Второй час шло заседание, выступал третий или четвертый оратор, а Покатилов никак не мог избавиться от ощущения нереальности происходящего. Он — в Брукхаузене, в конференц-зале бывшей комендатуры концлагеря, он на очередной сессии Международного комитета бывших узников, здесь, в предгорьях Альп, на том самом месте… Впрочем, каких только чудес не бывает на свете!
— Спасибо. Мерси.
Он взял чашечку кофе, затянулся сигаретой. Самым поразительным было то, что бывшие смертники, братья по совместным страданиям и борьбе в годы войны, кажется, разучились понимать друг друга. Собственно, затем он, Константин Николаевич Покатилов, в прошлом тоже узник Брукхаузена, и приехал сюда, чтобы попытаться выяснить, из-за чего несогласие в Международном комитете. Старые антифашисты, многие из которых были участниками Сопротивления в оккупированных странах, а потом членами подпольной интернациональной организации в концлагере, теперь, двадцать лет спустя, длинно и не очень вразумительно дискутировали по вопросу, который вроде ничего дискуссионного не содержал.
— Нет, пока все понимаю. Спасибо, Галя.
Переводчица, похоже, волновалась не меньше его. Когда он прилетел в Вену, в аэропорту его встречали советник по вопросам культуры из советского посольства и эта синеглазая девушка с коротким прямым носиком, практикантка Института иностранных языков. Работа с профессором Покатиловым на сессии — ее первая самостоятельная работа, а она, по ее словам, не совсем готова, не знает специфической терминологии.
— Я хорошо знаю эту терминологию, не беспокойтесь. Советую кратко конспектировать выступления, вообразите, что вы на лекции.
Он попробовал ободряюще улыбнуться ей, но улыбки не получилось. Ладно, сказал он себе, не в том суть. Неужели этот седой краснолицый человек за столом президиума, Генрих Дамбахер, — это т о т Генрих? Шрам на правой щеке — от того Генриха. Острого разреза черные глаза — от того. Только полноват для того Генриха. И белые волосы…
Они не поспели к открытию сессии. Вошли в зал, когда аплодисментами провожали с трибуны тучного господина в зеленой тужурке, украшенной какими-то значками. Худенькая женщина, вероятно служащая секретариата, бесшумно провела их за столик, на котором стояла плексигласовая табличка — «UdSSR». Заглянув в программу, Покатилов узнал, что сессию приветствовал от имени провинциальных властей ландесрат доктор-инженер Ганс Хюбель. Они поаплодировали тучному ландесрату и стали слушать доклад генерального секретаря Международного комитета доктора Дамбахера, в программе почему-то означенный рефератом. После Дамбахера выступил представитель Франции, фамилии его Покатилов не разобрал, а в лицо не помнил, возможно, никогда и не видел его — невысокий, черный, большеголовый. Теперь речь держал представитель чехословацкого объединения брукхаузенцев Вальтер Урбанек, он говорил по-немецки с характерным чешским акцентом: тянул гласные. Его Покатилов тоже не помнил.
Неужели все-таки нет старых знакомых? Покатилов украдкой поглядывал то на соседей, то на сидящих в президиуме. Генрих — это все же, наверно, т о т Генрих, хотя и снежно-белые волосы. Рядом с ним за председательским столом большеголовый француз и еще один, немец или австриец, предоставлявший Генриху слово для доклада: лицо знакомо, видел его когда-то, а кто он и где видел? Лицо крупное, несколько женственное. Разве сразу вспомнишь?
И вообще, разве можно вот так, как они? Из машины и прямо в зал заседания. Он, запыхавшись, успел только подбежать к лагерным воротам, над которыми некогда висел каменный орел со свастикой в когтях… Аппельплац был пуст. Уцелевшие кое-где зеленые бараки потемнели и будто сжались. Серое здание крематория с зарешеченными окнами и плоской массивной трубой, казалось, наполовину ушло в землю… Они и так крепко запаздывали, и переводчица смотрела на него сердитыми глазами. Посольская машина, развернувшись у ворот и прощально посигналив, покатила с их чемоданами в городок, в гастхауз, а они скорым шагом устремились в помещение бывшей лагерной комендатуры…
Попробуй уйми дрожь, прикажи так не колотиться сердцу. Поди справься с собой, вернувшись в Брукхаузен через два десятилетия. Мистика просто! Сидим в конференц-зале бывшей комендатуры, где эсэсовцы планировали массовые убийства, где составлялись списки тех, кого потом подвергали изощренным пыткам, где считали доходы от продажи человеческих волос и пепла… Тем более странно, что полемизируют по вопросу, в чем должна заключаться главная задача деятельности Международного комитета бывших узников. В чем же еще другом, как не в борьбе против старого врага, который, увы, не исчез вместе с крушением Гитлера?
В тихом светлом особняке на Кропоткинской улице прославленный герой Великой Отечественной, занимавший пост ответственного секретаря Комитета ветеранов войны, с минуту молчал, после того как они поздоровались и сели за низкий полированный стол друг против друга. «Как бы вы, Константин Николаевич, посмотрели на то, если бы мы предложили вам поехать за границу на сессию Международного комитета Брукхаузена?» — был его первый вопрос к Покатилову. Покатилов ответил, что у него вёснами, как всегда, прибавляется работы в университете — предэкзаменационный период; кроме того, он считает себя не вполне подходящей фигурой для такой поездки: и здоровье неважное, и не помнит он уже почти никого из бывших узников-иностранцев, не говоря уже о том, что есть советские товарищи из числа брукхаузенцев куда более достойные, чем он, Покатилов. «Понимаете ли, — сказал ответственный секретарь, которого последние слова Покатилова, по-видимому, нимало не смутили, напротив — вроде чем-то даже понравились ему, — дело в данном случае не в том, кто более, кто менее достоин… кстати, несколько лет назад мы по просьбе вашего военкомата интересовались подробностями вашего пребывания в концлагере и находим, что вы как раз один из достойных… Дело сейчас в том, что нужен человек, который сумел бы в короткий срок разобраться, что происходит в Международном комитете Брукхаузена». Он пояснил, что в Комитет ветеранов пришло письмо от генерального секретаря Дамбахера, в котором тот просил изучить вопрос о возможности вступления советской ветеранской организации в члены Международного комитета и с этой целью направить в середине апреля своего представителя на юбилейную сессию. Далее ответственный секретарь сказал, что советская организация уже сотрудничает с Международным лагерным комитетом Маутхаузена и комитетом Освенцима, но как быть с Брукхаузеном, пока не решено: есть сведения, что внутри брукхаузенского комитета идет острая борьба и перевес, как это ни печально, не на стороне активных антифашистов, а на стороне пацифистов. Вопрос стоит так: можно ли надеяться, что со временем комитет займет более твердую позицию в борьбе за мир; или бывшие узники из капиталистических стран настолько устали, а может быть, и переродились, что не желают больше участвовать в политической борьбе… Покатилов попросил дать ему сутки на размышление. На следующее утро, несмотря на возражения жены, он позвонил в Комитет ветеранов и сказал, что согласен поехать.
Попробуй уйми дрожь и поверь, что это не сон, а явь, когда Генрих заметил и, должно быть, узнал его, Покатилова. Попробуй справься со спазмом в горле, когда в нарушение всех правил Генрих покинул председательское кресло, Генрих, с непропорционально короткими руками, с х-ногами, Генрих, с острыми, черными, влажно заблестевшими глазами, заспешил по проходу к столу с табличкой «UdSSR», и он, Покатилов, шагнул из-за своего стола навстречу т о м у Генриху, председателю подпольного интернационального комитета.
Генрих тоже дрожал. Покатилов чувствовал это, пока они, крепко обнявшись и закрыв глаза, стояли в нешироком проходе меж столиков. Почему так действуют эти самые первые минуты встречи? Ведь еще ничего не высказано, ничего не вспомянуто, а вот наваливается какая-то тяжелая горячая волна и несет. Так было дома, когда после многолетней разлуки случалось встретиться с товарищами по несчастью, так вышло и тут: под мягкой тканью пиджака, отдающего крепким трубочным табаком, дрожала спина Генриха, дрожали прижатые к ней руки Покатилова, и все, что чувствовал он, Покатилов, чувствовал и Генрих, и оба это отчетливо знали.
— Ну, хорошо, — пробормотал наконец Генрих по-немецки, отстранился, сверкнул в улыбке мокрыми глазами и повторил: — Хорошо. Я рад, что это именно ты.
И побежал, чуть согнув коротковатые руки перед собой, обратно к столу президиума. Покатилов сел, но, увидев заблестевшие глаза переводчицы и заметив, что она хлопает в ладоши, вдруг услышал, что хлопает весь зал, вновь поднялся, охватил взглядом всех сразу, уловил идущее к нему со всех сторон тепло, и радость прихлынула к его сердцу. Он понял, что бывшие узники-иностранцы всё помнят. Он сцепил пальцы над головой, потряс ими и снова сел.
Ощущение нереальности происходящего исподволь начало исчезать. Даже дрожь как будто поунялась.
— Константин Николаевич, будете участвовать в работе редакционной комиссии? Спрашивает председатель…
— В качестве наблюдателя.
— Тогда, пожалуйста, поднимите руку. Как другие, — сказала переводчица.
Покатилов поднял руку.
— Гут, — сказал резким своим голосом председательствующий Генрих. — А теперь, дорогие друзья (он говорил по-немецки), перерыв до шестнадцати часов. Сейчас все едем на автобусе в гастхауз, там местные власти дают обед в честь гостей — иностранных делегатов.
— Косттрегер![1] — выкрикнул кто-то, в зале засмеялись, зашумели и стали подниматься со своих мест.
Пошатываясь, как пьяный, выходил Покатилов вместе с переводчицей из конференц-зала. Перед комендатурой на площадке, выложенной белыми каменными плитами, их поджидали Генрих Дамбахер, большеголовый невысокий француз и австриец или немец с вроде бы знакомым, несколько женственным лицом.
— Жорж Насье — заместитель генерального секретаря, Франц Яначек — казначей комитета, — представил их Покатилову Генрих.
Покатилов назвался и пожал им руки.
— Знам тебя, знам, — вдруг взволнованно произнес на ломаном русском языке Яначек. — Работал в шрайбштубе, кеды ты… кеды тебя заарестовали эсэсманы на блоке одиннадцать…
— Ты был лагершрайбер-два? Ты чех?
— Нет чех. Австрияк.
— А ты? — повернулся Покатилов к французу. — На каком блоке был ты? — спросил он по-немецки.
— Никсферштеен, — рассмеялся, плутовато блестя широко расставленными черными глазами Насье. — Па компри… Блок ахт, — все же ответил он, хотел сказать еще что-то, помычал, подбирая немецкие слова, и махнул безнадежно рукой.
— После восьмого блока Жорж около года работал во внешней команде, потом его вернули в центральный лагерь, — ответил за него Генрих.
— Я могу переводить и с французского, — напомнила о себе скромно стоявшая в сторонке Галя. В темном джерсовом пальто, в лакированных туфельках, она выглядела так, точно сошла со страницы иллюстрированного женского журнала.
И все сразу повернулись к ней, а Насье даже галантно шаркнул ножкой.
— Извините, Галя, — сказал Покатилов.
Он представил ей своих товарищей по лагерю, а потом подумал, что, пожалуй, уместнее было бы ее, девушку-переводчицу, представить им, немолодым людям, к тому же руководителям Международного комитета.
— Однако автобус нас ждет, все уже в сборе, — с улыбкой сказал Генрих. — Идемте, дети мои. — И тронул Покатилова за локоть. — Мы с тобой, Константин, должны о многом говорить.
— Непременно, Генрих.
Перед открытой дверцей сияющего стеклами автобуса, глубоко погрузив руки в карманы плаща и явно нервничая, прохаживался широкоплечий сутуловатый человек с расплющенным носом боксера.
— Морис! — крикнул Покатилов.
Человек усмехнулся и дважды быстро сплюнул.
— Анри, — глухо сказал он. — Гардебуа.
— Гардебуа, — повторил Покатилов. — Прости, Анри. Здравствуй, Анри!..
И опять, крепко обнявшись и зажмурив глаза, стояли они несколько секунд в полном безмолвии, ощущая лишь, как дрожит что-то внутри их, в самой глубине, и несет куда-то тяжелая жаркая волна…
В автобусе сели рядом. В автобусе было шумно. Все шутили, смеялись, и Покатилов не понимал, как они могут… Длиннолицый, в летах уже, бельгиец, приехавший вместе с женой, бывшей узницей Равенсбрюка, а затем Брукхаузена, миловидной розовощекой особой, встал, чтобы выбросить окурок в окно, а когда обернулся, на его месте возле его жены восседал Яначек.
— В чем дело? — спросил бельгиец («Когда-то я его видел», — мелькнуло у Покатилова).
— Ты, Шарль, вернулся слишком поздно. — Яначек театрально закатил глаза и порывистым движением простер руки к миловидной бельгийке.
— Мари, ты успела полюбить этого агрессора?
— Уи[2], — пропела Мари, и стали видны ямочки на ее щеках.
— О времена, о нравы! — простонал Шарль.
Автобус, замедлив ход, разворачивался на перекрестке, где раньше кончалась центральная улица эсэсовского городка (теперь на месте эсэсовских казарм торчали серые глыбы остатков фундамента) и одна дорога уходила к спуску в каменоломню, другая вела к шлагбауму и в город. Впрочем, шлагбаума теперь тоже не было, Покатилов заметил это еще утром, когда в посольской «Волге» на предельной скорости мчался к лагерю… Огромная яма заброшенной каменоломни была пуста, и нежно зеленели кусты и проклюнувшаяся травка на ровном квадрате, где когда-то лепились друг к другу бараки лагерного лазарета.
— Яначек, не обижай дедушку Шарля. — Резкий, с веселыми нотками голос принадлежал Генриху.
Взрыв смеха слегка ударил по нервам.
— Мари, вернись к любящему мужу, — молил Шарль.
— Уи, — мяукнула Мари.
— А как же я? — возмутился Яначек. — Мари, ты клялась, что обожаешь меня!
— Уи.
Опять смех.
Т а дорога. Та, по которой их первый раз гнали в Брукхаузен. Рычали и повизгивали псы, голубело небо, кричали, подгоняя ослабевших, конвоиры — эсэсовцы, тупо и коротко стучали удары прикладами. Они знали тогда, что их ведут на смерть. Но они представления не имели, что мучительная агония может длиться два года…
Комфортабельный автобус с бывшими узниками бесшумно катил по асфальту под уклон. Серое небо, мелкая листва подроста обочь с дорогой, частые серебристые крапины дождя на стекле.
— А ты, Генрих, тоже ответишь мне, — ворчал бельгиец.
— А за что я?
— За дедушку.
— Так ты еще не дедушка?
— Мари, скажи наконец что-нибудь внятное этим бестолковым тевтонцам!
— Я довольна своим мужем, господа. Он такой же дедушка, как ты, Яначек, грудной младенец.
Смех.
— Значит, ты уже разлюбила меня, Мари?
— Уи.
Утром, миновав железнодорожный мост через Дунай, он успел рассмотреть сквозь сетку дождя, что здание вокзала осталось прежним, сменилась только вывеска «Брукхаузен»: — т о г д а была готика — это почему-то врезалось в память, — теперь латинский шрифт. Вокзал тогда выглядел необыкновенно чистеньким, аккуратным. Верно, в т о утро светило солнце.
Внезапно он все понял. Все сидевшие в этом автобусе, все, кроме него, после войны бывали в Брукхаузене. Приезжали на торжественно-траурные манифестации, на заседания Международного комитета, а возможно, и ради того только, чтобы поклониться праху замученных. Острота встречи с прошлым была для них позади.
— Анри, — сказал Покатилов, положив ладонь ему на колено, — сколько раз ты приезжал сюда, в Брукхаузен, после освобождения? Сколько раз?
Гардебуа грустно посмотрел на него и покачал головой.
— Нет, — сказал он, — не в том штука. Им не очень весело. Это они так… — Он говорил медленно, с трудом подыскивая немецкие слова. — Ты живешь в Москве?
— Последние восемнадцать лет в Москве. А ты в Париже?
— Я всегда жил в Париже. И до войны.
— Я помню, ты рассказывал. По-моему, до войны ты был шофером. И чемпионом по боксу.
— Да. Это до войны. Теперь я есть, я имею… как это сказать по-немецки?.. небольшой спортклуб.
— Небольшой капиталист? — пошутил Покатилов. — Ты голлист, социалист, анархист?
Гардебуа часто поморгал и дважды быстро сплюнул.
— Я не состою ни в какой партии. Я — генеральный секретарь французской ассоциации Брукхаузена. Ты женат?
— Да.
— У меня сын и дочка. Я три раза был с ними здесь, привозил сюда. Я ничего не забыл.
— Это хорошо, Анри. О чем же вы здесь, на сессии, спорите?
— Не понимаю. О чем мы… что? — Гардебуа достал из кармана пиджака новенькое, желтой кожи портмоне и показал Покатилову фотокарточку. Мальчик лет двенадцати, плотный, немного курносый, в облике которого явственно проступали черты Гардебуа, держал за руку курчавую девчушку в ажурном платьице и белых гольфах; они стояли на лужайке рядом с длинным гоночным автомобилем. — Это Полетта и Луи, — объяснил Гардебуа. — Ты что спросил?
— Потом, — сказал Покатилов, разглядывая снимок. — Хорошие дети у тебя. Я очень рад, что встретился с тобой, Анри.
— Да, — сказал Анри. — Я тоже очень рад. Я хотел бы о многом побеседовать с тобой. Я часто вспоминал тебя. Я вижу, что ты живешь хорошо. Что ты делаешь в Москве?
— Преподаю математику в университете.
Автобус, сделав крутой поворот, выехал на мощенную булыжником мрачноватую городскую площадь, в центре которой возвышалась чугунная ваза фонтана. В конце сбегающих вниз проулков меж глухих стен домов поблескивала грязно-бурая колышущаяся масса Дуная.
К концу пути балагуры угомонились. Бельгиец Шарль снова сидел подле своей ветреной Мари, Яначек и Генрих — на переднем диванчике у выхода. Переводчица Галя увлеченно разговаривала по-французски с крупноголовым цыганистым Насье, остальные — кто курил, лениво поглядывая в окна, кто откровенно клевал носом.
Когда автобус остановился, Яначек, изображая из себя некоего гида-распорядителя, объявил:
— Милые дамы и господа, в вашем распоряжении пятнадцать минут. Поднимитесь в свои комнаты, помойте руки и ровно в тринадцать часов будьте в банкетном зале гастхауза. Шарль, к тебе обращаюсь персонально. Пожалуйста, отложи свои объяснения с Мари на более позднее время и постарайся выглядеть повеселее…
— Яволь.
— …хотя бы во имя высших интересов комитета, который заинтересован в поддержании добрых отношений с провинциальной администрацией. А теперь, пожалуйста, поживее, выметайтесь из автобуса. Лос! Раус!
И невольно подпадая под этот, очевидно, принятый здесь в обиходе шутливый тон, Покатилов спрыгнул на мокрый булыжник и протянул руку показавшейся в открытой дверце Гале.
— Вы не скучали с этим… Насье?
— Мне надо пользоваться такой роскошной возможностью — практиковаться сразу во французском и в немецком, — с живостью ответила она, как видно польщенная его вниманием.
Генрих оказался одетым в черное элегантное пальто, черную шляпу, желтые перчатки. Он был похож скорее на отставного дипломата, чем на скромного адвоката, бывшего шуцбундовца и комиссара одной из испанских интербригад.
— Вы еще не видели своих номеров, дети мои? Идемте, я провожу вас.
Комната Покатилова была просторной, темноватой, с квадратной постелью, овальным столом и никелированной вешалкой-стойкой рядом с дверью.
— Это не Париж, апартаментов здесь нет, — сказал Генрих. — Но, надеюсь, тебе будет не так уж неудобно. Приводи себя в порядок, внизу договоримся о встрече.
— Момент, Генрих. — Покатилов извлек из толстой записной книжки отпечатанную на бланке Комитета ветеранов войны бумагу, в которой говорилось, что доктор наук профессор Константин Николаевич Покатилов направляется на сессию Международного комитета Брукхаузена в качестве наблюдателя.
— Все-таки только наблюдателя? — спросил заметно огорченный Генрих.
— Пока, во всяком случае. Необходимо, чтобы ты знал это с самого начала.
— А ты — доктор и профессор. — Генрих снова улыбнулся. — Рад за тебя и поздравляю.
Покатилов умылся, сменил сорочку, раздвинул шторы на окне. За окном мощным потоком тек Дунай. Царапнула сердце всплывшая в памяти картина, даже не картина — только мысль о ней. Мысль о том, что чувствовал он, идя с товарищами под конвоем эсэсовцев по улочке Брукхаузена т о г д а: рядом блестела светлая, в солнечной чешуе полоса воды, и был момент, когда ему хотелось броситься в реку…
В дверь постучали. Это была Галя. Нарядное в обтяжку серое платье, белые туфли, пышный золотистый начес над невысоким лобиком. Он поймал на себе ее вопросительный взгляд.
— Мы не опаздываем, Константин Николаевич?
Ему показалось, что ее глаза спрашивали не об этом.
— Сейчас без двух минут, — сказал он.
В банкетном зале этажом ниже мерцала в электрическом свете дубовая обшивка стен, пахло жареным луком. Столы, накрытые жесткими белыми скатертями, были составлены в форме буквы «П». На почетном месте расположились незнакомые, ярко одетые люди; в центре группы Покатилов заметил массивную фигуру представителя провинциального самоуправления доктора-инженера Хюбеля, который утром приветствовал открытие сессии, и седую голову Генриха Дамбахера. Яначек, бегая по залу и мешая хозяину с домочадцами, облаченными в белые куртки, заканчивать сервировку стола, рассаживал делегатов. По-прежнему слышались разноязычные шутки и смех.
— А-а, герр профессор, и вы, фройляйн! Мне приказано представить вас как особо уважаемых гостей. — Яначек потащил их к группе красочно одетых господ во главе с тучным земельным советником. Яначек находил, кажется, особенное удовольствие в том, что каждому в отдельности говорил одно и то же:
— Представитель Советского Союза профессор доктор Покатилов. — И после небольшой паузы: — Личный секретарь господина профессора фройляйн Виноградова.
В ответ раздавалось:
— Очень приятно познакомиться. Ландесрат Хюбель… Мое почтение, фройляйн.
— Весьма польщен. Оберрегирунгсрат… Здравствуйте.
— Я счастлив. Амтсрат…
— Коммерсант с дипломом, бургомистр Брукхаузена…
Наконец Покатилова с переводчицей усадили у торца главного стола. Ландесрат Хюбель с бокалом в руке еще раз сердечно приветствовал высокочтимых господ зарубежных делегатов, а также своих земляков — господина надворного советника доктора Дамбахера и коммерц-советника, референта федерального министерства финансов господина Яначека. В заключение спича он сказал прочувственно:
— Вы пережили подлинный ад. Я желаю вам забыть прошлое, все ужасы и кошмары, чтобы они не омрачали ваш нынешний день, я желаю вам устойчивого счастья, которое вы безусловно заслужили более чем кто-либо.
В ответном слове Генрих поблагодарил провинциальные власти, лично господина земельного советника доктора-инженера Хюбеля и всех присутствующих здесь представителей местного самоуправления за их неизменное, можно сказать, традиционное радушие и гостеприимство. Он ни словом не обмолвился насчет высказанного Хюбелем пожелания забыть прошлое, и это несколько покоробило Покатилова.
Выпили по бокалу легкого светлого вина и принялись за суп, без хлеба, конечно. Затем принесли салат, обильное жаркое и к нему опять бокал сухого вина — за счет провинциального совета, о чем с доверительной улыбкой сообщил делегатам хозяин гастхауза. На десерт подали мороженое, потом кофе и крохотную рюмку мятного ликера — все за счет провинциальных властей.
Покатилов ел, пил, поглядывая искоса то на местных должностных лиц, которые тоже ели и пили, как заметил он, с завидным аппетитом; то на переводчицу, которая почти ничего не пила и очень мало ела; то на Генриха, лицо которого наливалось склеротической краснотой; то на симпатичную чету бельгийцев — Шарля и Мари; на бело-розового австрийца Яначека, на сдержанного чеха Урбанека, на экспансивно жестикулирующего француза Насье, на меланхоличного Гардебуа — его, Покатилова, близкого товарища по пережитому.
— Ханс Сандерс…
Перед столом стоял очень знакомый человек, с багровыми щеками, с бесцветными навыкате глазами.
— …контролер соседнего цеха.
Вспомнил. Молодой голландец контролер, у которого, как он сам однажды признался Покатилову, отец был богачом, банкиром, но невероятным скрягой. Очень спокойный, даже чуть флегматичный парень. Месяца за три до освобождения Брукхаузена его в числе других голландцев и скандинавов куда-то увезли из центрального лагеря.
— Сервус, Ханс. Я рад, что ты жив.
Кто-то, подойдя сзади, положил Покатилову руку на плечо. Покатилов обернулся. Небольшого роста, в очках, с чуть приметными рябинками на бледном лице, человек глядел на него молча и не мигая, и было видно, как дрожит его сухонькая нижняя челюсть.
— Неужели Бо́гдан? — Покатилов вместе со стулом резко отодвинулся от стола.
Маленький санитар, самоотверженный Богдан, столько раз выручавший из беды Степана Ивановича Решина и его, Костю, когда они вместе работали на шестом блоке в лагерном лазарете… Порывисто обнялись. Богдан, не выдержав, плакал.
— Дети, дети мои! — кричал со своего места по-немецки Генрих. — У нас еще будет время, мы продолжим это после ужина. А сейчас все на автобус, дети!
— Вислоцкий жив? — спросил Покатилов.
— Не… Чекай-но. — Богдан сдернул с носа запотевшие очки, улыбнулся. — Человече! Никогда не узнал бы в таком важном товарище того Костю… Вислоцкий уж не живой. Был у нас после войны вице-министром здравоохранения и социального обеспечения.
— Жалко… А ты, Богдан, что делаешь? Кто ты теперь?
— Я есть председатель ревизионной комиссии польского союза борцов… Есть старший бухгалтер.
— Дети мои, все на автобус! — кричал из-за своего опустевшего стола Генрих. Официальные лица за минуту до того сочли благоразумным исчезнуть незаметно, по-английски.
— Лос! Раус! — кричал Яначек. — Работать! Арбайтен! Травайе! Працовать! Абер шнель!
— Нам надо обязательно подробно поговорить, Богдан, — сказал Покатилов.
— Так. Обязательно, Костя.
Еще два старых знакомых, подумал Покатилов. Один — очень близкий: Богдан.
В конференц-зале бывшей лагерной комендатуры продолжалась общая дискуссия. Делегат от Федеративной Республики Германии, широкоскулый, с взлохмаченными пепельно-серыми волосами Лео Гайер, говорил о том, что их, западных немцев, многое связывает с товарищами по Брукхаузену из других стран.
— Бывшие заключенные гитлеровских концлагерей — немцы, — говорил Гайер, — разделяют тревогу мировой общественности, когда ответственные лица из нашего правительства заявляют: «Мы не можем отказаться от германских земель, отторгнутых от фатерланда в результате военного поражения…»
«По-моему, в лагере он был сапожником. Работал в шустерай. Наверняка знал баденмайстера Эмиля, а возможно, и Шлегеля. Живы ли они? Надо потом подойти к Гайеру спросить… Но кто же он сам-то, Гайер: коммунист, социал-демократ, христианский социалист? Лицо у него хорошее — рабочего человека», — думал Покатилов, машинально, по давней дурной привычке испещряя чистую страницу блокнота четкими знаками плюс и минус.
— Разумеется, среди должностных лиц и общественных деятелей в Федеративной республике не все реваншисты, — уверенно и вместе с тем вроде бесстрастно продолжал Гайер, встряхивая пепельными кудрями, — у нас немало и здравомыслящих людей. Например, некоторые руководители молодежных организаций по предложению наших товарищей — бывших хефтлингов[3] устраивают ознакомительные поездки молодежи в Освенцим, в Дахау, сюда, в Брукхаузен. В органах юстиции много бывших нацистов, но есть и честные демократы. Так, один из прокуроров в Дортмунде этой весной демонстрировал диапозитивы с изображением нацистских зверств в концлагерях Штутгоф и Нейенгамме…
Делегаты слушали Гайера с повышенным вниманием. Все — Покатилов в этом был уверен, — все отдавали себе отчет, что именно там, на западе Германии, вызревает главная угроза нового военного кошмара. Именно там — только пока там — требовали изменения существующих государственных границ, только там (не считая старых фашистских режимов на Пиренейском полуострове) была под запретом коммунистическая партия, только там, в Федеративной республике, можно было столкнуться на улице или, того хуже, в правительственных учреждениях, в полиции, в судебной палате с каким-нибудь бывшим оберштурмфюрером СС… Однако к чему клонит речь Лео Гайер? Кто он: боец или соглашатель?
— В своей работе мы опираемся на все прогрессивные силы и стараемся влиять на них. Мы издаем бюллетень, в котором рассказываем, что делает наше объединение и что делает Международный комитет Брукхаузена. Мы устраиваем для молодежи доклады на тему: «От прошлого — к настоящему и будущему», — говорил Гайер ровным голосом, и Покатилов поймал себя на том, что начинает терять интерес к его выступлению, как вдруг после паузы с волнением, пробившимся наружу, Гайер сказал: — Мы нуждаемся в вашей помощи, дорогие камрады, дорогие друзья. Наш Международный комитет должен в определенном смысле стать тем, чем он был в концлагерном подполье: боевым органом интернациональной солидарности антифашистов. Нельзя забывать о клятве, данной нами в апреле сорок пятого на лагерном аппельплаце. Забыть эту клятву — значит предать мертвых…
Нет, Гайер, конечно, настоящий антифашист. Но неужели здесь дебатируется и этот вопрос — оставаться или не оставаться верным т о й клятве?
Переводчица добросовестно конспектировала выступления, писала сразу по-русски. Немного склонив голову набок и приоткрыв рот, как усердная студентка-первокурсница на лекции. Покатилов потушил недокуренную сигарету. Надо вечером прочитать ее конспекты. Что говорил с трибуны Насье — он не знает; Урбанека тоже невнимательно слушал, возможно, поэтому ему показалось, что заключительные события в лагере чехословацкий делегат трактовал произвольно. Да и в докладе Генриха следует потщательнее разобраться. Может быть, отложить разговоры со старыми друзьями на завтра?
Рука его набросала подряд три знака минус. Он поморщился. Черт побери, что же это творится! Он, Константин Покатилов, просто Костя, бывший хефтлинг, бывший смертник, в полной мере познавший здесь, в Брукхаузене, и голод и пытки, через двадцать лет снова очутившись на этой земле, среди товарищей по несчастью, больше всего озабочен тем, кто о чем говорит, кто какой ориентации придерживается? Да ведь он сам, Константин Покатилов, можно подумать, стал другим… Или тут виновата его профессия, привычка, образовавшаяся за годы педагогической работы: занимаясь анализом, подавлять всякие эмоции? А может, сказывается и возраст?..
И все-таки он хочет прежде всего понять, что заставляет этих людей из разных стран собираться вместе («…этих людей», — усмехнулся он. — «Братьев» должно бы говорить!»), собираться и произносить здесь наряду с хорошими и правильными весьма странные речи. Да, странные, потому что люксембургский делегат, толстый, одышливый и, вероятно, очень больной, только что сказал — он говорил по-немецки, — что главное, чем должен заняться Международный комитет Брукхаузена, — это взять на учет всех бывших политзаключенных, которые не получили от правительства Федеративной республики возмещения за понесенные ими убытки в годы войны, и в самые короткие сроки добиться выплаты компенсации.
Над кафедрой уже возвышалось тяжелое, с расплющенным носом, нездорового желтоватого оттенка лицо Анри Гардебуа, и перед мысленным взором Покатилова пронеслось солнечное апрельское утро, дощатая трибуна, сооруженная напротив крематория, длинная костлявая фигура его друга Гардебуа, произносившего с этой трибуны на аппельплаце слово «клянемся»…
— Переводите вслух, Галя. Сумеете с французского?
— Попробую. Он говорит… наша организация, или ассоциация, существует со дня освобождения. Главная цель ее деятельности — объединить всех бывших депортированных, то есть сосланных или заключенных, не знаю, как правильно… Брукхаузена, независимо от их социального положения и политических взглядов… для того, чтобы чтить память погибших, помогать морально и материально выжившим, добиваться наказания нацистских преступников… С этой целью, говорит он, мы организуем встречи оставшихся в живых бывших узников, принимаем участие в траурных торжествах в честь памяти погибших, каждый год устраиваем пелеринаж, то есть… странствование, паломничество в Брукхаузен… — Вслед за Гардебуа Галя произнесла «Брукхаузен» на французский лад, с ударением на последнем слоге; ее зрачки, черные блестящие точки в синеве глаз, от волнения чуть-чуть дрожали.
— Говорит, стараемся участвовать в общей борьбе, рассказываем о Брукхаузене. Продали на пять миллионов старых франков брошюр и открыток о концлагере… Когда во Францию приезжают немецкие туристы, мы показываем им места, где в период второй мировой войны нацисты совершали злодеяния. Во всей этой работе мы едины, говорит он… Мы, говорит, требуем, чтобы Федеративная Республика Германии возместила убытки бывшим депортированным, требуем наказать эсэсовских преступников, и не только непосредственных исполнителей зверских расправ, то есть палачей, но и их руководителей… руководителей этих казней… Но мы против антинемецкой кампании. Не надо смешивать преступников и честных людей. У нас, французов, не может быть ничего общего с реваншистами, и мы не собираемся объединяться с Германией на основе подготовки к ядерной войне… В работе нашей ассоциации принимают участие и члены семей погибших, которые тоже выступают за счастье, свободу и мир. Мы считаем, чтобы сохранить единство бывших депортированных в международном масштабе в условиях, когда наш континент разделен на два враждебных блока, нам надо избегать всего, что нас разъединяет, и стремиться к тому, в чем мы едины… а для этого не увлекаться политикой. Такова, на наш взгляд, должна быть ориентация нашего Международного комитета.
— Вот тебе и на́, — пробормотал Покатилов, провожая взглядом грузноватую, с нездорово полной шеей фигуру старого друга Анри Гардебуа, направлявшегося от кафедры к своему рабочему столику.
— Я плохо переводила? — спросила Галя.
— Нет, отлично, я о другом, — хмуро ответил Покатилов, думая, что теперь неизбежен острый разговор с Гардебуа и, может быть, с Насье и с Генрихом… А ведь так хотелось просто по-человечески пообщаться со старыми товарищами, узнать, чем они занимались после войны, как их здоровье, возникали ли перед ними те житейские и психологические проблемы, с которыми пришлось столкнуться ему, Покатилову, после возвращения из концлагеря.
Он пока смутно осознавал связь между тем, что сам называл житейским, и общим, важным для судеб многих людей, не подозревал, что все пережитое им в послевоенные годы пережил в той или иной мере каждый, кто вернулся из фашистского лагеря смерти.
Через три года после возвращения из Брукхаузена, в июне 1948 года, сдав в МГУ зачеты и экзамены за первый курс, студент механико-математического факультета Покатилов зашел в университетскую поликлинику. Лечащий врач, хорошенькая тридцатилетняя женщина-терапевт, сперва посмеялась, когда он пожаловался на плохой сон, посоветовала побольше гулять, поактивнее заниматься физкультурой, вообще, дружить с водой, с солнцем, со спортивной площадкой. «Солнце, воздух и вода — наши лучшие друзья!» Он не принял ее жизнерадостно-игривого тона. Солнце, воздух и вода ему не помогали. Услышав об этом, женщина-терапевт почему-то обиделась и отвела его к невропатологу Ипполиту Петровичу, сухощавому бритоголовому старику, до странности похожему на вредителя-интеллигента из популярных довоенных фильмов.
— Что значит, по-вашему, плохой сон? — спросил доктор.
— Да снится всякая дрянь, — сказал Покатилов. — Просыпаюсь ночью по пять-шесть раз, а то и больше… и не высыпаюсь, конечно.
— Что же именно снится?
Покатилов помолчал. До сих пор ни товарищам по курсу, ни тем более малознакомым людям он не говорил, что почти два года провел в фашистском концлагере. Зачем? Многие сокурсники были демобилизованными солдатами или офицерами, тоже всякого навидались в войну. Да и не привык с непрошеными откровенностями лезть к другим.
— Так что же? — повторил бритоголовый старик невропатолог.
— Война, немцы… Валерьянку на ночь, может, принимать?
— Был на оккупированной территории? — не спуская с него глаз, выражение которых из-за блеска окуляров разобрать было трудно, спросил доктор, и Покатилов вспомнил, что этот старик давал ребятам-фронтовикам справки, освобождающие от занятий по физкультуре, и ребята называли его с симпатией по имени-отчеству: «Ипполит Петрович».
— Я был двадцать месяцев… точнее, шестьсот семьдесят семь дней заключенным концлагеря Брукхаузен. За три дня до освобождения меня кололи… запускали иглу под ногти. — И Покатилов показал врачу левую руку с белыми узелками шрамов на кончиках большого, указательного и среднего пальцев. Он сам с некоторым удивлением и неудовольствием заметил, что его вытянутая рука дрожит.
— Понимаю, — сказал Ипполит Петрович, поймал его руку и быстро пожал. Это было так неожиданно, что Покатилов не ответил на пожатие. И ему нестерпимо захотелось курить.
Ипполит Петрович, встав, распахнул окно, за которым в солнечном свете блестела резная зелень кустов акации, вынул из тяжелого серебряного портсигара папиросу и жадно задымил.
В кабинет без стука упругой походкой вошла светленькая голенастая медсестра. У нее были красивые голубые глаза, темные тонкие брови, а нос — картошечкой.
— Пусть подождут, — ворчливо сказал, повернув к ней голову, Ипполит Петрович, однако едва сестра, состроив гримаску, повернула обратно, потушил папиросу о донышко стеклянной пепельницы и снова сел за стол. Он снял с носа пенсне, открыл историю болезни Покатилова и стал что-то записывать бисерным почерком, без нужды, как тому показалось, часто макая перо в фиолетовые чернила и шумно посапывая.
— Константин Николаевич, — проговорил он через минуту, — чтобы я смог вам помочь, мне надо очень подробно знать всю вашу жизнь, день за днем… в немецком концлагере. Потом я вам все объясню. А покамест прошу поверить на слово, что это крайне необходимо, чтобы вернуть вам нормальный сон… полноценный, спокойный сон и, следовательно, возможность продолжать учиться в университете.
— Так серьезно, доктор?
— К сожалению, да. Вам угрожает истощение нервной системы. Я с вами откровенен, потому что вы, судя по всему, человек мужественный. И я хочу вам помочь. Я видел Освенцим в октябре сорок четвертого, сразу после того, как наши войска освободили лагерь. Страшно было. Груды трупов, которые не успели сжечь. Женщины с детьми, до предела истощенные, причем у детей на полосатых куртках тоже были нашиты номера с красными треугольниками. Ужасно. А лагерные склады с детскими ботиночками, с детской одеждой, то, что осталось после уничтожения людей в газовых камерах!.. Поношенные детские ботиночки. Хотелось взять автомат и убивать подряд всех немцев. Такая была реакция. Мне лично было стыдно возвращаться в госпиталь. Я тогда был хирургом. Капитаном медицинской службы. Думал — только на передовой, да, именно — только стреляя в упор, можно воздать, да. Потом у нас лечилось несколько освобожденных. Страшно, страшно… А вы когда же умудрились попасть в плен? Такой молодой…
— Я не был пленным. Немцы меня арестовали на Псковщине в сорок втором. Тогда наша подпольная организация устроила побег военнопленных. Я был оставлен по заданию райкома, но немцы, к счастью, не знали этого. Меня схватили и упрятали в тот самый лагерь, откуда бежали… как и многих других гражданских лиц… под видом пойманного пленного. Немцам-то, в общем, было наплевать, кто мы — гражданские или военные, — лишь бы сошлось число.
В кабинет опять без стука вошла беленькая длинноногая медсестра.
— Сейчас, Вера, сейчас.
— Главный врач вызывает.
— Иду… Константин Николаевич, даю вам две недели сроку. За это время вы должны подробнейшим образом описать все, что пережили в войну, и особенно эти… пытки в Брукхаузене. Через две недели придете на прием, лучше к концу дня. Вера, познакомь студента Покатилова с моим расписанием. Я должен срочно уйти, а то на меня снова будут вешать всех собак. Так договорились, Константин Николаевич? Все вам ясно? До свидания.
Ипполит Петрович засуетился, сунул под мышку потрепанную папку с медицинскими картами и убежал, а медсестра Вера, поводив пальчиком по настольному стеклу, под которым белел какой-то график, сказала, на какое число он должен записаться к Ипполиту Петровичу.
— Спасибо большое, — пробурчал Покатилов, чувствуя, что не может заставить себя отвести взгляд от ее мягко очерченного лица.
— Неужели вы пытки перенесли у немцев? — вдруг спросила она, густо заалев.
— Вам-то какое дело, девушка, — с раздражением ответил Покатилов, вытащил из брючного кармана мятую пачку папирос и, не прощаясь, вышел.
Ему отчаянно хотелось курить, и было досадно, что Ипполит Петрович, фронтовик, капитан медицинской службы, тушуется перед своим начальством, и еще более досадно, что ни с того ни с сего был груб с такой славной девушкой — медсестрой.
Раздражение его было вызвано и тем, что врач, заспешив, не поинтересовался, может ли он, Покатилов, теперь, по окончании сессии, целых две недели сидеть в городе. А он определенно не мог. Не мог, во-первых, потому, что на днях в общежитии начинался ремонт, и об этом комендант предупредил студентов, которые по той или иной причине не торопились с отъездом на каникулы. Во-вторых, он уже известил о дне приезда сестру, жившую под Вологдой. Но может быть, махнуть рукой на распоряжение врача и уехать? Тем более что родной деревенский воздух, парное козье молоко, привычная домашняя обстановка всегда целительно действовали на него…
Частыми затяжками докуривая вторую папиросу, он представил себе старенькую кушетку, застланную домотканым ковриком-дольником, на которой обычно спал, приезжая к сестре, вспомнил тенистую лесную тропу, по которой прошлым летом ходил купаться на быструю светлую Моржегу, и почувствовал, как защемило сердце. Хочу домой, сказал он себе и вернулся в прохладный полутемный вестибюль поликлиники.
