуживают сочувствия. Тихая застенчивая дама в черном подошла к недавно открывшейся антикварной лавке. Из прижатой к сердцу сумки она достала тщательно завернутые в бумагу предметы и, словно ласково прощаясь с ними, на минутку застыла, а потом только открыла дверь. Вскоре она вышла с пустой сумкой, подобно многим русским эмигрантам в Константинополе, Париже и других местах, которые несли дорогие для них предметы чудесного прошлого обменивать на хлеб, сахар, масло…
На ближайшие два с половиной года Баден стал в Германии моим пристанищем, сюда я неизменно возвращалась после посещения других зон. Изо дня в день становились заметнее перемены в настроениях немцев, живших во французской зоне. Поначалу у них преобладало желание перебраться к американцам, где лучше кормили и было больше порядка, однако потом все изменилось. Уехавшие просились назад. Я была несколько удивлена, но мне объяснил один немец: «Все очень просто. Французы гораздо менее бюрократичны, чем американцы. Какой-нибудь полковник если и откажет вам в просьбе один, второй, третий раз, то в конце концов кто-нибудь выслушает вас и поможет. Здесь можно завести личные связи, защитить себя, доказать свою правоту. А это часто важнее, чем сытно поесть».
Вот какой был пройден путь с начала оккупации, когда именно неразбериха во французской зоне, казалось, более всего мучила немцев, привыкших к строгому порядку. Я радовалась, глядя на немецких подростков, сидевших на подстриженных газонах баденского парка, словно это лондонский Гайд-парк.
Что же до многочисленных полковников, то они часто служили мишенью для повседневных шуток. Действительно, наблюдался избыток начальников, и следующий анекдот (через двадцать лет я услышу его во Франции, только полковники из Бадена будут заменены на директоров ОРТФ[102]) служит тому подтверждением. Из зоопарка сбежал лев, толстевший на глазах. «Что ты ешь?» — спросил его другой лев, сбежавший позднее, но не находивший себе пропитания. «Очень просто. Каждый вечер уже целых шесть месяцев я проглатываю по полковнику из Бадена, и никто до сих пор не хватился!»
Через некоторое время я подхватила в городском бассейне экзему, от которой сильно страдала и никак не могла избавиться. Французский офицер порекомендовал мне врача, бывшего эсэсовца, который вылечил его самого. Практиковать врачу запретили, но я тем не менее разыскала его адрес. Он сам открыл дверь. Молодой, симпатичный, с узким мрачным лицом. «Не могу вам помочь. Мне запретили». Я победила его сопротивление фунтом швейцарского кофе, а он одолел невидимых паразитов, мучивших меня. Что же он делал в СС? Если бы он работал в концлагере, то ему бы не только запретили принимать пациентов, но посадили бы в тюрьму и судили. «Я был врачом в полевой части СС», — сказал он мне. Можно ли поверить, что это благородное лицо принадлежало палачу?
Постепенно забываешь о том, что знаешь, и начинаешь верить во всеобщее недоразумение, заблуждение, случайность, но вдруг прошлое восстает и растравляет тебя.
Молодой немец-шофер, который обычно возил меня, был очень неуклюж. Он плохо справлялся с рулем, делал массу лишних движений, его реакция оставляла желать лучшего, а джип — машина не простая. Наконец однажды вечером я обратилась к ответственному лицу с вопросом, как можно держать такого неумеху. «Я все понимаю, но, видите ли, мадам, мы прощаем ему все из признательности. Незадолго до конца войны он помог бежать одному военнопленному, за что его жестоко мучили в гестапо. Сломали обе руки, но не это главное. Его кастрировали как быка, раздавив гениталии между двух досок…»
Так, неожиданно сквозь обыденную жизнь начинала проступать иная реальность.
Телефонный звонок в отель. Журналистов информировали о том, что возле соседнего населенного пункта обнаружили груды трупов. В послеобеденное время в пресс-центре нас оставалось всего трое, парижанин Р., бывший заключенный концлагеря Ж. и я. Немного поплутав по сельским дорогам, джип свернул к освещенному августовским солнцем лесу. К машине направился капитан. Он повел нас вперед. Запах разложения становился все сильнее. Из-под армейских серых одеял торчали бесформенные останки, сгнившие лица… «Не могу, сейчас меня вырвет», — шепчет двадцатидвухлетний Ж. и поспешно идет прочь… Капитан говорит: «Врач уже здесь, он считает, что это обычная для лагеря практика — пуля в затылок… На одном из свитеров погибших мы нашли значок эльзасского спортивного клуба. Вероятно, это были пленные из лагеря непокорных эльзасцев, располагавшегося в тех бараках, где теперь служба связи». Мы стоим жалкой горсткой над неопознанными телами казненных.
«В деревушке утверждают, что никогда не слыхали о казнях, — вмешался в разговор другой офицер. — Полковник приказал жителям принести одеяла и заставил их пройти перед жертвами. Они подчинились с большой готовностью, многие пришли с детишками, которых я не подпустил. Зачем детям это видеть!»
«Самое странное, что один из лагерных охранников даже не сбежал, а преспокойно укрылся в деревне, где и был арестован. Хотите его увидеть?»
Зачем? Но потом мы согласились.
«Он там, за деревьями, теперь его охраняет бывший пленный из этого же лагеря».
«А вы не опасаетесь мести?»
«Нет, мы бы услышали крики. Лагерный охранник не показался мне смельчаком».
Вместе с оправившимся от тошноты Ж. мы не без колебаний отправились в соседний лес. Все в порядке. Охранник, средних лет, с мятым лицом пепельного цвета, без наручников, прислонился к дереву. Он в смятении, скованный животным страхом. В нескольких шагах, повернувшись спиной и демонстрируя незаурядное хладнокровие, стоит бывший заключенный. Мы курим, чтобы избавиться от тошнотворного запаха смерти, пропитавшего волосы и одежду (я не избавлюсь от него до ванны). Слушаем рассказ военнопленного о жизни в лагере: «Этот тип не всегда был таким», — кивает он в сторону охранника.
В Раштатте все по-другому. Тридцать семь благоразумно сидящих на скамье подсудимых ничем не напоминают «сверхчеловеков». Я присутствую на процессе над бывшими охранниками «Нейе Бреме», разглядывая красную мантию француза-судьи, председателя трибунала, в большом бело-розовом зале с прекрасным паркетом и Богиней Правосудия на барочном потолке. Как много было тогда таких процессов, и более шумных, и менее освещаемых в прессе. «Нейе Бреме» служил транзитным лагерем, где не потрудились даже построить крематорий, а тела погибших заключенных просто-напросто выбрасывали в дренажные рвы.
Горнец, комендант, и его помощник Шмоль — лагерные знаменитости. Еще здесь красивая и странная девица, единственная из палачей сохранившая до конца презрительную усмешку. Прочие же — мелкая сошка, статисты. Среди них: маленький монстр, польский еврей Ребульский, похожий на гомункулуса из пробирки, четыре ведьмы, словно вышедшие из фильма ужасов, череда больших и маленьких теней, силящихся обрести довоенное лицо. В прошлом они были скромными служащими, консьержами, привратниками. Свидетели расскажут, какими все они были прекрасными отцами семейств. И лишь особые обстоятельства выбили их бесцветное благообразие из привычной колеи.
Горнец же стал эсэсовцем по призванию, еще в 1933 году вступив в элитные части. Выжившие жертвы рассказывали немыслимые ужасы о его диких зверствах. Кто бы подумал? В нем не осталось ни следа жестокости и надменности. Во время чтения приговора, вздымая руки к небу, он восклицает: «Бог мой! Сказать такое обо мне!» И плачет. Достоевский в «Записках из Мертвого дома» обрисовал подобный человеческий тип: «Стоит отнять у них возможность приносить страдание, и они превращаются в ничто». Его помощник Шмоль, тридцатилетний, приятный наружности человек, прикрывается незнанием. Он только выполнял приказы. Особая дружба, связывавшая их с комендантом, исчезла. Нет, он никогда не видел, как избивали заключенных, не знал, что они умирали от голода…
«А живые скелеты, мимо которых вы проходили?» — спрашивает судья.
Комендант и его помощник перекидывают друг другу обвинения словно мяч, клокоча от ненависти, как это случается между сообщниками.
От свидетелей выступает некий Колетт, он стрелял в Лаваля, и тот помиловал его. Свидетельское показание разочаровывает мелодраматически-жестокими деталями. Двадцать девять дней и ночей он носил кандалы и показывает следы на своих запястьях. Кажется, будто перед вами мальчик, которого случай сделал героем и который не хочет быть забытым. «Если вы не расстреляете их, придется мне самому заняться этим!» — кричит он членам трибунала.
Следующим свидетельствует депортированный чех, простой человек, чей рассказ впечатляет больше, чем проклятия Колетт. Повседневными стертыми словами он рассказывает о том, как один из обвиняемых несколько часов наблюдал агонию забитого охранниками узника.
«Как вы думаете, зачем он столько часов разглядывал жертву?»
«Не знаю. Может, ему просто было интересно смотреть, как человек умирает», — пожал чех плечами.
Рассказы о русских, французских, английских и даже китайских жертвах. Воздух в зале сгущается, становясь удушливым. Постепенно бесцветные обвиняемые обретают отличия, индивидуальность. Ольга Браун искала в садо-мазохистском аду обожания и страха перед собой… А остальные? Их мотивы остались нераскрытыми. Зачем они выбрали это ремесло? Из патриотизма? Из желания услужить идеологии? Пусть скажут сами. Хочется, чтобы, по крайней мере, Шмоль и Горнец прокричали нам в лицо о своей ненависти. Судьба их определена, на снисхождение рассчитывать не приходится. Так почему же не бросить нам в лицо, как они нас презирают, что они сознательно выполняли свой долг, освобождая мир от «нечисти», сожалея лишь о том, что не до конца осуществили нацистские чистки. Но нет, ничего. Хнычут, страх перед возмездием затмевает чувство достоинства. Оправдываясь, они недоумевают: «Репрессии? Какие репрессии? Жертвы? Какие жертвы?»
Самому умелому режиссеру не удалось бы противопоставить этому отребью замученных четырех ими жертв, утвердивших своей стойкостью человеческое достоинство. Старший лейтенант Пат О'Лири, бельгийский врач, переехавший в Канаду, герой ХМС Фиделити, и трое молодых британцев, офицеров связи, капитан Грум, капитан Шеппард и капитан Уорри Стоунхауз.
Они были приговорены к смерти, но доколе дух не сломлен, тело стремится жить. Зачем подробно описывать муки, которые они успели претерпеть до лагеря в Нейенгаме? Пусть желающие обратятся к официальным документам, а те, кто не желает ничего знать, так и останутся в неведении. Но в этом суде зазвучали ноты разума. Спокойные голоса, взвешенные показания, избавленные от ненависти, возвращали нас к цивилизации. Становилось легче дышать, вновь появлялось доверие. Всегда найдутся люди, способные защитить моральные ценности, без которых земля превратится в пустыню воющих шакалов.
Это не глава, а лишь маленькая история, забавное журналистское приключение. Речь идет о моей первой поездке в американскую зону.
Недели через три после прибытия в Баден — в августе 1945-го — я просила разрешения американцев на посещение Гейдельберга. Покачиваясь на стуле, расслабленный сержант, жевавший резинку и одним пальцем печатавший на машинке, промолвил: «О'кей! сядьте! Погодите, сейчас я дам вам разрешение!» Он напечатал маленький лист, показавшийся мне чересчур скромным. Там говорилось, что военная корреспондентка по прибытии в город Гейдельберг должна отметиться в службе Ж2, а во время пути ей необходимо оказывать всяческое содействие. Сержант вышел из комнаты, вернулся с подписанной бумагой и пожелал мне доброго пути.
Назавтра я доехала на французской попутке до Карлсруэ, сильно разрушенного войной прифронтового города… Я разыскивала кого-нибудь, облеченного полномочиями, в большом здании, где за каждой дверью сидели немки-секретарши в нейлоновых чулках (о таких чулках женщинам стран-освободительниц оставалось в то время лишь мечтать!) Девицы вели себя фамильярно и непочтительно, пытаясь помешать мне добраться до своих начальников. Мне, однако, это удалось, но все они походили на баденских «полковников», и ни один из них не мог подсказать, как добраться до Гейдельберга.
Потеряв терпение, я отправилась на вокзал, где нашла грузовик с американцами, возвращавшимися из отпусков, протянула документы шоферу и получила среди них место. Но не подозревала, в какое осиное гнездо я забираюсь!
Грузовик остановился на посту у въезда в Гейдельберг, мужчины вышли. Шофер согласился отвезти меня дальше, до Ж2, таинственного места, обозначенного в моем пропуске. Была суббота, все учреждения, казалось, пустовали. Мы бродили по коридорам, пока у одной из дверей не нашли двух лейтенантов, которых мой неожиданный приход явно не обрадовал, потому что они собирались отдохнуть в выходные дни.
Недовольство превратилось в подозрение при внимательном изучении пропуска. Вооружившись терпением, я сохраняла спокойствие, несмотря на возбужденность лейтенантов. Первой жертвой стал шофер, которого усадили на лавку до окончательного выяснения, хоть он и клялся всеми предками от Адама и Евы, что знать меня не знает и вообще уже должен быть в казарме.
«Что это за бумажка, мадам?» — спросил один из лейтенантов.
«Полагаю, разрешение на въезд в американскую зону».
«Вовсе нет! Эта бумажка не является официальным документом».
Я предъявила все свои документы, паспорт, карточку прессы, аккредитацию при командовании французской оккупационной зоны в Германии… Но ничто не успокоило этих американцев.
«Прежде всего, зачем вы здесь? Да знаете ли вы вообще, что такое Ж2?»
«Думаю, служба разведки».
«Очень странно. А знаете ли вы кого-нибудь из нашей службы?»
«Да, полковника Кэлхауна Энкрома. Кажется, он сейчас в Висбадене».
Лихорадочные поиски в официальных списках, сопровождающиеся косыми взглядами на часы, увенчались успехом. К счастью, полковник был обнаружен, хотя и в другом городе. Лейтенант подошел к телефону, связь по субботам работала напряженно. Когда офицер положил трубку, его лицо стало еще более мрачным.
«Какая неудача, мадам, полковник только вчера улетел в Штаты, — сардонически усмехнулся мой собеседник. — Назовите какое-нибудь другое лицо».
Я с трудом вспомнила, как в лондонском Клубе союзников познакомилась с молодым американцем В. Ван П., что-то упоминавшем о Ж2. Там ли он до сих пор? Нет, его фамилии не нашли в списках.
Пока я скорбно раздумывала о ближайшем будущем, бедняга шофер дважды просил отпустить его в казарму, и его дважды выгоняли обратно в коридор. Лейтенанты, на мгновенье позабыв обо мне, позвонили своим подружкам и объявили, что опоздают из-за служебных неурядиц. Потом они принялись вызывать какое-то важное лицо, так внятно и не объяснив, пресс-атташе или ответственного за связи с освобожденными странами. Человек этот прибыл в таком же мрачном из-за прерванного уик-энда настроении. Меня отвели в другую комнату и подвергли новому допросу. Цель приезда? Специальность? Отношение к американцам? К тому, как они руководят своей зоной?
«Я только что приехала и почти ничего не успела понять, — начала я осторожно. — Но в чем, собственно, дело? Я корреспондент союзных войск, одним из принципов профессии журналиста в свободном мире является свобода информации». Эти слова особенно возмутили моего собеседника.
«С моей точки зрения, работа прессы в освобожденных странах вредна». И, распаляясь, изложил личную точку зрения на освобожденные страны: «лучше бы их не освобождали. Только немцы и ценят все, что для них делается».
Я достала блокнот и принялась записывать.
«Что вы делаете?» — изумился мой собеседник.
«Я нахожу интервью сенсационным. Надеюсь, читатели будут рады, узнав о ваших столь неожиданных заявлениях».
Он быстро направился к выходу, сказав стоявшим у дверей лейтенантам «я с ней покончил», а мне не кивнув на прощанье.
Четыре часа пополудни. Я проголодалась, а водитель, верно, считал, что его арестовали.
«Что нам с вами делать?» — спросил задумчиво один из лейтенантов.
«Что угодно. Только прошу вас об одном, не надо расстреливать меня. Мне это будет крайне неприятно, а вам принесет массу осложнений. Можете, например, посадить меня в тюрьму, а я сделаю в камере интервью с нацистами!»
Молодые люди даже не улыбнулись. После энного телефонного звонка они отпустили бедного водителя, а меня отвели во двор и посадили в джип. Я болтала как сорока, а они молчали будто каменные.
Мы въехали в прелестный и нетронутый Гейдельберг, по холмам добрались до парка. Машина остановилась не перед воротами тюрьмы, а перед дверью большой гостиницы.
«Шлосс» — отель Гейдельберга был предназначен только для высшего офицерского состава. Почему бы не поселить меня в апартаментах поскромнее? Думаю, лейтенанты из Ж2 понадеялись на серьезность и сдержанность генералов.
«В понедельник к вам зайдет следователь, мадам. Просим с этой минуты не покидать отеля».
С этими словами, предупредив солдат у входа, молодые люди отправились к своим подружкам.
Мне дали прекрасный номер, после ванны я спустилась в холл, по которому прогуливались семь или восемь офицеров в высоком чине. Я оказалась достаточно молода, чтобы порадовать их своим появлением.
Они не были из Ж2, поэтому не страдали шпиономанией. Я же считала приключение забавным и не держала зла на Ж2.
В гостинице было уютно и тихо. Окружавшие меня военные приехали из всех городов американской зоны. Они не знали иного развлечения по вечерам, кроме стакана кукурузного виски. Каждый рассказывал мне о своем уголке в Соединенных Штатах, о семье и о проблемах оккупационных войск. Мы замечательно поужинали за небольшим столиком.
«Давайте съездим в гарнизонный офицерский клуб», — предложили мне после трапезы два полковника. При виде их нашивок солдаты охраны не посмели меня остановить.
В саду богатой виллы нас встретила музыка. Через открытые окна были видны танцующие пары. Увы, моим помрачневшим спутникам дали от ворот поворот. «Парням повезло — жить в неповрежденном городе большая удача. А нам, живущим в развалинах, не дают провести ни один вечер веселее, чем обычно».
Мы вернулись, в отель, решив выпить еще по стаканчику. Перспектива провести воскресенье в такой тишине заставила меня поискать в записной книжке имена знакомых американцев, одного я знала по Швейцарии, другого, врача, встречала в Бадене. Позвонила. Оба, казалось, были довольны слышать мой голос.
«Наконец, — с облегчением вздохнул полковник-танкист, — верну долг вашему мужу, который тянется за мной с Монтаны. Кроме того, завтра вечеринка в Мангейме. Приеду за вами».
Военный врач обещал приехать в понедельник.
В воскресенье вечером полковник танковых войск, красивый и галантный человек, увез меня в джипе под грустными взглядами охраны. Наслаждение, которое я получила, нарушив приказ Ж2, уменьшалось по мере приближения к Мангейму. По обочинам дороги, останавливаясь в поисках еды возле отстойников, брели подростки, явно не похожие на тех, кого я видела раньше в деревнях. Многие из осиротевших детей пришли издалека, из Берлина, из Дрездена, они предприняли долгое и бесполезное путешествие в надежде разыскать кого-нибудь из родных… Я попросила полковника остановиться, но дети, кроме двоих мальчишек, попросивших сигарет, разбежались.
Мангейм был в руинах. Казалось, вокруг не осталось ни одного целого дома, словно доисторический монстр прошелся по городу. Но в руинах продолжали жить люди; изможденные, они вылезали из погребов к свету, хотя жить в такой разрухе не представлялось возможным. Ежедневно американцы привозили на грузовиках военнопленных на расчистку развалин. Что они думали, работая? Мысли американцев мне были известны: с одной стороны, они испытывали понятные гуманные чувства, с другой — страдали от жизненных тягот. В начале оккупации немцы пришли в процветающую Европу, настоящую обетованную землю, где могли купить все, чего не имели дома (ведь именно пушки вместо масла принесли им победу). Они могли развлекаться и жить в комфорте. А союзникам победа принесла лишь возможность лицезреть жизнь троглодитов.
Вечеринка была одной из тех, где много пьют, чтобы забыться. Я должна была признаться полковнику, что нахожусь на подозрении Ж2 и не должна была покидать свою роскошную тюрьму. «Ничего, одной больше, одной меньше», — посмеялся он над моим побегом.
Вернулась я под утро. А в десять часов меня попросили спуститься в салон для свидания с сердитым тщедушным господином маленького роста. На полу у кресла лежала папка, на столе — листы белой бумаги. Этот серьезный человек, казалось, и ко мне относился весьма строго, чего я, разумеется, не заслуживала.
«Итак, мадам, несмотря на запрет, вы покидали отель два раза. Могу ли я узнать, куда вы ходили?»
«Нет, это профессиональная тайна…»
«Ладно, поговорим об этом позже. Вы прибыли сюда без официального разрешения. Это очень серьезное нарушение!»
«Ничего подобного, я получила командировочное удостоверение».
«Оно составлено не по форме. Кто его подписывал?»
«Понятия не имею. Сержант в Бадене вышел из комнаты, а вернулся уже с подписанным листком».
«Эта подпись нам неизвестна».
«Тем хуже для вас. Не мне же отвечать за неразбериху в американской армии. Я приехала сюда по доброй воле и не совершила ничего предосудительного».
«Вы, кажется, упоминали, что ваш супруг сейчас в бельгийском представительстве в Берне?»
«Да!»
«Если это не так, пеняйте на себя. Проверить данные легко».
«Конечно, если только есть связь с Берном».
Он пропустил мои слова мимо ушей, потом на русском языке с еврейско-польским акцентом спросил, умею ли я говорить по-русски.
«Конечно! И получше вашего!» — засмеялась я.
Этот человечек меня забавлял. Такому воробушку не к лицу суровость.
«Мы еще вернемся к этому, да-да, вернемся. А пока, пожалуйста, расскажите мне свою биографию. И не опускайте ни малейших деталей».
Несчастный не знал, что его ожидало. Я принялась мучить слушателя подробным рассказом, который занял теперь три тома по триста пятьдесят страниц. Он старательно протоколировал. Но вскоре попросил прерваться, чтобы дать отдых уставшей руке.
«Послушайте, господин Левисон, мы оба теряем время…»
«Откуда вам известно мое имя?» — задохнулся от ярости американец.
Как и его лондонский предшественник, он просто позабыл о наклейке с именем на его кейсе. Я не стала ничего объяснять, а просто сказала: «Надо же знать, с кем имеешь дело».
«Вы работаете на 2-е Бюро?» — спросил он, наклонившись поближе, ласковым голосом.
«Как вы неразумны! Моему «нет» вы не поверите, даже если оно будет правдой. А мое «да» стало бы катастрофой для моих начальников! Я оказалась бы просто-напросто дрянным агентом. А почему, собственно, для вас это так важно? Подписано перемирие, вы не воюете с Францией, и будь я из 2-го Бюро, то знала бы лучше формы официальных бумаг для проживания в американской зоне. Все это очень по-детски. Вашему сержанту, наверное, просто было лень ждать возвращения главы миссии, который иногда забывает заглянуть в свой кабинет. Чем я виновата?»
«Дело в том, что вы попали туда, где не должны находиться, — вздохнул мой собеседник, — я несу ответственность за то, что вы беспрепятственно проникли в нашу зону… Продолжим…»
И он храбро принялся дальше выполнять свой долг. Под диктовку записывал сцены из моего детства в царской России. Наконец мы подошли к Октябрьской революции, когда мне исполнилось одиннадцать лет.
Бедняга старел на глазах, а худшее было впереди. Несмотря на судорогу, сводившую его руку, он начал испытывать ко мне человеческий интерес и его профессиональная суровость стала рассеиваться.
Расстались мы в час пополудни; Левисон с некоторой досадой взглянул на красивого военврача, который ждал меня к завтраку, держа в руках, словно подарок, пачки сигарет, шоколад и пакеты с провизией с военного склада.
Долгих два дня прошли в разговорах с глазу на глаз Левисон — Шаховская. Жертва — а это он, но не я — начинала любить свою пытку.
Вечером после допросов Левисон уходил, с грустью оставляя меня на попечение высших офицеров, и однажды, не удержавшись, прошептал: «Я тоже хотел бы пригласить вас поужинать, не будь я на службе».
Ситуация тем временем становилась все более безвыходной. Я была готова вернуться в Баден, но, как объяснил Левисон, «официально вас здесь нет, и никто не сможет оформить бумаги на выезд». Я жила в сытости и уюте американской армии, хотя и была здесь призраком.
«Что же делать? Что делать? — возопил Левисон через неделю. — Как нам выпутаться?»
«У меня есть идея. Давайте позвоним во французское представительство в Гейдельберге; я поговорю с его главой».
Водевиль развивался по своим правилам. «Вы разговариваете с Жаком Круазе, — заявила я какому-то полковнику-французу, — военным корреспондентом, аккредитованном при генерале Кениге. Мне надо вернуться в Баден, но вы же знаете американцев, знаете, какой здесь царит беспорядок, недостает иногда простой вежливости».
Невидимый полковник урчал от удовольствия на обратном конце провода, слушая мои критические замечания в адрес американских союзников, а Левисон, понимая, что я говорю, схватил с камина китайскую вазу и угрожал бросить ее мне в голову. «Я в отчаянии, полковник, и решилась обратиться к вам. Быть может, вы будете любезны, так сказать, репатриировать меня в Баден при первой возможности…»
«Конечно, конечно, мадам. Завтра к нам идет машина. Где вы находитесь?»
«В отеле «Шлосс»».
«Хорошо, за вами заедут в восемь утра, если это удобно, и поверьте, я счастлив быть вам полезен…»
«Вы дьявол, дьявол», — промолвил Левисон.
«Признайте, вы этого заслужили».
И вот вновь зазвонил телефон. Говорил тот же полковник, но уже совершенно иным, ледяным тоном.
«Сожалею, но мне будет сложно выполнить обещание. Я узнал, что ваше пребывание там незаконно».
«Клянусь честью, нет, мне нельзя предъявить никаких претензий. Позвольте передать трубку господину Левисону, он подтвердит мою правоту».
На этот раз, разгневавшись, я прибегла к настоящему шантажу.
«Господин Левисон, я жертва американской неразберихи, но не хочу оказаться скомпрометированной в глазах французских властей. Или мы немедленно отправимся во французское представительство, и вы подтвердите мои слова, или по возвращении в Баден я расскажу эту историю своим читателям, и она их позабавит. Одно из двух, выбор за вами!»
Левисон пошел к французам и, разумеется, официально признал мою невиновность.
Назавтра он пришел попрощаться, принеся мне в дорогу сигарет и шоколада. «Возвращайтесь к нам, Жак, с настоящими документами, мы будем счастливы видеть вас здесь, но, умоляю, не пишите никаких статей!»
«Хорошо, несколько лет не буду. В конце концов, это же анекдот, — и не беспокойтесь, я вернусь…»
Более двух лет провела я в путешествиях с кратковременными остановками на отдых в Берне. Меня должен хорошо помнить мост в Киле, ведь там пролегала самая короткая дорога в Баден. Накануне нового, 1946 года я приехала туда в белом автобусе, предназначенном для балетного театра на Елисейских полях. Я достаточно долго ждала, когда рассеянная по ресторанам Страсбурга труппа займет места. Компанию мне поначалу составлял один бледный темноволосый юноша с самыми прекрасными и самыми грустными глазами на свете, которые он показывал, приподняв темные очки. Ему суждено было стать одним из лучших моих приятелей среди журналистов. Это был Жан Бредли. В июне 1940 года Жану исполнилось восемнадцать лет. Родители его были убиты прямо на его глазах во время массового бегства. Он вернулся в Париж, однажды кто-то привел к нему британского летчика, которого он приютил. На него донесли. Дальнейшее обычно для того времени — полтора года в одной тюрьме, полтора — в другой. Два года в лагере для заключенных.
Позже, в 1948 году в издательстве «Жюльяр» с предисловием Жозефа Кесселя выйдет его страшная книга «Вольные дни». Думаю, мой юный друг хотел избавиться от своих демонов, описав, с какой жестокостью заключенные — при приближении союзников — изливали свою ненависть на немцев. Когда я познакомилась с Жаном Бредли, в нем не было никакого гнева, только горечь, разочарование, романтика и чистота. Пока мы знакомились, автобус заполнялся известными артистами балета: Соланж Шварц, Ролан Пети, Борис Кохно и будущие звезды, — например, Жан Бабийе. С нами путешествовала белая голубка, уютно устроившись в рукаве своей хозяйки. Среди нас был и незаявленный пассажир, что, несмотря на контроль, не помешало нам пересечь границу и всех развеселило — провести жандармов всегда приятно французам. На деревенских площадях стояли рождественские елки. Во всех офицерских столовых готовились к роскошному обеду. В меню были устрицы, гусиная печенка, рагу из косули, спаржа, индейка с трюфелями, сыры, рождественский торт. В Курзале двадцать четвертого декабря битком набитый зал аплодировал «Ярмарочным плясунам» Анри Соге. Балет закончился, машины и пешеходы слились в непрерывный поток, направлявшийся к кафедральному собору. Переполненный сверх всякой меры еще задолго до начала мессы собор окружала толпа. Генералы Кениг и де Монсабер прошли мимо почетного караула. Хор Страсбургского собора пел старинные французские рождественские песни в немецком храме.
Мир,
О Боже, ты моя надежда.
Мир,
Прекрасной Франции
Дай мир!
Двадцать пятого я обедала в штабе генерала де Монсабера, где царило нескрываемое веселье. Хотя здесь и присутствовал генерал авиации Шамб, историограф Первой армии, вместе с женой и дочерью, атмосфера была демократичной, и вскоре официант в белой курточке и буфетчица танцевали вместе с гостями.
А как же встретили Рождество немцы? Комендант на время праздников отменил светомаскировку, но этого оказалось явно недостаточно для их веселья в те тяжелые дни. Я отправилась с визитом к фрау Мюллер, она жила в предместье, в маленьком домике вместе с шестнадцатилетней дочерью. На табуретке стояла елочка, украшенная блестками и белыми свечками, под ней — портрет мужчины в военной форме, он находился в лагере для военнопленных в Великобритании. «Это грустное Рождество», — сказала мне фрау Мюллер, а на столе стояли лишь сладости, подаренные квартировавшим в одной из комнат французским офицером.
Труппа Сорбоннского античного театра представляла в Бадене «Персы» Эсхила. Странный резонанс в поверженной стране вызывали слова: «Зевс карает за слишком надменные мысли, заставляя жестоко сожалеть о них». Кстати говоря, цивилизованные страны все чаще отказываются от преподавания в школах мудрости и красоты античного наследия, и мы все глубже погружаемся в настоящее, в прожорливую современность. Однако желание продлить свою жизнь во времени, пусть лишь надписью на старинных камнях, похоже, переполняет и наших современников. Кто только не оставил своего имени, нацарапанным на величественной башне Цезаря под Баденом! Перочинные ножи и гвозди пошли в ход в руках американцев, британцев, французов и русских. Приняв подписи двух французских солдат из роты охраны генерала Кенига за автограф французского генерала, красный генерал также посчитал нужным оставить рядом свое имя.
Мои баденские друзья плохо разбирались в комплексах русских. Однажды вечером художник Режи Мансе попросил меня сопроводить его в Курзал, куда корреспонденты пригласили нескольких офицеров советской миссии, никто из которых не говорил по-французски. Возбужденный от вина Режи Мансе неожиданно прокричал мне со своего конца стола: «Спросите у них, Жак, читали ли они «Генерала Дуракина»?» Пусть мое детство и отравили рассказы графини де Сегюр, которые мне казались глупыми еще в восьмилетнем возрасте, я была уверена, что советские офицеры никогда не слышали о Розовой Библиотеке. Я не успела перевести вопроса Режи, как русские, поняв два знакомых слова — «генерал» и «Дуракин», — встали из-за стола и пошли прочь. Один из них бросил мне: «Передайте им, что идиоты — французские генералы, а не наши».
