— Помо-ги-те!..
Тонкий голос метался в темноте, звал. Прежде чем свернуть туда, к березовой роще, за которой гудело и вспыхивало проходящими огоньками загородное шоссе, Валерий вдруг подумал, что это уже было с ним когда-то: ночь, луна, истошное кваканье лягушек в болотце, и еще подумал — это ему только кажется, что было.
— Эй! — собравшись с духом, закричал он. — На помощь! Лю-ди! Сюда!
Тонкий голос отозвался ближе — похоже, кричала девушка, — затем в клочковатой мгле Валерий различил движущееся зигзагами белое пятно и следующие за ним по пятам безмолвные черные тени. Внутренне холодея, Валерий обернулся — улочка была безлюдна и тонула в тумане, — глянул в бок, где за рядами яблонь пряталась дача тестя и где в это время, не ведая ничего, мирно спали жена и дочка, стиснул в кулаке тяжелый ключ от городской квартиры и, чуть припадая на левую ногу, побежал, огибая кусты, наискосок от асфальтированной дорожки к роще.
Он поразился, как медленно в наступившей тишине вышли навстречу ему двое: один пониже, с длинным плотным туловищем, в разорванной на груди рубахе, второй юношески поджарый, широкоплечий, с маленькой аккуратной головой…
Валерий машинально поправил на переносице очки, облизнул пересохшие губы.
— Вы что? — сказал он и выхватил из кармана ключ, тускло блеснувший в лунном свете.
Двое сделали такое движение, будто споткнулись на месте, и, вытягиваясь, замерли. Он хотел сказать им, что готов драться, только предлагает выйти на дорожку, но в этот момент позади хрустнула ветка, и он почувствовал сильный удар в спину и горячую боль под левой лопаткой, перехватившую дыхание.
Он упал на колени и, странно, подумал — ведь так могли его убить, и тут же подумал, что его и убили, но, съезжая неловко на бок, он понимал, что не убит — рана не была смертельной, — и напоследок, прислушиваясь к удаляющемуся топоту ног, подумал — успела ли убежать та девушка в белом?
Потом, лежа ничком в мокрой от росы траве, он решил, что умирает, и опять ему показалось, что это уже было с ним когда-то — ночь, пахучая сырая трава и жжение внутри, — но он где-то читал, что людям такое иногда просто кажется, и он сказал себе — нет, не умираю, не может быть, и еще сказал — я этого не хочу. У него все больше кружилась голова, к сердцу подступала слабость и что-то похожее на тошноту, и вдруг его словно повернуло и стремительно понесло в удушливую темь.
Когда он очнулся, луна сияла в полную силу. В дачном поселке было тихо, и лишь поблизости из болотца доносилось многоголосое пение лягушек-самцов. Он увидел примятые серебристо-черные стебельки травы, все вспомнил и застонал. И тотчас его остро обожгло внутри, и он понял, что кричать, чтобы позвать на помощь, он не сможет: вероятно, ему прокололи легкое. Оставалось попытаться доползти до асфальтированной дорожки и там ждать, когда подберут.
Он стал осторожно вытягивать руки посреди тонких стебельков, изготовляясь к движению, и опять его обожгло, и он ощутил сырой холодок на спине, а на груди — теплую влажную шершавость рубашки. Поверх майки и трикотажной рубашки на нем была надета непромокаемая куртка, в складках ее скопилась кровь, и он лежал в ней, чувствуя ее тепло.
«Бандиты чертовы», — выругался он мысленно, продолжая вытягивать руки, одновременно поджимая ногу и ища носком узкого полуботинка бугорок, чтобы опереться. Он лежал головой по направлению к роще, а ногами — к асфальтированной дорожке, и ему сперва надо было развернуться. Он начал перебирать руками по земле и медленно заносить ногу в сторону — очень медленно и осторожно, боясь нечаянно сделать резкое движение; но вот он нащупал носком опору и, напрягшись, подался вперед. Ему показалось, что кто-то остро ударил его в сердце, от боли помутилось в голове, и он сник, опустив лицо в траву. И сразу ощутил теплое и мокрое, которое побежало по спине и стало стекать на грудь. «Дрянь дело, — пронеслось в его мыслях, но он тут же сказал себе: — Ничего, э т о будет не сейчас, еще есть время, а может, этого и совсем не будет».
Самое удивительное и горькое было то, что это застало его врасплох. Прежде, когда он представлял себя в подобном положении (раза два), казалось, что это будет каким-то итогом, вроде заслуженного отдыха после нелегкого рабочего дня.
Нет, я этого не хочу, сказал он себе. И он вновь, превозмогая боль, приподнял тяжелую голову и начал очень осторожно, медленно поворачивать ее в ту сторону, где была асфальтированная дорожка. Дорожки из-за кустов он не увидел, но его внимание привлек слабо светившийся в той стороне шагах в десяти от него ствол молодой березки, и он решил подползти сперва к этой березке, чтобы, прислонившись к ней, попробовать унять кровь.
И он снова осторожно начал поджимать ногу, ища носком опору, и снова подался вперед, перенося тяжесть тела на правый бок. Мокрое и теплое бежало по спине, боль в сердце становилась сплошной и огромной, но, стиснув зубы, он снова и снова подавался вперед, отталкиваясь одной ногой и хватая вытянутой рукой то, что попадалось — выступ корневища, ветку куста, пучок травы. И при каждом рывке ощущал очередной удар в сердце; у него опять мутилось в голове, опять одолевала слабость и противное тошнотворное чувство.
Наконец он достиг желанного сияющего столбика. Сейчас он постарается сесть и привалиться спиной к березке; он сдвинет порванное место куртки и целым местом потуже обтянет рану на спине; он зажмет рану, из которой бежит кровь, он крепко прижмет ее к стволу березки…
Когда ему удалось это сделать, лицо его было мокрым и липким от холодного пота. Он расставил пошире ноги, уперся ладонями в землю, прижимая горящую, саднящую рану к дереву, и так замер, боясь, что вот-вот опять потеряет сознание. Однако на этот раз сознания он не потерял, он только почувствовал себя страшно усталым, и ему захотелось отдохнуть. Он закрыл на минуту глаза, чтобы отдохнуть, и с облегчением ощутил, что мокрое и теплое больше не бежит по спине; зато внутри начало что-то тикать, будто в него вставили часовой механизм, а жгучая боль превращалась в ровный больной тяжелый жар, постепенно заполняющий все его тело.
«Найдут меня или нет?» — подумал он и увидел в прогалине меж кустов кусок асфальтированной дорожки, белой от лунного света. В ушах его что-то шумело и булькало, и вдруг этот беспорядочный шум и булькающие звуки превратились в отчетливое неистовое кваканье лягушек.
Ничего, найдут, сказал он себе и опять посмотрел на белеющий кусок асфальта. Он подумал, что его могут заметить с этой дорожки, пойдут с последней электрички мимо, он все-таки крикнет, и его подберут. Или, возможно, та девушка, если она спаслась, сообщит куда надо, и сюда придут за ним. Ничего, повторил он мысленно. Надо только набраться терпения.
И он, поискав удобное положение для левой ноги, которую натер в новых туфлях, приготовился ждать. Голове стало внезапно светло, ясно, словно шел он, шел и вот присел отдохнуть под березкой, крепкий, полный сил, каким он и был еще час тому назад. Он снова мог связно думать. И он стал думать о том, что ему представлялось сейчас самым важным: найдут его или нет, и как это получилось, что он, Валерий Дьячков, такой еще молодой и в общем добрый и неглупый человек, сидит тут в полночь, в призрачном свете луны, недалеко от дома, где жена и четырехлетняя дочка, сидит в кустах, с ножевой раной в спине, и ждет, подберут его или нет.
Да, да, подберут, думал он. Не могут не подобрать. Хорошо бы подобрали живым. Пойдут мимо с последней электрички в 1.15 и заметят. А могут и не заметить. Не знаю. Та, в белом, если она убежала, должна же кому-нибудь сообщить, что из-за нее ранили человека? Мне надо было сперва потяжелее кол подобрать, а уж потом бежать на помощь. А то с одним ключиком бросился, храбрец. Самоубийца чертов. Преступник.
Конечно, преступник, думал он. Какой я преступник? То, что у меня было с Ниной, это преступление? Конечно. А в семье ад?.. Не могу я об этом думать. Я из-за этого и под нож пошел. Нет, не из-за этого. Я не знаю, из-за чего. Я что — сам пошел под нож? Если дома нет житья, то тут куда хочешь пойдешь, но под нож-то я все-таки не сам пошел, какая глупость!
Мне больно. Больно, больно. За что? Стоп, Валера, не отчаивайся. Сейчас мы поглядим, который час. Больно… Без десяти минут час. Столько еще ждать последней электрички!
Надо было не ехать на дачу. Остаться в Москве. Тогда не было бы этого. Остаться в Москве? А потом? Что потом? Представляю, какой скандал учинила бы мне Татьяна и что было бы опять с Машенькой!..
Нет, не могу я ничего во вред Машеньке. А это лучше для Машеньки, что сижу здесь такой? При чем тут, что я сижу здесь такой? Какая связь? Не знаю. Есть какая-то связь. Было бы хорошо дома — не сидел бы здесь такой, это точно: я не стал бы сегодня заниматься в читалке, а взял книги и вернулся раньше на дачу, с другой электричкой. Вот в том-то и дело все, что не хорошо. Всему виной то, что дома ад. А почему ад? Если бы был ответ на этот вопрос… Стоп!
В дымном желтовато-голубом воздухе, в этом странном мире, наполненном болью, бредом, кваканьем лягушек, послышалось нарастающее гудение, затем гул, затем грохот, будто над головой свалили воз железа, и снова с легким посвистом гул, уходящий, редеющий. Красный огонек пересек ночное небо, подрожал над темными верхушками деревьев вдали и исчез. Это прошел ИЛ-18 рейсом Москва — Ашхабад с вылетом из Москвы в 0.50, Валерий знал. И он не мог не ужаснуться тому, что стало со временем: время словно остановилось. «Этак я не дождусь последней электрички, — оторопело подумал он и поспешил успокоить себя: — Дождусь. Надо только не думать о времени, а думать о самом важном или вспоминать. А что самое важное?..» Он почувствовал, что его начинает одолевать сон.
Залаяла собака, тонким заливистым лаем. Ей откликнулась вторая — как закашлял больной коклюшем, надрывисто, хрипло. Тявкнула третья. И разом умолкли.
Было солнышко, были дремотные развесистые вязы над оврагом и была девчонка…
Девчонка стояла и плакала, невысокая, с модной копной черных волос, в белой кофточке. Она стояла под старым вязом невдалеке от дороги, по которой проходили люди с электрички, вертела в руке сумку, где лежали ее новые туфли (она их только что сменила на босоножки), стояла и плакала какому-то своему горю. Она явно не спешила, может быть, даже боялась идти домой… Да, конечно, боялась: ведь это была ты, Татьяна, в тот день, ну ты знаешь, какой это был день. Я неслышно подошел к тебе сзади и наконец решился.
— Простите, — сказал я. — У вас какое-то несчастье… Вы не попали в институт? Не прошли по конкурсу?
Минуту тому назад я этого еще не знал. Меня как осенило.
— Да, — сказала ты. — А вы студент? Преподаватель?
Мне стало все ясно. Я около месяца наблюдал за тобой издали, теряясь в разных догадках. Теперь стало ясно.
— Я инженер. Я кончил ВАТИ в прошлом году. Между прочим, в приемной комиссии в нашем институте работает мой…
Ты не дала договорить — перебила с иронической усмешкой:
— Ваш друг, конечно?
— Просто хороший знакомый. Приятель… А вы в какой подавали?
— Нет, — сказала ты. — ВАТИ — это Всесоюзный технологический? Нет, я совсем в другой. Совсем!
И ты неподдельно горько вздохнула. Тогда я протянул тебе руку.
— Меня зовут Валерий. Может быть, я все-таки могу вам чем-то помочь?
Тебе нужна была помощь, я видел. Я не мог упустить благоприятного момента: ведь около месяца, наблюдая за тобой почти каждое утро в вагоне электрички, я ждал подходящего случая; я жаждал познакомиться с тобой, и я трусил, ты казалась мне слишком красивой и поэтому недоступной… И я на самом деле хотел тебе помочь, ты не могла этого не почувствовать.
— Устройте меня куда-нибудь на работу, а то теперь отец меня в продавщицы отдаст, — сказала ты и, коснувшись моей протянутой ладони, назвалась: — Таня.
— Знаете, Таня, — сказал я, — вы можете еще и в институт попасть, если захотите.
— Как?
— Вы не очень торопитесь домой? Давайте вернемся в Москву, посидим где-нибудь часок в кафе-мороженое, поговорим.
И снова на твоем лице появилась усмешка, грустная и чуть язвительная; мне показалось, что ты подумала… я даже прочитал это в твоих глазах: «Опять, опять…»
— Да мне ничего не надо от вас, — сказал я. — И я вам ничего такого уж не обещаю. Просто есть, по-моему, один довольно верный ход…
— И вы хотите угостить меня, конечно, только мороженым?
— Не знаю. А на другое у меня сейчас, пожалуй, и денег не хватит.
Ты посмотрела на меня очень внимательно.
— Нет, вы правда можете мне помочь просто так? — сказала ты.
— Думаю, смогу.
— А почему вы такой неуверенный в себе?
Я пожал плечами. Я очень хотел бы быть уверенным в себе, но у меня как-то не получалось. Вернее — получалось очень редко: порой на меня словно что-то находило, и я делался решительным, дерзким — только на небольшой срок.
Ты опять вздохнула. Но уже без горечи.
— Ну, поехали, — сказала ты.
И вновь сменив босоножки на туфли и попудрив заплаканные щеки, ты дотронулась до моей руки, и мы пошли на станцию.
В полупустой электричке мы сели друг против друга у окна, и ты поведала мне свою историю. Меня тронуло твое упорство — три года подряд сдавать в театральное училище не каждый смог бы, — но мне было ясно и тогда, что настоящей актрисы из тебя не выйдет… Я подивился — из вежливости — намерению твоего отца сделать из тебя, в случае окончательного провала с театральным, продавщицу («Представляете, продавщицу! — возмущалась ты. — Он директор «Галантереи» на Кутузовском, с первого уходит на пенсию, и вот взбрело ему на ум и меня в эту «Галантерею»… продавщицей, представляете?»). Честно говоря, я не видел ничего ужасного в том, чтобы ты какое-то время поработала продавщицей.
— Понимаете, Таня, — сказал я, — ведь в искусство приходят разными путями. Не знаю, может быть, я ошибаюсь, но эти театральные училища — они же не выпустили ни одного большого актера, я уж не говорю — великого. Так что — почему вы хотите непременно в театральное? А если вы пойдете в какой-нибудь другой вуз и будете заниматься в самодеятельности?
— Ну уж — самодеятельность! — сказала ты.
— Я сам ее не люблю — смотреть или слушать, но заниматься… почему? Если есть способности, то можно и в самодеятельности, для начала. По-моему, вам имеет смысл.
— А в какой вуз?
— Если вы в принципе не против — я вам сейчас изложу свою идею, а потом мы ее обсудим. Хорошо?
— Хорошо, — сказала ты, веселея. Я чувствовал, что ты все более проникаешься доверием ко мне.
Идея моя была проста и, увы, не очень оригинальна. Я предлагал тебе пойти на работу в ВАТИ лаборанткой (институту как раз требовались лаборантки), потом устроиться на вечернее, в крайнем случае на заочное, отделение — все это не без помощи моего приятеля-аспиранта, — а затем поступить в студенческую самодеятельность. Я назвал имя заслуженного артиста республики — художественного руководителя нашего студенческого коллектива и увидел, как заблестели твои глаза.
— Только, знаете, — сказала ты, — я не представляю… не могу представить себя студенткой технического вуза.
