Такой случай Повесть

Вступление

Ю р и й М и х а й л о в и ч. Да, решил уйти из семьи. Да, собираюсь разводиться. Мучаюсь ли я?

Мучаюсь.

Жалко все-таки жену, она не хочет расставаться, страдает. Вот уже одно то, что из-за тебя страдают и знаешь об этом, томит душу. «А рассудок говорит: «И н а ч е н е л ь з я».

Особенно жалко дочку. Я привык каждодневно видеть ее задорный нос; я втайне ликую, слыша из своей комнаты, как она, придя из школы, хохочет; я прекращаю работать, когда она чистым свежим голоском своим поет, ударяя по клавишам пианино пальцами, на которых я до сих пор подстригаю ей ногти (правда, теперь, слава богу, лишь на правой руке). Да и страшновато за Маринку. Девочка в пятнадцать с половиной лет по сути еще ребенок и вместе с тем — девушка. Как будет спасаться от себя, от своих чувств, когда за ней начнут бегать парни? Болит за нее сердце, а рассудок свое: «О б я з а н у й т и».

Двадцать четыре года мы с Вероникой Александровной прожили бок о бок. Из них по-человечески, я считаю, лишь первые пять-шесть лет, пока сын был маленьким. И еще раз мелькнуло тепло в наших отношениях, когда на свет появилась Маринка. Но только мелькнуло.

Да так, равнодушные друг к другу, вероятно, и прожили бы до конца дней своих — вот что еще жутковато! Жить всю жизнь, словно по обязанности сходясь два-три раза в день за семейным столом и несколько раз в неделю в постели. Не уважая ни образа мыслей, ни занятий друг друга, да по-настоящему и не интересуясь ими. Испытывая раздражение от мелких привычек: я — от ее, она — от моих. И при этом никогда открыто не ссорясь, даже не повышая голоса друг на друга. Так бы и прожили, если бы случайно не обнаружилось, что у одного из нас есть сердечная привязанность на стороне.

Разумеется, все это особенно прискорбно потому, что мы уже не молоды: мне сорок девять, жене сорок два. Нам бы лет двадцать назад разбежаться в разные стороны. Верно, житейская мудрость гласит: «Лучше поздно, чем никогда»… Ведь меня кидает в дрожь, когда я слышу низкий, хрипловатый от курения голос жены, разговаривающий с кем-нибудь. Этакий исполненный достоинства, неторопливый женский бас. А какая категоричность суждений! Какая «широта» взглядов!

Ненавижу.

Почему же мне жалко ее?

Я ведь вначале задыхался от ненависти, узнав об ее измене. Мне стало физически невмоготу находиться с ней под одной крышей — пусть врозь, пусть в разных комнатах. Я ей ничем не угрожал, не возмущался вслух — я просто прекратил разговаривать, я ее не замечаю. Я не смотрю даже в спину ей… А теперь, когда она почернела от горя, должно быть, уразумев, что по ее вине рушится семья, сделалось жалко. Поди разберись тут!

При таких-то обстоятельствах, когда я с холодной ненавистью обдумывал, куда и как мне уйти, чтобы не оттолкнуть от себя дочь, судьба и подарила мне знакомство с Алиной Георгиевной.


М а р и н а. Мама хорошая. Она, как девочка, смеется, когда я рассказываю что-нибудь веселое из жизни нашего класса. А если в настроении, то просто как подруга. Мы вместе с ней четыре раза смотрели «Семнадцать мгновений весны» и «Мое последнее танго». Иногда вместе поем и даже танцуем — когда одни дома. Она помогает мне делать уроки, не всегда, конечно, а если зададут, например, что-нибудь очень сложное и много по истории или по литературе. По литературе, правда, в последнее время не помогает. У нее другие взгляды на творчество Льва Толстого, чем у нашей литераторши и классного руководителя Алины Георгиевны Махметовой: мама ставит Толстого ниже Достоевского и Бальзака, а Алина Георгиевна доказывает, что Льву Толстому нет равных.

Мама сама много работает, и ничего удивительного, что не каждый день успевает приготовить обед или ужин. Я об этом говорю потому, что люблю справедливость. Разве ей до еды, когда у нее не получается какой-нибудь трудный перевод с французского? Она в душе страшно переживает неудачу, но старается не показывать вида. Женская гордость не позволяет ей выслушивать утешения или тем более просить о помощи — я за это очень уважаю маму. Конечно, в такие дни она может быть и раздражительной и недобро-ироничной — все бывает! Но, по-моему, каждый человек имеет право на плохое настроение. И еще, по-моему, никого нельзя осуждать второпях.

Папа хороший и справедливый. Наверно, я от него унаследовала эту черту — любовь к справедливости. Она у нас в крови. Я думаю, поэтому он и стал ученым-юристом. Откровенно, я пока не совсем разбираюсь в предмете его занятий, а вернее — совсем не разбираюсь. Могу лишь сказать, что он государствовед (помню, вначале мне так нравилось это слово, что в седьмом классе, в другой еще школе, на вопрос: «Кем работает твой отец?» — я всегда — вот юмор! — отвечала: «Государствоведом»). Он написал пять толстых книг и множество тонких. К своему стыду, я еще не одолела ни одной до конца. Папа не обижается, только посмеивается: «Помнишь, — говорит, — как читал гоголевский Петрушка?..»

Вообще он простой и добрый и очень любит меня, чем я в детстве немного злоупотребляла. Теперь у нас крепкая дружба. Папа не может поступить нечестно, в этом я много раз убеждалась. Он, кроме того, музыкант, а главное — отличный товарищ, который не бросит человека в беде. Это у отца с войны, и я, между прочим, горжусь, что мой отец — бывший фронтовик.

Правда, я не сказала бы, что у него легкий характер. Он бывает неуступчив. А у кого в наше время легкий характер? Разве что у дошкольников. Да и то, говорят, нынче пошли очень нервные дети.

Алина Георгиевна… Ну, это моя тайная любовь. После папы и мамы она для меня самый близкий человек. Во-первых, меня привлекает ее тип женской красоты: строгие глаза, длинные прямые волосы, спортивно сложена, а улыбка такая, что ничегошеньки от ее строгости на лице и не остается. Во-вторых, мне нравится, что она живет только своей работой, только учениками, вплоть до того, что на днях предложила нам устроить в ее квартире литературный клуб: сказала, что если мы захотим, та можем собираться у нее, например, по средам читать свои стихи или доклады о новых книгах и обсуждать их.

А с каким увлечением Алина Георгиевна ведет уроки! И сколько она знает сверх того, что написано в учебнике! И откровенно говорит с нами по всем вопросам. Так, полной неожиданностью для класса было то, что она нашла немало человечного в Каренине, муже Анны. Я лично обрадовалась оценке Алины Георгиевны, потому что, когда летом на даче читала роман, не раз ловила себя, что мне жалко Алексея Александровича Каренина, хоть он и отрицательный образ… Есть еще одно, отчего я привязалась к ней. Алину Георгиевну бросил муж, идиот какой-то, а еще инженер-экономист называется. У нее шестилетний сын Коля, светлый мальчик, очень похожий лицом на мать. Ей не с кем было оставить его дома, и она, бедная, дважды приводила его с собой в школу. Очень смущалась, но не было выхода из положения… Вот за это за все: за ее страдания, за преданность своему учительскому труду, за сдержанную красоту я и полюбила ее.

Я не верю, что папа, мама или Алина Георгиевна способны на бесчестный поступок. Я не верю в плохое.


П е т р Н и к о д и м о в и ч. Тут не все так просто, как кажется. Юрий Михайлович Волков личность сложная. В качестве заместителя директора института я имел достаточно поводов убедиться в этом, познакомиться с его, так сказать, и плюсами и минусами. Все же двадцать лет вместе в одном учреждении…

Прежде всего возникает вопрос, допустимо ли в создавшейся ситуации вмешательство со стороны руководства нашего института в личную жизнь доктора наук Волкова. И если допустимо, то в какой мере я в какой форме.

Что у нас есть для решения вопроса? Мы располагаем пока одним, но весьма веским документом, а именно письмом супруги товарища Волкова. Мы немного знаем эту женщину. Вероника Александровна, по образованию филолог, нередко бывала в нашем коллективе не только на торжественных заседаниях по случаю праздников или на новогодних вечерах, но, с разрешения дирекции — и на заседаниях ученого совета. Я читал ее отчеты в академическом вестнике. Не плохо.

Не волнуйтесь, я не собираюсь ничего предрешать. Вы знаете, я не адвокат, скорее, как говорится, наоборот. В данный момент свою задачу вижу в том, чтобы объективно доложить обстоятельства. А решать, естественно, будем сообща.

Итак, письмо. Письмо Вероники Александровны Коваленко — она носит свою девичью фамилию — адресовано в дирекцию института. На мой взгляд, показательная деталь: оскорбленная жена обращается не в партийный комитет, не в местком профсоюза, а в дирекцию. Далее, по содержанию это письмо — не жалоба с перечнем предосудительных поступков мужа, как обыкновенно бывает в подобных бумагах, а просьба о содействии и помощи. Товарищ Коваленко просит нас поговорить с ее супругом и, буде это возможно, повлиять на него, чтобы удержать Юрия Михайловича от легкомысленного шага — ухода из семьи. У Юрия Михайловича и Вероники Александровны взрослый женатый сын, живущий отдельно от родителей, и пятнадцатилетняя дочь.

И вот главным образом ради дочери — девочки впечатлительной и нервной, как подчеркивается в письме, — во имя ея физического и нравственного здоровья, чтобы не сорвать занятий в школе, а через год и подготовку в вуз, нас просят авторитетно побеседовать с доктором наук Волковым… Да позволено мне будет заметить в скобках, не для протокола, что называется. Мужику пятьдесят, и вместо того чтобы готовиться к серебряной свадьбе, решил разводиться. Ну, допустим, влюбился в кого-то там или, предположим, с ее стороны что-то было. С кем это не случается? Но ломать из-за мимолетного увлечения семью, рисковать здоровьем и благополучием единственной дочери… Впрочем, это, кажется, уже эмоции. Прошу прощения.

Чтобы второй раз не брать слова, сразу выскажу свою точку зрения по существу. Минутку… Я полагаю, в интересах института, в интересах научной работы самого Юрия Михайловича, одаренного ученого, нам, дирекции, следует отреагировать на письмо его жены в том смысле, чтобы призвать нашего товарища к благоразумию, удержать его от опрометчивого шага. Ведь это, знаете, очень тяжелая психическая травма — разрушение семьи, развод, а затем размен жилплощади и прочее. Извините за обращение к примеру из собственной жизни. За сорок лет нашего супружества моя жена и я тоже испытали всякие потрясения, душевные бури… да, да, и разводиться собирались не единожды, да! Но я искренне рад, что развод не состоялся. Не сочтите меня консерватором… Впрочем, в вопросах семейной жизни согласен прослыть консерватором. Не боюсь. Я кончил… Что? Мне и взять на себя беседу с Юрием Михайловичем? Нет, от этого меня увольте.

Юрий Михайлович человек сложный, я бы даже сказал — тяжелый. И у меня не те отношения с ним. Нет, по служебной линии у нас отношения нормальные — я замдиректора, он старший научный сотрудник, — и тут полный порядок. Боюсь, у нас не получится товарищеского, задушевного, а именно такой разговор нужен бы, я уверен… Ну, если и Николай Николаевич как руководитель института считает, что я должен взять на себя эту нелегкую миссию… Попробуем. Добже. Хоп!

Первый разговор

1

— Юрий Михайлович, я пригласил вас, чтобы… Да вот посмотрите сами. Читайте…

Петр Никодимович был, как всегда, великолепен. Отлично отутюженный костюм, пестрый галстук и того же материала платок, уголком торчащий из нагрудного кармана пиджака, жесткие манжеты с крупными золотыми запонками.

В нем все было крупно, все значительно. Даже желтый лоб в крапинках веснушек, даже как будто приклеенные к черепу волосы, искусно натянутые поперек темени. Руки были неторопливыми и тоже крупными, с аккуратно вычищенными ногтями. На крепком прямом носу сидели очки в массивной оправе. Блеск стекол скрывал выражение глаз, зато голос говорил о многом.

Голос был тих, глуховат, вполне доверителен.

— Возьми письмо своей жены и пересядь в кресло к окошку. Подумай.

Таким тоном, перейдя внезапно на «ты», он мог предложить студенту Волкову взять второй экзаменационный билет, пересесть за другой стол и подумать. Мог. И наверняка говорил так кому-нибудь из своих студентов. Он читал курс административного права в юридическом институте, когда Волков заканчивал его. Волков не сдавал ему экзаменов, но ясно представил себе, как это могло быть.

Они познакомились через несколько лет, когда Волкова приняли в аспирантуру при институте социально-правовых исследований. К тому времени — два десятилетия назад — доцент Петр Никодимович Гаврилов был назначен в этот институт на пост заместителя директора.

С тех пор в судьбе Гаврилова почти ничего не изменилось. Сменялись директора института, ученые секретари, заведующие секторами — Гаврилов оставался на месте. Дважды менялось целевое назначение и соответственно структура научно-исследовательского учреждения — должность заместителя директора сохранялась. Он и наружно, казалось, не претерпевал изменений. Сколько помнил его Волков, доцент Гаврилов был всегда подтянут, всегда одет с иголочки, всегда чисто выбрит, всегда свеж и неутомим в работе.

Целых двадцать лет он ведал научными кадрами, утверждал назначения и перемещения технических работников аппарата, что-то координировал в деятельности секторов, осуществлял внешние связи. Исподволь за ним закрепилась слава фактического хозяина института. Его так и называли и за глаза и в глаза — шеф.

Над головой Гаврилова на стене висел самодельный плакат «лучше не курить». Волков взглянул на аккуратные буковки, выведенные красной тушью на куске ватмана, и нащупал в кармане сигареты.

— Давай в порядке исключения, кури. Дыми, — сказал Петр Никодимович.

Он снял очки, прижмурился, затем внимательно посмотрел на Волкова и, слегка наклонив голову набок, принялся строчить что-то на чистом листке. Волков взял письмо жены и пересел в глубокое кресло к полированному журнальному столику.

Он пока плохо соображал, что происходит. Какое письмо жены? Кому? Зачем? Для чего пригласил его шеф? Для того, чтобы он, Юрий Михайлович, прочитал это письмо? Значит, письмо адресовано шефу? А о чем оно?

Он пробежал глазами первые несколько строк, напечатанных на машинке с хорошо знакомой расплывчатой буквой «ш», и отложил бумагу в сторону. Как видно, Вероника пытается свалить с больной головы на здоровую. Но он не даст себя втянуть в эту игру, он подчеркнуто и демонстративно откажется обсуждать с кем бы то ни было свои взаимоотношения с женой. Юрий Михайлович закурил, уселся поудобнее в кресле и стал рассматривать носки своих новых румынских полуботинок. Полуботинки были глянцево-черные, с краснинкой, с медными ободками отверстий для шнурков. Превосходная обувь. За этими туфлями он простоял в очереди три с половиной часа. А какая подошва. Износа не будет. Подчеркнуто и демонстративно!