Везде между раскованными западными людьми и подозрительными советскими военными, не доверявшими хитрым иностранцам, происходили подобные недоразумения.
Я отправилась на открытие Майнцского университета в Рейнланд-Гессе-Нассау, которое организовал генерал Эттье де Буаламбер. Юг Рейнской области долгое время оставался плацдармом прусских завоевателей. Из Майнца мы ехали вдоль реки мимо разрушенных мостов, мимо барж и затопленных кораблей, мешавших навигации. На поросших виноградниками берегах виднелись разрушенные города, а Лорелее оставалось лишь плакать на своей скале.
Кобленц был сметен на 90 процентов, и военное управление расположилось по этой причине в Майнце, разрушенном всего на 70 процентов. Из Бадена о моем приезде сообщили в пресс-службу, но, как это нередко случалось, мой мужской псевдоним привел к недоразумению. Кровать мне отвели в помещении, предназначенном для сильного пола, и собратья по перу несколько изумились при появлении сестры по профессии. Однако приличия были соблюдены: меня разместили в семье чиновника.
Церемония открытия была назначена на следующий день. Некоторое время мы переминались с ноги на ногу в ожидании начала. Молодые журналисты волновались, а опытные принялись набрасывать статьи еще до начала событий.
Действительно, происходило чудо — рождение университета в такое время. Во французской зоне уже вновь открыли свои двери два университета — католический, во Фрайбурге-ан-Брисгау, и протестантский в Тюбингене. Но в Майнце не возобновлял занятия старый университет, а создавался новый.
В XV веке в этом городе уже был университет, закрытый по приказу великого герцога Гессенского в XVIII. Новый университет был смешанный: теологи-католики и теологи-протестанты должны были разделить два десятка мест. Мы направились мимо украшенных флагами руин в казарму у городских ворот. Ее отремонтировали, и вот в большом зале, под словами «Ut Omnes Unum»[103], перед сидящими в партере генералами и местными властями, перед многочисленными выдающимися немцами, такими, как доктор Альберт Штохр, епископ Майнцский и суперинтендант протестантской церкви земли Рейнланд-Гессе, при ослепляющих огнях фотовспышек, в сопровождении профессоров в черных мантиях с яркими лентами поднимаются на сцену ректоры других университетов в средневековых одеждах.
В торжественной обстановке большого зала впервые со времени моего приезда в Германию я услышала от немца признание вины его страны. Доктор Шмидт, католик, проживший все годы нацистского режима на нелегальном положении, стал первым ректором Майнцского университета. Выступив против «мифа о духовной автаркии», доктор Шмидт вспомнил о временах, когда творили Моцарт, Гайдн, Бетховен, о золотом веке немецкой поэзии, о первом представлении «Ифигении» Гете в Эттерберге близ Веймара, где сто пятьдесят лет спустя в лагере Бухенвальд «потерявшие человеческий облик люди совершили самые жестокие преступления новейшей истории». «Как стало возможным такое перерождение немецкой души?» — вопрошал он и сам же отвечал: «Последовавшие за Тридцатилетней войной бедствия, усугубленные ностальгией по могуществу и величию, по политической самостоятельности, привели от Фридриха II, Бисмарка, Вильгельма II к Гитлеру». Ректор страстно разоблачал «бездуховный националистический фанатизм и нацизм, разорвавший духовное единство Германии с западным миром и подменивший личное мнение человека доктриной партии».
Да, я впервые слышала подобную речь в Германии, а затем, тоже впервые, вместе с французами была приглашена к немцам на последовавший за церемонией прием. В два часа генерал Кениг председательствовал на обеде в замке Вальдхаузен, где собралось несколько сотен гостей. Корреспондентам предоставили льготы для звонков в газеты, но связь работала неважно, и через несколько дней мы смеялись, читая в парижской газете статью одного из коллег, в которой обнаружили странную опечатку — «темно-багровые лапы Майнцского епископа».
Доктор Шмидт напрасно обличал влияние Пруссии, любопытно, что кадровую основу СС, по моим сведениям, составляли не традиционно воинственные пруссаки, а в основном баварцы и рейнландцы, хотя полковник Б. из военной администрации пытался убедить меня, что Рейнская область по сравнению с другими немецкими землями как раз была меньше заражена нацизмом.
Наиболее болезненной везде оставалась проблема чистки. Действительно, за малым исключением все трудоспособное население состояло в партии, и без поддержки большей части страны фашистская Германия не смогла бы так долго противостоять последнему наступлению войск союзников. Первоначально американцы в излишнем усердии были готовы «выплеснуть с водой и ребенка», они начали было столь строгую чистку, что после нее не осталось бы ни одного человека, способного сотрудничать с ними в строительстве послевоенной Германии. Менее категоричные и более разумные французы отдавали себе отчет в том, что большинство тех, кто мог быть полезен, ранее состояло в нацистской партии, не имея, впрочем, на своей совести преступлений. Чистки, денацификация проводились ими очень гибко. Военных преступников разыскивали, а всех, кого можно было простить, принимали на службу.
Ясно, что членства в партии сумели избежать только богатые, имевшие средства жить за счет своего состояния, либо те, кто работал на самых низших должностях — уборщицы или портье. Все возражения «антифашистов», возникшие через двадцать лет после окончания войны при назначении на пост министра или на должность крупного чиновника в международных организациях бывшего сотрудника Вермахта или сотрудника Гитлерюгенда, совершенно несерьезны. Было бы ошибочно искать среди пятидесятилетних немцев людей, не состоявших в нацистской партии или не воевавших в фашистской армии.
Поняв это, американцы прекратили изначально активную охоту на ведьм, ограничившись розыском крупных преступников и идеологов движения.
Однажды в пресс-клубе Мюнхена американский юморист Людвиг Бемельманц, австриец по происхождению, рассказал мне забавную историю о денацификации: в одной из союзных зон оккупационные власти захотели привлечь к массовым мероприятиям не запятнанных сотрудничеством с нацистами немцев, им удалось найти одного, но и тот, увы, оказался деревенским дурачком…
Перед отъездом из Рейнланд-Гессе-Нассау я была приглашена на завтрак губернатором. Это был коренастый, с живыми глазами и решительными жестами, человек. Эттье де Буаламбер сделал блестящую военную карьеру: лейтенант в 1939 году, капитан в 1940-м, офицер связи при британских вооруженных силах. В Лондоне он присоединился к де Голлю, участвовал в экспедиции в Габон, был арестован вишистами и бежал, вторично вступив в ряды голлистов в Лондоне, принимал участие в различных операциях, потом представлял воюющую Францию в Консультативном совете. Он собрал вокруг себя команду из бывших участников Сопротивления и политзаключенных, выживших в Дахау и Бухенвальде. Не боясь упреков ни в слабости, ни в пристрастности, они, как мне кажется, проводили гуманную политику. Случайно я получила этому подтверждение. Пока мы пили аперитив в резиденции губернатора, туда прибыл офицер с докладом о трудностях в реализации одного из соглашений, заключенного между союзниками. Было решено отправлять немецких беженцев в места их постоянного проживания. На бумаге этот план выглядел достаточно разумным, но в нем не учитывались некоторые последствия. Жители северного Рейна нашли убежище, например, у родственников на юге Рейна, сюда же берлинцы бежали от бомбардировок, мекленбуржцы — от наступления советских войск. Кому-то удалось найти работу, некоторым — скопить необходимые запасы продуктов, дров, сотню килограмм картошки. Потерять все, вернуться в разрушенный дом, в город, где не осталось друзей, — это пугало людей.
Офицер, назначенный губернатором следить за выполнением решения союзников, сообщил, что опасается самоубийств. Я услышала ответ генерала Эттье: «Так отправляйте только добровольцев». — «Но, генерал, это противоречит четырехстороннему соглашению». — «Наплевать на правила, когда речь идет о человеческих жизнях», — решительно ответил генерал. Нам не дано уже представить, как успокаивающе звучали эти слова в жестоком послевоенном мире, и как мало людей осмеливались предпочесть человечность несправедливому приказу.
Мы прошли к столу, и я, как единственная дама, заняла место справа от губернатора. Рядом со мной сидел хорошо говоривший по-французски молодой человек, глава одной из союзных миссий, я не хочу упоминать, какой именно. Мы ели кабана, подстреленного нашим хозяином. У меня достаточно красивые руки, и я с некоторым удовольствием признаюсь, что заметила оценивающий взгляд моего соседа. Когда подали кофе, глава миссии пригласил меня к себе в кабинет, где обещал предоставить интересные сведения для статей. Назавтра я пришла. Он был один. Мы поговорили о занимавших меня вопросах, а потом перешли к тому, что интересовало его.
Нет, не красота моих рук привлекла его внимание, а маленькие швейцарские часы на моем запястье: «Мадам, ведь вы часто бываете в Швейцарии, не сумеете ли вы привозить оттуда время от времени несколько часов? Я знаю, что оккупационные марки не представляют особой ценности, поэтому предлагаю обмен. Могу предложить либо портфели из самой качественной кожи, либо, посмотрите, искусственные драгоценные камни — сапфиры и рубины, изготовленные в здешних местах. Думаю, что это честное предложение». Увы, я не создана для контрабанды и отказалась от одного из многочисленных прибыльных дел, на которых в те смутные времена делали целые состояния.
Во время оккупации в Париже сотни тысяч людей торговали всем, что попадалось им под руки. В первые же послевоенные годы сделки с золотом совершались на каждом шагу, его меняли на валюту, им оплачивали работу. В течение многих недель в Берне Святослава осаждали швейцарцы, горевшие желанием купить золото (покупка золота была разрешена лишь дипломатам), а также русский эмигрант, отправлявший беженцев на сельскохозяйственные работы в латиноамериканские страны. Он получал за каждого комиссионные, которые предложил разделить с моим мужем, если тот представит его влиятельным людям. Святослав не удержался и прежде, чем выставить его за дверь, спросил, разве торговля женщинами перестала приносить прибыль?
Случалось, как я уже говорила, и нарушать временные запреты. Пять блоков американских сигарет я обменяла на пишущую машинку (свою потеряла во время одного репортажа). Остро нуждаясь хотя бы в небольшом количестве денег на поездки по оккупированным странам, я вывозила из Швейцарии незначительные суммы в долларах и швейцарских франках. Вспоминаю, как во время моей первой поездки во Франкфурт настойчиво расспрашивала в купе двух французских офицеров: «Расскажите, как все происходит, где в Берлине я могу обменять доллары?» В ответ на мой вопрос я услышала взрыв дружного хохота.
«Как вы хотите, чтобы я вам объяснил, — ответил мне, наконец, один из офицеров, — если в наши обязанности входит бороться с контрабандой!»
В панике, предвидя конец своей карьеры, высылку, скандал, который запятнает Святослава, я вывернула карманы: «Сосчитайте! Этого едва хватит для моих профессиональных расходов на месяц!» Они благородно отказались от моего предложения и поспешили забыть столь нескромное любопытство, сочтя меня, несомненно, слишком глупой для деловой спекулянтки. Думаю, была и другая причина — они были французами.
Коль скоро в этой главе я затронула незаконные операции, то здесь же расскажу историю, которая приключилась со мной в одной из последних поездок. В то время, уже по требованию граждан оккупированных стран, было восстановлено движение поездов между Германией и Австрией. Моей соседкой по купе оказалась молодая австрийка с младенцем на руках. Ребенок спал на полке. На границе в купе вошли немецкие таможенники. Они не имели права досматривать меня, но попутчицу — безусловно. Женщина внезапно взяла ребенка и попросила меня подержать его, пока она достанет чемодан. Я едва не выронила тяжеленного для своего нежного возраста дитятю. Закутанный в одеяла ребенок по природе своей не мог столько весить. Таможенники ушли, ничего не найдя в чемодане, а слегка побледневшая женщина забрала у меня свое вдвойне драгоценное дитя.
И вот, наконец, я отправилась, заручившись с помощью служб французской прессы официальным разрешением, в американскую зону, сразу попав из бедного мира в богатый. Нельзя было не восхититься идеальной организацией американской армии и возможностями этой страны.
Я попала в места гораздо более разрушенные, чем Баден. Поезд ехал по разоренному краю, на каждой станции через окна на нас смотрели немцы, для которых время путешествий с удобствами было позади. Они сидели на платформах в ожидании редких составов, вооруженные пакетами и чемоданами. Мальчишки на разрушенном вокзале во Франкфурте ничем не отличались от своих сверстников в Неаполе. Они устремились ко мне с полными надежды глазами, споря за мой чемодан. Аккуратно одетая девочка распахнула дверцу моего джипа, ожидая не денег и не жевательной резинки, а несколько сигарет, лучшей обменной валюты.
Мы пересекли Майн по мосту, названному американцами «золотые ворота» в память о Сан-Франциско. На углу одной из улиц два старика продавали горячие булочки на карточки, рядом бродили несколько смахивавших» на советских партизан валькирий в брюках, повсюду встречались инвалиды. Но все же по сравнению с французской зоной здесь царило определенное благополучие. Работали рестораны, и их меню, вывешенные при входе, заставили бы глотать слюнки гурманов с Пфальца. За марку и двадцать пфеннигов посетитель съедал шницель по-венски или ромштекс. Овощной суп или лапша тянули пфеннигов на восемьдесят. В чистых витринах продуктовых магазинов в основном лежали макароны и эрзац-продукты. Как и повсюду, мелькали национальные этикетки на пакетах: «Немецкий чай».
Очередь я увидела только около кинотеатров: «Жизнь Авраама Линкольна», идеального демократа, привлекла множество зрителей. Впрочем, особого выбора у них не было. В развалинах развивался и «гешефт», цветочница продавала елочные веточки, на главной улице вовсю торговали скромными сувенирами.
Несмотря на чахлое благополучие и терпимость оккупационных властей к «братанию», немцы смотрели на них косо. Быть может, сказывались слишком большие надежды на американцев. Широкие возможности дяди Сэма заранее воспламеняли воображение. Последовало разочарование. Американская юстиция была непреклонна, и поначалу чистка проводилась весьма жестко. Бюрократии в американской зоне недостает фантазии, которая царит во французской. Все бормотали новую молитву «Господи, пошли нам быстро Пятый рейх, а то Четвертый уж больно похож на Третий».
Я все пыталась понять, как зародилась у немцев надежда подружиться с американцами. Влиял ли тот факт, что среди руин стояли невредимыми здания «ИГ Фарбен Индустри», оплота немецкого могущества? Или слух о разладе между СССР и США? А может быть, уверенность, что американцы, чьи города не разрушала Люфтваффе, не испытывают личной ненависти? В действительности же, здешних немцев удивляло, что американцы относились к ним как к врагам.
Все учреждения военного правительства находились неподалеку от концерна «ИГ Фарбен». Я жила в «Парк Отеле», знаменитом пресс-клубе, где размещались различные информационные службы. Настоящий рай для корреспондентов: важная документация в твоем распоряжении, нет необходимости сражаться за машину. Хорошо ухоженные, вежливые сержанты с улыбкой давали необходимые сведения. Объявления в холле приглашали на пресс-конференции генерала Эйстера, шефа прессы, на концерты, на различные демонстрации, на просмотр фильмов, на заседания трибунала и на казни приговоренных к повешению…
В комфортабельных комнатах можно было найти тщательно составленные адреса профилактических кабинетов. На выдаваемых в армии спичечных коробках изображена фигура очаровательной женщины, зажигающей сигарету. Надпись на этикетке, обыгрывающая слово «спичка», звучит своеобразным «memento mori»: вы не в силах самостоятельно бороться с венерическими болезнями. И еще: «Лучшая тактика — отказ от связи, затем — профилактика». Нельзя сказать, что вас не предупреждали о подстерегающих опасностях.
Едва что-нибудь случалось или с телетайпов считывали сенсационную новость, во всех комнатах звучал сигнал, приглашающий журналистов в холл, где с утра до вечера звучала спокойная музыка, обволакивающая сообщения. За каждой дверью трещали, будто пулеметы, пишущие машинки. Можно размять ноги в спортивном зале за пинг-понгом или на механической лошадке. В баре подавали коктейль «атомная бомба», сладкий и ароматный, не имевший ничего общего с жуткой вещью, одолжившей ему название, за исключением быстро следовавшего помутнения рассудка у хвативших лишнего.
Здесь бывали Дос Пассос, Хемингуэй, Людвиг Бемельманц, в которых, к счастью, не было ничего от высокомерия мэтров французской журналистики.
Понять психологию оккупанта в оккупированной стране так же важно, как и психологию побежденного. В 1946–47 годах немецкие проблемы были такими же, как проблемы русских, французов, англичан и американцев. Я испытываю к американцам большую симпатию. Попадая в их общество, каждый раз убеждаюсь, как дружелюбны, открыты и доброжелательны их лица, — гораздо больше, чем у европейцев. Они понимают радость дарения, счастье помощи ближнему. Как часто я видела у входа в администрацию солдат, раздающих немецким детишкам купленные для них сладости.
Но я быстро испытала на себе, что в профессиональном отношении заокеанские коллеги действуют гораздо более жестко, нежели европейские. Они не стеснялись в средствах, не думали о дружбе, когда речь заходила о хорошем сюжете, источниках информации или опережающей публикации.
Американцы в Германии ничуть не походили на своих соотечественников в Великобритании. Они высадились на наш континент победителями. Война оставила свой след на высоченных парнях, обманчивая ленца которых при надобности сменялась молниеносной хваткой. Она их утомила, закалила, остепенила. Они носили заработанные кровью и храбростью ордена естественно и без показухи. Победы над многочисленными женщинами превратили их в скептиков, хотя многие из них сохранили и наивность. Приходилось слышать немало рассказов о немецких и французских графинях, герцогинях, встреченных в ночных клубах, которые, принимая излияния чувств, не отказывались также от радиоприемников и долларов.
Европа перестала быть для американцев приключением, став докукой, тяжким грузом, мешавшим махнуть домой через океан. Они чувствовали себя здесь неуютно. Им оказалось трудно разобраться в сложной политической ситуации, в которой необходимость требовала неожиданно играть ведущую роль. Обманутые и осмеянные ревнивыми странами, для освобождения которых они приложили немало сил, многие американцы повторяли, подобно моему собеседнику из Гейдельберга, что только немцы, кажется, смогли оценить оказываемую им помощь.
Как и русские, они чувствовали угрызения совести. (Но о русских ниже). Американцев потрясла Хиросима. Иногда я находила их наивными, но зато всегда — благородными.
По установившейся приятной традиции каждый иностранный корреспондент хоть однажды удостаивался приглашения на обед к генералу Эйстеру, замечательному человеку с безупречными манерами и характерным для представителя южных штатов Америки певучим голосом. В конце обеда он ненароком поинтересовался, что я имела в виду в одной из статей, когда писала: «Переезжая из французской зоны в американскую, чувствуешь, будто попадаешь из университета в детский сад». Вырванные из контекста слова, — а это, как я успела заметить позднее, обычное, к сожалению, дело, — часто кажутся двусмысленными. В действительности я не имела в виду ничего плохого и объяснила: «Я хотела сказать, что в политической жизни у французов меньше ригоризма, пусть даже и морального, чем у американцев, меньше пыла в абсолютизации своих принципов, — следовательно, они кажутся более взрослыми, давно разочаровавшимися в человеческих добродетелях».
«С другой стороны, если американцы и моложе европейцев, значит, перед ними открывается большое будущее», — добавила я.
Жизнь в Бадене скучнее и беднее, чем во Франкфурте, где было больше развлечений. Война разрушила городской театр, зато в здании Биржи давали концерты, — и пение скрипок заглушало крики маклеров.
В кинотеатрах под одобрительный свист солдат в пикантных эпизодах шли последние голливудские ленты, а по вечерам в дансинге с зазывным названием «Рандеву» офицеры «братались» с молодыми немками. Автомобилей хватало не только для работы, но и для развлечений. Перемещение в пространстве перестало быть проблемой. По вечерам мы ездили в Висбаденский театр на представление «Мизантропа» с французскими актерами; несмотря на языковой барьер, зал был переполнен восторженными поклонниками.
Как-то меня пригласил на чай симпатичный коллега из концерна Херста. Мы пошли в Офицерский клуб, по-королевски размещенный в замке Кронберг, что у подножья Таунских гор. Замок в 1893 году построили для дочери английской королевы Виктории, вдовы императора Фридриха и матери Вильгельма II. Не без некоторой меланхолии я представляла себе последнего русского царя, проезжающего по парку к величественному зданию, помнящему Эдуарда VII и прочих коронованных особ, словно канувших в прошлое вместе с довоенной Европой… Приятный уголок покоя и отдохновения, где можно ненадолго забыть о разрушенной Европе. По привычке я мучила своим неважным немецким старых слуг замка. Горничная взялась проводить нас и по дороге рассказала мне, что один американский майор присвоил драгоценности Гогенцоллернов. «И он все еще служит», — добавила она с возмущением. «Что она рассказывает, что она рассказывает?» — добивался мой компаньон. Я объяснила ему, в чем дело. Американец проводил меня на террасу, угостил чаем и принялся убеждать, что это одна из историй, призванных скомпрометировать оккупационные войска.
По возвращении в город он бросился по следу, с которого меня сбил, «затравил зайца» и поднял огромный скандал в прессе, принесший ему журналистский успех. Как я уже рассказывала, за хорошую историю самый рыцарственный из моих американских друзей был готов пожертвовать личной симпатией.
Я не ходила на публичные казни, на которые иногда приглашали журналистов, не желая быть ни свидетелем, ни адвокатом. Что там узнаешь? «Как умирает человек?» А я и так видела много смертей.
Позднее, уже в Париже, на встрече «интеллектуалов» мой отказ присутствовать на казнях не был одобрен коллегой-журналисткой. «Я бы, не побледнев, наблюдала казнь всей немецкой нации» и, подозревая меня в антисемитизме, добавила: «Мой отец называл всех антисемитов чудовищами, достойными смерти». «Жаль, что он не объяснил вам, что любование смертью безоружных людей, пусть жертвы и не евреи, — тоже удел чудовищ», — ответила я. Правда, во время войны эту даму занимала только собственная безопасность.
Комфортабельный экспресс «Берлинер» перевозил привилегированных лиц из Франкфурта в Берлин и обратно. Отъезд из Франкфурта в шесть вечера, а в семь вагон-ресторан приглашал на обед людей в форме, потому что других пассажиров (кроме нескольких очень важных персон) в поезде не бывало. Предлагаемых блюд не найдешь ни в какой другой зоне. Хороший повод встретиться с друзьями. Люди переезжают через разорванный на клочки континент, встречаются, расстаются и вновь соединяются. Вскоре после отправления американцы постучали в дверь купе, которое мы делили с молодой американкой, похожей на вынутого из коробки розового пупсика, хоть и в чине лейтенанта. «Не желаете ли присоединиться к нам?» В купе на двоих уселось человек шесть или семь. Дверь в коридор оставалась открытой, и проходившим предлагали бренди или бурбон. Все стали друзьями, обменивались адресами. Через два-три месяца они встретятся в другом поезде или в самолете, в приемной или в пресс-клубе, на улице, среди развалин, в ночном ресторане, в военном представительстве…
Я вышла на вокзале Ванзее и остановилась потрясенная: города больше нет, сметен с лица земли. Французский флаг развевался над статуей в честь немецкой Победы. А чуть дальше пленные ломали трибуну, построенную советскими солдатами для парада, и красные знамена еще полоскались на ветру. Деревья Тиргартена словно срезаны ураганом, и среди голых стволов, как призраки, стояли статуи животных. Правее две ультрасовременные башни — бомбоубежища. На их крышах установлены мощные противовоздушные батареи. На следующий день я рассмотрела получше толщину бетонных стен, автоматические ставни на окнах, защищающие от бомб и газов. В опустошенном пространстве обитаемыми оказались только эти две башни. Одну из них превратили в госпиталь, а в темных комнатах, куда не заглядывало солнце, раненые жили как в берлоге. Я поднялась на плоскую крышу, и город раскрыл передо мной свои раны. Огромные пушки смотрели прожорливыми и бесполезными жерлами в весеннее небо 1946 года, по которому летел американский самолет.
Я жила в Грюнвальде, в американском городке для прессы. Как и во Франкфурте, здесь все было отлажено с точностью механизма: машины, шоферы, удобные комнаты в окрестных виллах — я казалась себе заблудившейся Золушкой. Едва разложила вещи, как на пороге возник посыльный. Только что взорвали полицейское управление на Александерплац. Мы вскочили в джипы и отправились на место происшествия, но вернулись ни с чем. Александерплац находилась в советской зоне, а русские не позволяли прессе совать свой нос в их дела.
Броская надпись по-английски притягивала взгляд: «Смертельная опасность, ведите машину осторожно». На берлинских улицах, как и на дорогах американской зоны, она иногда сдерживает порыв водителей-лихачей. Надпись также служит предупреждением представителям четырех держав, правящих бывшим Рейхом.
Побежденный Берлин. Коллега, капитан Аллу, повез меня по городу. Он знавал гитлеровскую столицу во времена триумфа. Вот почти не поврежденный олимпийский стадион, одно из лучших произведений архитектуры Третьего рейха. Тихо, безлюдно. Арена и трибуны выглядят очень величественно. А дальше — игровые площадки, плавательные бассейны. Я стою на трибуне, где Гитлер встречал овации юных атлетов. У входа на стадион старый рабочий неторопливо сбивает молотом со стены символику Третьего рейха и славословия Гитлеру.
Мы вошли в руины Рейсхканцелярии, от нее осталось меньше, чем от античного храма, но время тут ни при чем. В большом вестибюле несколько солдат союзных войск и даже юный британский офицер, присев, выковыривали кусочки золотистого мозаичного пола. Сувениры… Электрические лампочки, дверные ручки, настенные украшения — все было вырвано и унесено. Разбитая люстра превратилась в свисающий с потолка скелет, а в запертом на ключ, но не охраняемом саду образовалась груда разнородных обломков: сломанная винтовка, уже заржавевшая каска… Отсюда по дорожке можно пройти к последнему убежищу Адольфа Гитлера.
Бункер пуст, холодно, здесь разыгрался последний акт трагедии, были видны следы абсурдных действий ее режиссера, предвидевшего все, кроме развязки. Немного разочаровывает обыденность бетонного убежища восьмиметровой глубины. За бронированными дверями ныне лишь пустые сейфы. Голосом музейного сторожа наш немецкий гид рассказывает о комнатах Евы, Гитлера, его странного доктора, о лазарете и кухнях. Все прочно и ничтожно, как в кладбищенском склепе.
Джип двинулся дальше. Следующая остановка — у сгоревшего маленького дворца Фридриха Великого. Пленные женщины-нацистки усердно расчищали руины, словно работали для организации Тодта. Никакой ненависти к нам они не проявляли. Я наклонилась за печным изразцом, и женщина протянула его мне с любезной улыбкой.
Имея пропуск на четырех языках, я в принципе могла ехать куда угодно и отправилась во французский сектор проведать старого приятеля, архиепископа православной церкви в Брюсселе Александра. Проповеди во времена оккупации стоили ему ареста и заключения в Моабитской тюрьме, из которой его освободили советские войска. Он жил при кладбищенском православном храме в Тигеле, постарел и говорил бессвязно. Плача, он рассказывал мне о своих испытаниях, о желании увидеть Россию, пусть и при Советах. Он вернется туда умереть, к счастью, спокойно, не успев растерять иллюзий.
Мой первый неофициальный контакт с советскими солдатами был не очень-то удачным. Неподалеку от Рейхстага находился берлинский черный рынок. Из-за постоянных облав там запретили пребывание военнослужащих трех западных армий. Я поехала туда на джипе с пленным в штатской одежде за рулем. Мне пришлось преодолеть его опасения и убедить остановиться неподалеку от запретного места, где бурлила толпа, в которой иногда мелькали люди в советской военной форме.
Я никогда раньше не видела таких нищих блошиных рынков, но его старый хлам, видимо, казался чудесным русским солдатам. Я видела, как они скупали довоенные, еще до 1918 года, выцветшие и расшитые жемчугом платья, чудовищные абажуры. Молодая женщина предложила мне колечко с рубином и двумя бриллиантиками за 2500 марок (30 тысяч франков в то время). В стране, где пачка сигарет стоила тогда сто марок, эта сумма была ничтожной, но я пришла не покупать, а смотреть. Повсюду толклись спекулянты, воришки, новые бедняки, терзаемые голодом, как в «Трехгрошовой опере» Б. Брехта.
И вдруг — будто нахлынула волна, толпу плохо одетых голодных людей охватил ужас. Советский патруль. Началось всеобщее беспорядочное бегство. Я стояла на месте. Меня подтолкнул какой-то сержант. «Не хамите», — сказала я сердито по-русски. «Пошли, вы арестованы». — «Нет. Я корреспондент союзных войск и не намерена следовать за вами». — «Документы». — «Они в сумке, в машине». — «В вашей машине? Пошли».
Из предосторожности я сначала села в машину, а затем стала рыться, ища пропуск. Шофер тихо шептал рядом: «Боже мой, Боже мой!» «Скорее в Грюнвальд!» — приказала я по-немецки, показывая, но не отдавая пропуск. «Надо все это проверить», — протянул сержант руку в салон, и тут машина тронулась.
С тех пор я не отваживалась сама посещать советский сектор, но часто имела возможность общаться с представителями четырехсторонней комиссии, офицерами и генералами, особенно с маршалом Жуковым. Они привыкли встречать соотечественников, потерянных для России, в форме армий всего мира. Советские генералы и маршалы могли иметь дело с офицером связи французского штаба по фамилии Вяземский, с британским офицером Голицыным, американским полковником Шуваловым, корреспонденткой Шаховской, переводчиком Андрониковым. Они не проявляли неприязни к потомкам известных русских фамилий, а напротив, при каждой встрече отношения становились, как мне думается, все более сердечными и теплыми.
Вот смешной случай: генерал спросил американского полковника, происходившего из графской семьи, как он получил чин. «Я не профессиональный военный и начал службу рядовым», — ответил новый американец. «Как, неужели американцы не знали, что вы из знатной русской семьи? — возмущенно воскликнул генерал. — Разве они не могли побыстрее дать вам следующий чин?»
Главным источником информации о падении столицы стали для меня не немцы (на их языке я не говорила), а русские Берлина. Некоторые из них оказались эмигрантами с большим стажем или их детьми, часть из них получила немецкое гражданство, большинство же были остарбайтерами, дешевой рабочей силой, депортированной из оккупированной вермахтом России. Не думаю, что кого-то на Западе всерьез интересовала их судьба, как во время войны, так и после нее. Это рабство не шло ни в какое сравнение с положением пленных французов, бельгийцев, голландцев. Западные рабочие трудились на более легких работах, их лучше кормили, разрешали получать посылки от родных и от международного Красного Креста, словом, их не содержали как скотов.
Для остарбайтеров рабочий день продолжался двенадцать часов, а в конце войны — и все четырнадцать. Даже зимой в их бараках не топили. «Чтобы выжить, зажечь огонь, не упасть, единственным способом было воровство, — рассказывали мне несчастные. — Если ты попадался, тебя били и наказывали, но кражи угля и досок в надежде на выживание продолжались. Одеты люди были в то, в чем попали в плен. Оторванных от родных юношей и девушек загоняли в вагоны и отправляли на заводы Третьего рейха. Ни выходных дней, ни элементарной гигиены. Бараки стали рассадниками клопов, но никакого значения для «недочеловеков» это не должно было иметь. Болеть запрещалось, ведь тех, кто не мог встать на работу, отправляли невесть куда, и никто не возвращался на свой завод. На тех же заводах в отдельных столовых немцы ели то, о чем остарбайтеры уже не мечтали: хлеб, масло, яйца, молоко… а остарбайтеры сидели с подведенными от голода животами на холодных лестницах. Обычный рацион остарбайтера включал суп из брюквы, 150–200 граммов черного хлеба и несколько граммов сахара. На ужин давали похлебку на воде, и лишь по воскресеньям второе блюдо — картошку с кусочком свиного сала. Расхожей монетой концлагерей были нарывы из-за недоедания, и бараки походили на лагеря смерти».