Кабинет невропатолога был заперт. В окошечке регистратуры ему ответили, что Ипполита Петровича сегодня больше не будет. Он разыскал светленькую голенастую Веру и, преодолевая смущение, которое особенно возрастало оттого, что сестра тоже смутилась, завидев его, сказал, что хотел бы отложить до осени посещение Ипполита Петровича.
— Вы иногородний? — робко, очевидно боясь, что снова рассердит его, спросила она. — Вам жить негде?
— Я живу в общежитии на Стромынке, но у нас с первого июля начинается ремонт… Хотя, конечно, можно было бы попробовать договориться с комендантом, одно место, я думаю, он нашел бы. — В эту минуту ему почему-то уже не так хотелось уезжать; впрочем, он знал почему: из-за этой девушки, будь она неладна. — Знаете что, — говорил он торопясь, — если я успею написать то, что велел Ипполит Петрович, за неделю или дней за десять — вы сможете переписать меня к нему на прием поближе?
— Смогу, — сказала она радостно.
— Вы сегодня вечером свободны? — выпалил он.
Она слегка замялась: должно быть, была несвободна. Он помрачнел.
— Не пугайтесь, я пошутил.
— Я собиралась в Ленинку, я готовлюсь поступать в первый медицинский. Если бы в часов девять… — И она снова густо заалела.
Ну, влип, подумал Покатилов. И в самый неподходящий момент.
— В девять у выхода из метро «Библиотека Ленина», — предложил он, ощущая сухость во рту и в гортани.
— Хорошо. — И она, пылая до корней волос, стянутых на затылке в тугой жгут косы, отводя взгляд в сторону, побежала прочь, исчезла.
«Что за глупость, — говорил он себе, шагая через слепящий солнцем двор, — что за чепуха, что за бред! На кой мне это свидание, ну, не свидание — встреча, одна сатана, как ни назови. Ведь зарекался: пока не кончу университета, никаких таких делишек…»
«А почему — делишек? — возмущенно произнес внутри его другой голос. — Дружи, черт побери, встречайся по-человечески. Девка-то хорошая, вон как краснеет, готовится к экзаменам… Да знаю я, что́ ты меня убеждаешь, знаю, чем всегда это кончается».
И, почувствовав, что в лицо ударила кровь, свернул в тень, постоял с минуту, успокаиваясь, а потом размашисто зашагал в сторону метро «Библиотека имени Ленина».
Ни до войны, ни в войну он не знал женщин, хотя, начиная с шестнадцати лет, не переставал мечтать о женской любви. Даже в Брукхаузене, когда однажды проститутка из лагерного борделя — пуфа сказала ему, прислонясь к белому зарешеченному оконцу: «Ты ладный парень» («Ладный или бравый?» — размышлял он после, как будто это имело какое-то значение. — «Du bist ein braver Kerl…»), — услышав эти слова, произнесенные волнующе высоким мелодичным голосом, он замер и с неделю потом, перед тем как заснуть на своих узких жестких нарах у окна, вызывал в воображении этот волшебный голос и видел в зарешеченном оконце белый лобик, окаймленный блестящей челкой. Тогда ему было девятнадцать, он работал в лагерной каменоломне и был членом подпольной антифашистской организации.
А через год, после освобождения, служа солдатом в медико-санитарном батальоне, стоявшем в маленьком городке на реке Огрже в Чехословакии, он впервые «пал». Он неизменно говорил себе про тот случай — «пал», потому что произошло его первое интимное сближение с женщиной не так, как, по его представлениям, оно должно было произойти: без объяснения в любви, без ощущения того высокого счастья, которое должно было явиться в момент объяснения. Раз знойным июльским утром старшая медсестра Валя позвала его купаться и на реке в зарослях тальника отдалась ему. Случилось это неожиданно и как бы помимо его воли. То есть по его воле и желанию — он предчувствовал, что это должно произойти, когда она, сдав дежурство, пригласила его купаться; но момент, как ему показалось, выбрала она и даже подтолкнула и приободрила его. Валя разделась до плавок и лифчика, глянула на него своими смелыми насмешливыми глазами, потом повернулась спиной и, сведя лопатки вместе, попросила расстегнуть верхнюю пуговку. В его мыслях горячечно пронеслось, что надо бы подхватить ее на руки — так описывалось во всех романах, — и он ее подхватил, чтобы, как в романах, осыпать счастливое лицо поцелуями и произнести какую-то клятву, но она, опередив его, поймала его пересохшие губы своим быстрым горячим ртом и увлекла за собой на мягкую пахучую траву…
Через неделю, когда он совершенно потерял голову от «любви» и решил сделать Вале формальное предложение, его перевели служить в отдельную караульную роту. Он был в отчаянии, но Валя и тут проявила командирскую волю: привезла ему в часть чемоданчик с цивильным барахлом — костюм, сорочку, носки — после демобилизации, мол, пригодится — и литровую банку с трофейным смальцем, чтобы окончательно поправился после своего злосчастного Брукхаузена. А затем объявила, что на днях уезжает домой, в Ростов-на-Дону, где ее ждет довоенный друг, можно сказать, муж, всплакнула, посмеялась и исчезла из его жизни. Запомнился тонкий, будто иглой царапнули, шрамик на подбородке — след осколочного ранения — и белая солдатская медаль на темно-зеленой диагоналевой гимнастерке.
Два года он загорал в отдельной караульной роте, дослужился до младшего сержанта, получил новый комсомольский билет (старый погиб на Псковщине, зарытый на огороде в Замельничье во время полицейской облавы), удостоился трех благодарностей за образцовое несение службы и успехи в боевой и политической подготовке, а в любви ему не везло. Не было у него, как у других, легкой, дерзкой хватки, слишком вежливо и долго знакомился, ждал, когда вспыхнет чувство. И не смел предпринимать ничего решительного в короткие часы увольнительных. Товарищей за молниеносные победы не осуждал, но сам так не мог: казалось, не по-людски.
В третье послевоенное лето, демобилизовавшись и живя у сестры на Вологодчине, повстречался с бывшей одноклассницей Лидой, преподавательницей ботаники и зоологии. Она призналась, что когда-то, в шестом или седьмом классе, была влюблена в него, он из вежливости ответил, что она ему тоже нравилась (на самом деле ему нравилась другая), и тогда Лида сказала, как старинному другу, что они смогли бы построить крепкую семью: в деревне у нее изба, корова, а родители уже ветхие старички; зарплата у нее хорошая, и он мог бы вести в школе физкультуру, военное дело и, возможно, немецкий. Она могла бы похлопотать об этом, а еще лучше — ему и ей вместе зайти к завроно. Покатилов был безмерно смущен, пролепетал, что уже подал документы в университет, на что Лида резонно заметила, что в университете можно учиться и заочно. Не найдя что возразить, он осушил единым духом выставленный ему стаканчик, с непривычки быстро захмелел, но когда, стараясь вызвать в себе любовь, попытался поцеловать бывшую одноклассницу, некогда влюбленную в него, она твердо заявила, что, дескать, — только после того, как распишутся: она девушка честная и желает, чтобы все было честь по чести. На другой день, протрезвев, он сказал ей, что ни у него, ни у нее нет никакой любви, поэтому и общей семьи у них быть не может. Через несколько дней он уехал в Москву держать экзамены, а Лида с горечью жаловалась его сестре на то, что война испортила поголовно всю молодежь и даже такого серьезного, вдумчивого молодого человека, как Костя.
И опять «падение». Встречая Новый год с двумя сокурсниками в многоэтажном доме на Арбате, далеко за полночь был уложен спать по соседству с прыщавой девушкой-продавщицей. Сокурсники, посмеиваясь, тоже укладывались спать в той же тесной комнатке невдалеке от своих подружек. Было неловко, муторно, к счастью, девушка тотчас уснула. Вскоре, не заметив как, уснул и он, а когда проснулся, она, прижавшись к нему, с любопытством разглядывала его, и деваться было некуда.
«Я же дал себе зарок не допускать больше подобного безобразия», — в смятении думал он, вспомнив мутную новогоднюю ночь в арбатском доме.
И снова внутренний голос решительно возразил: «Почему должно быть безобразие? Не допускай. Да с Верой — так, кажется, ее зовут — э т о г о и не может быть».
И сразу представил себе ее всю, беленькую, с сильными стройными ногами, краснеющую до корней волос. И почувствовал, будто током ударило в жилы и горячая волна опустилась от сердца в ноги, а затем напряженно побежала вверх. И понял: если бы можно было сейчас, сию же минуту положить к ее стопам все, что имел, все самое дорогое — мечты о будущем, холостяцкую свободу, — он, не колеблясь, положил бы. Ради чего? Ради того самого, не надо притворяться непонимайкой. Господи, отчего сокурсница Людка, красавица, полковничья дочка, домогавшаяся его дружбы всю зиму, нисколько не трогала сердца (а умом он даже хотел бы сблизиться с ней), а эта тихенькая, нос картошечкой, сразу врезалась в душу, в сердце, в селезенку!..
В общежитии было непривычно пусто, пахло дезинфекцией, по коридорам стелились сквозняки. Сосед по койке Ванечка — это он был устроителем новогодней пирушки — заколачивал фанерный ящик, набитый доверху пакетами с пшеном.
— А ты что не собираешься в путь-дорожку? — Ванечка, улыбаясь, вынул изо рта светлый гвоздик и бросил молоток на постель, заправленную полинялым байковым одеялом. — Заболел, что ли? Вид у тебя, парень, какой-то смурый.
В войну он служил на флоте и, как большинство демобилизованных матросов, носил сильно расклешенные брюки, а под рубахой — тельняшку, уже застиранную до дыр и штопаную-перештопаную.
— Мне, Ваня, придется еще дней десять припухать в Москве. Буду лечить бессонницу.
— Это правильно. Перестанешь кричать по ночам. Курево есть?
Они уселись друг против друга и задымили.
— Не знаю, разрешит комендант остаться в комнате…
— Поставь флакон красненького — разрешит.
— Ненавижу подношения.
— Сам ненавижу. — Ванечка засмеялся, блеснув молочно-белыми, как у младенца, зубами. — Может, пойдешь в арбатский дом на фатеру? Дуся и накормит, и напоит… Ладно, не играй бровью, это я для юмора. Хочешь, поговорю о тебе с комендантом? Он мужичок хотя и себе на уме, но земляк, а это, как понимаешь, немаловажный фактор.
— Поговори, Ваня. — У Покатилова внезапно прояснело на душе. Он растянулся на постели, задрав ноги на спинку кровати, и сообщил весело: — А я, Ванечка, кажется, влюбился.
— Наш Костя, кажется, влюбился, — звучным тенором пропел Ванечка и сказал: — Этого не может быть.
— Иду к девяти на свидание.
— А как с бессонницей? Хотя если это у тебя и правда любовь — бессонница пройдет. Как рукой снимет. А она-то кто? — Ванечка улыбался во весь рот и глядел на Покатилова, не мигая, сияющими глазами. — А свадьба когда? — Он тоже закинул ноги в разбитых ботинках на спинку кровати и повернул к Покатилову ярко-румяное курносое лицо.
Таким он и запомнился Покатилову на всю жизнь. Кажется, многое ли связывало их: спали на соседних койках одну зиму, худо ли, хорошо ли — вместе встретили Новый год да июньским полднем перед отъездом Вани на летние каникулы поговорили по душам… Пройдут годы, и образ соседа по комнате в общежитии будет частенько являться ему, и он в своем воображении будет видеть его таким, каким тот был, задрав на спинку кровати ноги и повернув к Покатилову лицо, краснощекое, с синими щелочками глаз, с добрым, бескорыстным интересом к его жизни, к его вспыхнувшей любви и желанием помочь ему… Смерть ли товарища, нелепая, последовавшая вскоре, повинна тут? И только ли смерть?
— Чует мое сердце — женишься, — говорил Ваня, беззаботно посмеиваясь. — Я у тебя на свадьбе буду шафером. Договорились?.. Ты вообще-то кто?
— Как это кто? В каком смысле?
— Мать у тебя во время войны померла, отец — за год до войны. Сестра учительствует под Вологдой. Так? Пехота, младший сержант, демобилизован весной сорок седьмого. Комсомолец. Отличник учебы, заработал бессонницу на почве усердных академических занятий. В войну был под немцем… Как ты под немца-то попал, если ты вологодский?
— Сестра работала на Псковщине до войны, а я у нее жил после смерти отца. Немцы высадили десант в той местности шестого июля.
— Партизанил?
— Был членом подпольной комсомольской организации, потом три года разные лагеря, последний — концлагерь Брукхаузен.
— Не слыхал. Я служил на Северном флоте, два раза тонул, три раза лежал в госпитале. Я счастливый. — И Ванечка, особенно весело рассмеявшись, спустил ноги на пол, шлепнул себя по упругим ягодицам и вновь взялся за молоток. — С комендантом договорюсь насчет тебя, не беспокойся. Как-никак земляк, шарьинский, мне он пока ни в чем не отказывал. Так что лечись и женись, а хошь — сперва женись, а потом лечись, поскольку многие наши недомогания проистекают от отсутствия женской ласки.
— Верно, Ванюша, все верно. А я сейчас попробую вздремнуть…
И он, к удивлению своему, ощутил, как сладкой тяжестью налились веки и вязкая истома побежала по телу.
Без четверти девять, свежевыбритый, начищенный, наглаженный, прохаживался он перед стеклянным фасадом метро «Библиотека имени Ленина». Вера, по всей вероятности, должна была появиться со стороны улицы Фрунзе — там ближе вход в читалку, — но могла появиться и с противоположной стороны, от Моховой, могла внезапно возникнуть перед ним, выйдя в ручейке пассажиров из метро.
Дойдя до угла, обращенного к Моховой, он останавливался, приглаживал ладонью темный вихорок на макушке и снова неспешно вышагивал к другому углу, с удовольствием кося взглядом на свое отражение в стекле: в светлом костюме (в том самом, трофейном, подаренном на прощанье Валей), в сверкающих туфлях, с модным крошечным узелком галстука. Денди, как однажды назвала его Людка. Пусть денди. К его смуглому лицу и черным волосам так идет эта белая рубашка, а застегнутый на одну пуговицу пиджак, как принято выражаться, подчеркивает спортивную осанку, натренированные турником мышцы плечевого пояса… Неужто ему, молодому парню, и покрасоваться маленько нельзя, тем более что он ведь теперь студент второго — уже второго — курса!
И он опять вышагивал крепкими своими ногами перед фасадом метро, прижимал ладонью упрямый вихорок на макушке, любовался видневшимся наискосок зеленым шпилем с рубиновой звездой, на золотых гранях которой бродило солнце, вдыхал пахнущий асфальтом и бензинным дымком воздух и чувствовал себя бесконечно здоровым и счастливым.
Без пяти девять он начал ощущать легонькое беспокойство, без трех минут — кольнула горькая, но вполне правдоподобная мысль: «А вдруг не придет, передумает?», без одной минуты девять понял, что не придет.
Он немедленно закурил и стал еще зорче поглядывать то в сторону улицы Фрунзе, то в сторону Моховой, и в то же время ни на секунду не выпуская из поля зрения пассажиров, выходящих из метро.
Ровно в девять он обреченно вздохнул и увидел перед собой неведомо откуда взявшуюся девушку, отдаленно похожую на ту беленькую медсестру Веру, в которую он мгновенно и в самый неподходящий момент влюбился и с которой условился о встрече.
Если бы знали умные хорошие парни, сколько душевной энергии и физических сил затрачивает девушка, собираясь на свидание! Особенно на первое, которое по какой-либо небрежности ее — она интуитивно понимает это — может оказаться и последним. И особенно — если парень люб. И чаще всего с неопытными девушками случается так, что, готовясь к первому свиданию, они отчаянно уродуют себя, без нужды подкрашиваясь и подпудриваясь и наряжаясь, как, будучи в нормальном состоянии духа, никогда не нарядились бы, то есть — до потери собственного лица, утраты того отличного от других выражения, которое только и привлекло внимание и симпатию хорошего умного парня.
«Боже мой! — пронеслось в мыслях Покатилова. — Она же совершенно не такая. Не та, что была утром. Или утром не разглядел как следует?..»
— Добрый вечер, — сказал он, насильственно улыбаясь, и тотчас заметил, что будто тень упала на ее лицо.
— Добрый вечер, — ответила она одними неумело подкрашенными губами, озадаченно вглядываясь в него, словно стараясь понять, что же ему теперь не нравится в ней.
«Ладно, сходим в кино, кукла размалеванная, — подумал он и усмехнулся. — Влюбился, женюсь, свадьба! Дубина я стоеросовая…»
— Вы «Андалузские ночи» смотрели? — спросил он.
Она покачала головой с таким видом, что, мол, нет, а в общем — мне все равно, какой ты меня находишь, страдать не будем.
— А где идет?
— В парке Горького, в летнем кинотеатре. Поехали?
Он и сам почувствовал свою небрежность и то, что в этой небрежности было что-то нехорошее. В конце концов, решил он, девка-то ни в чем не виновата, сам назначил ей свидание. Ну и хорошо, сказал он себе с облегчением, сходим в кино, и точка. И никаких обязательств, никаких проблем. И ему сразу стало просто с ней. Он взял ее за руку и повел к троллейбусной остановке.
В троллейбусе они сели у открытого окна. Машина, набирая скорость после плавного поворота на развилке, помчалась по прямой к Большому Каменному мосту. В окнах слева поплыл зеленый холм Кремля с его золотистыми дворцами, золотыми крестами и куполами, с алым стягом, летящим в лучах солнца над зданием Верховного Совета. Справа синеватой рябью сверкнула Москва-река с белым трамвайчиком, убегающим в сторону Крымского моста, с острокрылыми чайками, то вдруг возникающими, то бесследно пропадающими в дымчатом мареве над водой. Потом показалась темная громада дома, почему-то именуемого москвичами «домом правительства», зазеленел железной крышей, заблестел стеклами каменный куб кинотеатра «Ударник»…
Пока неслись по мосту — будто выкупались в речной свежести; напряжение спало, раздражение прошло.
— Вы давно работаете в нашей поликлинике? — спросил он, чувствуя теперь и естественную доброжелательность к этой девушке, и понятное любопытство к тому, что касалось ее.
— С осени. Как только завалила математику на приемных экзаменах в институт, — ответила она охотно.
— По-моему, я видел вас, когда мы проходили первый медосмотр. В сентябре или в октябре. А на чем срезались?
— Бином Ньютона. Очень возможно, что и видели, мне ваше лицо тоже знакомо. Вы ведь с мехмата? — спросила она с естественным любопытством, все более становясь похожей на себя. И, не дожидаясь ответа, еще спросила: — Почему вы пошли на математический?
— Я люблю логику, — сказал он, радостно улыбаясь. — Люблю гармонию. Математика — это ведь и музыка, и архитектура, это и Кремль, и Крымский мост, и даже полет чайки…
— По-моему, вам больше подошел бы филфак.
— Не скажите. А чем вас привлекла медицина? Кстати, кем вы собираетесь стать: терапевтом, хирургом, окулистом? Или детским врачом?
— Невропатологом, — сказала она, доверчиво глядя на него.
— Понятия не имею, с чем это едят, — улыбался он. — Правда, с сегодняшнего утра знаю, что невропатологи лечат бессонницу, точнее — плохой сон.
— Разве учение академика Павлова не проходили?
— Где?
— В школе. Условные и безусловные рефлексы. Первая и вторая сигнальные системы.
— Так это было еще до войны… Что вы! Все давно забыто и перезабыто.
— А мне кажется, забыть можно только то, что непонятно…
Постепенно он все больше узнавал в ней ту, утреннюю Веру.
— А я, по-моему, до сих пор не представился вам. Пожалуйста, извините… Костя, — сказал он и протянул ей руку (а как же иначе?).
— Вера, — ответила она, знакомо краснея, и, дотронувшись до его ладони холодными пальцами, скороговоркой прибавила: — Я по вашей медкарточке узнала, что вас зовут Костя. Просто случайно упал взгляд…
— Я тоже слышал, что вас называли Верой, но так уж полагается, — улыбаясь, говорил он.
— Называть свое имя и пожимать друг другу руку?
— Между прочим, еще древние вкладывали в рукопожатие символический смысл.
— Рука моя свободна от оружия, ты можешь не бояться меня…
— И доверять мне…
Они, кажется, уже шутили, и Покатилов чувствовал, как исподволь возвращается к нему веселый подъем духа, а к ней — ее утренняя непосредственность.
Сошли у главного входа в парк. В кассах парка билеты на вечерние сеансы были распроданы, он взял в окошечке два входных билета.
— Может быть, купим с рук, — сказал он.
Но и с рук возле кинотеатра билетов купить не удалось. «Андалузские ночи» пользовались успехом.
— Что будем делать, Вера? Пойдем потанцуем, на лодке покатаемся или постоим у Москвы-реки?
— Постоим. Я не люблю здешней танцверанды.
— Я тоже не люблю.
Вечер был тихий, солнечный, но не жаркий.
— И мороженого не люблю, — сказала она и потянула его прочь от синего ящика на гремящих колесиках. — Вернее, люблю, но у меня бывает ангина.
— И у меня она бывает, — сказал он обрадованно. — Давайте тогда ходить по парку и разговаривать.
— Давайте.
— Если хотите, возьмите меня под руку… по-товарищески, просто придерживайтесь, — предложил он.
— Как вы догадались, что я это хочу?
— Не «вы», а «ты», то есть я, один… догадался.
— Не быстро?
И он опять понял ее. Она спросила, не слишком ли быстро он предлагает перейти на «ты».
— По-моему, чем быстрее, тем лучше, лишь бы естественно. А кроме того, мы вроде выяснили, что знакомы с осени прошлого года. Не так уж мало.
Она кивнула. Глаза ее посерьезнели.
— Расскажите, Костя, о себе. Расскажи, — поправилась она. — Какие ты перенес пытки?
Неожиданно он смутился.
— Вера, я очень боюсь об этом рассказывать. Боюсь, что не сумею рассказать так, чтобы создалось правильное представление. Когда люди это неправильно понимают — больно. Очень боюсь фальши. Ведь наша борьба в интернациональном подполье — самое святое, что я знаю. И потом, наверно, надо рассказывать все, с самого начала и очень подробно, понадобится много времени…
— Костя, — сказала она, — пожалуйста. Я хочу знать. Тебя фашисты пытали? Я объясню, почему меня это так интересует. Мы очень пострадали в войну. Отец погиб в ополчении в сорок первом, не знаем даже, где похоронен. В извещении написано «пропал без вести». Потом один из соседей по квартире пустил слух, будто отец — предатель. Специально, как выяснилось впоследствии, чтобы попытаться отнять у нас комнату. Мы с мамой находились в эвакуации в Ярославской области, мама там работала в детском доме. А когда в конце сорок третьего вернулись в Москву, комната была самовольно заселена. Пришлось вынести тяжкую борьбу. Мама обращалась в военкомат, в райжилотдел, в суд, ужас сколько натерпелись горя! Этот сосед — экспедитор — настрочил кляузу, что отец якобы был схвачен немцами, что его пытали и он выдал какую-то тайну. Суд постановил вернуть нам комнату. И все равно мама плачет, с тех пор часто плачет. Я из-за нее и невропатологом стать решила. — Вера посмотрела Покатилову в глаза. — Мы всё думаем, может ли простой, обыкновенный человек выдержать пытку?
Внезапно он почувствовал легкую дрожь внутри.
— Может. Я тебе скажу — почему. Только вот что вначале я хотел бы узнать. Ты с этой целью решила со мной встретиться, то есть — чтобы расспросить меня о пытках?
— Нет, — сказала она твердо. — Не для этого. Мне это трудно объяснить, почему захотела встретиться…
— Тогда пошли из парка. Давай выйдем здесь, на Большую Калужскую.
Он уже не видел ни белых лебедей, скользивших по прудику вблизи кафе-поплавка, не ощущал соблазнительных ароматов шашлычной, не слышал, как балагурили перед микрофоном на подмостках Зеленого театра Шуров и Рыкунин. Солнце только опустилось на насыпь окружной железной дороги, и ряды лип в Нескучном саду тонули в зыбких сумерках.
— Надо бы как-то разделить эти два потока. Война, пытки, борьба — это одна тема. Наша встреча, почему мы вдруг решили встретиться — другая, — сказал он.
— Я понимаю. Но так уж переплелось.
— Поедем ко мне в общежитие.
— Далеко. И поздно. Если хочешь — зайдем к нам. Мама на ночном дежурстве.
И его, и ее — он чувствовал это — трепала нервная лихорадка, когда они садились в троллейбус и потом, сойдя у Зубовской площади, шагали к ее дому, когда вошли в темный теплый подъезд, поднялись по широкой лестнице на третий этаж и особенно когда, отомкнув плоским ключиком дверь квартиры, она пропустила ею в темь передней, в домовитую устоявшуюся атмосферу старого жилья. Вера торопливо открыла дверь своей комнаты, преувеличенно громко сказала:
— Проходи, пожалуйста.
Щелкнула выключателем, подвела его к столу, накрытому льняной скатертью.
— Садись, кури. Я приготовлю чай.
«Эти два потока несовместимы, — подумал он. — Я ничего не смогу рассказывать о прошлом, пока меня будет донимать э т о. Одно из двух. Во всяком случае место для разговора о прошлом выбрано неудачно».
Как в тумане видел он перед собой старинный буфет, просторный диван с высокой спинкой, шишкинский пейзаж в массивной позолоченной раме; у окна — миниатюрный письменный стол на резных ножках, над ним несколько фотографических портретов.
— Вера, — сдавленно сказал он, когда она появилась с вскипевшим чайником. — Вера… — повторил он и встал, борясь с собой.
— Я знаю, о чем ты думаешь, — быстро сказала она, не подымая глаз. — Не уходи. Хочешь, расплету косу?
— Это, наверно, чудовищно, — бормотал он, — это, может быть, подло, но это выше моих сил, я не могу ни о чем другом думать, глядя на тебя…
— А я — на тебя, — еле слышно произнесла она, бледнея. — Поступай как знаешь.
…Они лежали на диване обессиленные, потрясенные стремительностью того, что совершилось.
— Вот и дождалась своего принца, — воспаленно шептала она. — Ты у меня первый, ты будешь и последний. Я тебя никогда не разлюблю.
— И я.
В комнате горел свет, за незапертой дверью в передней раздавались чьи-то обыденные голоса.
— Это безумие? Да? Пусть безумие. Я тебя люблю.
— И я тебя люблю, — шептал он. — И я тебя никогда не разлюблю.
— Я утром как увидела тебя, так и поняла сразу, что — судьба. Знаешь почему? У тебя все написано на лице. Вся твоя горячая душа. И на меня еще никто так не смотрел… Я дура? Да? Но ты ни о чем не беспокойся, ни о чем таком не думай. Я тебя буду любить, только тебя, а ты, если тебе это надо, можешь чувствовать себя свободным.
— Ты моя жена, и я не хочу быть свободным. Я хочу быть только твоим.
— Я хочу быть только твоей…
«Как хорошо, как спокойно, — думал он потом, отдыхая. — Как все несомненно и правильно. Она моя жена, я ее муж, и теперь главное не допустить никакой фальши».
— Вера, ты понимаешь, что стала моей женой? Сколько тебе лет?
— Девятнадцать.
— Что скажет твоя мама, когда узнает? Как ее зовут?
— Любовь Петровна. — Вера несколько принужденно рассмеялась. — Я понимаю, что стала твоей женой, а ты стал моим мужем, а мама, боюсь, не сразу это поймет.
— Не согласится? Кем она работает?
— Детский врач. Она в Филатовской работает. У нас в роду по материнской линии почти все врачи. Вот и Ипполит Петрович… Он, между прочим, брат мамы, мой дядька…
— Я догадался, что вы родственники. Так что мама?..
— Будет, конечно, потрясена. Не говори ей хотя бы, что у нас всё в один день. Не все верят в чудеса.
— А ты веришь?
— А ты?
— Самая большая правда всегда в исключительном, — убежденно сказал он. — Когда во время ареста меня лупили эсэсовцы, я думал, что это кошмарный сон и я проснусь. Кстати, ощущение боли, после того как достигало какого-то порога, пропадало. Не чудо разве? А когда саданули иглой под ноготь, потерял сознание. Опять спасся. Вот тебе и ответ на твой вопрос. Порядочный человек, если он физически здоров и не пал духом, может выдержать пытку. Он терпит боль, пока может, а когда уже не в силах — теряет сознание…
— Папа был очень хороший человек, он был инженер-строитель, метростроевец. В сентябре сорок первого отказался от брони, добровольно вступил в Московскую коммунистическую… А кто твои родители?
— Отец был агроном, селекционер. Мать воспитывала нас, пятерых. Теперь нас двое: сестра-учительница и я.
— А сестра не будет против, что женишься?
— Конечно, нет. А потом я женился уже.
Она благодарно, горячо поцеловала его.
— Мне надо привести себя в порядок. Отвернись. Безумие, безумие, — твердила она. — Дверь не заперта, свет горит. Ты фаталист?
— Немного.
— Я так и думала. Если хочешь — оставайся до утра, — добавила она с чисто женской самоотверженностью, потому что — он об этом не мог знать — ей было не только приятно, но и больно, и странно. — Оставайся, а еще лучше будет, если я маму подготовлю. Давай пожалеем маму мою.
— Мне не очень хочется жалеть, но если ты так хочешь… Утром я приеду к тебе на работу, и мы договоримся обо всем. Я успею на метро? Который час?
Было без четверти двенадцать. Он ее с трудом уговорил не провожать его.
У него слегка кружилась голова, и он не чувствовал своего тела. Казалось, стал невесом. На душе было тихо, хорошо. И только не проходило удивление: как стремительно все свершилось!
Ровно в восемнадцать часов Генрих объявил об окончании вечернего заседания. Увидев, как все раскованно заулыбались, Покатилов подумал, что люди с возрастом не меняются, меняется только их оболочка, а в глубинной сути своей они остаются школьниками, школярами, которые всегда рады звонку на перемену.
Насье кубариком вылетел из-за стола президиума и, весело тараторя, устремился к бельгийской чете. Мари оживленно щебетала, повернувшись к Гардебуа, а Шарль, ее муж, тянул ее за руку к выходу, похоже, сгорая от желания поскорее выбраться из бывшей комендатуры на волю.
— Дамы и господа, уважаемые друзья, напоминаю, что с семи до восьми в гастхаузе нас ждет ужин. К ужину каждый делегат получит бесплатно на выбор четверть литра вина, бутылку пива или один лимонад, — объявил Яначек, продолжая изображать из себя заботливого гида-распорядителя.
И все еще шире заулыбались, зашумели и в беспорядке двинулись к выходной двери.
Покатилов тронул переводчицу за рукав.
— Галя, я исчезну часа на два, вы, пожалуйста, не тревожьтесь. Если спросит Генрих или кто-нибудь из друзей — в девять я буду у себя в комнате.
— А как же ужин?
— Это, конечно, серьезный вопрос. Придется сегодня обойтись без четверти литра вина, одного пива или лимонада на выбор… У меня есть кое-какие московские припасы, не беспокойтесь.
Он выскользнул через боковую дверь в комнату секретариата, а оттуда, не замеченный никем, — на улицу и через проходную вошел в лагерь.
За спиной, из-за железных ворот, доносились голоса товарищей, спешивших к автобусу, потом стало слышно, как громче зарокотал мотор и автобус тронулся. Покатилов стоял у каменной стены, прижавшись затылком к прохладной шершавой поверхности и прижмурив веки. Когда все стихло, открыл глаза.
Вот он, Брукхаузен, а вернее — остаток Брукхаузена, то, что пощадило время. Асфальт потрескался, потускнел, несколько уцелевших бараков осели, крематорий как будто врос наполовину в землю. Мертва твоя труба, крематорий, — какое это великое благо, что она мертва! Ржавеет колючая проволока, натянутая на белые головки изоляционных катушек, — как хорошо, что она ржавеет! А вот и мой одиннадцатый блок, и дорожка, по которой волокли меня, полуживого, в бункер на допрос, и сам бункер, укрытый серыми крематорскими стенами, с окном, схваченным железной паучьей решеткой. Облупилась зловещая серая краска на прутьях решетки — и прутья съест ржавчина, дайте срок!
Перед крематорием, там, где в середине апреля сорок пятого года была воздвигнута трибуна, с которой Генрих, Иван Михайлович, Вислоцкий, Гардебуа произносили слова клятвы, стоял памятник. Темная фигура узника с выброшенными вперед руками, кулаки которых были гневно сжаты… Что мы могли этими руками? Не много. Вся семилетняя история Брукхаузена, несмотря на сопротивление лучших, — это кровь, дым, ужас и снова кровь.
Так почему же двадцать лет тянуло меня на это место? Почему сейчас, дрожащий, я едва держусь на ногах, едва справляюсь с собой, чтобы не упасть на этот темный потрескавшийся асфальт, не прижаться к нему щекой, как к родимой могиле, не захлебнуться в рыданиях? Что здесь было важного для души человеческой на протяжении т е х семи лет, на протяжении м о и х двух лет, отчего так тянуло меня сюда во вторую половину жизни? Только ли перенесенные здесь страдания, только ли мученическая смерть, товарищей?..
Покатилов отер слезы, боязливо оглянулся и пошел за баню, потом по гладким каменным плитам вдоль гранитной стены — к крематорию. Вначале шел быстрым шагом, затем побежал… Вот три ступеньки, ведущие вниз, вот железные двери, открывающиеся со скрежетом, вот полутемное помещение с фотографиями погибших, венками, лентами, развешанными по стенам, справа — печи, слева — ступеньки наверх, на второй этаж, где находилась лагерная тюрьма, «аре́ст» с его камерами-бункерами и комнатой следователя.
Вот она, эта комната! Затхлая каменная коробка с бетонными полами, с зарешеченным окном. Стола нет, железного кресла, к которому привязывали, тоже нет. Но ведь стены те же, решетка на окне та же. Они-то помнят, как это было!
…Мне показалось, что они собираются вывихнуть мне в запястье руку, сломать пальцы, и я ждал удара раскаленной иглой под ноготь и изо всех сил стискивал пальцы в кулак. Но когда, ломая руку, они стали явно одолевать, я закричал: «Папа!» — я это помню. Еще я помню длинную т р о й н у ю боль и вкрадчивый голос гестаповца с усиками: «Сколько тебе заплатил Флинк?» Нет, вкрадчивый голос был раньше, а боль потом. И была странная мысль: «Какое они имеют право?» И была безмолвная мольба, обращенная к Ивану Михайловичу и ребятам: «Спасайте, выручайте!» Но это тоже — до. А огромная т р о й н а я боль была венцом всего. После нее сознание мое отключилось, потухло. Словно в электрической лампочке перегорел волосок.
Боже праведный, и я снова здесь?!
— Может быть, принести кофе, Константин Николаевич?
— Спасибо, Галя, не надо, я хочу поговорить со своим другом Анри с глазу на глаз… Переводчик нам не понадобится. Если можно, оставьте мне ваши сегодняшние конспекты, я их просмотрю перед сном.
— Хорошо.
— Спать поздно ложитесь?
— Если я не нужна — сегодня лягу пораньше, я немного устала. В одиннадцать.
— Ну, пожалуйста. Спокойной ночи, Галя, — сказал Покатилов, беря у нее тетрадь в клеенчатой обложке. — Извини, Анри, — прибавил он по-немецки, повернувшись к Гардебуа, который сидел в кресле у стола и не сводил внимательного, как у глухонемого, взгляда с Покатилова и переводчицы.
Гардебуа был в домашнем костюме: стеганая куртка, такого же материала брюки с наглаженной стрелкой, мягкие, без каблуков туфли. На безымянном пальце поблескивал перстень. Рядом на столе темнела подарочная пузатая бутылка «мартеля», которую он принес с собой.
— Выпьешь водки? — спросил Покатилов.
Гардебуа потряс смуглой головой и как будто сплюнул.
— Вина. Чуть-чуть.
Покатилов достал из стенного шкафа бутылку мукузани.
— Хочу понять тебя, Анри… Хотел бы, — поправился он. — Понять эволюцию твоих взглядов в послевоенные годы. — Он вопросительно взглянул на товарища.
— О, пожалуйста! Пожалоста, — попробовал Гардебуа произнести русское слово.
— Но вначале скажи, как у тебя со здоровьем и вообще — как жил эти годы?
— О! («Сколько же оттенков этого «о» у французов», — подумал Покатилов.) Я хотел спросить тебя о том же, — улыбнулся Гардебуа. Улыбка красила его: лицо добрело, молодело. — У меня в общем все было хорошо. В общем. Осенью сорок пятого я женился на дочери своего спортивного шефа. Во время оккупации тесть содержал явочную квартиру. Он был храбрым человеком, несмотря на свою… как это выразиться… свою… свое… Ну, он не был бедным.
— Был?
— Он умер через полгода после того, как мы с Люси поженились. С того времени я — хозяин, или, это все равно, владелец, небольшого спортклуба, которого… который мы получили по наследству…
Гардебуа объяснялся по-немецки посвободнее, чем днем — у него, видимо, «развязывался» язык, — и все-таки приходилось напрягать внимание, чтобы понимать его.
— Да, я слушаю тебя, Анри.
— Но… если бы не жена, я, наверно, давно бы вылетел в трубу. Но Люси знает дело. Благодаря ей наш клуб приносит кое-какие доходы.
— В Брукхаузене я считал тебя коммунистом.
— О?.. Половину прибыли мы перечисляем французской ассоциации Брукхаузена.
— Ты генеральный секретарь ассоциации?
— Уже десять лет. Десять. — Гардебуа маленькими глотками допил вино, поморгал, обдумывая что-то. — Я хотел бы тоже узнать…
— Как у тебя с нервами, Анри?
Гардебуа поднял на Покатилова глаза, понимающе усмехнулся.
— Как утверждает наш диагностический центр в Париже, все бывшие заключенные нацистских концлагерей страдают прогрессирующей астенией. Я не исключение. А ты?
Покатилов вздохнул.
— Здоровье — дерьмо шайзе, — добавил Гардебуа; он потер лицо жесткими ладонями, голос его стал ниже и глуше: — В пятьдесят пятом во французских газетах появилась заметка о полковнике Кукушкине. Перепечатка из западногерманской газеты, не помню ее названия. Один немецкий офицер, который вернулся из русского плена, из Сибири, рассказал, что встречался в сибирском заключении с Кукушкиным. Он его называл Героем Советского Союза и руководителем вооруженных формирований узников в Брукхаузене. Это правда?
— Нет. Руководитель формирований — правда, ты это знаешь не хуже меня. Герой Советского Союза — к сожалению, этого почетного звания Кукушкину никогда не присваивали. А насчет Сибири — нет. Неправда, — Покатилов порылся в бумажнике и положил на стол перед Гардебуа три фотографии. — Вот можешь убедиться… Кукушкин с июня сорок шестого по март пятьдесят шестого работал начальником отделения крупного виноградарского совхоза в Херсонской области. Это недалеко от Черного моря, приблизительно в ста километрах от Одессы…
— Одесса? А, Одесса, — покивал головой Гардебуа.
— С пятьдесят шестого он — директор этого совхоза, крупного сельскохозяйственного предприятия. Понимаешь? Вот погляди…
И они стали рассматривать фотографии. На одной Кукушкин был снят в полный рост возле калитки палисадника на фоне белой украинской хаты — в темном, довоенного фасона пиджаке, в пестрой рубашке без галстука; на его худощавом, с выпирающим подбородком лице еще лежал отсвет пережитого в Брукхаузене: взгляд насторожен, губы крепко сомкнуты. На оборотной стороне рукою Ивана Михайловича было написано: «Через полгода после возвращения с немецкого «курорта». Родная Херсонщина. 16.10.45». На второй фотокарточке Кукушкин выглядел моложе; в светлом костюме, с орденскими планками, аккуратно причесанный, улыбающийся. На обороте стояла только дата: «9.5.57». Третья фотография запечатлела группу бывших узников, снятых на улице рядом с вывеской «Советский комитет ветеранов войны»; в первом ряду в центре — Кукушкин и Покатилов.
— Ты позволишь переснять это? — спросил Гардебуа, вглядываясь в лица на последней карточке, датированной 11 апреля 1965 года.
— Конечно.
— Французская ассоциация издает небольшую газету. Я думаю, можно было бы поместить этот групповой портрет и твою пояснительную заметку к нему. Или твою информацию о полковнике Кукушкине…
— Это прекрасная идея, Анри.
— Я внесу такое предложение на рассмотрение нашего бюро. Попытаюсь. Ивана Кукушкина помнят многие французы. И не только французы. Тебе известно, что два наших видных писателя, один — католик, академик, второй — коммунист, вывели Кукушкина — правда, под видоизмененным именем — в своих романах, посвященных концлагерю?
— Об одном романе я знаю. Хорошо бы, если бы ты смог прислать мне эти книги. Или — прямо Кукушкину.
— Об этом еще поговорим. А теперь скажи откровенно, Констант (он произнес «Конста́нт»; так он называл его иногда в Брукхаузене, при этом всякий раз пытаясь растолковать, что означает французское слово «constant»; оно означало — «постоянный», Покатилов узнал об этом уже после освобождения), скажи, Констант, — медленно повторил, супя брови, Гардебуа, — разве вы, наши русские товарищи, удовлетворены тем, как к вам относятся в вашей стране? Получаете ли вы пенсии, имеете ли военные награды, заботится ли о вас ваш департамент социального обеспечения?.. Я очень рад, что Иван Кукушкин занимает должность директора в вашем государственном сельском хозяйстве, однако на фотографии сорок пятого года он выглядит, извини меня, как арестант… Нас, французских брукхаузенцев, в сорок пятом году Франция встретила как национальных героев и мучеников…
— Всех? — Покатилов почувствовал досаду, что его старый друг как будто умышленно уводит его в сторону от главного вопроса, о котором они должны были поговорить.
Гардебуа потряс головой.
— О, не всех одинаково, потому что и в нашей среде были коллаборационисты. Но уверяю тебя, не менее половины французских брукхаузенцев удостоены чести… удостоены звания кавалера ордена Почетного легиона.