— Петр Никодимович, письмо адресовано не мне. Объясните, пожалуйста, почему я должен читать его. И вообще я не очень понимаю, на каком основании меня сегодня оторвали от работы. Что случилось?

Волков встал и положил письмо жены на огромный, поблескивающий стеклом письменный стол заместителя директора.

— Старик, — тем же тихим, глуховатым, немного печальным голосом произнес Гаврилов, продолжая строчить на своем листке, — ты можешь подождать ровно две минуты? Сейчас кончу и поговорим. Сядь, пожалуйста.

Волков пожал плечами и вернулся в глубокое кресло. Но на всякий случай глянул на часы. Пять минут он подождет, затем извинится и уедет домой. У него нынче не присутственный день. На письменном столе его ждет неоконченная рукопись. Секретарь Рита позвонила ему в десять и сказала, что Петр Никодимович просит приехать в институт по срочному делу. Сам Петр Никодимович.

Всемогущий Петр Никодимович… Кто скажет, глядя на Гаврилова, что ему шестьдесят пять? Мощный старикан, говоря по справедливости. И хотя в науке он не преуспел, хотя, по-видимому, достиг своего предела и по служебной линии, авторитет его среди ученых-юристов был велик. Волков знал случаи, когда Гаврилов находил способы драться за диссертантов своего института в соответствующих управлениях министерств, а при надобности отправлялся даже в ВАК. Его везде привечали, оказывали ему уважение и… соглашались с ним нередко. Он бывал неотразимо логичен, остроумен, элегантен и, что немаловажно, у него повсюду имелись друзья из числа однокашников или бывших его студентов.

Волков увидел, что Гаврилов тронул белую кнопку на краю стола и водрузил на нос очки. В открывшейся двери появилась секретарь Рита, томная зеленоглазая брюнетка, та, что звонила ему, Волкову, в десять утра.

— Слушаю, Петр Никодимович.

— Перепечатай эту справку в четырех экземплярах. И никого не впускай ко мне, — приказал шеф.

Высокая дверь бесшумно затворилась за секретарем. Гаврилов вышел из-за стола и, чуть подрыгивая длинными стройными ногами, делая правой рукой кругообразное движение, будто собирался и никак не мог собраться достать что-то из кармана, приблизился к другому, свободному креслу у окна.

— Не сердись, Юрий Михайлович, время всем дорого. Постараюсь убедить, что позвал не напрасно…

Он опустился в кресло, подтянул брюки на коленях, бросил в рот леденец.

— Интересно, — сказал Волков.

— Ты не дуйся прежде всего. Сейчас я тебе все выложу как на духу… Не хочешь читать письма жены — не читай. Констатирую твою джентльменскую щепетильность…

— И хорошо бы не на «ты», Петр Никодимович. Не люблю амикошонства.

Гаврилов едва заметно поморщился.

— Видишь ли, для точности речи, обращаясь к одному лицу, особенно если это старый знакомый, я обычно говорю «ты»…

— И своему начальству?

— Юрий Михайлович, приступим к делу. Проблема состоит в следующем…

Похоже, Гаврилов все-таки обиделся. Тем лучше. Тем короче будет этот разговор. Волков поглубже затянулся сигаретой. Петр Никодимович досадливо отмахнулся от дыма.

— Я старше вас, Юрий Михайлович, на шестнадцать лет. Двадцать лет мы знакомы. Если мне не изменяет память — а она порой, к сожалению, начинает изменять, — аспирант, а позднее кандидат наук Волков не протестовал, когда замдиректора Гаврилов говорил ему «ты». Доктор наук Волков, разумеется, не может себе такого позволить….

Волков усмехнулся. Браво, браво, шеф. Всадил ему, Юре, ржавую вилку. Он машинально подтянул на коленях джинсы и потушил сигарету.

— Будем считать, один ноль в вашу пользу, уважаемый Петр Никодимович. Процедурные вопросы улажены… Так в чем проблема?

— Проблема, Юра, вот в чем. — Голос Гаврилова вновь приглушился и стал доверителен. — В управлении научно-педагогических кадров тебя находят весьма перспективным товарищем. Я не должен бы тебе об этом говорить, но полагаюсь на твою порядочность… Твоя супруга может все испортить, все твое будущее. Теперь кумекай, что к чему.

— Более ясно нельзя?

— Через два-три года, если твоя новая книга по примеру предыдущей будет иметь успех и ты не потеряешь охоту работать по совместительству как лектор — тебе, вероятно, предложат кафедру в университете и соответственно дадут звание профессора. Усек? Кафедру и профессора…

Волков уже еле различал слова шефа: до того тихо и проникновенно говорил он. Мелькнуло: а вдруг Гаврилов искренне?.. Отогнал от себя эту мысль как первую попавшуюся, а потому маловероятную, и еще потому, что плохо верил людям, умеющим говорить тихо и проникновенно.

— Каким путем Вероника Александровна может помешать мне, например, хорошо кончить новую книгу? — спросил он.

— Хорошая книга — это только половина успеха, дорогой друг Юра… А твой моральный облик? Минутку, я договорю. Я знаю, увы, слишком много примеров, когда заявления оскорбленных жен, адресованные в различные инстанции, губили дело. Минуту, Юрий Михайлович. И заявления-то бывали чепуховые, явный бред ревности и клевета. Но надо доказать, что заявление клеветническое, надо распутать клубок. На это нужно время. Но в это самое время, пока клубок распутывается, ты должен сидеть на месте, и сидеть смирно, не рыпаться, короче говоря. Разумеется, на это время никаких тебе выдвижений, никаких повышений, что естественно и правильно и демократично, согласись. Надо же отмести от человека вздор, прежде чем поручить ему новую, более ответственную работу! А если есть и другие кандидаты на эту работу? Свято место не пустует, время не ждет. Сейчас я кончу. Вероника Александровна явные глупости про тебя писать не стала бы и не станет — тем труднее будет докопаться до истины. Зря ты не прочитал ее письма. Излишняя щепетильность в данном случае, хотя это и делает тебе честь. Ты знаешь, мы, как правило, знакомим товарищей, которым доверяем, с письмами заявителей, просто даем возможность что-то объяснить, оправдаться… Прочтешь?.

— Нет. — Волков нахмурился и опять закурил.

Гаврилов вновь отмахнулся от дыма, кинул в рот леденец, который достал из аккуратной круглой коробочки, лежавшей у него в кармане пиджака вместо папирос.

— Твой уход из семьи пагубно отразится на здоровье, а следовательно, на будущем твоей пятнадцатилетней дочери… Вот главный довод Вероники Александровны. Письмо адресовано пока в дирекцию института.

— С просьбой, конечно, повлиять на меня?

— Да, именно. Только перестань дуть в мою сторону. Я же бросил курить.

— Извини, — сказал Волков, отметив про себя, что сказал «извини» вместо привычного «извините». — Я не буду отвечать ни на какие вопросы, не буду ничего говорить по поводу этой жалобы Вероники Александровны.

— Учти, перо у Вероники Александровны острое, и ее письмо в нашу дирекцию — только начало, я бы рискнул сказать — пролог… Юра, я старый, опытный администратор, я знаю, чем все это может кончиться.

— Не получу кафедру, не стану в ближайшие два-три года профессором?.. Я огорчен, Петр Никодимович, что ты, оказывается, так плохо знаешь меня.

— Слушай, Юрий Михайлович, давай по-мужски. Обожди ты эти три года, не уходи. Дочь достигнет совершеннолетия, перейдет на второй курс… Она в какой собирается?

— В педагогический.

— Раз. Ты получишь, как минимум, профессора, а то и члена-корреспондента. Два. И тебе будет всего пятьдесят два, это для мужчины пора расцвета его физических и духовных сил.

Гаврилов снял очки, и Волков увидел усталые, выцветшие, с короткими рыжеватыми ресницами глаза шефа. Это были по-человечески озабоченные, участливые глаза. Волков погасил недокуренную сигарету, разогнал над столиком дым.

— А ей будет сорок пять, Петр Никодимович. Критический возраст для женщины.

— Не понимаю. Тебе что — жалко ее?

— Конечно, жалко.

— Так что мне тут голову морочат… Ты уходишь из семьи?

— Да.

— К женщине?.. Не отвечай, если не желаешь. Но если тебе жалко жену и она против того, чтобы ты уходил, значит… Значит, виноват ты и в глубине души раскаиваешься, но ты связан словом — и не только словом — с другой. Третьего не дано. Можешь не говорить ничего, все ясно и так.

— Ничего вам не ясно, дорогой шеф.

— Значит, виновата она?

— Я этого не сказал. И вообще не хотел бы больше говорить на эту тему. Принципиально. Никто из посторонних не вправе вмешиваться…

— Вернулись, слава господи, на круги своя! Толкли воду в ступе битый час. — В голосе Гаврилова зазвучало раздражение. Он резво поднялся из кресла, но вдруг что-то будто надломилось в нем, и он, тяжко переставляя ноги, пошел к письменному столу. — Подумайте все-таки над моими словами, Юрий Михайлович, подумайте, прежде чем сжигать за собой все мосты. Не смею больше отнимать у вас драгоценного времени.

Он вяло пожал Волкову руку и, не дожидаясь его ухода, уткнулся в бумаги.

2

Этой ночью Волкову снилась война. Он пробудился, прорвавшись сквозь кошмар, с чувством облегчения и благодарности кому-то, с детской радостью ощутил тепло постели, сонный сумрак комнаты и то, что он на самом деле жив, а та смерть была ненастоящей, хотя немец из автомата стрелял по нему в упор. Это было повторяющееся видение — за тридцать послевоенных лет Волкову много раз являлось во сне, что его с близкого расстояния прошивают автоматной очередью, — и каждый раз он удивлялся, почему не больно, и, просыпаясь, задавал себе вопрос: а чувствует ли боль, успевает ли почувствовать ее человек, которого в действительности убивает пуля?

Юрий Михайлович осторожно повернулся на спину, чтобы угомонить клокотавшее сердце, хотел порадоваться еще чему-то, но вспомнил про Веронику, мысленно увидел веснушчатый лоб Гаврилова — и еще не родившаяся радость увяла. В мыслях пронеслось: пусть бы тот фриц убил меня по-настоящему, по крайней мере, никогда не узнал бы этого позора и горя.

…В тот день — ровно за три недели до разговора с Петром Никодимовичем — он вернулся домой раньше обычного и, заметив, что дверь в его рабочую комнату открыта, не раздеваясь, пошел к себе. Из комнаты, из глубины, доносился оживленный голос жены. Он подумал, что, наверно, приехал кто-то из родственников, остановился на пороге, ища глазами гостя, но увидел только обтянутую пушистым халатом спину Вероники. Она стояла лицом к окну рядом с письменным столом, заваленным книгами, и была, видимо, так поглощена разговором по телефону, что не расслышала его шагов. «Значит, в три у тебя… ну, как всегда… нет, я не подведу, любимый. Ну, целую…» — проговорила Вероника с нежностью.

Ошеломленный, не веря глазам своим, не веря своим ушам, Юрий Михайлович отпрянул от двери, на цыпочках вернулся в прихожую, отворил наружную дверь, хлопнул ею, трясущейся рукой опустил портфель на стол под зеркало.

Вероника Александровна вышла из комнаты и посмотрела на него слегка подозрительно, как ему почудилось. «Ты уже освободился?.. Что с тобой? Ты нездоров?» — «Немного ноет язва», — солгал он, приложив для вящей убедительности ладонь к животу. «Поэтому раньше и пришел?» — «Нет, не поэтому…» Она еще более проницательно посмотрела на него своими чуть подведенными глазами: «У тебя неприятности в институте?» Он наконец взял себя в руки: «Нет, у меня все в порядке в институте и даже язва не беспокоит. Обедать не буду, поел в буфете». Повесил в стенной шкаф пальто, взял туго набитый портфель и скрылся в кабинете.

Он не первый год замечал, что жена периодами, повторяющимися обычно дважды в месяц, ведет себя как-то странно, приходит домой поздней, чем обещает, и в такие вечера под всякими благовидными предлогами не ложится с ним в одну постель. «Может, завела любовника?» — подумывал он с тревогой, но в душе не верил этому. И не оттого что очень уж был убежден в любви Вероники и почитал ее образцом высоконравственной, добродетельной супруги. Думал так: если женщине сорок и у нее семья, заботы по дому да еще увлечение переводческой работой — до любовных ли ей интрижек? А потом он, Юрий Михайлович, был еще далеко не старик. Молодые хорошенькие женщины и в институте и на заочном отделении в университете, где он читал обзорные лекции, частенько кокетничали с ним…

«Любовник, любовник. Дура, завела любовника», — думал он, вспоминая ее спину, обтянутую мохнатым халатом, ее низкий грудной голос и эти ее ужасные слова: «…в три у тебя… как всегда… любимый… целую». Что делать?

Отправиться следом за ней, поймать с поличным, с позором прогнать из дома?.. Закон не позволяет прогонять из дома, где она живет, где прописана: это и ее дом. Кроме того, пришлось бы посвящать Марину, чистую девочку, во все эти мерзости, убить в ней веру в хорошее. А позор?.. Позор-то в первую очередь падет на его голову, и он уже пал, только пока не стал публичным. Что делать?

Он пролежал на кушетке, отвернувшись к стене, около часа, потом рывком встал и пошел в комнату Вероники. «Ты что, уезжаешь?» — «Да, милый, а что? Я тебе нужна? Я ненадолго, — ответила она очень натуральным тоном. — С тобой что-то неладно, я вижу, я вернусь часа через два и поговорим. Хорошо? Ты Маринку покормишь обедом?» — «Куда ты едешь, Ника?» — спросил он, чувствуя, что его лицо покрывает холодная испарина. Это был скверный признак: если не принять меры — мог начаться приступ сердечной недостаточности. «Юра, — сказала она, глянув на него чисто и прямо. — Ты чем-то очень взбудоражен. Пойдем в твою комнату, я дам тебе валокордин, укрою тебя, и изволь лежать, пока не вернусь. Я возьму такси и постараюсь обернуться за один час». — «Ника, ты не должна уезжать, тебе нельзя уезжать, Ника, это плохо кончится…» — «Юрочка, я и так опаздываю со сдачей материала в «Новости». Они одновременно взглянули на часы. Половина третьего. Она поцеловала его в подбородок, и свежая, затянутая в талии широким ремнем, решительно тронулась к выходу.