— Не вы первая, не вы последняя, — сказал я. — В конце концов, лучше быть плохим инженером, чем плохим актером. А может, бы будете и не плохим инженером, кто знает…
Тут на остановке в вагон ввалилась и подсела к нам шумная компания. Я заметил твою досаду, потом выражение подчеркнутого безразличия, которое ты напустила на себя в ответ на нескромные взгляды ребят. Потом ты и вовсе отвернулась к окну и почти до самой Москвы молчала. И только когда объявили: «Следующая — Москва-Пассажирская», — ты кивнула мне как близкому знакомому и встала. Тебе не терпелось остаться со мной, чтобы продолжить наш разговор. Я тебя понимал: потерять и вновь обрести надежду — это чего-нибудь да стоило.
Мы нашли недалеко от Киевского вокзала кафе с выставленными на открытый воздух разноцветными столиками, и выяснилось, что мы оба голодны. Ты с большим аппетитом съела калорийную булку и выпила стакан кофе с молоком, я выпил чашку черного кофе. Затем мы стали звонить из автомата моему приятелю и договорились, что ты завтра явишься со всеми документами в ВАТИ и он проведет тебя в отдел кадров и порекомендует тебя там.
— Мне прямо не верится, — сказала ты, когда я повесил трубку, — что все это можно просто так…
— Кто в этом виноват? Папа?
— Папа, — сказала ты. — Он никому ничего не делает просто так. Никогда… А вы?
Мы стояли в телефонной будке, прижавшись — ты к одной, я к другой, противоположной, стенке из стекла, и нас разделяло каких-то тридцать — сорок сантиметров пространства. Не знаю, мелькнула ли у тебя уже тогда эта мысль — выйти за меня замуж, но именно тогда ты так повернулась ко мне, что я сразу увидел, как ты красива… Неужели ты так поворачивалась и к тем, от кого зависело, принять тебя или не принять в театральное училище? И как они могли устоять?
Я не устоял. Мне сделалось жарко.
— Какое это имеет значение? — пробормотал я. — Ну, скажете спасибо, если все получится…
— Я и сейчас должна сказать вам спасибо, — сказала ты, и мы вместе вышли из будки.
Я был почти счастлив. И я дал себе слово, что буду служить тебе всегда, буду помогать тебе, пока ты в этом будешь нуждаться, — словом, буду делать все, чтобы тебе было хорошо, и ты, по-моему, это бессознательно почувствовала.
Ты как-то совершенно по-новому посмотрела на меня, когда мы вышли, и ты казалась в ту минуту немного смущенной. Мне надо было вернуться на твердую почву, и я заговорил о вещах сугубо практических — как удобнее и быстрее добираться отсюда до нашего института и как выглядит мой приятель Вадик, который обещал встретить тебя в вестибюле. Ты кивала, но что-то уже неуловимо новое коснулось тебя и мешало воспринимать то, что представлялось тебе таким важным еще час тому назад.
— Я все запомнила, все сделаю, — сказала ты. — Поехали обратно?
И вновь в вагоне электрички мы сели у окна друг против друга. И снова говорил большей частью я, а ты слушала, но говорил по твоим наводящим репликам только о том, что было интересно тебе. И я уже отчетливо понимал, почему тебе это интересно — знать, где я работаю и кто моя мать и какая у нас квартира, — и эта определенная направленность твоего интереса меня страшно возбуждала и радовала. Я часто как бы ненароком опускал глаза, и когда их поднимал, взгляд мой скользил по твоим коленям и юбке, и это тебя не сердило; наоборот, я подозреваю — ты хотела, чтобы я почаще так скользил взглядом, чтобы увеличить свою власть надо мной. Потом ты решила рассказать кое-что о своих родителях и о себе, и ты говорила только то, что выставляло тебя и твою родню в выгодном свете. И мы с тобой больше ни словом не касались того, о чем у нас была речь, когда ехали в Москву, и мы оба делали вид, что так и надо, потому что о делах мы будто бы уже все переговорили. И все же, когда мы сошли с электрички и увидели вдали дремотные, потемневшие к вечеру вязы над оврагом, я спросил, что ты скажешь теперь своему отцу.
— А что вы посоветуете? — сказала ты.
— Не знаю. По-моему, то, что есть. Что поступаете на работу в ВАТИ и что, вероятно, будете там учиться…
— И все?
Я по своей привычке пожал плечами. Ты улыбнулась.
— Скажите, а вы всегда такой?
— Какой — такой?
— Ну, деликатный, скромный…
— Как-то не задумывался над этим. Не знаю.
— И часто говорите — «не знаю».
— А я всегда говорю «не знаю», если что-нибудь не знаю. Я думаю, половина всех несчастий на земле происходит оттого, что люди делают вид, будто знают, а на самом деле…
— Не знают, — договорила ты, рассмеялась и протянула руку. — Мне пора…
По правде, мне очень не хотелось расставаться с тобой. Ты видела это и нарочно стремилась поскорее уйти, чтобы еще больше закрепить свою власть надо мной.
Мы условились встретиться утром — договорились вместе ехать в Москву — и расстались.
А утром ты не пришла. Я бегал по платформе взад и вперед, пропустил свою электричку, а тебя не было. Я опоздал на работу, я несколько раз звонил приятелю в ВАТИ — ты не появлялась и там. Я с трудом дотянул до конца работы, поехал на дачу и увидел тебя стоящей на платформе…
Я сразу догадался, что у тебя беда; это было видно по твоим заплаканным глазам, по твоему старенькому, слишком короткому платью, которого ты стеснялась, по тому, как беспокойно взглядывала ты время от времени на дорогу. Я молча взял тебя за руку, и мы спустились с платформы и пошли в противоположную от твоего дома сторону.
— Отец? — спросил я.
Ты кивнула, и твои глаза наполнились слезами.
— Говорит, пойдешь продавщицей в «Галантерею» и будешь учиться в текстильном техникуме; он уже все за меня решил, все устроил. А я не хочу…
— Не плачьте, — сказал я. — Мы что-нибудь придумаем.
— Говорит, в техническом вузе я не смогу, я бестолковая, у меня всегда была тройка по математике…
Я глядел в твои заплаканные черные глаза и дрожал от желания погладить тебя по голове. И я сгорал от желания отдать тебе все на свете, чтобы ты не страдала. И я уже, кажется, знал, что делать, и ты это тоже знала. За тем ты и пришла тайком от родителей на платформу встречать меня. Ты это еще вчера знала.
— Пойдемте к тем сосенкам, посидим. Хотите, сбегаю за мороженым?
— Да, — сказала ты.
Я положил свою папку на бугорок, усадил тебя на нее и сбегал на станцию за мороженым.
— Я придумал, что делать. Нам не надо расставаться, — сказал я.
Ты быстро и очень серьезно посмотрела на меня.
— Не расставаться совсем? Это безумие, — сказала ты.
— Я вам буду помогать, вы поступите в хорошую самодеятельность…
— Это несерьезно, мы не знаем друг друга.
— Я вам хоть капельку нравлюсь?
— А вы не такой уж неуверенный в себе, — сказала ты смущенно.
То, что ты смущалась, ободрило меня. Я начинал подозревать, что предпринимаю гениальный шаг.
— Ну, хоть капельку?.. только честно…
— А я? Ведь вы сами еще ничего не сказали мне, — резонно заметила ты, вытащила из сумочки носовой платок и дотронулась им до моего рта. — Вот, — виновато улыбаясь, сказала ты, — молоко ведь еще не обсохло…
Я перехватил твою руку, прижал ее к своим губам.
— Я люблю вас, Таня, — сказал я. — Так люблю…
— Не надо, увидят, — сказала ты, но руки не отняла.
— Ответьте на мой вопрос.
— Вы просто пользуетесь моим безвыходным положением, — сказала ты, и я был готов обидеться, хоть ты и сказала истинную правду. — Понимаете, если я вам признаюсь, то вы можете подумать обо мне плохое… Мне нравится, что вы, по-моему, добрый и серьезный. Не как другие.
— Таня, — горячо сказал я, — давайте рискнем… Все равно ведь это лотерея, знают люди друг друга два дня или два месяца. Мой дядька, отставной полковник, у которого мы с мамой здесь на даче, познакомился со своей будущей женой еще на фронте, прожили потом двадцать лет, и вот около года тому назад развелся: не сошлись характерами. Представляете? А как у нас, наоборот, может все быть очень хорошо и счастливо. Ну?
Мне казалось, что я убеждаю тебя, уговариваю; на самом деле я только выполнял то, что хотела ты. Ты опустила голову, и твои пушистые волосы, свесившись, загородили твои зардевшиеся щеки.
— А где мы будем жить? — сказала ты.
Я был счастлив. Все, все понимал, и тем не менее — счастлив.
А ты была рада. Тревожилась немного, что все как-то чересчур быстро, и все-таки рада. Я, хоть и «очкарик», но не урод, у меня хорошая профессия, характер смирный (только несколько и м п у л ь с и в н ы й, по определению мамы). Кроме того, ты была удручена своим провалом в театральном училище и тебе надоело зависеть от отца, от его воли и еще больше — произвола. Ты, годами приучавшая себя к мысли, что станешь артисткой, не могла не воспринять его решение отдать тебя в продавщицы как катастрофу в своей жизни. И вот, выходя замуж, ты делала, что называется, ход конем.
…Свадьба была многолюдной, шумной, бестолковой, как почти все свадьбы, на которых мне довелось побывать. Много ели, очень много пили и заставляли пить нас с тобой, хотя пить нам совсем не хотелось. У большинства гостей были возбужденные, маслено блестящие глаза; эти глаза как будто старались залезть в нас, понять, что мы чувствуем, и если удастся, хоть немного то же почувствовать. Они кричали «горько», пили, плясали, танцевали и никак не хотели оставить нас вдвоем. Даже мои друзья вели себя не лучше: я чувствовал, что каждый из них смотрел на тебя так, будто не я, а он жених, и ему предстоит остаться с тобой наедине.
Не потому ли ты слегка удивилась и загрустила, когда они все же собрались уходить? Тебе надо было остаться с одним. И тебе было страшно оставаться только с одним. Я чувствовал это, я не мог этого не почувствовать. Не знаю, может быть, если бы удалось все начать сначала, я и не обошелся бы с тобой так, как вышло тогда, но ты должна понять, отчего так у меня вышло. Я был не совсем уверен в твоей любви, и поэтому я особенно боялся уронить себя в твоих глазах как мужчина: мне казалось, в эти первые минуты, когда мы остались одни, я должен быть решителен и бесцеремонен. К тому же я не знал, был ли у тебя кто-нибудь до меня. И вот все получилось так, как это бывает со многими очень любящими и самолюбивыми мужчинами. Потом, месяца через три, вспоминая те первые минуты, ты сказала, что тебе было тогда больно, странно и очень почему-то обидно.
Вообще это чувство — обида — стало чем-то почти неизбежным в наших отношениях. Той своей первой обиды ты мне не прощала никогда, я знаю…
Ох этот первый месяц! Конечно, были и счастливые часы и даже дни… Никогда не забуду того первого утра, когда ты проснулась, растворила свои большие, чуть влажные после сна глаза, и такой поток света, солнечной радости, счастья хлынул из них! Помнишь, я стоял у полуоткрытого окна — я проснулся раньше тебя, — курил и тихонько любовался тобой издали, а ты, заметив мой взгляд, смущенно отвернулась и вдруг запела. У тебя был приятный, теплый, прозрачный голосок. Знаешь, вот в ту минуту я верил, что все у нас сбудется: любовь, счастье и даже то, что ты станешь артисткой. Я смял недокуренную сигарету и бросился к тебе.
— Нет, нет, я встаю, — сказала ты. — Дай мне халатик и катись на кухню.
Я подал тебе халатик.
— Иди мой посуду, — сказала ты.
— Хорошо, — сказал я. — Мне только сперва хочется поцеловать тебя…
И я пошел на кухню и стал мыть посуду — грязные тарелки, рюмки — и швырять пустые бутылки в мусоропровод, а ты, встав, занялась уборкой в комнате, а потом отправилась в ванну. Через полчаса ты вышла ко мне, холодная, свежая, и мы стали завтракать: доедать остатки вчерашнего пиршества.
— А тебе было все равно, честная я или нет? — сказала ты, напряженно глядя в сторону.
— Что за вопрос? Очень даже не все равно. Теперь я тебя еще больше люблю, — сказал я.
— Раньше ты меня ни разу об этом не спрашивал, значит — все равно. Значит, ты не заслужил, чтобы тебе в жены досталась честная.
Я был несколько обескуражен.
— Одно из другого, Танечка, совсем не вытекает и не значит. Я тебя не спрашивал не поэтому. Если бы ты даже, допустим, имела несчастье любить кого-то до меня — конечно, мне было бы это очень больно, очень, но все равно я от тебя не отступился бы. Почему ты так не объясняешь?
— Что — почему?
— Почему ты обо мне плохо думаешь?
— А потому, что тебе только одно надо было, и ты своего добился. Поэтому. Тебе не честную, не невинную девушку надо было в жены, вот что, — сказала ты и вздохнула, — Кофе у нас есть?
Я стал варить кофе, огорченный и озадаченный, и мне впервые пришло на ум, что нам будет трудно, может быть, очень трудно.
Но тогда, в то первое утро (и в течение всего дня), до ссоры у нас не доходило, хоть ты непрестанно и подкалывала меня.
— У тебя, наверно, отцовский характер. Недаром ты так похожа на него, — сказал я, выбрав минуту, когда ты, казалось, чуть подобрела.
— А ты знаешь, что означает, если дочь похожа на отца, слышал?
— Ну да, счастливая значит.
— Вот то-то! Хоть у папы и есть недостатки, но он, во-первых, мой отец, а во-вторых… достаточно «во-первых».
— Значит, все-таки счастливая? — ухватился я.
— Только не дери нос. Уж если на то пошло — знаешь, какие люди делали мне предложение?
— Черт с ними! — сказал я. — Пошла-то все-таки за меня. Дай я тебя за это поцелую…
У тебя была славная привычка. Ты не позволяла на себя смотреть, когда я тебя целовал. Ты закрывала своими пальцами мои глаза. Так было даже приятнее, с закрытыми глазами.
— Остынет кофе, — сказала ты.
— Я еще сварю.
— Подожди. Значит, по-твоему, я должна тебя теперь благодарить, что ты меня взял за себя и этим вроде спас от «Галантереи» и вообще?
— Нет, нет, — сказал я. — Запомни, всю жизнь только я, я буду тебя благодарить. Поняла?
— Врешь?
— Нет…
Эта мысль, что ты чем-то обязана мне, не переставала тяготить тебя и тогда, в первый день, и позднее. Но в первый день, хоть ты время от времени и говорила мне неприятные слова и я обижался на тебя, ничто еще не могло нас поссорить: все неприятное заглушалось острым горячим чувством близости.
После завтрака, несмотря на то что мы выпили кофе, нас потянуло ко сну, и мы легли и спали; после обеда опять спали, а перед ужином решили пойти погулять. Ты надела серый шерстяной костюм — подарок отца, сняла с вешалки плащ и вдруг остановилась перед дверью.
— Мне стыдно выходить на улицу: все будут смотреть.
— Никто же ничего не знает, — сказал я.
— Как же не знают: полночи орали, топали; все знают, что была свадьба.
— Ну и что? И пусть в конце концов смотрят. Посмотрят и перестанут: привыкнут.
— Тебе хорошо, ты не первый раз, и тебе не стыдно.
— Женился-то в первый раз, дурочка ты моя!
Я почти силком надел на тебя плащ, и мы вышли.
— Валера, а почему вам, мужчинам, можно иметь до женитьбы, а нам нет — считается позор? — сказала ты негромко, держась за мою руку.
— Не знаю, Танечка.
— А что ты вообще знаешь?
— Ничего не знаю. Ага.