— Ясно, Анри. Я очень рад за вас, ты мне, надеюсь, веришь. И надеюсь, поверишь, если скажу, что мы, советские граждане — бывшие узники фашистских концлагерей, гордимся, что к нам в нашей стране относятся как к фронтовикам, тем, кто прошел с боями от Сталинграда до Берлина. Это, как ты понимаешь, высшая честь. А теперь скажи…
— Позволь, Констант…
— Одну минуту, Анри. Ты, конечно, помнишь текст клятвы, принятой нами в апреле сорок пятого перед крематорием, там, где сейчас памятник. Помнишь, что это ты, ты, Анри Гардебуа, говорил с трибуны, что мы не прекратим борьбы, пока не очистим землю от фашизма, поклялся сам и вслед за тобой поклялись все французские товарищи. Ты помнишь об этом?
— Полный текст зачитывал Иван Кукушкин, но я и все французы, разумеется, считаем эту клятву своей. Мы верны клятве, Констант, — тихо сказал Гардебуа. — Чтя память погибших, организуя посещение лагеря бывшими узниками и их близкими, заботясь о сохранении лагерных сооружений и нашего скромного памятника, который всем нам очень дорог, мы не даем забыть о злодеяниях нацистов. По нашему убеждению, это лучший способ борьбы за окончательное уничтожение фашизма на земле в духе нашей клятвы.
— Почему — лучший?
— Потому что он позволяет привлечь к нашей деятельности всех бывших депортированных, невзирая на их сегодняшние политические симпатии и антипатии, их религиозные и философские взгляды.
— Ты стал пацифистом, Анри?
— Во-первых, я стал старше на двадцать лет, во-вторых, послевоенная история убедила нас, что фашизм может выступать в самых разных обличьях… Нельзя всю нашу деятельность сводить к тому, чего требует Генрих: разоблачать неонацистов в Федеративной республике и вести пропагандистскую кампанию против вооружения бундесвера.
— Разве Генрих не считает важным хранить память о погибших?
— Как дополнение к политической программе и, если угодно, как маскировку ее.
— В данном случае «маскировка» — плохое слово, Анри. И мне кажется, несправедливое.
— Несправедливое? — На смуглой щеке Гардебуа неожиданно зажглось лихорадочное пятнышко. — Ты не слушал утром его реферата?
— Я опоздал на утреннее заседание и поэтому пока не совсем разобрался в его докладе. Но ведь мы с тобой столько лет знаем Генриха как твердого последовательного антифашиста.
— В том-то и беда, что мы по-разному понимаем, что значит быть теперь последовательным антифашистом и как лучше выполнять нашу клятву. — Гардебуа поплевал, вновь потер себе виски, потом взглянул на часы. — Уже одиннадцать… Ты успел побывать в лагере?
— Я был в крематории.
— Да, Констант, ты перенес здесь больше любого из нас, и твой максимализм можно понять. Думаю, что завтра я дам положительный ответ насчет газеты… насчет помещения твоей информации о Кукушкине, о всех советских товарищах. — Он поднялся, грузноватый, грустный. — У нас получился не очень складный разговор. Но мы еще будем обмениваться… мыслями, мнениями. Я хотел… хочу, чтобы мы правильно понимали друг друга. Спокойной ночи, Констант.
— Спокойной ночи, Анри.
Он раздвинул шторы и распахнул окно, чтобы проветрить комнату. В лицо толчком ударил сырой речной ветер. Перед глазами простиралась дышащая холодом мглистая полоса Дуная, отделенная от такой же мглистой полосы неба пунктирной линией прибрежных электрических огней. Речной поток монотонно шумел, могучие струи воды покорно бежали мимо, живое тело реки было нерасчленимо и непрерывно, как время.
«Что значит, стал старше на двадцать лет? — мысленно обратился Покатилов к Гардебуа, продолжая разговаривать с ним. — Разве тот француз в роговых очках, которого изувечил Пауль, исчез из нашей памяти? Разве он, твой соплеменник и товарищ, не стоит по-прежнему на солнечной пыльной площадке, прижимая окровавленную кисть к бедру, и разве Пауль, поигрывая молотом, не требует, чтобы он положил пораненную руку на рельс?.. Площадка эта в череде других событий лишь отодвинулась в глубь нашей памяти, но никуда не исчезла. В этом вся суть… Вообще жизнь человека похожа на некий коридор, по которому он идет, его шаги подобны дням или неделям или даже годам. И стоит только сделать усилие и оглянуться, как поймешь, что времени, строго говоря, нет, а то, что в твоей жизни было, навсегда осталось в тебе, в твоих нервных клетках, в коридоре твоего опыта… Там, на солнечной пыльной площадке Брукхаузена, который вошел в нас, всегда будет стоять француз с раздробленной молотом кистью руки, и будет всегда бегать с камнем на плече Шурка, и будут жить и жечь наше сердце, пока мы живы, красные звезды капель крови, падающие на камень из разбитого носа Шурки, и будет торчать на бугре, положив руку на парабеллум, белокурый эсэсовец-командофюрер, убийца француза и Шурки. Просто?»
Покатилов постоял еще с минуту у окна, потом снял с вешалки плащ, погасил свет и вышел.
В холле на первом этаже сидели в креслах и спорили Мари, Шарль, Яначек и голландец Ханс Сандерс.
— Продолжение пленарного заседания или начало работы редакционной комиссии? — осведомился Покатилов по-немецки.
— Прекрасно, что ты появился, — сказал Сандерс. Его лицо казалось немного припухшим. — Как ты считаешь, имеем мы право спать здесь, в Брукхаузене?
— Мсье профессор — математик и, следовательно, рационалист, он, конечно, не поддержит нас с тобой, Ханс, — глубоким голосом произнесла Мари. Покатилову почудился в ее словах некий вызов.
— Меня зовут Константин, мой номер тридцать одна тысяча девятьсот тринадцать, — приветливо сказал он ей. — А ты — бывшая узница Равенсбрюка и Брукхаузена. Не так ли?
— Браво, Покатилов, — сказал Яначек.
— Да, — ответила Мари. — Кстати, Гардебуа называл тебя Констант. Это хорошо звучит по-французски. Как меня зовут, ты знаешь…
— Тебя зовут Мари, — сказал Покатилов. — Насколько я поникаю, ты с Хансом утверждаешь, что спать нам теперь в Брукхаузене нельзя.
— Абсолютно! Спать в Брукхаузене было бы преступлением. — По-немецки Мари говорила чисто, но «Брукхаузен» произносила на французский манер.
— А мне нигде так хорошо не спится, как здесь, — потягиваясь, пробормотал Яначек.
— Я здесь тоже сплю прилично, — просипел Шарль.
По-видимому, они продолжали дурачиться, а Покатилов настроился выйти на улицу, в темь, чтобы побыть наедине со своими мыслями, переварить впечатления этого необыкновенного дня.
— Последний раз я спал здесь ровно двадцать лет назад. Тогда я спал, — сказал он. — Можно ли и надо ли спать сегодня — я не знаю. Вероятно, все зависит от того, что предлагается взамен.
— Еще раз браво, — усмехнулся Яначек.
— Я предлагаю сесть в автомобиль, и через час мы будем в «Мулен-Руже», а желаете — в казино «Ориенталь» с сенсационной ночной программой, — заявил Сандерс. — Ты за или против, Покатилов?
— Советские люди не посещают капиталистических кабаков, — сказала Мари.
— Советские люди не закрывают глаза на язвы буржуазной цивилизации, — с усмешкой ответил Покатилов. — Но я лично хотел бы сперва убедиться, смогу ли вообще заснуть…
— Кроме того, мсье профессор еще не решил, удобно ли ему брать с собой в ночной бар личного секретаря, — продолжала Мари, глядя на Сандерса.
— Отчего ты так агрессивна, Мари? — улыбаясь, спросил Шарль.
— Ты прав, Покатилов, я на твоем месте тоже ни на один час не расставался бы с такой очаровательной помощницей, — расхохотался Яначек.
— Вы болтуны, — проворчал Сандерс. — И лентяи. Идемте ко мне и выпьем по рюмке коньяку.
— Я уверена, что московские профессора не пьют коньяка, — сказала Мари.
— Я могу сварить кофе, — предложил Яначек.
— Так куда мы двинем вначале — в «Мулен-Руж», к Яначеку или ко мне? — спросил Сандерс.
— Вначале я хотел бы немного проветриться, — сказал Покатилов. — Какой номер твоей комнаты, Ханс?
— Тринадцать. Яначек, ты в шестой?
— В пятой.
— Мы с Мари в седьмой, — обрадованно пролепетал Шарль.
— Я во второй, — сказал Покатилов.
Он шел по пустынной, тускло освещенной улочке Брукхаузена и размышлял о превратностях судьбы. Мог ли в свои юные годы вообразить сын амстердамского банкира Ханс Сандерс, что когда-то очутится в нацистском концентрационном лагере и свыше года будет вкалывать в каменоломне рядом с польскими партизанами и французскими подпольщиками, спать по соседству с немецким богословом, стоять за брюквенной похлебкой в одной очереди с военнопленными русскими солдатами? В странном, пестром мире, каким был фашистский концлагерь, беспощадно проявлялось подлинное лицо каждого: трусы и эгоисты подчас становились помощниками палачей, честные, но слабые отчаивались и нередко кончали с собой, честные и сильные искали себе подобных и объединялись для борьбы. Покатилову припомнилась монография французского профессора католика Мишеля де Буара «Маутхаузен». Буар, старый маутхаузенец, в своем исследовании признал, что ни одна организация Сопротивления в гитлеровских концлагерях не родилась вне влияния коммунистов и не развивалась без их активного участия.
Действительно, во главе подпольного интернационального комитета в Брукхаузене стоял коммунист Генрих Дамбахер, лазаретную организацию возглавляли тоже коммунисты — Вислоцкий, Шлегель. Однако, как и в других концлагерях, во внутрилагерном антифашистском Сопротивлении участвовали и не коммунисты, но обязательно честные мужественные люди. Такими были и Анри Гардебуа, и Ханс Сандерс. Могли ли они совершенно перемениться за эти два десятилетия? Судя по первому впечатлению, они переменились. Но неужели тихие неприятности или, наоборот, житейское благополучие мирных двадцати лет начисто вытравили из сознания и сердец то, что было добыто таким трудным опытом в лагере смерти?.. А что делал в лагере Шарль? А эта вертушка Мари?
Тусклая, мощенная булыжником улочка кончилась. Впереди чернела скалистая стена заброшенного каменного карьера. Покатилов закурил сигарету, и тут ему померещилось, будто впереди в темноте прошуршал гравий под чьими-то осторожными ногами. «Призрак Фогеля», — с усмешкой подумал он, заставил себя, не ускоряя шаг, дойти до первой гранитной глыбы и неторопливо обогнуть ее. Затем, не оборачиваясь, он вернулся на слабо освещенную улочку.
Когда он возвратился в гастхауз, в холле было пусто. За стойкой в деревянном кресле сидел старик в шапочке велосипедиста и тасовал карты. Свет от настольной лампы падал на нижнюю часть его лица с длинным раздвоенным подбородком.
— Добрый вечер, — сказал Покатилов.
— Уже ночь, — ответил старик, обнажив в улыбке мертвые, вставные зубы. — Господин профессор, вероятно, впервые здесь после освобождения…
— Откуда вы знаете меня?
— Я знаю вас еще по той жизни. Вы были тогда юношей, да, да. Я знал и русского профессора Решина, впоследствии погибшего, и его убийцу оберштурмфюрера Трюбера, главного врача. Меня зовут Герберт, я был привратником на спецблоке.
— Герберт? — повторил пораженный Покатилов.
— Да, это я. — Старик встал и приложил два пальца к целлулоидному козырьку.
Невероятно, пронеслось в голове у Покатилова. Он ведь и тогда был стариком. Впрочем, Али-Баба тоже представлялся мне стариком, а когда в мертвецкой увидел его карточку, выяснилось, что ему не исполнилось и тридцати. Однако этот-то, Герберт, и в ту пору был, по-моему, настоящим стариком. И уголовником…
— Да, да (Ja, ja), — произнес, опуская руку, Герберт. — Час тому назад, заступая на дежурство, я слышал, как здесь господа называли вас советским профессором, и я тотчас вспомнил вас… Да, да. Когда-то на шестом блоке мы вместе мыли полы, и я частенько предупреждал профессора Решина о приближении Трюбера. Так вы действительно с тех пор не бывали в Брукхаузене?
— Послушайте, Герберт, давайте сядем. У вас есть время? И называйте, пожалуйста, меня по имени — Константин.
— Господин старший бухгалтер Калиновски тоже просил называть его по имени. Как прежде, в лагере. Правда, мы с ним уже дважды встречались здесь.
— Кто это?
— Камрад Богдан.
— Ах, Богдан! Я еще не успел толком поговорить с ним. Он сказал, что Вислоцкий умер…
— К нашему прискорбию, да. Это был весьма почтенный и порядочный человек. Он умер сравнительно недавно. Прошу садиться. Хотите кофе? Сигарету?
— Спасибо, Герберт. — Покатилов опустился в соседнее кресло, вытащил из кармана коробку подарочных московских сигарет и протянул старику. — Возьмите это. А вы что курите? По-прежнему «Драву»? — Он поднес ему огонек зажигалки, прикурил сам и спросил: — Каким образом вы оказались здесь, в гастхаузе городка Брукхаузен, двадцать лет спустя после освобождения?
— Вы не забыли эту старинную тирольскую песню? «У меня больше нет родителей, их давно прибрал бог. Нет ни брата, ни сестры — все мертвы». — Старик дребезжащим тенорком спел этот куплет, и перед Покатиловым проплыла картина: вечер, душный, спертый воздух карантинного барака, блоковой Вилли, курносый дурашливый садист, сидит в кружке немцев-больных на верхнем ярусе нар и сильным чистым голосом выводит: «Ich habe keine Eltern mehr, sie sind schon längst bei Gott…» Затем кидается избивать тех, кто, по его мнению, недостаточно громко аплодирует…
— Да, — помолчав, продолжал Герберт, — после войны в моем городке в бывшей провинции Обердонау не осталось в живых никого из моей родни, и я вернулся в Брукхаузен. Заниматься мелкой спекуляцией не хотелось — ведь нацистский концлагерь и мне открыл глаза на многое, — хлопотать о приобретении профессии в сорок лет было поздновато, и я решил податься снова в лагерь в надежде, что мои знания истории Брукхаузена сгодятся на что-нибудь. В то время здесь была советская зона, лагерные постройки сохранялись как вещественное доказательство нацистских злодеяний, Брукхаузен уже и тогда посещали паломники из разных стран. Короче, меня взяли служить ночным сторожем, мне положили сносное жалование, и я почувствовал себя человеком. Днем я иногда сопровождал важных туристов, выступал в роли гида, порой мне перепадали чаевые от богатых господ из Италии и Франции, которые приезжали на место гибели своих родственников. Так прошло десять лет, я обзавелся домиком, клочком земли. Но в пятьдесят пятом советские войска покинули наши места. Через полгода здешние нацисты выжили меня с моей должности в лагере, а затем и из дома. Вдруг объявился законный владелец этого строения, бывший цивильный мастер каменоломни, между прочим, тоже нацист. Я вновь вынужден был искать работу…
— Печальный финал. А лагерные бараки все были целы до пятьдесят пятого? — спросил Покатилов.
— Все было цело, за исключением трех эсэсовских казарм, кантины и политического отдела, которые сгорели в апреле сорок пятого, когда хефтлинги вели бой с эсэсовским гарнизоном. А в пятьдесят шестом здешние нацисты принялись растаскивать лагерные постройки, несмотря на строжайший запрет провинциальных властей. И всё бы растащили, если бы не вмешался господин надворный советник доктор Дамбахер.
— Генрих?
— Да, господин доктор Генрих Дамбахер. Он от имени Международного комитета Брукхаузена потребовал восстановить должность сторожа-хранителя и усилить полицейский надзор за территорией прежнего лагеря. Только благодаря настойчивости господина доктора был восстановлен порядок…
— Вы вернулись на должность сторожа?
— У меня был длительный приступ радикулита, и взяли другого. Но господин Дамбахер вскоре рекомендовал меня на службу в этот гастхауз, хозяин его — честный католик, инвалид войны — предоставил мне каморку и постоянную работу… Вот так-то, дорогой камрад, господин профессор Покатилов. А отчего вы ни разу не побывали здесь за минувшие двадцать лет? Разве вас не тянуло сюда, как тянет всех бывших хефтлингов Брукхаузена?
— Тянуло, Герберт, очень тянуло. Между прочим, чем вы объясните, что всех бывших брукхаузенцев тянет сюда?
— Не только нас. Бывших заключенных Маутхаузена тянет в Маутхаузен, узников Дахау — в Дахау, бухенвальдцев — в Бухенвальд и так далее. Здесь навсегда осталась часть нашей души, и мы бессознательно стремимся соединить разрозненное. Как вы сумели прожить без этого целых два десятилетия?
— После освобождения я лежал в госпитале, потом служил в армии, после армии восемь лет… да, в общей сложности восемь лет учился в университете, в аспирантуре…
— Да, да, вы и в лагере производили впечатление весьма образованного юноши, да, да.
«Ja, ja», — повторил мысленно Покатилов вслед за ним и сказал вслух:
— Почти все эти годы я не принадлежал себе, а время неслось с огромной скоростью.
— С чудовищной скоростью, господин профессор! В марте мне стукнуло шестьдесят, а кажется, давно ли…
— Да, дорогой Герберт, время — безжалостная штука. Но ведь и нацисты постарели. Они, наверно, уже не столь активны?
— Ах, откуда, дорогой камрад! Эти змеи обладают превосходным здоровьем, они наплодили целый выводок змеенышей, и молодые еще злее отцов.
— Чем вы объясняете живучесть нацистов?
Герберт молчал с полминуты, очевидно обдумывая, как ответить. Потом вздохнул.
— Они всегда были сыты, у них всегда имелась крыша над головой, они не ведают тех сомнений и колебаний, которые губят здоровье порядочных людей.
— Вы имеете в виду их отношение к морали?
— Именно это! В тридцать девятом меня посадили в концлагерь за незаконную торговлю углем, и тогда нацистские молодчики костили меня и жуликом, и люмпеном, и врагом немецкого народа, так что, поверите, поначалу было даже стыдно. Стыдно, пока не увидел, как они грабят транспорты новоприбывших заключенных, как выдирают золотые коронки изо рта мертвецов. В сравнении с эсэсовцами обыкновенные карманники, в среде которых я вырос, были сущими ангелами небесными. Да, господин профессор, дорогой камрад. Надо прожить жизнь, чтобы понять это. Но кому нужно теперь наше понимание? А кроме того, змееныши стараются заткнуть рот всякому, кто говорит об этом, многие приличные господа тоже не одобряют подобных речей, поскольку, по их просвещенному мнению, тем самым мы, немцы и австрийцы, как бы испражняемся в свой карман. Да, да… Но я, кажется, заболтался. Уже половина первого, а завтрак в доме сервируется к восьми часам. Вам пора отдыхать.
— Как вы спите, Герберт?
— Что вы?..
— Я спрашиваю, хорошо ли вы спите, нормальный ли у вас сон?
— О, да! Правда, я сплю главным образом днем, но и ночами, когда свободен от дежурства, сплю тоже хорошо.
— И вам не снится лагерь?
— С тех пор как я поселился в Брукхаузене, меня перестали посещать кошмары. Лагерь я вижу во сне часто, но, слава богу, без особых ужасов. Желаю и вам покойной ночи, дорогой камрад Покатилов.
Поднявшись к себе в комнату, он зажег настольную лампу и уселся с тетрадкой Гали в кресло. Он с удовольствием выпил бы кофе и пожалел, что не воспользовался предложением Герберта, у которого, вероятно, была электрическая плитка или кипятильник. С трудом дочитав до конца доклад-реферат Генриха Дамбахера — весьма умеренный, осторожный в формулировках, — Покатилов неожиданно почувствовал, что его клонит ко сну. Благоразумнее всего было бы немедленно выключить свет и, раздевшись в темноте, залезть в квадратную постель под пуховое одеяло. Но привычка взяла свое: он достал чистую пижаму и направился в ванную.
Раздался чей-то деликатный стук в дверь.
— Айн момент, — сказал он и сунул пижаму под подушку. — Пожалуйста. Райн.
За дверью стояла Галя. Она держала на весу небольшой никелированный кофейник.
— Вы еще не ложились? — удивился Покатилов.
— Я переводила кое-какие печатные материалы, а потом ко мне пришли Мари с Яначеком и голландцем.
— Звали в «Мулен-Руж»?
— Просили повлиять на вас, чтобы вы поехали с ними, а когда я сказала, что не могу на вас влиять, Мари затащила меня к себе и попросила передать это. — Галя кивнула на кофейник.
— А мне как раз очень хотелось кофе. Заходите, пожалуйста.
— Не поздно? — Покачиваясь на высоких каблуках, Галя прошла к столу, поставила кофейник рядом с лампой, обернулась со сконфуженной улыбкой. — Так вкусно пахнет…
— Выпейте чашечку за компанию.
— Выпила бы, а то я замерзла, но боюсь, потом не усну. Почему они не отапливают комнаты?
— Обычно в это время здесь уже довольно тепло. Присаживайтесь и… не обращайте внимания на беспорядок. Это следы нашей дискуссии с Гардебуа. — Покатилов сдвинул к краю стола немытые стаканы. — Если боитесь пить кофе на ночь — могу предложить в виде исключения двадцать граммов «мартеля» — для сугреву, как говорят у нас в Вологде. Презент моего друга Анри. Что хотите?
— Двадцать граммов в кофе. Только давайте сперва помою стаканы. Другой посуды нет?
Кофе был крепким, душистым, огненно-горячим. Ему стало жалко перебивать кофейный аромат, и он плеснул себе из сувенирной бутылки в пластмассовый стаканчик — крышку от термоса.
— Ваше здоровье, фройляйн. Прозит! — пошутил он, приподняв стаканчик. — Сейчас отогреете душу французским напитком, наденете русские шерстяные носки и — под немецкую перину. Есть с собой шерстяные носки?
Галя утвердительно качнула головой, глядя на него своими большими, чуточку воспаленными глазами. Как и утром, Покатилов был в костюме, в галстуке, с пробором в серебряно-черных волосах.
— Константин Николаевич, Яначек говорил, что перед освобождением в апреле сорок пятого года вас пытали в крематории. Это верно?
«Когда-то что-то подобное уже было со мной», — подумал он устало и, пересилив себя, улыбнулся.
— Раз говорил Яначек, значит, верно. Он человек положительный, хотя и не доктор и даже не инженер. Вы заметили, как ценятся здесь эти звания? Например: доктор-инженер Хюбель…
Галя не сводила с него широко раскрытых глаз, смотревших слегка недоверчиво.
— Мари называет вас героем Брукхаузена… Почему же советник по культуре не предупредил меня об этом?
— Мари преувеличивает. Она все время подтрунивает надо мной. Интересно, они все-таки уехали в Вену?
— По-моему, нет. Кажется, голландец уснул. Он что, с горя пьет?
— Скорее, по привычке, Сандерс — выходец из богатой семьи. А вообще, вам может показаться, что мои товарищи слишком часто прикладываются к рюмке… Минутку, Галя. Во-первых, здесь, как и во Франции и в Италии, к еде принято подавать молодое виноградное вино — вроде нашего кваса. Во-вторых, на приемах, как известно, тосты произносятся с бокалом в руке. Таков ритуал…
— Я знаю это, Константин Николаевич. Я хотела спросить о другом… Неужели этот голландец, Сандерс, тоже был членом подпольной организации?
— Он был храбрый парень. Он тайно портил детали крыла «мессершмитта» в лагерных механических мастерских, где заставляли работать заключенных.
— Выходец из богатой семьи?
— В Брукхаузене нас объединяла общая цель: сопротивляться, вредить фашистам, чем только возможно, и, конечно, не дать уничтожить себя… В том-то и состоит наша с вами, Галя, задача: понять, остался ли прежний антифашистский дух у таких товарищей, как Гардебуа, Сандерс, Яначек, могут ли и хотят ли они по-настоящему продолжать борьбу против старого врага.
— Понятно. Хотя для меня, откровенно, все это как кино. Такое идейное… Вообще-то, я не очень люблю про войну.
— А про что любите?
— Про жизнь… Сложные человеческие отношения. Любовь. Это интересно. А война, подполье — это все же немного примитивно. Вы меня, конечно, извините, может быть, я не все понимаю… Можно еще кофе?
— Конечно, конечно. — Покатилов встал, вынул из чемодана коробку конфет. — Выпейте еще кофе и не забудьте про шерстяные носки.
Она улыбнулась чуть пристыжённо и тоже встала.
— Кофейник и конфеты возьмите с собой, — сказал он и подумал: «Вот еще горе мне…»
— Спасибо. Вы, наверно, очень заботливый муж.
— Не особенно. А вы замужем?
— Да.
Он проводил ее до порога, выкурил в ванной сигарету, переоделся и лег в прохладную постель.
…Они неслышно выступили из темноты и начали приближаться к нему. То ли он забыл запереть на ночь дверь, то ли проникли через открытое окно, когда проветривалась комната. «Это же международный скандал», — шевельнулось в голове, и потому, что мысль была непривычно вялой, он почти обрадованно заключил, что у него очередной кошмар. Надо было встряхнуть головой, надо было скинуть с себя одеяло, надо… И хотя он уже понимал, что это обыкновенный кошмар, и понимал, что надо сделать, чтобы проснуться, кошмар потому и назывался кошмаром, что избавиться от него было практически невозможно. Он хотел вскочить на ноги и как будто вскочил, но в то же время продолжал неподвижно лежать в постели где-то то ли на восьмом блоке лазарета, то ли в студенческом общежитии. Эсэсовцы остановились в трех шагах от него. «Ударю ногами в живот первого, кто бросится на меня, потом будет легче, — мелькнуло в уме. — Потом свалюсь на пол и очнусь… Давайте, гады! — закричал он, и ему показалось, что он услышал свой голос, долетевший до него из какой-то иной сферы. — Давай!» — крикнул он опять.
Но его уже кто-то цепко держал. Кто-то невидимый подобрался сзади и обхватил его громадными обезьяньими руками, облапил со спины, просунув одну руку между ног, вторую — между подушкой и шеей через плечо и сцепив железные пальцы на животе. Хватка была мертвой, и все-таки надо было вырываться. Только сопротивляясь, можно было спастись — он это знал. Он начал работать ногами и кричать. Он почувствовал, что обливается холодным потом и что голос его все отчетливее прорывается к нему из т о й сферы. «Ничего, — сказал он себе, — добужусь. Но откуда, дьявол возьми, я знаю эти длинные цепкие руки?.. Фаремба! — закричал он с ужасом, вспомнив черную скалистую стену заброшенного карьера. — Оберкапо штайнбруха Фаремба… Я попался-таки ему. Кошмар!»
— Кошмар, — пробормотал он, с облегчением вздыхая и чувствуя, как спадает пелена удушья. — Как хорошо, что только кошмар!
Он поднялся, покурил, умылся и снова улегся под неудобное пуховое одеяло.
Сразу после свадьбы Покатилов с Верой переехали за город, в дом к знакомому путевому обходчику — старику. Крохотный мезонин, «теремок», как его окрестила Вера, который они сняли до конца лета, выходил дверью на чердак, где хозяин складывал сено с приусадебного участка. В разгар июльского зноя, когда жара не проходила даже в ночные часы, они перебирались спать на сено, источавшее легкий сладкий дух. Никогда прежде ни он, ни она не высыпались так быстро.
Просыпались на заре. В один и тот же час над их головой на сером брусе стропил появлялась пробившаяся сквозь щель розовая полоска. Он открывал глаза, видел рядом по-детски умиротворенное лицо спящей Веры, осторожно извлекал из ее спутанных волос сухую травинку и вновь зажмуривался, прислушиваясь к нарастающему гулу сердца. В ту же минуту пробуждалась она и чмокала его в шею сонными губами… Через полчаса, свежие, сильные, они спускались в сад, делали зарядку, затем, пока Вера готовила завтрак, он носил с колодца воду, наполнял двадцативедерную бочку доверху.
И все было радостью. Он взял на себя роль ее репетитора, и ему было радостно, сидя за столом под черемухой, растолковывать ей смысл формул и теорем, показывать, как сложное экономно расчленяется на простое.
Радостно было вместе с ней чистить картошку, ходить на станцию за хлебом и за керосином, радостно — незаметно махнуть на электричке в Москву и вдруг выложить к вечернему чаю кулек ее любимой фруктовой пастилы.
Радостно сопровождать ее на консультации, а после и на экзамены, радостно видеть, как она заражалась от него уверенностью в свои силы, вдвойне радостно праздновать победу, когда в одно прекрасное утро они увидели ее фамилию в списке, вывешенном в освещенной части вестибюля института.
Радостью была их поездка на Север, к сестре, в лесной край его детства…
И уже начинало казаться, что все тяжелые испытания остались в прошлом, отступили навсегда.
В средних числах сентября, получив студенческий билет, Вера упросила мать испечь традиционный яблочный пирог и устроить чаепитие, на которое как ближайший родственник был позван и Ипполит Петрович. На исходе нешумного семейного пиршества в квартиру позвонили. Вошел Иван Михайлович Кукушкин, улыбающийся, с букетом гладиолусов. Он приехал в Москву в командировку и, понятно, не мог не навестить друга, не поздравить его (о своей женитьбе Покатилов написал ему еще в июле). Весь остаток вечера друзья вспоминали о Брукхаузене, и теща Любовь Петровна, немного старомодная, когда-то, видимо, красивая, до срока увядшая женщина, трижды украдкой вставала из-за стола, комкая платочек.
И вот Покатилов опять перед Ипполитом Петровичем в его кабинете.
— Константин Николаевич, дорогой Костя, вам придется выбирать. Совместить это, увы, невозможно. Или университет, Верочка, ваше будущее, или — концлагерные друзья… Понимаете, ваши встречи, разговоры, даже письма — это постоянный источник возбуждения. При всем уважении к тяжелому прошлому — нельзя, невозможно совместить…
Ипполит Петрович тоже был взволнован и то закуривал, то торопливо гасил папиросу о донышко стеклянной пепельницы. Судя по тому, что он ни о чем не расспрашивал, Любовь Петровна уже успела доложить ему о состоянии зятя: и то, что к нему вернулась стойкая бессонница, и то, что он по ночам снова стал кричать.
— Почему бы мне не попробовать какие-нибудь снотворные пилюли, может быть, бром…
Ипполит Петрович не стал слушать его.
— Убить слона дробиной? В июле я рекомендовал вам действенное средство, но вы не вняли. Давайте вернемся к нему. Пишите подробные воспоминания, но только настройтесь, что это будут последние… Вспомните наконец все о вашем злосчастном Брукхаузене, чтобы забыть, психологически очиститься.
— А я не хочу забывать. Не имею права.
— Имеете. Вы тяжело ранены. Законы божий и человеческие освобождают таких, как вы, от ответственности за то, что происходит на поле боя после их ранения.
— Совесть не освобождает…
По-видимому, он обидел старика. Ипполит Петрович прошелся по кабинету, и когда снова сел, от его сухопарой фигуры в белом накрахмаленном халате повеяло холодком. Он открыл его историю болезни, посапывая, обмакнул перо в чернила.
— Предупреждаю как врач: если не забудете — университета вам не кончить. И семейная жизнь, кою вы столь лихо начали нынешним летом, полетит кувырком.
— По-моему, вы уже пугаете меня, Ипполит Петрович.
— Нет, только предупреждаю. Так сказать, выполняю элементарный долг врача. Не расстанетесь с прошлым — последствия будут тяжелыми. Это все, что я имел сказать вам…
«Сам нервнобольной, паникер, — в сердцах думал Покатилов, притворяя за собой дверь кабинета. — Небось сговорился с сестрицей. Родственнички, называется».
Он взял в раздевалке плащ, портфель с книгами и вышел в золотистый солнечный дворик.
Стоял ясный тихий день. Напротив в Александровском саду деревья пожелтели, но еще хранили летнюю пышность. Время от времени с ветвей срывались листья и, раскачиваясь и мельтеша пестрыми спинками, опускались на бархатисто-зеленые газоны, на огненно-алые клумбы. Небо над Кремлем было блекло-голубым и невысоким, как всегда в пору бабьего лета.
Покатилов побрел к метро, продолжая размышлять о категорическом требовании Ипполита Петровича. Безусловно, кое-что он с удовольствием забыл бы. Например, допрос в крематории. Или работу в штрафной команде. Но от него хотели, чтобы он забыл все: и злодейства, и борьбу против злодейства. В сущности, просьба новых родственников сводилась к тому, чтобы он прекратил переписку с Кукушкиным и Виктором Переходько, своими самыми близкими товарищами по Брукхаузену, и оставил попытки разыскать семью Решина.
Конечно, было очень неловко, что он опять стал кричать, неловко прежде всего перед Любовью Петровной: ведь они жили в одной комнате. Вера, правда, держалась молодцом. Она осторожно будила его, успокаивала. Утром, если мать начинала ворчать, старалась разрядить атмосферу шуткой. «А может, нам с Верой надо снять где-нибудь комнату? Как чудесно жили мы вдвоем в теремке… На мою и ее стипендии могли бы питаться, а триста рублей, которые обещала посылать сестра, — платить за жилье», — подумал он, останавливаясь у застекленного фасада метро «Библиотека имени Ленина», там, где всего три месяца назад он ожидал встречи с Верой, их первой встречи.
Он решил поехать на Большую Пироговскую. Вера освобождалась через час, он подождет ее в садике напротив института, потом они пойдут домой пешком и дорогой поговорят.
— Никак Покатилов?
Перед ним вырос как из-под земли комендант общежития на Стромынке Снегирев, немолодой, невысокий, с крупными, отчего-то всегда печальными глазами.
— Привет, Василий Степанович. Как поживаете?
— Мы-то поживаем. А вот твой бывший сосед по койке Ванюша, мой землячок, приказал долго жить.
— Что за глупая шутка…
— Вот гляди, мамаша прислала телеграмму.
Разговаривая, они отошли в сторонку. Казалось нелепым, невероятным, что в двадцать пять можно умереть от рака легких. Покатилову вновь вспомнился новогодний вечер на Арбате, сияющее румяное лицо Ивана, русые колечки надо лбом и то, как он летел вприсядку по кругу, лихо вскрикивая и заражая всех неистовым весельем. Вспомнился их последний разговор в общежитии, его душевное участие в делах Покатилова, пророчество насчет скорой женитьбы.
— Так-то, друг, — резюмировал комендант печально. — Такова жизнь наша. Сегодня гость, а завтра на погост. Так что бери от жизни все, не откладывай на будущее. Радуйся, что есть теперь своя жилплощадь, постоянная прописка, молоденькая жена под боком.
Он тряхнул руку Покатилову и, нахлобучив кепку на глаза, зашагал к университету; в административно-хозяйственном отделе его ожидала очередная выволочка за беспорядок в общежитии.
Непривычное чувство уныния охватило Покатилова. Оказывается, не на войне — в этой спокойной мирной действительности на человека могло безнаказанно напасть чудовище (разве рак не чудовище?) и на виду у всех сожрать. Веселый здоровяк, морячок, которого миновали немецкие снаряды и пули, которого не сумела поглотить студеная морская глыбь, умер теплым сентябрьским днем в районной больничке от внезапно прорезавшейся болезни, от паршивого вируса, с которым пока не в силах справиться медицина всего мира… И получается, что надо жить так, как если бы тебе оставалось жить один день или даже один час. То есть? Но тут-то люди и расходятся во мнениях. Что бы я стал делать, если бы мне сказали, что умру через час?
Он сидел на скамейке перед строгим серым зданием мединститута, машинально следил за выходной дверью главного корпуса, стараясь не прозевать Веру, и думал, что человеку, по сути, всю жизнь приходится искать ответ на этот вопрос. Причем правильный ответ на него в одну пору жизни отнюдь не избавляет от необходимости думать над ним в последующем. Чем бы я стал заниматься, если бы узнал, что через час меня не будет?
Золотая осень полыхала и здесь. Желтые, багряные, лимонно-зеленые кроны тополей и лип на бульваре купались в чистом солнечном свете. Как и в Александровском саду, от ветвей по временам отделялись подсохшие листья и, раскачиваясь в воздухе, плыли к земле, уже покрытой пестрым шуршащим настилом. «Имею ли я моральное право мучить других своим недугом?..»
Он увидел Веру издали, и опять она представилась ему мало похожей на себя. До того мало похожей, что защемило сердце. В пыльнике, с материнским портфелем, спускалась она по лестнице с двумя девушками и парнем в очках, очевидно, сокурсниками. Вера с загадочным видом рассказывала что-то, а девушки и парень, поворачиваясь к ней, так и покатывались со смеху. У нее уже не было косы (она подстриглась накануне свадьбы) и не было прежней милой девчоночьей угловатости; наоборот, в движениях проступила некая округлость и основательность.
Он окликнул ее. Вера, сразу переменившись в лице, повернула к нему.
— Что стряслось, Костя? Что?
Он взял ее, как всегда, холодные руки в свои.
— Умер от рака мой товарищ по университету. Двадцати пяти годков. Сгорел за три месяца. Между прочим, хотел быть шафером на нашей свадьбе.
Она покачала головой.
— Фу! Я думала, что-нибудь с мамой. Или Ипполит Петрович наговорил каких-нибудь неприятностей… Ты был у него?
Да, она, пожалуй, очень изменилась. Странно, что он только сейчас это заметил.
— Ипполит Петрович ничего нового не сказал. Бог с ним, с твоим непоследовательным дядюшкой.
— Неужели на тебя так подействовала смерть товарища? — спросила она с искренним изумлением.
— Ах, Вера! Нельзя же думать только о себе.
— Разве я о себе?
— Ну, о маме, обо мне. Это ведь ужасно, когда в мирное время гибнут такие ребята.
— Но ты столько смертей повидал…
— К смерти нельзя привыкнуть. Тот, кто равнодушен к смерти других, тот просто нравственный урод. И это еще в лучшем случае.
— Ты хочешь сказать…
— Да, если исчезает сострадание, если исчезает чувство ужаса перед гибелью себе подобного — человек перестает быть нормальным живым человеком.
Вера ухватила его под руку, коснулась лбом его плеча.
— Костя, я тебя люблю и маму люблю. А того товарища твоего я и в глаза не видывала, хоть он и собирался быть у нас шафером. Умом мне жалко, как всякого молодого, который погибает. А сердцем действительно равнодушна. Что я могу поделать с собой?
— Хорошо, что ты хоть прямо говоришь об этом, Вера. Я всегда ценил в тебе искренность, поэтому тоже хочу…
Прохожие оглядывались на них.
— Потише, — попросила Вера.
— …поэтому я хочу тебе тоже прямо сказать, что не нахожу возможным и не желаю больше мучить твою маму.
Она приостановилась, быстро, встревоженно заглянула ему в лицо.
— Костя, что ты выдумываешь?
— Давай снимем комнату, Вера. Я не могу быть источником вечного беспокойства Любови Петровны. Она из-за меня не высыпается, становится раздражительной, дальше так нельзя.
— Чем будем платить за комнату? У нас нет денег.
— Сестра обещала посылать ежемесячно по триста рублей, ты знаешь.
— Я не понимаю, почему ты так сразу. Давай покажемся невропатологу в районной поликлинике. Или, может быть, я сумею договориться, чтобы тебя проконсультировали в нашем институте. Зачем обижать маму, она этого не заслужила, она хорошо относится к тебе. Мама не сможет без меня, все-таки я у нее одна. И мне без нее будет тоскливо… Кстати, тебе письмо из Харькова. Утром вынула из ящика. — Она расстегнула портфель и, покопавшись в нем, отдала Покатилову тоненький конверт.
— Почему — кстати? — спросил он, взглянув на обратный адрес. Письмо было от Виктора Переходько. — Почему — кстати?
Вера замялась.
— Ну, потому… тебе же тоскливо без твоих близких? Вот я и сказала по ассоциации.
— Странная ассоциация. — Он убрал письмо в карман. — Так что, мне записаться к районному врачу?
Она смущенно кивнула.
— Постарайся только попасть на вторую половину дня, часов на пять или на шесть. После лекций я могла бы пойти вместе с тобой на прием.
Замешательство Веры было вызвано тем, что она сперва хотела утаить от мужа это письмо…
Дело в том, что Любовь Петровна с ее ведома некоторое время назад обратилась к друзьям Покатилова с просьбой прекратить с зятем переписку. Ссылаясь на заключение невропатолога, она писала, что зятю угрожает истощение нервной системы и, значит, инвалидность, если он не вычеркнет из памяти то, что им всем пришлось пережить в Брукхаузене. Она просила понять ее материнскую тревогу, говорила, что Костя очень способный молодой человек, что он блестяще закончил первый курс, но что теперь, на втором курсе, он может сорваться и тогда его жизнь и жизнь ее дочери будут искалечены. В конце письма она умоляла не сообщать зятю о ее просьбе, продиктованной заботой о его здоровье, и сделать так, чтобы переписка с ним заглохла. Она подчеркивала, что сознает всю деликатность своего положения, но, веря в истинную дружбу бывших узников, в интересах прежде всего самого зятя и, конечно, ради счастья единственной дочери не могла поступить иначе…
Покатилов, разумеется, о том не ведал. Придя вместе с Верой домой, сел за маленький письменный стол к окну и вскрыл конверт.
Виктор писал:
«Здравствуй, Костя! Вот и начался новый учебный год, у тебя — в твоем роскошном МГУ, у меня — в скромном автодорожном институте. Итак, продолжаем грызть гранит науки и планомерно продвигаться к ее сверкающим вершинам? Я думаю, что мы молодцы, и все бы хорошо, если бы «альпийский курорт» не начал вылезать нам боком. Веришь, иной раз посижу над книгой всего с час и бросаю из-за нуднейшей головной боли. Врач сказал, что надо больше отдыхать, чаще бывать на свежем воздухе, не волноваться, спать не менее восьми часов и т. д. и т. п. Все, конечно, очень правильно и трогательно. И еще получил один совет, сугубо индивидуальный: «Избегать неприятных воспоминаний». Представляешь?
А теперь очень важная, прямо потрясающая новость. Тот, кого мы принимали за профессора Решина, в действительности был не Решин. Настоящий Решин — известный медик — погиб во время эвакуации из Днепропетровска в июле 41 года. Почему наш Решин взял себе чужое имя, можно лишь строить догадки. Но одно несомненно: погибший в Брукхаузене наш старший товарищ тоже был медиком и, главное, замечательным человеком. Конечно, тебе это известно лучше других. А узнал я, что настоящий Решин погиб, от своего лечащего врача — ученика настоящего Решина и свидетеля его гибели в санитарном эшелоне в 41 году.