Точно в три, чувствуя себя жуликом, попрошайкой, соглядатаем, оскорбленный, оплеванный в душе, но внешне вполне благополучный и даже как будто довольный чем-то, в мягком кожаном пиджачке, в джинсах, в роскошной шерстяной импортной рубашке, разлохматив надо лбом волосы, шел он вразвалочку по коридору издательства и заглядывал по очереди в комнаты, где на дверях была табличка «Новости». Он бормотал: «Извините, я, кажется, не туда…» — «Вам, очевидно, к главному художнику? Он этажом выше, прямо над нами», — заинтересованно сказала ему девушка в очень коротком платье. «Ага, мерси», — ответил он вроде бы рассеянно, принудил себя неспешно сунуть в рот сигарету, щелкнул зажигалкой…

Роль была сыграна. Вероника в издательство не приезжала. Юрий Михайлович вернулся домой и заставил себя сесть за работу. В начале пятого из школы пришла Марина. Вероника еще не возвращалась. В пять он позвал дочку пить чай. Маринка через закрытую дверь ответила, что у нее много уроков, но спустя пять минут явилась на кухню, включила на полную громкость радио и стала рассказывать, какая смешная и трогательная эта Махметова… «Какая Махметова?» — спросил он, глотая горячий черный несладкий чай. «Ох, папа, ну ты прямо склеротик!.. Алина Георгиевна, наша учительница литературы, классный руководитель. Ты бы хоть раз сходил на родительское собрание и познакомился с ней. Это же поразительная женщина. Представляешь, приходит в класс и говорит: «Берегитесь! Махметова сегодня не в духе». Или: «Махметова сегодня весь урок будет читать вам Тютчева. Радуйтесь!..» О себе всегда в третьем лице. Ты это можешь представить?» — «Могу», — ответил он и представил себе самоуверенную улыбку жены, родинку на щеке и пышные льняные (крашеные, конечно) волосы. «Что ты скушный такой, а, пап?» — «Выключи, Мариночка, радио». — «Ну, ладно, я пошла». Она засунула за щеку яблочную мармеладину, вытерла пальцы о халат и исчезла из кухни. Было без четверти шесть, но жена не возвращалась.

Он тихонько прошел в ее комнату, зажег люстру и стал разглядывать себя в зеркале. Худощавое лицо, острые морщины на лбу и возле рта, до жути серьезные и какие-то воспаленные глаза… И все-таки больше сорока девяти ему не дашь. Чуть сутуловат, но по-спортивному поджар, широкоплеч, как многие бывшие гимнасты. «Ужас, ужас», — произнес он вслух, что-то переломил в себе и вновь сел за рукопись.

Вероника вернулась в восемь. Юрий Михайлович, не выходя из комнаты, слышал, как Марина кинулась ей на шею и, смеясь, стала рассказывать про Алину Георгиевну Махметову, которая именует себя в третьем лице. «Как папа?» — негромко спросила Вероника, и Юрий Михайлович уловил беспокойство в ее голосе. «Хорошо», — не задумываясь, ответила Марина. «Он лежит или работает?» — «По-моему, работает, точно не знаю». — «Вы не ужинали, конечно? Я кое-что купила. Будем есть голубцы со сметаной». Вероника скрипнула дверью ванной и минут через десять появилась у мужа. «Тебе лучше, милый?» — «Да, все обошлось, все нормально, — фальшивя, сказал он. — Ты что там, голубцы принесла?» — «Два часа отстояла в очереди ради тебя». — И она, явно фальшивя, пропитанная чужим сигаретным дымом, поцеловала его в колючую щеку.

Ужинали, едва клея разговор. Вероника Александровна рассказывала о злокозненных выходках заведующей отделом библиографии, завистливой бабы и интриганки, по ее словам, однако с этим последним материалом у нее, у Вероники, кажется, все будет хорошо. «В «Новостях», что ли?» — спросил Юрий Михайлович, не отрывая глаз от своей тарелки. «Конечно, — сказала Вероника и для чего-то торопливо прибавила: — В других местах тоже… А ты, Юра, мне сегодня все-таки не нравишься. Тебе лежать надо было». — «Поставь мне перед сном горчичники», — попросил он, по-прежнему не глядя на нее.

Когда Марина улеглась спать, Вероника, снова в своем пушистом халате, принесла в комнату мужа горчичники, термос с горячей водой, старый шерстяной шарф. «Останься со мной, Ника», — сказал он, чувствуя, как начинает остро колотиться его сердце. «Да ты же нездоров. Ты простужен». — «Для тебя я здоров, Ника. Оставайся». Он сам содрал со своей волосатой груди бумажки горчичников, растерся махровым полотенцем и выключил лампочку ночника.

Через пять минут разгоряченная Вероника вскочила с постели. Он уже успел сказать все, что думает о ее поведении. «А зачем ты пристаешь ко мне в такие дни?» — вырвалось у нее.

«В к а к и е?» — хотел крикнуть он, поняв, что она проговорилась. Спазм сдавил ему горло. Он включил ночник, хотел закурить, но сломал трясущимися руками сигарету, и в этот момент пальцы боли знакомо, властно пожали ему сердце…


Тридцать лет ему снится война, тридцать лет бьет по нему немецкий автоматчик и не может убить… Они дрались ожесточенно и молча, только шумно дышали и хекали, как дровосеки. Когда остро вонявший потом ефрейтор вцепился ему в горло, Волков коленом ударил немца в пах, локтем двинул в переносицу, ефрейтор скрючился и отвалился, как лесной клещ, обожженный спичкой, но тут в распахнутые двери хаты влетел серо-зеленый автоматчик, и вот оно, мгновенье, которое не изглаживается из памяти целых три десятилетия: немец глядел ему, Волкову, в глаза своими круглыми белыми неподвижными глазами и грохотал автоматной очередью; он был убийцей по умыслу, потому что знал, что убивает, и видел, кого убивает; Волков понимал, что этот немец с расстегнутым воротом и закатанными рукавами и есть его смерть, и удивлялся лишь, почему не чувствует боли…

Очередь пронеслась в вершке над головой сержанта Юрия Волкова, а в следующее мгновенье Шестериков прикладом винтовки выбил автомат из рук белоглазого и сам упал, потому что выскочивший из сеней третий немец угодил ему тесаком в плечо. Волков, успевший наконец вытащить из кобуры трофейный вальтер, выстрелил в немца с тесаком, вторую пулю послал в автоматчика, который навалился сверху на Шестерикова, третью — в удиравшего на карачках ефрейтора. Эти выстрелы решили исход схватки. Четверо солдат с Волковым во главе, восстановив линию связи, благополучно вернулись на КП полка…

Почему же он, дьявол, снится мне тридцать лет? Неужели только потому, что в и д е л глаза человека, который убивал меня?..

У Ники красивые правдивые глаза. Сегодня три недели, как я перестал разговаривать с ней. Глаза у автоматчика были белыми, наверно, от страха. Она же видела, что мне нехорошо, но вернулась только в восемь. А если бы я в ее отсутствие дал дуба — при острой сердечной недостаточности это случается запросто. Вон двоюродный брат Ники… Он был на войне? Какое это имеет значение? Нервы сгорают и в мирной жизни. Хорошо, что я не видел глаз немцев, в которых стрелял тогда из вальтера. Такие правдивые, чистые красивые глаза у Ники. Никакой связи, старик. Просто начинается чехарда мыслей. Просто сейчас начнется бессонница…

У Петра Никодимовича, когда он снимает очки, глаза как у мертвой рыбы. Мороженый хек. И ни за что ведь не разберешь, какие истинные мотивы руководят им! Идеальный случай: хочет помирить меня с Никой, хочет мне добра, хочет думать (и потом всю жизнь будет думать и другим говорить), что он сделал Волкова профессором и руководителем кафедры, так он думает… А я? О чем я? Мне надо хорошенько обдумать, как быть с Мариной. Когда? Сейчас?.. Но ведь это верная бессонница, пропавший для работы день! Сейчас надо спать. Ночные думы — кривое зеркало действительности. Начинается чехарда…

Белые глаза немца, лживые глаза жены, мертвые глаза шефа. Вот мне дались эти глаза! Красивые виноватые глаза Алины Георгиевны. Умные живые лукавые глаза Маринки. Господи, пошли мне быструю смерть!

Надо только кончить книгу. «Личность и трудовой коллектив». Шестнадцать авторских листов. В общей сложности четыре года работы. Нет, не четыре. Но будет-то четыре, когда завершу. А может, надо было, ничего не говоря, уйти в тот первый вечер, когда убедился в ее неверности? Может, это моя слабость: Маринка, новая книга, привычные условия для работы? А теперь она же и нападает на меня. Я, видите ли, разрушаю семью, я веду себя легкомысленно… Белые чистые правдивые глаза. Конечно: без седуксена не обойтись!

Он нащупал на столике рядом с телефонным аппаратом узкую коробочку, положил горьковатую таблетку в рот, запил глотком воды из стакана. Сердце уже перестало трепыхаться, пройдет и чехарда в голове. Книгу я закончу здесь, в своей квартире. Конечно, возникает масса неудобств, но до развода придется потерпеть. Мое молчание оказалось сильно действующим средством. Вероника сидит дома, словно выжидает чего-то. Интересно, вполне ли дошло до нее, что она проговорилась, поймалась?

Хватит. Меня это больше не интересует. Мне-то известно, что поймалась. Почему же я жалею ее?.. Нельзя смотреть в глаза человеку, которого убиваешь. Так ведь не я убиваю ее, она убила меня.

Чехарда мыслей упорно не прекращается. Надо применять аутотренинг. Левая рука тяжелая и теплая. Я совершенно спокоен. Правая… Совершенно… Для некоторых людей, как видно, жизнь — это непрерывное тихое предательство своего вчерашнего дня.

Из дневника Ю. Волкова

Alieni appetens sui profusus — Стремящийся к чужому упускает свое (лат.).

Maniae infinitae sunt species — Разновидности безумия бесконечны (лат.).


Из книги Армана Лану «Мопассан».

Для Мопассана, последователя Шопенгауэра, поэтизация женщины всего лишь предлог для того, чтобы, как пишет автор, «…продолжить поиск идеала, несмотря на постоянную изматывающую неудовлетворенность». А суждения Шопенгауэра, в изложении Мопассана, таковы. Женщины — это взрослые дети. Созревание их ума приостанавливается на восемнадцатом году жизни. Они пусты и ограничены. Их стремление к несправедливости, их «инстинктивное коварство и непреодолимая склонность ко лжи» — основной порок женской натуры. Отсюда, указывает Лану, тот факт, что большинство женских персонажей в произведениях Мопассана нарисовано мрачными красками.

Да и погубила-то Мопассана ( во всяком случае, ускорила его гибель) женщина — таинственная Жизель д’Эсток. По свидетельству его друга Леона Фонтена, она ускорила гибель Ги своими ухищрениями чрезмерно страстной женщины, никогда не знавшей удовлетворения. «Эта пара, — замечает Лану, — …опустится на самое дно интимной преисподней».

Он не забывал о женщинах даже на стадии полного душевного распада. Изрекал, что «Иисус Христос спал с моей матерью. Я сын бога!» И еще: «Все женщины мира были обесчещены мною!» Или же, втыкая в землю щепочки: «Посадим это здесь, а на будущий год здесь вырастут маленькие Мопассаны…»

А ведь какой изумительный писатель! Некоторые полагают, что извращения его — от его же гениальности.

Он написал шесть романов и более трехсот рассказов. Нынешний живой интерес к нему объясняется, как считает Лану, «…возросшим интересом к сексуальным проблемам» и — я бы добавил — к чрезвычайно усложнившимся в наше время проблемам семьи и брака.


В первый понедельник января получил от директора института задание: дать прогноз развития социальной активности личности на ближайшие два десятилетия. Задание, прямо скажем, не из легких, поскольку рекомендовано руководствоваться такими критериями, как экономическая обоснованность и политическая эффективность, и при этом, естественно, учитывать, что одной из центральных проблем формирования личности была и будет проблема нравственного воспитания.

В этот же день состоялось первое заседание нашего укрупненного сектора. Руководителем утвержден Бронислав. Я избран парторгом. Надо создавать единый коллектив, в котором не будет места пресловутой психологической несовместимости. В кратком слове я поделился своими соображениями по поводу основных направлений предстоящей работы. Коллеги живо и, в общем, положительно реагировали на мое заявление о том, что мы должны изучать философские основы нашей демократии, а не только политико-правовые.


Развал семьи. Все пытаюсь уразуметь — в чем корень зла? В биологии? Но при тех же данных (возраст, состояние здоровья супругов) семьи — я знаю несколько тому примеров — вполне жизнеспособны, некоторые процветают.

Повинны условия воспитания? Среда? Вероника выросла вроде бы в благополучной семье, хорошо успевала и в школе и в университете. Может быть, дело только во мне: сухарь, книжник, судейский крючок, нудный, скучный человек? Черт побери, это может быть, однако ведь есть и судейские крючки, у которых нормальные человеческие отношения с женами!

Разламывается башка. Конечно, Ника всегда любила удовольствия и, пожалуй, слишком большое значение придавала внешней стороне жизни: модница, тщеславная в том, что касалось ее одежды, вещей и т. п.; у нее всегда все должно быть лучше, чем у других. Но… где тут связь с ее предательством?

Из повести Вольтера «Кандид».

Панглосс был подвергнут аутодафе через повешение за то, что сказал: «…свобода может сосуществовать с абсолютной необходимостью, ибо необходимо, чтобы мы были свободны…»

Простодушному Гурону, пожелавшему жениться на мадмуазель Сент-Ив, было разъяснено, что «…следует отдать решительное предпочтение праву положительному, ибо, не будь между людьми договорных отношений, естественное право обращалось бы почти всегда в естественный разбой».

Повесть была своеобразным откликом на теорию Руссо о вреде цивилизации для нравственной природы человека (см. «Рассуждение о науках и искусствах»).


А вот что писал сам Руссо в «Педагогическом романе» («Эмиль, или О воспитании», книга V), полемизируя с апологетами так называемого «развития»: «Зачем вы говорите, что стыдливость делает женщин лживыми? Неужто женщины, потерявшие стыдливость, становятся правдивее прочих? Ничуть не бывало: они делаются во сто крат лживее. До подобной испорченности женщина может дойти, лишь предаваясь всевозможным порокам, каковые и побуждают ее постоянно прибегать к интригам и лжи».

В сноске автор поясняет: «Я знаю, — указывает он, — что женщины, не скрывающие своей распущенности, ставят себе в заслугу подобную откровенность и клянутся, что во всем остальном они заслуживают полного уважения, но мне доподлинно известно, что им никогда не удавалось убедить в этом никого, кроме глупцов… Раз они дали полную волю своим страстям, у них уже нет оснований им сопротивляться. «Neque faemina, amissa pudicitia, alia abnuerit» (Т а ц и т, Летопись, кн. IV, 3) — «Женщина, утратившая целомудрие, уже ни в чем не может себе отказать» (лат.).