Мы уже шагали по мокрому асфальту нашего огромного, заросшего липами и акациями двора. Никто на нас не обращал внимания, н е с м о т р е л, и ты улыбнулась.
— А ты, Валерка, забавный. Ты хороший.
Это был единственный случай, когда мое откровенное «не знаю» не вызвало у тебя раздражения.
— У тебя много было до меня? — спросила ты тут же.
— Немного, — сказал я. — Почти никого не было. А теперь вообще — только ты. До конца.
— До конца? Клянешься?
— Клянусь.
Мимо прошла «Волга», покачиваясь и разбрызгивая лужицы. В окнах на втором этаже зажгли свет.
— Поклянись и ты, — сказал я.
— Клянусь. Но если когда-нибудь ты нарушишь — я нарушу тоже, хоть мне этого и не надо. Давай лучше говорить о другом. Или лучше всего — пойдем в кино?
— Пойдем, — сказал я.
И мы пошли в кино. К разговору на эту тему мы больше не возвращались ни разу — до октября прошлого года.
В кино мы дремали: показывали какой-то очень нудный фильм. Потом мы зашли в гастроном, купили две пачки пельменей, на улице у тетки я купил тебе два гладиолуса, белый и красный, мы поужинали и легли спать. Но я не мог спать, ты помнишь: просыпался, наверное, каждый час… Так было и на вторые сутки и на третьи, а когда на четвертые, исчерпав свой трехдневный отпуск, я отправился на работу, меня шатало, как после продолжительной болезни. Тем не менее с работы я вернулся веселым, живо переоделся, умылся, и мы с тобой сели пить чай с мармеладом, который я купил по пути в магазине детского питания.
— Валера, я тоже хочу на работу. — Ты сказала это чуть виновато.
— Подожди хоть с месяц. Надо же тебе отдохнуть, — сказал я.
— Отдохнуть — от чего?
— А экзамены, а нервотрепка, а свадьба, а это?
— Я этого больше не хочу, — сказала ты.
Конечно, я обиделся; не очень серьезно, но — все-таки.
— Ты холодная женщина, Таня, — сказал я.
— Я нормальная женщина, а вот кто ты… Тебе только одно надо, только одного ты и добивался. Холодная! Ты и мать свою специально отсюда к родственникам спровадил, чтобы тебе не мешали. Запер меня тут, как в клетке, и делаешь, что хочешь, а я этого больше не хочу и не позволю, чтобы надо мной издевались.
— Таня, я прошу…
— Нечего меня просить. Я тебе не вещь, чтобы не считаться со мной. Холодная!
— Хорошо, будь по-твоему, — сказал я. — Что ты хочешь? Скажи членораздельно и без этого… поспокойнее. — В глубине души я чувствовал, что в чем-то ты права, но в чем — этого я не смог бы объяснить. — Ну, скажи, — повторил я.
Ты помолчала. Потом доверчиво уставилась на меня своими черными глазами.
— Я хочу работать и учиться. И заниматься в самодеятельности. Как ты обещал.
— Ты можешь теперь только учиться и заниматься в самодеятельности, если хочешь. Работать и учиться и быть женой — это, по-моему, слишком. Слишком тяжело. А учиться — хоть завтра же. Пойдешь на подготовительные курсы?
— Пойду. Только не в ВАТИ.
— Пожалуйста. Найди себе что-нибудь по душе и по силам — я имею в виду подготовительные курсы — и поступай, а я буду тебе помогать. И все будет нормально.
Мы вместе помыли чайную посуду, и ты предложила куда-нибудь поехать. Я согласился.
— Поехали к моим, — сказала ты. — Я соскучилась.
Но пока ты переодевалась, я уснул. Прямо сидя за столом — уткнулся в руки, и меня как выключили. Ты потом говорила, что пыталась меня разбудить, но я этому не верю, никогда не верил и не верю: я проснулся сам всего через полчаса, значит, не так уж крепко я и спал; я как раз взглянул на часы, когда ты сказала: «Поехали к моим», — и положил голову на руки, думал — на минутку. Когда же поднял глаза, тебя не было. Конечно, ты и не пыталась будить меня; наоборот, была, вероятно, рада, что я провалился в сон, и уехала одна…
Откуда мне было знать, как обращаться с такой наивной девочкой, которая вдруг стала женой, женщиной? Теперь-то я понимаю, что каждая неиспорченная девушка, выйдя замуж, первое время испытывает чувства, близкие к тем, что были у тебя, понимаю, что я с самого начала вел себя неправильно, не бережно по отношению к тебе, я это признаю. Но все-таки ты не должна была так наказывать меня, ты тоже поступила неблагородно… Что мне было делать? Бежать за тобой вдогонку? Смешно, да и догнать тебя было уже невозможно: ты села в троллейбус. Ехать за тобой следом к родителям? Того смешнее и обиднее…
Я выскочил в коридор, затем на улицу в слабой надежде, что ты ждешь меня у подъезда. Но тебя не было и на улице. И тогда, решив, что ты умышленно покинула меня, я вернулся домой, взял из буфета последние деньги (после свадьбы я уже одалживал у дядьки) и пошел вниз по Кутузовскому проспекту. В гастрономе, где мы, возвращаясь из кино, покупали пельмени, продавалось в разлив шампанское, и я выпил бокал, потом второй: мне хотелось охмелеть и забыться. И я слегка охмелел, но не забылся; наоборот, с ужасающей ясностью я как бы со стороны представил себя пьющего с горя, на пятый день после свадьбы пьющего у стойки в гастрономе, потому что сбежала жена, не насовсем, но все-таки — сбежала.
Сколько ни пытался позднее я заставить тебя признаться, что поступила ты, мягко говоря, неблагородно, ты не призналась и не покаялась. Ты ведь никогда ни в чем не каялась. Ты ни разу ни в чем — вслух, по крайней мере, — не признала себя виновной.
Напившись, я решил было ехать к твоим родителям и потребовать от тебя объяснений, но потом сообразил, что если я появлюсь в таком виде у тебя дома — будет еще смешнее. Я дошел пешком до гостиницы «Украина», выпил в холле чашку кофе и сел в глубокое кресло, чтобы хорошенько обдумать создавшееся положение. Разумеется, уснул. Около одиннадцати меня растолкали, тихо пригласили в комнату и попросили предъявить документы. Я предъявил паспорт. Проверяющий оказался очень наблюдательным человеком: он взглянул на лиловый штампик в паспорте, на эту отметку с датой вступления в брак, и сразу все понял.
— Родственники в Москве проживают?
— Есть, — сказал я.
— Что, у них не можешь отоспаться?
— Верно, — сказал я. — Я о родственниках как-то не подумал.
Объяснять всего я ему, конечно, не стал — на кой мне это, — да он больше и не спрашивал ни о чем и отпустил меня. Я пошел обратно по Кутузовскому проспекту и несколько раз останавливался у телефонных будок: позвонил своему приятелю Вадику, дядьке, поговорил по телефону с мамой; я сказал, что вышел с тобой прогуляться и вот заодно решил позвонить…
В половине двенадцатого я был дома. Почти тут же пришла ты, румяная, оживленная.
— Ну, соня, проснулся? — сказала ты милым голосом.
Ты даже не замечала, что я сижу в пальто. Я не ответил.
— Ты обиделся на меня? Когда ты кончишь обижаться?
— Таня, — сказал я, — нам надо серьезно поговорить.
— Ну, пожалуйста, — сказала ты, раздеваясь. — А в чем дело? Между прочим, отец одолжил нам денег.
— Очень кстати, — пробурчал я.
Ты задержала на мне взгляд и наконец заметила, что я сижу у стола одетый в пальто. Ты подошла ближе и, вероятно, услышала винный запах; да и по лицу моему, наверно, было заметно, что я выпил: я всегда немного бледнею после выпивки, ты знаешь.
— Что это значит? — спросила ты.
— Это значит, — внятно сказал я, — что, обнаружив твое вероломное исчезновение, я пошел в гастроном и выпил шампанского.
— Слушай, что за глупости?
— Почему ты от меня убежала? Я тебе надоел? — спросил я прямо.
— Я не могла добудиться. Как тебе не стыдно? Я думала, наоборот, ты будешь доволен, отдохнешь без меня…
Я не произнес больше ни звука. Я продолжал сидеть одетый и просидел бы так до утра и, может быть, даже выспался бы сидя, если бы ты, погасив свет и улегшись в постель, не позвала меня виноватым, как мне почудилось, тоном.
На другой день, вернувшись с работы, я был поражен идеальным порядком, который ты навела в квартире. У нас не только все блестело — полы, мебель, окна, — но, что самое удивительное, пахло добротным обедом. Ты была не в халате, как в те дни, а в красивом платье.
— Приходила мама? — спросил я.
— Нет, это я все сама. Мой руки…
Я готов был возликовать. Я подумал — кончился кризис и теперь у нас все будет по-человечески, мирно, ладно, и ты пойдешь на подготовительные курсы в какой-нибудь институт. Я еще не знал, что это значит, когда ты делаешь тщательную уборку и варишь вкусный обед…
Через неделю ты поступила на курсы кройки и шитья при нашем ЖЭКе.
Ты должна хорошо помнить этот ранний вечер в начале ноября: в желтом гаснущем свете солнца кружились редкие снежинки; было безветренно, сухо, но холодно. Ты шла из магазина, держа что-то, завернутое в газету, чуть наклонившись вперед и о чем-то глубоко задумавшись. Я возвращался с работы — бежал по улице от метро и вдруг увидел твою напряженную спину. У меня екнуло сердце: «Что-то случилось…»
Я не стал нагонять тебя тотчас, а еще некоторое время наблюдал издали. Спина твоя была напряжена, лицо, которое ты повернула вполоборота ко мне, когда пересекала улочку у сквера, было непривычно сосредоточенным. Да, что-то случилось, решил я и, перейдя следом узкую улочку, догнал тебя у угла нашего дома. В глазах твоих я увидел радость, ты взяла меня под руку, и мы пошли рядом. В эту минуту ты казалась мне очень родной.
— Таня, что-нибудь случилось? — сказал я.
Ты отрицательно покачала головой и вместе с тем внимательно и оценивающе заглянула мне в глаза.
— Пока ничего. Но может быть.
— Что именно?
— Я пока не знаю, не совсем уверена. Но надо быть готовым к тому… к тому, что я, наверно, буду мамой.
И опять ты оценивающе взглянула на меня. Я почувствовал радость, но какую-то необычную, не чистую, что ли: это была и радость и страх, что-то приятное, щемящее и жутковатое. Трудно было сразу разобраться в таком чувстве, я даже немного растерялся.
— Танечка, я к этому давно готов, с первого дня, — сказал я не совсем искренне, — но ты знаешь, как-то это у других получается не так быстро. Ведь мы с тобой только чуть больше месяца живем, понимаешь…
— Что же, аборт делать? — сказала ты и вдруг лицо твое будто сжалось и потемнело. — Нет, дружок, любишь кататься, люби и саночки возить. Нашел дуру… Я не пойду под нож ради одного твоего удовольствия.
— Таня, пожалуйста, не так громко… — Я заметил, что прохожие оборачиваются на нас.
— А что мне скрывать? Что это — стыд? — продолжала ты с враждебностью. — Пусть будет тебе стыдно, если это стыд. Ты все это натворил.
— Хорошо, хорошо, — сказал я. — Я натворил. Я со всем согласен. Только, пожалуйста, поговорим об этом дома.
Ты открыла английским ключом нашу дверь, и едва переступили порог, как ты обрушилась на меня с самыми горькими упреками. Ты повторяла без конца, что я воспользовался твоим отчаянием и захватил тебя силой, что у меня нет к тебе любви, что мне надо было только одно, а тебе этого вообще не надо и никогда было не надо, а теперь после всех моих грубостей — тем более, что я жестокий эгоист, потому что посылаю тебя под нож.
Я все молчал, ожидая, когда ты кончишь или, по крайней мере, сделаешь паузу, чтобы я мог возразить, но стоило мне лишь приоткрыть рот, как ты налетела на меня с еще большей ожесточенностью. Наконец мое терпение лопнуло. Может быть, я, правда, был грубоват, но то, что, перебив тебя, говорил я тогда, согласись, во многом было справедливо. Я говорил, что ты избалованная своими родителями девчонка, привыкшая к тому, чтобы все было по-твоему; что тебе следовало выходить замуж не за молодого инженера, а за какого-нибудь начальника базы или директора торга, которые обеспечили бы тебе «красивую» жизнь в соответствии со взглядами и вкусами твоего папаши. Я говорил что-то еще в этом же роде, ты тоже говорила мне что-то обидное, но я тебя почти не слушал, так как торопился высказать свое. Ты побледнела от гнева, один глаз стал меньше другого (так было всегда, когда ты сильно злилась), и вдруг я услышал:
— …баба, понял? Баба, а не мужчина; слизняк, незнайка несчастная!
Я уж не могу сейчас объяснить, отчего в потоке других бранных слов именно эти особенно уязвили меня. Вероятно, лицо мое как-то очень исказилось — от горя, от злости, — потому что ты внезапно остановилась, и в твоих глазах пробежали испуг и удивление.
— На, ударь, — сказала ты.
Я повернулся и пошел в ванну. Там я курил сигарету за сигаретой и глядел на свое лицо в зеркало. Лицо было серым, с серыми щеками и губами; глаза казались темными, заострились и ненормально блестели. Я усмехнулся и наконец почувствовал, что злость начинает спадать. Потом я потушил окурок и выглянул из ванны. Ты лежала на диване ничком, уткнувшись в ладони, плечи твои вздрагивали от плача.
«С чего это мы завелись сегодня?» — подумал я и, поверишь, не сразу мог вспомнить. Я подошел к тебе, увидел беспомощный, нежный завиток волос на твоей шее — мне стало стыдно за свою несдержанность. Хотелось попросить прощения и сказать то, что я сказал бы еще на улице, если бы ты не принялась ругаться. Я хотел сказать, что хоть я и побаиваюсь, что у нас будет маленький ребенок, потому что я никогда не был отцом и не знаю, что это такое, — хоть и побаиваюсь, но так как я тебя люблю и понимаю, что ребенок у нас должен быть, то, пожалуйста, пусть все будет так, как должно быть. Если бы я сказал: «Как я безумно счастлив, спасибо, дорогая!» — это была бы фальшь. По-моему, ни у кого так мгновенно не пробуждаются отцовские чувства; в лучшем случае радость пополам со страхом…
Итак, я подошел к тебе и осторожно коснулся твоего плеча.
— Танечка…
Ты со злобой отбросила мою руку, села и, обливаясь слезами, сквозь плач, закричала:
— Поверила дура, думала, человек… А он всего через месяц… издевательства!.. Свалился на мою голову!..
Тогда я схватил пальто, шапку и хлопнул дверью.
Я опять пошел вниз по Кутузовскому проспекту и сперва ничего вокруг себя не различал, чувствовал только глубокую горечь; но затем от быстрой ходьбы и холодного воздуха возбуждение мое несколько улеглось, и я увидел гирлянды разноцветных огней, протянутые через улицу, а на высоких зданиях — портреты и окантованные электрическими лампочками огромные буквы. Помню, я подумал — никакой светлой жизни нам не построить, пока люди в семьях будут жить так, как мы с тобой: ведь оттого многие и пьют, и прогуливают, и брак сплошь да рядом в работе допускают; когда плохо дома и не на месте душа, у человека все из рук валится — я этого раньше не понимал. Потом я подумал, что если мы строим космические корабли, атомные подводные лодки и еще кое-что, о чем не полагается открыто говорить (мне-то немножко известно!), то ведь не неудачники же создают все это; я подумал, что мы с тобой, наверно, просто исключение, и тогда я себе впервые это сказал: «Не повезло тебе, Валерка… Что же делать?» Ответа не нашел ни тогда, ни позже; я не знал и не знаю, что делать людям, когда они попадают в подобное положение.