Вот такие-то новости, брат. Будем надеяться, что когда-нибудь все тайное станет явным. А пока — туман. Хотя и теперь уже ясно, что поиски семьи Решина надо прекратить, поскольку того, настоящего, мы не знали.
Как твоя семейная жизнь? Как взаимоотношения с женой, с тещей? Костя, я тебя очень прошу не пренебрегать советами врачей, особенно при лечении бессонницы. Ведь полноценный сон — это единственный отдых для мозга. Как же ты одолеешь свои математические премудрости, когда у тебя систематически бывают кошмары (об этом мне написал Иван Михайлович), что, конечно, и не удивительно после пережитого «на прекрасном голубом Дунае».
Желаю тебе бодрости, сил, полного благополучия.
P. S. Не беспокойся, если буду писать немного пореже. Огромные задания по сопромату и машиностроительному черчению поглощают все время. В. П.»
В сильнейшем волнении Покатилов палил папиросу за папиросой. Насколько можно верить тому, что сообщил Виктор о Решине, не путает ли чего-нибудь его врач? Ведь потому профессор Решин и очутился в немецком лагере, что ему не удалось эвакуироваться. Могло статься, что тот врач, ученик Степана Ивановича, во время обстрела или бомбежки эшелона и почти неизбежной при этом паники посчитал раненого или контуженого Решина убитым; подобные истории, говорят, случались и на фронте. Врачу, должно быть молодому человеку, удалось добраться до своих, а старик Решин попал в лапы врага. Если бы н а ш Решин не был настоящим Решиным, то он не просил бы меня разыскать после войны его семью, рассказать близким, как он погиб. А его завет никогда не забывать об увиденном и пережитом в Брукхаузене? Нет, тут что-то неладно…
Он вырвал из общей тетради листок и стал писать ответ.
— Костя, ужинать. — Властный, с хрипотцой голос тещи как молоточком ударил по голове.
— Сейчас.
— Ты обещал не курить перед едой.
— Сейчас… Я пишу письмо.
— Надо отвыкать от вредных привычек.
Он поднял голову. Любовь Петровна, поджав губы на болезненном, чуть одутловатом лице, расставляла тарелки на столе.
— Извините, Любовь Петровна.
Он потушил папиросу и открыл форточку.
— А вот это тоже следовало спросить, — сказала она.
— Что спросить?
— Можно ли открывать форточку. Закрой сейчас же.
Он закрыл.
— Не надо, дружок, пренебрегать старым добрым правилом: в чужой монастырь со своим уставом не ходят.
— Зачем вы придираетесь ко мне? — очень тихо спросил он. — Вы же сами курите и всегда открываете форточку.
— Я придираюсь?!
— Мама, не надо, — сказала, входя в комнату с суповой кастрюлей, Вера. — Костя, извинись перед мамой.
Он посмотрел долгим взглядом на бледную, как папиросная бумага, тещу, на жену, покрасневшую пятнами.
— Это я-то придираюсь к нему… к нему, который бесцеремонно вторгся в семью…
— Мама, что ты говоришь! — Вера бросилась к ней, обняла и бережно повела к дивану. — Мамочка, успокойся. Я тебе накапаю валерьянки. Костя, принеси воды.
— …который соблазнил чистую девочку…
— Мама! Костя!
Он сгреб со столика свои бумаги, схватил портфель с тетрадями и книгами, сдернул со стены в темном углу за шкафом плащ и вышел из комнаты. За спиной слышался ознобно-жесткий голос тещи, призывавшей на его голову страшные кары, и растерянный, жалкий лепет Веры:
— Мама, зачем ты так, мама, мамочка!
«Какое падение, какая деградация! — думал он, сбегая по полутемной лестнице. — Разве мог я вообразить тогда, когда был… вместе с Решиным, с Богданом… мог ли вообразить, что пять лет спустя… буду ругаться с тещей, вернее, буду ругаем и меня будут оскорблять какие-то нервные женщины!»
Он пересек под носом у постового милиционера улицу и вскочил на ходу в трамвай. Через пять минут голубой поезд метро мчал его от станции «Дворец Советов» к «Сокольникам», туда, где, плавно спускаясь к синей Яузе, протянулась знакомая Стромынка.
Покатилов сидел в неуютной холостяцкой комнате коменданта Василия Степановича Снегирева, помещавшегося тут же, при общежитии, пил чай из граненого стакана и рассказывал о Брукхаузене. Василий Степанович, в тапках на босу ногу, в шелковой сорочке навыпуск, слушал его как-то странно, вроде бы вполслуха и ничем не выражая своего отношения к услышанному. И как-то странно, без всякой связи с тем, о чем говорил Покатилов, едва тот умолк, сам стал рассказывать историю знакомства с земляком Ваней, о том, какой это был сердечный человек и как ошеломило его, Василия Степановича, известие о скоропостижной кончине Ванюши.
— Выпить бы надо за светлую память, — печально заключил он, — да худо нынче с грошами. Надо бежать от вас, студентов, вы народ нищий. Зовут меня заведовать общежитием грузчиков в Старых Черемушках, там коменданту все же перепадает кое-что сверх оклада. Но привык к вам, к чертям. Вот и Ваню, редкого человека, встретил здесь.
— У меня есть тридцатка, Василий Степанович, — сказал Покатилов, — позавчера была стипендия. Если не возражаешь, возьму «красненького», настроение у меня подходящее…
В дверь робко постучали.
— Портвейна, — уточнил комендант. — Давай… Кто там? — крикнул он недовольно.
Вошла Вера, тщательно причесанная, с напудренным носом и заплаканными глазами.
— Здравствуйте.
Судя по ее виду, ей нелегко было войти сюда и выдавить из себя это «здравствуйте».
— Здрасьте. Вы по какому вопросу, девушка?
— Это моя жена, — сказал Покатилов. — Ладно, Василий Степанович, придется в другой раз.
Но в Василии Степановиче уже пробудилось существо, которое было сильнее его. И, уступая ему, он широко и чуть смущенно улыбнулся.
— Очень приятно, как говорится. Василий Степанович. — И протянул Вере крепкую короткопалую руку. — Ты давай, Константин, сходи, куда надумал, а мы с ними, — он сконфуженно кивнул на Веру, — покамест побеседуем, может, я чем и сгожусь вам, я ведь человек с немалыми житейскими связями… Вас как звать-то?
— Вера.
— Прошу чувствовать себя как дома, Верочка. Присаживайтесь, побеседуем, посоветуемся.
«Может, и впрямь посоветует, где комнату снять», — подумал Покатилов, топая по коридору к выходу.
Когда полчаса спустя он вернулся из магазина, Вера перемыла всю посуду, протерла мочалкой с мылом клеенку и пыталась сервировать стол на три персоны. Василий Степанович тоже участвовал в подготовке трапезы: резал на тумбочке хлеб, вскрыл банку бычков в томате, достал начатую пачку сахара-рафинада. В то же время он ни на минуту не переставал говорить. В такой форме выражалось его приятно возбуждение, связанное с близким приемом «красненького» и присутствием молодой интересной женщины.
Разлили по чашкам портвейн, выпили, закусили колбаской.
— Вот, Василий Степанович, посоветуйте как более опытный человек, — сказала Вера.
— Конечно, молодым лучше жить отдельно от родителей, — тотчас наставительно загудел комендант. — Молодые подерутся, а через час, глядишь, опять милуются, и опять у них мир да любовь. А тестю или, допустим, теще западает досада в душу, и, бывает, надолго. Поэтому лучше жить врозь… Если, конечно, позволяют средства.
«О, господи! — думал Покатилов. — Разве для того я ушел от Любови Петровны, чтобы вновь выслушивать эти пошлости?»
— Ты где был в войну, Василий Степанович?
— Как это где? — чуточку застеснялся опять комендант. — Где были все, то есть большинство. Воевал.
— Скажи, пожалуйста, тебе никогда не приходило в голову, что на фронте или в партизанском движении люди были дружнее, лучше, чем на гражданке?
— В чем-то лучше, в чем-то хуже. Это смотря по обстоятельствам. В мирной жизни другой век прожил бы честным человеком, а на фронт попал — сделался дезертир. Это как надо понимать?
— Значит, он в душе всегда был дезертир, — сказала Вера.
— Да в том-то и фокус, Верочка, что не всегда. Он очень хороший был работник на гражданке, и семьянин, и общественник, и все такое. А вот привезли на фронт, попал первый раз под обстрел и оплошал человек, потерял себя. Был такой знакомый у меня, из одного поселка, заведующий сельпо. Кое-как дотерпел до конца обстрела, стошнило, правда, бедолагу, а к вечеру исчез из подразделения. Только на третьи или четвертые сутки привели его к нам обратно. Судили, конечно, и расстреляли перед строем. Чтобы другим было неповадно. Что, конечно, и правильно… А в мирное время был уважаемый всеми товарищ. Весь поселок называл его не иначе как по имени-отчеству. Как это можно рассудить?
— Вера права, — не глядя на жену, оказал Покатилов. — Он и в мирное время предал бы, в трудную минуту. Сколько случаев дезертирства было у вас в подразделении?
— Больше не было. Один пытался к немцам перебежать, так его свои же бойцы и кокнули, подстрелили на «нейтралке». Конечно, я могу сказать лишь за те три недели, пока находился в стрелковом батальоне. Между прочим, лично у меня в отделении все были мировые ребята, сибиряки. Исключительные, можно сказать. Меня в голову ранило тогда под Ржевом, а то с такими ребятами ни за что не расстался бы до конца войны. Надежные люди.
— Никого из них, Василий Степанович, не встречал после войны?
Комендант коротко вздохнул.
— Одного встречал. Тут, правда, получилась маленькая осечка. Толик его звали, Анатолий. Перед демобилизацией я служил в железнодорожных войсках. И представляете, однажды — дело было в Котласе — кричат мне из арестантского вагона: «Эй, сержант!» Подымаю глаза, а за крестом в окошке лицо Толика. Этот Толик мне подо Ржевом жизнь спас, геройский был парень, немного, правда, жуковатый. Я ему и говорю: «За что тебя, Толя?» Дело-то было уже в конце мая или в начале июля сорок пятого. Он отвечает: «Немца задавил машиной. Попал, зараза, под колеса. Теперь из-за него придется пять лет уголек рубать в Заполярье». — «Пьяный был, что ли?» — «Не пьяный, а выпивши, девятого мая произошел случай». — «А машина чья?» — «Командира дивизии. Меня в сорок третьем после ранения назначили к нему шофером. Два года возил хозяина…» Ну, поговорил я с Толей по-хорошему, а потом он давай приставать, чтобы я ему махорки передал в окно. Махорки или папирос, не помню. Я, конечно, на незаконное дело не пошел. Дружба дружбой, а служба службой. Нельзя.
— Неужели ему не мог помочь командир дивизии? — спросила Вера.
— Закон-то, Верочка, выше командира дивизии. Да и не в том существо вопроса. Несчастный случай есть несчастный случай. Никто от него не застрахован. Плохо, что он, Толик то есть, задавил невинного человека и его же обозвал заразой. В этом случае, Константин, твоя, конечно, правда. На фронте Толя был лучше. Ведь собой жертвовал, спасая командира… Вот как все мудрено в жизни!.. Ну, а сам-то как поступил бы сейчас, если бы мог взглянуть на себя нынешнего, скажем, из того же сорок третьего года?
— Ты насчет чего?
— Да мне Вера рассказала, как тебя обидела ихняя мамаша… Что тебе надлежит делать по тем меркам?
Покатилов комически-торжественно подал Вере руку. «Рука моя свободна от оружия…» Василий Степанович удовлетворенно крякнул.
— Ну, вот. И мамашу ейную на первый раз надо простить. А обидит в другой раз — найдем в общежитии местечко. Что-нибудь да придумаем. Как-нибудь. Ваниного друга с женой не оставлю в беде, не предам, — прибавил он прочувствованно, и его повлажневшие глаза снова стали печальны. — Во имя памяти Ванюши. Я добра не забываю.
Это была их первая размолвка и первое, а потому особенно радостное примирение.
Из общежития до метро они шли в обнимку, и когда по дороге попадался открытый подъезд, он заводил ее туда «на секундочку» и целовал. В душе он уже простил Любовь Петровну, простил, а значит, и забыл ее нападки и забыл, что Вера не заступилась за него, хотя мать была явно не права. Однако радуясь восстановлению согласия, Покатилов не мог не сознавать, что причины для конфликта в семье остались.
Было около десяти. Вечер туманный, тихий. Лишь на площади против метро скрежетали на стрелках трамваи.
— Я не сомневаюсь, что Любовь Петровна мне желает добра, — говорил он, стараясь идти с Верой в ногу, — желает, чтобы у ее дочери был здоровый муж. И здоровый, и образованный, с университетским дипломом. Это все понятно. Но ведь, надеюсь, она не хочет, чтобы я поступал против совести?
— Костя, я тут полностью на твоей стороне. Я тебя и полюбила за то, что ты идейный… в хорошем смысле. Но давай попробуем на минутку встать на мамину точку зрения. Ведь как она рассуждает? Над всеми нами пронеслась страшная буря, чума, которая унесла миллионы жизней. Теперь Гитлер уничтожен, фашизм разгромлен. Значит, люди, которые пришли с войны, бывшие воины, должны как можно скорее вернуться к нормальной жизни, понимаешь — нормальной! Должны учиться, работать, рожать детей…
— Прости, Верочка, ты о себе?
— Нет, Котя (в минуты нежности она называла его «Котя»). Мы с тобой родим сына, когда кончим учиться. Ты не против?
— Конечно, не против. Хотя рационализм в этом вопросе мне не очень по сердцу.
— Я же медик, Котя… Так вот, мама страстно мечтает, чтобы у дочери, а следовательно, и у зятя была во всех отношениях достойная жизнь.
— Что она подразумевает?
— Трудовая жизнь. Это прежде всего. Я — врач, ты — преподаватель математики. У нас интересная работа. Придя домой, мы делимся новостями, советуемся, потом быстро ужинаем и — в консерваторию… мы будем покупать абонементы, это дешевле. А дома нас будет ждать сынок, сероглазый, серьезный, как папа, с таким же мужественным характером и в то же время такой же мягкий, как его мама. А с сыном кто вечерами остается? Моя мама, совсем старенькая, пенсионерка. Но она очень опытный педиатр, и поэтому наш Глебушка… тебе нравится имя Глеб?
— Лучше Мстислав.
— …наш Слава или Глебушка — это мы еще решим — всегда здоровенький, веселый… Вот о чем мечтает моя мама! И разве есть в этом что-нибудь зазорное? Разве не за такую жизнь люди воевали на фронте или действовали в вашем брукхаузенском подполье?
— Погоди, Вера, это твой вопрос или мамин?
— Мамин. Но и мой тоже.
Он остановился, достал папироску, глубоко затянулся.
— Такой жизни у нас с тобой, Вера, не будет никогда.
— Почему?
— И ты это знала с самого начала. С самой первой минуты нашего знакомства.
— Но почему?
— Такой жизни вообще не может быть у людей моей судьбы.
— Не понимаю. Я тебя третий раз спрашиваю — почему?
— Да потому что не так быстро, как вам кажется, как хотелось бы, зарастают раны на теле и исцеляются души… Все же вы очень слабо представляете себе, очень приблизительно, что́ это было такое — фашистские концлагеря.
— Конкретнее ты можешь?
— Могу. Люди моей судьбы — это люди, чаще всего искалеченные физически, а некоторые и духовно. Понимаешь?.. Мы до конца своих дней будем вздрагивать, как ненормальные, при виде серо-зеленой униформы, если даже в кино увидим. Всегда будем помнить погибших ребят, рядом с которыми шли под пули или под палку палача. Мы будем, пока не умрем, бороться по ночам с кошмарами, потому что наш мозг был наяву отравлен кошмарами. Мы, выжившие, будем всегда любить друг друга, потому что наше духовное, наше идейное братство святее, чем кровное братство, чем родственные связи. Мы не вышли и, боюсь, до гробовой доски не выйдем из атмосферы борьбы, крематориев, и это до некоторой степени тоже плата за общую победу, победу над фашизмом… Можно ли любить нас таких, хотя бы уважать, считаться с нашими ушибами, физическими и моральными?
Он бросил окурок под ноги и взглянул на жену. В ее глазах бегали слезы.
— Значит, все, что я говорила про Глеба, про консерваторию — это не для нас с тобой, так?
— Да, не для нас. Во всяком случае, не для меня.
Она сняла с своего плеча его руку.
— Неправда. Ты все преувеличиваешь. Ты сгущаешь краски. Сколько людей вернулось из плена и живут нормальной человеческой жизнью…
— Я таких Вера, не знаю. То есть снаружи, если глядеть со стороны, они, возможно, и живут, по твоему определению, нормальной жизнью, а внутри, — то что скрыто от посторонних глаз, — не может быть легко, не может.
— Я тебя сама буду лечить. Врачевать твою душу, твой сон. Я любовью своей тебя буду лечить, Котя. Я тебя очень люблю, Котя. Я хочу родить тебе сына, и он тоже своей нежностью, своей беззащитностью тебя будет лечить. Ты ведь не оставишь нас?
Движимый встречным, благодарным чувством и стремлением успокоить и не замечая, что начинает противоречить себе, он сказал:
— Не будем, Верочка, драматизировать положение. Я уверен, что никакого истощения нервной системы у меня нет и не предвидится. И знаешь, между прочим, почему? Потому что я женился на тебе. Кстати, внушил мне эту мысль — о необходимости на тебе жениться, вернее, укрепил меня в ней — тот самый Ваня, о котором я тебе говорил, земляк коменданта. Память о нем мне теперь особенно дорога. И еще хочу сказать… это только для тебя. За два года пребывания в Брукхаузене я убедился, что человек может гораздо больше, чем принято думать. В каждом из нас есть огромный запас прочности, громадный резерв сил. Надо только суметь добраться до этого резерва.
— Как, Котя? Я хочу любой ценой…
— Не надо любой ценой. Сделай так, чтобы я никогда не сомневался в твоей готовности быть всегда со мной, в радости и в печали… всегда, до конца.
Она порывисто обняла его, доверчиво прижалась к нему всем телом.
В семь утра Покатилов был уже на ногах. Он принял теплый душ, побрился и сел к столу, чтобы на свежую голову прочитать в подлиннике доклад Генриха Дамбахера. Но он не добрался и до середины его, как в комнату вошел сам Генрих, благоухающий чистотой, с безупречно причесанными блестящими седыми волосами.
— Я ждал тебя целый вечер, — вместо приветствия сказал он Покатилову с укором и сел рядом на табурет.
— Я был в лагере, Генрих. Потом ко мне пришел Анри Гардебуа. А потом было уже поздно. Но, как видишь, я штудирую твой реферат. — Он показал на тонкие листки с машинописным текстом, скрепленные металлической скобочкой. — Некоторые твои формулировки, честно говоря, мне кажутся расплывчатыми. Возможно, потому, что я не совсем хорошо владею немецким.
— Именно насчет формулировок я и хотел с тобой потолковать в первую очередь. — Генрих сразу взял деловой тон и даже глянул на часы, словно собираясь приступить к юридической консультации или начать защитительную речь в суде. — Ты, конечно, знаешь, что наша организация объединяет брукхаузенцев как из социалистических, так и из капиталистических стран. Среди наших товарищей из западных стран есть не только коммунисты, но и либеральные монархисты вроде Сандерса, социалисты, как Насье, голлисты, как твой друг Гардебуа, хотя формально он и числится беспартийным, представители буржуазных слоев… тот же Яначек, скажем, или бельгийская чета. И если мы в комитете хотим говорить от имени всех — нам необходимо искать приемлемые для всех формулировки. Это проблема проблем. Конечно, в принципиальных вопросах формулировки при всей их гибкости должны быть достаточно определенны. Иначе, как понимаешь, участие коммунистов — наше участие — в работе комитета потеряло бы смысл, и мы не делаем из этого секрета. Да, мы открыто говорим об этом товарищам по лагерю — не коммунистам. Я имею в виду вопросы борьбы за мир, за разоружение, против возрождения милитаризма, реваншизма. И тут меня, как генерального секретаря, постоянно подстерегают опасности…
Он рассказал о случае, который произошел с ним на прошлогодней сессии в итальянском городке Сан-Ремо. Выступая там с отчетным докладом, он, естественно, не мог не коснуться такого, по его словам, щекотливого политического вопроса, как пакт между Бонном и Парижем. Коммунист, он чувствовал себя обязанным высказать неодобрение этому союзу реакционных сил двух стран. Но как это сделать, чтобы не вызвать протеста со стороны инакомыслящих брукхаузенцев, избегнуть очередных обвинений в тенденциозности, «узкопартийности»? И он решил воспользоваться всего одной красноречивой фразой итальянского буржуазного министра Мальфини, который объявил в парламенте о своем негативном отношении к пакту. Генрих был уверен, что нашел удачную форму для выражения собственного отношения к этому вопросу. Увы… В перерыве между заседаниями Гардебуа и Насье набросились на него с упреками, что он занял одностороннюю и резкую позицию, а Урбанек и Калиновски, наоборот, заявили, что его позиция слаба.
Лицо Генриха, чуть попорченное шрамом, осветилось иронической улыбкой. По-видимому, он находил случай только курьезным. И его, должно быть, не очень беспокоили опасности подобного рода: ведь он добросовестно искал «приемлемое для всех». Как это в общем не вязалось с обликом того, прежнего Генриха, вожака концлагерного подполья!
— Что же ты ответил Богдану и Вацлаву?
Точно ожидая этого вопроса, Генрих заученным движением оратора разжал пальцы, стиснутые в кулак.
— В конце концов они согласились со мной. Я сказал: как руководитель комитета, я не имею права не считаться с фактом, что наша организация объединяет всех, от крайне правых, до крайне левых… То же самое я объяснил и французским товарищам, но особого понимания с их стороны не встретил. Они думали и, кажется, продолжают думать, что я на все сто процентов должен разделять их точку зрения и не учитывать мнения других.
Покатилов помолчал.
— Гардебуа жаловался, что ты стремишься свести всю деятельность комитета к разоблачению неонацистов, к пропагандистской кампании против вооружения бундесвера и что твой призыв хранить память о погибших это лишь маскировка…
— Да, якобы маскировка какой-то особой коммунистической программы. Он об этом и мне не раз заявлял. Теперь ты представляешь всю сложность наших отношений?
— Анри говорил, вы расходитесь и в понимании того, что значит быть последовательным антифашистом в наши дни. Он убежден, что лучший способ бороться с возрождением фашизма — это сохранять материальные свидетельства…
— Знаю. Но этого мало. Мало!
— Я намекнул Анри, что нахожу его позицию пацифистской.
Черные, острого разреза глаза Генриха задорно блеснули.
— Дорогой друг, пацифизм — ругательное слово только в среде коммунистов. Гардебуа вполне устраивает, чтобы его называли пацифистом.
— И все-таки, Генрих, мне кажется, Анри Гардебуа остался честным антифашистом. Мне кажется, ваши расхождения касаются главным образом… тактических вопросов.
— Нет! — Генрих открытой ладонью сделал такой жест, как будто оттолкнул что-то от себя. — В основе лежат глубокие идеологические разногласия, хотя спорим мы действительно главным образом о тактике. Согласись, однако, что если руководствоваться девизом «единство любой ценой», на чем настаивают Насье и Гардебуа, — можно запросто опуститься до идеологических компромиссов. Французские же товарищи под предлогом укрепления единства готовы совсем отказаться от любой политической деятельности. Они хотели бы свести всю нашу работу… нашего комитета к встречам, собраниям в памятные дни, сооружению мемориалов, преследованию нацистских преступников и прочей деятельности, обращенной в прошлое. Почему в прошлое? Да потому, что игнорируются вопросы современной политики, точнее — те ее аспекты, которые связаны с идеями движения Сопротивления…
Опытный юрист, Генрих умело развенчивал позицию своих оппонентов, говорил уверенно, складно, и Покатилова неожиданно уколола досада: ведь он, Генрих, за целые сутки так и не удосужился или не почел нужным спросить его, Покатилова, старого близкого товарища по лагерю, ни о здоровье, ни о семье… Но не в этой ли его одержимости общим делом проглядывает тот, прежний Генрих?
— Опасность аполитизма в среде брукхаузенцев, мой милый, еще и в том, что наши противники — антикоммунисты изо всех сил стараются нейтрализовать организации участников Сопротивления, в том числе организации бывших узников, более того — мобилизовать их против социалистических стран, — горячо говорил он. — И ты, Константин, должен это тоже учесть, анализируя обстановку в комитете. Именно: цель наших врагов — не допустить, чтобы в западных странах организации борцов Сопротивления влияли на политику своих правительств, пресекать всеми доступными им средствами такие попытки.
В половине десятого, продолжая разговаривать, они спустились в опустевшую уже столовую. Генрих повел Покатилова к окну, они сели за крепкий квадратный стол с выскобленной добела столешницей. И тотчас возле них выросла фигура Герберта, одетого в официантскую куртку.
— Доброе утро, ваши превосходительства, высокочтимые камрады! — торжественно и вместе с тем радушно произнес он и при этом слегка прищелкнул каблуками. — Для вас, господин генеральный секретарь, завтрак сервирован в кабинете хозяина. Но если угодно…
— Да, Герберт, угодно. Пожалуйста, принесите все сюда и впредь подавайте только сюда, как всем, — поморщившись, оказал Генрих и обернулся к Покатилову. — Я не вижу твоей помощницы…
— Фройляйн позавтракала полчаса назад и поднялась в свою комнату, — доложил Герберт. — Вам, господин профессор, чай или кофе?
— Чай.
— Чай с лимоном?
— Просто чай.
— Итак, два чая и все прочее, как всем, — почтительно наклонив голову, проговорил Герберт и поспешил на кухню, бормоча под нос: — Как всем…
— Жертва буржуазных предрассудков, — усмехнулся Генрих, заталкивая угол салфетки за отворот пиджака. — Вот уже десять лет пытаюсь втолковать ему, что генеральный секретарь и генерал — это не одно и то же…
— Я вчера разговаривал с ним. Он говорит, что обязан тебе этим своим местом в гастхаузе.
— Он был образцовым караульным наших лагерных строений. Но потом его выжили здешние реакционеры под предводительством… как ты думаешь, кого? Сына Фогеля.
— Сына хауптшарфюрера? Того самого?
— Папаша за содеянные им зверства был приговорен к повешению в числе других сорока главных палачей Брукхаузена. А отпрыск его Виллибальд — он владелец фермы в окрестностях лагеря — процветает. Сынок потерял на Восточном фронте глаз, зато сберег голову, которая, по моим данным, превосходит своей изворотливостью голову покойного хауптшарфюрера.
Герберт принес на подносе высокий чайник, горшок со сливками, плетеную корзинку с булочками.
— Я желаю вам, дорогие камрады, прекрасного аппетита.
— Спасибо, Герберт, — по-русски сказал Покатилов.
— Спасибо, — по-русски ответил Герберт.
— Как поживает Виллибальд Фогель? — спросил Генрих.
— В начале апреля, когда начали радиофицировать конференц-зал комендатуры, этот малопочтенный господин уехал к старшей дочери в Линц и, говорят, намерен оставаться там до конца работы вашего конгресса. Мне лично это не совсем нравится, господин генеральный секретарь.
— Отчего?
— Это чуть-чуть смахивает на то, когда преступник старается обеспечить себе алиби.
— Не думаю, чтобы тут было что-то криминальное. Впрочем, если вы возьмете на эти три дня под наблюдение его дружков — на всякий случай — будет совсем неплохо. Кель?[4]
— Яволь.
«Они здесь не так далеко ушли от прошлого, как брукхаузенцы в других странах, — подумал Покатилов. — Может быть, поэтому у них меньше комплексов. Они и спят, и не теряют аппетита. Радиация концлагеря, засевшая в наших костях, вероятно, тем сильнее разрушает здоровье бывших узников, чем больше они хотят забыть о нем».
— А вот и фройляйн т о в а р и щ Виноградова, — сказал Генрих.
— Доброе утро. — Галя стояла в дверях, одетая и причесанная с особенным тщанием, и ее взгляд, как почудилось Покатилову, спрашивал, хорошо ли она выглядит.
— Все хорошо, все в порядке, Галя, — покивал он ей. — Выглядите вы отлично. Никаких следов простуды. А самочувствие?
— Я приняла на ночь аспирин и надела, по вашему совету, шерстяные носки. — Она улыбнулась Дамбахеру и бегло перевела то, о чем перемолвилась с Покатиловым.
— Товарищ Покатилов ведет себя с вами как заботливый папа, хотя он еще молодой человек. У нас в странах капитала такие отношения между мужчинами и женщинами вашего возраста почти исключены. — Генрих откинул на стол скомканную салфетку, приподнялся и поцеловал Гале руку.
Она же посмотрела поверх его головы на Покатилова так, будто он в чем-то провинился перед ней, — с невольным упреком, в причинах которого ему было недосуг разбираться.
Автобус ждал их на обычном месте возле узорной чугунной вазы фонтана. Все делегаты были в сборе, и, как всегда, в автобусе раздавались шутки, хохот. Сегодня мишенью для острот стал Насье. Широкий, с черными живыми глазами, он, оказывается, славился рассеянностью. В прошлом году в Сан-Ремо Насье забыл в отеле портфель с документами и хватился его только на полпути к Парижу. Накануне нынешней сессии он успел напутать что-то с рассылкой почты, вследствие чего бывшие узники из Федеративной Республики Германии получили бандероли, предназначавшиеся для югославских товарищей, а представитель Люксембурга сделался обладателем личного послания Насье к брукхаузенцам грекам. Об этом со сдержанной улыбкой поведал Покатилову Гардебуа.
— Послушай, Жорж, — привлекая общее внимание, отчетливо говорил Яначек, — я прошу подарить мне на память фотографию, где ты снят с Люси в оранжерее.
— В какой оранжерее? У меня нет никакой оранжереи, — добродушно оборонялся Насье, коверкая немецкие слова.
— Мой милый, ты уже забыл, что вчера за ужином показывал мне, Шарлю и Мари этот прелестный снимок. Ты вместе с Люси в оранжерее…
— Жорж, нехорошо отрекаться, — оказала Мари, — Се не па бьен, Жорж.
— Разумеется, — ласково прибавил Шарль.
— О-о! — вскипел Насье. — Этот коварный гунн, этот старый лагерный бандит Яначек, кажется, спер у меня редкую фотографию.
И он под общий смех полез в карман за бумажником, но, вытаскивая его, зацепил авторучку и уронил ее, а когда наклонился, чтобы поднять ее с пола, из нагрудного кармана у него выскользнули очки. Насье окончательно рассвирепел, распахнул пиджак и начал обмахивать лицо платком.
— Не следует так волноваться, Жорж, все равно теперь тебе ничего не поможет. Твой снимок с Люси в домашней оранжерее отослан в Париж к мадам Насье как доказательство твоей супружеской неверности.
— Какая Люси? — озадаченно спросил Насье.
В этом, по-видимому, и состояла цель розыгрыша. Яначек ловко отвлек его внимание словом «оранжерея», а на слово «Люси» Насье сперва никак не реагировал.
— Какая Люси? Мадам Гардебуа?!
Грянул хохот. Автобус плавно тронул и покатил в гору по асфальту мимо черных елей, отсыревших после ночного дождя.
В редакционную комиссию, образованную на вчерашнем пленарном заседании, кроме Вальтера Урбанека и Богдана Калиновского — представителей социалистических стран, — вошли Жорж Насье, Ханс Сандерс, Шарль ван Стейн и Лео Гайер. Покатилова включили, по его просьбе, в качестве наблюдателя. Редакционная комиссия должна была выработать текст резолюции, провозглашающей основные политические требования комитета. Перед началом заседания комиссии Генрих сказал Покатилову, что считает эту работу самой трудной, но и самой важной. Одна из трудностей заключалась в том, что по статуту все коллективно выработанные на сессии документы должны были приниматься единогласно. Вопросы, вызывавшие чье-либо возражение, снимались. Этот принцип единогласия и обеспечивал, по словам Генриха, практическое единство членов комитета. Председателем комиссии, по предложению генерального секретаря, был утвержден Лео Гайер.
— Уважаемые друзья, — сказал Гайер, сев во главе стола, за которым когда-то лагерфюрер проводил инструктивные совещания командофюреров и блокфюреров, — есть ли у кого-нибудь готовый проект резолюции, который мы могли бы взять за основу для обсуждения?
Готового проекта ни у кого не было.
— Тогда прошу выступать с формулировкой тезисов, которые мы затем обсудим и в приемлемой форме включим в текст. Камрад Насье, ты хорошо понимаешь меня?
— Сложные места мне будет переводить на французский камрад ван Стейн, — ответил Насье.
— Камрад Покатилов, не затруднительно ли для тебя понимание немецкого?
— Все хорошо, — сказал Покатилов. Он решил разок обойтись без переводчицы, послал ее на заседание комиссии, посвященной работе с молодежью, чтобы знать, о чем там будут говорить. — В крайнем случае мне поможет камрад Калиновски. — Покатилов взглянул на Богдана, молчаливого, внутренне напряженного, с отечными припухлостями под глазами, и подумал, что Богдан, вероятно, в обиде на него за то, что он до сих пор не нашел времени для их доверительной беседы. — Поможешь, Богдан?
— Так.
— Кто желает сделать какое-либо заявление? — спросил Гайер. — Нет? В соответствии с нашими правилами предоставляю слово в алфавитном порядке… Представитель Бельгии муниципальный советник ван Стейн.
Шарль, коренастый, длиннолицый, с массивным обручальным кольцом на пухлом пальце, встал и поклонился председательствующему.
— Я полагаю, — начал он своим высоким сипловатым голосом, — что у многих на памяти прекрасное рождественское послание папы Павла Шестого, особенно та часть, в которой он призывает всех ответственных государственных деятелей не жалеть усилий в борьбе за мир. Мне кажется, мы поступим правильно, если в тексте нашей итоговой резолюции упомянем о призыве папы Павла Шестого. Это придаст вес нашим собственным высказываниям в пользу мира и вызовет симпатию и доверие к ним со стороны бывших узников-католиков и не только бывших узников. Далее, я считаю важным подчеркнуть в нашем итоговом документе, что в вопросах поддержания мира и международного сотрудничества, равно как и в вопросах борьбы против тех, кто нарушает мир и согласие между народами, мы, бывшие узники Брукхаузена, едины, несмотря на то, что исповедуем разные веры и придерживаемся различных политических убеждений. — Шарль снова поклонился председательствующему и сел.
Принесли в маленьких чашечках кофе. Все отхлебнули по глотку и потянулись к сигаретам.
— Следующим по алфавиту должен выступать представитель Германии, — сказал Гайер. — Поскольку на меня возложены обязанности председателя, свое выступление как представитель страны я хотел бы перенести на конец. Согласны ли с этим члены комиссии?
— Согласен, — сказал Шарль.
— Добже, — произнес Богдан.
— Бон, — кивнул Насье.
— Слово имеет представитель Голландии государственный служащий камрад Сандерс.
Сандерс сегодня выглядел вялым, апатичным. Лицо казалось еще более обрюзгшим, взгляд — отрешенным, устремленным в себя. Он только что закурил сигару и, медленно пуская кольца дыма, сказал, не поднимаясь со стула:
— Меня нынче плохо держат ноги. Хронический артрит. Могу ли я, господин председатель, говорить сидя?
— Пожалуйста.
— Господин председатель, господа члены комиссии, уважаемые камрады. Мы не выполнили бы своего долга перед погибшими, если бы смирились с тем, что многие эсэсовские палачи до сих пор пребывают на свободе. В нашей резолюции должно быть внятно сказано, что мы требуем розыска и наказания всех без исключения нацистских преступников и что мы решительно выступаем против применения закона о сроке давности в отношении нацистских злодеяний. — Сандерс пыхнул сизоватым дымком, помолчал и прибавил: — Это не месть. Мы только хотим, чтобы наш мир покоился на фундаменте справедливости и правопорядка, утверждающего, что ни одно преступление не должно оставаться безнаказанным. По-моему, это важно отметить и в воспитательных целях, имея в виду интересы молодого поколения. — Он вновь пыхнул дымком и умолк.
— У тебя всё, камрад Сандерс? — спросил Гайер.
— Всё, — ответил Сандерс и подавленно вздохнул. Было такое впечатление, что он чего-то не договорил и это мучит его.
— Представитель Франции редактор камрад Насье.
Насье тотчас поднялся на свои короткие сильные ноги, надел очки, достал из нагрудного кармана листок, сплошь исписанный красными чернилами, и быстро заговорил по-французски.
— Момент, момент, камрад Насье, — прервал его Гайер. — Здесь не все знают французский. Ты желаешь говорить непременно по-французски?
— Уи.
— Шарль, пардон… камрад ван Стейн, ты переведешь нам камрада Насье?
— Охотно. Камрад Насье сказал, что во вступительной части резолюции, поскольку она принимается накануне двадцатилетия со дня нашего освобождения, необходимо… что?
Насье метнул недовольный взгляд на Сандерса, пустившего ему под нос струю дыма, и выпалил следующую очередь французских слов, которые Шарль принялся переводить на немецкий:
— …напомнить, что мы обрели свободу в апреле сорок пятого, благодаря героической борьбе антигитлеровской коалиции и в первую голову благодаря действиям Красной Армии. Надо сказать, опять-таки учитывая юбилейную дату, что наш комитет возник как преемник подпольного интернационального комитета, в котором действовали в полном единстве антифашисты разных стран и наций, что мы поклялись хранить это единство во имя достижения наших высших целей… Каких целей? — обратился Шарль к Насье и что-то прибавил по-французски.
— А-а! — раздраженно произнес Насье, но тут же рассмеялся и высыпал очередную порцию своих слов.
— …прежде всего братства и солидарности между народами. Свободы и достоинства личности. Полной ликвидации остатков гитлеровского фашизма. За мир во всем мире… Мерси.
— «Мерси» я сказал Шарлю за его перевод, — разъяснил Насье по-немецки, заглянул в бумажку и опустился на свое место.
— Ты ничего не забыл, Жорж? — сумрачно усмехнулся Сандерс.
Гайер постучал карандашом о стол.
— Представитель Польши старший бухгалтер камрад Калиновски.
— Уважаемые коллеги, польское объединение брукхаузенцев, делегируя меня на настоящую сессию, поручило мне обратить ваше внимание на следующий момент, который, по нашему мнению, должен найти отражение в основном документе. — В невысокой, деформированной возрастом и болезнями фигуре Богдана проступило что-то угловатое. — Следующий момент…
Он сказал, что Международный комитет не имеет права обойти молчанием деятельность западногерманской милитаристской печати, которая ведет открытую враждебную пропаганду против социалистических стран, против всех антифашистских сил. Так, «Германская солдатская газета» выступает с постоянными нападками на народную Польшу, клеветнически утверждая, что на польской земле живут «убийцы» немцев. «Германский солдатский календарь» восхваляет участие нацистов в войне против республиканской Испании и ратует за новый аншлюс. Ежемесячник «Обвинение» нагло пишет, что в нацистских концентрационных лагерях не было никаких газовых камер, что их соорудили после окончания войны союзники, чтобы очернить немецкий народ. Богдан заявил, что если резолюция осудит подобные провокационные выступления милитаристской печати, то он поддержит предложения камрада ван Стейна и камрада Насье.
— Представитель Чехословакии учитель истории камрад Урбанек.
Урбанек страдальчески наморщил высокий лоб и сказал, что его крайне волнует проблема молодежи и что, хотя комиссия по работе с молодежью представит на утверждение сессии свою резолюцию, он считает необходимым коснуться этой проблемы и в политической резолюции.
— Суть в том, — внезапно возвысил он голос, произнося немецкие слова по-чешски певуче, — что смертность среди бывших узников гитлеровских концлагерей возрастает год от года и уже сегодня надо думать, в чьи руки перейдет наше интернациональное антифашистское знамя. Как вы знаете, в западных странах в школьных учебниках все более сокращается объем сведений, посвященных второй мировой войне, причем сведения эти часто бывают неполными или грубо тенденциозными. В то же время книжные рынки Федеративной республики и ряда других западных стран наводнены потоком псевдоисторической литературы. Современная западногерманская историография фальсифицирует события минувшей войны, террористические действия, совершенные гитлеровскими войсками. Поражение вермахта она пытается объяснить так называемыми субъективными и случайными факторами. Дешевые брошюры, которые в миллионах экземпляров издаются милитаристскими и реваншистскими организациями, восхваляют преступные акции гитлеровского рейха. Вместе с тем эти брошюры оскорбляют участников движения Сопротивления, партизан — вы только вдумайтесь в это! — по гестаповскому образцу называют бандитами, а славянские народы — народами низшей расы. Они настолько обнаглели, что требуют отторжения от Чехословацкой Социалистической Республики ее западных земель, в свое время аннексированных Гитлером. Мы обязаны громко заявить, что учащаяся молодежь на Западе, прежде всего в ФРГ, сознательно отравляется ядом исторической лжи, милитаризма и реваншизма.
Когда Урбанек сел, Покатилов обвел взглядом лица товарищей. У него было такое ощущение, что все-таки не сказано что-то очень важное, может быть, главное. Более всего его удивила сдержанность Богдана, он ожидал, что старый друг выступит куда решительнее. Он посмотрел на Гайера. Тот, вероятно, по-своему расценил его взгляд.
— Представитель Советского Союза, присутствующий на сессии в качестве наблюдателя, камрад Покатилов.
Противоречивое чувство объяло Покатилова. Ему хотелось поделиться тем, что наболело на сердце, и он опасался, что его прямые и откровенные слова будут восприняты как попытка давления.
— Уважаемый камрад председатель, уважаемые члены комиссии. Вам предстоит выработать текст серьезного политического документа. С этим документом будет знакомиться общественность всех стран, по нему будут судить о политической и нравственной позиции международного сообщества бывших узников Брукхаузена, более того — всех бывших узников нацистских концлагерей. Не желая ни в малейшей мере влиять на вашу оценку важнейших событий в мире, событий, имеющих прямое отношение к нашему прошлому, я хотел бы выразить уверенность, что вы ничего не забыли, и хотел бы от всей души пожелать успеха в вашей ответственной работе.
Он заметил, как после этих слов спало напряжение с болезненного лица Богдана, как мелькнула живая искра в глазах Сандерса и как, удовлетворенно покачивая головой, вытянул ноги под столом Гайер.