Думается, не менее справедливым было бы и такое утверждение: «Женщина, которая ни в чем не может себе отказать, утрачивает и целомудрие». Между прочим, не тут ли ответ на вопрос, где связь между тщеславием Вероники Александровны, ее любовью к вещам, к чувственным удовольствиям, то есть ублажением своего тела, и ее женской неверностью?


Накануне Нового года — еще до нашей семейной беды — мы с Мариной разучивали менуэт Боккерини. Эту вещь я играл на скрипке, когда учился в пятом классе и посещал музыкальную школу при Дворце культуры автозавода. Тогда мне аккомпанировала жена нашего преподавателя по фортепиано и тоже пианистка Нина Васильевна, чуть позже — одноклассница Люда Захаренко, а теперь аккомпанирует дочка… Как много перемен, в сущности, за очень короткое время, причем на одном и сравнительно узком участке бытия!


Перефразируя Чехова, я мог бы сказать, что политология — моя законная жена, тогда как музыка — любовница. Именно ПОЛИТОЛОГИЯ, ибо юристом в классическом смысле слова я, государствовед, считать себя, пожалуй, не могу. Кстати, на днях мне передали, что на последней лекции по теории государства и права нынешний завкафедрой назвал меня в числе талантливых государствоведов (правда, как он выразился относительно моей персоны, — «не без завихрений»). Это приятно, и хочется верить, в какой-то степени справедливо. Во всяком случае, за минувшие два-три года не вышло ни одной государствоведческой работы, в которой не было бы ссылок на мое последнее сочинение.

Перечитал предыдущую запись и вспомнил строки из «Пертской красавицы» Вальтера Скотта:

Ведь слово — раб, и только мысль свободна,

Не распускай же свой язык негодный.

Второй разговор

1

— Ну вот, любезнейший Юрий Михайлович, могу поздравить… Сегодня поступило заявление в партийную организацию… От Вероники Александровны, разумеется…

Петр Никодимович прохаживался по кабинету, по своему обыкновению чуточку подрыгивая стройными ногами и кружа правой рукой на уровне брючного кармана. Стекла его очков сияли, и вся крупная рослая фигура, в светлой пиджачной паре, с ярким, в белый горошек, галстуком, в ярко начищенных желтых туфлях, казалось, излучала радость.

Волков сумрачно следил за упругими, почти кошачьими движениями шефа и старался понять, чему тот радуется, почти ликует. Злорадствовать — в этом Волков был убежден — Гаврилов не мог: у них по-прежнему были добрые отношения, даже более добрые, чем месяц назад, когда Гаврилов получил первое письмо от Вероники Александровны. Если допустить, что он тайный воздыхатель ее, то и в этом случае ему не радоваться бы, а плакать: Вероника со своими заявлениями встала на опасный для себя путь, тем более опасный, что объект ее нападок — старый правовед, и шеф должен бы понимать это. Или у него пробуравилось некое примитивное эгоистическое чувство: вот, мол, беда коснулась не меня, а другого, а у меня, дескать, все хорошо, потому что я и сам веду себя хорошо и правильно?.. Волков вспомнил, как тому с полгода хоронили старейшего работника института, известного ученого, и Гаврилов, в черном костюме, в черном галстуке, поминутно прикладывал платок к глазам, а после гражданской панихиды до конца рабочего дня весело шутил и рассказывал пикантные анекдоты. Может быть, явление патологически возрастное?

— Вы, верно, приберегли для меня и хорошую новость? — спросил он, не сводя взгляда с излучающей радость фигуры заместителя директора.

— Хорошую? — переспросил, останавливаясь, Гаврилов. — Что же может быть лучше той новости, которую я сообщил? Или не дошло, не усек, как выражается теперь молодежь?.. В партком поступила жалоба от твоей жены. И поскольку я член парткома и уже занимаюсь этим делом по линии дирекции, мне поручено вторично — теперь не только по административной, но уже и по партийной линии — всерьез поговорить с тобой. По-моему, ты тоже должен быть доволен, что поручено мне, а не кому-то другому. Надеюсь, в моем справедливом и благожелательном отношении не сомневаешься…

— Все-таки не пойму, чего ты ликуешь, — сказал Волков хмуро и закурил.

Гаврилов вздохнул и сел за свой стол.

— Тогда давай официально. Ознакомься, товарищ Волков, с письмом в нашу парторганизацию гражданки Коваленко, соединенной с тобой, как говорится, узами законного брака, и объясни, пожалуйста, свое поведение. Не хочешь устно объяснять — можешь в письменном виде.

— А если не буду ничего объяснять?

— Обяжем. В порядке партийной дисциплины.

— Что-то крутовато берешь, товарищ Гаврилов. Загляни в настольный календарь. Какой год на дворе?

— Хорошо, — тихо сказал Гаврилов и выровнял стопку бумаг перед собой. Губы его чуть подсохли, голова начала непроизвольно покачиваться из стороны в сторону — знак нарастающего раздражения. — С заявлением тоже отказываешься ознакомиться?

— Буду признателен, если проинформируете, о чем там речь. Бумагу не стану в руки брать.

— Хоп! — светлея, произнес Гаврилов. — Ну и характер у тебя, парень! Ладно… Инкриминируется тебе вот что. Не будучи разведен, вступил в интимную связь с учительницей Махметовой… как ее? обожди… — Гаврилов снял очки и приблизился одним блеклым глазом к письму, отпечатанному на машинке.

— Алиной Георгиевной, — подсказал Волков.

— Правильно. — И Гаврилов пытливо поглядел в лицо Юрию Михайловичу. Водрузив затем на нос очки, бережно разгладил бумагу письма ладонью. — И эта Алина Георгиевна преподает литературу в девятом классе, где, как утверждается в письме, учится твоя дочь… Главный криминал, по мнению автора письма, состоит в том, что развратное поведение отца — сиречь твое поведение, Юрий Михайлович, извини, — и развратное поведение наставницы твоей дочери может в любой момент стать достоянием общественности школы, ее педагогического коллектива, учащихся. Таким образом, возникает ситуация, при которой дочь не может далее оставаться в стенах данной школы и ее необходимо сейчас, посреди учебного года, переводить в другую школу. Это лишь один аспект. И второй… Девочка — имеется в виду твоя дочь — потрясена всем происшедшим, и ты должен, обязан, по убеждению заявительницы, нести всю полноту ответственности как отец и коммунист за свое поведение, которое растлевающим образом действует…

— …на невинное, едва вступающее в жизнь существо, — мрачновато договорил Волков.

— Все-таки читал? — произнес Гаврилов, — вновь приблизив свой вылинявший глаз к бумаге. — «…на невинное, чистое существо» написано… Почти текстуально…

— Я хорошо знаю лексику и фразеологию своей бывшей жены, как видишь.

— Слушай, — сказал Гаврилов и потянулся за баночкой с леденцами, — слушай, Юра, — проговорил он уже вполне дружелюбно (он был вспыльчив, но отходчив, Волков знал), — вот ты сам только что назвал… как ее? Веронику Александровну «своей бывшей женой», ты подсказал мне имя-отчество той самой учительницы — наставницы твоей дочери, и ты, главное, ничего фактически не отрицаешь… Не соглашаешься, но, по существу, и не отрицаешь… Для меня, как для бывшего следователя, не представит особенного труда разобраться в этом деле и без твоей помощи, коль уж ты избрал такую позицию, да… Но есть вопрос, на который ты не можешь, не имеешь права не ответить… Скажи, как по-твоему, обвинения, предъявленные тебе гражданкой Коваленко, в принципе дают основание, более того — обязывают партком заняться рассмотрением их или нет?

— Петр Никодимович, я не перестаю удивляться людям, которые любят делать из простого сложное… Рассматривайте. Принимайте решение. Почему я собираюсь разводиться с женой — дело мое сугубо личное, и никому я отчета о нем давать не буду, я тебе уже говорил. Каковы мои отношения с Алиной Георгиевной Махметовой — об этом докладывать я тоже никому не обязан. Не забывайте, я все же юрист… Стоило бы мне сказать, например: «Нет, в близких отношениях с вышеупомянутой гражданкой не состою», — как в материалах расследования под соответствующим пунктом появилась бы ваша не условная, а категорическая запись: «Отрицает». Не правда ли? Возникнет необходимость в коллективном разговоре, в очных ставках, в перетряхивании чужого белья… Я хочу сделать следующее официальное заявление. Если есть под руками магнитофон — запишите, пожалуйста… В связи с обращением в партийную организацию Вероники Александровны Коваленко по поводу моего якобы аморального поведения заявляю: весной нынешнего года, как только будет закончена работа над последней главой моей новой книги, я возбуждаю дело о расторжении брака с Вероникой Александровной Коваленко. Убедительно прошу партийную организацию и руководство института отложить до весны, а точнее — на полтора-два месяца рассмотрение материала о моем якобы аморальном поведении, не отнимать по этому вопросу у меня время и силы, столь необходимые для успешного завершения указанной книги — моей плановой научной работы… Все. Надеюсь, вы удовлетворены.

— Да, это уже кое-что, — сказал Гаврилов тихо и доверительно. — Только не надо, Юрий Михайлович, злиться. Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя, ты знаешь. Считай, что официальная часть нашего разговора пока окончена. Поскольку, однако, у тебя сегодня присутственный день (Петр Никодимович голосом выделил слово «присутственный»), позволю себе задержать тебя еще минут на десять… Чашку кофе или стакан крепкого чая?

Секретарь Рита, отчего-то радостно оживленная, с свеженакрашенными фиолетовой помадой губами, в светлом клетчатом — под стать шефу — костюме, принесла из буфета две чашки кофе.

— Благодарю, мадам, — прохаживаясь, сказал Гаврилов. — Если бы в наше время существовали дуэли — я непременно вызвал бы вашего мужа на дуэль.

— За что, Петр Никодимович? — с тонкой усмешкой спросила Рита и неспешно, с достоинством удалилась.

— Какова женщина, а? И умна, и красива, — вполголоса произнес Гаврилов, едва затворилась за ней дверь. — И неприступна. Целый год наблюдаю ее.

— Наверно, любит мужа, — сказал Волков. — А тебе что?

— Изучать людей — моя слабость. Кстати, ты вот недоумевал, почему я радуюсь, чуть не ликую… У тебя повышенное давление или пониженное?

— Немного пониженное.

— Тогда двадцать пять граммов рижского бальзама. В кофе.

И Гаврилов извлек из стоявшего рядом с креслом резного шкафчика плоскую керамическую бутылку.

— Во-первых, как я уже доложил тебе, я рад, что твое дело не попало в чужие… равнодушные руки. А во-вторых, все ведь получается так, как я и предвидел, и предсказывал во время нашего первого разговора… Ну, когда поступило письмо от Вероники в дирекцию института. Дружески предупреждаю, дальше будет хуже, а как оно будет, я тебе, Юра, тоже в тот раз говорил. Ты кури, кури, не стесняйся…

Волков попытался посмотреть Гаврилову в глаза. Блеснули стекла в темной массивной оправе. Глаз не было — были стекла. Волков жадно затянулся сигаретой, отхлебнул кофе, сдобренный целебным рижским бальзамом, протянул руку через столик и снял с шефа очки.

— Что за солдафонские штучки? — жмурясь, сказал Гаврилов.

— Десять неофициальных минут, пока я твой, Петя, личный гость… Не сердись, но я люблю смотреть друзьям в глаза. Скажи, пожалуйста, ты влюблен в мою бывшую жену?

Он увидел, как мельчайшими каплями пота покрылся высокий лоб Гаврилова, как он часто заморгал, хлопая короткими, будто подпаленными ресницами, как вдруг шлепнул себя по туго обтянутым брюками ляжкам и принужденно захохотал.

— Тебе, Юра, насколько я понимаю, была неверна жена, но тут я, ей-богу, ни при чем. Увы, не та возрастная категория.

— Ты, Петя, замечательный хитрец, однако ведь и я не такой уж простак. Зачем стараешься выудить всякие подробности, касающиеся моей личной жизни? Ты скажи, возможно, я и поделюсь с тобой кое-какими секретами.

— Ты думаешь, Юра, я завидую тебе, твоим успехам в науке, относительной молодости. Верно? Отдай очки.

— Я, Петя, до шестидесяти шести не протяну, как ты, и звание профессора в ближайшие два-три года мне, скорее всего, не дадут… чего завидовать? Нет, ты мне не завидуешь, но, как видно, и добра не желаешь. Откройся, Петя, объяснимся, как мужчины, и разойдемся по-хорошему. Я тебе верну очки.

— Отдай сперва очки.

— А откроешься? Честное слово?

— Да, даю слово. — Гаврилов, побледневший, дрожащими руками привычно насадил очки на переносицу, провел пальцами по дужкам и только после этого прямо и холодно посмотрел на Волкова. — Я не хочу иметь неприятности из-за вас, Юрий Михайлович. Именно поэтому я ищу пути мирного урегулирования вашего семейного конфликта, для чего мне, разумеется, необходимо знать кое-какие подробности. Знать, чтобы действовать безошибочно. А не из обывательского любопытства, как почему-то втемяшилось вам.

Гаврилов был оскорблен, и Волков отдавал себе в этом отчет, поэтому последние слова шефа несколько озадачили его.

— Вы хотели бы к своему семидесятилетию получить «Знак Почета», персональную пенсию…

— Допустим, допустим. Ну, все. Благодарю за компанию. Я вас больше не держу. А на партком, вероятно, вызовем. — Шеф уже стоял около письменного стола, своей опоры, своего пульта управления с кнопками, телефонными аппаратами, печатями, бумагами, снабженными входящими и исходящими номерами, подтянутый, собранный, холодный, и крупные стекла очков его грозно и непримиримо блестели.

Волков бросил окурок сигареты в пепельницу и вышел из кабинета.

2

На улице, у подъезда нового пятиэтажного дома, где помещался институт, Волкова ждал сын. Первое чувство при виде его, как всегда, была радость. Из-под рыжей мохнатой шапки, наполовину загораживавшей лоб, смотрело молодое худощавое лицо с упрямой волковской складкой меж бровей. Дул ветер, мела колючая февральская поземка, и не было ничего необычного в том, что Андрей поставил воротник дубленки, но оттого что он поставил его как раз в тот момент, когда Юрий Михайлович по многолетней привычке собирался приложиться щекой к щеке сына и не смог этого сделать из-за поднятого воротника, чувство радости немного померкло.

— Здравствуй, отец, — сказал он голосом, который был настолько похож на голос Юрия Михайловича, что их постоянно путали по телефону. — Ты куда-нибудь спешишь? Мне бы хотелось поговорить с тобой.

— А ты что не показывался целый месяц? — Юрии Михайлович тоже поднял воротник и испытующе глянул на сына. У Андрея дважды дрогнули уголки губ: сейчас он должен был сказать что-то очень прямое и резкое; Юрий Михайлович любил это его качество — бескомпромиссную прямоту, которую сам и постарался воспитать в нем.