Сталин постановил, что подневольные рабочие — такие же предатели, как и военнопленные, поэтому СССР не участвовал в акциях международного Красного Креста, и несчастные были брошены на произвол судьбы. Как сказал один из них: «Коммунисты, фашисты, все едино, уж я-то теперь знаю!»
Приближение Красной Армии пугало бывших эмигрантов и остарбайтеров, они лишь могли надеяться, что первыми в Берлин войдут американцы. Ту же надежду лелеяли и немцы.
Но Красная Армия первой вошла в город. На три дня Берлин был отдан солдатам, грабеж и насилие обрушились на мирное население.
Когда однажды, выступая перед группой советских солдат, я вернулась к истории тех дней, спросив: «Как же вы могли так поступать?» «Вы правы, мы вели себя ужасно, — ответил один из них, — но немцы показали нам, как это делается! Думаете, немцы не вели себя как дикари? Мы хотели им отплатить, пусть больше не мечтают ни о чистоте своей расы, ни о всемирном господстве!»
Я поняла еще лучше эту глубокую внутреннюю озлобленность, когда один из шоферов-немцев признался: «Я служил под Киевом, и случалось, проезжал около огороженного колючей проволокой лагеря. За проволокой толпились дети, некоторые совсем маленькие. Они кричали, выли от голода. Сердце разрывалось. Однажды, не в силах больше терпеть, я пошел туда с двумя буханками хлеба, но меня остановил эсэсовец-охранник и принялся угрожать, что сообщит командиру, какой я плохой немец, ибо хочу помочь неполноценным детям, которым суждено исчезнуть и освободить жизненное пространство для Великой Германии. Как же я испугался!»
Значит, эти дни гнева следует рассматривать именно в свете предшествующих событий.
Но вернемся к рассказу о том, что происходило в Берлине до прихода американцев. Пока день и ночь грузовики привозили в столицу огромное количество войск и отправлялись на Восток, нагруженные, быстро вывозя целые заводы, на город волнами накатывались толпы немцев-беженцев, представляя взору привычную уже картину массового беспорядочного бегства.
Никто не занимался проблемами мирного населения. Людям оставалось только одно — тоже грабить магазины. С утра до вечера мысли рядового берлинца были заняты лишь поисками пропитания, вспыхивали драки за объедки. Первыми открывались двери булочных, и через мгновенье у входа выстраивались огромные очереди. Хлеба всем не хватало. Советские солдаты, естественно, без очереди входили внутрь и выносили по несколько буханок. Случалось, из очереди их окликали соотечественники, с которыми солдаты тотчас охотно делились. С другой стороны, едва миновала лихорадка первых дней, как, по рассказам очевидцев, «советские солдаты стали гораздо добрее и часто раздавали хлеб и консервы тем, кто осмеливался попросить, даже немцам».
Командир одного из подразделений Красной Армии был немало поражен, когда навстречу его солдатам на улицу вышел самый настоящий православный священник в рясе, осеняя всех крестным знамением, радуясь со слезами на глазах приходу русской армии, пусть и красной.
Постепенно эмигранты все теснее сближались с советскими солдатами, которые видели в них вновь найденных братьев. Но первая неразбериха ослабила дисциплину, и вскоре в Красной Армии началось дезертирство. Тогда был отдан приказ заменить боевые войска «частями специального назначения», пусть менее боевитыми, зато политически благонадежными. Атмосфера в городе сразу же изменилась и для эмигрантов, и для остарбайтеров. Первых арестовывали вопреки закону, хотя они находились под защитой международного сообщества, вторые насильно репатриировались… Вновь воцарился страх, и, спрятавшись в своих убогих жилищах, эмигранты и остарбайтеры могли ждать спасения отныне лишь от прихода американцев. И вот пронесся слух: «Они здесь, здесь! Американцы пришли!» Все осторожно начали выбираться на улицы. И впрямь, державшиеся раскованно американцы разъезжали по улицам в джипах, а со здания Временной Комендатуры исчез красный флаг. Новые надежды и новые опасения. Кому из четырех союзников будет принадлежать сектор, в котором приходится жить?
В русском православном соборе Берлина шла торжественная служба. Молились за объединение двух ветвей русской церкви, московской и парижской, за объединение русских, за союз русских сердец. Однако эти молитвы не были услышаны, и едва, как я уже упомянула, в Берлин, Прагу, Вену вступили «части особого назначения», как начались похищения эмигрантов даже из зон союзников. Когда достоянием общественности стала трагедия в Линце (об этом ниже), «Альгемайне Цайтунг» в октябре 1945 года среди прочих малозначащих новостей напечатала, что двадцать шесть тысяч советских пленных из американского сектора поклялись покончить с собой, если их выдадут властям родной страны.
И пока граждане западных стран, военнопленные и угнанные на принудительные работы, возвращались домой, несчастные русские остарбайтеры чувствовали себя лишь скотом, который вновь гнали на бойню.
Я уезжала из Берлина, куда еще не раз приеду, и ожидала отхода поезда. На соседних путях находился состав, состоящий отнюдь не из спальных вагонов. В товарняке теснились изможденные мужчины, женщины и дети. Локомотив украшали густолиственные ветки, красные флажки и портрет Сталина. На перроне стоял мрачный молодой парень. Я вышла и спросила: «Вы русский?» — «Да, и вы тоже русская?» — «Была прежде, теперь нет». — «Вы с нами поедете?» — «Нет, мне в другую сторону». — «Вижу, — горько посетовал он, — вы едете на Запад, а мы на Восток». И добавил: «Вам везет…» Он побрел в свой товарный вагон, являя собой законченную картину полного отчаяния.
Не стоит рассказывать, с каким облегчением я узнала о судьбе брата. Он уехал из Берлина во Францию в июне 1944-го. Брат, священник православной церкви, находился в юрисдикции митрополита Евлогия в Париже, в 1932 году был направлен служить в церковь Святого Владимира на Находштрассе. Он сохранил удостоверение личности иностранца, выданное парижской префектурой, и нансеновский паспорт, также выданный французскими властями. Война застала его в Берлине, но поначалу брата не беспокоили, хотя неприятных моментов, вплоть до вызовов в гестапо, было не так уж мало. Его обвиняли в крещении евреев и в том, что он принимал в храме остарбайтеров. Немцы делали большое различие между эмигрантами и вывезенными подневольными работниками. Его спрашивали и об отношении к еврейскому вопросу, на что брат отвечал, что разделяет мнение Церкви, для которой нет ни эллина, ни иудея. И еще в самом начале правления нацистов он напомнил знакомому, старому эмигранту, печатавшему антисемитские статьи, что при погребении православных Церковь обещает: покойный будет почивать в лоне Авраама, Исаака и Иакова.
В Берлине, как и везде, хватало доносчиков, но у брата всегда было много верных и преданных друзей. Я уже знала, с какой удивительной быстротой французы репатриировали не только соотечественников, но и эмигрантов — обладателей нансеновского паспорта, выданного ранее французскими властями. Позднее брат рассказывал, как все происходило. После допроса и проверки личности короткое пребывание в распределительном лагере и возвращение в Париж. На вокзале воодушевленная толпа встречающих с сигаретами, цветами, подарками. Затем прибывших отвезли в отель «Лютеция», где состоялся митинг, на котором по количеству присутствующих и выступающих преобладали коммунисты.
Из разговоров с братом мне открывалась картина иной, менее знакомой Германии. Некий землевладелец в Мекленбурге получил для работ группу советских военнопленных под надзором охраны. Когда один из пленных умер, наниматель по собственной инициативе послал в Берлин телеграмму, прося прислать не священника, а псаломщицу, чтобы похоронить покойного с молитвой. Брат послал одну из монахинь, которая прочла у могилы указанные братом молитвы. Через несколько дней ее вызвали в суд в качестве свидетельницы. Кто-то сфотографировал смиренную церемонию, и добрый самаритянин из Мекленбурга был арестован. Прокурор обвинил его в подрыве духа немецкого народа милосердием и жалостью к врагам. Перед вынесением приговора обвиняемому дали последнее слово, и немец храбро обвинил, уже в свой черед, судей, говоря, что не он, а именно они привели страну к гибели и бесчеловечным поведением вызывали ненависть всего человечества к Германии. Доброго самаритянина приговорили к четырем годам принудительных работ.
Добро, как мы видим это и сегодня, через двадцать лет после войны, никогда не бывает ни таким очевидным, ни таким шумным, как Зло, но следует всегда помнить, что оно есть и что его сила выражает могущество Бога, а потому она безгранична.
Я не хочу забывать лица немцев, служивших Добру: ни хранителя Берлинского музея, который принес брату предметы православного культа (немецкая армия реквизировала их в каком-то советском атеистическом музее) со словами: «Эти святыни украдены в православном храме и должны быть возвращены Церкви»; ни тридцатилетнего молодого человека, который еще до войны пришел к брату с просьбой принять его в лоно православной церкви. Он был офицером СС и решился выйти из партии, когда узнал, что Гитлер советуется с астрологами. Его намерение расстаться с нацизмом имело не политические, а религиозные мотивы.
Всю войну, пока в стране бесчинствовали силы зла, христиане всех конфессий собирались в доме старика, суперинтенданта-протестанта. В тридцатые годы пасторы организовывали помощь православным священникам, депортированным советскими властями; было создано «Общество братской помощи русским». Мой брат рассказывал, что после прихода Гитлера к власти пастор Геттлинг говорил ему: «Для Германии это плохо кончится. Темная мощь движения заключается в том, что вождь славит нацию, а нация — вождя. Образуется порочный круг взаимного идолопоклонства».
В стране, над которой надзирают четыре великие нации-победительницы, интересно сравнить американцев и русских.
Как различаются эти два гиганта наших дней, и как они похожи!
Американские солдаты изнежены и избалованы. Ни один из них не думает о неудобствах тяжелого снаряжения; их госпитали по сравнению с лазаретами Красной Армии роскошны. Американцы не задумываются о материальном обеспечении — оно бесперебойно пополняется. Государство во всех случаях окружает своих солдат самой нежной заботой (исключение составляют лишь венерические заболевания, когда по искусному, хотя и устаревшему методу, пострадавших лечат, но презирают).
А у русских потрепанная военная форма. В их рядах невидимо присутствует страх. Любое неосторожное слово может привести к беде. Один офицер рассказывал мне, что как-то получил приказ защитить высоту, имея в своем распоряжении автомат и трех солдат. Выполнить приказ было выше человеческих сил, но отступление расценили бы как предательство. «И мы совершили невозможное. Ведь у нас не было выбора: победа или смерть». Западные богатства, вернее, хлам разрушенных городов, вызывавший усмешку у американцев, представлялись русским солдатам сокровищами Али Бабы. Американцев, казалось, не интересовало ничего, кроме эротических сочинений на реквизированных виллах высших чинов Третьего рейха. Да и к чему им мародерство, если даже солдат на свое жалованье мог купить что-то, если ему вздумается, у антиквара или поменять сигареты на драгоценности?
Американцы производили впечатление самой сытой армии в мире (говорили, что их объедками можно было бы накормить всю Европу), а Красная Армия была самой нищенской, хотя и столь же могущественной. Одно только это должно было бы убедить материалистов Запада, что благополучие приносит не марксизм, а высокий уровень капиталистического развития. Не будучи материалисткой, я думаю, что победу обеспечивает не только сила оружия, но и решимость сопротивляться, умение переносить голод, холод и усталость.
В любом случае, две самых великих державы мира, воевавших вместе, но по разным причинам, представляли наблюдателю заметный контраст и одновременно странное сходство.
Американский солдат жил припеваючи, окруженный заботой правительства. У него были деньги, в магазинах, о роскоши которых по Европе ходили легенды, можно было найти: фотоаппараты, радиоприемники, нейлоновые чулки, женское белье, включая бюстгальтеры (в принципе, их предназначали для женщин, служивших в армии США, но мужчины часто покупали их для подарков), конфеты и шоколад, алкоголь и электробритвы, духи и все остальное, не считая драгоценных блоков сигарет. Очень хорошо была организована работа армейской социальной службы. Создавались специальные клубы, где военных всегда ждал чай, какао, вкусное мороженое, хот-доги и оладьи, свежие газеты и журналы, улыбающиеся симпатичные барменши. Можно добавить еще современные госпитали, фильмы, конференции и, наконец, организованные экскурсии, которые привносили разнообразие в монотонную военную жизнь, путешествия по Франции, Италии, Бельгии, Испании…
Материнская опека в американской армии своеобразно проявилась в драматичной истории, связанной с молодым человеком, к которому я испытывала дружеские чувства.
В одном из городов американской зоны, откуда я должна была выехать в Вену, мы встретились в пресс-центре с приятелем, занимавшимся транспортными вопросами. Я надеялась на его разрешение воспользоваться первой же отправляющейся в рейс «Дакотой». Молодому человеку было лет двадцать шесть — двадцать семь. Розовощекий, как ребенок, блондин, он был на редкость вежлив и приготовил мои документы. Самолет вылетал после обеда; последовало приглашение вместе позавтракать в столовой в том же здании. Ожидая, пока он закончит дела, я села в холле и принялась рассеянно листать «Старс энд Страйпс», газету вооруженных сил США. На первой же странице я вдруг встретила фамилию своего приятеля. По мере чтения у меня пересыхало во рту: где-то в Соединенных Штатах молодая женщина с такой же фамилией покончила с собой, выбросившись из окна небоскреба. Говорилось и о том, что она должна была вскоре отправиться в Европу к мужу и что после нее остался трехлетний сын. Я второпях сгребла со стола все номера «Старс энд Страйпс» за это число и, встревоженная, зашла к начальнику моего знакомого.
«Вы читали это?» Он прочел, отбросил газету и пробормотал: «Это не должно иметь к Биллу никакого отношения. Ох уж это женское воображение!»
Тем не менее он позвонил в службу, которая могла дать необходимые сведения. После короткого разговора положил трубку и разволновался не меньше меня.
«Все совпадает, его жену зовут Ненси, они жили в том же городе, сынишке три года».
«Что нам делать?»
«Немедленно приглашу священника и работника социальной помощи; а вы отправляйтесь обедать и ничего не говорите, Бог вам в помощь».
Никому не пожелаешь пережить такое: в огромном обеденном зале я сидела лицом к лицу со смеющимся и шутящим человеком, который радовался приобретенной вилле, куда вскоре должна приехать его жена и ребенок. Он и не подозревал, какая страшная правда поджидает его, и с удовольствием школьника поглощал мороженое с шоколадом, тогда как мое буквально не лезло мне в горло. Мы поднялись на лифте (мне чудилось, будто я веду его к месту казни), вошли в офис, где все казались погруженными в важную работу. «М. ждет вас у себя», — сказала секретарша. «Меня?» — искренне удивился он. Никогда прежде десять минут не тянулись так долго. Когда Билл вышел, на нем не было лица…
Но страна не бросила в беде своего подданного. Служащая социальной помощи была наготове, пришел священник, и они не оставляли его до самого отъезда, который состоялся через два часа. Все было устроено, документы оформлены, получен отпуск, заказано место в самолете, хотя несчастный офицер ни о чем не просил. С той минуты, как я взяла в руки экземпляр «Старс энд Страйпс» и до завершения этого дела, прошел, несмотря на святое время обеденного перерыва, один час тридцать пять минут.
А советские солдаты не могли мечтать ни о путешествиях, ни о роскошных казармах, ни о магазинах американской армии. Конечно, в оккупированной местности они не страдали от безденежья, но, получая оккупационные марки, не имели права, как мне объясняли, ни отправить их домой, ни обменять на рубли. Они покупали все, что могли, там, где и купить-то было уже нечего. Но как же велика была нищета в СССР во время войны, да и до нее, если их соблазняло все. Много говорилось о страсти советских военных к наручным часам. Некоторые носили по несколько штук на каждой руке, наслаждаясь тиканьем механизмов.
Несколько часов, игрушки, мечты — суть скудная компенсация за разрушенные дома, а жалкие военные трофеи — плата за перенесенные лишения. Мешковатая форма делала их приземистые фигуры еще более тяжеловесными. Коренастых солдат, вероятно, хорошо кормили и снабжали водкой (ее употребление часто можно было наблюдать), тем не менее они служили живым примером нищеты, до которой режим довел страну.
Мне трудно говорить об отношениях низших чинов и офицеров, но дисциплина в Красной Армии казалась гораздо менее доброжелательной и демократичной, чем у американцев. И ни один из тех солдат, с кем довелось поговорить, не держался непринужденно. Американский рядовой ощущал себя гражданином, а советский — всего лишь солдатом.
Но что же объединяло столь разных американских и советских солдат, с непохожими жизнями и судьбами? Они сохраняли (я, конечно, обобщаю) какую-то детскую открытость и чистосердечность. Можно было говорить им о добрых чувствах, не боясь получить в ответ отрезвляющую или ироническую улыбку; все они были жизнелюбивы и не чужды жалости, обожали технику, почитали моральные ценности, пусть сами и не всегда им следовали. Циников среди них было мало. Можно сказать, что обе эти нации могли легче понять друг друга, чем другие.
А ведь согласия среди союзников не было. Словно в басне Крылова, в огромный воз четырехстороннего командования вопреки здравому смыслу впрягли коня и трепетную лань, или, говоря словами другой басни, рака да щуку. «Рак пятится назад, а щука тянет в воду». Разногласия среди оккупационных войск ни для кого не были секретом, особенно радуя небольшую группу непримиримых немцев. На что они надеялись? На новую войну?
Действительно, в период с 1946 по 1949 обстановка в Берлине нередко накалялась. Американцы и британцы порою жестко противостояли решениям советских властей. Будучи более слабой, Франция, как западная держава, играла тем не менее важную роль, ибо легче договаривалась с СССР и часто выступала посредником, а то и арбитром расходящихся во мнениях партнеров. Оккупация Берлина стала очень дорогостоящим предприятием, которое тяжелым грузом лежало на разоренной и обнищавшей Франции, но она должна была поддерживать свой статус великой державы.
Что же до Германии, то как было не поверить, что страна воскреснет? Достаточно было внимательно присмотреться. Поглядеть на улицы, на прохожих. В глаза бросалось, что никто не хнычет на руинах, не жалуется на разруху. Убеленные сединой старики, словно трудолюбивые муравьи, тащили деревянные балки для починки жилья, а мальчишки, сгибаясь от усилий, несли камни, расчищая город от развалин. Мне показывали план будущего города, где не были забыты даже зеленые зоны. Этот город начинал вырастать на глазах…
Один мой коллега, мастер «шапок» — заголовков, назвал свою статью «Берлин пляшет на своих мертвецах». Да, было и так, например, в «Фемине», средоточии наигранного веселья и бесстыдной спекуляции. Но Берлин, хотя и жил с памятью о своих мертвецах, бурлил бешеной энергией, вызывавшей уважение.
Я ехала по дорогам Баварии к некоему подобию завода, труба которого вонзалась в серое небо. Движение затруднялось бесконечным потоком странно одетых, по сравнению с баварскими, судетских крестьян. Сами того не подозревая, они проходили неподалеку от Дахау, а в небо смотрели трубы крематория…
Вместе с американскими коллегами я вошла в садик. На первый взгляд, мы попали на огромную территорию какой-то упраздненной выставки. Это впечатление усиливалось достаточно новыми деревянными и бетонными бараками. Здесь царили чистота и порядок, но, как бывает в местах, где долго правила жестокость, всем стало не по себе. Разговоры затихли. Американский радиорепортер перестал жевать резинку.
Воображение всегда превосходит реальность, потому что человек приспосабливается к ней.
Мы не видели перед собой ни бродячих скелетов, ни покорных трупов. Только садик. Огонь в печи давно погас. В воздухе — ни крика, ни жалобы. Двое мужчин и женщина остановились у таблички, на которой была указана ужасающая в своей обыденности цифра безвестных жертв: Виной одних стало участие в Сопротивлении, других — принадлежность к определенной этнической группе, еврейской или цыганской. Пепел их смешался с пеплом сутенеров и проституток, спекулянтов, воров и убийц… Как и в мирное время, чистые и нечистые умерли вместе в уравнявшей всех безымянности.
Приходя в Колизей, христиане воскрешают в памяти не только видения прошлых страданий, но и утешающую уверенность в том, что Церковь созидалась на крови праведников. В Дахау было мало мучеников — лишь жертвы, ибо мученик сознательно идет на страдание, а жертва не знает, за что ей достались страдания и смерть.
Мы спустились в ад. Один бывший узник скажет потом, что по сравнению с Бухенвальдом и Нейенгаммом Дахау был чем-то вроде санатория. И у ада есть свои ступени. К этому дереву привязывали заключенных для битья или расстрела. Небольшое компактное строение похоже на баню, на двери надпись «душевые», но на серых стенах изнутри видны следы ногтей, которые оставляли, задыхаясь от газа, агонизирующие жертвы. Потом — адская булочная, в печи которой сжигали людей.
Я испытала не столько ужас, сколько отвращение — отвращение и к себе самой, словно тоже участвовала в инфернальной оргии страданий. У меня нет духа коллективизма, но в Дахау я чувствовала себя и жертвой, и палачом.
Мы вошли в здание трибунала, круглый зал, как холл гостиницы, с освещенными витринами. Но за стеклами были выставлены не тонкое белье или драгоценности, а вещественные доказательства: гениталии одной жертвы, препарированная голова другой, кишечник третьей, абажур из человеческой кожи — образцы научных изысканий Третьего рейха.
СССР — жестокое государство и было таковым в еще большей степени в сталинскую эпоху, но там никогда пытки или казни не носили научно-экспериментального характера. Депортированные после войны из соседних стран по дороге на Север умирали в тесноте товарных вагонов от удушья, голода и жажды. Но это было результатом преступного равнодушия и презрения к человеческой жизни, а не следствием «научных разработок». Несмотря на весь ужас ленинских и сталинских лагерей, там не проводили экспериментов над человеческим материалом; то были варварские, плохо организованные, несмотря на десятилетия существования, каторжные времянки. Дахау же, казалось, строился на века.
Через двадцать лет в Париже вышла книга[104], раскрывшая мне многие жестокие тайны, потому что я не была во Франции, когда там разрешались репрессии в период «освобождения». Садизм, кровавый ужас, доносы и пытки. Мой век развенчал наивную философию Жан-Жака Руссо. Две страны с гуманистической традицией, гордящиеся своей древней и великолепной культурой, пестователи искусств, литературы и законов, снова рухнули в пучину варварства.
Пусть поймут меня правильно. Я русская, правда, с небольшой долей австрийской и итальянской крови. Жестокости на моей родине, ужасы гражданской войны в Испании, не говоря о массовых убийствах в Конго, о дикости арабских стран или Китая, поражают меня меньше, чем моральное падение стран, которые я так долго почитала образцом культуры. Утешением останется лишь достоинство правосудия в Великобритании, где в самые тяжелые времена сбросившимся с парашютом вражеским летчикам предлагали сначала чашку горячего чая, а лишь затем препровождали к властям, и где предателей судили по закону, а не в зависимости от общественного мнения или желания правителей.
Приведу рассказ одной молодой женщины, эту сцену я не могу вырвать из памяти. Ее вместе с двумя соратницами за участие в Сопротивлении отправили в Бухенвальд. Там они попали в Ревье, страшную больницу, где большинство узников не выздоравливало, а умирало. Одна из них, молодая бельгийка из знатной семьи, стояла в проходе между двумя кроватями, на которых умирали молодые еврейские женщины, когда на пороге появился лагерный врач. Как ждали здесь врача, молодого человека в белом халате, в очках. Но человек в белом пришел отобрать «неизлечимых», чтобы отправить их в печь Крематория. Он указал пальцем на обеих евреек, а бельгийка в порыве сострадания взяла их за руки и заплакала.
«Всех троих», — указал врач, и здоровую молодую депортированную медсестру отправили в печь за преступное сочувствие…
Я не знаю ничего более страшного. Ужас, несомненно, не так бы меня потряс, если бы какой-нибудь бандит, обвешанный гранатами и с ножом в руках убил бы трех несчастных женщин! Но на кого положиться, коль скоро вам доказывают, что цивилизация есть лишь внешнее приличие?
Я разговаривала со многими бывшими депортированными. Как действует страдание на человека? Чудесных превращений никому не случалось встречать. Хорошие становились лучше, плохие — хуже. Лишь Божья благодать, а не обстоятельства может изменить человека, и в сумраке жизни нас всегда утешает не большинство, а меньшинство. Еще раз вспомню о матери Марии Скобцовой, русской монахине, первой православной женщине-докторе богословия, в прошлом поэтессе-символистке из Санкт-Петербурга, которая погибла в Равенсбрюке со словами: «Я не испытываю никакой ненависти к этим людям». А Вика Оболенская, говорят, ободряла палачей, собиравшихся ее расстрелять в Моабитской тюрьме… Ее подруга Софья Носович, пережившая пытки на улице Лористон и не выдавшая «соучастников», по сей день казнит себя за то, что однажды, во время переклички в тюрьме, она, уже ослабевшая от голода и больная, инстинктивным жестом самозащиты оттолкнула старую истощенную женщину, которая оперлась на нее и могла ее повалить… Она упрекает себя и за то, что не смогла, как одна молодая немка, хорошо знавшая цену своему поступку, поднять голос против грубости охранника, ударившего старуху-узницу. Другая моя подруга, бывшая заключенная, отказалась свидетельствовать на процессе своих палачей, ибо она их тоже простила. Это были мученики, но не жертвы.
Многие узники вернулись в обычный мир, поняв ценой собственных страданий, что в жизни важно, а что нет. Так, моя приятельница, еврейка по национальности, Берта, с которой мы несколько лет назад спорили в Париже о бестселлере, полном сальных постельных сцен и алкогольного бреда, с улыбкой рассказала: «Лишь в лагере я поняла, что такое настоящая, прекрасная любовь, когда один из заключенных протянул мне сквозь колючую проволоку черствую краюшку заплесневелого хлеба, самый дорогой тогда для нас подарок. Вот это настоящая любовь…»
В зале заседаний шел судебный процесс, слушали свидетелей защиты по делу охранника концлагеря Дахау. Одним из свидетелей выступал генерал СС, к тому же князь, чью малоприятную историю я знала. Он угодил в Дахау за два месяца до конца войны из-за капитулянтских настроений. Это решение Гитлера повлияло на снисходительное отношение к нему американцев. Несомненно, что с генералом СС, пусть и заключенным в Дахау, обходятся там не как с мелкой рыбешкой, а, скорее, как с почетным гостем. Но что сказать о невменяемости, с какой он давал свои показания?
«Этот обвиняемый очень неплохой человек! Однажды, узнав, что у меня день рождения, он принес мне в подарок цветы. А другой раз я пожаловался ему, что крики и стоны за стеной мешают мне спать. Через мгновение все прекратилось».
Кто и почему кричал? Генерал явно не интересовался подобными вопросами. Его это не касалось.
Русские по традиции видят во всех арестантах, даже самых закоренелых преступниках, «несчастных». Этот заключенный вызывал у меня глубокое отвращение, но мне надо было передать ему весточку от его родных, которые не сделали ничего предосудительного. Я подошла к нему в перерыве между заседаниями. По-прежнему не отдавая себе ясного отчета в своем поведении, он протянул мне руку с некоторой снисходительностью. Будь он на свободе, я бы никогда не дала ему свою, но на свободе была я.
«Прекрасные у вас знакомства», — прокомментировал насмешливо один из моих коллег.
Полдень. Из столовой трибунала доносился звон бокалов, стук приборов, там накрывали на стол. Пришпиленное к доске объявление приглашало на бракосочетание переводчика Давида Перельмана и секретаря Ривы Хаим.
А судетские немцы все брели по дороге, со своим скарбом и грузом обманутых надежд. Соотечественники встречали их плохо, упрекая: «Из-за вас мы и развязали войну».
Пленные, прервав работу, возвращались на завтрак в лагерь. Я смотрела на их сытые лица, на слегка поношенную американскую форму. Они входили в ворота и останавливались группами по несколько человек, закуривая американские сигареты. Из перекрашенных бараков гитлеровского Дахау выходили остальные заключенные. Они шли медленно и бесцельно, как все пленные на свете.
В помещении охраны скучали дежурные сержанты. Я вызвала офицера, и появился совсем молодой человек с детским лицом.
«Ничего не поделаешь, мадам. Я звонил начальству. Оно непреклонно. Ни одна женщина-журналистка не пересекала границ лагеря с тех пор, как с одной американской корреспонденткой произошел неприятный случай. Если хотите, кого-то можно привести сюда. Вас оставят с ним наедине. Нам нечего скрывать, но солдаты будут поблизости, стоит лишь окликнуть. Зададите все вопросы, какие пожелаете. Я не думаю, что они могут пожаловаться на плохое содержание».
«Я даже слышала от перемещенных лиц, что заключенных кормят лучше, чем их».
«Но они лишены свободы и ждут своего приговора», — укоризненно парировал офицер.
Он протянул мне листок с фамилиями бельгийцев, голландцев и французов. Среди них были эсэсовцы из Севенн, с Корсики, из Пиренеев, с Севера. Я выбрала наугад одного.
Привели молодого и крепкого человека с безразличными глазами.
«Ну и что с того, что я был в СС? Я во французов не стрелял, только в русских».
«Вы носили немецкую форму».
«А теперь ношу американскую, разве меня это изменило? Я не понимаю, за что меня задержали?»
Он нервно полез за сигаретами, не забыв угостить и меня. «Расскажите мне о Париже, вы ведь не так давно оттуда».
«Да, табака там пока нет, даже самого плохого».
«Знаю, знаю. Еще немного, и нам завидовать начнут! Хорошо накормлены, тепло одеты, но дни идут, товарищи мои под судом. А мы так ничего и не понимаем. Ведь мы воевали. И только. Разве военнопленных судят?»
И впрямь, как ему понять? Он не поумнел, рисковал головой ради идеи. Могла ли свободная Европа судить их?
«Что с нами сделают?»
«Вывезут во Францию. Потом на родине будут судить и, поверьте, чем позже, тем лучше. Пока кипят страсти, боюсь, репрессии примут форму, о которой потом придется лишь сожалеть. Но все забывается. Единство нации, как и семьи, возможно лишь при забвении обид. Терпите и не бойтесь».
К какому берегу мог прибиться этот парень? Мир духовный и мир интеллектуальный, как мне показалось, были для него одинаково закрыты. Это был человек действия, драчун, одержимый одной простой, но бескорыстной и могучей идеей, он не был буржуа, защищающим свое добро. Его можно уважать, хотя, без сомнения, он не обладал той внутренней свободой, которая помогла бы и в лагере сохранять способность сопротивляться невзгодам.
Я предложила передать письмо матери, протянула блокнот и карандаш. Как прилежный ученик, он начал писать, потом остановился. «Не знаю, что ей написать…»
«Что вы здоровы… несколько добрых слов…»
«Лучше не надо. — Он вернул карандаш. — Пусть лучше ничего не знает про меня. Она еще больше расстроится».
Пленный встал. Он походил на мустанга в клетке.
«Спасибо, что пришли. Это так приятно, когда тебя навещают».
И он протянул руку. Я пожала ее без внутренних колебаний.
Со времен первого приезда я жила в Мюнхене в одном из немногочисленных полуразрушенных и кое-как восстановленных отелей. Несмотря на плотно закрытые окна, с улиц поднимался запах гниения. Было очень жарко. Одуряющий запах проникал в комнату, лип к мебели, одежде, к коже. Жирные крысы гуляли по мостовым, не обращая внимания на людей.
Из всех немецких провинций в Баварии нас встречали наиболее враждебно. Именно молодые баварцы в течение нескольких недель оказывали довольно сильное сопротивление союзникам. Богатый католический край и одновременно колыбель национал-социализма, Бавария по своему географическому положению была наименее подвержена иностранному влиянию. В Мюнхене, как и везде, люди старше сорока пяти погрузились в пучину отчаяния, а те, что помоложе, от пятнадцати до тридцати пяти, оставались непримиримыми.