Я бродил по улице больше часа, продрог, проголодался. Было искушение зайти в булочную, выпить горячего кофе с бубликом, но побоялся, что увидит кто-нибудь из соседей по дому и скажет, что меня не кормит жена. Я всегда боялся злых языков. Даже когда ты бывала кругом виновата, я не только сам не жаловался, но и другим не позволял осуждать или критиковать тебя.
Домой я вернулся с неприятным ощущением того, что впустую потратил время: ничего не придумал, не решил. На кухне я обнаружил сковородку с горячими макаронами и котлетой, обрадовался, съел, попил чаю, а когда закурил сигарету, мне показалось, что ничего такого, выходящего из ряда, не произошло. Ну, не поняли друг друга, погорячились — можно ведь и объясниться. Ты сидела за столом над своими выкройками и выглядела притихшей, поглощенной своим делом.
— Таня, давай поговорим по-хорошему.
— О чем говорить? — сухо сказала ты.
— Ну как же? Все о том, очень важном, что нас ждет.
— А что об этом говорить? Все равно не откажешься от своего ребенка, не открутишься.
— Да я не собираюсь и не собирался ни отказываться, ни откручиваться. Послушай, что с тобой?
— Ничего, занимаюсь, как видишь. И тебе советую чем-нибудь полезным заняться… вместо того, чтобы болтологию разводить.
Я молчал взял с полки томик Чехова и ушел на кухню.
Дня три или четыре мы жили спокойно. Я все-таки сумел убедить тебя, что ничего не имею против ребенка, не имел и не имею, что ты меня просто не поняла. Ты в это поверила и смягчилась, но иногда тебя словно подменяли: становилась раздражительной и замыкалась в себе, наедине с какими-то своими невеселыми мыслями.
В воскресенье, пользуясь возможностью поваляться лишний часок в постели и видя тебя в добром расположении духа, я рассказал тебе о великолепном поступке своего приятеля Вадика, того самого, с помощью которого я хотел устроить тебя в ВАТИ. Мы с ним были когда-то в одном научном студенческом математическом кружке (он шел на курс старше меня), и ему еще тогда пророчили блестящее будущее… И вот буквально за неделю до защиты диссертации человек объявляет, что влезать в науку ему пока рано, бросает аспирантуру, оформляется на работу к нам в КБ и одновременно поступает на вечернее отделение механико-математического факультета МГУ, на мехмат, как говорят у нас. Поступок колоссальный, если иметь в виду, что ни его научный руководитель, маститый профессор, ни сам Вадик ни капли не сомневались в том, что ему присвоят степень кандидата наук.
Я не случайно стал рассказывать тебе об этом. Во-первых, мне хотелось прозондировать почву: я тоже чувствовал необходимость рано или поздно пойти на мехмат подучиться. А во-вторых, меня интересовало твое отношение к столь отважному шагу товарища еще и по другому поводу. Дело в том, что Вадик и его жена (она была у нас на свадьбе, длинноногая модница такая, ты должна ее помнить) очень хотели ребенка, но по ее настоянию решили подождать, пока Вадик защитит диссертацию. Теперь у них острейший конфликт: жена заявила, что он, Вадик, не желает быть отцом, не думает о семье, о ее материнских чувствах, и вообще она разочаровалась в нем. Ситуация в чем-то сходная с нашей… Я думал, услышав эту историю, ты разговоришься и скажешь наконец, что за мысли тревожат тебя по временам; я почему-то был уверен, что твое беспокойство связано с предстоящим появлением нашего младенца.
— Какое мне дело до твоего Вадика, — сказала ты. — Тут со своими делами не разберешься.
— С какими делами?
— С такими. О своих ошибках надо сперва думать.
— Какие же у нас с тобой ошибки, Танечка? И много ли их у нас?
Ты отвернулась.
— Достаточно одной. На всю жизнь.
— Ты считаешь наш брак ошибкой?
— Конечно.
Я думал — ты шутишь, и обнял тебя.
— Ах, какая эта ужасная ошибка, как мы страдаем, как мучимся… Во всяком случае счастливой не могла себя назвать, — сказала ты, не принимая моей шутки.
— А тебя уже спрашивали об этом? Кто же? — Я снял руки с твоих плеч.
Ты поняла, что проговорилась; вернее — сказала что-то досадно-неловкое, лишнее.
— Кто тебя спрашивал?
— Кто, кто… — повторила ты с неудовольствием. — Ты же знаешь, что во вторник я была дома, а там сидел приятель отца Виктор Аверьянович… ну, у которого «Волга», который еще на свадьбе все время приглашал меня танцевать.
— И он спрашивал, счастлива ли ты? — сказал я с сильно бьющимся сердцем.
— А что тут такого?
— Тебе разве не известно, с какой целью задают этот вопрос и вообще почему так говорят женщинам, которые только что вышли замуж, говорят так бывшие их ухажеры?
Передо мной встала мысленно крупная сытая физиономия владельца «Волги» Виктора Аверьяновича, этого не то юрисконсульта, не то зубного техника, с его мясистыми, сухими от частого мытья горячими руками; я вообразил эти его руки, его ищущие глаза, его доверительный, чуть взволнованный шепот; «Ты счастлива?»
— Если ты хочешь опять поругаться, то можешь ругаться, а мне надоело, — сказала ты.
— Что тебе надоело, Таня? О чем ты? — спросил я.
— Да что ты опять придираешься ко мне?
— Я не придираюсь. Мне хотелось поговорить с тобой, выяснить, что тебя тревожит, и попытаться как-то помочь. Я думал, это связано с твоим положением будущей мамы, а оказывается — ты несчастлива и тебя уже исповедуют бывшие твои женихи…
Ты зевнула, потом сдвинула с себя одеяло, готовясь вставать.
— Вот не представляла, что ты будешь такой нудный! И нудный, и ревнивый вдобавок…
Я промолчал. Чувство печали охватило меня. Мне было еще невдомек, что о некоторых вещах говорить нам с тобой просто нельзя: мы были не в состоянии понять друг друга, как люди, которые вкладывают разный смысл в одни и те же слова.
— Хорошо, — сказал я после паузы. — Что ты предлагаешь?
— Ничего не предлагаю.
— Но ты же несчастлива со мной, — сказал я. — И если ты обнаружила это на третьем месяце нашей жизни, так, по-моему, еще не поздно…
— Вот ты, дружок, к чему ведешь! Понятно! — Ты порывисто встала, надела халат, туго подпоясалась и подозрительно-враждебно посмотрела на меня. — Было бы тебе известно, что меня и с ребенком возьмут и будут счастливы, стоит мне только пальцем поманить!..
В эту минуту во мне шевельнулось отчаяние — предчувствие той беды, которая рано или поздно должна была случиться: мы элементарно не понимали друг друга.
— Но я не доставлю тебе этого удовольствия, — продолжала ты. — Сорвал цветочек, добился своего, а теперь хочешь избавиться?.. Господи! — Воскликнула ты с неподдельной скорбью. — За что?
Поверишь, мне стало жалко и тебя и себя, но тебя — больше. Я сразу забыл свои обиды, вскочил с постели, поднял тебя на руки и, осыпая твое лицо поцелуями, начал расхаживать по комнате. И вот странно: то, что не могли сделать никакие слова, никакие доводы разума и логики, сделал один порыв этого чувства — п о ж а л е т ь. Ты вдруг повеселела, чмокнула меня в шею и попросила отнести тебя в ванну. Я только подивился этой внезапной перемене. До выводов мне было далеко.
Мы позавтракали и пошли на дневной сеанс в кино. Потом ты уговорила меня заехать ненадолго к твоим родителям.
На какое-то время — казалось, надолго, иногда казалось, навсегда, — у нас воцарился мир. Я не знаю, не берусь судить, почему этот мир пришел к нам тогда, когда жить, в общем, становилось труднее, но вот что мы заметили оба: чем ближе был срок появления на свет ребенка, тем мы делались дружнее. Помнишь? Сперва я только выходил с тобой гулять — мы старались как можно больше гулять, и в любую погоду. Потом я перенял кое-какие твои обязанности по дому: мыл полы, относил в прачечную белье. Потом мы вместе стали ходить на рынок, в гастроном. А частенько я и один бегал то за селедкой, то за морковью, то искал лимон, то спрашивал копченую колбасу. Я понимал, что это нужно тебе в твоем положении, и не роптал. Наоборот, мне нравилось, что ты такая; пожалуй, это время — самое спокойное и счастливое в нашей с тобой жизни.
Да, даже счастливое. Потому что — и я в этом совершенно убежден — в те месяцы ты меня любила по-настоящему. Вспомни сама. Конечно, ты в этом не признавалась и никогда не признаешься, но ты даже ревновала меня. Не так, когда ревнуют к определенному человеку и, главным образом, не без повода, а беспричинно, безотчетно, из одной лишь могучей, инстинктивной потребности безраздельно владеть любимым существом. Боже мой, какое это было наслаждение — видеть твою ревность! Ведь можно как угодно порицать это чувство, но кому не известно, что без любви ревности не бывает. Лишь один раз на этой почве мы с тобой поссорились, и основательно — помнишь? — но, к счастью, это было один-единственный раз.
Это было в воскресенье в конце уже зимы в солнечный морозный денек. Как блестел снег на пригорках, каким в тени он был синим, твердым и, наоборот — воздушным и колким на деревьях в аллее за нашим домом! Мы неторопливо шли по обледенелой скользкой дорожке обочь с полосой заиндевевших деревьев, — ты, как обычно, придерживалась за меня, — и в это время с нами поравнялась группа лыжников, парней и девчат из нашего дома. И вот — трудно объяснить, почему и зачем, — девушка, шедшая последней, крикнула: «Валерик, позвони мне вечерком!» Было это озорство или ей в самом деле надо было со мной поговорить — представления не имею. Эта девушка жила в соседнем подъезде, мы прежде были едва знакомы, я даже не помню, как ее зовут, и вот нате вам: «Валерик, позвони мне вечерком!» Скорее всего это было озорство: скользнув шальным взглядом по твоей округлившейся фигуре и усмехнувшись, девушка энергично взмахнула палками и пошла на обгон. Я даже не успел ей ответить.
От твоего внимания ничего не ускользнуло: ни этот ее взгляд, ни усмешка, ни то, что она быстро стала удаляться от нас. Мы немного прошли молча, и ты спросила:
— Что это за девка? Твоя бывшая любовь?
— Откуда! Ненормальная какая-то, — сказал я.
— А чего она тебя по имени?
— Она из соседнего подъезда. Слышала, наверно, как меня называли во дворе…
— Вот как! Слы-шала! — насмешливо протянула ты. Можно было лишь подивиться твоему чутью.
В действительности та девушка, конечно, не только слышала мое имя: прежде, когда я был еще студентом, мы с ней раза два или три вместе катались на велосипедах сначала вокруг дома, а потом на шоссе. Однако это была истинная правда, что я забыл, как ее зовут, и никогда не знал ее телефона. Мы еще не дошли до перекрестка дорог, как ты меня потянула обратно.
— Пойдем домой.
— Что же так быстро? — сказал я. Мне так нравились эти наши воскресные прогулки и так хотелось еще подышать морозным воздухом!
Но ты все поняла по-своему.
— Ну, оставайся. Гуляй. Я тебя не держу.
— Да будет тебе, Таня!
— Иди, гуляй…
Конечно, я не отпустил тебя одну. Мы пошли обратно, и я заметил, что ты становишься все настороженнее и суше. А когда пришли и разделись, ты расплакалась.
— Таня! — сказал я. — Что за глупость?
Внутренне я ликовал. Это было так приятно — видеть твои слезы ревности!
Ты и это почувствовала и попыталась взять себя в руки.
— Ты не думай, что поработил меня, — сказала ты. — Я и сейчас могу уйти в любой момент. Меня и с ребенком возьмут и будут счастливы.
Я не верил в это. Кому, кроме меня, нужна была ты такая? У тебя припухло лицо, особенно — губы, а на коже появились некрасивые пятна; ноги тоже немного распухли, фигура делалась все более грузной. Но если бы ты знала, какой родной ты была мне тогда и как я тебя любил! Я тихонько рассмеялся от радости.
— Ах ты еще и смеешься! Взял, изуродовал и еще смеешься! — Слезы мгновенно высохли в твоих глазах, лицо исказилось от гнева. — Сейчас же убирайся вон! Иди, гуляй, звони. Или я сама… уйду сама!
Господи, до чего же дорога ты была мне в ту минуту! Я нежно обнял тебя и стал целовать и просить прощения. Я усадил тебя на диван и целовал твои глаза, еще влажные и сладко-солоноватые, и гладил тебя по голове и говорил такие слова, которые невозможно запомнить и которые имеют смысл только тогда, когда они произносятся…
И опять совершилось чудо: ты очень быстро успокоилась, поверила мне, и нам было так хорошо весь остаток дня!
Незаметно вырос день, сошел снег, наступил апрель, а вскоре подоспели и первомайские праздники. Твои родители жили уже на даче и звали нас к себе, но мы решили принять приглашение моей мамы встретить праздник с ней и с моим дядькой в его просторной тихой квартире на Дорогомиловке. После ты мне говорила, что это был один из лучших праздников в твоей жизни…
Домой возвращались пешком. Ты была в превосходном настроении. По твоим словам, ты побывала в каком-то новом мире, где главное «не жратва и питье, а человеческие интересы», как ты выразилась. Дядька, объехавший за долгие годы своей службы почти полсвета, с увлечением рассказывал об Испании, и тебя, помню, особенно поразило, что он знал американцев и немцев, простых рабочих людей, бойцов интербригады, оставивших у себя на родине семью и близких, чтобы на чужой земле сражаться за и д е ю. Мама вспомнила кстати, как в то время у нас собирали подарки для испанских детей, и хоть сами жили небогато, жалея их, отдавали все лучшее. Ты удивлялась, словно школьница, задумалась, а потом сказала, что, наверно, только так и стоит жить. Не скрою, мне было приятно слышать это, и я старался всячески поддерживать в тебе интерес к тому, о чем мы беседовали тогда с мамой и с дядькой. Ты сказала, что мы будем навещать их теперь каждую неделю, но все получилось иначе…
Знала все-таки мама или не знала, что у нее рак? Через несколько дней она позвонила мне на работу и сказала, что ложится в клинику на исследование. Я помчался к ней. Это было в тот день, когда я поздно вернулся домой и ты еще обиделась на меня за это. Я тебе сказал, что был у мамы, что она ложится на исследование, но не сказал, о чем мы разговаривали. А разговаривали мы почти целый вечер о тебе.
Мама уверяла, что ты любишь меня, что у тебя много хороших задатков и ты можешь стать хорошей женой и матерью, только надо тебе помочь. Ты должна, по мысли мамы, постоянно чувствовать себя свободной, равной, добровольно, по любви вступившей в наш союз, хозяйкой дома и превыше всего человеком. Лишь на такой основе, говорила мама, можно создать крепкую семью. Она приводила разные случаи из ее жизни с моим отцом, довоенным инструктором райкома, «вечно командированным», как шутя называла она его, и утверждала, что если бы отец не погиб на фронте, то они жили бы душа в душу до сих пор. Она, конечно, как всегда, несколько идеализировала людей и тебя в особенности. Ей просто хотелось верить, что в тебе много хорошего и я могу быть счастлив с тобой, если буду правильно вести себя. Ей очень хотелось видеть меня счастливым, единственного своего сына. Знала бы она, каким адом станет наша с тобой жизнь!