— Пойдем сядем в машину. Она в переулке, за углом, — сказал Андрей и прибавил с усмешкой: — У кого я должен был показываться: у отца или у матери? Или у тебя и у нее по очереди?

В новых «Жигулях» пахло заводской краской и было прохладно. Андрей включил мотор, сразу стало теплее, но и запах краски усилился.

— Опусти воротник, — попросил Юрий Михайлович, — ты ведь знаешь, я не могу разговаривать, не видя лица.

— Чем провинилась перед тобой мама?

— Она тебе жаловалась на меня?

— Сказала, ты подаешь на развод.

— Это Гаврилов звонил тебе на работу и просил поговорить со мной? — Юрий Михайлович вновь пытливо посмотрел на сына.

— Да, — ответил Андрей и закурил. — Мама тоже, но мама, конечно, не хочет, чтобы ты знал, что она просила.

— Конечно, — сказал Юрий Михайлович и тоже закурил. — А ты, Андрюша, считаешь для себя возможным судить о поведении родителей, давать оценки?

— Но я же должен знать, почему вы расходитесь? Прожили вместе почти четверть века, и вот радость… И Маринка остается фактически без отца…

— Значит, считаешь себя все-таки вправе судить.

— Папа, я скоро тоже буду отцом…

— Да, конечно, ты самостоятельный человек, муж, а скоро станешь и отцом. Ты, говорят, хороший инженер. Вот даже и своя машина теперь у тебя есть… Конечно, конечно. И все же, Андрей, я не уверен, что тебе надо вникать в наши с матерью дела. Думай, что старики посходили с ума, с жиру бесятся, еще что-нибудь, но… в подробности не надо. Ты должен позвонить Гаврилову после нашего разговора?

— Нет. Я ему ничего не должен. Еще чего не хватало… Ты уходишь к другой женщине? — с трудом разжимая челюсти и глядя перед собой немигающими материнскими глазами, спросил Андрей.

— Нет, — ответил Юрий Михайлович. — Обещай, что об этом никому не скажешь.

На чистом худощавом лице сына обозначилось выражение внутренней борьбы. Оно на несколько секунд как будто застыло, мышцы напряглись.

— Обещаю.

— Больше не задавай вопросов. Не буду отвечать.

— Неужели виновата мама?

Юрий Михайлович промолчал.

— Папа, я прошу ответить…

— Андрюша, ты не можешь, не имеешь права… В конце концов это безнравственно — судить своих родителей. Особенно мать… Скажи ей, что разговаривал со мной, скажи, что я отказываюсь отвечать на вопросы, скажи… А лучше, ничего больше не говори.

— А кто такая Алина Георгиевна?

— Об этом спросишь у Марины. Хватит, Андрей… Расскажи лучше, как ты живешь. Что нового у тебя на работе? Как чувствует себя Алла?

Андрей невесело усмехнулся.

— У меня отлично все. Ты ведь знаешь, я вполне преуспевающий молодой специалист. Получаю премиальные. Совместительствую без особого напряжения. У Аллы тоже все хорошо. Позавчера показывалась в консультации. Беременность протекает нормально. Что еще?.. К лету собираемся сменить мебель в квартире. Отправлю жену на дачу к тестю и займусь, как говорят у нас, обновлением интерьера. В общем, жить можно… И я, откровенно, не понимаю, чего не поделили вы с мамой? Обзаведитесь «Жигулями» и тоже разъезжайте, только не разъезжайтесь совсем, ради бога. Это же неприлично! — На эластичных щеках Андрея пятнами проступил румянец. — Ведь каждый из вас имеет право на свою собственную личную жизнь…

— Как ты сказал?

— Ну, хорошо… неудачно выразился. Но тогда, по-твоему, что такое свобода личности?

— А что такое, по-твоему, брак? Кстати, твоя Алла тоже так понимает свободу личности?

— Вообще-то, Алла консерватор, но по идее близка… Иметь право — совсем не означает обязательно пользоваться этим правом, я уже не говорю — злоупотреблять…

— Ты вот что, Андрей, ты извини, но слушать этот твой вздор мне некогда. Если у тебя есть время — отвези меня домой. Нет времени — схвачу где-нибудь такси.

Андрей очень знакомо — как в детстве — надул губы. Потом, видно, совладав с собой, сказал:

— Отвезу, конечно. Заодно повидаюсь с мамой. У меня сегодня отгул. Включить радио?

Юрий Михайлович кивнул и погрузился в свои думы. Где, когда я проглядел появление этого нового, неприятного в суждениях сына? Отлично все у него, говорит. Только потому, что получает премиальные, успешно совместительствует, мебель собирается менять. Немного же, оказывается, человеку надо, чтобы он мог считать, что все отлично. Эх, Андрей, Андрей! Откуда у тебя эта «потребительщина»? Влияние матери? А у нее откуда? А у других некоторых наших сограждан? «Один раз живем», — отвечают. Попробуй опровергни… Юрий Михайлович усмехнулся, посмотрел в ветровое стекло и медленно смежил веки.

На волне «Маяка» пел Штоколов — красивый мощный бас:

О, если б мог выразить в звуке

Всю силу страданий моих!..

Вспомнилось почему-то, как давным-давно он, Юрий Михайлович, Ника и четырехлетний Андрейка, гуляя в загородном лесу, заблудились, а вернее, никак не могли напасть на тропу, которая вывела бы к даче, где они снимали комнату с верандой. В третий или четвертый раз они выходили к чужим владениям, огороженным глухим забором. Сквозь темные еловые лапы сочилось вечернее солнце, донимали комары, мошкара, капризничал уставший Андрейка.

И вдруг они услышали голос поющего мальчика, долетевший до них из-за высокого забора. Они остановились, замерли. Это был необыкновенный мальчик, с необыкновенным голосом. Он пел, но создавалось впечатление, что он не поет, а только о чем-то — не по-русски, по-итальянски — рассказывает, чисто, смиренно, доверчиво. Он что-то говорил матери своей, говорил светло и открыто, говорил, что любит ее и любви этой нет конца, как нет конца небу и нет конца жизни. «Ave Maria», — солнечно и прозрачно звенел голос мальчика, записанный на пластинку, и это был гимн в честь Матери, великой, бескорыстной материнской любви и естественной, как воздух, как дыхание, привязанности к ней ребенка.

Слезы сверкали в глазах Ники. Андрейка же, неизвестно как очутившийся у нее на руках, положив курчавую голову на ее плечо, сладко посапывал круглым носом, и его длинные ресницы чуть-чуть вздрагивали во сне. Он очень бережно, осторожно, чтобы не разбудить, взял сына у жены, а она взяла мужа под руку, и он уверенно, уже не плутая, привел свое семейство домой…

Мела поземка, сквозь стекло машины виднелись согнутые фигуры прохожих, «Жигули», шурша, катили по асфальту мимо сиренево-розовой витрины магазина «Синтетика», мимо серого здания станции метро «Аэропорт». Диктор читал обзор международных событий за неделю, и Андрей, должно быть, слушал радио, губы его были сосредоточенно сомкнуты, румянец ровно разливался по лицу — от скул до отдающего синевой безукоризненно выбритого подбородка: Андрей пользовался опасной бритвой «Золлинген», которую он, Юрий Михайлович, привез с войны.

…Шуршали колеса трофейного «мерседеса», капитан Симагин, свежеподстриженный и наодеколоненный, ехал в гости к жене в медсанбат, старший сержант Волков сидел рядом с водителем и по привычке вглядывался в придорожные кусты. Дорога виляла по склонам лесистого холма, сбегала к речкам, через каждую из которых был перекинут добротный каменный горбатый мост, опять стальной лентой врезалась в сочную майскую зелень. Волкову показалось, что он заметил, как колыхнулись ветки кустарника на повороте, звук выстрела и удар в заднее стекло машины раздались как будто одновременно. Шофер Загоруйко круто затормозил, а Волков, распахнув дверцу и привстав, дал очередь из автомата, по только что колыхнувшейся листве. Ему почудилось, будто кто-то вскрикнул вдали, но в ту же секунду рядом закричал Загоруйко: «Товарищ капитан!.. Не может быть!» Обернувшись, Волков увидел, что голова Симагина неловко запрокинута на спинку сиденья, от виска к шее с белым подворотничком кителя протянулась алая струя. «Не может быть!» — кричал Загоруйко, держа капитана за плечи, и тогда Волков, не помня себя от ярости, от отчаяния, кинулся к повороту в кусты, откуда раздался выстрел.

Снова грохнул винтовочный выстрел, пуля сшибла пилотку, Волков нырнул в траву, отполз на несколько шагов к валуну и, просунув сбоку автомат, вновь дал длинную очередь. Провизжали, рикошетом отскочив от камня, две пули, и в эту минуту гулко и резко разорвалась граната, брошенная Загоруйко. Свистнули и впились в землю осколки, и они оба, Волков и Загоруйко, метнулись вперед.

За неширокой каймой кустарника на бугре возвышалась часовенка, и там, на узкой гранитной площадке, лежал истекающий кровью немецкий солдат с мальчишеским лицом. Волкову бросились в глаза его пепельно-серые губы, серые десны хватающего воздух рта, расщепленное дерево приклада винтовки, разодранный окровавленный рукав зеленой, не по росту, тужурки и сахарно-белые, с розоватинкой, обломки кости, торчавшие из разорванного рукава. Дернув с присвистом еще три или четыре раза открытым ртом, парень кончился. В кармане его тужурки Волков нашел обведенную черной траурной каймой фотокарточку немолодого обер-лейтенанта с лицом, отдаленно напоминавшим лицо убитого. Никаких документов у солдата при себе не оказалось, и Волков, подумав, решил оставить его на месте: приедут наши из комендатуры и разберутся. Поколебавшись, положил обратно в карман солдатской тужурки фотографию обер-лейтенанта.

Загоруйко уже сидел в машине и смотрел красными от слез глазами перед собой. С капитаном Симагиным, командиром отдельного батальона связи, они тянули нитку кабеля под огнем от Днепра до Одера. Три дня, как кончилась война, и вот Симагин убит. Им оставалось минут десять — двенадцать езды до городка, где располагался медсанбат, в котором служила жена Симагина, старшая операционная сестра Валентина Ивановна… С помощью Загоруйко Волков смыл трофейным спиртом кровь с лица погибшего, зачем-то наложил на простреленную голову повязку и вернулся в штаб своего батальона…

— Приехали, пап, — сказал Андрей.

— Ну, вот и хорошо, спасибо. А я вздремнул, кажется.

— Ты, папа, плохо выглядишь. Может быть, ты пока переберешься жить к нам с Аллой? — Это «пока» было произнесено так, что Юрий Михайлович догадался: сын и невестка обсуждали его положение и, жалея, решили приютить его у себя, п о к а у них не появится ребенок.

— Спасибо тебе и Алле, но, понимаешь, книгу я должен завершить там, где начал.

— Но ты питаешься как попало, сам стираешь белье.

— Эка невидаль для старого солдата! Нет, Андрюша, спасибо еще раз, я вам очень благодарен, но мне дома лучше. Считай, что мы с твоей матерью живем снова в коммунальной квартире, мы теперь соседи, места много.

— А Маришка?

— А Маришка живет в своем, в вымышленном чуточку мире, и пусть пока (он и себя поймал на слове «пока»), пусть так на здоровье живет до поры до времени. А там видно будет.

— Ну, смотри, отец, — несколько поспешнее, чем следовало бы, сказал Андрей и выключил мотор.

Из дневника Ю. Волкова

Вчера на теоретическом семинаре разразился «обличительной» речью молодой кандидат наук, парень, вообще, толковый, но с гипертрофированным самомнением. Он попытался противопоставить так называемую экспериментальную социологию нашей юридической науке, которая, по его мнению, совершенно оторвалась от живых социальных процессов, говорил о том, будто умудренные опытом юристы-ученые в своих изысканиях опираются на обветшалые догмы и принципы. С особенной силой он обрушился почему-то на Зою Николаевну, работника по-настоящему творческого (в этом году ей исполнится шестьдесят, а еще двадцать лет назад она казалась мне чуть ли не матерью).

Тогда же на семинаре, а затем и на партбюро я выступил в защиту как нашей науки вообще, назвав ее социальной — по существу — юриспруденцией, так и ведущих в этой области ученых-стариков. Свои недостатки мы знаем, сказал я, равно как знаем и те слабости, которые свойственны ряду последних работ по «экспериментальной» социологии. Их авторы пока смело оперируют лишь эффектными словечками типа «инфраструктура», «вертикально-субординированная интеграция» и т. п., выражающими понятия, которыми диамат, между прочим, никогда не пренебрегая — просто пользовался общедоступными терминами и формулировками. Поэтому, подчеркнул я, борясь за новое, не надо третировать положительное старое, а в плане личного поведения — не забывать общепринятых установлений морали, в частности — вежливости, такта и т. д.

Моя отповедь товарищу, видимо, произвела впечатление и вызвала резонанс за пределами сектора. Сужу по тому, что вездесущий Петр Никодимович, встретясь со мной через час в вестибюле, демонстративно-прочувствованно пожал мне руку.


Интересная африканская пословица: «Не презирай беспомощного детеныша, быть может, это детеныш льва».

Omne ignotum pro magnifico — Все неведомое кажется нам привлекательным (лат.).


Вечером, перелистывая «Жизнь Клима Самгина», наткнулся на следующие речения Константина Макарова, одного из колоритнейших персонажей повести, врача по специальности:«Уже в мифе о сотворении женщины из ребра мужчины совершенно очевидна ложь, придуманная неискусно и враждебно, — рассуждает Макаров. — Создавая эту ложь, ведь уже знали, что женщина родит мужчину и что она родит его для женщины. Та же вражда скрыта и в мифе об изгнании первых людей из рая неведения по вине женщины. Вражда к женщине началась с того момента, когда мужчина почувствовал, что культура, создаваемая женщиной, — насилие над его инстинктами (ошибка: культура, создававшаяся женщиной, всегда благоприятствовала проявлению у мужчины важнейших инстинктов — продолжения рода и защиты потомства. — Ю. В.). Оседлую и тем самым культурную жизнь начала женщина. Это она должна была остановиться, оградить себя и своего детеныша от зверей и непогоды. Она открыла съедобные злаки, лекарственные травы, она приручила животных (откуда известно, что только она, а не они вместе — женщина и мужчина? — Ю. В.). Для полузверя и бродяги самца своего она постепенно являлась существом все более таинственным и мудрым. Изумление и страх перед женщиной сохранились и до нашего времени в табу диких племен. Она устрашала своими знаниями, ведовством и особенно — таинственным актом рождения детеныша… Она была жрицей, создавала законы, культура возникла из матриархата…»

Сплошной панегирик, словом. Но что примечательно: жена Самгина, Варвара, просвещенная женщина, называет Макарова, человека думающего и не бабника, «принципиальным евнухом». Вот после этого и слагай ее сестрам панегирики!