— Спасибо, камрад Покатилов. Теперь позвольте, уважаемые камрады, доложить точку зрения западногерманского объединения на то, что необходимо сказать в общеполитической резолюции. Вчера я уже говорил о нашей деятельности и наших тревогах, о том, что наш старый враг фашизм жив. В этом плане я считаю необходимым дополнить информацию, сделанную камрадом Урбанеком. Это факт, например, что бундесвер, в котором тон задают бывшие нацистские генералы, в настоящий момент самая сильная армия в НАТО. Это факт, что за критику милитаристского и реваншистского курса страны у нас подвергся преследованию профессор Голо Манн, сын всемирно известного писателя Томаса Манна. В то же время у нас широко предоставляют трибуну американскому реакционному историку Давиду Хогану, который, выступая с публичными лекциями о второй мировой войне, пытается оправдать Гитлера. Это факт, что во главе министерства по делам перемещенных лиц — министерства реваншистов, как его у нас именуют, — долго стоял военный преступник Ганс Крюгер, а после разоблачения Крюгера его министерский портфель перенял Эрнст Леммер, в прошлом активный пропагандист третьего рейха, берлинский корреспондент ряда зарубежных пронацистских газет.
Отметив, что брукхаузенцы ФРГ своей главной задачей считают борьбу против милитаризма и неонацизма, питающих фашистские организации во многих странах, Гайер поддержал предложение Урбанека включить в итоговый документ призыв ко всем бывшим узникам работать с учащейся молодежью, чтобы открыть ей глаза на правду.
— Я кончил как делегат, — объявил Гайер. — Как председательствующий вношу предложение сделать получасовой перерыв. Попробую, исходя из ваших выступлений, набросать черновой текст проекта резолюции.
«Молодец», — подумал Покатилов.
Оставив Гайера одного в бывшем кабинете лагерфюрера, члены комиссии вышли в коридор. Из соседней комнаты с белой дверью доносился гул голосов: там заседала комиссия по работе с молодежью. По коридору разливался крепкий бодрящий аромат свежесваренного кофе.
— Богдан, не сердись, я вчера два часа провел в крематории, а когда вернулся, меня в комнате ждал Гардебуа, — сказал Покатилов, взяв Богдана Калиновского под руку.
— Человече! — укоризненно ответил тот. — Мог прийти ко мне в двенадцать, в час, в три часа ночи. Мы приехали сюда не для того, чтобы спать. Не виделись двадцать лет. Или забыл блок шесть?
— Ребята, — возбужденно сказал по-немецки Сандерс, — я припрятал в буфете бутылку «Арманьяка». Предлагаю употребить по двадцать грамм, я угощаю. Насье?
— Уи.
— Шарль?
— С превеликим.
— Констант?
— Давай.
— Урбанек?
— Йо.
— Калиновски?
— Можно.
Озираясь, как хефтлинги перед проверкой, на цыпочках, гуськом направились они к угловой комнате, где одна из служащих варила на электрической плитке кофе. Сандерс забрал у нее свою бутылку и стал разливать по кофейным чашечкам остро пахнувшую яблоками янтарного цвета жидкость. За спиной голландца неожиданно выросла вальяжная фигура Яначека.
— Агуа! — запоздало произнес Шарль, подавая сигнал тревоги.
— Вы, проклятые старые бандиты! — осклабился Яначек, притворяя за собой дверь туалета, где громко бурлила вода. — Вы, большевистские изверги, подлые каторжники, порочные сластолюбцы! Вот как вы работаете!.. Немедленно мне двойную порцию.
— Т-с, — прижал палец к губам Сандерс. — Представляешь, мы вышли глотнуть кофе, пока Лео набрасывает проект…
— Пытается соединить несоединимое? Помогай ему бог! — Яначек принял из рук Сандерса чашечку, выплеснул содержимое в рот, прижмурился. Когда несколько секунд спустя он открыл глаза, лицо его светилось покоем. — Спасибо, братцы. Как казначей я запишу эту бутылку «кофе» в статью «прочие расходы» комитета. Цецилия! — официальным тоном проговорил он, обратясь через головы друзей к служащей. — Цецилия, пожалуйста, запишите выпитое этими господами на мой служебный счет.
— Франц, ты поступишь гораздо справедливее, если выдашь мне соответствующую сумму наличными, — скромно сказал Сандерс, глядя Яначеку в глаза. — За этот «кофе» я выложил десять долларов из собственного кармана.
— Пять долларов. Ты получишь денежное пособие после обеда, Ханс.
— До обеда, милый Франц. Сейчас, немедленно.
— Ты, Ханс, старая каналья, голландский пират, презренный колонизатор. — Яначек извлек из кошелька зеленую бумажку и сунул Сандерсу. — Агуа! — вдруг испуганно прошептал он.
Покатилов оглянулся. В противоположном конце коридора возле приоткрытой белой двери стоял Генрих Дамбахер.
— Руэ! — сказал Генрих голосом старшины одиннадцатого блока.
— А теперь исчезните отсюда. Фершвинден! — свирепо скомандовал Яначек, подражая самому себе, каким он был двадцать лет назад, — неприступный лагершрайбер-два и вместе с тем один из тайных руководителей интернационального подполья.
Через полчаса они вновь сидели за столом лагерфюрера. Гайер, отодвинув в сторону чашечку с двадцатью граммами, которую ему доставил Ханс, сортировал листки, исписанные крупным ясным почерком. В уголке рта у него торчала потухшая сигарета, и он поглядывал на дверь, точно кого-то ждал.
— Уважаемые члены комиссии, — сказал он, положив окурок на край блюдца, — разрешите огласить черновой проект документа. Я буду читать медленно. Если покажется что-то непонятным — остановите, я повторю. Камрад ван Стейн и камрад Калиновски, пожалуйста, переводите по мере надобности. Вы готовы?
— Пожалуйста, — сказал Богдан по-русски.
— Силь ву пле, — произнес Шарль.
После этого все дружно закурили.
— Двадцать лет назад, — стал читать Гайер, — шестнадцатого апреля сорок пятого года, благодаря объединенной борьбе антигитлеровской коалиции и в особенности благодаря героическим действиям Красной Армии, а также — усилиям внутрилагерного антифашистского Сопротивления, распахнулись ворота концлагеря Брукхаузен, и десятки тысяч жертв нацистского террора обрели свободу. В те великие дни бывшие узники, граждане почти всех европейских государств, собравшись на аппельплаце, поклялись: «В память о пролитой народами крови, в память о миллионах наших братьев, замученных эсэсовскими убийцами, мы клянемся, что не прекратим борьбы, пока не очистим землю от фашизма». Помня об этой клятве, о братской солидарности, родившейся в недрах концлагеря, несмотря на различия в мировоззрении, оставшиеся в живых узники — делегаты из Бельгии, Федеративной Республики Германии, Голландии, Франции, Люксембурга, Польши, Австрии, Чехословакии, объединенные в Международном комитете Брукхаузена, на его торжественной сессии шестнадцатого — восемнадцатого апреля тысяча девятьсот шестьдесят пятого года вынуждены обратить внимание мировой общественности на явления и тенденции, опасные для дела мира и свободы. — Гайер мельком взглянул на Насье и продолжал: — Это факт, что в Федеративной Республике Германии вновь создана могущественная армия, где основные командные посты занимают гитлеровские генералы. Это факт…
Текст резолюции в общем напоминал газетную передовицу о борьбе за мир, против возрождения милитаризма и фашизма. Но если дома, читая подобную статью за утренним чаем, Покатилов воспринимал сходные формулировки и выражения как нечто несомненно правильное и тем не менее достаточно умозрительное, то здесь сейчас он остро почувствовал, что за каждой такой фразой стоит сама жизнь.
Проект, как он заметил, содержал все те мысли и положения, которые высказывались членами комиссии в начале заседания, но, сбитые в одно крепкое целое, они обрели более активный дух. Можно было лишь подивиться способностям Гайера, сумевшего за столь короткое время сотворить этот документ.
Закончив читать, Гайер похлопал себя скомканным платком по заблестевшему от пота лицу и сказал:
— Прошу вносить поправки, уточнения. Прошу брать слово в том же порядке…
— Не хорошо, — сказал по-немецки Насье. — Нихт гут.
— Представитель Бельгии камрад ван Стейн, — сказал Гайер.
— Поскольку наше пожелание в отношении рождественского послания папы Павла Шестого учтено, в целом проект резолюции для бельгийцев приемлем, — немного унылым голосом произнес Шарль. — Я только думаю, что критика официальной политики Федеративной республики слишком резка. Первый абзац, который начинается словами «Это факт…» — надо смягчить.
— Уи! — крикнул Насье и прибавил по-немецки: — Так нельзя, Лео.
Гайер почеркал что-то карандашом в черновике и сказал:
— Представитель Голландии камрад Сандерс.
— Меня в общем удовлетворяет текст резолюции, хотя в отношении преследования военных преступников можно было бы выразиться энергичнее. Я бы сформулировал это место так: «Комитет решительно протестует против всех попыток отпустить грехи кровавым нацистским убийцам». — Лицо Сандерса опять потемнело, он схватил лежавший на дне пепельницы остаток сигары, щелкнул маленькой серебряной зажигалкой. — С критикой оборонительной программы правительства Федеративной республики я тоже не совсем согласен…
— Оборонительной программы? — глухо спросил Урбанек. — Не хочешь ли ты, Ханс, убедить нас, что на Федеративную республику кто-то собирается нападать?
Гайер обвел чертой какие-то слова на своем листке и невозмутимо сказал:
— Представитель Франции камрад Насье.
Насье преобразился. От его былой гасконской живости не осталось и следа. Крупное желтоватое лицо, кисти рук словно застыли. Он заговорил медленно и отчетливо, и Шарль вслед за ним стал переводить:
— Наши резолюции лишь тогда чего-нибудь стоят, когда они появляются на страницах большой прессы. Я хочу сказать, что мы только в том случае достигнем цели, если наш документ прочтут миллионы людей, а не десяток бывших хефтлингов, активистов нашей организации, как случалось прежде, после чего резолюция обычно подшивалась к делу и всеми забывалась. Следовательно, мы должны найти такие формулировки, подобрать такие термины, которые не испугали бы редакторов массовых газет…
— А я заявляю, что многие формулировки слишком общи. Я могу процитировать слова из выступления министра по делам перемещенных лиц, то есть члена правительства Федеративной республики, который, по существу, требовал отторжения бывшей Судетской области от Чехословакии, — вскричал Урбанек, подняв брови.
— Замечание камрада Урбанека ни в малейшей степени не опровергает моего утверждения, — быстро произнес Шарль, переводя Насье. — Одно из двух. Или — или. Или мы примем предложенный проект и даже ужесточим его, как требует Вальтер, но тогда нашу резолюцию придется подшить к делу. Или будем сообща терпеливо искать…
— Камрад Насье, сформулируй свое предложение, — сказал Гайер.
— Я предлагаю выразиться так, — вслед за Насье, продолжавшем говорить по-французски, сказал Шарль и выжидающе уставился на Насье. — Это факт, заявляет французский делегат, а не я, — добавил Шарль от себя, — это факт, что, исходя из высказываний определенных влиятельных лиц в Федеративной Республике Германии, в этой стране популяризируются лишь те теории и положения, которые, помимо оправдания виновников второй мировой войны, могут только способствовать росту нежелательных настроений… Такова формулировка камрада Насье, я ни при чем, — добавил опять от себя Шарль со слабой улыбкой.
В комнате воцарилось тягостное молчание.
В сентябре 1958 года новоиспеченный доктор математических наук Константин Николаевич Покатилов был приглашен в райвоенкомат по месту жительства. Начальник третьей части, немолодой подполковник с эмблемами танкиста, положил перед ним какую-то бумагу.
— Прочтите, — сказал он. Покатилов увидел, как, должно быть, непроизвольно дернулись мускулы на одной половине лица подполковника, в то время как другая половина, в глянцево-бледных латках пересаженной кожи (вероятно, горел в танке), оставалась неподвижной.
В правом верхнем углу желтого конторского листа кудрявым писарским почерком было начертано: «Районному военному комиссару г. Москвы старшина запаса Снегирев Василий Степанович», затем левее и ниже печатными буквами в разбивку — «Р а п о р т». Далее шло:
«Настоящим докладываю, что награжденный в прошлом году по Вашему представлению орденом Красной Звезды офицер запаса научный работник Покатилов Константин Николаевич является подозрительной личностью, нуждается в дополнительной проверке, в силу чего прошу принять меры к изъятию у него правительственной награды. Одновременно убедительно прошу ходатайствовать о награждении меня орденом Отечественной войны I степени. Основание: я был действительно ранен и контужен, работая во фронтовой пекарне, однако, несмотря на мои неоднократные заявления, до сих пор не получил ни одной боевой награды, о чем имею необходимые документы. В части вышеупомянутого гражданина Покатилова К. Н. считаю своим долгом доложить нижеследующие известные мне факты…»
Сперва с чувством удивления и даже интереса, к которому лишь в незначительной степени примешивалась досада, а потом с возрастающим негодованием и возмущением прочитал Покатилов, что симпатичнейший Василий Степанович в бытность свою комендантом студенческого общежития, оказывается, взял на карандаш его единственный рассказ о Брукхаузене, приглядывался к нему, расспрашивал о нем однокурсников, чтобы спустя десять лет, забыв клятвенные уверения в дружбе, в верности памяти земляка Вани, написать этот гнусный «рапорт», содержащий грубую клевету на него, Покатилова. И для чего? По-видимому, для того, чтобы попытаться припугнуть работников военкомата, сделать их уступчивее в отношении его, Снегирева, честолюбивых домогательств.
— Вам не кажется, товарищ подполковник, что просьба Снегирева наградить его орденом доказывает, как бы поточнее выразиться… корыстный интерес заявителя? — сказал Покатилов сумрачно и отодвинул от себя желтую бумагу.
Подполковник кинул заявление Снегирева в ящик стола, энергично повернул ключ в замке.
— И корыстный интерес, и ограниченность ума, но это не имеет прямого касательства к делу, товарищ Покатилов. Мы в свое время представляли вас к правительственной награде, основываясь как на наших собственных материалах, так и на материалах ходатайства ваших товарищей, в первую очередь полковника Кукушкина. Вопрос сейчас заключается в том, достаточно ли ответственно мы, работники военкомата, подошли к вашему наградному делу. Нам придется давать объяснения. Поэтому просим помочь нам…
— Почему бы вам не обратиться за помощью в компетентные организации?
— Потому что, повторяю, речь идет о том, насколько обоснованно мы вас выдвинули. А не о том, честный вы советский человек или нет.
— Позвольте, товарищ подполковник. Снегирев вам прямо пишет, что гражданин Покатилов в годы войны работал в Германии на авиационном заводе Мессершмитта, занимал высокий пост контролера и что не своего человека фашисты не поставили бы на руководящую должность. Так, по-моему, сформулировано в заявлении? «Руководящую»?..
— Да, но ведь Снегирев как раз просит это проверить.
— Кроме того, заявитель обращает ваше внимание на то, что гражданин Покатилов, находясь на излечении в немецком лазарете, помогал профессору Решину и эсэсовскому врачу ставить медицинские опыты на живых людях, военнопленных разных наций, и что поэтому Решина и Покатилова надо просто-напросто судить как военных преступников…
— Ну, мы здесь тоже не дураки! — озлился вдруг подполковник и приложил большой палец к конвульсивно дернувшейся щеке. — Нам-то хорошо известно, что вы в этот период времени были узником фашистского лагеря смерти Брукхаузен.
— Между прочим, и среди узников встречались прохвосты. И даже изменники…
— Вы имеете в виду бывших власовцев?
— Под конец войны часть власовцев и легионеров, желая очиститься перед народом, повернула оружие против фашистов. Вы об этом, конечно, слышали. Кое-кому из них удалось перебежать к партизанам, и такие, говорят, неплохо дрались. А другие не успели или не сумели, были арестованы гестаповцами и отправлены в концлагеря. Они составляли ничтожную долю в общей массе узников — советских граждан, но все-таки попадались. Так что один только факт, что в то время я был узником фашистского лагеря смерти, в полном объеме не снимает обвинений. Вы ведь это тоже понимаете.
— Нам точно известно, что вы к власовцам не имели никакого отношения.
— Тогда я не очень понимаю, товарищ подполковник, что вы хотите от меня, — сказал Покатилов мрачно. — Вам же известно и другое. Известно, что в сорок пятом году я прошел госпроверку, после чего служил в армии, восстановлен в комсомоле, известно, что два года назад мне была оказана высокая честь: я был принят в члены партии. Работа, которую я выполняю в университете, помимо преподавательской, имеет народнохозяйственное значение. Из всего этого легко сделать вывод, что Советская власть до сих пор не сомневалась во мне. Если же теперь появились какие-то, с вашей точки зрения, новые, неизвестные факты, касающиеся моего пребывания в фашистской неволе и характеризующие меня не с лучшей стороны, то, мне кажется, проверкой этих фактов должны заняться только и исключительно компетентные органы.
— Мы могли бы поступить и так, — сказал подполковник. — Может быть, так и поступим, если не сумеем собственными силами доказать, что у нас в позапрошлом году имелись достаточно веские основания для представления вас к правительственной награде. Но почему вы не хотите помочь нам, мне непонятно. По-моему, у вас нет причин обижаться на райвоенкомат. Мы-то вас ни в чем не обвиняем. Больше того, не верим, я лично, например, ни слова не верю этой птице… Если уж говорить совершенно откровенно, мы обязаны дать заключение по заявлению Снегирева, привести убедительные аргументы, что он оклеветал вас. Деликатность положения состоит в том, что формально на этой стадии разбирательства я не имел права знакомить вас с заявлением… лишнее доказательство, что я вам верю. Мы могли вызвать вас и предложить, чтобы вы в письменном виде подробно осветили все моменты вашего нахождения в концлагере Брукхаузен. Но зачем нам играть в прятки, когда контрольные органы не имеют к вам претензий? Я вам доверяю и поэтому, объяснил, чем вызвана наша просьба. Напишите нам детально о своем пребывании в концлагере и сделайте упор на тех пунктах, на которых останавливается этот клеветник, то есть что вы никаким контролером не были и не имеете никакого отношения к медицинским опытам, которые проводили фашисты над пленными. — Подполковник открыл пачку «Казбека» и дружески протянул через стол Покатилову.
— Спасибо. Я курю сигареты, — сухо сказал Покатилов. — Я был контролером на одном из вспомогательных предприятий Мессершмитта в концлагере Брукхаузен, и я имел отношение к опытам, которые проводил эсэсовский врач над заключенными.
Что-то в мгновенье ока изменилось в лице подполковника. Он неловко, как будто с усилием опустил глаза.
— Но вы, я надеюсь…
— В обоих случаях я действовал по заданию подпольной организации. Но не так-то просто тринадцать лет спустя восстановить в памяти детали и найти свидетелей. К тому же часть свидетелей — зарубежные антифашисты.
Подполковник удрученно помолчал, потом, поднявшись, сказал, глядя куда-то мимо Покатилова:
— Так я все же попрошу вас осветить свое нахождение в фашистском концлагере как можно подробнее. Желательно, чтобы вы указали фамилии и адреса советских и иностранных граждан, с которыми там поддерживали контакты. У меня пока все. Всего хорошего.
«Вот так снегиревы, наверно, и добиваются своего», — промелькнуло у Покатилова, когда он выходил из здания военкомата на прохладную осеннюю улицу.
Была еще одна трудность, о которой он не оказал подполковнику. К стыду Покатилова, у него в последние годы разладились отношения с ближайшими товарищами по Брукхаузену Иваном Михайловичем Кукушкиным и Виктором Переходько.
Правда, они продолжали обмениваться поздравительными открытками накануне праздников и знали друг о друге главное: жив, более или менее здоров. Но постепенно перестали писать друг другу письма, сперва обстоятельные, с рассказом о заботах, житейских планах, радостях и горестях, о которых обычно сообщают друг другу близкие люди, а после — и такие, что пишутся накоротке, когда выпадает свободная минута; затем письма и вовсе уступили место открыткам — поздравляю, желаю, живу без перемен. С годами прекратились и те большею частью нечаянные наезды друзей к Покатилову в Москву, которые всякий раз превращались для них в радостный праздник. Иногда он себя спрашивал: что происходит? Куда пропал Виктор? И неужели у Ивана Михайловича за целый год не было возможности выбраться в Москву? Или я так замотался, что опять не ответил на письмо письмом, а ограничился открыткой (такой случай был в апреле 1954 года), и Иван Михайлович обиделся?..
Он по-прежнему не знал, что Любовь Петровна настойчиво просила Кукушкина и Переходько оставить ее зятя Константина Николаевича в покое. Повторно по этому поводу она обращалась к ним в марте 1954 года, когда Покатилов готовился к защите кандидатской диссертации. Через месяц он защитился более чем успешно (ученый совет признал его работу заслуживающей того, чтобы автора увенчать степенью доктора наук); 16 апреля по традиции он направил друзьям поздравления с «днем второго рождения», а через два дня жена увезла его в санаторий под Москвой. У него опять начались изматывающие головные боли и злостная бессонница, почему, собственно, он и не ответил Ивану Михайловичу письмом, послал лишь открытку.
Он склонен был винить себя в охлаждении отношений с товарищами, и он был отчасти повинен в том — забывал о «резерве сил», как повинны были и друзья, слепо внимавшие заклинаниям его тещи — врача. Существовали и объективные тому причины: новые запросы жизни, само время.
А время было удивительным. Научно-техническая революция, которая взбудоражила весь мир десятилетие спустя, в середине пятидесятых годов зачиналась в тиши кабинетов фундаментальными открытиями в редких разделах математики. То, что в сорок седьмом году, когда Покатилов был принят на механико-математический факультет, лишь брезжило и некоторым ученым-философам представлялось идеалистической чепухой, стало убедительной и несомненной реальностью. Получила права гражданства кибернетика. Наиболее абстрактные с прежней точки зрения направления математической мысли — топология, функциональный анализ, современные алгебраические теории — оказались абсолютно необходимы и для расчета конструкции космических кораблей, и для расшифровки неизвестных письмен.
Мечтая при поступлении в университет о том, чтобы сделаться со временем хорошим учителем, Покатилов и в мыслях не держал, что на третьем курсе увлечется математической логикой и что, получив диплом, будет именоваться специалистом в области логического синтаксиса, изучающего формальное строение логических исчислений. Еще в меньшей мере мог он предполагать, что его кандидатская и вслед за ней докторская диссертации помогут решить один из узловых вопросов при конструировании важного кибернетического устройства.
Свой успех в науке Покатилов объяснял стечением особо благоприятных обстоятельств и был, как и раньше, уверен, что его истинное призвание — педагогическая деятельность. Но и чтение лекций студентам — дело, которому он отдавался со всей душой, — в последние годы не могло затушевать чувства горечи, являвшегося к нему, когда вспоминал Ивана Михайловича или Виктора. Теперь бывало, что и его письма оставались без ответа, и он ловил себя на том, что порой не столько тревожится, сколько досадует. Правда, переехав на новую квартиру в двенадцатиэтажный дом на Ломоносовском проспекте, он в суматохе с месяц не сообщал друзьям нового адреса. А затем семью постигло тяжкое испытание: в старой комнате на Зубовской скоропостижно скончалась Любовь Петровна.
Вера, безмерно привязанная к матери, высохла от горя. Она называла себя эгоисткой, неблагодарной дочерью и однажды призналась мужу, что если бы не было того рокового июньского вечера, то она вряд ли вышла бы за него. Ведь мама — дело прошлое — была против их брака и смирилась только потому, что тем вечером произошло непоправимое. По словам Веры, Любовь Петровна больше всего боялась, что зятю из-за его сложной биографии станут совать палки в колеса и что поэтому у дочери будет трудная жизнь. Но она, мол, искренне тревожилась и за его здоровье. Словом, она, по убеждению Веры, была горячая, самоотверженная мать. Это убеждение, вероятно, и помешало Вере сказать мужу, что Любовь Петровна сделала все от нее зависящее, чтобы испортить его отношения с товарищами по войне.
В доме на Ломоносовском Покатиловы занимали двухкомнатную квартиру. Окна в обеих комнатах выходили во двор, где беспрерывно шли какие-то земляные работы. Целые дни с утра до вечера стучали отбойные молотки, и посреди двора вырастали брови черно-рыжей земли. Затем земля исчезала и появлялись оранжевые машины, которые разглаживали огромными железными барабанами-катками мерцавшую на солнце и отдававшую нефтью свежую полосу асфальта. И не успевала затвердеть эта полоса, похожая на черную бархатную заплату, как вновь показывались рабочие в брезентовых куртках с отбойными молотками, снова металлический треск и грохот компрессорной машины, подававшей молоткам сжатый воздух, снова вырастали бровки земли и опять через некоторое время начинали бегать взад-вперед оранжевые машины, разглаживая новую свежую полосу асфальта.
Как-то, не выдержав шума, длившегося с короткими перерывами сутки, Покатилов пошел в ЖЭК и спросил начальника конторы давнего своего знакомого Василия Степановича Снегирева, почему, ремонтируя, например, трубу теплоэлектроцентрали, нельзя заодно проверить и, если необходимо, починить расположенную рядом водопроводную трубу или, скажем, прокладку телефонного кабеля. Василий Степанович, всегда почитавший себя в известном смысле начальником своих жильцов, слегка обиделся на кандидата наук Покатилова за этот вопрос и разъяснил, что каждое ведомство, будь то связисты, водопроводчики, электрики или газовики, производит профилактические осмотры и ремонт соответствующих объектов согласно своему графику, к которому ЖЭК не причастен. Тогда Покатилов прямо пожаловался, что из-за непрекращающегося грохота и треска под окнами невозможно ни работать, ни отдыхать; он уже не говорит о том, что пускаются на ветер государственные средства. Снегирев, копя обиду в душе, возразил, что государственные средства — это, дескать, забота самих ведомств, поскольку у них своя смета и свои ревизоры; а вообще — можете, мол, написать, Константин Николаевич, в Моссовет, ваше полное право.
Василий Степанович тем более был задет этой, по его мнению, несправедливой претензией, короче — придиркой, что е г о бывший студент Покатилов словно бы выговаривал ему, руководителю конторы, в присутствии подчиненной, молодой, недавно разведенной бухгалтерши, с которой Василий Степанович собирался закрутить роман. Покатилов, которому через несколько дней предстояла защита докторской диссертации, ушел, в сердцах хлопнув дверью, а Василий Степанович, усмехаясь и глядя на бухгалтершу печальными глазами, сказал, что всю жизнь делает людям добро, но благодарности не видит; забывают люди хорошее, забывают, как, случалось, кормил и поил их комендант студенческого общежития Василий Степанович…
Вернувшись из военкомата домой, Покатилов увидел в окно черную квадратную вывеску ЖЭКа, вспомнил о том инциденте со Снегиревым, и его внезапно поразила вроде бы сторонняя мысль, что, очутись Снегирев на оккупированной территории, он легко мог бы сделаться полицаем или власовцем. Война доказала, что подлец в мелочах, как правило, становится подлецом и по крупному счету. Отчего же, вооруженные таким опытом, мы не делаем из него выводов? Лжецам, подхалимам, клеветникам нельзя доверять работу с людьми. Клеветников-рецидивистов следовало бы изолировать от общества, как прокаженных. Похоже, что Снегирев своим заявлением в военкомат не только вымогал награду, но и мстил ему, Покатилову, за тот неприятный разговор в ЖЭКе.
Он позвонил в поликлинику, где работала жена. Ему ответили, что Вера Всеволодовна на приеме, освободится через час. Он налил себе из термоса кофе, закурил, пытаясь собраться с мыслями. К сожалению, математическая логика имела весьма отдаленное отношение к логике житейской. Житейское, как он не раз убеждался, сложнее абстрактного. К тому же он взбудоражен. И все-таки ему надо безотлагательно вникнуть в ситуацию и наметить правильную последовательность действий.
Прежде всего попробуем отбросить эмоции. Попробуем абстрагироваться. Человек А сказал человеку Б, что я, Константин Николаевич Покатилов, вел себя, мягко выражаясь, недостойно во время войны. Человек Б просит опровергнуть сказанное про меня человеком А, причем я пока не должен обращаться за помощью в специальные организации, и я согласился с этим, чтобы не нанести морального ущерба человеку Б. Опровергнуть сказанное человеком А в заданных условиях я могу только посредством свидетельских показаний в первую очередь человека К и человека В… Да, в этом все дело, подумал он. Очень неловко просить помощи у Ивана Михайловича, после того как я даже не пригласил его на защиту докторской. Тем более что он уже писал обо мне в горвоенкомат, и то что меня наградили боевым орденом, я в основном ему обязан. С Виктором проще: он — сверстник, он скорее простит. А перед Иваном Михайловичем стыдно. Подумаешь, замотался, подумаешь, головные боли, у кого их нет, подумаешь!.. Стыдно, стыдно. Нет уж, лучше пусть подполковнику сделают внушение (а за что, собственно? Не за что, но это другой вопрос), так пусть уж лучше он немного пострадает, чем позориться перед Иваном Михайловичем. Нет, негоже. Я забыл прошлое, я и должен за это расплачиваться. Я, а не тот подполковник. Пусть мне будет стыдно перед друзьями. Виноват перед ними — значит, виноват. Надо об этом честно сказать им… Вот тебе и без эмоций. Тем житейское и сложно, что оно все сплетено из эмоций.
В передней зазвонил телефон.
— Слушаю, — сказал Покатилов.
— Костя, ты звонил мне? — У жены был искусно поставленный голос врача, умеющего воздействовать словом. — Плохо себя чувствуешь?
— Получил из военкомата задание написать о прошлом.
— Кляуза?
— Нет, а в общем — да. Когда приедешь?
— Сейчас.
Он немедленно успокоился. В сущности, ему и не следовало так волноваться. Никто же не выражает сомнений, что он был узником Брукхаузена. А раз так — значит, исключается домысел, что он в это же время будто по своей воле «…работал в Германии на заводе Мессершмитта, занимая высокий пост контролера», как написал Снегирев. Он сам, Покатилов, был неправ, когда сказал военкоматскому подполковнику, что это не доказательство. Это как раз доказательство. Другое дело — и тут нужны подтверждения, — что я по заданию Ивана Михайловича использовал должность низового технического контролера, по сути, бракера-приемщика, для организации выпуска деталей со скрытым браком. Ведь как мы решили портить носовую нервюру номер три со стальной накладкой?.. Все подробности этого отлично знает Виктор. Если бы еще можно было раздобыть свидетельство Анри Гардебуа или Джованни Готта! А Иван Михайлович как член интернационального комитета и военный руководитель подполья потом утвердил наше решение. Об этом — правда, кратко — он упоминал в письме горвоенкому, своему бывшему сослуживцу. А тот факт, что я был арестован и подвергнут пыткам? Иван Михайлович и об этом написал, назвав мое поведение геройским. Геройское не геройское, а ведь никто из подпольщиков тогда не был арестован, никто не пострадал: ни Виктор, ни Гардебуа, ни Готта… Это разве не доказательство?
Он вздохнул и лег ничком на кушетку. Что же, в крайнем случае напишу во Францию, в Париж. Попрошу французскую организацию бывших узников разыскать Анри Гардебуа и передать ему мое письмо. Лишь бы он был жив. Потом напишу в Рим и попрошу итальянцев поискать Джованни Готта… То же и с нашей борьбой в лагерном лазарете. Напишу в Чехословакию Зденеку Штыхлеру — его имя как заместителя министра здравоохранения иногда мелькает в газетах, — напишу в Польшу Вислоцкому — тоже, кажется, вице-министр — и Богдану, если жив… А как фамилия Богдана? Не помню. Ну, все равно, обращусь к Штыхлеру и Вислоцкому, никто меня за это не убьет.
Вера Всеволодовна прошла вначале на кухню — он это слышал, — разгрузила хозяйственную сумку, спрятала в холодильник масло и молоко, затем долго, как это умеют делать только врачи, мыла теплой водой с мылом руки в ванной и лишь после этого появилась в комнате мужа. В свои тридцать лет Вера Всеволодовна сохранила девичью стать, однако лицо с черточками морщин возле глаз и немного повявшими губами выдавало возраст, Ипполит Петрович, единственная ее родня, усиленно рекомендовал племяннице есть натощак сырую морковь и умываться на ночь снятым молоком. Подруги недвусмысленно намекали, что пора к косметологу. Один Покатилов не видел никаких перемен в наружности жены и, как прежде, считал ее красавицей. Она неизменно оказывала на него умиротворяющее, седативное, как она выражалась, действие.
Вера Всеволодовна присела к мужу на кушетку бочком — опять так, как это делают только врачи, — свежая, спокойная, и сказала:
— Ну?
Он ей передал в лицах разговор с подполковником, пересказал дословно, в чем его обвинили и какова была реакция подполковника, когда он, Покатилов, сообщил, что был в Брукхаузене и санитаром и контролером. На назвал жене только имени обвинителя.
Она тотчас это заметила.
— Кто написал телегу, Костя?
— Разве так уж важно — кто?
— Зная, кто — легче бороться. Если это твой солагерник — бо́льшего подонка нельзя представить.
— Почему?
— Да потому что он пытается сыграть на том, что работники военкомата не знают и не обязаны знать всех тонкостей вашего концлагерного существования. «Контролер завода Мессершмитта» — ведь это звучит бог знает как грозно! Так и видится некто с моноклем или в черном мундире со свастикой. Или эта фраза: «…находясь на излечении в немецком лазарете, помогал ставить медицинские опыты на живых людях, военнопленных разных наций». Да будь это правдой, тебя как военного преступника повесить мало!
— А если это писал человек, не имеющий никакого отношения к Брукхаузену?
— Все равно подлец, потому что в формулировках чувствуется предвзятость… Кто-нибудь из однокурсников, с которым ты откровенничал? Черная зависть?
— У нас на мехмате таких не было.
— На тебя написал Снегирев, бывший твой комендант. Ты делился с ним воспоминаниями. А это такой тип!.. Я тебе не говорила, не хотела расстраивать. Он мне еще тогда предлагал стать его любовницей, называл себя вторым Распутиным…
Как ни удручен был Покатилов — рассмеялся.
— Снегирев — Распутин. Это, конечно, здо́рово… Но что посоветуешь, Вера?
— А что сам решил?
Он сказал, что, с его точки зрения, лучше бы всего обратиться к товарищам по Брукхаузену из Франции и Италии, попросить их написать воспоминания, как они вредили врагу в лагерных мастерских Мессершмитта и кто был главным организатором этого вредительства. Польские и чешские товарищи могли бы рассказать, как мешал опытам эсэсовского врача — изувера Трюбера политзаключенный профессор Решин, член подпольной организации лазарета, и как он погиб, защищая больных. Что до него, Покатилова, то он помогал Решину, чем мог, пока не перевели работать в мертвецкую, где он, между прочим, тоже выполнял задания подпольщиков. Кроме чехов и поляков, об этом знает старый немецкий коммунист Шлегель.
Вера Всеволодовна, подумав, ласково сказала:
— Надо было тебе, Костя, послушаться Ипполита Петровича и написать обо всем этом еще десять лет назад. Теперь он мог бы продемонстрировать твои записки как документ… Но чего нет, того нет. Ты напишешь очень спокойно подробные воспоминания о своей работе в концлагерных мастерских и в концлагерном лазарете и назовешь свидетелей, советских граждан.
— Но многих уже нет в живых. О других вообще не знаю ничего.
— Твое дело — объективно рассказать о прошлом и назвать людей. Кукушкина и Переходько, конечно, первыми. На заграничных антифашистов я бы пока не ссылалась.
— А это почему?
— Откуда ты знаешь, чем они занимались после войны и кто они теперь?
— Вера, честные, мужественные люди, какими они были в войну, в концлагере, не могут стать бесчестными в мирное время.
— Ты сам не раз говорил, что тогда люди были дружнее…
— Нет, нет, Вера, тут ты ошибаешься. — Покатилов замахал руками и сел, спустив ноги с кушетки.
— Хорошо, Котя, — тихо сказала она, назвав его так, как говорила ему в минуты душевной близости. — Они остались благородными и мужественными — так по крайней мере должно быть. Но тем более не следует обращаться к ним за помощью. Во-первых, они могут подумать совсем неладное… что тебя кто-то преследует, а во-вторых, и необходимости-то особой нет в зарубежных свидетельствах. Достаточно, я убеждена, назвать наших, своих товарищей. Ведь ты, проходя госпроверку, говорил обо всем этом?
— Понимаешь, военкомату нужно иметь свою информацию. Работники райвоенкомата должны доказать, что представляли меня не с бухты-барахты.
— Напиши, как я сказала, и все будет в порядке… Но до чего же грязный тип этот Снегирев!
Вера Всеволодовна энергично поднялась и отправилась на кухню готовить ужин, а Покатилов зажег настольную лампу с зеленым абажуром.
Он писал до ужина и после ужина и потом до утра не сомкнул глаз, несмотря на сильное снотворное, которое дала на ночь жена.
Ночью он опять думал о том, как нехорошо обошелся с Иваном Михайловичем, не пригласив его на свое торжество — защиту докторской диссертации, как вообще нехорошо, некрасиво вел себя все последние годы, став ученым, хотя именно в эти годы товарищи хлопотали, чтобы он был отмечен боевой наградой, и как особенно стыдно, что вспомнил о друзьях лишь тогда, когда пришла беда. В сущности, он забыл прошлое, отступился от самого высокого, и клевета Снегирева дала ему это отчетливо ощутить. Нет, за себя лично он мало беспокоится: все-таки в свое время прошел проверку по первой категории. Но сумеет ли он теперь постоять за их общую правду, он, отступник… Вот отчего мутит душу и ломит в висках и затылке.
Так он размышлял, ворочаясь с боку на бок ночь напролет, а утром в половине восьмого — было воскресенье — раздался длинный, прерывистый телефонный звонок.
— Это Иван Михайлович, — сказал он жене.
Действительно, звонил Иван Михайлович Кукушкин. Звучащий издалека, из механических глубин дальней проводной связи, голос его тем не менее был чистым, а по тону — приветливым и чуточку шутливым, как всегда, когда они разговаривали наедине.
— Не удивляешься моему звонку? — спросил он, поздоровавшись и посетовав на стариковскую бессонницу, которая не щадит даже в выходные дни.
— Удивляюсь. Только что думал о тебе, и вот…
— Телепатия. Как здоровье? — Хорошо. А у тебя?
— Тоже хорошо… Знаешь, что предлагаю? Возьми на недельку отпуск за свой счет и приезжай ко мне на поздние сорта винограда. Я тебя вмиг поправлю…
— Не отпустят.
— Сообрази. Не розумишь? Пусть жена-врач выпишет бюллетень. Передай ей трубочку.
— Погоди, Иван Михайлович.
— Приказываю…
И хотя «приказываю» было, конечно же, шутливым, Покатилов немедля передал трубку Вере Всеволодовне, которая стояла рядом в накинутом на плечи халатике.
Поразительные все-таки отношения были у них, у бывших хефтлингов! Минуло тринадцать с лишним лет, как кончилась война, тринадцать с лишним лет они жили, что называется, мирной жизнью, а отношения по главному счету у них не изменились. Как был полковник Кукушкин с середины 1944 года по апрель 1945 года для девятнадцатилетнего Покатилова командиром, так по внутренней сути им и остался…
Вера Всеволодовна, отчасти по женской своей природе, отчасти оттого, что в глубине души чувствовала себя виноватой перед товарищами мужа, разговаривала с Кукушкиным ненатуральным, искусственно оживленным тоном, смеялась, кокетничала и звала его в Москву в гости. Он, очевидно, в свою очередь, старался быть любезным, шутил и звал ее вместе с «богоданным супругом» к себе на Херсонщину, на берег моря. Телефонистка дважды прерывала их, напоминая о времени, Кукушкин дважды продлял разговор, но вот, попрощавшись, Вера Всеволодовна отдала трубку мужу.
— Слушай, Костя, — сказал Кукушкин, — мне кажется, у тебя что-то неблагополучно. Только говори правду.
Покатилов не ответил.
— Алё!
— Один сукин сын настрочил кляузу в военкомат. В связи с моим наградным делом. Я вчера писал объяснение.
— Я это чувствовал. Так что — приехать?
— Ради одного этого дела не надо. Пока не вижу необходимости. А вообще можешь?
— Зовешь?
— Хочу видеть.
— Вот рассчитается совхоз с государством — приеду. Недели две дело терпит?
— Думаю, да. А главное — просто хочу видеть.
— На душе у тебя должно быть обязательно спокойно.
— Есть.
— Что Виктор? Молчит?
— Была поздравительная телеграмма. Тебе тоже редко пишет?
— Не часто. Реже, чем хотелось бы. Значит, Костя, буду у тебя не позже чем через две недели.
Целый день он был под впечатлением этого звонка. Воскресные дни Покатилов проводил, по обыкновению, дома, читал «Иностранную литературу» или вырезал из березовых чурбачков шахматные фигуры. И сегодня — было последнее воскресенье сентября — он дважды принимался за «Триумфальную арку» Эриха Мариа Ремарка (его раздражало, что переводчик нерусское имя «Maria» перевел как русское «Мария»; «…не пишем же мы, — думал он, — И в а н Вольфганг Гете?»), проглатывал по полсотни страниц, после чего отправлялся в ванную и помогал Вере Всеволодовне, затеявшей стирку, выжимать белье; снова уходил в свою комнату, усаживался на раскладной стульчик к окну и начинал править косоугольный, с кожаной рукояткой нож, которым резал по дерезу, нюхал золотистые, пахнувшие июньским лугом березовые колодочки и думал о том, что для них, брукхаузенцев, не забывать прошлое — это значит прежде всего быть верными дружбе, родившейся т а м. «Чем объяснить, — размышлял он, — тот проявлявшийся у подпольщиков душевный подъем, готовность пожертвовать собой во имя спасения товарища, как не обострившимся до предела чувством любви к себе подобным, чувством, которое соединяло в себе ощущение причастности к общей борьбе против фашизма и такую естественную потребность протянуть руку погибающему и чистую горячую радость, когда удавалось спасти человека от смерти… Ивану Михайловичу я по гроб буду благодарен, что там, в Брукхаузене, на виду у эсэсовских постов он вернул мне гордое ощущение принадлежности к справедливому миру — назвал меня «товарищ Покатилов», с этой минуты я вновь стал членом коллектива, вновь почувствовал себя солдатом своей Родины, и я никогда не должен бы забывать, как остро пронзило меня в тот момент ощущение счастья, хотя и чадил, распространяя окрест удушливый запах смерти, крематорий — зловещая каменная коробка, где мне еще предстояло пережить т о».