Кто мог знать, что все так будет? Мне не надо рассказывать тебе, как я был потрясен внезапной кончиной мамы. У нее был застарелый рак, и, как врач, она если и не знала об этом точно, то, вероятно, догадывалась. Дядька до сих пор клянется, что за все время, пока они жили вместе, она ни разу не пожаловалась ему. Такой уж она была человек: никогда никого не обременяла своими просьбами или жалобами. Поэтому-то папе и хорошо было жить с ней, теперь я это понимаю…
Спасибо тебе хоть за то, что в тот тяжелый душный июль ты не попрекала меня ничем. Иногда я забывал привозить на дачу продукты, иногда вечерами уходил из дому и бесцельно слонялся по березовой роще или вдоль шоссе… Ты знаешь, чем была для меня мать, одна, без посторонней помощи, вырастившая и воспитавшая меня. Всего месяц не дожила она до появления внучки. Всего один месяц!
Я тебе благодарен и за то, что ты надоумила меня пораньше взять очередной отпуск, за то, что ты настояла на нашем заблаговременном переезде в Москву в конце июля, за то, что в те тревожные для тебя дни ты предпочла остаться только со мной. Ты была тогда во всем права, тихая и какая-то самоуглубленная и даже по-своему мудрая в чем-то.
Это было тоже в воскресенье, рано утром. Не знаю, как это объяснить, но мы проснулись в один и тот же миг и с одной и той же мыслью.
— Валера, — сказала ты как можно спокойнее.
— Все, все, — сказал я. — Сейчас.
— Нет, не надо звонить, не вызывай. Мы пойдем.
— Да, конечно. — Меня била внутренняя дрожь, но она сидела так глубоко, что ты, я уверен, не могла ее заметить.
— Что ты наденешь? — сказал я.
— Я все приготовила. Достань из шкафа.
Я достал платье-халат, надел тебе на ноги мягкие, без каблуков югославские туфли, одновременно поставил на плиту чайник и, пока он разогревался, сделал тебе несколько бутербродов и положил в твою сумочку апельсин.
На твоем лице был какой-то свет, выражение значительности, покорности, любви и добра. Ты уже была в себе матерью — вот что! Свет материнства пробивался наружу, озаряя твое лицо.
Мы вышли из дома и окунулись в тихое, чуть туманное и в то же время солнечное августовское утро. И мы с тобой потихоньку пошли через улицу, мимо огромного дома и нового стадиона к Филям. На наше счастье, нас догнала машина с зеленым огоньком, и таксист, высунув голову, деликатно спросил, не подвезти ли. Ты кивнула, и мы очень медленно, аккуратно сели и поехали в сторону Филевского парка. Мы потом еще погуляли по парку, чуть туманному, просвеченному неярким и будто усталым солнцем. Я еще хотел сбегать за мороженым, но ты сказала, что уже не надо, потому что пора…
Знаешь, если я буду умирать, я и тогда буду помнить твои глаза в ту минуту, когда мы вошли в тот дом и когда женщины в белом уводили тебя от меня. Ты своими глазами и прощалась со мной, и благодарила за что-то, и чуточку, кажется, упрекала, и была так добра ко мне, а все это вместе взятое, наверно, и было любовью.
Тебя увели, но мысленно ты еще стояла передо мной, и я не трогался с места, пока все понимающие ласковые женщины в белом не выпроводили меня из приемного покоя, сунув мне бумажку с телефоном.
Он сидел у березы, прислонившись к тонкому, запотевшему у комля стволу и упираясь руками в землю. Было два часа пополуночи. Последняя электричка давно уже прошла, и те, сошедшие с нее несколько человек, на чью помощь он так рассчитывал, прошли по асфальтированной дорожке мимо, не заметив его. Погруженный в себя, в свою боль, он тоже не заметил их, мелькнувших на выбеленном луной куске асфальта. Возможно, он услышал бы их шаги или голоса, если бы не заглушающее все звуки окрест неистовое кваканье лягушек. Дважды он порывался посмотреть на часы, но было очень трудно подымать руку, а кроме того, он боялся, что время совсем не продвинулось. Внутри него по-прежнему что-то тикало, ровный больной жар заполнял тело, сознание то меркло, и тогда ему казалось, что он погружается в какой-то похожий на явь странный сон, то становилось четким, чистым, и он начинал торопливо думать о том, что надо все-таки посмотреть на часы, и надо терпеть, и надо обязательно дождаться электрички, и не надо отчаиваться, потому что его обязательно найдут и спасут.
Надо было терпеть — вот что сказал он себе в минуту очередного просветления. Не бежать от семьи, а терпеть. Уж лучше терпеть было там, чем тут. Если бы я терпел там, то мне не пришлось бы терпеть тут, полузарезанному… Хотя бы ради Машеньки, хотя бы ради того, чтобы не валяться сейчас в этих кустах… Не повезло с семьей — ну, и что можно поделать? Нести свой крест до конца, как говорят. А что еще? Не знаю. И никто не знает. А что я знаю?
Я хочу домой, вот что я знаю. Я не хочу тут умирать, понимаете? Это кто-нибудь понимает, что я не хочу умирать?.. Стоп. Без паники. Надо посмотреть на часы. Сейчас я посмотрю. Без паники. Сейчас я подниму левую руку (больно, больно)… Ничего не вижу! Стоп.
Надо достать спички. Надо посветить. Надо посмотреть на часы. Надо, наконец, узнать, сколько еще ждать последней электрички. А может быть, я сумею как-нибудь сориентироваться и понять это без часов?
Он с усилием оторвал голову от ствола березы и поглядел перед собой. Было все то же: желтовато-голубой дымный свет, черные тени и докучливое, волнами катившееся из болотца кваканье лягушек (слышалось: «Живем один ра-аз… ра-аз… ра-аз!»). Он пошарил отяжелевшими глазами по кустам, затем начал поворачивать голову влево, в сторону станции, но ощутил резь в глазах и нарастающую слабость и головокружение и снова прислонил затылок к стволу…
Быстро, заливисто, зло залаяла собака в поселке. Потом до слуха долетел далекий рожок стрелочника и лязг сдвинутого по рельсам состава. «Живем один ра-аз… ра-аз… ра-аз!» — неслось из болотца.
Он почувствовал, что его охватывает сонливость. Ему захотелось подтянуть затекшие ноги, и он стал очень медленно подбирать сперва левую, потом правую ногу. Приблизив таким образом колени к груди, он сидел несколько минут неподвижно, отдыхая. Левая нога, которую он натер в новых туфлях, зябла. И вообще делалось холодно. Хотелось пить. Но спать расхотелось: как только он подтянул колени — сонливость исчезла. Сознание опять заработало четко, и он решил еще раз попытаться посмотреть на часы. Превозмогая боль, он поднял очень вялую, непослушную левую руку, положил ее на колено и, вновь оторвав затылок от березы, склонил лицо под поблескивающим кружочком циферблата, весь напрягся, но и на этот раз не смог ничего разглядеть.
Этак же с ума можно сойти, подумал он. Была последняя электричка или нет?
Ему вдруг вспомнилось обескровленное лицо жены, когда она со свертком на руках выходила из роддома, он вспомнил это ее бледное, усталое от перенесенных страданий лицо и тихонько застонал: «У-у-у». Потом откинул голову к дереву и закрыл глаза. Внутри него что-то тикало — как будильник.
Я полюбил ее в ту же минуту, как взял на руки. Сразу. Мгновенно. Наверно, так уж я устроен, что любовь поражает меня мгновенно. Даже любовь к собственной дочери. Я взял этот белый легкий тугой сверток, я только взглянул на ее личико — и я уже любил ее, свою дочку. И я знал уже, что отныне и до конца дней моих не будет для меня существа более дорогого, чем она. Я очень обрадовался этому чувству. Я чуть коснулся губами ее смуглой, атласной щечки, и на меня повеяло невыразимой прелестью. Пахло парным молоком и еще чем-то очень приятным — теплым, чистым. Я был так рад! Она как раз открыла глаза, влажноватые, с крошечной раскосинкой, и, поверишь, мне показалось, что она меня узнала. То есть не то чтобы узнала, но как-то по своему ощутила, что ли, что я ее отец и, главное, что я ее люблю. А ты стояла в сторонке, смотрела на нас и тихо, блаженно улыбалась. Затем ты подхватила меня под руку, и мы пошли к ожидавшему нас за воротами такси. В машине ты хотела взять у меня дочку, но я не отдал. Я бережно держал ее на своих руках, мне было легко и радостно держать ее.
А кругом, по обе стороны извилистой дороги, высились тополя, тронутые уже осенней желтизной, наискось просвеченные солнцем и как будто вымытые свежим речным воздухом парка…
На пороге квартиры нас встретили твои родители. Ты ведь представления не имеешь, как мы готовились к этой встрече. Накануне, сразу после работы, я вымыл полы, и когда они подсохли, больше часа ушло на натирку. Потом я привел в надлежащий вид ванну и уборную. Потом решил протереть влажной тряпкой стены и смахнуть кое-где по углам паутину. Потом, разогревшись и разохотившись, я взялся за кухню, перемыл посуду, привел в порядок газовую плиту, буфет. И последнее, что я сделал, — это вымыл в комнате окно. Я так от всей этой непривычной работы устал, что у меня едва хватило силы принять душ и постелить себе постель… Ты ведь этого ничего не знаешь, ты не интересовалась, кто навел такой блеск в квартире. Между прочим, это была первая капитальная уборка после того, как мама перешла жить к дядьке, своему брату, отдав квартиру нам с тобой.
А рано утром приехала твоя мать и завершила то, что я не успел или не доглядел сделать. Вернее, мы с ней вместе завершили: она свежим глазом замечала недоделки и указывала мне, а я с ее помощью доделывал. В тот день на работу я не ходил — дали отгул. Я, по совету твоей матери, сперва съездил на рынок, потом принес из прачечной белье, а затем стал собираться к тебе. Незадолго до моего ухода пожаловал твой отец с фруктами и цветами. Они остались дома (мать варила борщ), а я поехал за тобой.
И вот наконец мы появились на пороге своей квартиры, мы трое: Машенька, ты и я. Твои родители стояли у открытой двери. Я был несколько взволнован, твой отец тоже был взволнован, я это заметил. Ты смеялась счастливо и устало. Мы внесли нашу дочку в квартиру, где ей предстояло жить, расти, радоваться. Она вошла в свою квартиру — теперь это была и ее квартира. Почему-то это волновало и трогало нас очень.
Ты выглядела несколько утомленной и бледной, и мать предложила тебе прилечь. Ты пошла умываться, а Машеньку дала подержать своему отцу (мать тем временем выстилала детскую кроватку). И вдруг я увидел, как что-то дрогнуло в лице отца, его маленький рот скомкался, раскрылся, в глазах засветилось удовольствие, даже нежность. Я понял, что он полюбил Машеньку, и тоже — мгновенно. И это меня не резануло, не вызвало чувства ревности. Наоборот, я подумал — пусть любит; чем больше людей будет ее любить, тем лучше. И эта мысль притушила мою обычную неприязнь к тестю. Он теперь дед, моя дочь его внучка; правда, к этому надо было еще привыкнуть.
Ты переоделась в халат, легла и стала кормить Машеньку грудью. Мать в сопровождении растроганного деда отправилась на кухню накрывать на стол. Я достал из серванта вазочку с твоими любимыми «Раковыми шейками».
— Уж не мог «Мишек» купить. Пожадничал, — сказала ты.
Понимаешь, я ведь старался не ради того, чтобы ты мне спасибо сказала. И все-таки стало как-то обидно. Впрочем, я тут справился с собой.
Машенька поела и уснула. Мы с тобой перешли на кухню, выпили по рюмке, пообедали, посидели с твоими родителями, и они собрались уходить. Твой отец объявил на прощанье, что запишет часть дачи на внучку и, кроме того, будет отпускать к нам мать ежедневно на час-другой «для помощи и консультации».
Так и началась наша настоящая семейная жизнь.
Как ты помнишь, я накупил множество брошюр об уходе за грудным ребенком, и мы старались соблюдать все правила. Ты кормила Машеньку каждые три часа, а ночью устраивала шестичасовой перерыв. По вечерам перед последним кормлением мы ее купали. Я сам кипятил воду, измерял температуру, готовил ванночку. Машенька, такая умница, никогда не плакала во время купания. Потом ты садилась ее кормить, а я ополаскивал ванночку, развешивал пеленки, подтирал пол. Машенька засыпала в своей кроватке, и следом за ней засыпала ты: тебе полагалось спать не менее восьми часов в сутки — я за этим следил.
В хорошую погоду я после работы успевал еще погулять с дочкой. Обычно я возил ее в коляске вокруг дома. Ты в это время делала свои домашние дела или отдыхала…
Я пытался следить и за тем, что ты ешь и все ли получаешь, что тебе необходимо, как кормящей матери: молоко, творог, яблоки, квашеную капусту, лимон, рыбий жир, печенку. Я прочитал, что грудной ребенок любит, и даже нуждается, чтобы его время от времени поносили на руках, и с удовольствием брал Машеньку на руки. Я перестал курить дома — выходил на лестничную площадку. И вообще старался делать все, чтобы тебе и Машеньке было хорошо.
Я чувствовал, что тебе нравится такое мое участие во всех делах, что ты даже чуточку удивлена. А для меня это было естественно: я служил любимым. И мне было приятно служить вам. Строго говоря, я столько же служил вам, сколько себе. Казалось, какой может быть счет?
И вот вдруг тот вечер. Я пришел после работы домой, как всегда, с полной сумкой, не раздеваясь, рассовал продукты по полкам холодильника и буфета и, прежде чем снять пальто, заглянул в комнату. Ты лежала в неудобной позе на неприбранной постели, и Машенька, завернутая в одну пеленку, лежала рядом, энергично хваталась ручками и раздраженно хныкала. Я хотел спросить, в чем дело, но ты опередила меня:
— Валера, у меня, наверно, грудница. Очень болит, и молоко, кажется, исчезло.
Я мигом сбросил пальто, подошел к тебе.
— Когда это началось? Почему не вызвали врача?
— У меня, кажется, температура. Не кричи, — сказала ты. — Мамы сегодня не было, я одна…
Я потрогал твой лоб. Ладонь обжег ровный сухой жар.
— Сейчас вызову неотложку, — сказал я. — Поставь пока градусник.
Машенька все энергичнее хваталась ручонками и хныкала все громче: она хотела есть.
— Она уже опустошила меня, — сказала ты, не меняя своей неудобной позы.
Я побежал вниз и стал звонить из автомата на пункт «Неотложная помощь». Пришлось долго объяснять, что и как, я наугад сказал, что у тебя температура тридцать девять, наконец мне пообещали приехать через час, как только машина возвратится из Филей, и попросили встречать у подъезда.
Я вернулся. Машенька плакала в голос. Ты продолжала лежать, и по твоим пересохшим губам и больному блеску глаз было видно, что тебе худо. Я быстро разделся, вымыл руки и взял Машеньку. Потом нашел градусник, встряхнул и дал тебе. У тебя было ровно тридцать девять. Машенька громко плакала.
— Съезди за мамой, — сказала ты.
— Я пошлю телеграмму. Или съезжу. Только дождемся неотложки.
Я ополоснул кипяченой водой пустышку и сунул Машеньке в рот. Она немедленно выплюнула ее.
— Ты не полдничала? — спросил я, думая, что если ты попьешь чаю, у тебя, может быть, появится молоко.
— Я ничего не хочу, не приставай, — сказала ты. — Положи ее ко мне.
Ты попробовала дать Машеньке грудь, но через минуту, потрудившись впустую, Машенька отвалилась и стала кричать еще громче.
— У меня голова разламывается на части, — сказала ты. — Уйми ее как-нибудь.
Я снова взял Машеньку, пошел с ней на кухню. Мы зажгли газ, поставили чайник. Пока я держал ее на руках, она не плакала. Но стоило хоть на минуту опустить ее, как она принималась кричать во всю силу.
— Что ты там делаешь с ней? — устало и раздраженно спрашивала ты из комнаты.
— Ничего, все в порядке, — говорил я, подхватывая Машеньку, которая тут же после этого прекращала крик.
Так, держа ее одной рукой, другой рукой я достал из холодильника молоко, а из буфета сахар и хлеб и приготовил тебе полдник.