Б е р н а р д Ш о у: «Брак пользуется популярностью, потому что сочетает наибольшее искушение с максимальными возможностями».

Arbitrium liberum — Свободное решение, свобода воли (лат.).


Неужели Алина Георгиевна могла влюбиться в меня? Как-то не очень укладывается в моем сознании, травмированном известными актами arbitrium liberum Вероники Александровны. Маринка рассказывала, что Алина Георгиевна якобы отказалась поехать с мужем в длительную загранкомандировку, что и послужило причиной их разрыва. На Алину Георгиевну это похоже: есть в ней некая одержимость. Однако не спешу ли я с выводами? Ведь мы всего два раза разговаривали. Всего-навсего. И больше ничего.

Из «Кузины Бетты» Бальзака.

«Любовь, этот безмерный разгул воображения, это мужественное, суровое наслаждение великих душ и низкое наслаждение, что продается на площади, — вот две стороны одного и того же явления. Женщина, удовлетворяющая требованиям этих двух вожделений двоякой природы, такая же редкость среди представительниц своего пола, как великий полководец, великий писатель, великий изобретатель среди своего народа».


Вероникина мать незадолго до своей смерти сказала: «Ника, береги себя, Юра тебя обеспечит, он далеко пойдет, а ты первым делом блюди себя, свою красоту — дар природы». Мне кажется теперь, что Вероника Александровна (сознательно или бессознательно — это уже другой вопрос) почти всю нашу совместную жизнь следовала этому сомнительному завету.


Сегодня утром в порядке подготовки к обмену партдокументов в райкоме партии была проведена проверка анкетных данных у коммунистов нашего сектора и состоялось персональное собеседование с членами бюро райкома. Со мной разговаривал пожилой человек, с виду рабочий или пенсионер из рабочих; знакомясь, он назвал себя по имени-отчеству: «Яков Алексеевич». Приятно поразила его абсолютная раскованность, я бы даже рискнул сказать — абсолютная свобода в высказываниях по самым актуальным проблемам нашей общественной жизни. Возникло ощущение, что в райкоме партии он не просто свой, а все, чем занимается райком, это кровное, непосредственно касающееся его дело.

Сразу после райкома поехал в Кузьминки проведать заболевшего Бронислава. Со мной был портфель с документами (паспорт, военный билет, дипломы), которые брал в райком для удостоверения личности и подтверждения фактов своей биографии. Сидя в машине, опять с горечью думал об Андрее и о том, что я, наверно, похож на одного из тех докторов — медиков, которые не решаются (и не умеют) лечить себя и близких родных и поэтому должны прибегать к услугам своих коллег… Растравил себя этими мыслями до того, что забыл портфель в такси. Еще порядком поволновался. Но все обошлось: шофер привез.


Из книги И. Акимушкина «Занимательная биология».

Каждую секунду наше сердце перегоняет по сосудам 100 граммов крови, а за сутки — 10 тысяч литров. За 70 лет жизни сердце, сокращаясь 2 миллиарда 60 миллионов раз, перекачивает 250 миллионов литров крови. «Работоспособность, — отмечает автор, — поразительная: ведь мотор-то малолитражный, сам весит только 300 граммов. И малолитражный и экономичный: за всю жизнь «сгорает» в нем лишь около трех центнеров сахара». И еще: «За рабочие сутки наше «бедное» сердце развивает мощность в 27 лошадиных сил!»


На старости лет ознакомился с «Новой книгой о супружестве (проблема брака в настоящем и будущем)» Рудольфа Нойберта. Работа, несомненно, умная и полезная. В ГДР она уже выдержала пятнадцать изданий. Много места уделено вопросам половой любви, и что показательно: вопросы эти подаются без ханжества (делайте, как приятнее и удобнее), на должной нравственной основе (надо любить или по крайней мере уважать друг друга), хотя и не без в какой-то степени шокирующей остроты — шокирующей н а с, половое воспитание которых шло преимущественно в рамках, так сказать, самодеятельных.

Если, к примеру, мама уверяла нас в детстве, что мы были найдены под капустным листом (хотя улица давала другую информацию), то Нойберт рекомендует такой «поворот» (цитирую): «…на вопрос: «Мама, где я был, когда меня не было на земле?» — может быть дан ответ: «Ты был тогда в моем животе»… «А как я вышел из животика?» Здесь, не вдаваясь в подробности, нужно сказать: «Между ног есть отверстие, в которое ты вышел». Вот так!


А. К. Т о л с т о й: «Будь настойчив в правом споре, в пустяках уступчив будь».


Да, мы, материалисты, убеждены, что живем один раз («Однова живем», по выражению бедняка-активиста из панферовских «Брусков»), не верим ни в рай — обитель праведных душ, ни в сумрачное «царство Аида», уготованное для грешников. Но кто сказал, что радость этой единственной данной нам жизни должна быть сведена к чувственным, т. е. плотским удовольствиям? А радость, которую испытывает человек, постигая высокую идею, слушая задушевную народную песню или — кому что ближе — «Патетическую сонату» Бетховена, читая пушкинскую «Сказку о рыбаке и рыбке», «Детство» Толстого или «Дон-Кихот» Сервантеса, — столь доступную не плотскую радость, знакомую практически каждому, но оцененную — увы — далеко не каждым? Как обворовываем мы себя, как обедняем свою жизнь, полагая, что только телесное дает нам реальное наслаждение (вероятно, отсюда это интеллигентское поклонение Омару Хайяму, это «гусарство» без гусарской чистой тоски по с в о е й Наташе Ростовой)! А культ мебельных гарнитуров, дубленок, хапанье, где только можно, денег — не от нашей ли это духовной неразвитости? Многие ли из нас, образованных людей, даже с кандидатскими степенями, знают радость победы над своими страстями и страстишками, над тем, что когда-то именовалось точным словом «соблазны»!

Общие места вроде бы. Но не высказаться, хотя бы и столь тривиально, не могу вот в какой связи.

Закоренелый холостяк С., мой однокашник, передал мне разговор со своей любовницей, цветущей тридцатилетней женщиной-искусствоведом, которая, прежде чем объявить С. о намерении порвать с ним, решила излить ему «душу». По ее словам, для нее, как и для близких ее подруг, самое главное в жизни — работа (?!!) и любовь. «О, у меня будет много мужчин!» — с упоением заявила она, не замечая подавленного состояния С. На вопрос С., зачем ей много мужчин, ведь в конце концов у нее физически здоровый, симпатичный муж, она рассмеялась: «В этом особая прелесть, к этому стремится большинство с о в р е м е н н ы х женщин: иметь хорошего мужа — обязательно хорошего! — и любовников…»

Конечно, она — стерва, но ведь она кандидат искусствоведения, для нее-то, казалось бы, открыт мир прекрасного и возвышенного; конечно, «большинство с о в р е м е н н ы х женщин» не таковы, и тем не менее тут есть над чем задуматься не только психологам, но и философам и социологам. В частности, вопрос: как быть в нашем обществе, где в полной мере осуществлено женское равноправие, с теми обязанностями женщины, которые проистекают из ее специфической женской природы и которые на данном историческом этапе подразумевают моногамию?


Все активнее втягиваюсь в работу сектора, института в целом, университетской кафедры — вопреки непростым моральным и отчасти квартирно-бытовым условиям своего теперешнего существования. Вскоре должна выйти в свет коллективная монография «Права человека и гражданина в социалистическом государстве», где мною написана вводная часть. Прочитал цикл лекций для заочников. Выступаю с докладами, участвую в дискуссиях, печатаю брошюры в порядке пропаганды правовых знаний. Сейчас много внимания уделяем анализу сущности общенародного государства, общенародной Советской государственной власти, закономерно выросшей из диктатуры пролетариата.

Третий — и последний — разговор

1

— Товарищ Волков, звонили из райкома. Сейчас прибудет представитель оттуда, чтобы разобраться с вами на месте… Как я и предвидел, ваша супруга обратилась в руководящие партийные инстанции, жалуется теперь не только на вас, но и на нас…

Голос Гаврилова был снова тих, почти беззвучен. Большая голова с веснушчатым лбом и аккуратно причесанными жиденькими волосами покачивалась из стороны в сторону, сквозь блеск очков пробивался настороженный взгляд.

— …тем более что, вероятно, есть и наша доля вины в создавшемся нетерпимом положении. Мы щадили вас как ученого, надеялись, что сами осознаете необходимость восстановления мира в семье… К сожалению, вы не сделали надлежащих выводов. Учитывая вашу перспективность в науке, мы проявили, прямо скажем, нездоровый либерализм…

На нем был синий, в полоску, костюм, синяя полотняная сорочка, бордовый галстук. Ничего бьющего в глаза. Все строго и скромно.

— …с учетом общественной и производственной активности и принимая во внимание ту положительную оценку, которую получили ваши последние научные работы на страницах печати, мы ограничивались полумерами, всякого рода усовещеваниями, что должны будем теперь самокритично признать…

Зазвонил телефон.

— Гаврилов. Кто? А, привет, привет тебе!.. Взял карандаш, слушаю… Как? Последняя буква… Василий? «В». Записал. Будет сделано. Беру на контроль. Да, сейчас не очень удобно, народ. В конце дня обязательно перезвонимся. Обязательно. Ну, есть. Добже. Хоп!

Он положил трубку, согнал с гладко выбритого старого лица оживление и заговорил снова тихим тускловатым голосом о том, как, в сущности, неправильно, несамокритично поступило руководство института и, в частности, он, как заместитель директора и член парткома, не отреагировав своевременно еще на первый сигнал.

Волков слушал его с тревогой и недоумением. Что за чепуху несет Гаврилов? Чего ради он изворачивается, загораживается бюрократическими словесными блоками? В конце концов жить ему, Волкову, с женой или не жить — дело настолько личное, что не только институт, но и райком тут не указ. К тому же никаких аморальных поступков, порочащих звание коммуниста, он, Волков, не совершал… Но почему у него все-таки нехорошо на сердце, почему тревога?

— Петр Никодимович, товарищ из райкома задерживается, а у меня работы по горло в секторе. Пожалуйста, вызовите меня, когда появится.

— Должен быть в двенадцать. — Гаврилов, отогнув синий манжет, посмотрел на крупные квадратные часы. — Четверть первого… Обычно райкомовские работники не опаздывают.

Он нажал на белую кнопку. Вошла Рита, чем-то озабоченная, в скромном брючном костюме.

— Петр Никодимович, к вам…

За ее спиной в проеме открытой двери стоял невысокий человек со стареньким портфелем.

Гаврилов упруго поднялся из-за стола и, протянув руку, двинулся навстречу вошедшему. Волков тоже встал. Он догадался, что это и есть представитель райкома. Вглядевшись, узнал в нем члена бюро, который на прошлой неделе беседовал с ним и проверял его, Волкова, анкетные данные в связи с подготовкой к обмену партдокументов.

— Здравствуй, товарищ Гаврилов Петр Никодимович, — сказал он, неторопливым крепким шагом приближаясь к заместителю директора, встряхнул ему руку и повернулся к Волкову: — Здравствуйте, Юрий Михайлович.

— Здравствуйте, Яков Алексеевич, — ответил Волков.

У Гаврилова был несколько ошарашенный вид. Одна седая прядка отклеилась от затылка, плечи ссутулились, нижняя челюсть будто поотвисла.

— Слушай, товарищ Мишин, — проговорил он наконец тускло. — Это вас, то есть тебя, послал к нам райком по жалобе Вероники Александровны Коваленко?

— А у тебя что — отвод? От ворот поворот мне, что ли? Набирай номер первого секретаря, звони. Он сейчас в своем кабинете. — Яков Алексеевич коротенько усмехнулся и сел в жесткое кресло перед массивным письменным столом Гаврилова, в другое кресло — напротив — сел Волков. — Давай звони. Может, Осинин уважит твою просьбу.

— Да нет, зачем же? — нехотя произнес Гаврилов и опустился на свое место. — Но, понимаешь, все-таки у нас научно-исследовательский институт, сложная специфика…

— Во, во, это и скажи Осинину. Зачем, мол, прислал рабочего разбираться в личной жизни академиков. — И опять короткая усмешечка на избитом морщинами лице. — Хотя ты можешь и после обжаловать, коли не согласен. Твое право… А пока вот мой мандат — решение бюро.

— Так это ты — член бюро райкома? — с удивлением и вместе с тем с уважением спросил Гаврилов, сдернув очки и обежав взглядом положенную перед ним бумагу. — А я все думал, твой однофамилец в составе бюро. Как-то не ассоциировалось с тобой…

— Ну, будем, может, разговаривать по делу? — сказал Мишин. — А то у товарища, наверно, мало времени. Да и ты, товарищ Гаврилов, занятой человек.

— Ну, полно, не серчай, Яков Алексеевич, — кривовато улыбнулся Гаврилов. — Дело не пустячное, времени жалеть не будем. Как-никак судьбы живых людей… Прежде в ходу было словцо «аморалка». Помню, все помню. Еще бы!

— Видите, все помнит, — с усмешкой повторил Мишин. — Сколько лет мы с тобой, товарищ Гаврилов, состояли в одной комсомольской организации? Пять? Или шесть?.. Конечно, юнцы были. Молодость. А по молодости кто не делал глупостей…

— Ладно, Яков Алексеевич, раз судьба опять свела нас, устроим вечер воспоминаний, а теперь давай разговаривать по существу, ты прав, — сказал Гаврилов, привычным жестом поправляя стопку бумаг на столе. — Желаешь разговаривать втроем или оставить тебя тет-а-тет с товарищем Волковым?

— У меня вначале к тебе вопрос, если не возражаешь…

— А твой вопрос имеет отношение к теме основной беседы? — суховато осведомился Гаврилов.

— Не имел бы — не спрашивал, — тоже суховато сказал Мишин. — Я на днях в райкоме прочел твою биографию, тобой собственноручно написанную… В связи с обменом партдокументов, совершенно верно. Вот по этому поводу познакомился в райкоме и с товарищем Волковым. А вопрос такой. Ты что-то нигде не упоминаешь про Катерину…

— У меня с ней не был зарегистрирован брак, — деревянным голосом сказал Гаврилов.

— Хорошая девушка была, массовичка, работала в центральном парке культуры и отдыха, — вежливо пояснил, обратясь к Волкову, Мишин. — А фактический брак — будто уж и не брак? — повернулся он опять к Гаврилову.

— Все, Яков Алексеевич. На эту тему я прекращаю разговаривать с тобой. Если будет необходимо — объясню компетентным товарищам, а не тебе.

— Пожалуйста. Но если случайно про это дело забудешь — тебе напомнят. Напомнят, Петр Никодимович, — в этом ты не сомневайся. — Мишин жестким ногтем большого пальца расстегнул портфельчик. — Так где мне можно будет побеседовать с Юрием Михайловичем?