В конце обеда, проходившего необычайно шумно и весело, Яначек объявил, что в соответствии с культур-программой сессии делегаты приглашены в варьете Ромашер на праздничное представление «Звезды со всего света» — интернациональный хоровод муз, в котором принимают участие артисты десяти стран.
— Надо иметь в виду, что мы не только общественные деятели, полномочные представители объединений и ассоциаций, но и просто люди, — многозначительно добавил Яначек под общие одобрительные возгласы.
Покатилов условился с Галей, что будет ждать ее в автобусе и что дорогой она расскажет ему о работе молодежной комиссии, возглавляемой Мари ван Стейн. Он был несколько подавлен тупиком, в который завела редакционную комиссию позиция Насье, поэтому уклонился от дружеской болтовни за чашкой кофе, переоделся в своей комнате и тотчас сошел вниз, прихватив с собой технический журнал на немецком языке. К его некоторому удивлению, в автобусе на предпоследнем диванчике слева — обычном его месте — сидела Мари.
— Ты не против, Констант? — Она указала ему на кресло подле себя. Пахло хорошими духами — речной кувшинкой.
Он молча поклонился и сел рядом с ней.
— Дай мне, пожалуйста, московскую сигарету.
Она уцепила длинными, перламутрово поблескивающими ногтями сигарету из его коробки. Он зажег спичку. Она прикурила и задула огонь, хотя заметила, что он тоже собирается прикурить.
— Я суеверна.
— Ты хорошо говоришь по-немецки.
— Я преподаю немецкий в университете. Мы в известной степени коллеги, правда, я филолог. — Она кинула на него взгляд исподлобья. — Я хотела бы о многом с тобой говорить, очень о многом. Мне доводилось беседовать с советскими музыкантами и учеными в Брюсселе, но, сам понимаешь, когда с человеком знакома несколько часов — это один разговор, и совсем другое, когда так, как с тобой…
— Тебя в Брукхаузен привезли в январе сорок пятого? С транспортом из Аушвица?
— Из Равенсбрюка. Нас было восемьдесят француженок и бельгиек. Тогда мне было восемнадцать.
— Вас первое время держали на карантине, на шестнадцатом блоке. Так ведь? Мы, русские, каждый вечер ходили смотреть на вас. Мне-то было уже двадцать.
Кажется, она оценила его доверительность.
— Слушай, я знаю, что у вас в политической комиссии возникли трудности. Если хочешь, я поговорю с Шарлем.
— А что может Шарль?
— О, он может многое! Наша ассоциация действует в тесном контакте с французами, кое в чем французы зависят от нас.
— Видишь ли, Мари, как бывший узник я, конечно, очень хочу, чтобы наш Международный комитет был активнее в общей борьбе… Но как представитель советской ветеранской организации я не имею соответствующих полномочий, я только наблюдатель и не собираюсь никак влиять на позицию товарищей. Верно, от их решения, будет зависеть…
— Участие или неучастие русских в деятельности Международного комитета?
— В общем да. Очевидно, да. Но не одно это… Я все время пытаюсь понять, что за метаморфоза произошла со взглядами и поведением старых друзей.
Мари постучала твердым перламутровым ногтем по сигарете, стряхивая пепел.
— Вы, русские, меряете других, как у вас говорят, на свой аршин. Нация, давшая миру Рублева и Достоевского, иначе воспринимает мир, чем нации Рабле и Костера. Французы и бельгийцы рационалисты, вы идеалисты.
— У нас пользуются другой шкалой оценок.
— Мне это известно. Грубо говоря, на поведение делегатов западных стран влияет то, что наши страны связаны северо-атлантическим пактом. Федеративная Республика Германии — наш союзник по этому пакту. Понимаешь?
— Меньше прежнего понимаю. Разве наши товарищи, брукхаузенцы, представляют здесь официальные инстанции?
— Разумеется, нет. Но…
В эту минуту в автобус ввалился дородный Яначек, впрыгнул Шарль, за ним поднялась Галя, служащая Цецилия, Дамбахер, Богдан и все остальные.
— О-о! — возопил, сияя всем своим белым женственным лицом, Яначек. — Шарль, Генрих, внимание! Мадмуазель Виноградова, также внимание! Если мне не изменяют глаза — я вижу мадам ван Стейн вместе с господином профессором Покатиловым. Они были здесь одни. Они взволнованны и смущены…
— Заткнись, Яначек, — сказала Мари (она выразилась по-лагерному: «Halte Maul…»). — Вечно встреваешь не в свои дела. Папа Шарль позволил мне посидеть рядом с Константом.
— Ты в этом уверена? — робко спросил Шарль.
Яначек загоготал и, подрыгивая ногами с толстыми ляжками, прошел в конец салона, ущипнул Мари за плечо и очень довольный возвратился на передний диванчик.
— Я тоже хочу сидеть с красивой женщиной! — закричал, мешая немецкие и французские слова, Насье, влезший в автобус последним. — Прошу вас, мадмуазель, же ву при… — И ринулся к Гале, которая растерянно топталась в проходе, но был остановлен мускулистой рукой ван Стейна.
— Пардон, камрад Насье. Я беру мадмуазель в качестве заложницы, пока этот хищный скиф, этот неотесанный славянин не вернет мне в целости и невредимости мою крошку Мари. — Шарль взял Галю за руку и увлек за собой на задний диванчик.
— Как в целости? — хохотал Яначек. — Степные кочевники всегда были охочи до латинянок…
— Франц, — вдруг нежно пропела Мари, — пожалуйста, не делай столько шума, мы с мсье профессором ведем идеологический диспут.
— Это правда, камрад Покатилов?
— Я думал, представители нейтральных государств менее мнительны, — сказал Покатилов.
— И более щедры на деньги, — мрачно вставил Сандерс, видимо, вновь мучимый «жаждой».
Автобус неслышно тронулся и покатил по брусчатой, отполированной дождем мостовой. Мари задумчиво улыбалась.
— Франц — отличный парень, но повторяется. Кстати говоря, у него как у представителя нейтральной страны еще более трудное положение, чем у нас.
— Почему?
— Государственный служащий, — уклончиво ответила она.
— Я допускаю, что кое-кому из местных деятелей небезразлична позиция нашего комитета в отношении политики соседней страны, им не хотелось бы раздражать соседа…
— В особенности учитывая размер инвестиций некоторых частных фирм в здешнюю экономику.
— Вот вам и ваша хваленая свобода! — не сдержался Покатилов.
— Свободы у нас нет, — спокойно согласилась Мари. — Точнее, она существует в известных пределах. Однако не будем упрощать наших брукхаузенских проблем. Все мы обязаны помнить прошлое, и мы помним прошлое. Ты думаешь, почему Сандерс пьет? Он не может себе простить, что не пошел вместе с братом на часового.
— Когда?
— В апреле сорок третьего. Тебя когда привезли в лагерь?
— В июле.
— На третий день по прибытии Сандерса в Брукхаузен голландских заложников и английских парашютистов погнала в штайнбрух таскать камни, чтобы за этой работой их убить. Старший брат Ханса, военнопленный офицер, — они с Хансом одновременно попали в лагерь — после двухчасовой гонки, когда половина группы была истреблена, сбросил полосатую шапку, куртку и объявил, что пойдет на часового. Эсэсовцы, как помнишь, любили этот способ самоубийства заключенных. Он предложил товарищам и брату последовать его примеру. Несколько англичан и голландцев обнялись и пошли на проволоку под автоматные очереди часового…
— Я знаю несколько подобных историй, — вполголоса сказал Покатилов. — На месте Ханса я был бы теперь особенно непримирим.
— Он тоже государственный служащий, и у него семья, — ответила Мари.
Точно в 15.30 желтый бархатный занавес, подсвеченный так, что он производил впечатление колышущейся золотистой листвы, раздвинулся. На чистенькой сцене с блестящими полами сидели музыканты в коричневых бархатных куртках, белых брюках, белых туфлях и играли что-то мягкое, убаюкивающее. Мягко поблескивало лакированное тело контрабаса, мягко светилась лысина музыканта в очках, который стоял вполоборота к залу и играл на трубе и, очевидно, управлял оркестром, матово желтел кожаный круг барабана, как будто вздыхавший, когда по нему били полированными колотушками.
И вдруг на авансцене возник огромный, пышущий здоровьем человек в элегантном светлом костюме, в очках, в фиолетовом галстуке-бабочке. Он улыбался столь широко, что были видны, казалось, все его тридцать два зуба. Оркестранты, не прекращая играть, встали, ведущий музыкант, с лысиной и в очках, повернулся в его сторону, прижимая к губам латунный цветок трубы.
Огромный человек, смеясь чему-то, ему одному известному, поклонился, повел снизу вверх толстой рукой и указал на лысого музыканта в очках, сказал что-то и снова засмеялся. В зале захлопали, и теперь публике поклонился ведущий музыкант.
— Это шеф оркестра Рольф Мерц. Его представил директор варьете Бернард Форманек, он пожелал нам приятного вечера, — сказал Богдан на ухо склонившемуся к нему Покатилову. Покатилов кивнул и стал смотреть в лицо пышущему здоровьем директору, который, по-видимому, выполнял и обязанности конферансье.
— Англия. Боб Брамсон, — объявил тот. — Несмотря на юность, Боб в своем деле один из великих. Он демонстрирует традиционное зрелое жонглерское искусство, обогащенное новыми, необыкновенно сложными нюансами.
Сказав это быстро и весело, огромный Форманек удалился за кулисы в одну сторону, оркестр уплыл в другую. На сцену выбежал молодой человек, смахивающий на конторского служащего, в застегнутом на все пуговицы пиджаке, в темном галстуке, и стал ловко подбрасывать в воздух и ловить разноцветные кольца разных размеров. Эффект усилился, когда на сцену направили яркий сноп белого света, отчего на полотне задника выросла тень жонглера и число летающих в воздухе колец словно удвоилось.
— Шён, шён![5] — восхищенно повторял Яначек, сидевший по левую руку от Покатилова. Яначек был старый венец, обожавший, по словам Богдана, эстраду и каждый год угощавший зарубежных гостей — брукхаузенцев подобными развлечениями. — На́, Покатилов?
— Гут, — сказал Покатилов, хотя никаких «новых, необыкновенно сложных нюансов» в работе английского жонглера не заметил. Откровенно, он вообще недолюбливал это искусство, находил его монотонным, несмотря на внешнюю пестроту; кроме того, всегда побаивался неудачи: а вдруг уронит, вдруг не получится. Это действовало на нервы.
Боб исподволь ускорял темп движения и завершил номер тем, что, вращая по кольцу каждой ногой и держа в воздухе одновременно не менее трех колец, начал еще подкидывать головой полосатый мячик.
— Чудесно! — улыбался Яначек и опять посмотрел на Покатилова, как бы приглашая разделить свое восхищение.
В зале аплодировали, и под общие аплодисменты перед зрителями вновь возник шустрый здоровяк директор Бернард Форманек. Он снова интригующе посмеивался и говорил что-то недоступное для Покатилова, который не успевал схватывать смысл его слишком быстрой немецкой речи.
— О, он так шутит, ничего интересантного, — сказал Богдан, когда Покатилов очередной раз наклонил к нему голову.
— А, Покатилов? — радостно вопрошал Яначек.
Чеканя слова, Форманек объявил следующий номер:
— Парагвай. Дино Гарсиа со своими прославленными парагвайцами. Этот всемирно известный экзотический квартет представляет из себя единственное в своем роде зрелище, полное движения и песен в южноамериканском ритме.
«До чего ж похож на разъевшуюся щуку», — мимолетно отметил Покатилов, увидев, как у директора варьете хитро поблескивают за стеклами очков небольшие глаза.
Парагвайцы, в национальных костюмах, с красочными шарфами, перекинутыми через плечо, все с черными усиками, невысокие, востроглазые, живо и очень громко спели несколько песен, причем трое держали в руках гитары, а четвертый подыгрывал себе на каком-то струнном инструменте, напоминающем арфу.
Богдан от души хлопал им после каждой песни, Яначек отлично поставленным голосом выкрикивал «браво» и поглядывал на Покатилова, Покатилов же начинал тяготиться, что должен хотя бы из вежливости выражать какие-то знаки одобрения, невзирая на то что и квартет парагвайцев он нашел весьма посредственным. У него даже мелькнула мысль, а не разыгрывает ли его Яначек, когда жирный Форманек, блестя зубами и похохатывая, объявил, что сцена отдается в распоряжение Дании: дескать, выступают удивительно многосторонние эквилибристы, ироничные, остроумные, которые, мол, покажут тяжелейшие акробатические трюки, сервированные почти без усилий («…fast mühelos serviert»).
Это «сервирт» доконало Покатилова. Ему остро захотелось курить, захотелось выйти из нарядного, как бонбоньерка, зальца в прохладное фойе и отдышаться. Как-то очень не вязалось сегодняшнее представление с общей серьезной настроенностью, которая, по убеждению Покатилова, владела большинством делегатов. Сдерживаясь, он краем глаз посмотрел на Богдана, сидевшего по правую руку от него. Худенькое, побитое оспой лицо Богдана излучало радость. Опять загадка… Акробаты весьма ординарно прыгали, кувыркались, делали из разных положений стойки на руках, и в зале хлопали им. Хлопал Богдан, хлопал Сандерс, хлопали Яначек, Гардебуа…
Загадка заключалась в том, что это были люди трезвого ума, повидавшие белый свет, а Богдан и Гардебуа, которых Покатилов знал близко, сверх того — искренние и сердечные. Такими они были для него и в Брукхаузене. Но как, обладая этими качествами, можно радоваться столь примитивному, столь сомнительному действу?.. А может, он, Покатилов, просто привередничает, избалованный Московским цирком?..
На сцене меж тем выросли бамбуковые деревья, покачивались лианы в скрещенных голубых и фиолетовых лучах света. Форманек, захлебываясь от счастливого возбуждения, лопотал о том, что представляющие древнее импрессионистское искусство Индии Муртиль и Кристиано Кирдаль изобразят борьбу со змеей, с громадным удавом, — аттракцион, который воплощает весь мистицизм Востока.
Покатилов, сложив руки на груди, стал наблюдать, как идеальных пропорций женщина в розовом трико повторяет движения извивающегося удава гигантских размеров (естественно, бутафорского). Смысл представления состоял, по-видимому, в демонстрации уникальной гибкости тела артистки. Что до мистицизма, то он, надо полагать, должен был прочитываться в том, что удав становился добрее, когда женщина покорно повторяла его движения: то есть не сопротивляйся чудовищу, а подлаживайся под него. Странная, однако, борьба со змеей!
— На, Покатилов?
— Непротивление злу насилием, камрад Яначек?
— Философия Востока, — пожал плечами Яначек.
После выступления чехословацкой певицы Хелены Ирасековой, которую жизнерадостный Форманек представил как «обворожительную пражскую красавицу» («Prags bezaubernde Schönheit») и которая в самом деле прекрасно пела чешские народные песни, был объявлен пятнадцатиминутный антракт. Все устремились в буфет, чтобы освежиться лимонадом или кофе. Сандерс где-то раздобыл коктейли и расхаживал вокруг мраморного столика, потирая руки и кивком головы подзывая своих.
— Констант, ты должен попробовать эту детскую смесь. — Сандерс протянул Покатилову узкий стакан с плавающей наверху вишневой ягодкой и кусочком льда на дне.
Покатилов сдержанно усмехнулся.
— Ты угощаешь избирательно, Ханс?
— Яначека, во всяком случае, не собираюсь угощать, — Сандерс, игнорируя соломинку, отхлебывал напиток прямо через край. — Он каждый раз преподносит нам этакую скукотищу.
— Ты считаешь, что представление просто скучно?
— Пресно, как кипяченая вода. Б-р! Мари, Шарль, присоединяйтесь к нам.
— Мы нацелились на кофе с пирожным, — ответил Шарль, крепко держа жену под руку.
— Я вижу, что вы тоже не в восторге от спектакля, — сказал Сандерс и поймал за полу пиджака проходившего мимо Урбанека. — Вальтер, возьми стакан. За мой счет.
— Я предпочел бы взять его за счет Яначека, — проворчал Урбанек.
— Но Ирасекова все же хороша, будем справедливы, — сказал Покатилов.
— Да, она хорошо пела, — сказал Урбанек. — И все-таки Яначек свинья. Мог бы раз в год раскошелиться и на оперу. Ведь мы в Вене…
— Не думай, что Франц так прост. Ему хочется настроить всех на беззаботный лад, — заметил Сандерс.
— Зачем? — спросил Покатилов.
Сандерс замялся.
— У каждого своя философия.
Покатилов поискал глазами Галю и, не найдя ее в фойе, вернулся в зал. Галя сидела рядом с Гардебуа. Они сосредоточенно беседовали о чем-то. Покатилов молча проследовал на свое место и с нетерпением стал ждать звонка, чтобы завершилась наконец эта «культур-программа». При всем желании быть вежливым и самокритичным он не мог заставить себя делать вид, что получает большое удовольствие.
Зрители заняли свои кресла, бархатный занавес, переливаясь в струящемся свете, напоминал песчаное дно в неглубоком морском заливе, чуть слышно запела скрипка.
И вдруг свет погас. И вдруг в черноте вспыхнул голубой луч, и на авансцене у самой рампы появилась девушка в длинной белой одежде. Музыка становилась громче, голубой свет расширялся, на ковровой дорожке в центральном проходе метрах в двадцати от сцены выросла фигура человека в цилиндре, во фраке, со старинным сверкающим ружьем.
— Внимание, Покатилов! — горячо прошептал, вцепившись в его колено, Яначек.
Голубой свет делался прозрачнее, девушка в такт музыке покачивала бедрами, свет теплел, лицо ее оживало. Раздался выстрел — с плеч ее соскользнуло и легло у ног белое платье. Девушка, оставшись в короткой комбинашке, продолжала переступать на месте длинными стройными ногами и плавно, под музыку, покачивать бедрами, когда щелкнул второй выстрел. Покатилов обернулся и увидел, что джентльмен в цилиндре опустил ружье. Девушка пританцовывала под музыку, одетая теперь в один купальный костюм, точнее — в трусики и лифчик. Тюкнул третий выстрел — упал лифчик, обнажив белую маленькую грудь, и тут же тюкнул четвертый — мелькнула скульптурная нагота, — и в то же мгновение свет погас.
— На, Покатилов?
— Эффектно. — Он пригладил ладонью вихорок на затылке, а зал в это время гремел от аплодисментов.
— Гут?
— Пожалуй, пожалеешь, что тебе уже не двадцать…
— Сорок — тоже не много, Покатилов. Ты здесь самый молодой среди нас, учти это. И по возможности не обижай дедушка Шарля. Кель?
— Ну, это скорее по твоей специальности, камрад Яначек. — Покатилов, отвернувшись, посмотрел через плечо в зал. Все бывшие узники-мужчины, Мари, Галя и Цецилия улыбались и хлопали в ладоши. — Что оригинально, то оригинально, Франц, — помолчав, примирительно сказал он. — За всю историю цивилизации еще никто не додумывался раздевать женщину выстрелами из ружья.
— Этот номер показывают сверх программы только в варьете Ромашер, — с гордостью произнес Яначек. — Причем только в честь выдающихся гостей, прошу обратить на это особое внимание.
— Так, так, — взволнованно поддакивал Богдан. — Маш рация, Франек, — неожиданно сказал он по-польски, обращаясь к Яначеку.
— Но то певне же так, — ответил тот по-польски, но с чешской интонацией.
Отчего в памяти его вдруг всплыл тот поздний августовский вечер?.. На гулком перроне Киевского вокзала было сумеречно и пустынно, стеклянный свод гигантского перекрытия над головой казался опустившимся ночным небом, а Иван Михайлович, которого он впервые после своей женитьбы провожал на поезд «Москва — Одесса», — не бывалым, тертым-перетертым полковником, «военной косточкой», но маленьким, старым — пожалуй, единственный раз он представился ему таким. «Ты знаешь что, — говорил он, прохаживаясь с Покатиловым перед вагоном и напряженно щурясь, — ты знай, мужчине нужна только одна женщина. И лучше всего, когда эта женщина — жена… Ты теперь человек семейный, тебе это полезно знать. А бабники — что? Ненадежные люди». Он деланно рассмеялся и круто переменил тему. Слова запали в душу, потому что самому Ивану Михайловичу не повезло в личной жизни: жена не стала ждать его возвращения с войны…
Пышущий радостью директор и продюсер Бернард Форманек, посмеиваясь, цедил что-то потешное сквозь зубы, затем махнул рукой. На площадку вышла улыбающаяся пара: он и она, молодые, элегантные, с аккордеонами, которые, подобно драгоценным камням, вспыхивали синими, белыми и оранжевыми огоньками.
— Франция. Сюзанна и Пьер Курсо. Эти юные, музыкально и драматически одаренные артисты порадуют вас своим веселым, остроумным искусством.
Они играли действительно превосходно, очаровательно улыбались друг другу и публике, притоптывали, раскланивались после каждой исполненной вещицы; их пальцы порхали по клавиатуре, порхали улыбки, блестели глаза — все как надо. Правда, ничего остроумного и в их игре Покатилов не обнаружил. У него появилось тревожное ощущение, что Форманек, эта толстая хитрая бестия, что-то припрятал за пазухой, такое, что должно поразить зрителей не менее, чем стриптиз. Но почему это ощущение тревожное?
Пока что зрители щедро аплодировали швейцарскому жонглеру Бела Кремо — «без преувеличения, самому респектабельному жонглеру пяти частей света», — как его отрекомендовал Форманек. Швейцарец, в смокинге, с черной атласной бабочкой под массивным подбородком, подбрасывал черные, атласно сияющие цилиндры; цилиндры, вращаясь, взлетали к потолку, опускались на черную напомаженную голову Бела Кремо, попадали в его руки и снова, будто сияющие брызги фонтана, взлетали и падали. Проделывать эту работу было, наверно, нелегко, и Покатилов благодарно похлопал артисту, хотя ему опять подумалось, что жалко тратить время на подобного рода удовольствия.
И едва проводили швейцарца — из-за кулис выкатился оркестр во главе с лысым очкариком — трубачом. Было заметно, что музыканты очень стараются, очкарик от усердия приплясывал; музыка в ритме марша звучала, во всяком случае, достаточно выразительно и громко.
И вдруг опять все стихло. Оркестр, посаженный на вращающийся круг в полу, уплыл, Форманек, трясясь всем телом от смеха, произнес что-то невнятное, а затем выкрикнул:
— Чикассо!
И смотался за кулисы.
На площадке перед зрителями стоял мужчина средних лет, в сером костюме, с сигаретой в зубах, с аршинным карандашом в руках. Высокая, сильно накрашенная блондинка в черном купальнике, должно быть, ассистентка, держала на уровне своей груди метровые листы ватмана, а мужчина стремительным движениями набрасывал углем на бумаге контуры то Эйфелевой башни, то пирамиды Хеопса, то Кёльнского собора, то статуи Свободы, то буддийской пагоды, то небоскреба Организации Объединенных Наций и над каждым рисунком выводил абрис голубя мира и слово «Ja» — «Да». На последнем листе Чикассо лихо и не очень точно изобразил контур кремлевской башни со звездой на острие шпиля и внизу жирными буквами начертал «Nein» — «Нет». В зале рассмеялись, раздалось несколько хлопков, художник с ассистенткой исчез, гремел оркестр, а на сцене неслышно уже похохатывал Форманек.
Покатилов встал и, не глядя ни на кого, вышел из зала.
На обратном пути он почти не отрывался от окна. Едва миновали рабочее предместье Вены с его старыми темно-серыми домами («Не тут ли сражались шуцбундовцы?»), как проглянуло солнце, и мир словно ожил. Слева синим горбом проплыла гора Каленберг, увенчанная средневековым замком, сверкнули на повороте ажурные шпили Фотифкирхи, а впереди в жиденьком золоте заката обозначилась уже волнистая линия холмов Дунайской долины.
Третий раз за свою жизнь проделывал Покатилов этот путь. В июле 1943 года в арестантском вагоне под конвоем эсэсовцев — первый раз. 16 апреля 1965 года в посольской «Волге», ощущая за спиной взволнованное дыхание переводчицы, — второй раз. И теперь, сутки с небольшим спустя, в туристском автобусе, окруженный товарищами по лагерю — иностранцами, — в третий. Поистине неисповедимы пути господни!
Думал ли тогда в Брукхаузене кто-нибудь из них, сидящих в этом автобусе, что не только уцелеет до освобождения, но и проживет еще свыше двадцати лет? Конечно, никто не думал. Не мог никто о подобном подумать. Подумать об этом было равносильно тому, чтобы подписать себе смертный приговор с немедленным приведением его в исполнение. Ведь нельзя было ни на минуту терять четкого восприятия действительности: не успеешь вовремя спять шапку перед блокфюрером, проглядишь командофюрера, чуть замечтаешься — и считай, пропал. В лучшем случае, нещадно изобьют. Недаром девизом хефтлингов было «immer gucken» — «всегда смотреть в оба». Особенно требовалось «смотреть в оба», когда они решились на организованное тайное сопротивление. Сопротивление вернуло им чувство собственного достоинства и сознание причастности к общей борьбе. С этим сознанием легче было переносить тяготы концлагерного существования и легче драться, когда ровно двадцать лет назад они в порядке самозащиты вынуждены были вступить в последнюю отчаянную схватку с эсэсовцами. Но даже овладев цейхгаузами и вооружившись, они еще не ощущали себя спасенными. Каждый понимал в те критические часы: если не подоспеют на помощь советские войска — будет плохо; им, узникам, своими силами не справиться с эсэсовским гарнизоном. И какое же ликование охватило лагерь, сколько было счастливых слез, когда перед железными двустворчатыми воротами остановился запыленный, горячий, с красной звездой на броне советский танк!..
Дорога петляла. Омытые закатным солнцем холмы сменялись в окне автобуса участками нежно-зеленой равнины, и в эти минуты недалеко от шоссе показывалось в белых меловых отметинах железнодорожное полотно. И опять мелькали разбросанные там и сям красные черепичные крыши крестьянских домов, проносились мимо сооруженные из стекла и бетона модерные придорожные здания. На одном из поворотов взору открылась синеватая стена Альп, на другом повороте, в противоположный стороне — серая гладь Дуная. И снова лесистые склоны предгорий, и упругие виражи на дороге, и грохот встречных грузовиков и рейсовых автобусов.
Он вспомнил, как ехал в Брукхаузен вчера утром — впервые за последние двадцать лет, — и какое нетерпение охватило его, едва «Волга» вылетела за черту Вены. Он чувствовал, что его лицо каменеет, что пальцы непрестанно ищут себе занятие: достают и прячут носовой платок, расстегивают и застегивают пиджак, смахивают с брюк соринки. Сидевший рядом посольский шофер, не поворачивая головы, спросил, узнает ли товарищ профессор места, и он сухо ответил, что не узнает.
Нет, он ничего не узнавал. Совершенно ничего. И не только потому, что в 1943 году его с товарищами везли по железной дороге и ночью (странно, отметил он вчера про себя, что это в меловых крапинах чистенькое железнодорожное полотно было т е м с а м ы м) и он лишь на рассвете тогда близко увидел эти места. Вероятно, здесь что-то изменилось в самой природе. Даже Дунай как будто стал другим — н е г о л у б ы м, а горы словно отодвинулись, и вся всхолмленная, в дождевой сетке долина не представлялась такой живописной, как прежде.
И все-таки было отчетливое, как физическая боль, ощущение, что он возвращается туда, где все знакомо, где все знают его и он знает всех, что еще минута, еще один виток дороги, и он увидит т е камни и т о небо. Когда же впереди над холодным простором реки зачернели фермы железнодорожного моста («н е у ж е л и т о т с а м ы й?!»), он понял, что, несмотря на советы врачей и просьбы родственников, все это время, все двадцать лет, в нем жило затаенное, неосознанное и оттого не менее, а, пожалуй, наоборот, более сильное желание хоть раз поведать еще этот кусок многострадальной каменистой земли — Брукхаузен.
— Константин Николаевич…
Возле него стояла Галя. Она подала ему красочную открытку с видом Стефаносдома — знаменитого венского собора, построенного в двенадцатом веке.
— Что это?
— Вот, теперь все объясняются вам в любви. А никто не мог бы так полюбить, как наша женщина…
— О чем вы?..
Он прочитал на обороте открытки написанный по-немецки тонкими голубыми буковками текст, дословно перевел его на русский:
«Дорогой Констант! Находясь на земле прекрасной Вены, мы пользуемся случаем, чтобы подтвердить Тебе наши сердечные, братские чувства, родившиеся в Брукхаузене, и наше уважение к Твоей великой стране».
Первая подпись была Дамбахера — черной паркеровской пастой, вторая, голубенькая, — Мари ван Стейн, затем шли подписи Шарля, Яначека, Гардебуа и остальных делегатов. Очень разные по начертанию, по цвету чернил, такие же разные, как сами люди.
— Спасибо, Галя.
Грузно поднялся с диванчика и приблизился к нему Анри Гардебуа.
— Алло, Констант. Сава?[6]
— Сава, — ответил Покатилов.
Гардебуа поплевал, посмотрел с грустью в окно и сказал по-немецки:
— Я переговорил с редактором газеты Насье. Мы напечатаем твою информацию о наших товарищах по Брукхаузену — советских гражданах и поместим портрет полковника Ивана Кукушкина.
— Хорошо, Анри.
— Близкие друзья называют меня Кики.
— Хорошо, Кики.
За ужином настроение выровнялось. В конце концов его концлагерные товарищи не могут нести ответственности за то, что показали в варьете. Тем более что, как выяснилось, Яначек предварительно не знакомился с новой программой Форманека, загипнотизированный ее названием: «Звезды со всего света. Интернациональный хоровод муз». Казалось, что уж может лучше потрафить разным вкусам делегатов. Об этом Покатилову сказал Лео Гайер. Какую-то долю вины Яначек все же брал на себя и, очевидно, пытался загладить ее, ибо ничем иным нельзя было объяснить его внезапную щедрость. Ужинающим объявили, что дополнительно к обычным порциям пива, вина или лимонада — на выбор — к столу будет подано еще по четверти литра красного вина из собственных подвалов хозяина гастхауза. Это вино — целебное. Его можно пить всем, включая страдающих заболеваниями желудочно-кишечного тракта, каковых здесь большинство. Дополнительное вино дается за счет господина коммерц-советника камрада Яначека.
— Камрад коммерц-советник сегодня развил бурную деятельность, — сказал Покатилов. — К чему бы это?
— Франц считает, что мы должны хорошо прожить остаток своих дней. И пусть Брукхаузен помогает нам в этом! — Богдан поднял наполненную рюмку.
— Слушай, замечал ли Вислоцкий, что ты воруешь спирт? — спросил Покатилов.
— Человече! Он едва не попал в штрафную из-за того спирта. Спасло, что лагерапотекер… помнишь эту рыжую скотину, этого унтершарфюрера Грюна? Не помнишь?.. Грюн решил, что доктор Вислоцкий брал спирт для себя. Пить. Но, конечно, немножко помогало, что я заховал кое-какие приходные документы. Але бардзо дерзко мы путали расчеты этого, холера ясна, вурдалака Трюбера! — Богдан повернул конопатенькое, с зарумянившимися щеками лицо к Гале и, по своему обыкновению, перед тем как перейти на русскую речь, несколько секунд помолчал. — Этот СС-офицер Трюбер, главный врач ревира, хотел доказать, что хефтлинги могут жить на лагерном порционе больше времени, если их все время держать под страхом смерти. Он придумал такой срок для жизни — семь месяцев. После семи месяцев люди должны были умирать. Но наша подпольная группа в лазарете доставала для этих людей, для этих хефтлингов — они были заперты на шестом блоке — немного еды, и люди не умирали…
— Трюбера тоже повесили? — спросил Покатилов.
— Умер два года назад у себя дома в Кёльне. В сорок шестом американский суд приговорил его к пяти годам тюрьмы. Але в сорок восьмом был уже на свободе. Германские товарищи требовали нового процесса, собрали много новых свидетельств против него. Товарищ Вислоцкий официально писал прокурору Кёльна. Но там у них в юстиции командуют прежние нацисты. Они не захотели… Ты, Костя, посылал в Кёльн свидетельство о Трюбере?
— В сорок восьмом я был еще студентом. Тогда до меня не доходили такие новости, как процесс над Трюбером.
— Я должен сказать, что один из трюберовских пациентов — итальянский священник — выпустил в пятьдесят пятом книгу о Брукхаузене. Он там сердечно пишет о профессоре Решине и его помощнике, молодом русском санитаре, вспоминает, как этот молодой русский иногда отдавал свою порцию еды больным, в том числе один раз и ему, падре Ганжеро. Правда, имени его он не запомнил. Ты, Костя, не имеешь этой книги?
— Простите, как называется эта книга? — сказала Галя, до той поры не проронившая за столом ни слова.
— «Брукхаузен. Воспоминания депортированного». На италийском языке. Товарищка розумеет по-италийски? — Богдан с присущей большинству поляков галантностью повернулся к Гале и, задавая вопрос, чуть наклонил голову.
— К сожалению, нет, — ответила она, — но я нашла бы переводчика.
— Возможно, я достану для товарища профессора Покатилова один экземпляр этой книги в Варшаве и пришлю в Москву заказной бандеролью. И тогда товарищка, наверно, будет иметь возможность ознакомиться с той книгой.
— Уму непостижимо! — сказала Галя. — Когда ехали сегодня в Вену, Гардебуа всю дорогу рассказывал мне, как один русский комсомолец, рискуя головой, портил детали в лагерных мастерских. Сейчас выясняется, что тот же русский — несколько раньше, очевидно, — помогал спасать больных в лагерном лазарете…
— Но то все есть правда, и надо немножко выпить за это, — улыбаясь, сказал Богдан и наполнил рюмки терпким красным вином из «собственных подвалов» хозяина дома.
— Теперь я понимаю, почему мадам ван Стейн неравнодушна к товарищу профессору.
— Полно вам, Галя, — сказал Покатилов. — Тут о любом можно писать книгу. Вот ваш сосед — Богдан Калиновски, бывший санитар в приемной старшего врача Вислоцкого. Сколько прекрасных людей он спас от гибели на том же шестом блоке ревира! Воровал казенный спирт и выменивал на него у променентов хлеб, который потом распределялся среди дистрофиков. Или Гардебуа. Глядя на него сейчас, конечно, трудно поверить, что это был совершенно неистовый товарищ. А ведь это он, Анри Гардебуа, настоял, чтобы мы портили… причем в возрастающих масштабах портили ответственные детали самолетного крыла. В той опасной работе принимал участие и Сандерс… тоже трудно поверить, правда? Яначек в лагерной канцелярии, в шрайбштубе, перетасовывал учетные карточки заключенных так, чтобы можно было включить наших ослабевших или пожилых товарищей, которые могли быстро погибнуть в каменоломне, в какую-нибудь малоприметную или «легкую» рабочую команду, вроде команды прачечной или сапожной мастерской. Понимаете? Если бы эсэсовцы заподозрили, только даже заподозрили его в подобной деятельности…
— Чай? Кофе? — спросил сын хозяина Алоиз, который сегодня сервировал ужин.
— Мне чай, — сказал Покатилов.
— Чай, — сказала Галя, против обыкновения задумчивая, серьезная. Покатилов еще не видел ее такой.
— Кофе, — сказал Богдан и засмеялся. — Пора, как говорят по-русски, за-круг-ляться.
— А что делал в лагере Шарль? — спросил Покатилов. — Я с ним не был знаком, хотя, наверно, и виделись не раз, лицо его помню…
— Шарль работал в штайнбрухе, в насосной. Вначале носил камни, как все, потом, когда стал получать посылки из дома, Фаремба перевел его работать в компрессорную. Знаешь, там на горе была будка?
— Он что — из состоятельной семьи?
— То не знаю. Теперь он имеет акции в радиотехнической компании в Брюсселе, але много денег дает в свою ассоциацию и в наш Международный комитет. В войну был офицер, был в Сопротивлении. У него есть высшая военная награда Бельгии. Ты, Костя, также имеешь военную награду?
— Орден Красной Звезды. А как Мари попала в концлагерь? Она же тогда была совсем девочкой.
— Мари помогала прятать советских военнопленных, которые бежали из концлагерей, — сказала Галя.
— Из лагерей для военнопленных, вероятно, — сказал Покатилов.
— Разве это не одно и то же?
Покатилов и Богдан переглянулись.
— Нет, товарищка, — сказал Богдан. — Между этими вариациями лагерей есть очень великая разница. В лагерях военнопленных у гефангенов было свое имя и фамилия, в концлагерях — имени не было, только нумер и червонный винкель. Мерси, — сказал он Алоизу, беря из его рук кофе. — Убивали, правда же, и там и там, но в концлагерях много больше. В концлагерях забито десять миллионов людей. Из пятидесяти миллионов убитых во вторую мировую войну десять миллионов замордовано в нацистских концлагерях. Каждый пятый — в концлагере. Товарищке известна та цифра?
К Покатилову подошел Генрих Дамбахер.
— Прошу ко мне в комнату к девяти часам. Богдан, разумеется, тоже. — И, наклонившись, тихо добавил: — Будем разговаривать с Насье.
К вечеру того воскресного сентябрьского дня, когда в Москву звонил Кукушкин, Покатилов почувствовал какой-то странный озноб. Странным казался потому, что в квартире было тепло, батареи уже протапливались; да он и не ощущал холода, просто где-то в глубине его возникла мелкая дрожь и распространялась по всему телу. Одновременно он отметил скованность в движениях и вялость в мыслях, какую-то общую заторможенность.
Ничего не сказав о своем состоянии Вере Всеволодовне, которая, закончив стирку и развесив сушиться белье, прилегла отдохнуть, он оделся и вышел во двор. Он был убежден, что бо́льшая часть всевозможных недомоганий у работников умственного труда проистекает от их малоподвижного образа жизни, оттого, что перестали ходить и, естественно, недобирают кислорода, столь необходимого для функционирования мозга. И поэтому, пересиливая себя, он бодрым шагом направился к относительно тихому Университетскому проспекту, чтобы затем, не доходя до Вернадского, свернуть налево и по Ломоносовскому вернуться домой.
Это был выверенный маршрут его вечерних прогулок, хороший еще и тем, что, следуя ему, он проводил на улице ровно час и совершал три левых поворота… Не зная сам почему — иногда подтрунивая над собой по этому поводу, — Покатилов любил левые повороты и не любил правых, на экран или на сцену смотрел только слева направо (и соответственно покупал билеты с местами только в левой половине зрительного зала), постоянно просил жену стать или сесть по левую руку от него («Вера, я воспринимаю тебя, только когда ты слева…»), в подъезд своего дома входил, направляясь обязательно с левой от двери стороны. Столь же безотчетно любил цифры 3, 7, 9, а по тринадцатым числам каждого месяца не начинал никаких серьезных дел… Если бы ему сказали, что это суеверие, он бы с искренним недоумением пожал плечами. Он не был суеверен. Просто ему нравились одни числа и не нравились другие, нравились прямые линии и определенные направления движения — слева направо — и не нравились кривые линии и направления справа налево. Он любил синий и белый цвета и не любил оранжевого, любил полевую ромашку и не переносил садовую.
…После второго поворота он почувствовал, что на лице проступает холодная испарина, третий поворот сделал и вышел на Ломоносовский, едва не теряя сознания. Ему показалось, что минула вечность, прежде чем он достиг своего подъезда и с левой стороны вошел в дверь. В нем все дрожало, каждая жилочка, ноги еле сгибались, язык не ворочался. Только в силу выработанного автоматизма ему удалось ступить в лифт и нажать на третью кнопку и через минуту нажать на кнопку звонка у своей двери, расположенной, к счастью, слева при выходе из лифта.
Он увидел, как отхлынула кровь от лица жены, открывавшей дверь. Он хотел сказать ей, что хочет лечь, и сказал это, сделав над собой огромное усилие. Единственно ради того, чтобы не пугать жену, он снова напряг всю волю и повесил на вешалку плащ и положил на полку шляпу. Удивляясь своему состоянию — непонятному ознобу и общей заторможенности — и думая только о том, чтобы не очень пугать Веру, пошел в свою комнату, а Вера с белым, как бумага, лицом, растерянная, будто она и не врач, став с левой стороны, поддерживала его под левую руку и потом, когда он опустился на кушетку, спросила шепотом:
— Что с тобой, Костя?
— Окно, — произнес он сухими губами почти беззвучно, и она, побежав, распахнула окно в комнате.
— Сердце, — сказал он (или только подумал, что сказал) и обессиленно закрыл глаза.
Он не видел, но каким-то образом уловил, что Вера Всеволодовна уже справилась с первоначальной растерянностью. И как же это было хорошо, что она мгновенно угадывала его желания! У него замерзли ноги, и едва он успел отдать себе в этом отчет, как под ногами очутилась горячая грелка, а сверху легло толстое верблюжье одеяло. У него вроде переставало биться сердце, он весь был охвачен какой-то тошнотворной слабостью, такой, что моментами его тащило, как в пропасть, куда-то влево и вниз. Вера Всеволодовна сделала ему укол, и он через некоторое время почувствовал, что безумно, безумно устал и хочет спать. Под его головой уже покоилась любимая подушка, квадратная, не мягкая, а когда вдруг шевельнулась мысль-желание: «Горячий чай со смородиной», — кажется, в ту же секунду, как по мановению волшебной палочки, у рта появился горячий край кружки и обжигающий, пахнущий смородинным листом, кисловато-сладкий и чуть горчащий чай.