Племянник портье, бледный прыщеватый юноша, но уже ветеран войны, провел меня в ресторан, устроенный во дворе среди развалин. Стояло лето, и столики вынесли наружу. Трава начинала расти на израненной земле. На маленькой эстраде три старика исполняли тирольские песни. Женщин было мало. Настоящий мужской клуб в немецком духе. Я была в штатском платье, американцам здесь появляться не рекомендовалось. Едва мы принялись за тушеную кислую капусту, в которой не было ни сосисок, ни ветчины, и пиво, как мой гид поманил рукой приятелей. Четверо юнцов из Гитлерюгенда неторопливо подошли к нашему столику. Бравые вояки, прошедшие серьезные бои, носили национальные баварские костюмы, короткие штаны не скрывали мускулистых ляжек. Уже ветераны. Все они побывали за границей, даже, может быть, успели познать вкус победы. А сегодня стараются пережить поражение.
«Чем вы занимаетесь? Работаете?»
«Нет», — сухо звучит в ответ.
«Но в городе полно работы, надо разбирать развалины, выносить тела…»
«Не стоит труда, ведь впереди новая война». Разлад среди союзников наполняет надеждой их сердца.
«Война с кем?»
«Ну не с нами же, — отвечает насмешливо один из парней. — С русскими. Теперь мы вне игры, вам придется самим драться. А когда вы познакомитесь с ними поближе, как мы, кое-что поймете».
«Например, что?»
«Они — дикари».
«Не больше, чем вы! Мюнхен не так далеко от Дахау, вы не можете не знать, что там происходило».
Все пожали плечами: «Чушь и пропаганда!»
«Поезжайте и посмотрите. А зачем там печи?»
«Это удобно для сжигания трупов».
«Значит, вы признаете, что там были и трупы?»
«Надо было Европу спасать. Вы нам помешали это сделать. Теперь выпутывайтесь сами. Вас хотели избавить от грязной работы».
«А евреи? Вы ведь уничтожили миллионы евреев!»
«Вы здесь найдете их предостаточно».
Это действительно так. Во всех зонах, кроме советской, среди сотрудников оккупационных служб, юристов, чиновников можно встретить сотни, тысячи евреев, среди них немало немецких, которые вернулись вместе с союзниками как победители.
«Мы хотели освободить Европу от тех, кто не хочет строить и только разрушает нашу цивилизацию».
Я предпочитаю такую надменность и невменяемость пошлости обвиняемых на процессе в Раштатте.
Один из стариков, закончив петь, подходит к нам и протягивает свою тирольскую шляпу с живыми цветами. «За ваше здоровье!» — говорят парни.
Я вернулась в город. Переполненные трамваи не вмещают пассажиров, шумные джипы проносятся мимо. Захожу в дансинг отеля, где встречались Гитлер, Чемберлен и Даладье. Балкон, с которого они предстали перед народом, обрушился. В зале, где играет хороший оркестр, атмосфера совсем не похожа на настроение в клубе непримиримых. Я прошу разрешения присесть рядом с молодой парой. У молодого человека искривленная ступня. Пока его подруга танцует, он весьма любезно разговаривает со мной.
Я снова села в свой джип, разумеется, с пленным водителем, бравым унтер-офицером, который доверчиво поведал, как одним из первых записался в партию, и просил не выдавать его, если американцы узнают, он потеряет место. Он отвез меня в Бургербраукеллер, где в 1923 году начинались собрания Адольфа Гитлера. Под деревьями стоят грузовики и джипы. Внутри, в зале, белые и черные солдаты наблюдают за выступлениями немецких танцовщиц и жонглеров. Бургербраукеллер был разрушен в 1943-м, а в 1945-м восстановлен как клуб американской армии. Шофер ностальгически рассказывает о путче 1923-го, о смерти первых наци. «Гитлер говорил три часа, потом трижды выстрелил из револьвера в потолок и повел нас на первую публичную манифестацию».
Когда в 1939 году взорвалась бомба первого покушения на фюрера, мой шофер все еще был в городе. Мало знать факты, история становится живее в рассказах очевидцев. Почти везде я выслушивала такие рассказы, люди делились со мной тем, что порой скрывали от моих товарищей.
Мы гуляли повсюду, и мой унтер-офицер продолжал комментировать недавнее прошлое своим меланхолическим голосом.
Коричневый дом превратился в груду кирпичей, от гестапо, располагавшегося в старинном дворце фон Прессигов, остались одни воспоминания. Резиденция, с балкона которой обнаженная Лола Монтес лила шампанское на разъяренную толпу, требовавшую отречения старого Людовика Баварского, превратилась в обгоревший скелет.
Музей армии, где находится американская офицерская столовая, окружен развалинами. Среди них можно видеть старые, искусно сделанные пушки времен кружевных войн, наполеоновские пушки с ядрами, первые немецкие танки, сражавшиеся с французами в предыдущей войне, первый советский танк, захваченный в плен… Земля, изрезанная воронками и канавами, — это саван Неизвестного солдата Баварии, который наконец-то мирно спит в своем символическом мавзолее, оказавшемся лучшим произведением Гитлера.
Сержант в столовой Альпийского клуба Берхтесгадена был воплощением скуки. Обвив своими длинными ногами ножки стула, он давил пальцами мячик для пинг-понга и зевал во весь рот, демонстрируя прекрасные крепкие зубы. Да, он считал дни до отъезда. Оставалось еще одиннадцать месяцев. Мы поболтали, пока я ела хот-доги в ожидании двух офицеров морской пехоты, которые должны были отвезти меня в Орлиное Гнездо. Сержант был родом из Техаса. Судя по рассказу, его прошлая жизнь была не очень насыщена событиями. Но он тосковал, несмотря на курортную жизнь в прелестном пейзаже, на успех у девушек и экскурсии по европейским столицам. Он хотел в Техас, на плоскую землю, утыканную кактусами, на свою станцию обслуживания автомобилей, к своей подружке, хотел в Америку и все тут. «Боже, когда же все это закончится!» — вздыхал он.
Виллы нацистских высших военачальников располагались в нескольких километрах от Берхтесгадена. «По правде говоря, — предупредил один из моих «морских» приятелей, — в Бергхофе смотреть не на что, дом разрушен почти до основания, «сувениры» исчезли». Пусть так, но память-то жива.
Пока машина карабкалась в гору, я с изумлением рассматривала долгую торжественную процессию молчаливых мужчин, женщин и детей, направлявшихся в ту же сторону. Многие были в темной одежде, но с благоговейными лицами.
«Паломники, — пояснил Дэниэл. — Они идут на виллу Гитлера. Вас это удивляет? Но почему? В каждой стране всегда обожали того, чьей жертвой являлись. Французы, потеряв после наполеоновских войн первенство в Европе, видят в Наполеоне, скорее, не законодателя и не борца с революционным террором, а завоевателя, хотя из-за него на полях сражений погибло столько их соотечественников. В благодарность за эфемерные победы императора они соглашались с ним в том, чего никогда не прощали королям. И туг уж ничего не поделаешь».
Вилла Гитлера была нагромождением бревен и железа. Внутри сохранилась лишь купальня, устоявшая перед любителями сувениров, взрывами и воровством, — кусок крыши, каменный пол. На этом полу сосредоточенные паломники с опущенными головами исполняли свой траурный долг.
Мы вышли и отправились дальше. Подъем стал круче. Дорога была проложена в скале и временами преграждалась тяжелыми воротами, которые должны были закрывать доступ к Орлиному Гнезду, а ныне стояли распахнутые настежь. Похолодало, я накинула меховую куртку. Наверху, у подножия Гнезда, солнце исчезло, скрывшись в дымке за горизонтом. Даже птичий крик не нарушал тяжелую давящую тишину. Сумрак медленно наползал на голые обледенелые вершины. А ниже, за густым туманом, пейзаж, казалось, проваливался в удушливую тесноту.
Нельзя придумать лучших декораций к Сумеркам Богов. Черные вершины сжимали «смертное сердце» такой холодной, полной отчаяния тоской, что в душе естественно зарождалась мысль о смерти. С трудом верилось в собственное существование, в то, что там, внизу, живут люди со своими страхами, трудами, надеждами, что вновь наступит рассвет. Вокруг Орлиного Гнезда жизнь застыла в демонической гордости…
Но мы еще не доехали туда. Нам оставалось преодолеть пещеру в Оскале и сесть в мощный лифт, который и доставит нас на вершину. Как всегда, я лихорадочно вспоминала немецкие слова, слова языка, которым так хорошо владела в детстве, чтобы расспросить человека, приводившего в действие сложный подъемный механизм.
Мои спутники, хмурясь, слушали наш разговор, а немец, безусловно обрадовавшись возможности прервать одиночество, становился все более говорливым. Он был в личной охране Гитлера со дня строительства Орлиного Гнезда и практически никуда не выезжал.
«Вам повезло, вы здесь, а не в тюрьме, как большинство ваших товарищей».
«Меня дважды сажали в тюрьму, — улыбнулся он, — но, понимаете, у этого лифта есть секрет, его знаю только я. Американские механики все пытались его разгадать, но не сумели, а я всего не раскрывал, всегда что-то забывал. Все генералы желают посетить Орлиное Гнездо. Пришлось отпустить меня на свободу, чтобы я мог их провожать туда». Он подмигнул мне.
«Что он рассказал вам?» — заволновался Дэниэл.
«Шутку, которая помогла ему ускользнуть от тюрьмы».
«Послушайте, — взмолились мои друзья, — не пишите и не рассказывайте никому об этом. Могут быть неприятности. Денацификация — очень серьезное дело. Нас все время упрекают в слабости. Конечно, все знают, что этот парень пользовался большим доверием Гитлера, но он нужен нам, поэтому молчок».
«Я согласна!»
Сколь долог обет молчания? Год? Не вижу никаких препятствий для обнародования этой истории. Впрочем, если человек прослужил все время в Орлином Гнезде, то он последний, кого можно приговорить к смертной-казни за военные преступления.
Как я и попросила, охранник сопровождал нас в это место отдыха возгордившихся людей.
«Лично мне никогда не пришло бы в голову отдыхать в таком зловещем месте, подходящем для маньяков-мегаломанов».
«Фюрер тоже так считал, — ответил к моему изумлению немец. — Это идея Бормана, но Ева Браун любила принимать здесь друзей».
«Каких друзей?» — любопытствую я.
«О! Высоких гостей, членов, королевских семей…» Он не хотел уточнять.
«Вам, должно быть, здесь одиноко?»
«Я не жалуюсь, паек хороший, все тихо и мирно».
«Никогда раньше я так не жалел, что не знаю немецкого, — вмешался Дэниэл. — Что он мог вам рассказать? Но помните, вы обещали молчать!»
«Клянусь вам!»
И мы отправились вниз, на землю, по которой ходят люди, пусть иногда она и кажется такой же зловещей, как увиденный нами дикий заоблачный пейзаж.
Русский художник отвел меня на вечеринку, одну из немногих, на которых мне довелось побывать в Мюнхене. Собрались интеллектуалы. Американцы принесли виски и сигареты, пришли также русские и немцы. Атмосфера очень напоминала берлинскую после предыдущей войны. Бледный немец с лицом наркомана наигрывал на пианино, все пили среди шума голосов и разброда умов.
«Ящики пусты», — произнес мой сосед. И это особенно поразило представителей культурной службы союзных войск. Они надеялись, что в черные годы немецкие писатели подпольно писали книги гнева и отчаянья. С 1939-го по 1945-й, конечно, что-то могло и созреть. Но ничего не было написано, а в это время в СССР, отступая, голодая в блокадном Ленинграде, в аду сибирских лагерей, поэты и писатели тайно комментировали события, создавали литературу, оставляли свидетельства…
Немец, сидевший рядом со мной с другой стороны, хотел знать о событиях во Франции. Я назвала несколько имен, популярных среди французской интеллигенции.
«Сартр? — переспросил он. — Но в нем же нет ничего французского. Франция никогда не была страной отчаяния. А происходящее доказывает, — в его глазах блеснула победная радость, — что мы ушли, но остается наше влияние: в вашей стране господствует немецкая философия, наша патологическая страсть к саморазрушению. Возможно, позже — вы сами признаете, что это уже началось, — скажется влияние американской литературы, а вместе с ней и американского образа жизни».
Я с удивлением посмотрела на него. Думал ли он всерьез, что во Франции не будет, как после войны 1914–1918 годов, литературного движения, новых оригинальных идей?
«Увидим, кто из нас окажется прав».
«Хотим мы того или нет, жизнь изменяется на американский лад. Выбора нет: придется сверять время по советским или по американским часам».
Языки развязывались, споры разгорались. «Европа являет собой кладбище, среди руин которого старая ведьма тешит себя зрелищем собственного вырождения», — заметил кто-то. Другие сравнивали Старый Свет с богатой вдовой, которая задыхается, пока растут и крепнут два других континента.
Кто-то запротестовал: «Не кладбище, а музей, вот что мы такое, мы выставлены на потребу докучливым посетителям. Тем хуже! От музея до ярмарки один шаг!»
Меня поражала полная неприспособленность интеллектуалов к практической жизни. Сегодня эти почти всемогущие люди замышляют революции, но — за редким исключением — не умеют воспользоваться их результатами, они со своими комплексами оторваны от жизни… Я предпочитаю моим современникам и коллегам поэтов и писателей прошлого, например, Антуана де Монкретьена, для которого его трагедии были лишь времяпрепровождением, а образом жизни стали его поступки, Франсуа Рабле, не нуждающегося в комментариях, Агриппу д'Обиньи, Коммина и Клемана Маро. Если Пушкин шел на поля сражений и навстречу чуме, Жан-Поль Сартр не решался выйти на улицу, когда там что-то происходило, и из осторожности посещал лишь те страны, где революционная диктатура уже восторжествовала…
Всякая ангажированность без риска кажется мне недостойной. Сегодня, во времена манифестов, я восхищаюсь лишь теми, кто их подписывает в стране, где это опасно, как рисковали, например, в 1966 году писатели, протестовавшие в Москве против ареста Синявского и Даниэля. А в Париже, насколько известно, во время оккупации никто не протестовал и ничего не подписывал против депортации евреев — осторожных пророков я не признаю!
Ночь в мюнхенской квартире тянулась бесконечно долго. Интеллектуальная атмосфера рассеялась в винных парах и табачном дыму, в признании собственной беспомощности. Неужели Запад, раздражаемый своей нечистой совестью, нашел выход лишь в отказе от всех духовных и нравственных ценностей?
Я несколько раз ездила в Нюрнберг, и каждый раз разворачивавшийся там многомесячный судебный спектакль вызывал у меня удавление и разочарование. То была пародия на Страшный Суд в грандиозной и одновременно убогой постановке. Уже во время «малых» процессов в Раштатте и Франкфурте мне казалось, что поскольку аберрация сознания не позволяет подсудимым воспринять никакие доводы обвинения, все происходящее становится лишь местью, а не наказанием. Впрочем, и для обычных убийц или воров это тоже справедливо…
В Нюрнберге все обстояло хуже, потому что многим обвиняемым, особенно военачальникам, ясно было одно: победители судили побежденных. Легко вообразить, что, повернись колесо истории иначе, на скамье подсудимых могли бы оказаться Сталин, Черчилль (прошу меня извинить за то, что ставлю эти два имени рядом), Рузвельт или де Голль… Ни один государственный деятель не избегает ошибок, всякий правитель так или иначе проявляет известное презрение к человечеству…
Конечно, есть своя градация, и ни Гитлер, ни Штрайхер не могли бы быть оправданы никаким трибуналом, даже судьями из нейтральных стран. Однако, как можно было осудить генерала Иодля, который вторгся в Бельгию «в нарушение законов», без объявления войны, но по приказу главы государства и армии?
Мы все так или иначе принимали участие в актах насилия и жестокости, особенно журналисты, которые в безопасных студиях Би-би-си призывали сограждан убивать немецких солдат на улицах оккупированных городов. Оправданы могут быть лишь те, кто, рискуя собственной жизнью, подвергал опасности и жизнь других, — солдаты и участники Сопротивления.
Нюрнбергский процесс лично мне казался незаконным, несмотря на тщательное соблюдение всех формальных процедур. В нем крылось и большое психологическое заблуждение. Приговор лидерам Третьего рейха выносили иностранцы, превращая их тем самым в героев будущих национальных эпических преданий. Лучше было бы, если б процесс велся немецким чрезвычайным судом, а вердикт выносился от имени Германии. Надежды Сталина в этой истории оказались обманутыми. Из разговоров с советскими коллегами я поняла, что их удивлял ход процесса. Очень вероятно, что, по мнению Сталина, все должно было развиваться по сценарию судов над троцкистами, еврейскими врачами-вредителям и и т. п. Ожидались «чистосердечные признания», «искренние покаяния» и даже «самообвинения», о способах получения которых рассказывает в недавно вышедших в СССР мемуарах один советский генерал, вернувшийся из мест заключения. Но юридический дух англичан и французов помешал выполнению плана «совершенного» суда. И хотя для вынесения приговоров нацистской верхушке пришлось дать закону обратную силу, юридические нормы соблюдались очень строго.
Адвокаты обвиняемых могли вполне исполнять свои обязанности. Они зачитывали документы, которые доказывали, что и союзники не всегда придерживались Женевской Конвенций: это возмущало советских представителей и вызывало чувство неловкости у других. Говоря о пародии Нюрнбергского процесса на Страшный Суд, я имела в виду следующее: никто из «Судей» — речь не идет о служащих судебного ведомства — не был образцом исполнения долга, а один из них и вовсе был сущим дьяволом.
Попав впервые в зал заседаний Международного трибунала, я испытала некоторое волнение. Сложная машина суда завертелась, и, надев наушники, мы следили за прениями сторон. В глаза бросалась очевидная несогласованность между специальными юридическими терминами и скрытыми за ними преступлениями, слезами, горем.
Погребенные под обломками своих мечтаний строители мимолетного величия Третьего рейха и немецкой нации были заранее приговорены и знали об этом. Они знали и о том, что сам способ их защиты и поведение при вынесении смертного приговора будут питать немецкую легенду.
И все это происходило в Нюрнберге, городе триумфальных шествий, неистовых приветствий, песнопений в честь Хорста Весселя и чеканного стука сапог. Нюрнберг участвовал в рождении надежд, обернувшихся мрачным призраком…
Большая и красивая вилла Фабера стала пресс-центром. Она буквально кишела специальными корреспондентами со всего света, которые из-за нехватки мест спали в гостиных и в служебных помещениях. Здесь больше, чем где-либо, пресса казалась мне огромным спрутом, раскинувшим свои щупальца на всю вселенную. Она многоглаза, имеет тысячи ртов и ушей. Лишенная позвоночника, она прогибается во всех направлениях, неуловимая, опасная и… необходимая. Своей черноватой субстанцией (ее кровь — чернила) она скорее скрывает, нежели открывает правду. Но никто не знает, где правда.
Едва попав в Нюрнберг, я захотела покинуть город, избавиться от процесса и одновременно вырваться из-под колпака, в котором мы все там пребывали. Пили здесь больше обычного. Я встретила несколько знакомых коллег, а также людей, с которыми сталкивалась в Лондоне во время войны. Кто-то звал меня по имени или приветствовал на американский лад. Советские журналисты держались сплоченно и обособленно, как стадо вокруг молодого и очень властного пастуха. Они вежливо отвергали все предложения западных коллег, избегая опасной для себя скученности. Никто из них в одиночку не отваживался приблизиться к нам.
Я очень хотела познакомиться с этими людьми. Они привыкли видеть русских в форме союзников, но их подозрительность оставалась крайне болезненной. Серые холодные глаза их пастуха, казалось, испытующе примерялись ко мне, пока он провозглашал тост за мое здоровье в баре пресс-центра.
«Живя в капиталистическом лагере, вы должны были стать убежденной реакционеркой», — шутил он.
Я удивлялась: «Реакционеркой? Почему? Ведь в некотором смысле я гораздо менее реакционна, чем вы, так как выступаю против государственного капитализма. Иметь в хозяевах государство, значит, на мой взгляд, ограничивать, например, свободу трудящихся, поскольку у них нет права на забастовки».
Разумеется, я шутила, но мой собеседник был недоволен, Тем хуже. Продолжаю: «Ваши теории кажутся мне пройденным этапом. Маркс не смог предусмотреть развития рабочего движения, отсутствия в развитых капиталистических странах люмпен-пролетариата. А остальные, все эти Чернышевские и «люди шестидесятых годов» со своими обветшавшими идеями безнадежно устарели. Наука в ту пору была лишь детским лепетом. Пример тому — тогдашняя вера в материю…»
Включаясь в игру, он сопротивляется: «Известно, что такое материя, ее можно видеть, осязать, как например, этот стол, этот табурет…»
«Нет, нет, это лишь видимость, волны, по сэру Джеймсу Джину, распространяющаяся энергия… в конце концов, даже Эйнштейн и Бройль еще не знают точно, что такое материя…»
Я отдавала себе отчет в прискорбном дилетантизме собственных суждений и очень удивилась, что мои мысли задели собеседника. Он привык к массовой пропаганде и, подобно мне, оставался безоружным перед вопросами, превышающими наше понимание.
Мы стояли перед стойкой бара. Советские журналисты, которые поначалу, казалось, следили за нашим разговором с известным интересом, потихоньку исчезли, словно не хотели присутствовать при споре, который заводил их шефа в тупик. Он тоже ушел, отказавшись от моего предложения присоединиться к приятелям, которые шли потанцевать в отель, где жили союзники.
«Спасибо, мы приехали сюда работать», — ответил он холодно.
Я пошла переодеться, но в очередной раз заблудилась в густом саду, где ничего не было видно. Проходившая рядом женщина молча взяла меня под руку, не отвечая на мои вопросы ни на английском, ни на немецком, ни на французском. Мы вместе вошли в вестибюль особняка, и пока я говорила с дежурной, незнакомка с некрасивым, но благородным лицом вошла в телефонную будку. Я невольно услышала начало разговора.
«Скажу тебе лишь одно, Сеня, ты плохо поступил со мной… — она говорила по-русски. — Однажды, Сеня, твоя совесть подскажет тебе это, тебя замучают ее угрызения. Я не заслужила такого…»
Искренность размеренной речи, ритм хорошо поставленного голоса тотчас же перенесли меня в атмосферу чеховских пьес. Я задержалась на мгновение…
«Да, Сеня, я несчастна. Но это не имеет значения, важно, что ты поступил плохо».
Этим простым и немного торжественным языком как бы говорила сама Россия. Слова «справедливо» и «совесть» обрели всю полноту своей ценности. И я испытала ностальгию по жестокому, но неподдельному миру.
Чистая случайность — бог журналистов и романистов — свела нас в ресторане, куда мы пошли потанцевать, с советским полковником, Героем Советского Союза, как было видно по одной из его многочисленных наград. Его звали Семеном, и я не сомневалась, что именно с ним говорила обиженная женщина.
Широкое лицо с голубыми глазами и ранними морщинами выдавало в нем добрейшего человека. Он меня не боялся.
«Я не танцую нескромных танцев, но когда оркестр заиграет вальс, я вас приглашу», — предупредил он. И вот мы закружились в вальсе.
«Париж? Я там бывал. Прекрасный город, и женщины там красивые, немного худые, правда, но хорошо сложены. Наши русские женщины великолепны, они это доказали, но, как бы сказать, они, как водка, а вы, на Западе, как шампанское».
Мы продолжаем вальсировать. «Вы танцуете с дочерью эмигранта», — заметила я.
«И мне это доставляет огромное удовольствие. У нас и без того много дел, чтобы сводить счеты с прошлым. Знаете, на моей улице в Москве живет бывшая графиня; она очень стара, и моя мать часто носит ей поесть. Грустно!»
Он говорил о бывшей графине, как прежде говаривали о бедных.
«Вы были в России после войны?» — спросила я.
«Да, в отпуске. Украина лежит в руинах, придется все восстанавливать. А Ленинград! Там было просто страшно!»
«Как же там сейчас живут?»
«Конечно, не так, как в Париже, но, — он слегка запнулся на этих словах, — там чище во многих отношениях…»
«Но недостает свободы», — произнесла я почти неохотно. Это слово, кажется, испугало его, лицо посуровело, но мы кружились среди танцующих пар, громко играла музыка. «Вы правы, — он чуть понизил голос и медленно произнес: — свободы пока недостает! Но не будем об этом. Мы живы, и это чудесно!»
«Я не хочу спать», — сказал американец Ред, когда вечер кончился и музыканты закрыли футляры с инструментами. — Завтра я возвращаюсь в Штаты, поймите, в самом деле!»
Он посадил меня и своих двоих приятелей в джип. Мы поехали по улицам, пересекли город, промчались на большой скорости по поселку и благополучно добрались до загородного дома, реквизированного для американских офицеров. Ред достал бутылку кукурузного виски и бутылку трехзвездочного коньяка. Пластинки с популярными песенками крутились на проигрывателе. Все пили, а возбужденный Ред подводил итог увиденному и вслух мечтал о будущем. Коньяк, несмотря на звездочки, оказался поддельным, как, впрочем, и встреченные американцем в Европе знатные дамы, которых он рыцарски выручал из неприятностей; расплачивались они обычным способом.
«Прощайте, руины! Прощай, форма, прощай, Европа! Прощай, разруха! Скоро я вновь увижу свой маленький кусок земли!» — напевал он.
Чемоданы сложены. С американской широтой Ред вытаскивал вещи из шкафа. «Возьмите. Вам это не понадобится?» Я получила кашне, нейлоновую куртку и плащ.
«Богатая Америка одевает нищую Европу!» — шутила я.
«Не говорите глупостей! Это лишь сувениры, они согреют вас в этой разрухе. Когда же наступит рассвет?»
Я падала от усталости; один из наших спутников задремал, растянувшись на кровати Реда. Другой шарил в планшете, приговаривая: «Ничего не понимаю, я схожу с ума». Наконец протянул мне письмо: «Что вы об этом думаете?»
На плохом английском некая просительница умоляла капитана Д. о помощи, ей срочно был нужен пенициллин для спасения больной воспалением легких матери. «Я молода, — писала незнакомка, — и, как говорят, красива, я сумею выразить вам свою признательность…»
Пенициллин в те времена оставался большой редкостью, быстро теряющее эффективность лекарство хранили на льду. И новое чудо медицины стало предметом спекуляции на черном рынке.
«Понимаете, я готов ради спасения человеческой жизни что-то сделать и незаконно, — пробормотал Боб, — но как узнать, правдива ли эта история?»
Он искал ответ на дне стакана. Какие воспоминания о Европе увезут с собой эти пришедшие нам на помощь американцы? Льющийся с пластинки сексуальный голос Марлен Дитрих тихонько напевал «Лили Марлен», единственную песенку, популярную в обоих лагерях…
На заре мы вернулись, оставив Реда досыпать в кресле. Я надеялась, что он не опоздает к отлету в свой американский рай.
Советский полковник Сеня и американец Ред вместе запечатлелись на огромной картине великого парада, завершавшего эпоху крови, огня и смертей…
В Нюрнберге я наконец поняла, что братоубийственная европейская война закончилась, как бесхитростная партия американской борьбы. В то время как одного из соперников, обессиленного, уносят на носилках, он успевает пробормотать: «Да, я подыхаю, но надо посмотреть, в каком состоянии находится другой!»
Всякая большая война всегда заканчивается крушением империй, и совсем не обязательно, что одержавшая победу держава сможет удержаться на ногах. В 1918 году Австрия рухнула и распалась. Та же участь постигла и Россию, которая возродилась в другой форме, но после долгих лет крайнего ослабления. Война 1939–1945 годов стерла, как резинкой, империи Великобритании и Франции, разделила Германию. Что могло возникнуть из такого ниспровержения? Сегодня мы знаем об этом — размножение новых ультранационалистических и расистских государств и эмбрион единой Европы, рождение которой будет задержано проявлениями отжившего патриотизма.
Вена. Здесь погибла одна из моих советских кузин, сражаясь на танке с красной звездой, ей было 18 лет. Мой племянник, живший в СССР, утонул в 16 лет при переправе через Неман[105]. Я въезжаю в столицу, такую же грязную и имперскую, как Ленинград. Оба города хранят свое прошлое величие.
По дороге в Вену мне пришлось выдержать упорную борьбу, чтобы сесть на скорый поезд (Арльберг-экспресс) в последнюю минуту перед его отходом в советскую зону. Я была подобрана американскими патрульными, похожими, как две капли воды, на героев из фильмов Мэна — столько на них было оружия. На лицах полицейских раздражение. Арльберг-экспресс, как обычно, был переполнен, не осталось ни одного спального места. Но мне в конце концов удалось его найти, и то лишь потому, что я заняла место игравшего в домино полицейского. Он бросал костяшки на столе между противопожарными гранатами, которые он навешивал на себя каждый раз, обходя поезд.
Вена, подобно Берлину, не радовала глаз. Напротив вокзала, вокруг деревянных бараков, копошились голодные, в лохмотьях судетцы. Мужчины переносили чемоданы путешественников в надежде заработать немного денег. Присев на корточки вокруг костра, женщины готовили суп. Оборванные и чесоточные дети играли в лужах, не надеясь на милостыню. В широких грязных лицах с выступающими скулами, в платках, повязанных как у славянских крестьянок, не было ничего «германского». Миф о «Gross Deutschland»[106] обошелся им дорого…
Проведя здесь некоторое время, замечаешь, что Вена по сравнению с Берлином не очень пострадала от войны, в ней было намного меньше руин, однако моральный дух ее жителей был слишком подорван. Их отчаяние, казалось, не знало пределов. Нет, они не были похожи на немцев, и тем не менее чувствовалось, что им нелегко отказаться от своих связей с Германией. Ощущалась своеобразная ностальгия по Аншлюсу. Все помнили, что Аншлюс явился логическим следствием неразумного разделения Австро-Венгрии по Версальскому договору. Складывалось впечатление, что немецкий динамизм вдохнул в австрийцев недостававшую им энергию.
И все же австрийцы не без удовольствия согласились со статусом «почти союзной» страны. Наивным и несколько курьезным подтверждением такого согласия была повсеместная торговля брошками и заколками, украшенными флагами главных стран-победительниц: Соединенных Штатов, Великобритании, Франции и… нет, не СССР — а Австрии.
Я находилась в сердце Центральной Европы, в ее главном сокровище, столице великой империи. Столицу великой империи Вена 1946 года не напоминала… Вся ее красота, кажется, взывала к роскоши прошлой Священного Союза: женские веера, разукрашенные мундиры… Цвет хаки был Вене не к лицу.
Казалось, что от тех славных времен осталась лишь одна музыка. За всю войну оркестры замолкали здесь дней на двадцать, да и то во время бомбардировок. Театры были полны. Паула Велсей, «liebelei»[107], возвратилась на сцену с триумфальным успехом. Одну из пьес Брехта играли в переполненном зале. В небольшом театре я смотрела романтическую феерию со вставленными актуальными репликами. Герой пьесы, съев орехи, замечает, что у него вырос огромный нос, и обращается к старику-волшебнику, чтобы тот его денацифировал[108].
— «Легко ли это?» — спрашивал герой.
— «Нет ничего проще», — отвечал маг под громкие аплодисменты зрителей.
Так было в Volks-Theaterе[109], который посещала в основном либерально настроенная публика.
В Альтбурге выставлялись шедевры из австрийских музеев, это был настоящий праздник увидеть «Игру детей» Брейгеля, «Элен Фурман» во всей ее розовой свежести или брюссельский гобелен «Крещение Господне». Несмотря на утреннее время и жестокий холод, царивший в неотапливаемых залах, сюда приходили учащиеся Школы изящных искусств, советские офицеры в сопровождении гида, выпущенные из лагерей евреи-подростки, выставлявшие напоказ на сей раз с гордостью свои звезды Давида, несколько американцев и французов.