Гаврилов, покачивая из стороны в сторону головой — непроизвольный знак раздражения, — поднялся и указал Мишину на свое рабочее кресло.

— Я буду в кабинете ученого секретаря. Если понадоблюсь — скажете Маргарите Степановне.

И, грузно ступая и непривычно сутулясь, заспешил к выходу.

Кажется, только теперь, после этой летучей пикировки, Волков как следует разглядел лицо Мишина. На лбу и на бугорках скул кожа была словно выдублена: вероятно, еще в давние времена прокалена жаром печен, остужена сквозняками. В редкие резкие морщины, в крупные поры въелась механическая копоть, накрепко, навсегда, будто татуировка. И так же накрепко в опущенных уголках губ залегла постоянно преодолеваемая усталость. Однако взгляд был светел, точен — взгляд лекальщика-металлиста.

Сев на место Гаврилова, Мишин вдруг засмеялся. Блеснула во роту коронка из нержавеющей стали.

— Большой донжуан в молодые годы был Петр Гаврилов! Правда, в довоенную эру мы, комсомолия, следили за этим, чуть что неладно — давай держи ответ перед ребятами. — Мишин зачем-то заглянул под стол, себе под ноги. — Но один случай проморгали. В декабре сорок первого эта девушка, Катерина Сенина, погибла под Волоколамском. В октябре по комсомольской путевке вступила в диверсионную группу, подрывала мосты в тылу у немцев, а в декабре была убита. — Мишин смолк, коротко вздохнул. — А Гаврилов в декабре уже вернулся с фронта по ранению. Все хочу расспросить его, почему ни разу не зашел к ее старикам, к родителям Кати, неужели испугался, что могут попросить материальной помощи?.. Ну, это, так сказать, другая тема. Это чтобы вы не были в недоумении, отчего у нас с Петром Никодимовичем маленькая размолвка.

— Ясно, — сказал Волков, глядя на Мишина с симпатией и в то же время чувствуя, как растет в сердце тревога. Что выдаст ему, Волкову, этот старый рабочий, член бюро райкома партии? Не собирается ли и ему, выражаясь по-старинному, «шить аморалку»?

— Просто как-то неловко начинать разговор с вами, Юрий Михайлович, — еще раз смерив его точным взглядом, сказал Мишин. — Работа ваша в институте мне понятна, очень полезная работа, по моему разумению. У Советской власти за шесть десятков лет ее жизни какой опыт накопился! Изучать его надо, обобщать и в прогнозах стараться не ошибиться. Так в общем и целом, Юрий Михайлович, я понимаю?

— В общем правильно, — сказал Волков.

— За два дня до встречи с вами я, признаться, полистал одну вашу книжечку, взял в райкомовской библиотеке. О социалистической демократии. Я лично так понял ваши выводы. Свободами, правами, которые даны нашим гражданам, в том числе и женщинам, надо пользоваться умеючи, не употреблять свободу во зло. Нужна культура, самодисциплина, только на этой почве может развиваться наша демократия. Верно?

— Такими словами я не писал, но по сути…

— По сути, — подхватил Мишин и опять улыбнулся, показав металлическую коронку. — У меня, между прочим, два сына ученые. Технических, правда, наук. Один, как и вы, доктор, другой — кандидат. Прошлым летом раз пошли в баню, с веничком, по-русски, мы в семье это уважаем. Попарились, сидим отдыхаем за кружкой пива. Старший возьми и скажи: «Тебе бы, батя, образование — был бы директором своего завода». Знаете, как я обиделся? Спрашиваю — а он начальник главка, и в его подчинении как раз и наш завод, и многие родственные предприятия отрасли, — спрашиваю: «Ты что же, себя выше отца ставишь?» Он смекнул, в чем его промах и прикусил язык, молчит. И младший молчит. А я так им: «Вы, сынки, сперва вырастите своих сыновей, как я вас вырастил, тогда, может, еще померяемся, кто выше». И припечатал: «Образованнее вы меня — это правильно, но умнее — …» — извините за грубое слово. А присказка моя вот к чему. Я разобрался с заявлением вашей супруги. И с ней лично уже побеседовал. И в здешнем парткоме часа два толковал… я ведь у вас околачиваюсь с десяти утра. С вами тоже еще в райкоме познакомился, помните, наверно… Неправильно ведешь себя, Юрий Михайлович.

— Почему неправильно?

— А потому. Бывают случаи, когда мужчина должен рвать с женой немедленно. И чем быстрее, тем лучше… Понял меня?

Волков не ответил, понурил голову. На какое чудо он рассчитывал? И сколько бы он дал за то, чтобы все свершившееся: нечаянно услышанный им разговор жены по телефону, ее обман с «Новостями», т а ночная сцена, — чтобы все это было чьей-то злой выдумкой, бредовым наваждением, морокой!

— Советская власть уравняла в правах женщину с мужчиной. Верно? Чего же вы, Юрий Михайлович, маетесь, терзаетесь? Проживет товарищ Коваленко, не пропадет, мы ей уже подыскали и постоянное место работы по ее специальности. Пусть в коллективе поработает, а на досуге поразмыслит, так ли в замужестве следовало жить… И весь тебе сказ.

— И всё? — не подымая головы, спросил Волков.

— А что еще надо? Акт обследования? Протокол заседания комиссии?.. Уходи, мужик. Бывают такие обстоятельства, я тебе сказал… Где тут у него, у Петра великого, кнопка?

— Я больше не нужен?

— Не нужен. Будьте здоровы. — И Мишин подал Волкову свою жесткую небольшую руку. Пожатие было по-молодому скорым и крепким.

В кабинет заглянула Рита.

— Девушка, будьте настолько любезны, найдите мне товарища Гаврилова.

— До свидания, — сказал Волков.

— Счастливенько, Юрий Михайлович, — ласково сказал Мишин.

2

И опять снился фронт. Путаясь в полах собственной шинели, с винтовкой на плече, с вещмешком за спиной, он в колонне солдат куда-то спешит, куда-то налево и вниз, в темноту, где бой и смерть, а обочь с дорогой по пояс в окровавленном снегу сидит женщина с серым лицом и плачет-умоляет: «Миленькие, помогите!» Он понимает, что женщина тяжело ранена, она гибнет, брошенная взрывной волной в сугроб, но бурный поток колонны сильнее его желания подойти, поток не пускает, поток сокрушительно несется вместе с ним куда-то налево и вниз, где бой и смерть. «Должен же быть среди нас врач или хотя бы санинструктор?» — думает он. А на душе нехорошо, муторно: «Миленькие, помогите!..»

И будто сам он уже не то в белом сугробе, не то на госпитальной койке, раненный в бедро разрывной пулей; правда, как всегда, он не чувствует боли. Откуда-то возникает Ника, садится на край постели, шепчет в ухо: «Миленький, прости!» Обрадованный, он хочет простить и с удивлением замечает в руках у Ники белый нож. Она как бы играя приставляет нож к его левому подреберью пониже сердца, и он удивленно и без всякого страха смотрит ей в лицо и не верит, что Ника может сделать э т о…

Он почувствовал ломящую боль в груди и очнулся. Протянул руку в темноте к столику за валидолом — не было ни столика, ни валидола. Вспомнил, что он не дома, а в академическом пансионате. Валидол лежал в кармане пижамы. Он сунул таблетку под язык и стал ждать, когда боль отпустит. Сон кончился, но удивление не проходило: как же она все-таки решилась ножом в меня? Этим светлым плоским ножом, похожим на немецкий тесак… Она, ласковая, умная Ника, родившая ему Андрея и Марину, она, веселая кареглазая студентка-филологичка, с которой он познакомился на пляже в Серебряном бору… Внезапные стремительные слезы обожгли глаза. Ничего. Ночь. Никто не видит…

Да, он, наверно, простил бы ее, если бы она пришла к нему и просила прощения. И никогда бы не напомнил о ее вине, потому что — теперь это для него бесспорно — он тоже виноват в крушении своей семьи. Оттого и жалко было Веронику, оттого он и мучился, решив разводиться, что в душе жило ощущение и своей вины. В чем? Не сберег любовь, позволил разрастись сорняку равнодушия, который проклюнулся на пятом или на шестом году их семейной жизни. Но и не только в этом его доля вины — преимущественно его. Он забыл закон товарищества, тот закон, что всегда соблюдался на фронте да и после войны в отношениях с друзьями, забыл, что и жена — товарищ: сам рос, а она топталась на месте, и он видел это и лишь чуть досадовал на нее; не помог ни словом, ни делом как старший, более опытный и сильный, когда с появлением достатка в семье вдруг обозначилась опасность неведомых прежде соблазнов…

Да, он простил бы, обязан был простить — так велела совесть. Собственно, и из дома целых два месяца он не уходил потому, что надеялся — она чистосердечно раскается. Даже кляузы ее, все ее обвинения и жалобы он в глубине души воспринимал как запоздалое проявление любви к нему. И все-таки он рад, что слова плохого не сказал про нее нигде и никому. Как выяснилось, она сама сказала Мишину: «Я уже давно не люблю его».

Он дернул шнурок — зажегся ночник на стене. Было без четверти три: его время. По какой-то причине, когда ему становилось плохо, он просыпался всегда в это время. Точнее — обычно в это время ему делалось плохо. Он даже был уверен, что в свой час — в это самое без четверти три — «отбросит копыта». Разумеется, натуральным образом. Инфаркт там какой-нибудь. Приступ острой сердечной недостаточности. Язвенное прободение желудка… О, господи! Когда у человека четыре ранения и две контузии и в теле сидит столько мелких, мельче горошин, снарядных осколков…

Он, Юрка, когда получил звание сержанта, стал чаще прежнего добровольно выходить в поле. Порвут немцы артогнем кабель — он сам ползет на линию, показывает пример подчиненным. Сколько раз за ним охотились вражеские минометчики! И все-таки не сумели убить. Вот осколков насажали ему в спину и в левую руку предостаточно. Бедро зацепили разрывной пулей — хорошо не задели кость. Контузили раз взрывной волной — тряхнуло его и откинуло вместе с концом провода (он так и не выпустил его из рук) метров на десять, да еще при падении долбанулся затылком о какой-то пенек. А второй раз, к немалому удивлению, контузило пулей: пуля прошла по касательной поперек живота, даже вроде не оцарапала, но что-то там внутри повредила на всю жизнь. Не от нее ли и язва желудка у меня?

Конечно, кому я, такой полукалека, особенно нужен? Как это — кому? Дочке своей нужен. И сыну нужен. Институту и заочному отделению юрфака — тоже. Ну, институт, университет, положим, другая статья. Почему другая? Во мне все это давно переплелось: забота о Маринке, научная и лекционная работа, личное и общественное. И все же у каждого человека есть своя, только ему принадлежащая личная жизнь, интимная жизнь. Мужчина-то я здоровый. Хреновый, а не здоровый. Два месяца живу, как монах. Может, на склоне лет попытаться сколотить новую семью? На склоне сидела та тяжелораненая женщина. При чем та женщина? Все при чем. Все мы на склоне…

Приближалась тепленькая чехарда… Раненая женщина в сугробе, раненая Ника, я ранен, у Гаврилова изуродована осколком ладонь. Белый тесак в сердце, белые глаза немца-автоматчика, мертвый рыбий глаз шефа. Чехарда мыслей, тепловатенькая пока. Потом начну крутить подушку, начну крутиться сам — сон долой! Завтра я должен переписать последние десять страниц и сдать материал на машинку. Завтра ко мне в гости приедет Марина. Завтра может приехать Алина Георгиевна. Завтра у меня будет мертвый белый глаз шефа. Остановись, двигатель! Давай, парень, седуксен. Прими успокоительную таблетку, старший сержант, нынешний доктор наук Волков.

Гладкая картонная коробочка под подушкой. Вот она, горьковатенькая таблетка. Проглотим ее и без водички, Юра. Проглотим и через часок уснем. «Миленькие, помогите!»

Из дневника Ю. Волкова

Завершил работу над последним параграфом книги. Подал на развод. Была встреча с Алиной Георгиевной, после даже помечтал: двое неудачников в любви — он и она — наконец находят счастье друг в друге…

Продолжаю жить в пансионате, в тридцати минутах езды на электричке от Москвы. Хороши мартовские утренники: морозец, солнце, наст, голубоватый туман, окутывающий березняк на кромке снежного поля. В воскресенье меня навестила Маринка, привезла белье, носки, выстиранные и заштопанные ее неумелыми руками, старательно выглаженные рубашки; очень тронула меня. Ходили на лыжах, на душе было светло, тихо.


Как же вырастает даже гений к периоду своей зрелости! Вот рассказы Достоевского «Чужая жена и муж под кроватью» и «Кроткая». Первый (1848) — ведь довольно плоского водевильного образца, второй (1876) — маленький психологический шедевр, построенный на противопоставлении двух сильных характеров: его — скупщика, не принявшего вызов на дуэль и вместе с тем выдержавшего приставленный к его виску пистолет; и ее — «кроткой», но не принявшей любви чужого для нее человека — мужа.


Занимаюсь сбором материала для прогноза развития социальной активности личности (задание директора института). В числе других публикаций просмотрел, между прочим, одну из работ психолога В. Леви. Вот как этот автор, отталкиваясь от данных своей науки, п р о г н о з и р у е т черты человека будущего (хомо сапиентиссимус — человек разумнейший):

«Пульсирующий энтузиазм поэта сочетается в нем с отточенной трезвостью аналитика, темперамент южанина заключен в оправу северной сдержанности. Его интеллект — это тысячекратно усиленный интеллект Леонардо да Винчи (просто в жар кидает! — Ю. В.)… Он обладает великолепно развитым «чувством вида», чутьем общечеловеческого и, будучи несравненно индивидуальнее, колоритнее любого из нас, в то же время несравненно коллективнее и «социабельнее».

И далее: «Надежда на могущество роботов, которая была вызвана слабостью ума предков, застарелой любовью к техническим игрушкам и отчасти ленью, сменилась огромной верой в свои интеллектуальные силы и стремлением их использовать». Отсюда автор делает вывод: «Машинно-кибернетические пророчества представляются издержкой воинствующего техницизма, склонного отодвигать человека куда-то в сторону. Это издержки переходного возраста человеческой цивилизации. Техника — это мускулатура человечества.

Насчет техники, по-моему, несколько однобоко; у читателя, малоискушенного в теории, может возникнуть вопрос: что же считать более важным в деле коммунистического строительства — создание материально-технической базы или формирование человека будущего? В действительности (автору надо бы обратить на это внимание), все задачи решаются комплексно, ни одна из них не может быть выполнена, так сказать, сепаратно.

И все-таки проблема формирования личности куда сложнее, чем она нам, социологам, порой представляется. Не верится только, что человек настоящего будет выглядеть по отношению к «хомо сапиентиссимус» так же, как скажем, питекантроп в сравнении с нами.