Потом он проглотил таблетку и, должно быть, спал, но и во сне — если это был сон — чувствовал, что где-то рядом затаилась тошнотворная слабость, готовая снова потянуть его влево, потащить в головокружительный темный колодец. Он слышал, как Вера Всеволодовна разговаривала по телефону, немного удивлялся, что голос у нее опять дрожащий и испуганный, различал отдельные слова: «Ипполит Петрович», «вегетатика», «явления острой сердечной недостаточности». И вновь она колола его, и вновь он начинал понимать, что безумно, безумно устал, и что смерть рядом — стоит лишь повернуться на левый бок, — и как хорошо было бы уснуть. И как страшно навек потерять Веру с этой синей комнатой, с этими книгами на стеллажах, с отцовской бронзовой чернильницей, с теплой головой веселого мальчика — сына, который в последние годы все чаще являлся ему в мечтах…
Он утратил ощущение времени, не знал, день на дворе или ночь. Вокруг него шла какая-то работа, кто-то невидимый, но от этого не менее реальный рыл черные колодцы — в изголовье, в ногах, справа и слева от него. Порой откуда-то снизу тянуло погребным холодком, и на душу, еле теплившуюся в теле, ложилась великая тоска. Он собирал все силы, стряхивал с себя что-то и тогда видел Веру, сидевшую рядом. В другой раз, отряхнувшись, он, к изумлению своему, увидел в кресле, придвинутом к кушетке, Ипполита Петровича. В следующий раз — ночью это было или днем, он не мог бы сказать, — перед ним суетилось несколько белых халатов. Это был особенно трудный момент для него. Кругом понарыли уже столько колодцев, что рябило в глазах. И всюду грядки черно-рыжей земли. И каток, лоснящийся, тяжелый, то и дело с грохотом проносился у самой головы. И женщины в оранжевых жилетах, орудуя совковыми лопатами («Schaufel voll machen!» — сверкнуло раз в мыслях), мостили дорожку из мерцающего горячего асфальта к его кушетке. И кто-то с печальными глазами, сидя за рулем катка, все ближе к нему направлял грохочущую машину. И удушливо тянуло холодком, и летели холодные искры вместе с клубами черного крематорского дыма, и чья-то равнодушная рука подбиралась к горлу (тут он начинал отряхиваться сверху вниз и справа налево). Ему сверхмерно захотелось попрощаться с Верой, потому что она вот-вот должна была исчезнуть, он сделал очередное сверхусилие над собой и тогда-то увидел несколько белых халатов.
— Вера…
— Я здесь.
Два дрожащих глаза, как два полушария на карте мира, склонились над ним. Глаза-полушария с синими полями морей умоляли не уходить. Грохотал каток, мельтешили в воздухе железные лопаты, мостя к нему дорожку, но Вера ни за что не хотела отпускать его, он понял это по ее взгляду и решил совершить невозможное — о с т а т ь с я.
Выздоравливал медленно. Первые дни у его постели попеременно дежурили Вера Всеволодовна и Ипполит Петрович, который сразу высказался против того, чтобы больного госпитализировать. Покой и покой — вот что, по его мнению, больше всего нужно для такого пациента, как Константин Николаевич. Он об этом сказал и племяннице, и лечащему врачу из университетской поликлиники. И хотя Ипполит Петрович третий год находился на пенсии, с ним согласились: Покатилов был его давним пациентом. Через неделю, когда картина заболевания стала достаточно ясной, Ипполит Петрович так говорил больному, вглядываясь в его лицо и время от времени украдкой посматривая на часы:
— Вы, Константин Николаевич, родились под счастливой звездой. У вас был не апоплексический удар, а спазм сосудов головного мозга, как совершенно правильно диагностировала Вера. Или лучше сказать — преходящее нарушение мозгового кровообращения, вот так. Правда, отдать богу душу вы могли очень даже свободно, и… все могло случиться, не будь рядом жены — невропатолога. Не могу в связи с этим не поделиться одним общим соображением. В наш век людей надо лечить радостью. Наряду с обычной терапией и в дополнение к ней — прописывать радость, как прописывают хорошее лекарство. Радостное, то есть нормальное человеческое настроение можно создавать, в частности, путем устранения неприятностей из жизни больного. И об этом должна печься медицина, и может многое сделать, если ей будет доверено, например, распределение путевок в санатории, решение жилищных проблем… Только и исключительно в интересах возвращения человека к активному труду! Разве это не задача здравоохранения? В свое время вы не оценили моей настоятельной рекомендации подробно написать о пережитом в Брукхаузене. Думаю, вам жилось бы легче, если бы вы это исполнили. Психоанализ, Константин Николаевич, позвольте заметить, не такая уж глупая вещь. Не надо представлять психоанализ как панацею. Но в вашем-то случае очень полезно было обнажить корень — пережитое в Брукхаузене, рассмотреть его при свете дня как бы со стороны, а затем спрятать в книжный шкаф, положить подальше на полку… Кстати, три дня назад я отнес в военкомат ваше объяснительное письмо, попутно как бывший лечащий врач гражданина Снегирева рекомендовал подполковнику, начальнику третьей части, кому вы адресовали объяснительную записку, обратиться в психоневрологический диспансер с официальным запросом относительно состояния здоровья оного гражданина. Так вот утром, перед тем как поехать к вам, я звонил подполковнику. Он мне, во-первых, сказал, что Снегирев — параноик… ну, я-то об этом давно знал; а во-вторых, — ваше письмо во всех отношениях удовлетворило военкомат. Подполковник просил передать вам привет и пожелание скорейшей поправки.
«Успокаивает», — подумал Покатилов и сказал:
— Сп-пасибо.
— Дома вы пробудете, вероятно, не более пяти-шести недель. Локальное кровоизлияньице у вас все же было, какие-то участочки правого полушария головного мозга пострадали, соответственно пострадала левая половина тела, часть лица, рука, нога, очень, правда, незначительно. Но будете постепенно восстанавливать функции и восстановите без остаточных явлений — вне всякого сомнения. Это единая точка зрения трех врачей, наблюдавших вас, и я уполномочен сказать вам об этом. По праву старшего. И еще потому, что один из врачей — ваша жена, а мужья не любят, как правило, слушать жен. Что вам можно и что пока нельзя? Можно все, что доставляет радость. Поставьте рядом транзисторный приемник и слушайте хорошую музыку. Чайковского, Моцарта, Прокофьева. Перечитывайте Пушкина, Тютчева. Резать по дереву будет пока трудновато, а неудача раздражает, посему отложите до поры это занятие. С Верой не спорьте. Она не только умный врач, но и самый преданный вам человек на свете. Что еще? Вера советовалась, следует ли писать о вашей болезни Ивану Михайловичу Кукушкину. Вы ведь звали его в гости, правда? И он обещал приехать через две недели… Мое мнение таково. Пусть Вера напишет ему, что с военкоматом все уладилось, но что клевета негодяя едва не стоила вам жизни. Это не преувеличение…
— Н-нет, — попытался улыбнуться Покатилов и чуть наискось кивнул головой. — Н-не…
— Я и говорю — не преувеличение. Так?
Покатилов снова кивнул.
— Засим, поскольку встреча с другом теперь уже не будет омрачена наветом, она желательна…
— Р-ра-достна… — вставил Покатилов и сам почувствовал, что его рот искривлен.
— Но только лучше не через две недели, — продолжал Ипполит Петрович, внимательно вглядываясь в бескровное лицо Покатилова, — а немного попозже. Вы же не собираетесь лежать в постели, когда приедет друг? Впрочем, я уверен, выздоровление пойдет быстро, а приезд товарища только поможет выздоровлению. Так что не исключено, что и через две недели. Пожалуйста. Я не возражаю. Все зависит от вас, от вашей активности, вашей воли. Далее. Университетским коллегам, студентам, аспирантам врач разрешает навещать вас не чаще одного раза в неделю, начиная со следующей недели. Хорошо? Или мало? Ну, давайте — по самочувствию. На усмотрение Веры. Согласны?
— С-с…
— Не утомляйтесь. Мои наставления и советы подходят к концу. Ешьте все, что хочется, но понемногу. И мясо ешьте. Конечно, отварное и не жирное. Нажимайте на помидоры, пейте арбуз. Что еще любите? Груши? Между прочим, напротив в гастрономе продаются груши, а Вера побежала за ними на рынок. Сегодня к обеду у вас будут груши…
Покатилов смотрел на Ипполита Петровича и время от времени кивал прозрачно-бледным искривленным лицом.
— Вопрос курения. Будете курить… Сейчас у вас нет желания курить, это естественно. А потом появится, и будете, как всегда. Не злоупотребляя, конечно. Причем пачка сигарет должна всегда находится под руками. Никакого запрета нет. Вы в любой момент можете закурить. Но когда особенно приспичит, попробуйте сказать себе: «Я могу закурить, но сделаю это чуть погодя, немного отдохну». Этот нехитрый прием позволит вдвое сократить количество выкуриваемых сигарет. Кроме того, обзаведитесь мундштучком. Ведь желание курить наполовину состоит из желания подержать в губах папироску, пососать ее… Пососите мундштучок, потяните и выдохните. Еще две-три сигареты в день скостите. Если когда-нибудь надумаете совсем бросить — научу, как это сделать совершенно безболезненно всего за три-четыре дня. Я на досуге разработал целую системку, все опробовал и проверил на себе. Но это потом. Когда-нибудь. А пока курите, как появится охота. Разумеется, без злоупотребления… Теперь вижу, что вы устали, и могу сообщить, что вы слушали меня ровно пятьдесят минут. Академический час. Поздравляю вас с этим, Константин Николаевич, так как дело явно пошло на поправку.
Он лежал и думал о том, что не согласится ни на какие паллиативы. Наивная и трогательная попытка Ипполита Петровича изобразить дело таким образом, будто у него все вдруг стало хорошо, все образовалось, не только не успокаивала, но, напротив, вызвала потребность трезво взглянуть на свое нынешнее положение и шире — на всю свою теперешнюю жизнь со всеми ее общественными и личными заботами.
Пятый год он читал лекции в университете, и читал успешно — он это знал, — потому что любил свой предмет, любил объяснять и постоянно совершенствовался в искусстве преподавания. Когда его избрали в местком и поручили вести жилищно-бытовой сектор, он дотошно обследовал коммунальные квартиры, в которых ютились тогда еще многие преподаватели и сотрудники, писал петиции в ректорат, ходил на прием к заместителю председателя райсовета. Через два года коммунисты факультета единогласно решили принять его в кандидаты, а затем и в члены партии. Он серьезно и добросовестно относился к новым высоким обязанностям, изучал теорию, больше прежнего работал на кафедре. Докторскую диссертацию писал в основном вечерами да в выходные дни, значительно углубив те идеи, которые были заявлены в кандидатской диссертации.
Не часто, но регулярно бывал с женой на театральных премьерах, на концертах, на художественных выставках, ходил в гости к своим коллегам, хлебосольно и радушно принимал гостей у себя. Он выписывал семь журналов, из них три были толстыми литературными.
Он ревниво читал все, что появлялось в печати о страданиях и борьбе советских людей в гитлеровских концлагерях, и возмущался, когда бойкие очеркисты, стараясь опередить друг друга и не потрудясь изучить материал, писали, очевидно эффекта ради, о каких-то повсеместных победоносных восстаниях узников. Да и сами бывшие узники в некоторых книгах рассказывали почему-то не столько о фашистских зверствах, голоде, холоде, массовых убийствах эсэсовцами людей, сколько об эпизодах борьбы, не понимая, видимо, что их скромную борьбу можно было оценить по достоинству только в том случае, если читатель ясно представлял себе, что фашистский лагерь был адом…
Словом, по всем, как говорят математики, параметрам он жил вроде бы правильной, нравственной жизнью. Но именно — «вроде бы». Подсознательно он все время испытывал чувство неудовлетворенности и даже вины, словно взял в долг деньги и забыл, у кого взял.
«Чего недоставало мне в моей общественной жизни в эти последние тринадцать лет? — размышлял он после ухода Ипполита Петровича, лежа с закрытыми глазами. — Не доставало настоящей страсти, убежденности, что я занимаюсь тем делом, которое никто, кроме меня, не сделает. Разве можно было жить так размеренно, так благополучно, когда за плечами двухлетняя гитлеровская каторга?.. На берегах Рейна, в верховьях м о е г о Дуная возрождается нацистская идеология, воссоздается первоклассная армия во главе с теми же офицерами и генералами — фашистами. Это известно всем, кто читает газеты или слушает радио. Но многим ли известно, что каждый фашист — будь это рядовой эсэсовец или генерал вермахта — н е ч е л о в е к? Нет, не животное, не зверь, а именно — н е ч е л о в е к!.. Можно написать десятки исторических исследований и трактатов о фашистских лагерях, о карательных отрядах, о зондеркомандах, о Гитлере и его окружении, но не понять главного: человечеству грозит смертельная опасность, пока на земле существуют фашисты — н е́ л ю д и. Практическая опасность тут в том, что неонацистская верхушка бундесвера может спровоцировать военный конфликт в центре Европы, в который неизбежно будут вовлечены великие державы. Н е л ю д я м наплевать, если в новой войне сгорит уже не пятьдесят, а пятьсот миллионов жизней. Им лишь бы снова заполучить власть, лишь бы снова наслаждаться истреблением людей. И вот в чем, собственно, наш опыт — опыт бывших узников. Мы точно знаем, что фашистам доставляет физическое наслаждение мучить, не просто убивать, но пытать, начиная — с пощечин, порки, затем истязаний с кровопусканием и завершая сладострастным заглядыванием в глаза агонизирующей жертве. Мы-то это знаем, мы это видели, испытали на собственной шкуре. У нас нет иллюзий на этот счет. Мы твердо уверены, что ничего человеческого у фашистов нет, что фашизм подобен болезнетворному вирусу, внедряющемуся в живую клетку и принимающему ее облик. В то, что фашист — это н е ч е л о в е к, никто, кроме узников гитлеровских концлагерей, до конца поверить не может. «Все-таки не родились же они убийцами, все-таки должна же быть у них хоть искра человечности» — вот страшное заблуждение миллионов людей, не испытавших на себе изуверства фашистов… Так в чем же наш долг, долг бывших узников Брукхаузена перед своим народом? Тут и думать нечего. Не забывать о том, что с нами было, и рассказывать правду о пережитом. В этом долг наш и перед живыми, и перед погибшими.
…Забыл, забыл. Как горько и стыдно! И лишь очутившись внезапно у могильной черты, осознал. Стыдно. И горько. Недаром все время ныла душа. Разве я выполнил клятву, принятую в Брукхаузене? Не выполнил. И не выполняю. Вот почему мне тяжело. Вот почему неловко чувствую себя перед Иваном Михайловичем. Вот почему мне даже показалось, что в борьбе с жуликом Снегиревым я не сумею доказать правду. Ведь у нас все еще мало знают о гитлеровских концлагерях — концентрированном выражении сути фашизма. А кто виноват? И я, в частности. Мы, бывшие узники, и уцелели-то, может быть, только для того, чтобы рассказывать людям об Освенциме, Бухенвальде, Брукхаузене. Вот для чего я должен писать воспоминания. Не ради поправки здоровья, не ради спокойного сна — подобные цели всегда как-то мало меня вдохновляли. Писать, потому что это надо людям. И немедленно. Писать, пока еще жив. Используя каждую оставшуюся в моем распоряжении минуту…»
Он протянул руку, нащупал в изголовье тетрадь в кожаном переплете, куда заносил отдельные мысли, нашарил карандаш и, стараясь сосредоточиться, вновь прикрыл глаза.
И опять перед ним т о ясное июльское утро. Голубеет небо, блестят серебряные нити рельсов, висят в отдалении в воздухе сияющие вершины гор. Они, новоприбывшие, построены в две шеренги возле чистенького вокзала. Напротив на площади — чистенький поместительный автобус. Из него выскакивают высокие молодые солдаты и, посмеиваясь, направляются к их строю. Посмеивается гестаповский офицер с черными усиками, который сопровождал их арестантский вагон. Вопреки всему почему-то верится в хорошее.
И вопреки всему душа открыта для прекрасного.
Кажется: прекрасен этот прозрачный воздух, эта прохлада безлюдной улочки, эти игрушечные дома с разноцветными наличниками и чисто вымытыми стеклами окон, с красными островерхими крышами — точь-в-точь как в сказках Андерсена! А ведь уже пускали в ход приклады винтовок высокие молодые парни с изображением черепа на серо-зеленых пилотках, и уже повизгивают возбужденно по бокам колонны сторожевые овчарки, которых конвоиры ведут на длинных сыромятных поводках, и уже тревожно зеленеет впереди лес, где их, невольников, может быть, через несколько минут расстреляют.
И река, огромная, полноводная, в искрах утреннего солнца, прекрасна. И просто не верится, что можно оттолкнуть конвоира и ухнуть с берега в эту красоту. «Прыгнем, Степан Иванович?» — шепчет он идущему рядом Решину, шепчет и не верит, что их пристрелят, хотя именно для этого он и предлагает броситься в реку: попытка к бегству — тоже борьба, а в борьбе, говорят, легче умирать. Седой старичок доктор Решин отрицательно качает головой: не хочет. Знал бы он, что менее чем через год главный врач лагерного лазарета Трюбер прикажет отправить его в душегубку!..
И ели прекрасны. Величественные, с глянцевитыми темно-зелеными лапами. Меж стрельчатых вершин беззаботно сияет небо. Прекрасен сыроватый аромат хвои и легкий запах лесных трав. Даже асфальт дороги — ее чистое синеватое покрытие из камня — кажется прекрасным. Отчего? Ведь уже рычат, хрипло лают и рвутся с поводков овчарки, и не устает кричать «Schneller!»[7] эсэсовский унтер — начальник здешнего конвоя, и опять стучат приклады, обрушиваясь на наши спины, а мы бежим дальше, и все начинает представляться какой-то безумной игрой: кругом прекрасный трепетно-живой мир, а в середине — разъяренные псы и парни с серебряными черепами на пилотках, здоровенные парни, вооруженные винтовками, с криками «Schneller!» гонят изможденных оборванных людей бегом вверх по дороге, сами бегут, тяжело топая коваными сапогами, и заставляют бежать нас, задыхающихся от изнеможения, готовых вот-вот рухнуть… Отчего же лично нас так ненавидят эти рослые парни, отчего распаляют они в себе такую лютую злобу против нас, ничего пока плохого лично им не сделавших?
Л ю д и л и о н и?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…И вновь передо мной каменоломня — дымная холодная чаша. На дне ее кружатся с камнями на плечах живые скелеты: грузят железные вагонетки. За скелетами-заключенными надзирают, поигрывая резиновыми палками, капо-уголовники. За уголовниками присматривают обер-капо — знаменитый силезский бандит-интеллектуал Фаремба, в черной фуражке и с ножом за голенищем сапога. За теми и другими наблюдают эсэсовцы-командофюреры, щеголеватые, немногословные и вроде чуть насмешливые, вооруженные парабеллумами. Общий надзор осуществляет главный охранник каменоломни Фогель, субъект с узкой физиономией, с длинной тонкой талией, на поясном ремне у которого красуется желтая лакированная кобура, где спрятан бельгийский браунинг.
Господи боже, как же мы боялись Фогеля! При случайной встрече с ним в каменоломне у нас леденело сердце, рука, как рычаг, срывала с голова шапку, подбородок сам собой вздергивался и поворачивался в его сторону, тощие ноги стремительно переходили на церемониальный шаг… Длинное, как редька, лицо, приклеенные по бокам носа немного наискосок глаза — нечеловечьи глаза, можно голову дать на отсечение, нечеловечьи! — высокий, визгливый, парализующий волю голос. И эта тонкая длинная талия, и эта почти игрушечная ярко-желтая кобура на поясе, и этот миниатюрный браунинг…
Каждая нечаянная встреча с Фогелем на работе или во время раздачи обеденной похлебки могла стать роковой. Затаись, хефтлинг, обратись в автомат, отхлопай своими деревяшками по утрамбованной земле мимо его сатанинских глаз. Пронесет? Не пронесет?..
— Halt! — визжит Фогель, и мы останавливаемся. — Promenade?[8] — острит хауптшарфюрер, вихляя передним колесом велосипеда (он целый день шныряет по каменоломне на велосипеде). — Steine tragen![9] — приказывает он старшему нашей группы Петренко, под руководством которого мы разгружали вагоны, а сейчас возвращаемся в мастерские.
И Петренко взваливает на себя первый попавшийся камень — серую гранитную плиту килограммов на тридцать. И с побелевшим лицом начинает носить ее по кругу.
— Laufen![10] — взвизгивает длиннорожий дьявол, кружа на велосипеде. — Schneller! — И с легким треском расстегивает кобуру…
Тринадцать лет будет искать своего без вести пропавшего сына старая украинская женщина, писать разным людям письма, обивать пороги учреждений, тринадцать лет медленным огнем тоски будет гореть ее материнское сердце. Где ее хлопчик? Где Петро? И если сложил он на той войне голову, то где, в каких краях, на какой стороне, чтобы можно было приехать, упасть на его могилу, изойти горькими светлыми слезами.
Но не найти матери святой солдатской могилы, не избыть до конца дней своих великой тоски по сыну, по Петру, как до гробовой доски не унять своего горя другим матерям, потерявшим близких в преисподней фашистского лагеря. Свидетельствую: я своими глазами видел, как Фогель ни за что ни про что застрелил Петра Петренко, уроженца Полтавы, доброго мужественного человека, я своими глазами видел, как Фогель убивал охотничьим тирольским ножом узников-югославов, работавших в брукхаузенской каменоломне…
Это были до крайности истощенные люди, и они работали почему-то обнаженными до пояса. Грудная клетка у них выпирала, как ребристый барабан. Живот провален, тонкая пленка шершавой кожи едва загораживала внутренности. Непонятно было, на чем держатся их брюки. И непонятно, как они поднимают своими искривленными руками-костями двухпудовые, с острыми гранями, поблескивающие кварцем серые брукхаузенские камни… Миодраг, молодой сербский партизан, мой товарищ по лагерному лазарету, был одним из них. Фогель вонзил ему нож в запавший живот, когда Миодраг нес камень. Миодраг упал на светлый гравий, и камень остался лежать на нем. Фогель неторопливо вытер о полосатые брюки влажно-кровавое, с желобком лезвие ножа, вскочил на велосипед и покатил, проворно вращая педали, к бурому холму, где стоял его кирпичный, с высоким фронтоном домик.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…И опять передо мной длинный дощатый барак с цементным полом, столы с тисками и электродрелями, массивный клепальный станок. На отдельном столе у окна светокопии чертежей — так называемые синьки. Синьки носовых и хвостовых нервюр, стальной накладки и еще одной детали, название которой я не могу точно перевести на русский: «Schubblech» — что-то вроде «выдвижная жестянка». Этот «шубблех» не дает мне покоя. Соединенный с накладной и носовой нервюрой номер три, он образует, как это видно из чертежа, в готовой плоскости гнездо, куда «Мессершмитт-109» во время полета втягивает колеса. Насколько я в состоянии разобраться, это чрезвычайно ответственный узел: шасси убирается, и вдруг при посадке истребитель не может выпустить его, так как колеса застревают в гнезде. У «Мессершмитта-109» большая посадочная скорость. Не высвободив колеса, он не сможет сесть, он обязательно разобьется.
Я поднимаю от чертежей глаза. На клепальном станке работает Виктор. Он нажимает деревянной подошвой на педаль, из отвесного хобота станка с шипением выползает блестящий стержень и придавливает кончик железной заклепки. Виктор скрепляет стальную накладку с носовой нервюрой номер три.
Возле клепального станка над тисками склонился семнадцатилетний парижанин Робер. У него частенько ломаются сверла, и ему за это крепко влетает от нашего капо-уголовника Зумпфа. Рядом с Робером его дружок Мишель. Этому особенно достается и от капо, и от цивильных немцев — мастеров: он все время путает сверла. По другую сторону стола напротив Мишеля трудится мой приятель и сверстник поляк Франек. Он тоже буравит накладки и тоже ломает сверла, а когда разъяренный Зумпф сует ему кулаком в лицо, норовясь разбить нос или губы в кровь, высокомерно молчит, бледнеет, но молчит — не оправдывается.
Сегодня — ровно месяц, как мы, согнанные из каменоломни узники, работаем в лагерных авиационных мастерских. Цивильные мастера, обучающие нас слесарному делу, все сильнее нервничают, кричат, некоторые научились драться: вероятно, начальство требует продукции, а ее пока ничтожно мало…
Серьезный Робер и смешливый Мишель (оба — французские комсомольцы) кладут на мой — бракера-приемщика — стол готовые детали. Я прошу их не уходить, беру красный мелок и перечеркиваю почти все заклепки. На одной из нервюр пишу слово «Ausschuß» («Брак»): на ней просверлены отверстия большего, чем полагается, диаметра. Я старательно вывожу крупные красные буквы и чувствую за своей спиной учащенное дыхание обер-мастера Флинка.
— Что такое? Почему вы опять наставили кресты? — по-немецки спрашивает он меня.
— Господин обер-мастер, эти заклепки не годятся.
— Почему не годятся, сакрамент нох маль?
— Убедитесь сами: вот эти головки расплющены, а эти слишком высоки, эти треснули.
— Сами вы треснули, сакрамент нох маль! Заклепки хороши.
— Заклепки плохи. Господин обер-контролер не пропустит такую работу…
Упоминание о «господине обер-контролере» действует: обер-мастер хватает в охапку исчерканные красным нервюры и, бранясь, тащит на переделку. Следом, тихонько посмеиваясь, бредут Робер и Мишель. Теперь наказать их нельзя: обер-мастер сам сказал в их присутствии, что заклепки хороши, — я для того и задержал ребят у своего стола, — и уж если следует кого наказывать, то, конечно, не их, а учителей — цивильных мастеров…
Это моя новая тактика, одобренная Иваном Михайловичем: как можно больше браковать. Мастера бесятся, Зумпф ярится, а я бракую. Ставлю на заклепках крестики, иногда пишу «Ausschuß».
Испорченную нервюру бросаю на пол, десяток сделанных безупречно (работа самих мастеров) складываю на столе. В цех заходит розоволицый господин в светлом плаще, в ворсистой шляпе с перышком. Я живо вскакиваю с табурета.
— На, молодой человек из хорошего дома («von Guthausen», — острит он), как дела?
Я беру руки по швам; я уже приметил, что он весьма неравнодушен к внешним знакам внимания.
— Все в порядке, господин обер-контролер!
На его лице короткая улыбочка. Он протягивает холеную руку к готовым деталям, небрежно ворочает их с боку на бок, одобрительно кивает.
— А это? — Он указывает на испорченную нервюру.
Я мигом поднимаю ее с пола.
— Брак, господин обер-контролер.
— Брак?
— Так точно, господин обер-контролер! — Я пытаюсь изобразить на своем лице тоже короткую улыбочку и повторяю: — Брак.
Он внимательно осматривает нервюру.
— Однако вы строги. Впрочем, действуйте в том же духе. Кель?
— Кель, господин обер-контролер.
Он усмехается и, шурша плащом, уходит. Сейчас он отправится во второй цех, где бракером-приемщиком голландец Ханс Сандерс. Теперь очередь Ханса дрожать… Ясно, что пока обер-контролер как-то доверяет нам, мы можем без особого риска возвращать на переделку почти всю продукцию, изготовленную хефтлингами. Но ясно и то, что долго так длиться не может. Мастера бушуют, нашим людям все труднее притворяться неумеющими и непонимающими, а мне и Хансу браковать все подряд. Еще две-три недели такого труда, и нас всех объявят саботажниками.
Снова разглядываю чертежи.
— Круцефикс! — долетает до меня возмущенный возглас обер-мастера. — Опять не то сверло взяли. Вы понимаете, вы, дубовая башка («Holzkopf»), что накладка не будет держаться на нервюре с такими дырами!
Мишель почтительно вскидывает подбородок — строит из себя беднягу, отупевшего от муштры и побоев, — и в то же время косит беспокойным взглядом в сторону Зумпфа, которому известны многие наши уловки. Когда обер-мастер, всунув в его дрель нужное сверло, скрывается на другом конце цеха, я забираю у Мишеля испорченную нервюру.
В обеденный перерыв я совещаюсь с Виктором. Может ли он соединить на клепальном станке стальную накладку с этой вот нервюрой, у которой насверлены такие дыры? Он отвечает, что если постарается, то сможет: конечно, прочность соединения будет близка к нулю, поскольку шляпка заклепки едва прикроет отверстие… Почему я об этом спрашиваю?
Мы сидим на рабочем столе — верстаке, усыпанном мелкой дюралевой крошкой. В цехе пусто: выпив шпинатовую похлебку, люди вышли погреться на скупое осеннее солнышко. Я смотрю Виктору в глаза, строгие, слегка настороженные.
— Помнишь, как погиб Шурка Каменщик?
— Пытался свалить камень на Пауля. А что? На что намекаешь?
— Если стальная накладка оторвется от нервюры, — спрашиваю я чуть слышно, — сможет ли тогда «мессер» при посадке выпустить шасси, как твое мнение?
Виктор, смекнув, нервозно покусывает губы.
— Я тоже думал об этом. А ты представляешь, что с нами будет, если попадемся?..
Утреннее пленарное заседание началось с отчета казначея. Франц Яначек, как всегда, в ослепительно белой сорочке, с ослепительно белыми зубами на женственно-белом лице, бодро взошел на кафедру, надел очки с тонкими золотыми дужками, с улыбкой кивнул кому-то в зале, достал из кожаной папки листок бумаги лимонного цвета и весело произнес:
— Кассаберихт…
— Пожалуйста, переводите, Галя, — сказал Покатилов, приготовясь записывать.
— Финансовый отчет за период с шестнадцатого апреля шестьдесят четвертого года, сессия в Сан-Ремо, по восемнадцатое апреля шестьдесят пятого, сессия в Брукхаузене, — принялась переводить Галя, слово в слово идя за Яначеком, читавшим бумагу с тем добродушно-снисходительным видом, какой обычно бывает у взрослых, играющих по просьбе детей в их детскую игру.
Яначека можно было понять: сложить четырехзначные числа, которыми выражались суммы членских взносов национальных организаций и которые составляли, вероятно, главную статью дохода Международного комитета, было под силу и ученику четвертого класса. Но вот он начал перечислять новые суммы, вдвое и втрое превосходившие размер членских взносов, однако выражение его лица нисколько не изменилось. Он продолжал чтение с тем же видом добродушного и снисходительного дяди, который согласился поиграть с ребятишками в детскую игру. Тут уж просвечивала какая-то фальшивинка. Речь шла о добровольных пожертвованиях частных лиц, бывших узников из Бельгии, Австрии, Франции. И хотя имена пожертвователей, должно быть, не полагалось оглашать, было бы натуральнее, если бы Яначек сообщил о поступлениях такого рода серьезно, без пошловатых ужимок.
«А не здесь ли собака зарыта? Не здесь ли одна из причин усобиц в комитете?» — мелькнуло в уме у Покатилова. Он подчеркнул слова «пожертвования частных лиц» и поставил знак вопроса.
Тем временем Яначек бойко отчитался в расходах, назвал наличную сумму остатка, поклонился, снял очки. Председательствующий Генрих спросил, есть ли вопросы к казначею. Делегат из Люксембурга, тучный, одышливый, сказал что-то по-французски, и Галя перевела:
— Вношу предложение утвердить.
— Прошу голосовать, — сказал Генрих. — Кто за?..
Все сидящие за столиками подняли руки.
— Спасибо, — сказал Генрих.
Яначек вновь по-приятельски кивнул кому-то в зале и вернулся за стол президиума, где, уткнувшись в делегатский блокнот, что-то торопливо писал сумрачно-сосредоточенный Насье.
«Неужели и в комитете тон могут задавать те, кто больше платит?» — подумал Покатилов и сам устыдился своей мнительности.
И хотя ему было совестно думать, что его товарищами, бывшими узниками, могут руководить какие-то иные побуждения, кроме идейных, в памяти невольно всплыли различные намеки и высказывания, услышанные за эти неполных три дня, о том, что Насье в материальном отношении зависит от Гардебуа, и оба они — до некоторой степени от Шарля; что государственный служащий Сандерс боится потерять службу, потому что жалованье для него — единственный источник существования; что другой государственный служащий — Яначек дрожит перед местными властями, будто бы взявшими на себя постоянную оплату сторожа-смотрителя бывшего лагеря, а также часть расходов по пребыванию в Брукхаузене иностранных делегатов.
— Предоставляю слово нашему старому другу и боевому товарищу по Сопротивлению профессору Константину Покатилову, — перевела с немецкого Галя, хотя это объявление председательствующего не нуждалось в переводе.
Он поднялся на кафедру, чувствуя, как и в первый день по прибытии на сессию, тепло, которое волнами шло к нему из зала. Сразу прекратились разговоры, шуршание бумаг, бряканье ложечек о чашки. Он увидел за третьим столиком справа Анри Гардебуа, грузного, часто мигающего, а впереди, поближе к трибуне — розовощекую, в элегантном клетчатом костюме Мари рядом с Шарлем, который зачем-то снимал с пальца и опять надевал тяжелый перстень; увидел уже боковым зрением Богдана, Сандерса и сказал:
— Товарищи… Просто «товарищи», — повторил он тихо, повернувшись к Гале, стоявшей сбоку с раскрытым блокнотом, и та, кивнув, перевела это слово на немецкий. Он мимоходом отметил, что Мари улыбнулась и приветственно похлопала в ладоши, а Шарль оставил в покое перстень с темным камнем прямоугольной формы («форма гранитного блока, который вытесывали штайнмецы», — подумалось Покатилову).
— Если бы двадцать лет назад кто-нибудь из нас сказал, что в апреле шестьдесят пятого мы соберемся вместе здесь, в бывшей резиденции лагерфюрера, то тогда такого ясновидца назвали бы фантазером, а мой коллега профессор Мишель де Буар несомненно имел бы еще один повод посетовать на излишний оптимизм некоторых хефтлингов…
Он подождал, пока Галя переведет сказанное на немецкий и вслед за тем под одобрительное «браво, браво», произнесенное Жоржем Насье, — на французский, и продолжал, с удовлетворением ощущая ту проникновенную тишину, которая свидетельствовала, что ему первой же фразой удалось «зацепить» внимание слушателей:
— И вот мы с вами здесь. Это ли не блистательное подтверждение правоты исторического оптимизма?.. Ну, скажите «блестящее» или «яркое», — шепнул он Гале, когда она запнулась на слове «блистательное» и мысленно одобрил ее выбор: «выдающееся» — «hervorragende». — Мы в самом деле здесь, граждане независимых государств, сидим в бывшей комендатуре бывшего концлагеря Брукхаузен и свободно обсуждаем наши проблемы, мы, добрые товарищи и соратники, все такие же, как я верю, смелые и честные, искренние и простые, все те же… только разве немного постаревшие…
Последние слова его, призванные обеспечить, как говорят лекторы, «эффект снижения», были мгновенно оценены Мари, которая вновь зааплодировала, едва Галя закончила перевод на немецкий.
— Позвольте мне от всего сердца приветствовать вас по поручению Советского комитета ветеранов войны, от имени своих товарищей — брукхаузенцев, советских граждан, и от себя лично…
Что дальше? Может быть, припомнить какой-нибудь случай из т о г о времени? Это было бы так естественно. Встречаясь между собой, бывшие узники всегда рассказывают друг другу о прошлом — часто и то, что им всем хорошо известно, — не могут не рассказывать. Какая-то сила, более сильная, чем мы сами, побуждает нас вновь и вновь возвращаться к т е м дням. Видно, так уж устроен человек, что чем больше испытаний выпадает на его долю в молодости, тем неодолимее в зрелые годы потребность делиться пережитым. Эту потребность можно объяснить действием универсального закона сохранения равновесия, но главное, я убежден, требованиями растревоженной совести нашей…
— Константин Николаевич, — шепотом произнесла Галя.
Он с доверием посмотрел в зал. Он стал говорить о своем понимании наиболее жгучих проблем современного мира, и ему вспомнилась земля, которую он увидел с борта самолета, когда летел из Москвы в Вену. С высоты семи с половиной тысяч метров земля казалась прекрасной. Черные и изумрудные прямоугольники пашен, темно-зеленые щетки хвойных лесов, синие жилочки рек и речушек рассекались светлыми линиями железнодорожных путей, шоссейных дорог. То тут, то там четкими геометрическими фигурами проступали города и рабочие поселки, прочерченные тонкими линейками улиц. В утреннем мареве белели храмы, белели хатки, кое-где над кровлями висели белые спирали дымов. Уютно, прибранно было в тот ранний час на земле, возделанной натруженными человеческими руками.
А ведь это была та земля, по которой дважды на его памяти прокатился огненный вал сражений. Горели дома, обугливались деревья, заброшенные поля покрывались сыпью бомбовых и артиллерийских воронок. Душно, смрадно было окрест. Лилась кровь. Лились слезы детей и старух. Топились печи лагерных крематориев, и небо было расчерчено симметричными рядами колючей проволоки… Как же, повидав все это, не считать борьбу за мир своим высшим долгом?
Галя быстро и четко переводила его на немецкий, потом помедленнее, пользуясь благосклонной подсказкой Генриха, — на французский. Покатилов продолжал:
— Мы, бывшие узники Брукхаузена, граждане различных европейских государств — численно сравнительно небольшая группа. Я хотел бы, чтобы мы все поверили в то, что, объединенные в национальные ассоциации и наш Международный комитет, мы представляем из себя силу, которая может серьезно влиять на события. Каким образом?
«Да, каким образом? — повторил он мысленно. — Конечно, надо рассказывать людям, молодежи о Брукхаузене, о том, что было, без этого нельзя понять глубинную античеловеческую сущность фашизма, причину его живучести. Организовывать посещения лагеря, писать статьи, воспоминания, сооружать памятники — безусловно, это само собой…»
— Прежде всего, участвовать всеми доступными нам средствами в формировании общественного мнения… Скажите «конструировании» или «образовании», выразитесь так, — подсказал он негромко Гале. — Ведь к нашему слову, слову людей, переживших нацистский ад, прислушиваются, наш горький опыт, наша борьба и наши страдания, перенесенные с достоинством, создали нам такой моральный авторитет, который никто не в праве игнорировать. — Он выждал с полминуты, поглядывая на Галю, глубоко вздохнул и сказал: — Надеюсь, я не нарушу статуса наблюдателя, если призову вас, дорогие друзья, при всем различии наших политических и философских убеждений без устали работать в духе нашей общей клятвы, во имя того, что в одинаковой степени дорого всем нам: отстаивать и укреплять мир на земле, справедливый мир, в котором не должно быть места фашизму…
Галя прилежно переводила, а он смотрел на взволнованные лица Гардебуа, Сандерса, Богдана и думал: «Да, память людей, к счастью, жива. И она не исчезнет так скоро и после нашей смерти. Она закреплена в строках книг, в бронзе монументов, в гранитных стенах Брукхаузена — в назидание потомкам».
— Я хочу, — сказал он, — закончить тем, с чего начал: выражением удовлетворения, что мы собрались на юбилейное заседание здесь, в бывшей комендатуре поверженного концлагеря. В этом мне видится добрый символ — символ грядущего окончательного торжества разума, мира и жизни на земле.
Его проводили с трибуны аплодисментами, и тотчас Генрих объявил, что слово имеет председатель комиссии по работе с молодежью Мари ван Стейн. Мари легко вскочила из-за стола и, быстро перебирая ногами в маленьких белых туфлях, подошла к кафедре, улыбнулась и сказала по-немецки:
— Прежде чем огласить проект письма, которое наша комиссия предлагает направить в различные национальные и международные организации, я хотела бы высказать несколько суждений общего порядка… Нужно ли переводить на французский язык? — весело спросила она, обратись к президиуму.
— О да, Мари, это желательно. Если тебе не трудно — пожалуйста, — сказал Генрих и покивал седой головой.
И Мари непринужденно перевела себя на французский, после чего многие сидящие за столиками тоже закивали ей: давай, мол, говори, что хочешь.
— Наш советский товарищ — не знаю, сознает это он сам или нет, — одним уже фактом своего присутствия на этой сессии, своим нравственным отношением к нашему общему прошлому и нашему долгу заставил кое-кого из нас, западных делегатов, взглянуть на себя и на наши сегодняшние проблемы глазами узников апреля сорок пятого года. — Мари, сделав паузу, стала говорить то же по-французски. Покатилов заметил, что Насье, не отрываясь от бумаг, пожал плечами, Гардебуа, поблескивая зеленоватыми глазами, учащенно поплевывал, Шарль потупился, лицо его было растерянно, Сандерс приподнял брови и монотонно, но довольно громко твердил:
— Уи. Уи.
— Она влюбилась в вас, — сказала Галя по-русски, что-то записывая в блокнот.
— Не говорите глупостей, — сухо сказал Покатилов.
— Ведь мы постепенно начали уподобляться тем умеренным буржуа, которые регулярно посещают богослужения, регулярно исповедуются своему священнику и полагают, что этого достаточно, чтобы стать праведником… Мне стыдно, что мы говорим вполголоса о том, о чем надо кричать на весь мир, мы слишком часто идем на компромисс со своей совестью, и происходит это оттого, что мы забываем прошлое… Как это ни парадоксально, бывая здесь, в Брукхаузене, чуть не ежегодно, все-таки забываем. Я благодарна нашему советскому другу камраду Покатилову, нашему Константу, за то, что он помог мне вновь почувствовать себя той прежней, той девчонкой…
— Мари!.. — укоризненно прохрипел за своим столиком Шарль.
— Ах, Шарль! — Мари вскинула голову. — Мы были тогда лучше, смелее, мы боролись с нацистами, боролись за свободу Бельгии, за свободу всех народов и во имя этой цели готовы были пожертвовать собой. Ты сам не раз признавался, что в войну был более мужественным, чем теперь, чем когда ты сидишь в своем бюро в кресле муниципального советника…
— Мари, Мари, — по-отечески сдерживающим тоном произнес Генрих. — Ты во многом права, Мари, у нас будет еще время поговорить и об этом. Ну, а теперь прошу тебя огласить текст письма. — Генрих поставил на бортик трибуны стакан с водой. Она глотнула, улыбнулась, поправила прическу.
— Влюбилась, — сказала Галя.
Покатилов закурил.
Письмо, которое стала читать Мари, было интересно тем, что выдвигало смелую идею организации встречи бывших узников — борцов Сопротивления с представителями разных молодежных движений Европы в день очередной годовщины освобождения Брукхаузена. В ходе встречи предлагалось провести большую дискуссию на тему: «Вторая мировая война и психологические аспекты современной борьбы за мир. Проблема «непреодолимости прошлого»; устроить лекции, семинары, выставки фотодокументов и книг.
— Изучая этот вопрос, — высоким, несколько напряженным голосом читала Мари по-немецки, — мы предварительно связались с некоторыми объединениями борцов Сопротивления и молодежными союзами, и повсюду наша идея нашла одобрение. Сейчас мы направляем письмо всем заинтересованным ассоциациям участников Сопротивления — с одной стороны, и различным молодежным организациям — с другой…
Покатилов внезапно ощутил щемящее чувство жалости. Высокий, чуть напряженный голос казался таким одиноким; казалось, ему надо было столько сказать, столько выразить, и он не надеялся, что сможет выразить все, что хотелось, — помимо того правильного и важного, что заключали в себе вслух произносимые слова официального текста.