Залечивала раны церковь Св. Стефана; аристократические особняки сохранили нетронутым свое барочное очарование. На углах улиц мне протягивали букеты фиалок. Вена страдала и, казалось, страдала не столько от голода, сколько от того, что утратила свое прежнее великолепие.
Наступила ранняя весна. Я поехала вместе с моим шофером и гидом (он, как и прежние мои сопровождающие, был военнопленным) в окрестности Вены, мы заходили в кафе, где я была единственной иностранкой и где нас неизменно встречали с самым приятным приветствием в Европе: «Gruss Gott»[110].
По улицам Вены ходили переполненные трамваи. Как-то раз в один из них, куда мне с неимоверным трудом удалось втиснуться, пытался войти огромный советский солдат, осторожно державший тяжелые старинные часы. Пассажиры расступились, чтобы освободить проход победителю и его громоздкому произведению искусства. Но вдруг к остановке подъехал джип военной полиции, который заставил советского солдата выйти, — и не только потому, что он мешал пассажирам, а из-за неряшливого внешнего вида. Стало ясно, что сами часы мало интересовали патруль. Охваченный сначала детской досадой, а потом гневом солдат приподнял их и разбил о тротуар.
Я заглянула в лавку антиквара. Изящная дама распаковывала миниатюры, лорнет, веер из страусиных перьев и три кубка с гербами. Мне хорошо известны эти медленные движения, вздохи сожаления, робкие лица… Дама прощалась со своей молодостью. Но вдруг долетевший из боковой комнаты мужской голос мгновенно вывел меня из меланхолических раздумий. Голос звучал по-русски, отчетливо, медленно, словно для точного понимания.
— Упаковывайте лучше! Я не хочу, чтобы в Москве все оказалось разбитым вдребезги!
Я подошла и увидела советского офицера, следившего из кресла рококо за упаковкой в два больших ящика изумительного пурпурного с золотом обеденного сервиза, сделанного, вероятно, в восьмидесятых годах минувшего века. Перед покупателем на инкрустированном столике стояла маленькая бутылка с напитком зеленого цвета, в руке он держал бутерброд с красной икрой.
— Красивый, прелестный, — произнесла я, чтобы не испортить ему настроения.
— Вы русская? Правда, сервиз неплохой! Моя жена будет счастлива. Выпейте со мной стаканчик, давайте чокнемся.
— Что это такое? — осторожно спросила я.
— Шартрез, — самодовольно ответил он, гордый и трогательный, каким бывает счастливый человек.
Такова плата за пережитые ужасы войны, за выигранные сражения. Офицер был красив, еще очень молод, одет с иголочки и не без щегольства. В окружении старинной мебели мы разговорились, пока прекрасные тарелки одна за другой не исчезли в ящике. Я несколько обидела его, отказавшись разделить эту холостяцкую трапезу. Красная икра, запиваемая шартрезом, меня не прельщала.
— Самое страшное позади, — говорил офицер. — Все будет хорошо, главное, что мы выиграли войну. Н-да, это была нешуточная война!
Он не хотел вспоминать… Теперь все будет хорошо, никто не сомневается, что это не повторится!
Вечером того же дня я обедала во французской офицерской столовой. Было еще рано, и столовая пустовала. Только один молодой лейтенант за соседним столиком, как и я, пил кофе. Пока мы болтали о Париже, на пороге появился советский офицер. Не похожий на того офицера, с которым я познакомилась у антиквара, небрежно одетый, он, безусловно, был под хмельком.
Французский лейтенант поджал губы. «Естественно, что русские — люди иной породы. Их невозможно понять. Зато русского узнаешь за пять лье».
Мне не удалось спрятать улыбку. «Вот уже добрые полчаса, не замечая того, вы разговариваете с русской», — усмехнулась я.
Лейтенант покраснел: «Это шутка! Неужели вы русская? Невозможно! Я уверен, вы парижанка».
«Допустим, около двадцати лет я живу в Париже, но в России — тысячу лет». Я пыталась успокоить лейтенанта, несмотря на его очевидное разочарование. «Было бы неплохо, если б вы смогли, прожив всю жизнь бок о бок со своими соотечественниками, хотя бы научиться понимать их».
Лейтенант ушел, немного смущенный своим умением «узнавать русских за пять лье».
На его место присел небольшого роста человек, в форме UNRRA[111]. Он не имел права посещать военную столовую, но поскольку время обеда еще не пришло, ему разрешили.
Проблема перемещенных лиц меня живо интересовала. В конце концов, я и сама в детстве побывала в роли перемещенного лица. Невысокий человек оказался иллюминатом из ордена розенкрейцеров и был мало озабочен судьбами перемещенных лиц. И я окунулась в поток его средневековых россказней. Если бы он рассказывал о Жозефэне Пеладане, об идеалистическом искусстве, которое Пеладан пытался привить во Франции конца прошлого века, но он не знал даже его имени. Тайны розенкрейцеров душили его, он избавлялся от них в обрывках туманных фраз, которые могли бы заинтересовать разве что психиатра. Забавный поначалу, он мне быстро наскучил, но все никак не отцеплялся.
«Вообразите, здесь, в Австрии, я встретил розенкрейцеров!» — «Что ж, это возможно, а перемещенные лица?..»
Он меня не слушал, продолжал говорить, пока я не скрылась в номере своего отеля, зарезервированном для американских служащих. Здесь его разглагольствования были не слышны, зато случались другие сюрпризы. Для некоторых американцев, например, было характерно беспардонное отношение к европейским женщинам. Как-то раз я завтракала в отеле за общим столом с двумя своими друзьями. Я была единственной женщиной среди военных. В семь часов вечера я переоделась в штатскую одежду. Майор Мейер, француз, должен был зайти за мной, чтобы сопровождать на обед, который давали в мою честь британские офицеры в своей роскошной столовой во дворце Кинских. В дверь моего номера постучали. «Войдите», — сказала я. Но вместо французского майора на пороге появился плотный и кряжистый американский майор. Я заметила его еще утром, за завтраком, он сидел в конце общего стола. Встав напротив меня, он будничным голосом заявил: «Я хочу переспать с вами этой ночью!»
От такой непосредственности я даже не смогла разозлиться, у меня не было никакого желания объяснять, что его лестное предложение обращено не по адресу. Я медленно обошла нахального типа и таким же безразличным тоном ответила: «Сожалею, но я вовсе не хочу этого».
Американский майор исчез не только из моего номера, но даже из гостиницы. Позже, во дворце Кинских, вокруг украшенных цветами, освещаемых канделябрами столов, обслуживаемых так, как это только возможно в герцогских владениях, мои друзья-англичане и майор Мейер долго смеялись над моим приключением.
Ночью во французском клубе, на Мариахилферигграссе, я встретила, Жана Бредли, как всегда, влюбленного и, как всегда, с новой подружкой из союзных войск.
«Знаешь, что со мной приключилось? — спросил он. — Вчера вечером, гуляя с Хильдой по берегу Дуная, я не заметил, как мы оказались в советской зоне. Итак, моя дорогая, восемь часов мы просидели в комендатуре в ожидании, когда наши власти вызволят нас оттуда, кроме того, я чуть было не оставил Хильду русским».
Он снял темные очки, и его глаза, полные мировой скорби, опровергли его показное жизнелюбие.
По ночам на улицах Вены было небезопасно. Дезертиры из всех армий нападали на одиноких прохожих. Мои друзья были слишком заняты своими сердечными победами, и я решила вернуться в гостиницу одна. Было два часа ночи. Особенно смелой я никогда не была. Силуэт одинокого американского солдата под тусклым светом уличных фонарей мне показался гигантским. Солдат был пьян, он разговаривал сам с собой и, пошатываясь, шел прямо на меня.
Вокруг не было ни души. Я собрала всю свою отвагу и обратилась к нему: «Я журналистка союзных войск, мне страшновато на этих пустынных улицах. Не согласитесь ли вы проводить меня до гостиницы?» Солдат выпрямился и прошептал: «Yes, Maam, certainly Maam»[112]. Стараясь идти прямо, он самым почтительным образом проводил меня до гостиницы.
Важные события в моей жизни сменялись анекдотическими историями. В многообразии мира, в изобилии разных человеческих типов, а также местностей, которые мне пришлось посетить, было немало веселого. Кочевая жизнь создавала ощущение необыкновенной свободы. Вообще жизнь можно сравнить с приготовленным сумасшедшим кондитером пирогом, соленым с одной стороны, подгоревшим с другой, слишком сладким с третьей, с начинкой из гвоздей и засахаренных фруктов. И я принимала ее такой, какой она была, со всеми ее удовольствиями и страданиями. Разве может быть радость и безмятежность без горя и бурь?
Важные чиновники, крупные деятели союзных войск и австрийские промышленники на обеде у венского банкира спорили о будущем. Ни один из их прогнозов, если мне не изменяет память, не оправдался. Однажды я была приглашена на чай молодой женщиной-врачом, русской по происхождению, в то время она работала в одном из венских госпиталей. Все гости — женщины из уважаемых семей — мне очень просто рассказывали о пережитом во время оккупации… С моими друзьями из морской пехоты, работавшими в секретной службе и носившими, как герои приключенческих фильмов, револьвер подмышкой даже тогда, когда они были в штатском, мне удалось проникнуть не только в секреты Вены, но и в заведение, где курили опиум.
Несмотря на предупреждения майора Мейера, я обратилась за визой в консульство СССР, очень похожее на советскую комендатуру. В Брно открывался памятник, и я по долгу службы должна была присутствовать на этой торжественной церемонии. К тому же мои друзья по Лондону, Полини-Точ и Владо Клементис, ставший министром иностранных дел, были бы рады увидеть меня. Но, чтобы попасть в Брно, необходимо было проехать несколько десятков километров по советской зоне.
«Чего ради просить разрешение? — сказал мне французский офицер, собиравшийся вернуться в Брно. — Вы поедете со мной, в моем автомобиле. Что с вами случится?»
Он был из другого мира и никак не мог понять, что я просто боялась оказаться на Колыме. Мне приходилось соблюдать установленные правила, хотя даже их соблюдение не гарантирует надежную защиту.
Меня принял в своем кабинете ответственный русский чиновник, он был холоден и осмотрителен. Мы говорили на одном и том же языке, но родной язык вызывал одни затруднения. Да, если бы я не родилась в России, если бы я не говорила по-русски, насколько все было бы проще!
Я отдала ему мои рекомендательные письма, предъявила документы, и в качестве главной рекомендации произнесла имя чешского министра-коммуниста.
Советский чиновник не отказал, но и не дал определенного ответа.
«Мы сразу же отправим вашу просьбу в Москву, и вам обязательно ответят…» Но поскольку события, даже такие мелкие, как открытие памятника, происходят в определенное время, разрешение, возможно, придет тогда, когда оно будет ненужно… «О сроках я ничего сказать не могу! Но вы, безусловно, получите разрешение», — добавил он.
Ему было так неловко, что мне даже стало жаль его.
«Мои коллеги уже утром уехали, я уверена, что в подобных случаях советский корреспондент немедленно получил бы ответ от союзнических властей. Я сразу получала все необходимые разрешения, когда просила их у французов, англичан, американцев, а СССР, такая мощная страна, ставит столько препон перед журналисткой, исполняющей свои профессиональные обязанности!»
Офицер огорченно вздохнул. «Вот ведь вы какая! Вы протестуете, а я вас прошу лишь набраться немного терпения». Зачем настаивать? И я не спорила. После победы ничего не изменилось в СССР!
Накануне моего отъезда из Вены я присутствовала на церемонии передачи власти союзным командованием города. Четыре главные страны-победительницы по очереди в течение месяца поддерживали порядок в городе. Имевшийся у меня пропуск позволил мне находиться совсем рядом с маршалом Коневым, стоявшим на трибуне во время парада.
Маршал Конев показался мне огромным и массивным, похожим на статую Александра III работы Паоло Трубецкого. Перед нами проходили плотными рядами, плечом к плечу, прямые, коренастые советские солдаты, под грохот военной музыки они двигались будто армия роботов.
Солдаты были невысокого роста, черты лица многих из них выдавали азиатское происхождение… Строй чеканил тяжелыми сапогами стальной шаг, каски были надвинуты на глаза. Это был движущийся монолит, полностью лишенный индивидуальности, однородная масса, состоящая из миллионов капель, превратившихся в океан. Это была примитивная, грубая сила, будто выросшая из-под земли. После безликой громады во главе с высоким полковником с волевым, свирепым лицом появился, как бы танцуя, отряд альпийских стрелков в надетых набекрень беретах, певших «За любовь моей блондинки я отдам весь Париж, Париж и Сен-Дени…» Маленький усатый капитан с тонкими правильными чертами лица шел впереди своего «кордебалета» мелкими и быстрыми шажками, словно балетная звезда.
Казалось, два столь различных мира не могут существовать на одной планете: люди, прибывшие из страны, где я родилась, и люди из страны, которую я выбрала для жизни. Сердце мое сжалось. Внезапно я представила себе Европу живой трепещущей форелью, уносимой бурным потоком Ниагары.
Инсбрук находился во французской зоне оккупации, правда, мне бы не следовало говорить «французская зона», поскольку в отличие от Германии Австрия на самом деле не была оккупирована. Статус Австрии и ее участь тогда были покрыты туманом… Зарождавшаяся Организация Объединенных Наций только начинала обсуждать послевоенное положение, и международная политика еще не устоялась. Между союзниками наметились разногласия. В Италии, Палестине, Греции, Венеции-Джулии каждый день возникали все новые проблемы.
Во вновь обретенной независимости Австрия оставалась под своеобразной «опекой» Совета четырех стран-победительниц. Генерал Бетуар был верховным комиссаром во французской зоне, его владения простирались от Китцбухеля до Ворарлберга и от Планзее до австрийского Тироля.
Ходили упорные слухи, что в лесах Тироля из молодых нацистов организуется движение Сопротивления, и моя газета поручила мне собрать сведения о тех, кого называли «Вервольф».
В Инсбруке единственным корреспондентом в пресс-центре был Жан Бредли.
«Зачем ты приехала сюда?» — «А ты?» — «Я, я из-за «Вервольф»». — «И я». — «Ну, что ж, займемся этим вместе, легче будет достать машину».
Мы отправились в путь, выехали за город, поднимались в горы, спускались в долины, устраивали в лесу пикники, используя продукты из моего американского пайка, расспрашивали деревенских жителей под насмешливым взглядом нашего водителя-австрийца. Прошло пять дней, потом десять, мы побывали в американской зоне, но и там, как и во французской зоне, власти молчали. Ничего! «Вервольф» испарился! Расстроенная постигшей неудачей, как и возвращавшийся в Баден Бредли, я вернулась в Вену. Однако мне все-таки удалось собрать какие-то новости и разгадать несколько маленьких тайн, которые тем не менее я сочла недостойными для печати. Я узнала, например, о том, где прячется директор журнала «Ля Жерб», Альфонс де Шатобриан, скрывавшийся в Австрии. Доброта одного французского полковника позволила спокойно умереть старому писателю. Шатобриана приютила на своей вилле, самой красивой во французском секторе, которым управлял полковник — бывший участник Сопротивления, одна австрийская писательница. Сам полковник вместе со своей очаровательной женой жил в гостинице. Бывало, стесненная нехваткой места и не имевшая возможности принимать гостей, она спрашивала мужа, указывая на какое-нибудь здание: «Почему ты не реквизируешь этот дом?» «Он нам не подходит», — невозмутимо отвечал полковник и продолжал ютиться между папками официальных бумаг, которые присылали ему из Парижа, в том числе и с указанием разыскать Шатобриана.
Зачем я рассказываю об этом проявлении человечности в те дни всеобщей ненависти, которое причинило бы неприятности великодушному человеку и несчастье умирающему?
Я отказалась от поисков «Вервольфа». Увы, «Вервольф» оказался недосягаем. Через несколько недель, во время непродолжительной поездки в Брюссель, мой главный редактор с горечью в голосе упрекал меня, показывая парижский еженедельник, где на двух страницах красовался рассказ Жана… Здесь было все, и пулемет, направленный на его джип, и повязка, которой ему завязали глаза, и поляна, на которой располагался лагерь «Вервольфа», и сенсационные высказывания юных партизан. Рассказ увлекал блеском и фантазией, достойными Жозефа Кесселя, но был подписан моим приятелем, который до своего отъезда в Баден не отходил от меня ни на шаг…
Однажды в баре «Голд Отеля», сидя за рюмкой коньяка, я упрекнула Жана в чрезмерной фантазии. Он лишь рассмеялся: «Дорогая, ты никогда не станешь хорошим репортером!» По правде говоря, я никогда и не считала, что репортаж должен походить на приключенческий роман.
Я была свидетелем самых разных историй, но те, которые казались мне достойными внимания, обычно не вызывали интереса у моих коллег.
В далеком прошлом на дорогах Греции и Рима можно было видеть рабов, которых вели в плен. Но только в XX веке были придуманы лагеря для перемещенных лиц. Это новое выражение вошло в наш лексикон. Кроме полноценных личностей, свободу которых клянутся защищать демократические государства, появились также безымянные — перемещенные — лица. В трех зонах оккупации, как в Германии, так и в Австрии, мне пришлось посещать мужчин, женщин и детей, судьбы которых были вверены UNRRA. Их существование целиком зависело от заключенных союзниками соглашений, а для союзников перемещенные лица создавали лишь одни неприятности и ничего больше.
Перемещенные лица были выходцами из разных стран, из разных социальных слоев: крестьян, рабочих, ремесленников и торговцев, среди них было много людей с университетским образованием и военных, особенно из тех стран, в которых война изменила государственный строй. UNRRA располагала огромными материальными и продовольственными ресурсами для распределения между этими людьми. Другой целью UNRRA было «пересадить» перемещенное лицо на новое место. «Пересадить» — наиболее подходящее слово. Но даже цветок, даже дерево страдает, когда их вырывают из родной почвы.
Бывшие граждане СССР, трех прибалтийских государств, Польши, Чехословакии, Болгарии и Венгрии пытались бежать со своей родины. Человек не покидает своего дома, не бросает годами нажитого имущества, не имея на то серьезных причин. Массовое бегство граждан многое говорит о режимах, которые его спровоцировали.
Лагерь В. — лагерь для перемещенных лиц — был похож на все те, что я посещала раньше. Вход в лагерь украшен новенькими флагами трех прибалтийских государств. Войдя, ты попадаешь в стан кочевников. По двору бродит беременная женщина, играют дети, предоставленные сами себе и потому счастливые. Добычу недавнего грабежа: сверкающий трехколесный велосипед, огромная, когда-то красивая кукла — стаскивают сюда отовсюду. Ставшее уже привычным повсеместное «возмещение убытков». Группы праздных мужчин лениво обсуждают свое положение, и все ждут…
Я носила военную форму, никто меня не опасался. Иногда раздавалась русская речь. Но стоило мне произнести «здравствуйте» по-русски, как все менялось, лица становились непроницаемыми, они словно переставали понимать. Я настойчиво объясняла, кто я, уверяла, что не принадлежу ни к каким комиссиям, что я обыкновенная журналистка, только русская по происхождению. С трудом я добивалась их доверия. Один из беженцев сказал мне, что он латыш, другой — что эстонец, третий был украинцем. «Здесь нет ни одного русского или советского», — говорили мне. Постепенно лед недоверия растопился. Другие люди выходили из бараков и присоединялись к нам. Мне предлагали все, что, по их мнению, могло меня заинтересовать — американские сигареты, фотоаппараты «Лейка», кофе, пишущую машинку, — но при условии, что я заплачу долларами. Для них доллар был все равно что билет на поезд в землю обетованную. Я ни в чем не испытывала нужды, к тому же у меня не было столько долларов, чтобы бездумно их тратить. Собравшаяся было вокруг меня толпа рассосалась. Осталось несколько мужчин. Их лица, хотя и сытые, и отоспавшиеся, не выражали радости. В них отражалась неуверенность в будущем, готовность к внезапному возмущению, которое приходит на смену отчаянию. На меня посыпались упреки.
— О чем вы думали? Вы еще не закончили войну! Разве вы не должны идти дальше?
Другие задавали мне тот же вопрос, что и заключенный из Дахау:
— Что теперь с нами сделают?
Мне посоветовали не входить в бараки: «Слишком много клопов!» Они принесли табуретки и расселись вокруг меня. Молодые и старые, университетский профессор геополитики из прибалтийской столицы, крестьянин из-под Печор со всей семьей, кроме пропавшего без вести сына, рабочий из Риги, поэт, известный мне по стихам, когда-то опубликованным в эмигрантских газетах. Они все надеялись на чудесную помощь, подобную той, что исцелила в Евангелии прикованного к постели паралитика.
«Что за издевательство с нашей отправкой за море, — озлобленно говорил один из них. — Это настоящий рынок рабов. Приходят, отбирают молодых и сильных, а остальным остается только сдохнуть здесь».
Товарищ утешал его. «Успокойся. Постепенно все устроится. Будем жить в Австралии, забавно, не правда ли? Нужно набраться терпения. Подождем, и все уладится». — «Ждать! Зачем же тогда мы копим доллары, если обречены здесь сгнить?»
«Ни одного еврея в лагере!» — «Представьте себе! У евреев привилегии. Лагерь для них недостаточно хорош!» — «Все же Гитлер, еще совсем недавно…»
Тот же человек, который чувствовал себя всеми забытым, гневно кричал на меня: «А мы, а как же мы! Нас миллионы, обреченных сгнить в лагерях, а весь мир плюет на нас. Сначала Гитлер убивал нас миллионами, а теперь Сталин преследует нас…»
Гнев заставил его забыть всякую осторожность, по его произношению в нем легко угадывался бывший советский гражданин, скорее всего, выходец с оккупированных территорий. Он уходит разгневанным. Его прервал профессор:
«Мы плохо информированы о том, что на самом деле происходит в мире!»
Мне не оставалось ничего другого, как пробормотать «полная неразбериха…»
Профессор назвал мне свой возраст, сорок пять лет, но выглядел лет на десять старше. Возможно, он преуменьшил возраст, чтобы легче добиться визы. Он говорил спокойно, но его глаза смотрели на меня с упреком: «Союзники не понимают нас, победа не разрешила никаких проблем. Я был известен своими гуманными идеями, а сейчас мне ничего не остается, как только сожалеть: одной атомной бомбой больше, и все было бы решено. Операция неизбежна, если у больного рак…»
Он пригласил меня познакомиться с его женой и дочерью. И пока мы шли в барак, он мне тихо рассказывал: «Я профессор, но не из Тарту (Эстония), а из Праги. Мне удалось бежать. Профессор Бем был расстрелян, другие мои коллеги, как профессор Савицкий, были депортированы. Они ученые, ученые с именем… Моя жена больна, дочь психически неуравновешена, нас не будет среди тех, кого отправят в Соединенные Штаты».
Я могла бы сказать ему, что миллионы людей постигла подобная или даже худшая участь. Но зачем? Общность в несчастье не успокаивает, только мысль, что горе человека неповторимо, способна его утешить.
Ко времени отъезда в моей папке находились три curriculum vitae:[113] профессора, инженера и поэта. Я уносила с собой их надежды на будущее, но в душе у меня была тревога — я не знала, как смогу им помочь.
Пройдут годы, и перемещенные лица, зачастую под чужими именами, смогут вернуться к нормальной жизни. Южнорусский крестьянин, офицеры и солдаты армии Власова, которым удалось избежать участи своих товарищей, беженцы из Праги и Белграда, Польши и Латвии, обретут убежище на других континентах. Их можно сегодня встретить в Аргентине, Австралии, в Канаде, Парагвае, во всех странах Европы и Нового Света.
Из всех государств, давших приют беженцам, Франция, вероятно, показала себя наиболее великодушной. Она приняла стариков, взяла на себя их опеку, хотя для нее это были «лишние рты», но им так долго не удавалось найти страну, которая согласилась бы принять их. Позже к ним присоединятся русские, изгнанные из Китая.
Надеюсь, что читатель простит меня за то, что я так подробно останавливаюсь на судьбе русских. Если не я, то кто на Западе сочтет своим долгом рассказывать о русских беженцах? Кроме того, русская диаспора стала тогда частью современной действительности.
Новая, советская эмиграция встретилась на чужбине с так называемой белой эмиграцией. Однако не политические убеждения стали причиной размежевания между ними, а тот отпечаток, который наложил на вторую эмиграцию советский строй. Сначала западная свобода, казалось, пугала новых русских эмигрантов, им нужно было в одиночку научиться жить в мире полного безразличия. Испытания, которые они вынуждены были преодолевать, закалили их, они стали более крепкими, более выносливыми, чем «белые» эмигранты, тем не менее у них сохранялись привычки коллективистского мира, влияния которого избегали «белые».
Даже те, кто как я, покинули Россию еще в детстве, сохранили в воспоминаниях веселые, яркие или нежные картинки — осколки русского мира до того, как его покрыла тьма. Гражданская война с ее ужасами была пустяком в сравнении с последовавшими за ней событиями, которые понемногу и постепенно открываются в многочисленных свидетельствах очевидцев: Солженицына, Лидии Чуковской, Евгении Гинзбург и других.
М.Т.В. — советская женщина, на два года моложе меня (тогда мне было тридцать восемь лет), слушая меня, вдруг закричала: «Вы видели, вы знали легкие дни, успели хорошо пожить, вы можете воскресить в памяти приятные воспоминания детства, а я, я с самого рождения знала только голод, тяжелую работу, страх и войну!»
Это была простая русская женщина, именно для таких, как она, и делали революцию!
Т. Петровская, в прошлом «перемещенное лицо», в очерке, опубликованном в нью-йоркской «Новой газете», живо и с присущим ей юмором описывает встречу двух Россий в трудовом лагере в Германии. С «белыми» русскими немцы обходились со значительно большим почтением, чем с русскими, прибывшими с Востока. Автор рассказывает о молодых русских женщинах, эвакуированных из Белграда и прозванных советскими солагерницами «тургеневскими девушками». Они родились за пределами России и благодаря этому сохранили тип дореволюционной русской женщины. И они отказались от тех преимуществ, которые полагались им, чтобы разделить участь русских с Востока. После первых недоразумений и даже ссор — манеры поведения, да и язык их разнились — наступило своеобразное единение, а с ним и соперничество, наиболее ярко проявившееся в состязании двух хоров. Хор «белых», созданный для сопровождения церковной службы, соперничал с хором «красных». Т. Петровская образно рисует перипетии ревностного сосуществования двух Россий.
«Да что вы, советские, можете понять в происходящем? Что вообще вы знаете о жизни за пределами вашего советского мирка!» — говорила с упреком одна из «белых». На что одна из «советских» ей возразила:
«О жизни мы знаем несравненно больше вас! После революции вы находились среди эмигрантов, я же изъездила всю Россию, от Ленинграда до Алтая».
Должны были пройти еще многие годы, прежде чем бывшие «красные» русские, подобно бывшим «белым», превратились просто в русских за границами России…
Еще большим несчастьем для перемещенных лиц стала трагедия Линца.
В западной прессе мало писали о насильственной репатриации, незаконных арестах и похищениях перемещенных лиц. Для меня, начавшей свою жизнь также с изгнания, право на убежище для политических беженцев свято. Передачу правительством Виши испанских коммунистов Франко или похищение израильтянами Эйхмана, или высылку Швейцарией членов ОАС, несмотря на то, что раньше Швейцария принимала русских террористов, или похищение Францией полковника Аргуда, или кражу генералов Кутепова и Миллера, или выдачу Чомбе Алжиру иначе как чудовищными не назовешь.
Карл фон Хорн в своей книге «Солдаты мира» рассказывает, как он, против своей воли подчиняясь приказу, был вынужден насильно репатриировать советских военнопленных, интернированных в Швеции. Фон Хорн вспоминает о самоубийствах, вызванных угрозой репатриации, об отчаянии тех, кого он обрекал на жесточайшие репрессии на родине. Среди интернированных, по подсчетам фон Хорна, большинство, — их насчитывалось более трехсот тысяч, — составляли люди азиатского происхождения, русских-европейцев было немного. Захваченные в плен в начале войны, они позже были переведены немцами из Баварии на Северный Мыс, где оставались в полном бездействии до самого конца войны. Война закончилась, но вместо освобождения казахи, узбеки, калмыки по ялтинским соглашениям были выданы СССР. Ведь еще в начале войны Сталин назвал всех сдавшихся в плен солдат предателями… «Я приходил в ужас от этого, самого позорного в современной истории Швеции эпизода», — писал шведский генерал.
Если одних только западных свидетельств по этому вопросу недостаточно, напомню строки из поэмы Евгения Евтушенко, советского поэта, преданного режиму, но наделенного и чувством сострадания. После «Бабьего яра», посвященного уничтожению евреев в Киеве, Евтушенко написал поэму «Итальянские слезы», рассказывающую о простом русском солдате. Ее герой Ваня захвачен в плен и отправлен в Италию, где он вместе с другими заключенными участвует в восстании. Ему удается бежать в горы, и он вливается в ряды итальянских партизан.
Были там и рабочие парни,
и крестьяне — и я подобрел.
Был священник — по-ихнему «падре»…
Так что к Богу я, брат, подобрел.
Рыжий Ваня вспоминает момент своей славы, когда он под музыку и под радостные крики толпы входил в Рим. Потом, почти сразу, он вместе со своими друзьями был репатриирован на родину. Через Каспийское море солдат доставили в Баку, и Ваня вновь ступил на родную землю. Он считал себя смелым солдатом, героем. Но он ошибался:
И солдатики нас по-пастушьи
привели, как овец сосчитав,
к так знакомой колючей подружке,
в так знакомых железных цветах.
Наконец рыжеволосый Ваня был освобожден. И вот однажды он встречает поэта, собирающегося в поездку по Италии. Ваня просит поэта передать привет его друзьям — итальянским партизанам, не раскрывая, однако, судьбы их советских товарищей после возвращения на родину. Ваня не хочет, чтобы там об этом узнали — ему стыдно за свою страну.
Наиболее показательной, «зрелищной» была трагедия Линца, если, конечно, отчаяние и смерть людей могут быть определены как «зрелище». Множество людей могло бы избежать этой разновидности Катыни, устроенной союзниками, массового убийства тысяч людей при помощи третьих лиц.
Русскими написано множество талантливых сочинений, которые до сих пор не переведены и которые еще не стали для историков ценнейшим источником сведений о событиях в СССР до, во время и после войны.
Ни один здравомыслящий человек не сможет отрицать очевидного: коммунистический режим никогда не поддерживался большинством советского народа, и гражданская война — тому свидетельство. Иначе бы не возникло у властей необходимости отнимать у советских людей права ездить за границу, права, которыми свободно пользуются даже испанцы, ни сооружать Берлинскую стену, ни клеймить позором Светлану Сталину и последовавших за ней других беглецов из «коммунистического рая», как это сделал Шолохов на Съезде советских писателей в 1967 году.
Многим советским людям, уставшим от гнета режима и ничего не знавшим о планах и истинной идеологии Гитлера, вторжение немцев казалось началом освобождения. Сейчас известно, что население встречало захватчиков с распростертыми объятьями, что советский генерал Власов перешел вместе со своей армией на сторону врага, что казаки продолжали оставаться непримиримыми врагами советского режима, который — в наказание за участие в борьбе против «красных» — не оставил им никаких привилегий и уничтожил их вековые традиции. Один из них рассказывал мне в 1946 году: «Многие вспоминали оккупацию Украины немцами в 1918 году, когда немцы сохраняли корректность и не унижали наше национальное достоинство». К несчастью, немцы с того времени изменились, коренное население для них превратилось в Untermenschen — неполноценную расу. Потенциальные союзники в борьбе с коммунизмом стали для немцев новыми врагами, однако самым ненавистным врагом для них оставались коммунисты.