— Где же твоя неотложка? — спросила ты, с жадностью глотая чай с молоком.
— Сейчас придет. Налить еще?
— Нет.
— У тебя совсем исчезнет молоко. Чем будешь кормить Машу?
— Дай ее мне. И принеси еще чайку. Не прозевай машину.
Ты выпила вторую чашку и снова предложила Машеньке грудь. Я схватил пальто и побежал встречать неотложку. На улице было темно, морозно. Неотложки не было. Я добежал до угла дома — почта еще работала — и отправил срочную телеграмму твоей матери. Девушка-телеграфистка сказала, что минут через сорок доставят. Потом я побежал обратно к своему подъезду — неотложки все не было, и, так как по времени ей давно полагалось быть, я зашел в телефонную будку и позвонил. «Сейчас будет. Ждите», — ответили мне.
Поднимаясь по лестнице, я услышал крик Машеньки. Я вынул сигарету, прикурил, несколько раз глубоко затянулся. Я не знал, что еще делать. Пока, видимо, надо было просто ждать. Терпеть и ждать. Я затоптал окурок и вошел в квартиру.
— Я послал матери телеграмму.
— А где неотложка?
— Сказали — сейчас будет. Я еще раз звонил. Молоко у тебя не появилось?
— Возьми ее, — сказала ты. — Какое может быть молоко при такой температуре. Господи, скорее бы приехала мама!
Я взял на руки Машеньку. У нее было красное, вспотевшее и мокрое от слез личико. Она была голодна и, кроме того, обмочилась.
— Может, дать ей коровьего молока? — сказал я.
— Ты что, погубить ребенка хочешь?
— В четыре с половиной месяца, по-моему, можно…
— Замолчи. Скорее бы мама приехала. Где же твоя неотложка?
Сменив Машеньке пеленку, я ушел с ней на кухню, убаюкивая ее, и только-только стала она утихать — резко прозвенел звонок у двери. Это была неотложка.
Высокая женщина, с широким мягким лицом, веселая и, как большинство врачей, самоуверенная, осмотрела тебя, потрогала, пощупала и сказала, что-таки да, у тебя мастит, или попросту — грудница.
— Ничего, милочка, поправитесь, плясать еще будете на Новый год, — сказала она свежим оживленным голосом и села выписывать рецепт.
— Укол надо сделать, — сказал я. — Ведь у нее тридцать девять.
— А пенициллин у вас есть?
— Как же так, — сказал я, — вы «Неотложная помощь», и у вас ничего с собой нет?
— У меня, кажется, немного осталось… Да, ваше счастье, молодой папаша, есть немного. Ишь, голосистая какая! — сказала врач, не испытывая, по-видимому, ни малейшей неловкости.
На кухне, пока готовился инструмент, я попытался проконсультироваться у нее насчет Машеньки.
— Четыре с половиной месяца? — переспросила веселая женщина-врач. — Можете давать. Разбавьте кипяченое молоко водой, половину на половину, чуть посладите и давайте. Ничего. Все переварит крикуша этакая!..
После укола ты быстро заснула, а мы с Машенькой стали кипятить молоко. Хотя веселая докторша и не внушала мне абсолютного доверия, я все же решил рискнуть. Конечно, я мог бы еще подождать приезда твоей матери и посоветоваться с ней, но уж очень долго ее не было и уж очень, я чувствовал, страдала Машенька. Для уверенности я полистал еще брошюру, где говорилось, что самая лучшая пища — это материнское молоко, но в исключительных случаях можно прикармливать и разбавленным коровьим молоком.
Я прокипятил соску, бутылочку, чтобы все было идеально чистым, налил в стакан из кастрюли молока, потом из чайника воды и положил ложку сахара. Ну, откуда мне было знать, что ложка сахара на полстакана молока — много? Много, конечно, для четырехмесячной Машеньки…
Но как она, умница моя, пила! Ты этого не видела. Она уже исстрадалась вся — не купают, не кормят, она выплакала все слезы и, наверно, была по-своему в отчаянии. И вдруг в рот ее попадают теплые сладкие капли молока. Вместе со вкусом резиновой соски это непривычно, она выплевывает соску, но нет этого неприятного вкуса резины и нет молока. А есть так хочется! И она, умница моя, поняла, что надо потерпеть. И выдула все молоко, которое я ей приготовил. Понимаешь, в эти минуты я чувствовал себя кормящей матерью: я был человеком, дающим из себя жизнь другому. И я не мог не любоваться дочкой, которая жадно охватила розовым колечком рта соску и вовсю работала щечками и руками и сопела носом-пуговкой, вытягивая из бутылки молоко.
Твоя мать все не приезжала. Было уже около десяти. Я еще раз сменил Машеньке пеленку, поносил на руках и, когда она уснула, осторожно положил в кроватку. Ты в это время пробудилась — я это понял по твоему дыханию. Я коснулся ладонью твоего лба, и мне показалось, что он стал не таким горячим. Ты погладила мою руку и сказала шепотом:
— Ты сам-то что-нибудь поел?
А я, честно говоря, как-то не заметил этого: по-моему, что-то пожевал на ходу; но сейчас почувствовал, что очень голоден.
— Принести тебе бутерброд с колбасой? — спросил я.
— Ага, — сказала ты моим словом. — Или, лучше, я сама выйду на кухню. Подай халатик. Мама с отцом, наверно, в гостях и не приедет сегодня. Который час?
Ты надела халат и, придерживаясь за меня, вышла на кухню.
— Не разболится у Маши животик? — спросила ты, посмотрев на бутылку с соской.
Больше ты ничего не спрашивала. Мы поели, попили чаю и легли спать.
…Машенькин плач раздался сперва будто где-то в бесформенной черноте сна, в глубинах утомленного сознания. Он был досаден, назойлив, и мне хотелось застонать — так тяжело было подыматься.
— Конечно, разболелся у девочки живот, — сказала ты громко и раздраженно и откинула одеяло, намереваясь встать.
— Лежи, застудишься, — сказал я.
Я проверил у Машеньки постель — было сухо. Я стал трясти кроватку, но Машенька не успокаивалась. Она сучила ножками и орала.
— Накормил! — сказала ты гневно.
Я вынул ее из кроватки, прижал животиком к своей груди и стал ходить по комнате. Она на короткое время притихла, но вскоре опять стала сучить ножками и плакать. Да, ты была права: у нее болел живот — вероятно, оттого, что я пересладил молоко.
— Может быть, ей клизму сделать? — сказал я.
— Господи, что за мука! — сказала ты громким страдальческим голосом. — Умереть спокойно не дадут. Дай мне ее.
Но Машенька продолжала орать и рядом с тобой.
— Чем ты ее накормил? Может, ты разбавил молоко сырой водой? А молоко вскипятил? Сколько ты положил сахару?
Я терпеливо ответил на все твои вопросы и пошел на кухню. Я включил свет и стал листать брошюру. Через минуту ты появилась на пороге в одной ночной сорочке с Машенькой на руках.
— Книжки читает! Накормил ребенка какой-то дрянью и сидит читает! Подогрей чайник.
Я зажег газ, принес тебе из комнаты халат, попутно захватил со столика часы. Было четверть четвертого. Ты дала Машеньке чистой воды, перепеленала ее и попросила походить с ней еще, покачать.
— Она теперь скоро уснет, намаялась, бедная, — сказала ты.
— Положи ее в кровать, если она намаялась, может, правда, уснет. Я тоже хочу лечь. Все-таки я работаю, — пожаловался я.
— А я в бирюльки играю? — сказала ты. — Ты думал, будешь только кататься, а саночки Пушкин за тебя будет возить?!
Ты и после нередко удивляла меня своей неблагодарностью. Но если бы дело было только в неблагодарности!..
— Надоело, — сказала ты, вернувшись как-то снежным февральским вечером из детской консультации. — Так все надоело!
— Что надоело? — спросил я, хотя отлично понимал, что ты имеешь в виду.
— Да все… Осмотры, взвешивания, прививки. Жизни нет.
— Но все молодые мамы проходят через это. А как же иначе? — сказал я, и в самом деле убежденный, что иначе нельзя.
Ты сердито посмотрела на меня.
— Тебе хорошо, уйдешь на работу и отдыхаешь. Я бы по две смены согласилась работать…
— Потому что ты никогда не работала, — сказал я. — Постояла бы ты за станком или за чертежной доской или даже за прилавком — тогда узнала бы, как отдыхают на работе.
Ты задела меня за живое своим замечанием. И все-таки лучше было сдержаться и не затрагивать этой больной для тебя темы.
— Правильно, — сказала ты даже вроде бы обрадованно. — Но все по твоей милости. Ты воспользовался моей неопытностью, наобещал золотые горы, окрутил и обманул. Дура, не послушалась отца — не пошла в продавщицы. По крайней мере, никто не посмел бы упрекать, что я не работаю.
— Да разве я тебя упрекаю?
— Подумать только! — продолжала ты, уже не слушая меня. — Женил на себе, сделал матерью, а теперь упрекает. Я ночи не сплю с его ребенком, стираю, обеды готовлю, очереди по кабинетам в консультации выстаиваю, ни минуты покоя, ни жизни, ничего. И я не работаю!
— Погоди, Таня, я же не говорил, что ты вообще не работаешь.
— Нет, дружок. Отдавай Машу в ясли, а я пойду на производство. Хватит. Осточертело!
Я опять не сдержался.
— Знаешь, Татьяна, так рассуждать может только мать, которая совершенно не любит своего ребенка. Поверь, что не от роскошной жизни работают на производстве кормящие матери.
— Я тебя не тянула за язык. Я не позволю себя упрекать. Я целый год в кино не была, я круглые сутки занимаюсь только ребенком — и что за это имею? Я плохая мать. Бездельница. Спасибо.
Губы твои дрожали. Было похоже, что ты вот-вот расплачешься.
— Таня, что с тобой? — сказал я. Мне вдруг стало ужасно жалко тебя.
— Ничего, — сказала ты, перебарывая себя. — Если ты сам не видишь и не понимаешь, то, я считаю, бесполезно что-либо объяснять тебе. Иди ужинай, кормилец.
— Танечка, — сказал я, — объясни мне ради бога, в чем я не прав.
— Иди ужинай.
— Я тебя люблю, Таня. Ты знаешь, как я тебя люблю. И я хочу, чтобы у нас был мир… Ну, скажи, в чем?
— Ладно, не подмазывайся. Наговорил всяких гадостей, а теперь как лиса хвостом…
Убей меня, я не понимал, что такого я тебе наговорил, и я вовсе не подмазывался. Но заметив, что и на этот раз слово «люблю» действует благотворно, я, чуть-чуть уже играя (а через минуту и не играя), обнял тебя, и таким образом мир был восстановлен.
Ну, конечно, я отдавал себе отчет в том, что тебе тяжело, что тебе стало еще труднее после того, как твоя мать была оперирована по поводу аппендицита и с тех пор не приходила к нам. Моя помощь по дому была недостаточной, я сознавал и это. И все же я был уверен, что виной всему — твоя изнеженность, то, что в свое время отец и мать не приучили тебя к серьезному труду. Я часто думал — как же управляются другие молодые матери; ведь многие не только ухаживают за ребенком, но и домашнее хозяйство ведут исправно, а некоторые еще ухитряются и работать на производстве. Ты это знала, но порой под влиянием всяких разговоров в родительском доме тебе начинало казаться, что другим легче и лучше, что все как-то ловко устраиваются и только ты, дурочка такая, отдаешь все силы семье в ущерб своему здоровью, красоте.
Помнишь тот день, когда я вернулся из командировки и застал вас с Машенькой в постели, хотя было уже около одиннадцати часов? У нас с тобой всегда были горячие встречи, даже после кратковременных разлук, и в тот раз тоже — ты прямо из постели, босоногая, теплая, кинулась мне на шею, — и, разумеется, ничего неприятного тебе в ту минуту я не решился сказать, но тогда, кажется, впервые у меня мелькнуло, что ты можешь испортить дочку неправильным уходом и воспитанием.
— А мы с Машей так сладко спали, так сладко… что все на свете проспали, — сказала ты, потягиваясь. — Погода, наверно, действует. Иди к ней, а я завтрак быстренько сделаю.
— Вы что же, вместе спите? — сказал я все-таки.
— Ладно, не ворчи, ворчун. Тебя же не было, а нам одним страшно спать порознь. Понял? Вымой руки сперва.
Я дотронулся губами до Машиной щечки, потом умылся, переоделся и стал с ней играть, пока ты готовила завтрак. Ворчать мне не хотелось. Наоборот, после бессонной ночи в поезде я с удовольствием сам забрался бы в эту нашу общую постель.
Осложнения начались вечером. Маша ни за что не хотела засыпать в своей кроватке. Она вертелась, капризничала, ее тянуло под теплый материнский бочок.
— Ведь всего только две ночки и поспала со мной, — немного растерянно сказала ты и прикрикнула на Машу.
Маша разрыдалась. Она не могла понять, за что ее лишают того, что ей так удобно и приятно. Успокоить ее, казалось, не было никаких сил, и ты взяла ее на руки.
— Вот видишь, — сказал я. — Мало того, что ты нарушаешь элементарные правила гигиены, ты еще и морально калечишь ребенка.
— Ну, пошел, — сказала ты. — Заткни уши и спи. Это моя забота…
Конечно, это была не только твоя забота. Попробуй усни, когда орет Маша, орет упорно, въедливо, бесконечно. И я заранее знал, чем все кончится: ты перебросишь подушку на другой конец дивана и ляжешь вместе с Машей. Ты так и сделала. Я громко, тяжело вздохнул.
— Уснет — переложу, — объяснила ты.
Маша орала полночи. Всякий раз, когда ты пыталась ее, спящую, переложить в кроватку, она мгновенно просыпалась и начинала вопить. Мучилась она, мучилась ты, мучился я. И ты сдалась. В эту ночь нам не удалось победить Машу. Мы спали втроем: сперва «валетом», затем трое в ряд (ты посередине), затем опять «валетом». Но разве можно было так?
Утром я встал с головной болью. Я обычно сам готовил себе завтрак и уже привык. Но, возвращаясь из командировок, каждый раз чувствовал, что это ненормально, что есть в этом какой-то элемент неуважения ко мне, как к работнику и мужу. Так было и на сей раз. Ты не встала, чтобы покормить меня. Я подогрел вчерашний кофе, бросил на раскаленную сковородку три яйца и, пока, постреливая маслом, жарилась глазунья, высказал вслух все, что было на сердце.
Не знаю, слышала ли ты мой монолог, только в течение нескольких последующих дней вдруг все чудесно переменилось: ты ни на что не жаловалась, и Маша почти не капризничала, и ночью мы спали по-человечески, и даже ты начала заботиться о моем завтраке: готовила с вечера, а утром мне оставалось лишь разогреть его.
А потом все пошло на старый лад. Я видел, что ты томишься, что тебя удручают однообразные твои обязанности. Нельзя сказать, что я совсем не понимал тебя и в глубине души не сочувствовал. Но что я мог поделать? Я про себя рассуждал примерно так. Редкий труд приносит человеку одно удовольствие. Даже в нашем конструкторском деле, по сути — творческой работе, много чисто механического, чернового и даже просто грубо-мускульного труда. И труд матери-хозяйки в этом смысле не исключение.
Но я не только сам так думал. Я старался убедить тебя, что быть хорошей матерью не менее почетно, чем быть хорошей производственницей, что можно найти замену любому инженеру, актрисе, но хорошую мать в семье никто не заменит. Ты не спорила, даже соглашалась, но день ото дня делалась печальнее и рассеянней. С тревогой следил я за тем, как ты, вероятно, помимо воли все небрежнее относишься к своим материнским обязанностям. Придя с работы, я часто заставал Машеньку в несвежих кофточках и ползунках, в ванне валялась груда пеленок, а ты в это время могла преспокойно сидеть на диване или около окна и грызть семечки.