— Еще раз просим сообщить ваше мнение и конкретные предложения по затронутым вопросам. Заверяем вас, господа, в нашем глубоком уважении… Доктор Генрих Дамбахер, генеральный секретарь. Магистр Мари ван Стейн, председатель молодежной комиссии.
Она снова поправила прическу и, готовясь читать идентичный текст на французском языке, пригубила из стакана воды.
— Предоставляю слово председателю редакционной комиссии камраду Гайеру, — сказал Генрих, после того как письмо по молодежному вопросу было утверждено и Мари вернулась на свое место.
Покатилов внимательно посмотрел на Генриха. Лицо Генриха было буднично, спокойно, пожалуй, немного угрюмо; шрам на щеке усиливал выражение угрюмости. Насье, не отрываясь от блокнота, по-прежнему что-то писал; казалось, все, что происходит на трибуне и в зале, уже не интересует его. Яначек, подперев кулаком подбородок, ласково глядел в зал, время от времени кому-то подмигивал, потом наклонялся к Насье и шептал ему на ухо, на что Насье, занятый своим делом, никак не реагировал… Урбанек, поставив локти на стол и соединив пальцы козырьком над глазами, словно загораживался от резкого света. Богдан прижался впалой грудью к столу, а его руки, свешенные меж колен — сбоку это было видно, — быстро крутили шариковую ручку. Гардебуа, откинув голову, с печальным бесстрастием взирал на то, как Гайер, поднявшись на трибуну, надевает очки. «Чем они все недовольны? Или это кажется? Может быть, просто устали?» — подумал Покатилов, хотел закурить, но во рту был тяжелый никотиновый перегар, и он отодвинул от себя сигареты.
— Переводите, Галя. Это — главный итоговый документ.
— Нам дадут по экземпляру обе резолюции, я договорилась в секретариате. Можно я закурю?
Покатилов недоуменно дернул плечом.
— Пожалуйста. Все-таки переводите.
У Гайера лицо было усталым и, как у Генриха, немного угрюмым. Он читал медленно, и перевод Гали скорее мешал, чем помогал Покатилову вникать в содержание. Начало резолюции было вроде таким, как в проекте, предложенном вчера Гайером на комиссии; только поблагозвучнее и, вероятно, совершеннее стилистически.
— Эс ист ди татзахе… — читал Гайер.
— Это факт, — переводила Галя, — что… исходя из установок определенных… влиятельных кругов Федеративной Республики Германии… в этой стране распространяются лишь те теории и положения, которые… помимо оправдания нацистских виновников прошлой войны… могут способствовать росту нежелательных настроений… Это факт…
Покатилов ощутил горечь в душе. Итак, прошла обтекаемая формулировка Насье. Он только слегка подправил ее, вставив слово «нацистских» перед словами «виновников прошлой войны». Не помог и вчерашний откровенный разговор в кругу старых лагерных товарищей-коммунистов. Обидно.
— …Международный комитет Брукхаузена призывает все национальные ассоциации… проводить конференции, устраивать выставки на тему… пока не поздно… новым посягательствам… наивысшее благо человечества, — долетали до него обрывки фраз, произносимых Галей.
Конечно, люди есть люди, подумал Покатилов. Шарль давит на Насье. Кто-то давит и на Шарля. Конечно, в странах НАТО небезопасно бороться против милитаризма и называть истинных виновников существующей напряженности в мире. Но ведь мы не совсем обыкновенные люди, мы опытные и сильные.
— …Международный комитет… рождественское послание папы Павла Шестого… различных общественных организаций в Федеративной Республике… фестивали, разнообразные публикации… чтить память погибших…
Наверно, надо все трезво оценить, взвесить все «за» и «против», прежде чем сделать окончательный вывод, думал он. Нельзя поддаваться настроению. Выводы потом, потом… когда уляжется горечь от сознания, что в чем-то мы и правда стали хуже, хуже, чем были в войну; настал мир, люди разъехались по домам, вступили в силу неумолимые законы жизни, экономические, классовые… да, и классовые. Может быть, и здесь, в комитете, в очень специфической форме идет классовая борьба, в которой есть последовательные борцы и есть реформисты… При всей прямолинейности вывод этот представляется мне пока — предварительно — наиболее убедительным.
— …никогда не повторится фашизм… никогда не повторится Брукхаузен.
За столиками и в президиуме захлопали. Покатилов тоже похлопал.
— Кто против? Нет? Резолюция принимается, — говорила Галя, переводя Дамбахера.
Гайер пятерней откинул назад пепельные кудри и положил на стол против Насье бумагу с текстом резолюции. Должно быть, Насье будет устраивать ее публикацию в «большой» прессе.
…Трудно, очень трудно делать окончательные выводы. Тем более что я, Покатилов, — человек заинтересованный. Вероятно, даже в урезанном виде эта резолюция будет воспринята общественностью Запада как протест бывших узников гитлеровских концлагерей против возрождения фашизма и милитаризма. И если это так, то существование Международного комитета Брукхаузена оправдано. Горечь же оттого, что я ожидал от своих старых товарищей большей последовательности, большей страстности.
— Повестка дня исчерпана. Дорогие друзья, прежде чем объявить о закрытии сессии, предоставляю еще раз — однако в последний раз! — слово для информации Францу Яначеку.
— Высокочтимые дамы и господа, камрады, — затараторил Яначек, пребывающий, как и ранее, в отличном расположении духа. — Мне доставляет величайшее удовольствие передать вам приглашение на торжественный прием, который устраивает сегодня в вашу честь в замке Шёненберг провинциальное правительство. В пятнадцать часов, следовательно, вскоре после нашего обеда, на обычное место у гастхауза будет подан специальный автобус… — В зале возбужденно зашумели, и Яначек с улыбкой поднял руку. — И самое, самое последнее… Мы напряженно и, как я нахожу, плодотворно трудились три дня («…не забыть отдать Анри статейку об Иване Михайловиче», — подумал Покатилов, вытаскивая из папки листки, исписанные его четким, почти каллиграфическим почерком), работали в поте лица и за недостатком времени почти не видели лагеря, — продолжал весело Яначек. — Поэтому возникла идея задержаться в Брукхаузене до завтрашнего полдня, с тем чтобы утренние часы посвятить осмотру особо памятных мест, а около двенадцати вместе поехать в Вену, а оттуда, как обычно, по домам. Идея не содержит в себе ничего императивного, и тот, кто спешит… — Гул оживленных голосов и одобрительных реплик на разных языках заглушил конец фразы. — Прекрасно! — воскликнул Яначек. — А сейчас в автобус и обедать. Лос! Шнеллер!
Генрих положил короткую сильную руку на плечо Яначеку и под общий смех усадил его на стул.
— Дорогие и милые друзья и товарищи, я сердечно благодарю вас за ваш труд и объявляю брукхаузенскую сессию закрытой.
— Шнеллер! — закричал опять Яначек и, выбежав из-за стола президиума, захлопал в ладоши.
В зале несколько минут не смолкали горячие аплодисменты.
В автобусе он снова сел рядом с Мари, и всю дорогу до Шёненберга они вспоминали о лагере. Мари рассказала, что она с группой француженок с февраля сорок пятого работала в команде «вашерай», загружала полуистлевшим полосатым бельем стиральные машины. К ним в прачечную часто заходил по своим делам русский электрик Иван. Может быть, Констант был знаком с ним? Нет, не слесарь котельной, уточнила Мари, а именно электрик, он в сорок первом был тяжело ранен на фронте и попал в плен, немолодой уже, то есть немолодым, конечно, он казался тогда. Как, разве Констант тоже приходил иногда в прачечную? Возможно, что она, Мари, и путает, возможно, Иван был слесарь. Ей кажется, что она смутно помнит Константа по тем временам. Несомненно, что они виделись. Она была самой юной среди своих подруг. Он был тоже самый юный среди русских подпольщиков? Она даже уверена, что теперь припоминает его, скорее всего, она видела его вместе с Иваном… Кукушкиным? Так, может, этот электрик или слесарь Иван и был тем знаменитым полковником Кукушкиным, который потом командовал боевыми подразделениями хефтлингов? К сожалению, в конце марта она попала с флегмонозной ангиной на ревир, а оттуда сразу после освобождения ее увезли на автобусе Международного Красного Креста в Швейцарию…
Им было интересно и радостно вспоминать. Но почему — радостно?
— А вот и Шёненберг, — с ноткой грусти возвестила Мари, показав в окно на старинный замок, возвышавшийся на макушке лесистой горы.
У крепостных ворот гостей встречал тучный ландесрат Хюбель. Он повел группу через пустынный двор к дому, по парадной лестнице ввел в огромный зал, украшенный белыми мраморными статуями и зеркалами. Здесь навстречу гостям вышел облаченный в черный костюм старый человек с умным властным лицом. Его сопровождали румяный офицер и седой господин с хитрой улыбкой. К старому человеку все начали подходить и здороваться, причем Генрих подробно представлял ему каждого брукхаузенца. Потом все стали в полукруг, и старый человек — глава провинциального правительства, — чуть щуря умные глаза, произнес короткую речь. Он сказал, что считает нейтралитет своей страны наивысшим благом для ее народа, и выразил уверенность, что в недалеком будущем дело мира победит на всей земле, что никогда не повторится то, что гости пережили в войну здесь, на берегах Дуная. Все зааплодировали. Хозяин взял с поданного ему подноса золотистый бокал с вином, и гости взяли такие же бокалы с этого же подноса, который держал на вытянутой руке одетый в строгую униформу молодой человек.
— Ваше здоровье, господа! Желаю, чтобы вас нигде и никогда не преследовали кошмары прошлого.
Все выпили, затем Генрих Дамбахер произнес ответную речь.
— Ваше превосходительство! Господа члены земельного совета! От имени наших зарубежных гостей, представителей брукхаузенских организаций десяти европейских государств, сердечно благодарю за все сказанное вами, за понимание наших проблем. Вопросы, которые волнуют нас, бывших узников, не могут не волновать и ваше превосходительство, поскольку вы на себе испытали произвол нацистского режима. И мы по достоинству оценили ваше сердечное пожелание. Вместе с тем не могу не отметить, что нам нередко приходится слышать как будто аналогичные пожелания, которые нас всегда тревожат. Я имею в виду призывы забыть прошлое. На первый взгляд, эти призывы продиктованы гуманным чувством и, казалось бы, отвечают евангельскому завету о всепрощении. На самом деле они антигуманны и нечеловеколюбивы, ибо забвение нашего прошлого — тяжелого урока нацистских концлагерей — увело бы человечество от осознания того, что в нашу эпоху превращает человека в зверя и, следовательно, в чем состоит главная опасность для свободы и достоинства личности. Забыть наше прошлое означало бы, кроме того, забыть и хорошее в прошлом, забыть высокие взлеты человеческого духа, братства, самопожертвования, высокой любви, которые проявлялись у узников перед лицом насильственной смерти, и забывать это так же аморально, как забывать наших погибших. Наконец, мы просто физически не можем забыть. Благоприобретенные в Брукхаузене болезни не дают забыть. И то обстоятельство, что мы не можем забыть ужасов прошлого, — не наша вина, не оттого, что мы будто бы мстительны. Слишком велик был заряд зла, чтобы его яд мог рассосаться за жизнь одного поколения. Радиация фашизма продолжает действовать, разрушая нас. Я прошу поднять бокалы за здоровье нашего камрада — его превосходительства!
— То есть великий дипломат — наш Генрих, — восхищенно прошептал Богдан, чокаясь с Покатиловым.
— А по-моему, он говорил без всякой дипломатии.
— Великий дипломат, Костя, проше тебя, есть тот, кто знает, когда что лучше говорить, что не говорить. Этот старый человек тоже болен, как и мы, нацисты два года держали его в каменице, то значит, в тюрьме. — Худенькое, в оспинах лицо Богдана быстро розовело от вина. — Чекай-но…
И он взял с подноса еще два бокала.
Группа гостей между тем распалась на группки, люди вели непринужденный, не скованный никаким протоколом разговор.
К Покатилову с Богданом подошел Гайер.
— На месте Генриха, я бы обязательно подчеркнул, что забыть прошлое — это предать не только погибших, но и тех, кто останется после нас. Я лично свой долг вижу прежде всего в том, чтобы указывать новым поколениям на социальные истоки нацистских злодеяний.
— Если бы все люди знали эти истоки — фашизма давно не было бы, — сказал Покатилов. — Кстати, товарищ Гайер, все собираюсь спросить тебя… Ты был знаком с баденмайстером Эмилем?
Широкое лицо Гайера дрогнуло.
— Он умер в конце сорок пятого. Семь лет концлагерей. Язвенное прободение желудка.
— А с Отто Шлегелем?..
— Я его ученик и горжусь этим, — ответил Гайер. — Ты был другом Шлегеля в Брукхаузене, я знаю.
— Что с ним?
— Кровоизлияние в мозг. Десять лет нацистских тюрем и лагерей. Скончался в пятьдесят втором. Кукушкин здоров?
— Относительно. Как все мы, — сказал Покатилов и крепко пожал протянутую ему Гайером руку.
— Людям надо прощать как можно больше, не таить зла на сердце, забывать обиды, — говорил стоявший по соседству с Покатиловым Урбанек, деликатно придерживая под локоть Мари. — Нельзя лишь забывать того зла, которое есть не случайный огрех, а продуманная система. Люди, исповедующие фашизм, по моему глубочайшему убеждению, уже не люди, а человекоподобные…
— Дорогая фройляйн Виноградова, — вещал поблизости Яначек, картинно покачиваясь на полных ногах, — жить для других — это и значит наилучшим образом жить для себя: о собственных бедах забываешь. Вот почему даже в концлагере, когда удавалось спровадить на ревир какого-нибудь хефтлинга с пометкой «ночь и туман» и тем самым избавить человека от угрозы расстрела, я чувствовал себя счастливым… Так и теперь. Забывать о том, что смысл и счастье жизни в служении людям — значит обеднять себя, утратить ту священную радость, которая делает человека человеком… Я никогда не забывал прошлого, психологически не выходил из него, может быть, поэтому я всегда здоров и весел…
— О бывших узниках принято думать, что они железные, что им ничего не страшно, — говорил Урбанек. — Пагубная ошибка. Пребывание в концлагере дало нам лишь кое-какие дополнительные знания о природе человека и тонко развитое чувство, позволяющее безошибочно определять, где опасность. От мелких драк мы просто уходим…
«Каждый несет свой монолог», — подумал Покатилов.
— Эгоистические интересы монополий требуют предать забвению прошлое, и это требование прямо или опосредствованно ощущает на себе каждый из нас… каждый западный брукхаузенец, — говорил Гайер.
— В каждом человеке надо видеть своего брата, — говорила Мари. — Тогда мы видели, и это давало нам силу переносить страдания и помогать друг другу. Вот почему нас тянет в Брукхаузен, вот почему мы не можем не вспоминать. Тогда мы были настоящими людьми. Теперь, увы…
— Прагматики утверждают, милая фройляйн Виноградова, что наш мир — это рынок, на котором торгуют все и всем… С другой стороны, если посмотреть объективно, происходит известная девальвация вечных ценностей… Строго говоря, убеждений у большинства современных людей нет, есть лишь предрасположение к добру или ко злу. При благоприятных условиях…
— Тогда мы все фактически были пролетариями, и нас связывала солидарность. Теперь вновь классовые раздоры. Нельзя механически переносить то наше состояние в сегодняшний день. Неизбежен крах таких попыток.
— …и еще я думаю, Вальтер, что бороться за счастье людей — это делать самое угодное богу дело. В минуту истинного счастья человек сливается в душе с создателем…
Двое молодых людей в строгой униформе принесли в миниатюрных рюмках ликер и чашечки с кофе.
Богдан проглотил кофе, вытер рот и сказал:
— Ты, Костя, разберешься вот когда. Когда поймешь… Есть жизнь. Выше жизни ничего нет. То — наиважнейшая мудрость. Один человек хочет жить и делает то, что дает средства для жизни: пинензы, кушать и так далее. Другой так само хочет жить и иметь что кушать, иметь пинензы, чтобы детей учить, доктору платить… Но то так! Мы, Костя, больные люди, мы честные люди. Мы не хотим фашизма, не хотим милитаризма, мы выступаем против войны. Но мы и сами хотели бы немножко жить. Мы, я мыслю, заслужили право спокойно жить.
— Я с тобой не согласен, Богдан, — сказал Покатилов. — Есть жизнь и жизнь…
— Можно, Константин Николаевич?
— Пожалуйста, Галя.
По старой привычке он паковал чемодан загодя, бросил на дно его ношеные рубашки и носовые платки, отложил чистую майку и последнюю свежую сорочку, чтобы завтра на рассвете в ч и с т о м обойти памятные уголки лагеря. Когда вошла Галя, он размышлял, куда поместить подарок жене, василькового цвета джерсовый костюм, который он накануне с трудом подобрал в одном из магазинчиков Брукхаузена: в последний год Вера так исхудала, что стало мукой покупать ей готовые вещи.
— Пожалуйста, — повторил он, поднимая голову.
Галя выглядела необычайно взволнованной. Щеки рдели, глаза опущены, какое-то смятение читалось во всей ее фигуре. Она была в том же узком вечернем платье, что и на приеме: вероятно, не успела переодеться.
— Что такое, Галя?
— Она собирается прийти к вам ночью…
— Кто? — спросил он с непритворным удивлением, хотя сразу догадался, о ком речь.
— Мари. — Галя испытующе посмотрела ему прямо в глаза. — Она специально отослала Шарля в Вену. Завтра в полдень они улетают в Брюссель, и он должен успеть привезти ей что-то из Вены. А утром отсюда Яначек на своей машине отвезет их в аэропорт. Они при мне разговаривали…
— Шарль уже уехал?
— Только что. И вы не должны… Я не хочу, чтобы она к вам приходила. Вы не можете так ронять себя… в глазах товарищей. Конечно, мой поступок может показаться странным. Но поверьте, честное слово, это некрасиво с ее стороны.
Теперь он с любопытством смотрел на нее.
— Сколько времени вы замужем?
— Полтора года.
— Вы не любите мужа?
— Почему?..
Он захлопнул крышку чемодана, убрал с кресла мятую пижаму.
— Пожалуйста, присядьте.
Она послушно, изломанной походкой обогнула стол и опустилась в кресло.
— Хотите сигарету? Рюмку мукузани?
— Мукузани. — Снова потупясь, она вынула из сумочки пачку сигарет, поспешно закурила.
Он налил четверть стакана темно-красного вина и подал ей, потом столько же налил себе.
— Я заметил, Галя, что вы недовольны мной с первого дня, хотя я старался по возможности не очень неволить вас и не обременять работой…
— Слишком даже, — ответила она и улыбнулась неожиданно жалкой улыбкой. — По-моему, я вообще была не нужна вам. Немецким вы владеете не хуже меня. Вообще вы все, узники, понимаете друг друга без всяких переводчиков. — Она опять жалко улыбнулась. — В этом смысле в принципе вам, конечно, ближе Мари, хотя она годится мне в матери… — Она тут же испуганно вскинула на него свои большие глаза, и он обратил внимание на то, что белки их были чуть розоваты.
— Конечно, по возрасту Мари мне ближе. Ей тридцать восемь, мне сорок. Вы вполне годитесь нам в дочери.
— Смеетесь, Константин Николаевич… — Просто хочу сказать, что люблю жену, хотя и страдаю, что у нас нет детей. Но если бы я даже не любил или почти не любил, я бы не стал изменять ей. Я, знаете ли, самолюбив, Галя, а ложь унижает. Кроме того, вероятно, нельзя хранить верность большому прошлому и быть предателем в любви к женщине. В человеке эти вещи взаимосвязаны.
Галя жестковато усмехнулась.
— Вы выставите за дверь женщину, которая придет к вам, переполненная нежностью, страстью?
— Я постараюсь объясниться.
— А если она… если с нее… — Галя затянулась, выдохнула дым, как это делают многие курящие женщины, всей грудью.
— Если с нее, как в варьете Ромашер, начнет падать одежда? Это хотите сказать?..
— Я рада, что вы наконец заговорили со мной, как со взрослой…
— Ах, Галя! — Покатилов тоже закурил. — Человек не всегда может справиться с собой, даже порядочный человек. Но Мари не способна на пошлость, она бывшая смертница. А еще должен сказать вам, что она моя сестра по несчастью, так же, как Шарль, при всем том, что разъединяет нас, — брат. Я никогда не совершу подлости по отношению к Шарлю, он уверен в этом, и это знает Мари. Так что спасибо вам большое, я себя в глазах товарищей не уроню, и Мари со своей стороны тоже не совершит ничего некрасивого.
У Гали по щекам ползли крупные слезы. Она не таила их. Она достала сложенный вчетверо носовой платок, высморкалась, заглянула в зеркало, щелкнула сумочкой.
— Спокойной ночи, дорогой Константин Николаевич.
— Спокойной ночи.
Он напустил в ванну теплой воды, бросил кристаллик хвойного экстракта. Когда погрузился по горло в мягкую, немного мыльную воду, что-то будто стрельнуло в голове. Острой боли не было, просто словно ударило током невысокого напряжения и перед глазами проплыло несколько искорок. Такое случалось и прежде и не особенно встревожило его. Ну, лопнул там еще какой-то микроскопический сосудик, а на его месте вроде должен образоваться новый — обычный физиологический процесс.
И он, приняв ванну, с удовольствием насухо растерся махровой простыней, надел чистую майку и трусы вместо мятой пижамы, а сверху халат, вытряхнул пепельницу, допаковал чемодан, открыл форточку, чтобы проветрить перед сном комнату.
В дверь постучали.
— Кто там?
В комнату вошла Мари. Ничего не говоря, ничего не объясняя, она стремительным шагом приблизилась к Покатилову, обняла за шею и поцеловала в губы.
От нее веяло ароматом речных кувшинок.
— Мари, — сказал он, смешавшись, забыв внезапно все немецкие слова.
— Прости, Констант. — Она поставила на стол изящную, цилиндрической формы коробку. — Если я не ошибаюсь, — говорила она по-немецки, — тебе нравится запах «Шанеля». Передай жене от меня этот маленький сувенир.
— Мерси, Мари. Пожалуйста, посмотри в окно, пока я переоденусь, я только из ванны, я думал, это кто-нибудь из мужчин, — бормотал он.
— Я смотрю только на твое лицо, Констант, тебе нет нужды переодеваться. Я пришла проститься с тобой, утром мне вряд ли удастся это сделать так, как я хочу.
— Хорошо, — сказал он с пересохшим ртом.
— Я тебе нравлюсь как женщина?
— Да.
— Мне было важно это услышать. Два года назад мне сделали тяжелую операцию, Констант… последствие тех допросов в гестапо. Я не способна больше любить, как все, физически любить. Все наши товарищи — брукхаузенцы это знают, хотя старательно делают вид, что им ничего не известно. Теперь это знаешь и ты. Тем не менее в сердце своем я полюбила тебя. Я представила себя той, восемнадцатилетней, и тебя тогдашнего… нет, такого, какой ты сейчас. Прощай.
— Прощай, Мари.
В этот момент что-то с легким треском, причинив ломящую боль в виске, снова разорвалось в его голове, и он, не запирая дверь на задвижку, поспешил лечь в постель.
Утро занималось светлое, тихое. Впервые за последние три дня заголубело небо. Над Дунаем висел туман, вблизи было заметно, что он клубится, но чем дальше от глаз, тем плотнее и неподвижнее казался он; в излучине, там, где всходило солнце, полоса тумана была ярко-алой, как артериальная кровь.
Миновав пустынную улочку на окраине города, Покатилов углубился в заброшенный карьер, затем, держась старой узкоколейной ветки, повернул на север. Он лишь один раз, ровно двадцать один год назад, проходил этим путем: как-то всю их команду во главе с Зумпфом в срочном порядке погнали из каменоломни на Дунай грузить щебенкой баржу… Он опять ничего не узнавал — вероятно, потому, что, как и два десятилетия назад, дорога тянулась по склонам однообразных холмов, поросших буковым лесом. И все-таки сердце остро стучало, будто он спешил на свидание со своей юностью.
Гранитная чаша каменоломни засквозила меж стволов с неожиданной стороны. Он не сразу сообразил, что лесная тропа вывела его к той вершине, где когда-то был расположен лагерный лазарет. Он догадался об этом, только увидев остатки опорной башни канатной дороги: башня стояла всего в пятидесяти шагах от колючей ограды лазарета. Когда отобранные для душегубки больные под командой Броскова накинулись на охрану и, разоружив ее, вырвались за пределы лагеря, несколько заключенных напали на эсэсовский пост возле этой башни. Здесь они и сложили свои головы. Где-то здесь неподалеку нашли потом и тело Решина… По крутой стежке, перебарывая головокружение, Покатилов поднялся наверх и вновь не узнал места.
Пологая квадратная площадка, на которой кучились бараки лагерного лазарета — ревира, заросла ольхой, орешником. Первые лучи солнца, брызнувшие из приречного тумана, багряным светом зажгли мелкую, в холодной росе листву. Чувствуя, что его прохватывает нервная дрожь, он побрел в тот угол, где по его расчетам находился шестой блок — там совершил свой последний подвиг Степан Иванович, — и вдруг стал как вкопанный. На невысоком бугре, покрытом свежей травкой, ничком лежал Богдан, и спина его с остро выпирающими лопатками тряслась от беззвучного плача.
Тихонько, чтобы не потревожить друга, Покатилов попятился, постоял с закрытыми глазами там, где был карантинный блок (дистрофия, желудочно-кишечные заболевания, рожа), и по той же крутой стежке мимо развалин опорной башни начал спускаться в каменоломню…
И снова кустарник и молодые деревца — ольха, осина. Было что-то глубоко оскорбительное в том, что на дне каменного котлована, где пролито столько человеческой крови, пышно разросся боярышник. Осинки толпились меж замшелых гранитных глыб — т е х глыб. Почему особенно горько, что осинки? А ведь тут поблизости — да, именно тут, недалеко от центрального холма — Фогель застрелил Петренко, тут, только немного поближе к лестнице, Фогель заколол тирольским ножом Миодрага; тут ежедневно, ежечасно кто-нибудь истощенный и обессиленный умирал, оттого что уже не мог, не в состоянии был взвалить на себя проклятый камень…
Медленно, радуясь, что нет никого поблизости, взбирался Покатилов по лестнице из ста семидесяти семи ступеней. Он подобрал внизу небольшой, на полпуда кругляк и нес его на левом плече. Он радовался, что кругом безлюдно и никто не видит, как он тащит эту символическую ношу, и никто не видит, что его лицо заливают слезы… Он едва донес камень до верхней площадки, свалил, тяжело дыша, себе под ноги, вытер пот со лба, поднял голову. Метрах в тридцати от него, где когда-то торчала колючая проволока рабочей зоны оцепления и где обычно прохаживался часовой-автоматчик, на белом валуне сидел Сандерс, сгорбившийся, сникший; вероятно, здесь расстреляли его брата, а он — можно ли осуждать его за это? — не последовал за ним на добровольную смерть, «на часового».
Не оглядываясь, Покатилов пошел по скользкому булыжнику, влажному от оседающего тумана, туда, где работала штрафная команда Пауля и где трое бывших десятиклассников — Виктор, Олег и он, Костя, поклялись дать Паулю бой, если тот тронет хоть одного из них… На площадке, у самой кромки хвойного леса, вдоль которой некогда прогуливались охранники, поджидая, когда Пауль или Цы́ган погонят к ним очередную жертву, стоял Гардебуа. Он сильно сутулился, дергал головой и поплевывал. И хотя лицо его было обращено к Покатилову, он не видел Покатилова, не воспринимал его. Покатилов зажмурился и снова вроде ощутил кисловатый запах порохового дыма и песок на зубах, увидел яркие звезды капель крови на сером граните, над которым склонился Шурка Каменщик в свои предсмертные минуты, проглотил горячий ком, подступивший к горлу, и тронулся дальше, к старым каштанам, где однажды во время воздушной тревоги командофюрер стрелял в них, штрафников, сбившихся по его приказу в кучу и лежавших плашмя на земле…
Горько и сладко. Отчего же сладко? Оттого что остался жив? Не оттого. Здесь, над этой землей, долго, долго — он верит в это вопреки всему! — будут проливаться очистительные слезы, ибо здесь гибли люди, муками своими и стойкостью своей доказавшие, что человек может преодолеть в себе страх смерти, когда он воодушевлен высокой идеей.
Он потоптался под каштанами, подернутыми зеленым туманцем новорожденной листвы, в с е з д е с ь у з н а в а я, и двинулся вверх к лагерным воротам.
Внутри лагеря было еще сумеречно, сыро. Лишь верхушка плоской массивной трубы красновато отсвечивала в лучах восходящего солнца. Медленным шагом он обогнул крематорий, вытянулся по стойке «смирно» перед изваянием узника, тонкие руки которого были выброшены вперед, а непропорционально большие кулаки гневно сжаты, и вдруг почувствовал, как пронизывает его холодком, покалывает иголочками, — то, что он испытал точно на этом самом месте двадцать лет назад, вновь наваливалось на него.
…Они пинают меня сапогами, бьют в голову и в живот, и мне ничего не остается, как попытаться свалить кого-нибудь из них на пол; если это удастся, я его, гада, задушу!.. Мелькают сапоги, пахнет ваксой, меня жгут со всех сторон огоньки ударов, меня катают по полу, комкают, бросают, переворачивают, жаркий туман в моих глазах, в моей голове, толчки, качания, огоньки, крики, меня мнут, засовывают в мясорубку, сейчас все кончится…
Сижу в железном кресле ни живой ни мертвый. Сон это или явь — тоже невозможно разобрать. В голове звенит, во рту все слиплось и ссохлось; опять суют под нос едкую струю нашатырного спирта… Я, сижу, вроде слегка покачиваюсь и с удивлением вижу перед собой физиономию с усиками. Это физиономия офицера-гестаповца, который сопровождал арестантский вагон, когда нас везли в Брукхаузен. Меня еще неприятно поразило, что он так чисто говорит по-русски. Он-то как очутился здесь?
Облачко рассеивается, и я вижу стол, на столе револьвер, стальную дубинку, стакан с водой. Над столом окно, схваченное железной решеткой. Зябко, страшно.
А может, это кошмарный сон? Может, все-таки я незаметно для себя уснул в шлафзале, и это все только снится: и наш провал, и арест, и то, что я не успел, выполняя инструкцию, вскрыть себе сонную артерию, когда они пришли за мной? Как мне вырваться из этого мучительного сна? Надо, чтобы он застрелил меня?
— Хочешь пить?
Да, я хочу пить. У меня во рту какая-то ссохшаяся глина. Я дрожащей рукой подношу стакан к разбитым губам, выливаю в рот холодную воду, потом швыряю стакан через стол, стараясь угодить в гестаповца. Пусть стреляет!
И снова меня бьют. Опять пол, твердый, пыльный, пахнет сапожной ваксой, огоньки ударов, голова дребезжит, в мясорубку я лезть не хочу. Надвигается спасительный жаркий туман. Слова немецких ругательств я воспринимаю уже с т о й стороны, куда этим дьяволам не проникнуть.
— Стоп! Довольно!..
Холодная вода, которой окатывают меня, возвращает меня в камеру. Опять сижу в железном кресле и гестаповец с усиками кричит мне что-то на правильном русском языке. А я не хочу его видеть, не хочу слышать, я хочу туда, откуда меня только что вынули.
— Сволочь. Идиот! — хрипит мой голос в ответ на какой-то вопрос гестаповца. Наконец ударом ноги мне удается опрокинуть стол.
Бьют.
…Ноги мои железными клещами притянуты к ножкам кресла и привязаны к ним веревкой. Руки заломлены за спину и тоже связаны повыше кистей.
— Отвечай на вопросы!
Я выплевываю остатки глины изо рта, целясь в желтую рожу с усами. Гестаповец, увернувшись, кричит в бешенстве:
— Die Nadeln!
«Die Nadeln!» — это иглы, это я понимаю. Я понимаю, что сейчас будет еще тяжелей. Я понимаю, что меня будут колоть иглами, я слышал о такой пытке. Это очень трудная пытка. Может быть, самая трудная пытка…
— Покатилов, последний раз предлагаю… Кто тебя рекомендовал на должность контролера в лагерные мастерские Мессершмитта?
«Что?.. В мастерские? Мессершмитта?..» Я не смею верить услышанному. Я не смею верить своей догадке. Открылось наше вредительство? Только наше? А интернациональный комитет цел? Интернациональный комитет не провалился? Неужели Иван Михайлович не выручит меня?..
Я осторожно, насколько позволяет разбитое лицо, озираюсь по сторонам. Бетонные стены, столик с какими-то шприцами, широкая лавка, и на ней плети, у двери — две эсэсовских гориллы с закатанными рукавами сидят на табуретах, отдыхают.
Сердце мое леденеет от ужаса.
— Я не знаю, кто меня рекомендовал, — выдавливаю я из себя сипло и гляжу на черноусого гестаповского офицера, сидящего напротив за столом. Я этого действительно не знаю: может быть, Зумпф, может быть, обер-мастер Флинк; и тот и другой превыше всего ценили в хефтлингах-иностранцах умение говорить по-немецки, а я хорошо говорил по-немецки. — Не знаю, — повторяю я, глядя в холодные, напряженно прощупывающие меня глаза следователя.
Меня все мучит эта загадка. Только ли мы в мастерских провалились? Как бы было хорошо, если бы только мы. Вероятно, даже только я. Ведь я по распоряжению обер-контролера синим мелом расписывался на проверенных деталях, в том числе и на тех, со скрытым браком, которые мы выпускали около трех месяцев. Видимо, по этой подписи «Покатилов» и нашли меня. Я тот кончик нитки, ухватившись за который они рассчитывают размотать весь клубок. Ужас, ужас!
— Допустим, этого не знаешь, — говорит офицер, пощипывая усы. — А каковы были взаимоотношения капо Зумпфа и обер-мастера Флинка?
— Неважные.
— Что значит неважные?
— Плохие… — Я решил тянуть время. Мне надо выиграть время. Только выиграв время, я смогу рассчитывать на то, что Иван Михайлович прикажет боевым группам освободить меня.
— Точнее, — требует следователь. Я поясняю, что Флинк бил заключенных, а капо Зумпф доказывал ему, что бить может только он, капо.
— Лжешь! — снова орет гестаповец. — Die Nadeln!..
Когда Покатилов выходил из лагерных ворот, он увидел на повороте приближающийся знакомый автобус. Блестя стеклами, стреляя солнечными зайчиками, автобус о мягким гудом подкатил к зданию комендатуры. Шофер открыл дверцы и, спрыгнув на землю, стал помогать вытаскивать наружу огромный венок из красных роз. Сверху, спускаясь из автобуса, венок придерживал старик Герберт, одетый в черный костюм. Вслед за Гербертом сошел Яначек, велел прислонить венок к стене комендатуры, расправил ленту. На булыжный тротуар один за другим спускались Шарль, Насье, Гайер, Урбанек, болезненно полный люксембуржец, Мари, Галя и две служащие секретариата. Покатилов поздоровался со всеми за руку, посмотрел на ленту — на ней золотом было начертано: «Internationale Bruckhausenkomitee» — «Международный комитет Брукхаузена». Так вот зачем Мари вчера вечером посылала мужа в Вену!
— На одиннадцатом ты был, конечно? — подойдя к Покатилову, спросил Яначек. — Генрих там?
— В шлафзале.
— Герберт, привези, пожалуйста, Калиновского, он на своем месте, — распорядился Яначек. — Цецилия, будьте добры, поезжайте с Гербертом до поворота, посмотрите, нет ли на штрафной площадке господина Гардебуа и на обычном месте господина Сандерса. Если они еще там — пригласите их, пожалуйста, сюда.
— Полчаса назад они были там, — сказал Покатилов.
— Этот венок у нас сверх программы, — пояснил Яначек. — Ты, Констант, понесешь его вместе с Генрихом. Такова настоятельная просьба супругов ван Стейн…
Через час, возложив венок к подножию монумента напротив крематория и постояв там в сосредоточенном и скорбном безмолвии, все сели в автобус и в непривычной тишине поехали вниз, к гастхаузу. Наверху остался один Герберт. После внеочередного посещения лагеря делегатами он должен был запереть двери в трех уцелевших блоках и в крематории.
Алоиз вместе с шофером заканчивал погрузку вещей в автобус, а гости прощались с хозяином гастхауза, когда на улицу выбежала хозяйка и прерывающимся от волнения голосом сообщила, что господина доктора Дамбахера экстренно просит к телефону Герберт.
— Что там стряслось? — спросил Генрих.
— Пожалуйста, господин доктор, телефон ждет вас!
Яначек переглянулся с хозяином и, нахмурясь, зачем-то вытащил из кармана записную книжку. Генрих, возвратясь, уже стоял на пороге распахнутой двери дома.
— Отделение вооруженных штурмовиков в масках строем вошло в лагерь…
— Что за бред? Что за маскарад? — пробормотал, бледнея, Яначек.
— Они обгадят памятник! — фальцетом вдруг выкрикнул Генрих и, вскинув руки, побежал на своих х-ногах к автобусу. — Всем женщинам немедленно возвратиться в гастхауз, женщины, пожалуйста, вон из автобуса! Яначек, срочно звони Хюбелю, требуй, чтобы по тревоге выслали полицейский вертолет, и догоняй нас на своей машине. Быстро, в лагерь! — приказал он шоферу.
Не смея перечить, автобус покинули служащие секретариата и Галя. Однако Мари наотрез отказалась, мотивируя это тем, что она узница и, кроме того, при необходимости может стать ценным свидетелем.
— Вперед! — скомандовал водителю Генрих и припал к ветровому стеклу.
Автобус помчался в гору по той дороге, по которой на протяжении семи лет эсэсовцы гнали на погибель колонны невольников. Те же стрельчатые вершины столетних елей, то же проглядывающее сквозь хвою стеклянное небо. Впечатления трех последних дней враз поблекли.
— Мы должны упредить их. Они решили, что мы уже уехали в Вену. Герберт попытается не подпустить их к памятнику, — не оборачиваясь, отрывисто говорил Генрих.
— Он из комендатуры звонил? Они не заметили его? — спрашивал Гайер.
— Герберт полагает — нет.
— Они могут прикончить его как нежелательного свидетеля.
— Для этого они слишком трусливы, эти шкодливые коричневые ублюдки! Но они могут обгадить монумент! — оглянувшись, опять выкрикнул Генрих, гневно сверкнув глазами. — Жмите, жмите! — прибавил он, обращаясь к шоферу.
Автобус и так летел на пределе — со скоростью сто километров в час. Зелень молодой листвы, трава, темные лапы елей, пробитые солнцем, тень и свет сливались в одну сплошную черно-золотисто-зеленую массу, и временами казалось, что они несутся в длинном коридоре, похожем на прожитую жизнь.
— План наших действий, — командирским тоном произнес Генрих. — Я и Гайер вбегаем прямо в ворота, за нами в двадцати шагах следуют Шарль, Покатилов, Вацлав и ты, Метти. — Он показал пальцем на болезненно-округлого люксембуржца. — Ты, Гардебуа, ты, Насье, и ты, Богдан, отрежете им отступление со стороны одиннадцатого блока. Ты, Мари, дежуришь с шофером в автобусе…
— Если понадобится, я помогу вам своими кулаками, господин доктор, я боксер, — раскатистым басом сказал молчавший доселе шофер, разрядив на момент общее нервное напряжение.
Автобус круто свернул на дорогу рядом с обрывом, под которым солнечно светилась поросшая орешником и ольхой территория бывшего лазарета, потом столь же круто вильнул направо и вырвался на прямую к лагерным воротам.
До ворот оставалось метров триста. Брусчатая лента стремительно стелилась под колеса автобуса. Все вскочили со своих мест и прильнули к стеклам, бледные и старые — сейчас это было очень заметно, — бледные, старые и больные люди.
— Стоп! — крикнул Генрих. — Итак, вперед! — скомандовал он, когда автобус, заскрежетав тормозами, остановился у самых ворот и хлопнули, раскрываясь, дверцы.
Десять бывших узников — девять мужчин и одна женщина — все вместе дружно бросились через проходную в лагерь.
Попытка осквернения Брукхаузенского мемориала была совершена между 10 и 10.15 утра по среднеевропейскому времени 19 апреля 1965 года.
Как сообщили в тот же день многие газеты и ряд радиостанций мира, одиннадцать преступников, одетых в форму гитлеровских штурмовых отрядов СА, разделившись на три группы, заложили взрывное устройство с часовым механизмом под монумент Сопротивления — бронзовую фигуру восставшего узника работы известного французского скульптора Даниэля Нориса, — затем взломали дверь крематория, сорвали со стены несколько засохших венков и пытались развести огонь в одной из исправных печей. Когда на место происшествия подоспела группа бывших заключенных, делегатов только что закончившегося антифашистского конгресса (по другим сообщениям — конгресса филателистов), бандиты поспешно ретировались и на автомобилях, которые ожидали их поблизости, скрылись в юго-западном направлении. Взрывное устройство — мину замедленного действия «СС-39» — удалось обезвредить. Никто из делегатов, по счастливой случайности, не пострадал.
В экстренном выпуске газеты «Участник Сопротивления», издаваемой на трех языках, случившееся в Брукхаузене квалифицировалось как очередная провокация неонацистов; был напечатан призыв ко всем честным демократам и антифашистам крепить бдительность.
Умеренная респектабельная «Марбахер рундшау» в связи с этим писала:
«Инцидент в Брукхаузене доказывает только то, что пора наконец забыть прошлое. Тотальный разгул бандитизма в наши дни настоятельно требует, чтобы юстиция сосредоточила усилия на борьбе с растущей преступностью, а не гонялась за тенями двадцатилетней давности. Нет сомнения, что и тут преодоление настоящего, то есть внимание к проблемам сегодняшнего дня, важнее, чем преодоление прошлого».
Редакционная статья специального номера бюллетеня «Амикаль де Брукхаузен», озаглавленная «С о л и д а р н о с т ь», начиналась так:
«Сегодня они оскорбляют наших мертвых, завтра будут стрелять в живых. Если мы не справимся с центробежными силами в собственных рядах, если позволим увести себя от четкого понимания, чем грозит современному человечеству возрождение фашизма — завтра будет поздно…».