В Германии был только один человек, который понимал, какую выгоду можно извлечь из настроения отчаявшихся людей и их боевого духа. Этим человеком был генерал Хельмут фон Панвиц. После долгих проволочек ему удалось, наконец, добиться от германских властей разрешения сформировать независимые от немецких войск русские дивизии. К казакам под предводительством их исконных командиров: атаманов Краснова, Шкуро, Доманова, Клыча и других, присоединились выходцы с Кавказа и русские антикоммунисты из эмигрантов.
Я никогда не жила в СССР, не была советской гражданкой. Я жила бедно, но всегда свободно, в том смысле, что мне удавалось не идти ни на какие компромиссы со своей совестью. Я не хочу осуждать моих соотечественников за то, что они перешли на сторону врага. Возможно, я поступила бы так же, окажись я на их месте. Но разве только мои соотечественники обратили оружие против своей родины? Разве немецкие эмигранты не вернулись в Германию в мундирах союзников?! Разве они не призывали на волнах враждебных их стране радиостанций к поражению Германии по политическим мотивам?
Во время гражданской войны в Испании не только приверженцы диктаторской власти пользовались материальной поддержкой Германии и Италии, но и республиканцы не пренебрегали помощью СССР и интернациональных бригад. Так было и тогда, когда французские эмигранты сражались вместе с союзниками против продолжившего дело революции императора Наполеона. Политические пристрастия иногда оказываются сильнее национальных чувств.
Я считаю своим долгом заявить, что ничто не способно оправдать жестокости цивилизованного мира по отношению к жертвам Линца.
Приведу рассказ одного из очевидцев, пережившего трагедию Линца: «После капитуляции Германии казаки, кавказцы, эмигранты, объединившиеся в борьбе с коммунизмом, переправились из Италии в Австрию. Казаки, как обычно, ехали во главе с атаманом на подводах вместе с семьями. Совсем недавно они отважно сражались, прикрывая отступление немецких войск. Поверив слову генерала Александера, обещавшего, что их не выдадут советским властям, они разбили лагерь в долине реки Дравы, недалеко от Линца.
28 мая 1945 года представитель британского командования при главном штабе атамана майор Д. приказал всем офицерам прибыть в город Шпиталь. Не подозревая ловушки, офицеры выполнили приказ. 29 мая британский офицер вернулся в Вену один, 2201 офицер были переданы им специальным советским службам.
Отчаяние перед неизбежной выдачей охватило лишенных командиров казаков и их семьи. Командование принял молодой казак. Множество петиций было написано слезами и кровью и послано английскому королю и всем командующим союзников. Над бараками и телегами водрузили черные флаги и написанные по-английски лозунги: «Лучше умереть здесь, чем быть выданными СССР!».
1 июня несчастных должны были передать СССР. В ночь с 30 мая на 1 июня все обитатели лагеря вместе с детьми собрались на молитву в походную церковь. Несколько тысяч людей, обреченных на пытки, тюрьмы, каторгу и даже на смерть, исповедались и причастились под пение четырех казачьих хоров. Наступило утро. Лагерь окружили британские солдаты. С особой жестокостью преодолев сопротивление безоружных людей, они затолкали казаков и их семьи в грузовики. Колонна машин под усиленным конвоем направилась к железнодорожной станции. Мужчины и женщины выпрыгивали на ходу из грузовиков. Под автоматными очередями падали беглецы на весеннюю траву. Другие бросались в Драву и тонули…»
Все это происходило при полном молчании Запада. Ни одного голоса в их защиту, никто из тех, кто постоянно обличал несправедливость, преступления других, не вспомнил о совести. Промолчали все: Жан-Поль Сартр, Симона де Бовуар, Даниель Майер, Франсуа Мориак, лорд Бертран Рассел, католические и протестантские священники, раввины, Лига Защиты прав человека, Общество защиты животных, крупные и мелкие газеты — не было даже шепота неодобрения.
Генерал Хельмут фон Панвиц был взят в плен и также передан Советскому Союзу. Суд над ним состоялся в Москве 16 января 1947 года, генерал фон Панвиц был приговорен к повешению одновременно с казачьими генералами Шкуро, Клычем, Домановым и Красновым, — все они казнены в один день. Что касается тысяч других, то об их смерти ничего неизвестно, так же, как и об их жизни. Самые счастливые сгнили в концлагерях… Но были и те, кому удалось выжить… Трагедия Линца останется в истории несмываемым пятном на не слишком чистой совести людей.
Сегодня небольшая часовня, воздвигнутая стараниями и руками выживших, освящает место трагедии в Линце. Если и не всегда Господь сохраняет жизнь тех, кто молил Его об этом, то Он Сам упокоевает души убиенных…
Сентябрь 1946-го. Я отправляюсь в провинцию Венеция-Джулия. На итало-австрийской границе я из специального корреспондента вновь превратилась в военного. Возвращение статуса военного корреспондента напоминает о том, что под кажущимся спокойствием бушуют политические и националистические страсти, способные в любой момент его взорвать.
Венеция-Джулия — территория вдоль итало-австрийской границы. Здесь встречаются, незаметно перетекая друг в друга, Италия и Австрия. Общий диалект роднит пограничное население. Это еще Австрия, но в то же время уже и Италия. Мне осталось преодолеть один шлагбаум, потом второй… Дорога продолжается, она вьется между горами и постепенно спускается к морю. Альпы хранят свою безмятежность. Одетые в черное крестьяне, наклонившись, обрабатывают виноградники. С приближением к Удино чувствуется дыхание Венеции. Стоящий на колонне лев расправляет свои крылья. Немного ниже будет Триест.
Блаженный отдых в тени старинной колокольни во время остановки Удино. Мой спутник, старый англичанин, вздыхает с облегчением, он узнает Италию, ту прекрасную Италию, которую он оставил перед войной. Мы обедаем в увитой виноградом беседке, пораженные изобилием и качеством блюд: макаронные изделия, филе камбалы, бифштекс с кровью и мороженое со взбитыми сливками — и все это, включая вино, за 800 лир. Но официант доверительно шепчет: «Народ так не питается, народ голодает».
Голод бывает разный. Мы едем из голодной Вены. Может быть, повсюду бросающийся в глаза достаток — обман зрения? Итальянская земля не перестала производить овощи и фрукты, а море поставлять много различных видов рыбы. Промышленность продолжает производить предметы роскоши. Переливаются всеми цветами радуги шелка в витринах магазинов — свидетельство того, что шелковичный червь пережил войну. Внешняя торговля почти отсутствует, но армии союзников к радости коммерсантов пришли на смену туристам.
Погода становится теплее. Мы приближаемся к Триесту, встречая на дорогах редкие военные машины. В пустом порту виднеется несколько военных кораблей, среди них своими размерами выделяется прославленный «Аякс» Королевского флота. Повсюду разбросаны полузатопленные корабли, их гигантские остовы напоминают о том, что во время войны Триест был крупнейшей военно-морской верфью врага.
В городе бурлит средиземноморская толпа, люди собираются на площадях, спорят, смеются, делают покупки. Август был очень неспокойным. Но драматизм событий под ярким южным солнцем не такой, как на севере. Магазины переполнены шелками, нейлоновыми чулками, изделиями из кожи. Утром меня разбудили громкие голоса, доносившиеся с рынка. Изобилие рынка совершенно не походило на то, что мне приходилось видеть в освобожденных или оккупированных городах. На прилавках громоздятся финики и гранаты, виноград и арбузы. Яйца стоят 23 франка за штуку, картофель — 20 франков килограмм, мясо от 200 до 500 франков. Жиры очень дороги, цена сливочного масла достигает 900 франков. Средняя заработная плата не превышает 10–15 тысяч франков.
Как я далеко от Берлина и Вены! Брожу среди шумных и жестикулирующих людей, среди торговцев гусями, канарейками, золотыми рыбками. Попадает на глаза юмористическая газета, с самым серьезным видом утверждавшая, что Тито вот-вот восстановит Петра I на престоле его отца…
Основная тяжесть управления Триестом лежит на англичанах. Что же касается американцев, то их немного. Они стоят гарнизоном по селам Венеции-Джулии. Англичане здесь, впрочем, как и везде, ведут себя, как неприметные оккупанты. Английские войска молчаливы и спокойны, даже несмотря на изобилие вин и ликеров, они не теряют присущего им чувства собственного достоинства.
«Здесь все так запутано, — говорил мне майор П., сильно пополневший, к своему собственному огорчению, на итальянских макаронах и клецках. — Более, чем где-либо, здесь видно, как много потеряла Европа с развалом Австро-Венгерской империи. Словенцы — это шип, воткнутый в тело Западной Европы. На итало-югославские национальные противоречия накладываются и сугубо политические проблемы. Мир день ото дня становится все более и более сложным».
Он вздыхает, бросая беглый взгляд на бурлящую толпу. «И, кроме того, существуют чисто экономические вопросы. В Венеции-Джулии обрабатываемая крестьянами земля им не принадлежит. Земля — собственность крупных землевладельцев — «баронов равнины», как их здесь называют. Крестьяне, по сути дела, простые пролетарии. Представьте себе, этот регион не производит ничего, кроме вина, рыбы, фруктов, а потеряв в лице Вены крупнейшего потребителя своих продуктов, он будет вынужден, что совершенно естественно, обратить взоры на ближайший крупный город — Любляну. Таким образом, у островных жителей Венеции-Джулии появляется и экономическая необходимость примкнуть к славянам…»
Майор хорошо знал ситуацию в местной прессе, он подсказал, что мне лучше всего обратиться к редактору словенской газеты в Триесте — его заклятому идеологическому врагу.
«Он коммунист, и мои рекомендации бесполезны, но я не сомневаюсь, что он будет рад изложить вам свою точку зрения», — добавил майор.
На Пьяцца Гольдони, под одной крышей разместились все враждующие газеты. В Триесте издавались в то время шесть газет — две информационные союзников, три итальянские, из которых одна проюгославская и протитовская, и «Приморски Двеник» — газета словенских коммунистов. Неистовый стиль четырех последних газет был экстравагантен. Любимым обвинением было используемое к месту и не к месту слово «фашист».
О триестской прессе нельзя было сказать, что она стеснена какими-то особыми цензурными ограничениями. Хотя она злобно обвиняла военное правление в «посягательстве на свободу слова», военная администрация была снисходительна к постоянным нападкам «листков», продолжала снабжать их бумагой и материалами. Наказанию с ее стороны подвергались только прямые призывы к насилию, да и наказание было не слишком строгим — цензура. Обвинение в давлении на прессу мне представляется беспредметным.
Я направилась в «Приморски Двеник» на встречу с редактором, хилым и бледным молодым человеком, глаза которого скрывались за темными очками. Держался он как профессиональный агитатор. По его внешности нельзя было сказать, что он словенец.
«Вы не должны терять времени, если приехали к нам ненадолго. Сегодня после полудня возле границы пройдет митинг крестьян, югославских и итальянских рабочих, и если вы не боитесь, то можете тайно поехать в моем автомобиле. Я уверяю вас, что со мной вам нечего опасаться словенцев. Нас только могут задержать американцы и англичане, которым не нравятся подобные мероприятия». — «Не дойдут же они до того, чтобы стрелять в нас!»
М. посмотрел на меня и спросил: «Надеюсь, вы не в слишком хороших отношениях с ними?» — «У меня достаточно хорошие отношения с англичанами и американцами, однако это не может помешать мне воспользоваться своим правом на свободу информации и мою объективность». — «Прекрасно. Мы отправляемся в три часа».
Итак, мы поехали в неразрешенную союзниками поездку на стареньком автомобиле, заправленном американским бензином. М. был человеком образованным, а кроме того, обладал даром убеждать. И вот мы в строго запретной зоне А, около Горитцы. Она занята американцами. Здесь неспокойно, тому свидетельство — недавние покушения. Население долины смешанное — наполовину словенское, наполовину итальянское, горы же населены в основном словенцами. Демаркационная линия Бидо, разграничивающая территории между Югославией и Италией, не устраивает никого, натыкаясь на боевое упрямство словенцев и сильнейшее недовольство итальянцев.
Природа этих мест красива, хотя и бедна, развито животноводство, но совсем нет посевов зерновых. Мы иногда останавливаемся, чтобы поговорить с крестьянами, многие из которых в войну были партизанами. В одной деревне с населением около трехсот человек я узнала, что у них создан деревенский комитет, правда, не обладавший реальной властью, но он должен был стать основой для будущих коллективных земледельческих ферм — колхозов и совхозов, от которых позже Тито столь благоразумно отказался. Зная, как пагубно отразилось на советской экономике создание колхозов и совхозов, я пожелала им преуспеть в их начинаниях.
Тем временем пятьдесят американских солдат и семнадцать итальянских полицейских поддерживали там порядок. И американские солдаты, и итальянские полицейские были хорошо вооружены, поскольку в них часто стреляли.
Около четырех часов я и мой гид пили белое кисловатое вино в обществе деревенского кюре одного из словенских сел. Дети толпились около дома священника, наиболее смелые подходили к открытому окну и заглядывали внутрь, чтобы посмотреть на «городских». Бросив на нас взгляд, они снова принимались играть на маленькой площади под платанами.
«У нас нет религиозных гонений, — настойчиво повторял кюре, который, судя по мощному торсу, плотно обтянутому под сутаной, был из крестьян, — наше несчастье, видите ли, в том, что все духовенство, в том числе и епископ из Триеста, скорее римляне, чем католики. Нас разделяют не религиозные, а сугубо политические вопросы. И потом, почему папа должен быть всегда итальянцем?!»
Кюре отрицал, что он коммунист. «Ни за что на свете! Но здесь я вижу нищету людей. «Бароны равнины» пожинают результаты чужого труда, а это несправедливо. Кто не работает, тот не ест!»
Вопросы мирской жизни, как экономической, так и политической, продолжали занимать священника. Казалось, что он сожалел, что Апостолы, вместо того, чтобы заниматься вопросами социальной справедливости, довольствовались обращением людей в христианскую веру.
Наш «форд» накручивал километры, проезжая чрезвычайно бедные деревни. Линия Бидо вызывала постоянные дискуссии, граница, которая представлялась столь логичной, когда ее обсуждали на Международной Ассамблее, не выдержала встречи с реальностью, с интересами отдельного человека, которые зачастую противоречат интересам государственным. С точки зрения местных жителей, перекройка границ отрывала людей от их традиционных занятий и приводила к тому, что они оказывались по одну сторону границы, а их имущество — по другую.
«За документами всегда последнее слово», — сказала я М. А он мне метко возразил: «Безусловно, но только потом столько трупов!»
Вот наконец цель нашего путешествия, столь углубившегося в запретную зону. Издалека видна трибуна среди деревьев, краснеют флаги и блестят картонные позолоченные звезды, словно снятые с новогодней елки. От толпы отделяются и идут нам навстречу итальянцы из долины и словенцы с гор. Атмосфера ярмарки — разыгрывают лотерею, над поляной звучат песни. М. сделал даже больше, чем мне обещал. Проявив большое чувство юмора, он представил меня как русскую журналистку. Разве мог кто-нибудь вообразить, что в сопровождении известного коммуниста появится кто-нибудь еще, кроме советской журналистки? Ко мне потянулись руки, меня называли «товарищ», хлопали по спине, увлекали на трибуну и бурно приветствовали.
«Оставьте им их иллюзии, — шепчет мне М. — Разве вы не находите их симпатичными?» Безусловно, они симпатичны и совершенно не похожи на интеллектуалов, которые, согласно известному выражению, «живут как правые, а голосуют за левых». Мое детство прошло среди крестьян, и, видимо, в силу «атавизма» простые люди мне ближе, чем буржуа. «Говорите! Они ждут яркой речи!» — сказал М. «Друзья мои, — обратилась я по-русски, — вы победили, наступает мирное время. И пусть мир длится как можно дольше, пусть исполнятся все ваши надежды».
Я не знала, поняли ли меня, не знала, удивило ли их отсутствие слова «товарищ», но мне аплодировали и кричали: «Да здравствует мир!» А я уже спускалась вместе с М. с трибуны, чтобы выпить на радостях вина. Звучал аккордеон, смеялась девушка: она выиграла в лотерею козу. Молодая итальянка протянула мне гроздь винограда, на ее тонком лице светились огромные черные глаза.
«Мы знаем, что Тито проявит о нас больше заботы, чем итальянское правительство, — говорила она мне. — Я была партизанкой, сражалась в горах вместе с моими словенскими товарищами. А когда вернулась из ссылки, то не нашла ни дома, ни работы, ни семьи…»
Она откусывала зеленые ягоды, чуть обнажая больные десны. Аккордеон умолк. М. поднялся на трибуну и произнес торжественную речь. Я не могла понять его слов, он говорил слишком быстро и к тому же постоянно переходил с итальянского на словенский и обратно. Его тщедушное тело горожанина находилось в постоянном движении, руки как бы пытались обнять окружающих. Я видела вокруг себя истощенные работой и полные тревоги лица сельскохозяйственных рабочих. Это были именно лица сельскохозяйственных рабочих, а не крестьян. М. закончил речь и закричал: «Да здравствует Тито!» Раздались аплодисменты, и множество голосов подхватило: «Да здравствует Тито!»
«Вы сыграли со мной злую шутку, заставив меня обмануть их доверие», — сказала я М. на обратной дороге. Он усмехнулся: «А вы, вы неплохо выпутались из этого трудного положения…»
М. казался довольным. Быть может, он хотел заставить поверить в то, что ему удалось привезти на нелегальный митинг настоящую советскую журналистку, которую до тех пор никогда не видели в тех краях?
На обратном пути нас остановил американский патруль. М. столько рассказывал о грубости полицейских, что я решила проверить его россказни и разыграла неудовольствие при проверке документов. Американский офицер, так же как и английский сержант, держались в высшей степени вежливо. Я принесла им мои искренние извинения. На прощание они пожелали мне «good luck»[114]. Мы вернулись в Триест. После обеда, на который, несмотря на то, что я не поддалась агитации, меня пригласил М., мы расстались.
На следующий день я поехала на британский контрольный пункт за разрешением на поездку в другую запрещенную зону, зону Б в Венеции-Джулии, зону Пола. Майор Д. поинтересовался, была ли моя предыдущая поездка интересной. Его голос был суровым, но глаза лукавыми. Я признала свое «преступление» и получила разрешение на поездку в Пола. «Завтра утром, в семь часов утра за вами заедет машина, — сказал майор, — и, надеюсь, все пройдет нормально».
В семь часов машина действительно стояла у подъезда. С шофером приехал также офицер, представивший моего собрата по перу, который будет меня сопровождать в поездке. Водитель, английский солдат, не был вооружен во избежание инцидентов. А они случались. Недавно какой-то офицер был раздет сторонниками Тито и был вынужден возвращаться из своего путешествия в одних трусах.
Офицер познакомил нас: Жан Невесель из «Франс-Суар», Жак Круазе из «Котидьен».
Мы тронулись по дороге в Истрию. Мой коллега оказался неразговорчив. Светловолосый, худой, с голубыми глазами, слегка меланхоличный, он был похож на русского.
— Вы говорите по-русски? — спросила я его по-русски.
— Конечно, — ответил он мне.
Итак, Жак Круазе была я, Зинаида Шаховская, а Жан Невесель — Дмитрий Иванов, сын жившего в Риме известного русского поэта-символиста Вячеслава Иванова.
Атмосфера изменилась. Я вновь столкнулась с тем, чего больше всего не любила в странах с диктаторским режимом: с разнузданным восхвалением человека-идола, олицетворявшего смутные чаяния народных масс.
«Hotim Tito», «Хотим Тито, Триест — Югославии, мы — словенцы». Лозунги были повсюду, на борту стоявшего на рейде корабля написано суриком: «Хотим Седьмую республику». На стене какого-то здания после имени Тито приписаны имена Сталина, Трумэна и даже Этли, но эту надпись успел покрыть слой пыли. Единственное имя повсюду — на домах, на брусчатке дороги, выложенное белым камнем, — Тито, Тито, Тито, Тито…
Последний контроль, британский, очень доброжелательный, и мы проезжаем шлагбаум. Капо-д'Истрия, здесь располагается штаб-квартира югославского военного правительства. У здешней свободы неприветливое лицо. Народная демократия встречает нас недоверчиво. Гвардеец народной армии приходит в ярость при попытке его сфотографировать. В деревне, как только мы попытались выйти из машины, чтобы купить винограда, свирепого вида солдат без каких-либо объяснений грубо приказал нам сесть обратно в машину. Нам так и не удалось ни расспросить его, ни даже выйти из машины, чтобы перекусить или выпить воды. На поясе у солдата виднелся ремень с изображением свастики — военный трофей, как скальп у индейца — свидетельство победы. Когда мы переезжали с территории, контролируемой Тито, на оспариваемую территорию в районе Пола, к нам решился подойти улыбающийся крестьянин, но его грубо оттолкнул часовой, напомнивший, что с иностранцами разговаривать запрещено. Странная свобода!
Только приехав в Пола, мы почувствовали себя снова журналистами. Никого здесь не интересовало, какой политической направленности придерживались наши газеты. Жан Невесель, имевший значительное преимущество передо мной — он прекрасно говорил по-итальянски — предпочел охотиться за новостями в одиночку. Мне пришлось полагаться только на свои силы. Я расспрашивала словенцев и итальянцев, влиятельных лиц, прохожих. Коммунисты всех, кто не принадлежал к ним, считали фашистами.
Пола была приговорена, она доживала последние недели под опекой союзников. И должна была отойти к Югославии. Проведенный опрос показал, что из 34 000 жителей города 28 000 собирались покинуть город после его передачи Югославии. Но кого это беспокоило? Обеспеченные жители уже перевезли свое имущество в Триест, другие со страхом ожидали будущего. Большинство городского населения все еще составляли итальянцы. Иначе обстояло дело в сельских районах, здесь преобладали словенцы.
В кафе старый метрдотель с тоской вспоминал времена, когда Пола принадлежал Австро-Венгерской империи. «Вы не поверите, какой это был процветающий город!» Старик вздыхал, вспоминая прошлое. А молодежь была более озабочена настоящим. Повсюду царило крайнее ожесточение. Как всегда и везде в таких случаях, скрытая ненависть в любой момент готова была вылиться в открытую месть. Угрозы одних приводили к бегству других. Итальянские коммунисты Пола не соглашались с генеральной линией итальянской коммунистической партии и открыто требовали аннексии района Пола в пользу Седьмой республики.
В офисе военной администрации союзников англичане с присущей им флегматичностью продолжали заниматься текущими делами. В городе бурлила ненависть, копилось разочарование. «Нас отдают в руки врагов», — роптали обманутые жители Пола.
Мы продолжили с Невеселем нашу поездку, и снова угрюмые лица, грубость на контрольных пунктах, ставшие навязчивыми лозунги:«Hotim Tito, Tito, Tito».
Десять дней отдыха в Венеции. Англичане поселили меня в блестевшем золотом отеле «Даниэли», в котором останавливались Жорж Санд и Шопен. На Лид о, в роскошном дворце пианист, князь Чавчавадзе, муж Елизаветы де Бретей, давал концерт. Собралось общество, о котором после 1940 года, казалось, уже забыли. Дамы в длинных платьях, сияние драгоценных украшений. Среди них я в поношенной военной форме, напоминавшей об увиденных за последние годы несчастиях и страданиях, чувствовала себя неловко… Ничто не способно изменить мир, но иногда жизнь оставляет приятное впечатление…
В Венеции я была впервые. Разруха и голод не умаляли ее великолепия. Тем более, что здесь, на юге, голод совсем не так жесток, как в странах севера. Я бродила по улочкам, переходила по мостикам каналы, заходила в траттории — везде шумно и оживленно. Как-то ночью в траттории подвыпившая певица исполняла перед несколькими припозднившимися посетителями тоскливую и одновременно страстную народную песню. Ее голос разрывал барабанные перепонки и сердце, а из каналов поднимался запах плесени. Вдали, на площади Сан Марко, играл оркестр. Жизнь подобна кружению вальсирующих пар в бальном зале отеля «Даниэли». Время стерло в моей памяти многие лица, но лицо певицы из венецианской траттории врезалось в мою память, словно образ страсти и отчаяния. Я до сих пор помню ее песню, шедшую из глубины души, и ее голос, не совершенный, но человечный и живой.
Из Венеции на большом грузовике UNRRA я отправилась в Рим. Водителей было трое, все военнопленные. По пути мы подобрали двух молодых американцев из UNRRA и одного англичанина, гражданского служащего. Всю дорогу мы пели, каждый на своем языке, «Лили Марлен», песню, ставшую интернациональной в 40-е годы.
В Падуе я попросила шофера остановиться перед кафедральным собором.
— О да, надо, конечно, помолиться святому Антонию.
Вошла в собор и встала в конец вереницы паломников, желавших приложиться к гробнице святого. Когда я вернулась из собора и заняла свое место в грузовике, то заметила, что пропали два моих чемодана. Я разозлилась. Моя молитва святому Антонию не заслуживала этого! Американцы и англичанин улыбались с видом протестантского превосходства.
— Святой Антоний поможет вам найти ваш чемодан[115], — утешал меня водитель грузовика.
Что поделаешь! Хорошо, что я взяла с собой в собор чемоданчик с туалетными принадлежностями, паспортом и командировочным предписанием.
Наши спутники англосаксонцы покинули нас один за другим в Болонье и Сиене. А мы продолжали наше приятнейшее путешествие, останавливаясь время от времени перекусить и выпить. Мне казалось, что военнопленные стали моими гостями, и каждый раз я пыталась заплатить по счету, но каждый раз счет уже оказывался оплаченным. Они всегда угощали меня. Я могла лишь предполагать, была ли это только их природная щедрость или же водителям удавалось получать какой-то побочный доход от перевозки посылок UNRRA из одного города в другой. Грех весьма распространенный и, в общем, простительный. Так называемое перераспределение продуктов питания в свою пользу процветало на всех уровнях.
И вот наконец Рим. Еще один голодающий город. Грузовик остановился перед отелем «Плацца», в нем располагались французские корреспонденты. О чудо! Я вхожу с одним несессером в руке и вижу — посреди холла два моих чемодана! «Вам же говорили: нужно верить в святого Антония», — слышу я веселый голос шофера и смех моих спутников, довольных своей шуткой. Все мои водители гордо отказываются от вознаграждения: «Для нас путешествие с вами было одним удовольствием! Еще увидимся, чао!»
В Риме, как и в Венеции, где я была впервые, у меня нет никаких служебных дел. Я ждала самолет в Грецию, где все еще не утихала гражданская война. В Риме я оказалась в положении растерявшегося туриста, и мне пришлось быстро осваиваться с особой римской повседневностью. А повседневностью в Риме были церкви, дворцы, колонны, фонтаны, статуи, громада Колизея, цветы на площади Испании, траттории, магазины, мужчины и женщины, дети, прошлое и настоящее, столь тесно переплетенные между собой, что не испытываешь чувства, будто находишься в музее, в котором предметы потеряли свою душу.
В Риме я не чувствовала, что нахожусь в оккупированном городе, да и вряд ли кому могла прийти в голову мысль считать итальянцев врагами. Впрочем, и римляне не видели в нас ни захватчиков, ни победителей.
Как-то раз я ехала на рейсовом автобусе и не знала, где мне выходить. После оживленного и длительного обсуждения, в котором приняли участие все пассажиры, — каждый старался объяснить, как лучше добраться до нужного места, — автобус, чтобы мне удобнее было пройти, остановился задолго до своей остановки. Я получила столь много противоречивых советов, что, выйдя, застыла на тротуаре. Прохожих, в свою очередь, тоже взволновал мой маршрут, и они, объясняя мне, суетились и жестикулировали, словно в комедии дель арте.
В барах и ресторанах отеля я встречала коллег, освещавших итальянские события. Я познакомилась с Робером Киенасом, офицером стрелков, который на вилле Медичи занимал вместе с расстроенным пианино комнату Дебюсси. В то время он готовился к аспирантским экзаменам по истории и одновременно занимался французскими публикациями в «Презанс». Робер рассказывал о неизвестном мне живописном лагере арабов в Вечном Городе и в садах виллы Медичи. В его рассказах я слышала гортанную речь и монотонное протяжное пение арабов, видела их лица в отблесках пламени огромных костров. Лагерь арабов в Риме — исторический реванш за поражение Ганнибала. Господин Кув де Мюрвиль принял меня в великолепном дворце Фарнезе.
Фрески Микеланджело в Сикстинской капелле — чудо изобразительного искусства, но ничто здесь не наполняет душу благоговением, не настраивает на молитву… Я не претендую на какое-либо описание Рима. Я не знаю Рима, я не бегала по музеям, не посещала церквей, я не спеша бродила по городу. В Риме я не чувствовала себя чужой. И это не потому, что во мне течет итальянская кровь, у любого русского Италия ассоциируется с мечтой об идеальной красоте, а мечты — достояние каждого.
Вилла Волконских, где располагается посольство Великобритании, принадлежала княгине Зинаиде Волконской, слывшей «царицей муз и красоты» эпохи романтизма и одновременно «синим чулком». Гоголь, художник Иванов и сколько еще известнейших русских и иностранцев прогуливались в садах княгини, искали ее покровительства, а потом вспоминали яркое солнце Италии, особое очарование ее природы, столь непохожей на их родную, суровую и меланхоличную.
В одном из писем 1837 года Жуковскому Гоголь, приглашая его приехать в Италию, «отдать поклон красавице природе», писал: «Здесь престол ее. В других местах мелькает одно только воскраие ее ризы, а здесь она вся глядит прямо в очи своими пронзительными очами… Я весел; душа моя светла».
Моя семья в родстве с Волконскими, и мать посоветовала мне найти ее кузенов — маркизов Кампанари. Предприятие довольно сложное, поскольку людей с фамилией Кампанари очень много в Риме, а поколение моей матери уже ушло из жизни. Я обзвонила всех Кампанари, телефоны которых нашла в справочнике, и в итоге мне удалось дозвониться до одной старой дамы, говорившей по-русски. Я сразу же пригласила ее на обед к знаменитому Альфредо на виа делла Скрофа… Она была русской, но не была моей кузиной.
У Альфредо макароны продолжали подавать в чаше из чистого золота. Его дом, ставший оплотом национальной итальянской кухни, посещали все важнейшие участники последней войны из обоих лагерей. Но ни макароны, ни золотая чаша не имели никакого политического подтекста.
На виа Кондотти, в кафе «Греко», я убедилась, что здесь еще жива память о Гоголе. В этом кафе, основанном левантийцем Николасом из Мадалена в 1760 году, подавали кофе. Почти двести лет сюда приходили писатели и художники, патриоты и революционеры, а также полицейские, следившие за тем, чтобы предупредить заговоры, обсуждавшиеся за столиками. Гете периода «Римских элегий», Мицкевич, Коро, Лист и Визе, Ките и Паганини, Стендаль и Шопенгауэр, Людвиг Баварский и Торвальдсен — вот имена старинных завсегдатаев «Греко». Мне не кажется странным, что так далеко от родной земли Гоголь создал наиболее сильный образ России: «О Русь, Русь! Я гляжу на тебя из моего прекрасного далека!»
Я сидела в «Греко» в обществе старого русского эмигранта, который после натурализации изменил свое имя на итальянское. Это был совершенно разочарованный и больной человек. В качестве переводчика он сопровождал итальянские войска, воевавшие с СССР. Для него «освобождение России» стало кошмаром: «Итальянцы не были жестоки, напротив, они были шокированы поведением своих союзников-немцев».