Иногда, видя это, мне хотелось грубо выругаться и заставить тебя делать то, что ты должна была делать, то есть то, что входит в круг твоих прямых обязанностей хозяйки и матери. Иногда же — у меня почему-то больно сжималось сердце, и я чувствовал себя беспомощным и растерянным, и обычно сам принимался стирать пеленки и ползунки, умывал и переодевал Машеньку.
Назревал какой-то новый кризис в наших отношениях. Я был бессилен предотвратить его, и это было, пожалуй, самым тяжелым для меня.
Восьмого марта, ярким золотистым вечером, я пришел домой с двумя веточками мимозы и коробкой конфет. Ты была загадочно мягка, внимательна ко мне, а Машенька, одетая в новую кофточку, сидела обложенная подушками в своей кроватке и играла пестрым целлулоидным попугаем.
Я умылся и сел за стол. Ты налила мне душистого, свежезаваренного чая, какой я люблю.
— Валера, постарайся не волноваться и все пойми правильно, — сказала ты. — Я оформилась на работу.
— А Маша? — почти крикнул я.
— Ты выслушай, а потом будешь кричать. Я оформилась кастеляншей в наши детские ясли, в нашем доме, и Машенька будет в яслях, у меня на глазах. Хорошо?
— Что же хорошего? Какой смысл?
— Какой смысл? — переспросила ты. — Я думала, ты обрадуешься. Неужели ты не понимаешь…
— Что я должен понимать? — перебил я тебя. — Это ты не понимаешь, что в ясли и в сады, и особенно в ясли, отдают, когда нет другого выхода. Любая настоящая мать чувствует это. Это не нами, а самой природой установлено — мать должна вскармливать своего детеныша, мать. Понятно тебе или нет? Самой природой!
— Ну и псих! — сказала ты, пристально глядя на меня, но только подлила масла в огонь.
— А болезни? Спроси кого угодно, спроси в детской консультации или в поликлинике, какие дети болеют больше — домашние или ясельные? Если сейчас Маша дома сидит здоровая (тьфу, тьфу!), то потом будет считаться, что она в яслях, а фактически тоже будет дома, только больная: корь, свинка, коклюш, скарлатина — я знаю.
Ты все пристальнее глядела на меня.
— Валерочка, ты вот все о Маше и о Маше. А я, по-твоему, не человек?
Я опять закричал:
— Ты мать, кормящая мать, и дочке твоей всего семь месяцев. У нас на заводе работницы берут отпуск за свой счет и год проводят дома ради ребенка. Нуждаются в деньгах, а берут отпуск. А ты не нуждаешься ни в чем…
Я кричал и в то же время зорко следил за тобой. Лицо твое потемнело. Ты отошла к окну.
— Не отпускать меня на работу не имеешь права. Силой заставить сидеть дома — тоже не выйдет. Как угодно. Я хотела по-хорошему. А не хочешь по-хорошему…
Я не дослушал. Схватил шапку, пальто и бросился вон.
На улице продолжался яркий золотистый вечер. Было 8 Марта — Международный праздник женщин. Я видел у многих прохожих такие же веточки мимозы, какие я нес домой час тому назад, видел сквозь стекло витрин веселую толчею у прилавков, и от этого чувство горечи во мне только усилилось. «Почему у нас ни в чем нет согласия? — думал я. — Почему мы, двое, наверно, не таких уж плохих людей, выросших в одно время, любящих друг друга, — почему мы не можем ужиться под одной крышей? В чем корень зла? Кто виноват? А может, и правда, сам я виноват: недопонимаю чего-то?» Эта последняя мысль показалась мне приятной. Я шел вниз по Кутузовскому проспекту и, вероятно, завернул бы на Дорогомиловскую к дядьке и излил бы ему душу, но мысль, что я сам виноват в своих семейных неурядицах, остановила меня на полпути. Это была моя слабость: в сущности, мне очень хотелось вернуться домой, и я уцепился за мысль, что я сам виноват. Она потому и показалась мне приятной, что оправдывала мое немедленное возвращение к жене и дочке.
Я купил кофе и вернулся домой с таким видом, будто и только за тем и отлучился, чтобы купить кофе. Во всяком случае, я хотел так выглядеть: я озабочен, несколько огорчен, но, в общем, ничего экстраординарного не произошло. И ты сделала такой вид, будто ничего не произошло: ну, чуть повздорили, поцапались, но мы, мол, не придаем этому значения. Я сварил кофе и встал под открытой форточкой на кухне покурить.
— Так вкусно пахнет кофе, — сказала ты.
— Тебе налить? — сказал я. — А когда ты должна приступать к работе?
— Утром. Завтра утром. Ты знаешь, там такая хорошая заведующая…
— Ну, а Маша?
— Тоже утром. Я сделала все анализы, у нее все хорошо. Сказали — хорошая здоровая девочка, развивается нормально. Честное слово, это к лучшему.
— Да, — сказал я с большим сомнением, потушил окурок и закрыл форточку.
Чего я боялся? Больше всего — что будет часто болеть Машенька. И я боялся, что дома снова станет неприбрано, неуютно, как до рождения дочки. Кроме того, мне казалось, что, поступив на работу, ты внутренне еще дальше отойдешь от меня.
Да так оно все и стало — почти так… Ох, до чего же я не любил входить в пустую квартиру, когда ты задерживалась в яслях! Тоской и запустением веяло от голых стен, от целлулоидного попугая и разноцветных погремушек, валявшихся под детской кроватью. Мне совсем не трудно было открыть форточку и, засучив рукава, стереть с мебели пыль, подмести пол, и даже натереть его суконкой, и перемыть оставленную с вечера грязную посуду, а заодно горячей водой ополоснуть Машенькины игрушки и положить их на место. Физически — не трудно. Но внутренний голос — я думаю, это голос мужского достоинства — говорил мне: — «Пусть. Если хаос в доме не трогает ее, женщину, то он не должен трогать и меня».
По вечерам мы снова начали питаться преимущественно пельменями и покупными котлетами. Но главное — тебе не стало лучше. Я видел это, хотя ты и крепилась, и рассказывала одно лишь хорошее про свои ясли. Наверное, тебе было там повеселее, чем дома, но морального удовлетворения ты, несомненно, не испытывала и уставала за день не меньше прежнего. Машенька как-то побледнела, пожелтела, хотя и прибавила в весе. Благо еще, не коснулись ее пока никакие эпидемии…
Я терпел. Молчал. Мне хотелось, чтобы само время рассудило нас.
Помнишь тот серый апрельский денек? Тот самый — ровно месяц спустя после того, как ты поступила на работу? Это была суббота, и уже в три часа я был дома. Точно в три — так получилось — я открыл дверь нашей квартиры, и на меня пахнуло теплом и уютом. Я в одно мгновенье понял, как стало у нас хорошо: чисто, спокойно, и все вещи на своих местах. Разумеется, ты была дома; ты читала «Анну Каренину», и Машенька, вымытая, в наглаженной рубашечке, возилась с игрушками в своей кровати.
— А сегодня какой у нас праздник? — сказал я, еще не веря своей догадке.
— Какой праздник? — переспросила ты чуть смущенно. — Никакой. Завтра воскресенье.
— А сегодня, следовательно, суббота, и ты просто пришла пораньше, — сказал я, веселея.
— Нет, я вообще… Я взяла расчет.
— Что?
— Ты представляешь, эта такая собака… — Ты была смущена, но рада, тоже рада, я видел.
— Кто собака, Таня?
— Да заведующая. Такая, знаешь, придира.
Я не мог отказать себе в удовольствии слегка подтрунить над тобой.
— Это другая, видимо, заведующая. Новая… Первая-то очень была хорошей, я помню. Ты ее очень хвалила.
— Ладно, все, — сказала ты. — Без розыгрыша. Иди мой руки и обедать.
Обед, как я учуял еще в дверях, был на славу. Отличный грибной суп, а на второе — с мясом, луком, лавровым листом и черным перцем тушеный картофель, а на третье — густой клюквенный кисель. Только в такой форме могла ты признать свою неправоту. Так было прежде и так было потом: когда ты чувствовала себя виноватой, ты немедленно прибиралась в квартире и готовила вкусный обед.
И хотя справедливость требовала, чтобы ты ясно сказала, что зря целый месяц мучила меня, дочку да и себя, наверно, я на радостях не стал требовать от тебя покаяния. Бог с тобой, думал я.
Весна в тот год была ранней, стояли теплые, душные, безветренные дни, и, право, мы хорошо сделали, что сразу после Первомайских праздников перебрались на вашу дачу. Казалось, проблема исчезла: ты не жаловалась на скуку, и никто больше не мог назвать тебя плохой матерью. С той весны Машенька ежегодно с мая по август (а дважды и по сентябрь) переходила на попечение твоих родителей, и у нас с тобой наступала полоса ровных отношений. И вообще уже начинало казаться, что все у нас хорошо да так будет и впредь. Знаешь, слабость ли это моя или так уж устроен человек, но как-то ужасно не хотелось лишаться приятных иллюзий.
Летом я верил, что ты хорошая мать и жена.
Зимой стонал, ругался — ты это помнишь, — потому что все с небольшими вариациями повторялось: Маша, неряшливо одетая и подчас неумытая, возилась со своими игрушками, а ты с глубоко несчастным видом сидела на диване или у окна и грызла семечки.
И не раз повторяла мне:
— Я виновата, что мне скучно? Я все понимаю: благородная цель, полезно, нужно, но я не только мать, но и человек, и мне надоело. Уж скорее бы лето опять!
Наверно, это было самое сильное потрясение в моей жизни. Вернувшись в тот день на дачу позднее обычного (было производственное совещание, на котором шеф поставил интереснейшую задачу нашей группе «математиков» во главе с Вадимом), я застал тебя полураздетую с Машенькой на руках. И надо же так случиться, что именно в этот день твои родители уехали по делам в Москву и там остались ночевать.
— Где ты пропадаешь? У нее сильный жар, — сказала ты раздраженным, виноватым и испуганным голосом. — И дома никого нет. Что делать? Кошмар!
Я взял у тебя Машеньку. Она не плакала, не капризничала, только слабо постанывала, как взрослая. Я взял ее на руки, и она меня обожгла. Тельце ее прожигало сквозь детское пикейное одеяло, в которое ты завернула ее. Это был какой-то горячий утюжок, обернутый одеялом. У нее было, наверно, не меньше сорока.
Во мне все онемело от страха, горя, жалости и безмерной любви, которую я особенно резко ощутил в ту минуту.
— Срочно врача надо, — сказал я почему-то шепотом.
— Папа, я к маме хочу, — хриплым, спекшимся голосом сказала Машенька. — Воды хочу.
Я ее передал тебе и выскочил на улицу. Было уже около десяти, но я не думал, удобно это или не удобно — врываться на квартиру к участковому врачу. Дико залаяла собака, загремела цепью, за дверью послышался глуховатый голос хозяина. Я сбивчиво и, должно быть, очень взволнованно объяснил, в чем дело, и я до сих пор не могу забыть того чувства нежности, которое охватило меня, когда через несколько минут, держа под мышкой потертый саквояжик, врач, сутулый, черный, мрачноватый с виду человек, вышел ко мне. Я понимал, что он обязан, и все же я так благодарен был ему! Пожилой, по возрасту годящийся мне в отцы, бывший полковой врач-фронтовик, он шел послушно за мной. Я бы валялся у него в ногах, если бы он сказал, что не может или не обязан или, например, что он тоже болен и поэтому не пойдет.
Но он послушно шел за мной, высокий, сутуловатый, человек долга. Он почти ничего не спрашивал меня. Так же почти ничего не спрашивая — ты помнишь, — он вставил в уши концы резиновых трубок фонендоскопа и стал выслушивать Машеньку, всю огненную, с лихорадочно блестящими глазами и хриплым, слабым, страдальческим голосом.
— У девочки двустороннее воспаление легких, — сказал он хмуро.
Потом я держал Машеньку на руках, прижав ее личиком к себе, чтобы она не видела шприца, а ты вертелась вокруг и суетливо повторяла:
— Вы все как нужно делаете, доктор? Это не очень больно?
Бедной нашей девочке сделали укол, поставили горчичники (у этого врача все необходимое было при себе), наконец, он попрощался, строго наказав нам вызвать утром детского врача. Я успел проникнуться глубоким уважением к этому мрачноватому неразговорчивому человеку, и я верил ему. И хотя Машенька продолжала метаться, все такая же огненная, обжигающая, как утюжок, обернутый одеялом, я верил доктору.
…Как мне хотелось, чтобы она поплакала по-настоящему, упрямо и звонко, поорала бы во всю силу, добиваясь чего-нибудь своего. Но Машенька только, как взрослая, постанывала слабым, надтреснутым голосом и время от времени говорила:
— Хочу к маме. Воды хочу.
Ты брала ее у меня и давала теплой воды. Но и на твоих руках ей не было легче, и она не понимала, что с ней, почему ей так плохо, и скоро беззвучным своим, каким-то запекшимся голосом опять говорила:
— К папе хочу. Хочу воды. К маме.
Ночь была теплой, и я ходил по веранде, держа ее на руках, не чувствуя усталости, готовый ходить так до бесконечности, лишь бы ей стало полегче.
И ей стало полегче. Перед рассветом. Ты, измученная, уснула на неразобранной постели, а потом уснула Машенька у меня на руках. Я почувствовал, что тельце ее больше не прожигает сквозь одеяло, и дыхание сделалось не таким частым и шумным. Она перестала постанывать — благодетельный сон объял ее.
Я осторожно опустил ее в кроватку, постоял, прислушиваясь к ее дыханию, посмотрел на часы — было без четверти три — и тоже лег. В обычное время утром я был на ногах и, так как Машенька спокойно спала, решил, что особой опасности уже нет. Я не стал будить тебя. Выпил кружку молока и пошел на электричку. Но на столе оставил записку:
«Таня, не забудь вызвать детского врача».
На работе я все-таки не находил себе места. Ослепительное июньское солнце било в окна, сверху из открытой фрамуги тянуло приторным запахом спиртового лака. Я не мог сосредоточиться. Сидел за столом, сжав ладонями виски и тупо глядя на ряды чисел, которые еще вчера имели определенный смысл и представлялись увлекательной задачей, а сегодня были не более чем бесформенным нагромождением мертвых знаков, словно из вещей вынули душу. Тщетно я призывал на помощь волю и говорил себе, что эти числа не что-нибудь, а в а ж н ы е и с х о д н ы е д а н н ы е д л я р а с ч е т а о с н о в н о г о у з л а а в т о м а т и ч е с к о й с и с т е м ы у п р а в л е н и я, — то, над чем трудится весь отдел, — что дело чести нашей группы решить свою часть задачи на современном уровне, быстро и четко, и тем самым мощно подвинуть весь проект, а заодно утереть нос нашим оппонентам «антиматематикам», пытающимся вести подобные расчеты старыми методами, что я обязан думать только о задаче и все посторонние мысли гнать прочь. Я говорил себе это, до боли тиская виски, а в голове независимо крутилась одна и та же фраза: «Вещи подождут, человек не подождет». Я боролся с собой до тех пор, пока Вадик на правах руководителя группы не сказал мне: «Иди, старик, с начальством я улажу… Все равно ты сегодня тоже не инженер… Поклон дочке».
В котором часу я вернулся на дачу? По-моему, было не меньше двенадцати. Твои родители возвратились из Москвы, и каждый занимался своим делом. Машенька, пожелтевшая и осунувшаяся, сидела в подушках на диване и пеленала плюшевого медвежонка. Ты распарывала по швам старое платье.
— Врач был? — спросил я.
— Да она уже хорошо себя чувствует, — сказала ты и с интересом уставилась на меня. — А ты почему, собственно, не на работе?
Я дотронулся рукой до лобика Маши — лобик показался мне лишь чуть теплым.