Вчера по случаю двадцатипятилетия со дня окончания юридического института мы, бывшие студенты, вновь собрались в его актовом зале.

Начали в четыре часа дня с торжественной части (речи, минута молчания в знак скорби по умершим, фотографирование около консерватории) и завершили в час ночи ужином в ресторане гостиницы «Интурист». Сколько веселых и печальных воспоминаний, поцелуев и, конечно, слез, «черных слез», как сказала мне одна сокурсница: ведь все наши девочки неизменно были на высоте косметических требований!.. На своем месте был и я: играл сперва Дворжака и Баха, а потом легкие вещицы и даже с джазом, правда, теперь уже не со своим, институтским, а ресторанным, платным. «У рояля мой давний аккомпаниатор доктор юридических наук Юрий Волков» — так объявляли в микрофон прежние мои солистки, перед тем как исполнить ту или иную вещь из нашего студенческого репертуара («Песенка капитана», «Танго Соловья», «Сколько в море капель, сколько в море звезд» и пр.). Голоса изменились, но пели хорошо.

Прекрасная, в меру грустная и по-молодому сердечная была эта встреча. Может быть, следовало пригласить на нее Алину Георгиевну? Мне кажется, ей было бы приятно.


Из записных книжек Чехова?

«Если боитесь одиночества, то не женитесь» (т. 10, с. 507).


В среду в БИОХИ прочитал лекцию на тему: «Политико-правовые основы советского строя». Бронислав дополнил мою лекцию сообщением о состоянии преступности в стране (по официальным данным Министерства внутренних дел). Слушатели — преимущественно молодые ученые-естествоиспытатели — были обеспокоены фактами известной социальной пассивности в области поддержания правопорядка. Я еще более убедился в необходимости пересмотра наших приемов и методов пропаганды юридических знаний, содержательной по существу, но часто консервативной по форме.


Из книги «Четыре урока у Ленина» Мариэтты Шагинян.

«…фрейдизм — это вынесение на свет божий того, что великий инстинкт самосохранения человечества сумел тысячелетиями подавлять, вырабатывая предохранители в виде тормозов моральных, запретов юридических и ужаса физиологического перед недозволенным, грешным, чудовищным, ПРИВОДЯЩИМ К ДЕГЕНЕРАЦИИ РОДА ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО… Развязывание «подсознательного» — это, может быть, САМАЯ ГОРЬКАЯ И ОБЕСЧЕЛОВЕЧИВАЮЩАЯ НАС КАТАСТРОФА СОВРЕМЕННОСТИ».

Лучше, наверно, не скажешь!


В пятницу на общеинститутском партийном отчетно-выборном собрании держал речь, смысл которой сводился к тому, что надо постоянно заботиться о моральном авторитете нашего научного учреждения. Я назвал такие «проколы», как прошлогодняя пощечина институту в связи с отменой решения ученого совета о присуждении докторской степени кандидату наук Силину, малоаргументированные отказы в предоставлении жилья. Заступился и за Гаврилова, которого один из ораторов обвинил в проявлениях «административного восторга», и ни слова не сказал о том полезном, что сделал шеф для института. Были аплодисменты и поздравления, но были, я знаю, и недовольные, особенно из числа тех сторонников «экспериментальной» социологии, кто призывал признать работу парткома неудовлетворительной. Не прошло!

Вечер. Сижу в пансионатской комнате один. Усилием воли отогнал мираж: входит Алина Георгиевна, умная, женственная, вся очень правильная такая, и вокруг нас возникает некое магнетическое, материально-идеальное поле влюбленности…. Что же, все, все должно начаться сызнова? А не поздно ли?

Хандра.

Бунин где-то, кажется, так написал о подобном душевном состоянии:

Ну что ж! Камин затоплю, буду пить.

Хорошо бы собаку купить.

Ничего. Переможемся.

Заключение

Ю р и й М и х а й л о в и ч. Ощущение такое, будто встал после тяжелой болезни. Нет, до полного выздоровления, наверно, еще далеко, да и наступит ли когда-нибудь оно — это полное выздоровление! Однако гляжу на мир уже не воспаленными глазами и только чуть-чуть удивляюсь, как ловко я обманывал себя, принимая желаемое за действительное. Откуда я взял, что Вероника Александровна почернела от горя, теряя меня? Ничего подобного! Она все так же энергична, деятельна, еще больше следит за своей внешностью и даже, по-моему, похорошела. Я случайно увидел ее в фойе Дома ученых, и мне стало вдруг как-то не по себе, как-то странно, что она мне безразлична. Ведь прошло всего три месяца с того ужасного дня. Впрочем, три месяца — срок тоже не маленький.

Удивляюсь немного еще тому, что все это время продолжал трудиться над книгой, выступал с лекциями, дрался, когда представлялось необходимым, у себя в институте. Было ли это своего рода движением по инерции, подобно тому, как бежит некоторое время раненный в атаке солдат; или, наоборот, потому-то я относительно легко и перенес личную драму, что у меня оставалась любимая работа, лекции, откровенные, острые разговоры на партийных собраниях — короче, содержание моего привычного общественного бытия?

Но самое поразительное даже не в этом. Я, кажется, всерьез увлекся Алиной Георгиевной. Такого я от себя не ожидал!

Ну, хорошо, Алина Георгиевна поправилась мне, что называется, с первого взгляда, как только увидел ее, придя на родительское собрание. Просто понравилась. Молодая симпатичная женщина и, я бы сказал, классическая учительница (четкая собранность, особая манера держаться, приветливо и свободно, но до определенной черты). Мы, папаши и мамаши, сидели за тесными школьными партами, и шел волнующий всех разговор о наших чадах. У кого какие достоинства, сколько четверок, сколько троек, и почему так. Когда очередь дошла до Волковой Марины — почти в самом конце, — Алина Георгиевна сразу повернулась ко мне, будто мы век знакомы, и сказала, что Марина примерная ученица и отличный товарищ. Сердце мое, разумеется, трепетно застучало; было приятно, что другие родители смотрят на меня кто с уважением и симпатией, а кто и с завистью. Когда Алина Георгиевна кончила говорить, я пробормотал «спасибо», а она неожиданно радостно улыбнулась. Именно радостно. И я увидел, точнее — как-то схватил всем своим существом, что она очень хороший человек. Бывают такие улыбки: будто распахивается душа; мелькнуло что-то девчоночье, одновременно удалое и доверчивое. Но это не все: я явственно ощутил, что нравлюсь ей, даже, может быть, больше. Мужчина, знаете, мгновенно фиксирует подобные штуки. И еще я увидел, какие у нее ровные беленькие зубы и сколько в ней — я почему-то почувствовал и это — неизрасходованной нежности.

Потом я про нее забыл. А примерно через месяц (точно — через месяц и три дня; это было 20 февраля) мы случайно встретились в метро, и я ей подарил оказавшуюся у меня, на счастье, с собой в портфеле последнюю свою книжку с надписью: «Алине Георгиевне Махметовой, славной наставнице пятнадцатилетних, от признательного родителя». Думал о ней с неделю и снова забыл. Так надо же было нам опять нечаянно встретиться — на этот раз в вагоне электрички! Я жил уже в пансионате, подал на развод и чувствовал себя «свободным от любви и от плакатов». Я обрадовался встрече, она, по-моему, тоже, хотя и пыталась скрыть это. Я сказал, что нам надо бы поговорить, так как, мол, до меня дошли слухи, что моя бывшая жена обвинила ее в предосудительных отношениях с одним из «признательных» родителей. Алина Георгиевна направлялась к матери, живущей за городом, в сорока минутах езды от Москвы, но сошла на моей платформе и проводила меня до пансионата.

Оказывается, Марина посвящала ее во все перипетии нашего семейного конфликта, Алина Георгиевна все знала, это, кстати, немного покоробило меня. «Я не сержусь на вашу бывшую жену за ее наговоры, — сказала она, останавливаясь у крыльца пансионата, — я очень понимаю ее, я ведь тоже покинутая жена… Вам, современным мужчинам, не хватает обыкновенной доброты. Вы живете одним рассудком, а иные и того хуже — одними меркантильными расчетами. Что же, по-вашему, жена должна была пасть вам в ноги? Простите, мол, господин мой, заблудшую рабу… Защищалась, как могла, боролась за сохранение семейного гнезда. — Алина Георгиевна вздохнула. — Мы, женщины, в этой борьбе гораздо чаще терпим поражение». И она повернулась, чтобы уйти. «Так вы оправдываете Веронику Александровну?» — спросил я. «Нет… Не совсем. И не во всем». — Она отчего-то смутилась. «Я провожу вас до станции, если вы не против, — сказал я. — Только заброшу в комнату портфель. Может быть, зайдете на минутку?..»

Да, я так и сказал: «Может быть, зайдете на минутку?» И замечательно, что она без всякого сопротивления, даже не сказав что-нибудь вроде «неловко» или «некогда», вошла ко мне, и я пригласил ее снять пальто. Она разделась, и лишь тут я увидел, как она хороша собой. «А я сегодня закончил последний параграф новой своей работы», — весело заговорил я и вытащил из портфеля бутылку шампанского, купленную по этому случаю. Она выпила со мной за успех новой книги. После второго бокала, чуть разгоряченный, я сделал вид, что хочу взять ее за руку. Она рассмеялась. «Юрий Михайлович, я вас умоляю! Махметова не девочка, не надо. — И она проворно схватилась за пальто. — Вы не передумали проводить меня?» Всю дорогу мы разговаривали о последней повести Солоухина, о Маринке, о психологических комплексах современных подростков, о диалектике прав и обязанностей наших граждан (она легко разобралась во всех премудростях моего сочинения, подаренного ей). И так интересно было нам вдвоем, так отрадно, что чувствуем и мыслим сходно, что очень не хотелось расставаться. По крайней мере — мне.

Я посадил ее на электричку, обратно брел по бугристой скользкой тропинке напрямик через снежное поле в почти кромешной темноте, но будто теплый лучик света указывал мне дорогу: ни разу не влетел ногой в сугроб.

…Увлекся-то увлекся, но с другой стороны — не спасаюсь ли я просто-напросто от т о й боли? И когда меня посещает это сомнение, мир в моих глазах снова окрашивается в тревожные сумеречные тона.

Рвануть, что ли (вдруг мелькает), куда-нибудь на Камчатку, на Курилы, на остров Мадагаскар или в Антарктиду? Куда бы рвануть от самого себя, от собственной нутряной маеты?..


М а р и н а. Никто, кроме меня, не видел, как папа приходил из института, молча ложился на кушетку лицом к стене и почему-то вытягивал над головой левую руку. Я не могу без слов вспоминать эту вытянутую вдоль стены руку. То ли он как будто прикрывал голову от удара, то ли хотел остановить что-то.

И столько отчаяния было в этой позе, что я не решалась, не находила в себе смелости заговорить с ним! Пробовала несколько раз вызвать на откровенность маму, но она вроде бы тоже не понимает ничего. А я все видела: и то, что папа прекратил разговаривать с ней и начал отказываться от всяких ее услуг по хозяйству, даже сам взялся мыть полы и стирать свои трусы и рубашки… Я, конечно, поделилась с Алиной Георгиевной, когда она спросила, почему я стала грустная и невнимательная, — рассказала про эту ненормальную обстановку в семье.

Я хоть была и глупенькая, но всегда замечала, как они ссорились прежде: поспорят, подуются друг на друга, а утром разговаривают как ни в чем не бывало. А тут папа молчит и молчит. Просто страшно. Мать же спокойна, словно ничего не происходит. Но дней через десять она, чувствую, тоже встревожилась. Я, конечно, не подслушиваю телефонных разговоров мамы — это было бы низко с моей стороны, — но случайно из-за маминого громкого голоса до меня донеслись ее слова. Она просила Петра Никодимовича повлиять на мужа (я очень хорошо запомнила: «Петр Никодимович», — но так до сих пор и не выяснила, кто он), то есть повлиять на папу, и сказала, что напишет необходимые заявления. Но и это не помогло. Папа приходил из института и, прежде чем сесть за работу, лежал в своей мучительной позе на кушетке лицом к стене.

Накануне Дня Советской Армии, когда мы готовили мальчишкам подарки, после уроков ко мне подошла Алина Георгиевна (было такое впечатление, что она специально ждала меня) и спросила, лучше ли стало дома. Я сказала всю правду. Она вдруг меня порывисто обняла — всего на несколько секунд. И так мне было хорошо! А после, немножко стесняясь (я почувствовала), показала папину книгу с шутливым автографом.

В начале марта папа перебрался жить в профессорский пансионат под Москвой. Он закончил там свой новый труд. В одно из воскресений мы с ним чудесно покатались на лыжах — как когда-то в детстве!.. Помню, мне было лет пять, и папа в ту зиму часто брал меня с собой на лыжные прогулки. Я, бывало, вцеплюсь в него, как ненормальная, когда съезжаем с горы, он смеется, говорит: «Дурочка, держись рядом, а то вместе скорее полетим», — но я все равно не отпускала его, верила, что пока папа со мной, ничего плохого не может случиться…

В мае мне исполнится шестнадцать, получу паспорт, осенью пойду в десятый класс. Взрослый человек, а на днях, когда подумала, что остаемся без отца, сделалось страшно. Словно одной надо спускаться на лыжах с незнакомой снежной кручи. И он, отец, не сможет поддержать меня, потому что его не будет рядом.

И все-таки это лучше, чем если бы папа каждый день лежал лицом к стене с вытянутой рукой… Я уже все поняла. Собственно, и понимать нечего, мать открыто говорит и по телефону и соседям, что разошлась с мужем… А Алина Георгиевна относится ко мне все бережнее не на уроках, конечно, и я своим сердцем чувствую, что она очень неравнодушна к папе.

Вчера, в субботу, я приезжала к нему после уроков. Он, как в далеком детстве, заставил меня вымыть руки горячей водой с мылом, велел для профилактики смазать нос оксолиновой мазью: боится, что в электричке могу подцепить грипп. Мы с ним весело напились чаю с теплыми ватрушками, поболтали, а потом, когда он пошел провожать меня на станцию, я собралась с духом и выпалила: «Папа, я все знаю… Я не против, чтобы ты женился на Алине Георгиевне. Уйди к ней и не мучай больше ни себя, ни мать, пусть она и виновата перед тобой». Он долго шел молча, не глядя на меня. Ответил так (приблизительно): «Я тебе, Мариночка, пока ничего не могу сказать насчет Алины Георгиевны. Видишь ли, мужчине в моем возрасте трудно надеяться, что он может составить чье-либо счастье… Пока я буду жить один, мне дают однокомнатную квартиру. А ты будешь жить вместе со мной?» Я не стала кривить душой и сказала, что с удовольствием где угодно согласилась бы жить с ним вместе, но мне все-таки жалко оставлять маму, потому что ей тоже тяжело.

Загрузка...