Сеньор Фредерико Губирелли, известный не только как владелец кафе, но и как художник-миниатюрист, принес мне книги отзывов почетных гостей — толстые тома, первый из которых датирован 1845 годом. Здесь в коротких высказываниях, превращавшихся иногда в исповедь, отразились современная история, настроения эпохи. В 1914 году военные ставили свои подписи под патриотическими призывами и сопровождали их изображением сабель и труб. Позже совсем другие политические страсти заполнили страницы: албанец требовал аннексии Македонии, сепаратист-украинец на своем родном языке выражал приверженность к независимости, совершенно забывая, что Гоголь, малоросс, был русским писателем. Ивановы (эти русские Дюраны) после подписи непременно указывали место своего постоянного проживания: СССР, США, Франция, Великобритания… И, наконец, следующий исторический этап: под старательно выведенной звездой Давида другой рукой пририсована свастика. На страницах книги почетных гостей с 1940 года только итальянские и немецкие фамилии, среди них 12 сентября 1942 года я обнаружила автограф Ханса Каросса… Новая глава открыта. Немецкие имена ушли со страниц книги в пыльные архивы, теперь здесь только французские и англосаксонские имена. Посетителями кафе на некоторое время стали канадцы, американцы, австралийцы… Но старое кафе «Греко» на своем опыте знает, что их сменит новая волна посетителей. Деятелей кино, например, для которых нет ничего святого…
Жан Невесель познакомил меня с итальянскими коллегами: еще молодым тогда Моравиа, Марией Беллонте и Игнасио Силоне. Как мне не повезло, ведь я не знала итальянского и недостаточно хорошо понимала их! Личные беседы с почитаемым писателем намного приятнее скучных сборищ журналистов. Обычно нам нравится важничать в окружении слушателей, и доверительность вянет при множестве свидетелей. Увы, в памяти моей от той вечеринки в обществе людей не только талантливых, но и в высшей степени неповторимых, мало что сохранилось.
Мне предстояло совершить два путешествия в прошлое, не в древний Рим, конечно, но тоже в уже завершившуюся историю.
Как-то вечером я шла на встречу с патриархом русских поэтов — Вячеславом Ивановым. Я пробиралась через бедные кварталы, пустынные и погруженные во тьму улочки, уже отчаявшись найти ту, где меня ждал поэт. Вдруг откуда-то появились двое мальчишек. Каждый из них нес по кастрюле с дымящимся углем. Топливо было тогда в цене. Я назвала им адрес, и тот, что поменьше, осторожно взяв меня за руку, словно я была слепой, проводил до двери и позвонил. Получив от меня щедрое вознаграждение, от которого мальчики хотели было отказаться, они растворились в темноте.
Вячеслав Иванов был наиболее значительной личностью в русской поэзии уже в моем детстве. В его квартире в Санкт-Петербурге собирался цвет русской литературы «серебряного века»: Сологуб и Кузмин, Ахматова и Гумилев, Бальмонт, Блок, Брюсов, Белый — все эти так называемые «декаденты» вышли из «Башни» мэтра.
Эзотерический поэт-символист, он сочетал, по выражению современника, в мифическом универсализме «русский фольклор с миром Гете, цветовой музыкой Скрябина и древнегреческим платонизмом». Бердяев считал Вячеслава Иванова самым образованным человеком из тех, с кем ему приходилось встречаться. Я не поклонница поэзии Иванова, но пришла выразить свое почтение необыкновенному человеку.
Вячеслав Иванов откликался на все гуманитарные и научные веяния, в эмиграции он стал профессором римского университета, перешел в католичество. Новая Италия рисовалась в его кипучем уме наследницей Древнего Рима.
Вячеслав Иванов представлялся мне высоким, но сейчас я стояла перед маленьким изможденным стариком с седыми волосами, обрамлявшими открытый лоб, — стариком, жившим в атмосфере поклонения и одновременно под бдительным присмотром своего сына Жана Невеселя, дочери Лидии, прекрасной музыкантши, своего друга и помощницы Ольги Шор. Передо мной был не эстет, а восьмидесятилетний старик, готовившийся покинуть мир.
Я посох мой доверил Богу
И не гадаю ни о чем,
Пусть выбирает Сам дорогу,
Какой меня ведет в Свой дом.
Последнее произведение Вячеслава Иванова, из которого я услышала тем вечером несколько отрывков, было написано в манере русской былины, его тема, возможно, была навеяна легендой или пророчеством о наступлении на земле тысячелетия счастья.
После литературного паломничества к Вячеславу Иванову я совершила еще одно.
В доме на Порта Пинчиана горничная провела меня в маленькую комнату, стены которой были увешаны портретами русских писателей. Здесь жила старшая дочь Льва Толстого, Сухотина — Толстая. Ей, как и Вячеславу Иванову, было 80. Маленькая, с энергичным лицом, она вошла решительным и быстрым шагом, о котором я знала из рассказа Ивана Бунина о первой встрече с Толстым: «…Человек быстрый, легкий, устрашающий, с пронизывающим взглядом…» Я задавала себе вопрос: «Похожа ли дочь на отца, такие ли у нее «выступающие вперед надбровья» и его «маленькие пытливые глаза»? Да, она была на него похожа. Она обладала темпераментом Толстого, его огромной жизненной энергией, его физической силой, скрывавшейся под женской хрупкостью. Когда она говорила, ее сходство с отцом чувствовалось еще больше. Ее голубые глаза, — у отца они были серые, — будто ощупывали меня.
«Вы знаете, почему я такая крепкая в свои восемьдесят лет? Я вегетарианка. Люди не должны питаться трупами».
Точными и краткими формулировками она воскресила в моей памяти образ Толстого, молодого офицера, автора «Севастопольских рассказов», которые сразу же были оценены писателями, особенно Тургеневым. Он даже пытался покровительствовать молодому Толстому, но вскоре был озадачен его высказываниями: «Жорж Санд ничего не стоит», «Шекспир ушел в небытие»…
Я спросила о семейной драме Толстых.
«В ней не было виновных, — ответила мне с твердостью в голосе старая дама, — только несчастные…» И она повторила еще раз: «Да, все были несчастными, никто не виноват».
Незаметно наш разговор перешел на другие темы.
«Как он умел развлекать! Он сочинял песенки, чтобы нас рассмешить!»
Вокруг нас на полках были расставлены книги Толстого и книги о Толстом на разных языках: японском, литовском… Сухотина-Толстая доставала из ящика фотографии своего отца в детстве, юности, в окружении учеников-последователей, в кругу семьи, в старости. На всех фотографиях Толстой с неизменно пронзительным взглядом, а в облике что-то животное, от чего он пытался избавиться всю свою жизнь. За фотографиями Толстого последовали портреты членов его семьи.
«Толстые — очень старинный дворянский род, но графский титул они получили сравнительно недавно. Вот, посмотрите, первый граф Толстой, — ее голос стал несколько ироничным. — Здесь нечем хвалиться, титул был ему дарован Петром Великим в знак благодарности за убийство царевича Алексея».
Перед моими глазами мелькали лица разных поколений Толстых и, наконец, фотография маленькой Сони, правнучки писателя. Соня была женой Сергея Есенина.
Сухотина-Толстая на минутку остановилась, словно подумав о мертвых, и продолжала:
«Из всех детей Толстого в живых осталось только двое, моя сестра Александра, живущая в США, и я — гражданка Франции. Мой внук — итальянец, племянник — француз, Соня — в СССР… Свои воспоминания о Толстом и нашей семье я завещаю Национальной библиотеке».
Она встала, взяла корзинку для рукоделия.
«Посмотрите, что я сделала для благотворительной распродажи в пользу православной церкви в Риме!»
В ее руках появились куколки. Они были одеты точно так же, как одевались крестьяне Тульской губернии, где находилось фамильное имение Толстых. Имение нашей семьи находилось там же. Мы почувствовали себя «земляками», стоя перед окном, выходящим на Порта Пинчиана, вспоминали родные пейзажи, среди которых прошло мое детство и значительная часть жизни этой старой дамы.
Тысячелетие земного рая наступит нескоро. В Риме было полно «sciuscia» — шуша. За этим словом — итальянским переводом английского «shoeshine», чистильщик обуви, — скрывалась армия босых детей, живших в первобытной свободе. Сотни, а возможно, и тысячи юных бродяг от восьми до шестнадцати лет (иногда, впрочем, и моложе, я даже видела четырехлетнего мальчика, работавшего со своим братом десяти лет) должны были разделять судьбу своих старших соотечественников. Они объединялись в организации, члены которых подчинялись строгим правилам. С этими детьми я сталкивалась на каждом шагу. В закоулках на черном рынке они продавали сигареты, совершали налеты на торговцев, спали в котлованах, но самым надежным их убежищем были катакомбы. Худые, в лохмотьях, решительные и веселые, циничные и одновременно ранимые, испорченные и невинные, они лихо прилагали все свои усилия для того, чтобы войти в мир взрослых.
Такие же ватаги бродили по другим городам Италии. Знакомый американский офицер рассказывал мне с восхищением, как в Неаполе среди бела дня он был окружен малышами, обольщен их улыбками, оглушен веселыми щебетом… Когда он пришел в себя через несколько секунд, то вокруг уже никого не было, сам же он оказался без обуви и носков…
Власти принимали все меры для борьбы с детской преступностью. Но в Италии, как и в Испании, ребенок, bambino — это господин в семье. Дела о грубом обращении с детьми были достаточно редкими, и я имела случай убедиться, с какой осторожностью инспекторы в штатском забирали детей во время одной из уличных облав. Первые облавы вызвали настоящую панику среди шуша, но вскоре они успокоились. Полиция жестоко наказывала взрослых, заставлявших шуша продавать свои товары на черном рынке, с детьми же обращалась бережно. Детей направляли в приемник, выводили вшей, а потом возвращали родителям, если таковые имелись. Сирот направляли в детские дома.
Очень скоро шуша стали воспринимать облавы как игру, и когда угроза исчезала, они возвращались на свои обычные места: к фонтанам, в тень домов — туда, где они могли бы найти покупателя или подстеречь жертву. Размеренная жизнь была для них страшнее голода.
Я встретила жертву итальянской беззаботности и приветливости в поезде, отвозившем меня в неизвестность. В течение всего пути со мной в купе ехал только один пассажир — американский полковник. На остановках, а поезд останавливался на каждом полустанке, полковник тотчас же бежал в привокзальный буфет и приносил бутыль кьянти, которую предлагал мне разделить с ним. Молодой человек с обрюзгшим лицом был чрезвычайно мягким и трогательным в своей растерянности. Война впервые заставила его покинуть родные места, тихое провинциальное захолустье. Только в Италии он осознал, что существует иная, непривычная для него жизнь. Он занимал высокий пост в одном городе на юге Италии, а теперь возвращался в Соединенные Штаты. И был на грани нервного срыва.
«Только здесь я понял, что жизнь — это не только зарабатывание денег. Сначала меня потрясали ужасающая бедность итальянцев, но сейчас, покидая Италию, я с отвращением думаю о благосостоянии, которое медленно разрушает душу. С тех пор, как эти ничего не имеющие люди вошли в мою виллу, все изменилось… Их беззаботность, сердечность сочетались с детской пронырливостью, с ними становилось легко и просто. Люди из народа раскрыли мне смысл жизни. Все, что, казалось, обладало разумным и привычным значением, вдруг переставало быть важным. И вот теперь надо возвращаться к прежнему образу жизни — абсолютно бессмысленному, бесчеловечному, отвлеченному. Все они пришли на вокзал пожелать счастливого пути, и я почувствовал, что меня отрывают от родной семьи, от того, что я так полюбил, а сейчас отправляюсь в ссылку…»
Его возбуждение было столь же велико, как и печаль, которую он пытался залить кьянти. Дело в том, что мой полковник до войны не искал смысла в стороне от протоптанных дорог. Вдруг он запел, и, к моему удивлению, не итальянские или американские песенки, а русские (с сильным акцентом) песнопения из православной литургии.
«Как это красиво! Как чудесно! Сколько прекрасного в мире, а люди забывают, ничего не замечают. Я был чиновником в завоеванном городе, но его жители были мудрее и лучше меня!»
Поезд остановился, полковник возвращался в чужой для себя мир… Неожиданно он схватил мою шляпу и надел ее вместо каски. Я побежала за ним, чтобы он привел в порядок свою форму.
Грецию знаешь очень хорошо и в то же время очень плохо, пока не увидишь ее собственными глазами. Приезжаешь сюда со всем грузом ее прошлого. В памяти всплывают имена богов и богинь, названия колонн, храмов, строчки «Илиады», платоновского «Пира», любовной поэзии Анакреонта, подвиги героев и речи знаменитых ораторов. Самолет опускается на землю Аттики и совершает резкий поворот. Военный пилот не привык возить пассажиров.
С птичьего полета мне посчастливилось рассмотреть Парфенон, стелющийся по земле в окружении полуразрушенных колонн.
В городской толпе выделялись греческие солдаты в коротких форменных куртках. На террасах бородатые священники пили из крошечных чашечек крепкий густой кофе. Торговцы, стоявшие вдоль улицы, кричали, предлагая почти даром все, чем испокон веков богата их земля и море: оливки, фисташки, рыбу… Вся улица пропиталась запахами бараньего жира и молодого вина.
В отеле «Великобритания», где я предполагала остановиться, не оказалось свободных мест. И меня приютили англичане в небольшой гостинице для транзитных офицеров. В баре «Великобритании» собирались мои коллеги, приехавшие из Вены или Берлина, — там я их и застала в святой час вечерних возлияний. Гражданская война в Греции еще не закончилась, но сюда уже стали прибывать первые туристы, скучающие и пресыщенные. Они бесцельно бродили между шикарными отелями, сближались с греками, способными принимать участие в их роскошных пирах, — женами богатых торговцев, крупными чиновниками, проматывающими за пару вечеров месячное жалованье. Тысячи драхм летели на ветер так же легко, как лилась кровь в бедной, разделенной враждующими интересами стране.
Пульс жизни я предпочитаю узнавать в других, менее роскошных местах. Революции рождаются в университетах, обретают силу в писательском воображении, но именно народ первым испытывает на себе их последствия. Я дала себе сорок восемь часов на акклиматизацию, ничего не делала, только смотрела и слушала, перебирала в памяти обрывки сведений о современной Греции, почерпнутые в Константинополе в первые годы после эмиграции из России.
И мне скоро представился случай для изучения языка, — я нашла старого истощенного официанта. Он меня не понимал и пытался употреблять немногие известные ему иностранные слова. Перебрав английские и французские, мы наконец поняли, что единственным общим для нас языком был русский. Этот человек оказался одесским греком, потомком колонизаторов черноморских берегов… Именно с ним на следующий день, в шесть часов утра, за час до начала его рабочего дня, я взбиралась на священный холм. Одесский грек не мог, конечно, предоставить мне никаких сведений, содержащихся в туристических справочниках, однако он оказался чувствительным к красоте утренней зари, поднимавшейся над Афинами.
Чуть позже, присев на большой камень, он рассказывал мне о современной Греции, Одессе времен революции и гражданской войны.
Тем же утром я заставила себя пойти на прием к министру информации. Это был еще молодой мужчина, придерживавшийся французских манер. Но от него, как от всякого министра или крупного чиновника информационной службы, я не ждала ничего, кроме традиционного заявления: «Реформы провозглашены», — но я хорошо знала, что они никогда не будут осуществлены или просто скрывают какие-то другие намерения.
На улице сияло яркое солнце Эллады. Ранняя осень. Ее наступление еще никак не коснулось жителей. Город успокаивался только на время послеобеденной сиесты, чтобы с новой силой проснуться вечером. Лица, которые я видела, чаще всего были изможденными, хотя подвижными и умными. Незнание языка в Греции меньше стесняет путешественника, чем в любой другой стране. Греки — люди простые. Отважные и деятельные, они бороздили моря в поисках лучшей жизни на чужой земле. Они столь древний народ, что не могут забыть свое прошлое. История в их крови. Современные греки — потомки эллинов, придумавших богов и героев. Годы угнетения только укрепили в них дух сопротивления. Греки осторожны и хитры в делах, но в политике им не занимать риска.
Я имела честь получить интервью от самого регента королевства — его высокопреосвященства Дамаскиноса. Мои коллеги из более крупных изданий были поражены.
«Как это вам удалось? Его высокопреосвященство Дамаскинос решительно отказывается от любых интервью. Регент никогда не принимает представителей прессы».
«Итак, вы хорошо справились», — сказал мне с плохо скрываемой досадой другой коллега.
У меня возникло было желание ответить резко, что архиепископ Дамаскинос дал мне интервью лишь потому, что знал: я не буду извращать его слова, как это делают те мои коллеги, которым архиепископ регулярно отказывает, но я сдержалась. На самом деле, я, как и все остальные, была на грани провала, но мне посчастливилось найти союзника в лице одного из секретарей его высокопреосвященства, который позже раскрыл мне два «смягчающих обстоятельства» этой встречи. Во-первых, я принадлежала к православной церкви, во-вторых, мой брат был раньше монахом на Афоне…
Передо мной был энергичный и умный человек, оказавшийся еще более сдержанным, чем министр информации. Дьякон из его окружения, говоривший по-французски, до беседы с архиепископом уведомил меня, что Греческая Церковь, хотя ее архиепископ и является регентом королевства, сохраняет в национальном конфликте нейтралитет. Есть священники-роялисты, но также и священники из отрядов ЕАМ[116]. «Поскольку и там гибнут христиане», — добавил отец Фроментиос. Церковь не поддерживает ни одну из сторон, но монархисты и революционеры сохраняют ей верность. Он меня уверил, что в этой стране нет очевидных признаков атеизма, столь распространенного среди коммунистов в других государствах. К концу недели я могла поставить точку, обобщить сведения, собранные среди самых различных слоев населения, свидетелей военных лет в Греции.
29 октября 1940 года в три часа утра Италия предъявила ультиматум Греции, а спустя два часа правительство Греции ответило на него всеобщей мобилизацией. Греция и Польша были единственными странами, где мужчины, отправляясь на войну, пели и где смело, с улыбкой на губах шли в неравный бой. Болгария и Румыния стали плацдармом для немецкого натиска, Албания послала свои воинские части сражаться на стороне итальянцев.
Участник первого сражения в Пинде рассказывал мне о кампании за взятие Эпира, как солдаты втаскивали на крутые скалы пушки и как на спинах мулов перевозили боеприпасы. Служба интендантства не справлялась. Женщины карабкались на вершины гор, чтобы доставить бойцам продукты и воду. Вместе со стариками они расчищали заснеженные горные дороги, восстанавливали разрушенные мосты. Понадобилось вторжение немцев в апреле 1941 года, чтобы сломить упорное сопротивление греков…
Все, что произошло в Греции после ее захвата, может представить себе каждый, переживший оккупацию в любой точке мира. «Итальянцы не оставили плохих воспоминаний. Они не причиняли зла, — говорили мне, — они в основном бегали за юбками. Что касается немцев, то, провалив операцию «улыбки», они выбрали другую тактику».
Франция и Бельгия, страны с развитым сельским хозяйством, после оккупации с трудом кормили свое население. В Греции же с лета 1941 года наступил настоящий голод. Пшеницу сюда всегда ввозили. И Греция, лишившись возможности импорта продовольствия, была вынуждена к тому же кормить и оккупационные войска.
Мне показывали фотографии, и я словно вновь увидела картины Великого голода в России 20-х годов. На улицах Афин лежали трупы, которые подбирали ужасные грузовики, истощенные дети скрючивались от голода, подобно зародышам в утробе матери, а оставшиеся в живых были измождены, как узники концентрационных лагерей… На кладбищах не хватало места для новых могил. Но к жертвам голода надо добавить и жертв репрессий.
Восточная Македония и Западная Фракия были переданы Болгарии. Повешенные раскачивались там посреди деревень, а улыбающиеся палачи фотографировались на их фоне. Один из них, обмотанный пулеметной лентой, гордо позировал, держа в руках отрубленную голову. Женщин не щадили. В Северном Эпире зверствовали албанцы, а на острове Крит и на Пелопоннесе — их учителя и хозяева немцы. 25 % строений в Греции было полностью разрушено.
Пытки и казни, голод и разруха привели к быстрому сокращению населения. Этот обратный отсчет времени от жизни к смерти приобрел столь высокий темп, что немцы были вынуждены начать переговоры со швейцарским Красным Крестом об организации поставок пшеницы на судах под флагами нейтральных государств.
Позже контингент немецких войск сократился — Восточный фронт постоянно требовал все новых и новых подкреплений.
Необходимо понимать, что нищета и особенно голод способствовали зарождению коммунистического движения. Если мелкой и тем более крупной буржуазии удавалось выживать, то рабочие и ремесленники, безработица среди которых росла, считали себя обреченными на гибель. Хотя в Греции — стране не индустриальной — пролетариат был немногочисленным, а мелкие земельные собственники и крестьяне традиционно находились в оппозиции коммунистическим идеям, всеобщее недовольство населения повсеместно нарастало. Революционные вожди движения Сопротивления пытались извлечь наибольшую для себя выгоду из отчаяния народа. Тем более, что умеренные силы присоединились к Сопротивлению только к началу 1943 года…
Один из свидетелей рассказал мне о странном положении, которое сложилось в Афинах к середине 1943 года. Центр города был занят немцами, но все предместья и горы находились в руках повстанцев.
Между противниками установилось своеобразное сосуществование. Вражеский гарнизон сокращался, а его моральный дух был подорван фронтовыми неудачами немцев и итальянцев, так что войска отказывались от открытых столкновений с участниками Сопротивления. Участники Сопротивления в этот период начали самую жестокую охоту за коллаборационистами, часть которых была сразу же расстреляна, другие заключены в концентрационные лагеря, расположенные в подконтрольных районах. Только в 1944 году греческое правительство в изгнании, многие члены которого принадлежали к крайне левым силам, смогло добиться прекращения скорых и массовых убийств.
Поражения заставили оккупантов оставить Грецию и отступить накануне высадки союзников в направлении Югославии. Эвакуация вооруженных сил врага происходила, по свидетельству того же очевидца, в строгом порядке. По соглашению с движением Сопротивления немецкие войска оставляли Афины с оружием, но их сопровождали вооруженные партизаны. В районе Салоник, как и на Пелопоннесе, наоборот, между немцами и повстанцами происходили ожесточенные стычки.
Война заканчивалась, зарождалась революция. Прибытие союзников и UNRRA сразу же улучшило положение с продовольствием. Но страна пребывала в неописуемой разрухе. Правительство, сформированное за границей, было расколото, в нем преобладали левые. Король не мог и мечтать о возвращении. Регулярные войска оказались бессильны, а их присутствие — чисто символическим. Полиция дезорганизована. Партизаны-коммунисты, хорошо вооруженные, считали себя хозяевами страны. Как и в других местах, сведение счетов было кровавым и диким, тюрьмы переполнены коллаборационистами, и особенно теми, кто не разделял коммунистических убеждений. В стране царил террор, массовые казни были повсеместны, однако до того момента, когда правительство под давлением англичан приняло решение навести какой-то порядок.
Каждый из союзников имел свое представительство в Греции, но отношение к ситуации в стране было различным. Советская миссия поддерживала коммунистов, англичане выступали против, американцы, как и сейчас, действовали осторожно. Опасаясь коммунистов, они в то же самое время еще более боялись того режима, который был способен им противостоять.
Рожденные революцией и сохранившие сентиментальную преданность такому происхождению, американцы полагают, что худшим преступлением является отсутствие в политической системе «левого оттенка». Неизвестно было, поддержат ли они в будущем взлет Кастро? Если Греции и удалось избежать участи Албании (что, впрочем, стало очень неприятным для СССР), то этим Греция обязана только Уинстону Черчиллю. Но для этого было необходимо, чтобы Великобритания решилась на интервенцию. Она началась после того, как в Афинах разразилась революция.
Коммунисты завладели ключевыми позициями, позволявшими им контролировать средства связи, подачу электричества и воды. Террор охватил всю столицу за исключением района, где находилось посольство Великобритании. Посольство охранялось хорошо вооруженными солдатами. Несмотря на очевидное недовольство Рузвельта, Уинстон Черчилль решился ввести в Афины новые моторизированные соединения британских вооруженных сил.
Мне рассказывали об ожесточенных уличных сражениях, последовавших за интервенцией. Когда двигались английские танки, пытавшиеся вытеснить коммунистов из их укреплений, те взрывали окружающие здания, чтобы задержать продвижение техники. Англичан поддерживали правительственные греческие войска. В центре города шли наиболее ожесточенные бои, и до самого конца не было ясно, какая из сторон одержит победу.
Наконец англичанам удалось отбросить красных в северное предместье. Отступая, коммунисты увели с собой большое число заложников. Эта трагедия длилась пять недель.
Афины были освобождены, подача электричества восстановлена, вода вновь потекла из кранов, снабжение продовольствием обеспечено. Столица, почти не пострадавшая от разрушений во время второй мировой войны, еще долгие месяцы жила среди неразобранных развалин войны гражданской.
Все эти события произошли без меня. В ноябре 1946 года в Афинах был восстановлен мир, но в умах и душах людей продолжало царить беспокойство. Радость долгожданной победы омрачалась чувством разочарования, печали и скорби. Недавние несчастья не укротили страстей. Переход от победы к гражданской войне — наименее эффективное средство в обеспечении мира и процветания страны.
Революция не прекращалась в провинции. В Нуасса, в результате сражений между правительственными войсками и красными, было разрушено семьдесят домов, в Пинтафалосе, где находились тайные склады оружия, шли кровавые бои.
В районе Салоник партизаны-коммунисты продолжали сопротивление при активной поддержке Югославии и Болгарии.
Первый раз поддавшись убедительным доводам Черчилля, прекрасно понимавшего суть европейских политических проблем, президент Соединенных Штатов Рузвельт согласился оказать военную помощь греческому правительству, и новая греческая армия смогла восстановить порядок на севере страны.
План Маршалла — спасительная помощь бедным или разоренным войной странам — был целительной акцией, зарубцевавшей раны Европы. Памятник генералу Маршаллу — долг возрожденной Европы.
Греция, которую я увидела в 1946 году, была далека от благополучия. Расслабляющий климат, но и беспомощность социальных организаций, недоедание, малярия, всеобщая бедность. В полдень — несколько оливок, помидор, кусок хлеба, вечером в таверне — тарелка фасоли и стакан вина — таково обычное меню афинского рабочего. Разве удивительно, что 45 % жителей столицы страдали от туберкулеза!
Положение здесь было еще хуже, чем в Германии, Австрии или Италии. А ведь греки выиграли войну! Им давали обещания, которые не выполнялись. Другие страны тоже с трудом, но все-таки смогли обойтись без иностранной помощи. Так, например, Испания восстала буквально из пепла после гражданской войны. Этого нельзя было с уверенностью сказать о Греции. Социальное самосознание отсутствовало у греческого народа, умного и предприимчивого в других областях.
Я посетила предприятие, на котором было занято пятьдесят рабочих, четверть из них были явными коммунистами. Хозяин задерживал выплату зарплаты, но вкладывал миллионы драхм в развитие своего предприятия. «Мы эгоисты, — чистосердечно признался другой предприниматель, — так называемые ближние нас мало интересуют. У нас, в Греции, борьба за жизнь длится столетиями».
Несколько красивых магазинов в центре города, несколько роскошных ресторанов и ночных кабаре, а на окраинах — дешевые кабаки и убогие лавки. Контроль за продовольствием не осуществлялся, цены на продукты — астрономические. Око (два фунта и три четверти) мяса стоил от 5 до 10 тысяч драхм, хлеб — 2200, сливочное масло — 18 000, сахар — 8000. Чернорабочий зарабатывал 3 или 4 тысячи драхм в день и при этом работал неполную рабочую неделю, служащий полиции — 90 000 драхм в месяц, этого хватало не более чем на один обед, прокурор — 280 000 драхм. Но когда как-то вечером два моих американских приятеля повели меня в дансинг, там было много греков, и платили они за стакан хорошего вина 6000 драхм, доставали из кармана пачки сигарет, стоившие по 2500 драхм!
Следует ли думать, что только коммунистический режим способен изменить облик мира? Достаточно было того, чтобы революционные преобразования не являлись левоэкстремистскими, как весь мир, в том числе и Соединенные Штаты, начинал кричать о фашизме. Понятия «левые» и «правые» режимы полностью утратили свое значение. Существуют только эффективные и неэффективные социальные системы. Греции в 1946 году нужна была не революция, а дисциплина.
Я кропотливо занималась сбором информации, опросила большое число приверженцев обоих лагерей. Сторонники коммунистов мне рассказывали о жестокости правительства, о тяжелых условиях содержания в тюрьмах и лагерях (ссылки на остров Ярое начались только в 1947 году); их противники вспоминали пытки и издевательства в дни господства коммунистов в Афинах, жертвами которых стали не только идеологические противники, но и аполитичная буржуазия. Мне поведали об убийстве известной греческой актрисы (которой коммунисты выкололи глаза), о грабежах частных лиц. Я верила и тем, и другим, поскольку с близкого расстояния уже видела русскую революцию. Но никакая диктатура, никакой террор не длился столько времени, сколько существовал советский коммунизм. К этому времени он насчитывал тридцать лет, и все эти годы жестокие преследования не прекращались ни на один день. Постоянному террору я предпочла бы кратковременные репрессии. Ссылка на остров Ярое не была более ужасной, чем лагеря в Сибири или подвалы Чека. Западная пресса мало писала о них, она всегда слепа на «правый глаз».
Но в Афинах я все-таки имела возможность встречаться с разными по своим убеждениям людьми. Я не видела трусов, боявшихся открыто высказывать самую крайнюю точку зрения в общественных местах и при свидетелях. Газеты не проводили единой политической линии, придерживались различных направлений, критика правительства была обычным делом. Во время сбора информации за мной не было слежки, никого не интересовала политическая направленность моей газеты. В моих передвижениях по Греции я себя чувствовала столь же свободно, как и во Франции.
Греки, как и французы, склонны к абстрактным спекулятивным умозаключениям, но им более, чем французам, присущ дух деятельной мысли. Улица — это Форум. Здесь спорят и сытые, и голодные. В книжных магазинчиках я встречала писателей, поэтов и художников, которые страстно рассуждали о современном искусстве, о политике…
Мне удалось завязать дружеские отношения. Художник Иоанн Царухис спросил меня, не хочу ли я познакомиться с великим художником.
Еще бы! Он отвел меня в подвал близ ночного кабаре. Это была не мастерская, а настоящая пещера. Но когда я пересекла ее порог, перед моими глазами, будто удар кулака в лицо, вспыхнула живопись, неистовая по форме, цвету и движению.
Живые, злобные, кипящие — все эти эпитеты годятся для работ Никоса Енганопулоса. Его работы шокировали, разжигали, как красная тряпка матадора приводит в бешенство быка. Он встретил меня как врага, и это стало началом нашей дружбы. Дружбы на многие годы, хотя больше я никогда с ним не виделась.
«В своей реальности он режет по живому», — сказал об Енганопулосе Поль Элюар, а другой его друг, — что «он ни поэт, ни художник, а пламя».
Никос Енганопулос родился в Константинополе в 1910 году, как художник сформировался в Афинской академии. Жил в Париже, Мане считал самым лучшим художником, а Сальвадора Дали — самым плохим. Он первым из людей моего поколения определил Пикассо как «минувшее прошлое». Парадоксы и проклятия изливались из его рта, как поток лавы.
«Я более великий художник, чем Пикассо. Во-первых, потому что я грек, а он испанец, и, во-вторых, потому, что он пишет для всего мира, а я только для одного себя».
Анархист, сочувствующий коммунистам, Никос Енганопулос без разбора проклинал всех и вся, но меня вдруг прекратил ругать и раздобрился.
«Почему вы меня так плохо встречаете?» Он погрустнел. «Сначала я думал, что вы буржуа, но потом понял, что вы еще менее буржуазны, чем я. Ведь буржуазия — племя особое, как и коммунисты, и с особой моралью».
С тех пор, как я переступила порог пещеры, где Никос Енганопулос яростно жил в своих мечтах и гневе, прошло двадцать пять лет, но когда я вспоминаю Грецию, то вижу его — живое олицетворение страны. «Мы будем биться до тех пор, пока не останется хотя бы два грека в мире», — говорил он.
В Афинах, во французской библиотеке я познакомилась с двумя молодыми друзьями, выходцами из бедной среды. Базилиос, работавший в библиотеке, говорил по-французски, а его товарищ Анжел, французского не знавший, служил на Королевском флоте. Первому было семнадцать, второму восемнадцать лет.
Базилиос, красивый блондин, болел туберкулезом, его друг был смуглым, коренастым здоровяком. В их компании я была на представлении театра «Карагёз».
Карагёз — герой народного эпоса — храбрец и авантюрист, в некотором смысле похож на Тиля Уленшпигеля греческого фольклора, который порой превращается даже в христианского проповедника.
Театр «Карагёз» основал в 60-е годы XIX века в Пире константинопольский грек Врахалис. С тех пор соперничающие театральные труппы, каждая на свой манер, представляют этого потешного героя. Мужчины, дети и женщины приходят сюда толпами.
Вся история Греции от Александра Великого до войны за независимость, все ее трагические и комические события разыгрываются в этом театре.
Первоначально «Карагёз» возник в Турции на основе исламской культуры, запрещавшей изображение живых существ. Позже в Греции он превратился в театр марионеток, где используется также техника театра теней. Картонные марионетки, сшитые из кожи куклы, многолики. А персонажи — традиционны: Хадж Айат — мудрец, Зейбег — смельчак, Баба — шут.
Мы расположились на жестких скамейках среди пьющих кофе рабочих и детворы. Какое представление! Слева шалаш, справа дворец. Мученик-христианин готовится умереть, но с небес в свете бенгальских огней спускается ангел и уносит мученика во дворец. Перед сценой четверо музыкантов, как бы подчеркивая трагизм событий, исполняют душераздирающую музыку. Карагёз с огромным носом, в широких шароварах сменяет мученика и начинает глумиться над сильными мира сего. Каждую выходку шута сопровождает взрыв смеха. Страдания мученика — вздохи. Схватки героев — сжатые кулачки детей.
Над нами, словно блестки на черном бархате Афинской ночи, мерцали яркие звезды. В другую, тоже ясную ночь, девушка пела «Песню Кацадониса». Ее звали Ника — победа. Когда ей было пятнадцать, она уже сражалась в рядах партизан.
«Каждое поколение греков должно вести свою битву», — сказала она, переводя на английский слова песни:
Запах майорана полей,
Отовсюду доходят слухи:
Папафимис воюет с албанцами,
Убивает их тысячами в горах
И тысячами в долинах.
Грустно жить в странах, где забыт родной фольклор, где народ не знает своего прошлого и живет лишь настоящим.
Я долго бродила по замечательному музею Бенаки, в нем можно проследить всю многовековую историю Греции. Никто не нарушал моего одиночества среди амфор времен Перикла, византийских кубков и прекрасных икон. Я прощалась с Грецией. Вечером мы с Базилем и Анжелом отправились в ресторанчик на побережье. Стол стоял прямо на земле. Над нашими головами, словно шатер, распростерлось аттическое небо. Чувствовалось дыхание моря, и я, непонятно почему, подумала, что легче всего умирать в Греции, — вечность мира здесь так очевидна…
Из темноты появился мальчик с коротко остриженными волосами и остановился перед нами. Мы были единственными посетителями трактира. Лампа, висевшая над входом, отбрасывала тусклый свет на бледное, худое лицо ребенка, в руке он держал крохотный букет белых цветов, ему было семь — восемь лет.
«Сколько?» — спросил его Базилиос. Ребенок назвал астрономическую сумму. «Хорошо, оставь себе цветы и возьми тысячу драхм», — предложила я.
Ребенок отдернул руку с букетом и прежде, чем уйти, что-то в гневе прокричал.
Базиль перевел: «Он сказал, что он торговец, а не побирушка».
Мы побежали за мальчишкой. Базиль объяснял ему, что я прошу у него прощения за невольную обиду и приглашаю поужинать вместе с нами. После долгих уговоров мы вчетвером вернулись за столик. Мальчик важно принялся за еду. Закончив, он сказал «eucharisto» — спасибо. Я купила у него букет, а он достал из кармана штанов еще один, более мятый, и галантно протянул мне со словами: «За этот вы мне ничего не должны, я вам его дарю».
Мы долго ждали поезда, он пришел переполненный и устремился к Афинам, фыркая и гудя, как маленький дракон.
На следующий день я возвращалась в Рим. Самолет «юнкере» — военный трофей. Он был таким залатанным, что я подумала: первые свои полеты он совершал, возможно, еще в первую мировую войну. Полет оказался полным неожиданностей. Мы попали в эпицентр бури, что не могло не вызвать беспокойства. Кроме того, окна закрывались неплотно, и мой шарф выдуло ветром наружу. К счастью, он не был завязан, и меня не постигла участь Айседоры Дункан. Мне нравился этот шарф, но пришлось подарить его Средиземному морю, как поступил Поликрат со своим перстнем. Несколько минут спустя второй пилот сказал мне: «У нас почти кончилось горючее». Самолет проваливался в воздушные ямы, освещался вспышками молний. Я, видимо, показалась ему не слишком храброй, и он успокаивал меня: «Не волнуйтесь, с вами ничего не случится, недалеко Бари, мы долетим».
Наконец мы приземлились на воздушной базе американцев, в городе Бари, где хранились мощи Святителя Николая. Пока мы выгружались, несколько американских летчиков с любопытством изучали наш летательный аппарат.
«Куда вы направлялись на своей развалине?» — не сдержавшись, спросил один из них. — «В Рим». Он покачал головой: «Раз уж вы сюда долетели, то, возможно, долетите и до Рима». Пока мы обедали в офицерской столовой, наш драндулет заправили хорошим американским бензином. Увидев радостные лица пилотов, я была готова поспорить, что они без колебаний рискнут своей жизнью, правда, и моей тоже, чтобы заполучить у американских союзников это замечательное топливо, которого так не хватало французам. Впрочем, его не хватало и советским машинам в Германии.
Так и произошло, старичок-«юнкерс» доставил нас в Рим.
Поездка в Грецию стала последней в моей полувоенной карьере. Я вновь окунулась в швейцарскую тишину, но скоро узнала, что драматические события эпохи затронули и граждан нейтральной страны.
Мой муж был тесно связан с семьей баронов фон Штейгер, одной из самых аристократических фамилий кантона Берн. Ее члены периодически занимали пост Президента Швейцарской Конфедерации. Одна из ветвей этой семьи прежде жила в России. Однако русские фон Штейгеры никогда не теряли швейцарского гражданства и из России вернулись в Швейцарию. Владимир фон Штейгер, бывший русский офицер, был энергичным и предприимчивым человеком. Он представлял Швейцарский Красный Крест в Румынии и оставался там в качестве поверенного после оккупации страны Советским Союзом. Его семья оставалась в Берне, куда он изредка приезжал.
В начале 1946 года мой муж предупредил фон Штейгера, что, по сведениям разведки, следует ожидать коренного, более жесткого изменения политики Советского Союза по отношению к иностранцам, проживающим в странах народной демократии.
Штейгер усмехался: «Вы, дипломаты, профессиональные пессимисты. Я не занимаюсь политикой. Я в самых лучших отношениях с Советами, их самые высокопоставленные чиновники разделяют мою страсть к лошадям. Ничего плохого со мной не случится».
Он отправился в Румынию полный иллюзий. Вскоре семья перестала получать от него известия, и его жена через посредничество швейцарских властей предпринимала безуспешные усилия, чтобы выяснить происходящее. Наконец, по поступившим из Румынии сведениям, мадам фон Штейгер узнала, что ее муж арестован под предлогом хранения пяти золотых монет. Советы занялись отвратительным шантажом, они требовали выкуп, но никогда не называли конкретную сумму, которую мадам фон Штейгер должна была перевести по их требованию, и постоянно увеличивали цену за освобождение ее мужа. К тому времени, когда она узнала из румынских источников, что Владимир фон Штейгер умер в тюрьме от «сердечного приступа», бедная женщина была разорена. Она захотела проститься со своим мужем, но, увидев его, узнала только руки, лицо было неузнаваемо.
Примерно в то же время шведский дипломат был задержан Советами в Будапеште, где он представлял Международный Красный Крест. Позже он был расстрелян в Москве «по ошибке», как, в конце концов, ответило Советское правительство после десятков запросов шведского правительства, оставленных без ответа.
Несмотря на подобные «инциденты», мир начал действовать организованно. На смену обеспокоенности международными делами у многих, в том числе и у нас, приходила озабоченность личными проблемами.
В течение двух лет, пока мой муж находился в «почетной ссылке» в Бельгийском посольстве в Берне, он задавал себе вопрос, какая судьба ему уготована. Я воспользовалась поездкой в Брюссель к моей матери, которая там поселилась, чтобы прозондировать обстановку на улице Ла-Луа — бельгийской набережной д'Орсэ. Один из начальников департамента Министерства иностранных дел, с которым я подружилась, чистосердечно признался мне, «что с такой фамилией, как у моего мужа, ему трудно будет сделать карьеру». Мы оба были возмущены. Святослав полностью прошел процесс натурализации, что давало ему все права бельгийского гражданина, он три раза был добровольцем на фронте, кроме того, был инвалидом войны. Досада, несомненно, плохой советчик. Несмотря на уговоры своих коллег — к несчастью, никому из них в голову не пришло убедить моего мужа взять длительный отпуск без содержания — он подал в отставку. Мы расстались с жизнью, в общем, приятной и обеспеченной, ради новой, полной волнений и неуверенности. Вначале не было никаких проблем. Как только Святослав подал в отставку, сразу же несколько швейцарских компаний сделали ему заманчивые предложения… Зная о моем желании жить в Париже, он согласился представлять интересы одного швейцарского консорциума во Франции и Бельгии. Швейцария в то время была поворотным кругом всего европейского бизнеса, поскольку большинство стран остро нуждалось в твердой валюте, а купля-продажа сырья наталкивалась на трудности экономического обмена.
Ничто так наглядно не демонстрирует трудности первых послевоенных путешествий, как обменный курс валюты. Для нас дешевле было ехать из Женевы в Париж через Рим, чем напрямую из Женевы в Париж. Строгий контроль за обменом валюты оборачивался вынужденной контрабандой и мошенничеством.
В Риме, в своей резиденции — палаццо Карделли, нас ждал друг Ян Полини-Точ, чехословацкий посланник. В декабре 1946 года постоянно не хватало топлива, и мы дрожали от холода в огромной комнате, где раздавалось эхо наших голосов.
Наш друг был встревожен. Будучи главой словацкой партии, он вернулся в Прагу, следуя совету Владо Клементиса, однако почти сразу убедился, что восстановить в стране демократию нереально. Клементис, чтобы защитить своего друга от нападок, назначил Полини-Точ посланником в Рим, но и здесь его окружала подозрительность, на этот раз его подчиненных. Он чувствовал себя словно в тисках. Человек спокойный и уравновешенный, он тем не менее нуждался в передышке. Наше пребывание в Риме превратилось в праздник. Созерцание этрусских гробниц приятно чередовалось с менее возвышенным времяпрепровождением. Мы весело встретили Новый год. Для Полини-Точ он начался радостно, но закончился печально. Через несколько месяцев после нашего отъезда посол был отозван на родину. Вместе с женой Верой он совершил все положенные ему по рангу визиты: попрощался с послами других стран. Под неусыпным наблюдением подчиненных купил билеты в Прагу. И в день официального отъезда вместе с семьей улетел… в Лондон. Чуть позже мы посетили его в Лондоне, уже не во дворце, а в крохотной квартирке эмигранта. Тем не менее ему повезло, он избежал участи казненного Клементиса и Масарика, выброшенного из окна.
Я начинала рассказывать об обмене денег. Надеюсь, раскаяние искупает грехи прошлого. Сейчас я признаю, что, лишившись каких-либо легальных возможностей ввезти в чужую страну необходимые для жизни средства, мы, как и другие путешественники, были вынуждены прибегнуть к нелегальным способам.
В пустых карманах немного денег, хватит на пару сандвичей. Мы прибыли в Рим лишь с визитной карточкой очень уважаемого швейцарца, который рекомендовал нас посланнику одной латиноамериканской страны.
Мой муж позвонил ему утром, а днем нас уже принял дипломат. Он открыл в своем кабинете сейф и просто спросил: «Сколько?»
Трудно рассказывать о мирной жизни после того, как долго описываешь войну. Все происходившее теперь вокруг нас несравнимо с годами опасности и борьбы. Память отказывается хранить будни. Парижская жизнь пока еще не вернулась в обычное русло. Отключение тока заставало непредусмотрительных пассажиров в лифте, а привыкшие к осторожности всегда бодро шагали по лестнице. Забастовки стали обычным делом, их не замечали. Только забастовка мусорщиков впечатляла. Кучи мусора лежали на тротуарах, мешая пешеходам. Забастовка электриков оказалась даже выгодной для потребителей, так как в этом случае должникам не отключалось электричество. Иностранцы с радостью возвращались в Париж, упорно преодолевая валютные ограничения. Диор удлинил платья и стянул талию корсетом. Стоимость арендной платы за квартиру достигала головокружительных сумм. Маркизы и графы занялись нелегальной сдачей недвижимости. Художники силились создать «бум» на свои картины, понимая, что они в ближайшее десятилетие обесценятся.
Благодаря протекции знакомой маркизы очень преклонного возраста нам наконец удалось снять квартиру у другой маркизы. Это была просторная квартира на улице Христофора Колумба со старинной мебелью, с портретами предков хозяйки-бретонки. Только в моем детстве в России мы жили столь роскошно. Мы заключили тайное соглашение с хозяйкой, и Святослав дал слово чести соблюдать его. В глазах закона мы были не квартиросъемщиками, а ее друзьями. Но платили мы в два, а может быть, в три раза больше законной цены.
Трудно представить, насколько легче жизнь, когда живешь в красивой и удобной квартире, когда можешь позволить себе хорошо накормить и напоить гостей. Мы сохранили старых верных друзей и приобрели новых. Правда, три года спустя мы расстались с некоторыми из них. Маркиза проиграла какой-то судебный процесс, ставкой в котором была «наша» квартира.
Предприниматели и литераторы не обходили нас вниманием. Меня пригласили работать в Международную организацию кино. Я не столь легковерна, чтобы поверить, что причиной тому была моя профессиональная осведомленность в этой области. Я знала кино как зритель — из темноты зрительного зала. Но осваивать новое всегда интересно, да и к тому же работа не была утомительной: я приходила на службу после полудня.
Я вступила в новый для себя мир — беспокойный, смешной и ненастоящий. Мир, где жили хитростью, иначе говоря, за счет субсидий, вытянутых из правительства, в шуме мелочных внутренних дрязг и столь же мелочных национальных государственных амбиций. Поскольку инициатива в создании Международной организации кино принадлежала Франции, французская организация предоставила мне служебный кабинет с экстерриториальным статусом.
Здесь царил хорошо организованный беспорядок, присущий любой организации, но к неразберихе добавлялась особая творческая атмосфера.
Помещение превратилось в Ноев ковчег. Высокий худой юноша, правда, уже лысеющий и с трудом говоривший по-французски, прибился к нашему плоту. Во Францию он попал нелегально и ждал вида на жительство. Из его рассказа я поняла, что он черногорец, родственник королевы Италии (почему бы нет?) и по глупости был фашистом. Почтительный, старающийся никому не мешать, он с трогательной благодарностью принимал любую помощь. Я вновь встретила его на площади Инвалидов, но это произошло позже, уже после марокканских событий. Он был одет в безукоризненный костюм, а не в старый плащ моего мужа. «Мое положение изменилось», — сказал он. Действительно, изменяются не только ситуации, но и воззрения. Подпись экс-фашиста сегодня красуется на манифестах, клеймящих американское варварство, и в титрах левых документальных фильмов. Что ж, такое направление, видно, выгодно сегодня.
Совсем из другого теста был сделан бухгалтер, глава коммунистической ячейки в нашей организации. Серьезный, как папа римский, он все силы отдавал своему делу и презирал деньги. У него был единственный недостаток — детская наивность.
Во Франции начался прокат первых послевоенных зарубежных фильмов. Советские фильмы не имели субтитров, и он просил меня переводить текст. Эти фильмы были чрезмерно помпезны и примитивны. Герой одного фильма сразу же после ампутации ноги патетически кричал: «Главное, сделайте мне другую ногу, чтобы я мог вернуться в строй!» Без утонченности, с которой выражались герои пьес Корнеля, герои советских фильмов были на них похожи. Камера оператора переносила зрителя с полей сражения в плодоносящие сады, ненавязчиво предлагая полюбоваться яблоками, выращенными по методике великого советского ученого Мичурина. Лиризм собиравших фрукты персонажей превосходил «небо в алмазах» Чехова.
«Это неправда, — говорил мой сосед, — этого не может быть, вы искажаете перевод». А я старалась переводить как можно точнее.
Наши доверительные отношения с бухгалтером продлились не долго. Однажды, когда в Европе вновь вспыхнула атомная тревога (СССР в то время еще не обладал атомной бомбой), он зашел ко мне с просьбой подписать протест. Ядерная угроза отравляла европейскую жизнь в течение двадцати лет. Люди старились с мыслью об атомной бомбе и умирали от других причин.
Бухгалтер-коммунист умолял меня подписать петицию ради жизни детей (им сегодня уже под сорок), во имя спасения архитектурных памятников, собора Парижской Богоматери, картин Лувра… Я могла бы ему ответить, что я, как чиновник международной организации, не имею права подписывать петиции. Но посчитала своим долгом ему напомнить слова бесспорных для него авторитетов.
Я процитировала Ленина: «История всех освободительных войн показывает, что если в войны вовлекаются большие народные массы, то освобождение наступает скоро. Следовательно, мы говорим, что если таков ход истории, то мы отказываемся от мира и возвращаемся к войне». Я окончательно добила моего друга историческими словами обожествляемого тогда Сталина: «У нас нет времени для жалости». Этого он мне простить уже никак не смог.
Я занималась организацией международных конгрессов и на своем опыте убедилась, хотя и видела это повсюду, как бросают на ветер деньги налогоплательщиков. Конгрессы превращались в попойки, виски и шампанское лились рекой. На утренних заседаниях делегаты в жалком состоянии дремали в креслах. И чем меньше была страна, тем больше спеси у ее представителей. На конференцию, проходившую в Риме, финский делегат прибыл с опозданием, к тому времени все папки из красного кожзаменителя с распорядком дня были уже розданы. Я протянула ему свою бумажную папку. Его лицо побагровело.
«Вы меня оскорбляете, потому что Финляндия маленькая страна», — в гневе прокричал он. Мне не оставалось ничего иного, как отыскать в толпе американскую делегатку: «Айрис, — обратилась я, — если вам все равно, дайте мне для финского делегата вашу красную папку и возьмите мою». «Конечно, пожалуйста», — невозмутимо ответила американка.
Советскую делегацию окружала стена молчания. Они были немыми наблюдателями. Поляки, как обычно, выступали в роли посредников между «Советами» и «капиталистами».
Мелкие дрязги приелись. Бури в стакане воды меня более ни развлекали, ни волновали. Я распрощалась с кино после двух лет кинематографических приключений, которые в конце концов утомили меня.
Один знаменитый, впрочем, жалкий и гнусный, ныне позабытый кинорежиссер, с которым я не имела никаких профессиональных отношений, внезапно появился на пороге моего офиса. Сильный, как вепрь, с красным лицом, постоянно пьяный — он топил свои разочарования и пороки в вине, — он регулярно бегал по различным организациям в поисках нескольких тысяч франков, чтобы замять очередной скандал. На этот раз он искал деньги, чтобы заплатить юному певцу. Одновременно преследователь и преследуемый, он заявился к нам, чтобы позаимствовать денег из кассы Международной ассоциации. Мой отказ привел его в бешенство. Более того, через некоторое время ко мне заявились и его жертвы, искавшие если не защиты, то хотя бы совета, как оградить себя от его домогательств. Это были молодые, хорошо сложенные люди, скромного происхождения и влюбленные в кино. Одного из них он нашел на пляже и возил с одного фестиваля на другой, приучая к «богемной жизни». Тот, не желая возвращаться в свою деревню, где он ловил креветок, уступил ему. Другие, более стойкие, сопротивлялись и искали защиты у меня.
«Я влюблен в девушку и в кино, — говорил мне Р., — я хочу, чтобы кино стало моей профессией, но все двери закроются передо мной…»
Ему было девятнадцать лет. И он выбрал девушку. Когда я снова встретилась с ним, он уже был женат. У него была другая профессия, и он был беден. Добродетель обычно не вознаграждается. Непримиримость к пороку позволяет, не краснея, прямо смотреть в лицо, но добродетель часто мешает успеху.
Устав отказывать в деньгах из моей кассы и утешать жертвы столь специфичного, как и у наркоманов, прозелитизма, я оставила кино.
Мода на «Быка на крыше» и на негритянские балы на улице Бломе сменилась модой на вечера в погребках экзистенциалистов. Я, как и все, их посещала, но участия в развлечениях не принимала. «Табу» я предпочитала «Красную Розу» Никоса, где царили несравненные Братья Жак и где Жюльетт Греко начинала свою карьеру.
Как-то раз, выходя часа в два ночи из «Красной Розы», я остановила такси на площади Сен-Жермен. Пока я прощалась с друзьями, шофер читал толстую книгу, поставленную на специальный пюпитр и освещенную маленькой лампой.
«А теперь, если у вас есть время, — сказала я шоферу, — я прошу отвезти меня на улицу Христофора Колумба». Шофер не торопясь закрыл книгу, сложил пюпитр, и мы поехали. По привычке я заговорила с водителем: «Что это за книга?» «Воображаемый музей» Мальро», — ответил он с акцентом. Акцент выдал в нем жителя предместья.
Роман Мальро, сколь интересный и новый, столь и запутанный, неимоверно трудный для понимания, очаровал обыкновенного шофера, не интеллектуала. Мы подъехали к моему дому. Но наша беседа об искусстве не закончилась. Шофер выключил счетчик, и мы еще долго беседовали. На прощание он дал мне свой адрес и пригласил посмотреть свои картины. Конечно, я съездила к нему. Шофер-художник вместе с женой бретонкой жил в XIV округе в более чем скромной квартирке.
Его работы были неравноценны, но некоторые из них производили сильное впечатление. Тяжелые и неистовые краски, как у Вламинка, сочетались с манерой исполнения, близкой к Утрилло. Человек он был странный. Воспитанник приюта, с расшатанными нервами, подозрительный, уверенный в своем таланте, он чувствовал свое превосходство над окружающими. И посему был очень одинок. Удачная встреча с дальновидным торговцем картинами, несомненно, способствовала бы его успеху. Я старалась ему помочь. Но несмотря на все прилагаемые мною усилия, я никого не смогла заинтересовать. По правде говоря, продажа картин «моего» шофера была непростым делом. Он не продал за свою жизнь ни одной из них, но тем не менее запрашивал за них значительные для тех времен суммы. Я купила одну, но через несколько дней он пришел и забрал ее, посчитав, что совершил невыгодную для себя сделку. Его жена жаловалась мне, что после окончания работы на заводе он заставляет ее ходить в вечернюю школу учиться читать и писать. Жизнь этого шофера-художника — настоящая драма для него самого, но вместе с тем прекрасный сюжет для популистского романа.
В Париже, возможно, более чем в каком-либо другом месте на земле неожиданности поджидают вас на каждом шагу. Но смогу ли я услышать теперь, после стольких лет господства радио и телевидения, обрушивших на людей лавину разных сведений, замечание, которое прозвучало в маленьком бистро XIX округа? Мой спутник спросил меня: «Что будете пить?» — «Кофе, но это сегодня уже шестая чашка», — ответила я. Гарсон, принесший кофе, заметил: «Бальзак пил так же, как и вы, много кофе и умер раньше назначенного ему часа».
Во время войны в горящем Лондоне я перечитывала Пруста. Сейчас в Париже я решилась совершить небольшое путешествие по местам, связанным с его именем.
Мой старый друг Луи де Ластейри, хорошо знавший писателя, ввел меня в круг дам высшего света, которые принимали у себя Марселя Пруста, некоторые из них запечатлены в «Поисках утраченного времени». Слава Пруста, очевидно, не изменила их мнения о нем. Он оставался для них таким же второстепенным и чуждым персонажем, трогательно стремившимся проникнуть в великосветские салоны, что и было ему милостиво позволено.
В неотапливаемом особняке Сен-Жерменского предместья, в салоне вокруг небольшой и единственной печки, неуместной в здешнем интерьере, старые дамы рассказывали мне о Прусте. «Он был милый, этот Пруст, но слишком вежливый, почти заискивающий», — сказала одна из них, изображая манеры Пруста. Другая находила его «очень восточным», третья: «Как вам сказать? Он был рядом. Но он, по правде говоря, ничего не понял в высшем обществе».
Интересно, читал ли кто-нибудь из них «В поисках утраченного времени»? Они говорили, что знали его, но это ничего не значило, совершенно ничего. Марсель Пруст ничем не поразил, чтобы остаться в их памяти…
Улица Ля Фезандери. Здесь живет Елизавета де Грамон. Я нашла ее в обществе амазонки Реми де Гурмон, Натали Барней. Глядя на них, мне казалось, что мир Пруста сохранил своих преданных поклонников, которые признавали его талант.
Исчезнувшие салоны, ушедшие из жизни красавицы, утонченность, унесенная ветром перемен, отразятся и продлят свое существование на страницах «аутсайдера» — как патетические и забавные тени, как черный мир Шарлю и самого Марселя Пруста…
Долгие годы я лелеяла мысль о том, чтобы снова взяться за перо. Моя первая книга, написанная по-французски, появилась в Париже 1 мая 1940 года. Несомненно, неудачное время для литературного дебюта. Меня, как и большинство людей, война оторвала от любимого дела. Я вернулась в литературу семь лет спустя. Мой первый роман назывался «Европа и Валерий». Я испытывала огромную радость, начиная работу над ним, радость преодоления трудностей иностранного языка и самой профессии. Как человек становится писателем? Почему у него рождается желание рассказывать истории, желание воздействовать на души незнакомых людей?
Я не хочу говорить о литературе в этой книге, которая представляет собой лишь беглый обзор событий за полвека. Хочу только сказать, какой душевный покой внезапно для самой себя я обрела перед пишущей машинкой, рядом с книгами, готовясь разобрать и рассортировать наспех сделанные многолетние записки на багажных квитанциях, билетах метро и командировочных предписаниях.
Современность, однако, тоже настойчиво давала о себе знать. В 1947 году говорили о создании Израиля, этот проект представлялся нам столь же опасным, как и создание некогда Данцигского коридора. Новое государство явилось своеобразной компенсацией несчастному народу и воплощением мечты русских сионистов. Но долго ли просуществует созданный наконец Израиль? Никакой народ не может безнаказанно вернуться на землю, которую он покинул более тысячелетия назад и которую во имя его возвращения силой отняли у других народов, поселившихся там за время его отсутствия. Новое государство будет со временем заселено русскими, польскими, румынскими, а возможно, и немецкими евреями, но можно ли поверить в то, что миллионы западноевропейских евреев откажутся от привычного образа жизни и отправятся в Израиль?
Но если этот эксперимент удастся, каким станет другой Израиль, тот, что является закваской в тесте мира? Маленьким государством, похожим на другие, с политическими партиями, парламентом, правительственными и экономическими кризисами? Израиль как обыкновенное государство утратит метафизическую миссию. Человечество перестанет видеть в евреях избранный народ, жалеть его и одновременно восхищаться его необыкновенной судьбой.
В 1948 году мы присутствовали во дворце Шайо на сессии Генеральной Ассамблеи Объединенных Наций, основанной на останках Лиги Наций. Люди поднимались на трибуну и на разных языках выражали уверенность в том, что мир станет лучше, более справедливым и наконец свободным. Род людской обретет на земле рай, где лев будет возлежать рядом с беленькой овечкой, где орел и ласточка полетят крыло к крылу и, возможно, на одной высоте. Но кто обманется этими чеками без покрытия, выданными в счет нашего будущего?
Мир и свобода важны прежде всего для отдельной личности. Ни одно общество никогда не могло и в будущем не сможет ни их гарантировать, ни заставить соблюдать. Равенство? Как его добиться, если всем очевидно, что один человек не бывает таким же, как другой! Справедливость? Стоит ли забывать, что праведников всегда первыми приносят в жертву?
Чиновники международных организаций размножаются со скоростью микробов, жиреют на налогах — плодах нашего с вами каждодневного труда. Организации тонут в потоках циркулирующих документов: тонны бумаг лежат мертвым грузом в Нью-Йорке, Женеве и в Париже, в ЮНЕСКО. Я не имею в виду полезные организации с ясно определенными целями, такие, как Красный Крест, Консорциум Уголь-Сталь, НАТО или Всемирная Организация Здравоохранения (ВОЗ), но говорю о других, выросших на мифах, бессильных изменить судьбу целых наций или судьбы отдельных людей.
Уже сегодня, забегая вперед, объединенные народы мечтают о мировом правительстве, подобно тому, как лягушки требуют своего короля. Гарри Дэвис, бывший гражданин США, молодой энтузиаст единого, не разделенного границами мира, отказывается ждать. Он разорвал свой паспорт и расположился перед дворцом Шайо. Отсутствие паспорта сразу же вызвало неприятности с полицией.
Этот Гарри Дэвис не побывал в моей шкуре, он не-способен понять благотворного влияния границ — гарантов нашей свободы. Да здравствует разделенный мир, в котором каждый может выбрать соус, под каким он предпочитает быть съеденным, в котором каждый может выбрать, жить ли ему при демократии, благодушной или попросту беспорядочной, мягкой диктатуре — бывает и такая, или жестокой диктатуре — есть и такая, высказываться за социализм, марксизм или капитализм! Но если границы закрыты колючей проволокой или хорошо охраняемой стеной, тем не менее остается право на мечту преодолеть их даже ценой собственной жизни. Я уверена и очень тому рада, что меня уже не будет в этом мире, когда он объединится подобным образом. Ибо, когда видишь, как чаще всего используется власть, нельзя не опасаться того, что однажды мировое правительство не превратится во всемирную диктатуру, наиболее жестокую из всех возможных. И если можно пешком пересечь горы, если можно переплыть реки, то невозможно без соответствующей ракеты эмигрировать на другую планету.
Так возрадуемся нашей нынешней участи!
Рассуждая о будущем и о недавнем прошлом, о котором сейчас повествую, я могу подвести некоторый итог, безусловно предварительный и неопределенный, как неопределенны и временны наше место жительство, наше благосостояние, да и вся наша жизнь. Я тогда перешагнула сорокалетний рубеж, молодость уже позади. Это всегда грустная констатация, но зачем сожалеть о том, что пересекаешь рубеж, которого вовсе могло не быть?! Позже я с некоторым удивлением прочитаю такое признание моей современницы, Симоны де Бовуар: «Жизнь меня обманула». Меня же жизнь не обманула, я сполна испытала в ней сомнения, трудности, борьбу и радость. Откровенно говоря, я вмешивалась в жизнь. Находишь только то, что ищешь, начиная с Бога.
Я всегда заранее очень хорошо знала, что никогда не буду чувствовать себя комфортно в любой сфере — политической, социальной или профессиональной.
В течение десяти лет, в гуще происходивших в Европе событий, я повсюду оказывалась «временным участником», как и в спорах своего времени поэт XIX века Алексей Толстой, который писал: «Я не сторонник ни одного из двух лагерей, а лишь случайный гость; никто из них не может меня убедить в своей правоте, ибо не перенося пристрастности друзей, я стремлюсь защитить честь знамени врага».
Так будет всегда, но это не судьба, а выбор.
В 1947–1948 годах мы разбили нашу палатку в Париже для краткого привала. В будущем нас поджидали новые неожиданности и испытания. В третий раз в нашей жизни мы будем разорены — кстати, только в первый раз это имело значение, поскольку разорение сопровождалось также и потерей родного мира. Мы будем наблюдать из первых рядов пробуждение арабского национализма, и бомба Истикляля не попадет в меня, несмотря на близкое расстояние… Событие еще более удивительное — мы посетим Россию и будем приняты в царском дворце новыми хозяевами Кремля. Как на русских горках — то наверху, то внизу — в постоянном движении на рельсах нашей эпохи. Но это уже другая история…
Париж, июнь 1967