— Температуру мерили?
— На ручки, — сказала Машенька, отбросив медвежонка.
— Ну что ты сеешь панику? — сказала ты. — Девочке лучше…
— Да у нее же двустороннее воспаление легких, — сказал я с легкой дрожью в голосе. — Пойми, воспаление легких двустороннее!
Я прислонился щекой к Машенькиному лбу — лоб был горячим.
— Папа, на ручки!
— Ну и паникер! — сказала ты, но отложила свое рукоделие и стала искать градусник.
— Почему ты не вызвала детского врача? — спросил я очень тихо и, не дожидаясь твоего ответа, вышел.
Твой отец, точь-в-точь как другие пенсионеры-дачевладельцы, седой, с брюшком, в неизменной голубой майке, катил навстречу тачку с удобрением. Поравнявшись со мной, отер с лица пот и сказал, что главное — это не паниковать, что надо заварить малинки на ночь, как бывало в прежние времена… Я и его не стал слушать (хоть он по-своему и любил Машеньку) и быстрым шагом направился в поселковую амбулаторию.
Я вернулся через час, взмыленный, злой, ведя почти за руку педиатра — толстую краснолицую женщину в белом халате. И только она взглянула на Машеньку, только нащупала пульс, как тут же закричала на нас:
— А утром что вы думали? Почему не вызвали? Температура?
— Тридцать восемь и семь, — пролепетала ты.
— Пирке положительное? Отрицательное?..
— Положительное.
Толстая красная женщина внимательно, холодновато посмотрела на тебя, но ничего не сказала и стала выслушивать Машеньку.
— Надо немедленно класть в больницу.
— Но у нас дома все условия, — побледнев, сказала ты. — Мы можем даже заплатить, если надо…
Женщина снова ничего не ответила и пересела за стол выписывать рецепты.
— Разденьте, уложите под одеяло. Сейчас я пришлю сестру, она сделает инъекцию. Вечером — еще раз… Так не хотите в больницу?
— Нет, нет, — сказала ты. — И кто бы мог подумать? Повалялась вспотевшая на травке…
Как я презирал и тебя, и себя в ту минуту! Первый раз в жизни презирал. За что? Есть такая казенная, но очень точная формулировка: «Преступная халатность»…
Я взял рецепты и пошел вслед за врачом.
— Скажите, это очень опасно — у дочки? — спросил я ее уже за калиткой.
— Палец оцарапаете — и то бывает опасно, — сказала она, не глядя на меня, и повторила: — Сейчас я пришлю сестру.
Я понял, что опасно. Даже, может быть, очень. Я побежал в аптеку, а когда возвратился — сестра кипятила на нашей плитке инструмент. Машеньку пришлось крепко держать: она уже знала, что такое уколы. Горько плакала она, уткнувшись в твое плечо, и слабым, сухим от жара голосом повторяла, словно взрослая:
— Ой, мама, мама, мама…
Я не мог больше полагаться только на тебя. Я послал на работу заверенную врачом телеграмму с просьбой предоставить мне немедленно очередной отпуск ввиду тяжелой болезни дочери. Я решил взяться за ее лечение сам.
Ты этого не можешь не помнить: я сам ставил Машеньке горчичники, давал лекарство, с ложечки кормил и поил ее. Я держал ее за ножки, когда сестра вонзала в нее свой адский шприц. И вставал к ней ночью. И высаживал на горшок днем… У меня каменело от горя сердце, когда я смотрел на ее будто ссохшееся личико с запавшими, страдальческими глазами, на ее тонкую-тонкую беззащитную шею.
Конечно, я видел, что и ты страдаешь. Даже замечал следы слез на щеках твоих. И твое отчаяние, когда неделю спустя врач дала нам понять, чего она боится, — а она боялась, как бы у Машеньки не начался туберкулезный процесс. Ты чувствовала мое почти враждебное отношение к тебе в ту пору. Но ты тогда молчала. Я думаю, ты все-таки поняла, что это из-за тебя главным образом пришло такое несчастье к нам.
Я даже слышал случайно, как ты каялась своей единственной подруге Томочке, которая приезжала к тебе каждое воскресенье. Ты говорила ей так: «Отец с матерью уехали в город, Валера на работе, ну, дома же скучно — одни на даче, ну, мы и пошли в рощу. Маша бегала с сачком, ловила бабочек, вспотела, а я разговаривала с одной интеллигентной дамой и не обратила внимания: она, Маша, улеглась потная в сырую траву охладиться и охладилась. Конечно, виновата мать. Черт дернул меня с этой дамой. Но не плюнешь же человеку в глаза…»
— Надо вот что, — сказал я тебе сразу после того, как врач дала понять нам, чего она боится. — С завтрашнего утра я буду возить Машу в сосновый бор, а ты изволь приносить ей туда обед.
— Хорошо, — сказала ты покорно.
…Это были изумительно тихие, прозрачные дни. Как только высыхала роса на траве, мы с Машенькой отправлялись в путь — с нашего дачного участка на простор, мимо березовой рощи, к густому, почти непроходимому сосняку. Нам было весело смотреть друг на друга: мне, навьюченному громоздкой поклажей, — на дочку, а дочке, сидящей в открытой коляске, — на меня. Я это по ее глазам видел. Она радовалась, что мы опять едем жить в лес, на нашу солнечную поляну, окруженную плотной стеной серебристо-зеленых сосенок, в наш «домик» — естественное, наподобие грота, углубление в этой стене. Мы опять будем играть в сказку, бросаться шишками, разглядывать разных букашек, которых я ловил и прятал в пустой спичечный коробок…
Через три часа ты приносила нам обед. Я кормил Машеньку супом, а ты в это время лежала неподалеку в тени орешника и смотрела сквозь кружево листвы на синеву неба. Потом ты давала ей второе и третье, а я, поев, переходил на твое место в тень. Ты сидела возле дочки, пока она не засыпала. Когда, тихонько собрав посуду, ты уходила домой, я перебирался поближе к Машеньке. Я так любил глядеть на нее, спящую на раскладушке, укрытую белой простыней, в этом сосновом «гроте», пронизанном огненными иглами солнца! Я глядел на ее личико и видел, как буквально на моих глазах совершается чудо: ее щечки, еще недавно желтовато-бледные, словно ростки проросшего в погребе картофеля, вдруг становятся золотисто-смуглыми, тонко розовеют, наливаются свежестью, солнышком, здоровьем.
На пятый день этакой нашей «лесной» жизни Машенька стала подниматься с раскладушки, на седьмой — ловила вместе со мной бабочек на поляне, на десятый — без твоего ведома я повез ее в Москву в детскую поликлинику на рентген, и мне было сказано, что она, Машенька, абсолютно здорова. Кто бы знал, как я был счастлив! «Абсолютно», — сказала врачиха, старая, опытная, придирчивая. Я подхватил Машеньку на руки, и мы побежали к остановке автобуса. Возвратившись на дачу, я сказал тебе только одно (ты это помнишь), сказал, как выдохнул:
— Опасность миновала…
— Я и без тебя знаю, — ответила ты. — Подумаешь, Америку открыл!
Спокойно, равнодушно, будто ничего такого и не было с твоей дочерью, будто и твоих переживаний — страха, слез, усталости — тоже не было, вообще ничего не было.
И тогда — впервые при Машеньке — я грубо выругался. Грубо, длинно, отчаянно. И побрел обедать в станционный буфет. На следующий день я вышел на работу, не использовав и половины своего отпуска. Но не это важно.
Важно, что никаких уроков из истории с тяжелой болезнью Машеньки ты не извлекла. Осенью, когда мы вернулись в город, ты опять ее простудила. И опять из-за своей небрежности, невнимательности, из-за той душевной инертности, в основе которой покоится нежелание или неспособность что-то отдавать другому, даже ребенку своему. Нет, я ничего не преувеличиваю.
Печальное и смешное шло в нашей жизни рядом, и порой невозможно было понять, где кончается одно и начинается другое…
Помнишь это последнее наше возвращение с дачи? На третий или четвертый день по переезде ты мне сказала:
— Давай раскошеливайся. В детский универмаг привезли шубки на Машу.
— Сколько стоит? — спросил я.
— Шестьдесят, да шапочка — пять, да варежки новые, да шерстяные носки, если будут, — еще клади пятерку. Всего семьдесят.
— Таня, а откуда я возьму сейчас семьдесят рублей? — сказал я.
— Что же, по-твоему, оставить Машу в драной шубке?
— Я не знаю. До зарплаты еще больше недели. И вообще — на что мы будем жить, если ты все деньги потратишь на Машу?
Ты посмотрела на меня с сожалением. Потом отвернулась и вздохнула:
— И это любящий отец называется…
— Слушай, — сказал я, — ты думаешь, что говоришь?
— Что мне думать? Это ты думай. Маше нужна новая шубка, новые варежки, носки. Потом, ближе к сезону, ты этого нигде не найдешь. Ясно тебе?
— Мне одно не ясно: где взять деньги.
— Деньги я одолжу у родителей. А ты попроси у себя на работе в кассе взаимопомощи, и мы им вернем. Проси больше, я тут присмотрела чудненькие чехословацкие босоножки…
— А без босоножек хотя бы нельзя? Ведь впереди зима.
— Дурачок, — сказала ты. — Готовь сани летом, а телегу зимой.
— Да, сани, телега, — сказал я. — Любишь кататься — люби и саночки возить. Что еще?
— Ладно, не психуй, мне некогда. Надо успеть до закрытия универмага съездить за деньгами к маме. Поставь варить картошку и смотри за Машей.
Ты уехала к родителям на Смоленскую, а мы с Машей наскоро приготовили ужин. По опыту я знал, что если не накормить ее до твоего возвращения с покупками, она останется голодной.
Маша ела котлету с картофельным пюре и болтала под столом ногами. Я заметил ей, что это плохая манера — болтать ногами.
— Ты сердитый сегодня, да? — сказала она. — У тебя мама денежки просит?
— Да, — сказал я. — Она просит то, чего у меня нет. Понимаешь?
— Понимаю, — сказала Маша. — А ты поищи и найди.
Памятуя, что устами младенца глаголет истина, я иногда советовался с Машей. Но деньги — это был, конечно, не тот предмет, который можно было обсудить с четырехлетней дочкой.
— Знаешь, сколько найди? — продолжала она. — Тысячу.
— Может быть, миллион? — рассеянно спросил я.
— Не знаю. Может быть, — ответила Маша и лукаво взглянула на меня. — Я чего не знаю, того не знаю. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал я. — Ты мартышка. У тебя мои глаза и волосы, а рот и нос мамин. И давай лучше не будем о деньгах.
— У меня, во-первых, мои глаза и мой рот, — с достоинством возразила Маша. — И я никакая не мартышка, а доченька. А ты, во-вторых, поцелуй маму, и она не будет просить у тебя денежки. Я больше не хочу пюре…
Ты вернулась в начале восьмого с большим, перевязанным крест-накрест пакетом. Глаза твои блестели. Движения были порывисты, широки, целеустремленны.
— Сейчас, доченька, — сказала ты и перерезала столовым ножом бечевку.
Оберточная бумага с шуршанием распалась, и из нее выскочила упругая светло-коричневая шубка. Ты подхватила ее одной рукой, другой — поймала Машину ручку, взглянула торжествующе-взволнованно на меня и сказала:
— Сейчас ты посмотришь, что у тебя за жена! И деньги раздобыла, и шубку подобрала… все! Надень валенки, дочка.
Шубка действительно была хороша, разве только чуть великовата для Маши. Я был рад, но как радовалась ты — редко кто мог так радоваться! Ты поворачивала Машу, заставляла ходить, наклоняться, выпрямляться и все время требовательно обращалась ко мне:
— Ну? Как?
— Ну, отлично.
— Нет, ты обрати внимание, какой большой запа́х! Ты видишь?
— Да, здорово.
— Теперь ей до самой школы хватит. А ну, еще раз повернись, доченька! Ты видишь?
— Что?
— Ты ничего не видишь?
— Ну, вижу, что хорошо; отличная шубка. Но, может быть, довольно? Мы замучили девочку…
— Да ты посмотри на подкладку. Тебе что — не нравится? Или денег жалко?
— Ничего, Таня, мне не жалко. И все нравится. Шубка прекрасная, запа́х большой, и подкладка что надо, и ты, безусловно, хорошая хозяйка, — быстро говорил я.
— Честно? — допытывалась ты, заглядывая мне в глаза.
На другой вечер сцена повторилась. Ты купила Маше детский спортивный гарнитур: красную вязаную шапочку, шарф и варежки. И снова, облаченная в шубу и валенки, ходила Маша по комнате, поворачивалась, наклонялась и выпрямлялась, а я наполовину от души, наполовину из вежливости охал и говорил, как здорово подходит красная шапочка с варежками и шарфом к золотистой шубке, какой это замечательный ансамбль, и вообще — вкус у моей жены удивительный.
Разумеется, я тебе льстил, но если бы не льстил, то ты была бы искренне огорчена и опечалена. Было что-то трогательно-детское в твоей пылкой любви к обновам, хотя я и понимал, что любовь эта во многом проистекает от унаследованной тобой страсти — п р и о б р е т а т ь.
Минул еще один день — как раз в этот день касса взаимопомощи отвалила мне сто восемьдесят рубликов, максимальную, равную моему месячному окладу сумму, коей касса имела право распорядиться, — я вернулся с работы и не успел еще переступить порог, как услышал какую-то суету и твой радостно-взволнованный голос из комнаты:
— Валера, подожди, не заходи…
— Ой, папа, не заходи! — воскликнула Машенька.
Я понял, что ты купила что-то себе и мне необходимо внутренне подготовиться к этому. Я разделся, умылся, причесался, немного подождал, не выходя из ванной, наконец, как будто мы играли в прятки, громко раздалось: — Можно.
— Иду! — сказал я и, полузажмурившись, шагнул вперед.
Ты стояла посреди комнаты, чуть наклонив голову, и глаза твои быстро, зорко, томно обежали мое лицо. Я еще не видел, что на тебе, но уже чувствовал — это что-то выдающееся, потрясающее, то, чего у других нет и никогда не может быть. Сперва я заметил, что губы твои подкрашены, лоб и нос подпудрены, прическа — в идеальном, я бы сказал скульптурном порядке. Затем я уловил твое дыхание, напряженную, заданную позу твою и главное — написанный на твоем лице вопрос: «Ну? Как?..» Рот мой, я чувствовал, раскрывался все шире, глаза, округляясь, становились все радостнее, я сделал еще шаг вперед и, достав платок, обессиленно промокнул пот на лбу. Только в этот момент я разглядел, что на тебе очень хорошее черное, с блестящей ниткой, платье.
— Ну, убила! — сказал я и в глубине души был по-настоящему рад, что у тебя такое красивое новое платье, что оно так хорошо сидит на тебе и что, наконец, ты, такая вот, какая ты есть в этом платье, что ты — моя жена.
Дальше следовало то, что почти не поддается описанию. Я опять охал, кивал, восхищался, выслушивая тысячу твоих тончайших замечаний по поводу достоинств платья; что-то восторженное и, по-видимому, глупое бормотал сам, я смотрел на тебя, когда ты прохаживалась, останавливалась, поворачивала голову налево, направо, — смотрел и вот что скажу тебе: я видел твое милое, как мне казалось тогда, милое, милое, мальчишески счастливое лицо. Ей-богу, не каюсь и не осуждаю ни тебя, ни себя за этот театр. Ты была счастлива, хоть так счастлива, а я, глядя на тебя, в душе своей очень, очень рад.
В тот вечер мы легли спать полуголодные (ужин ты, конечно, не успела приготовить), но спали, как мне помнится, отменно.
Чтобы сбалансировать наш бюджет, я попросил у своего шефа — начальника отдела — какую-нибудь сверхурочную работу. Он устроил меня на полставки в экспериментальную мастерскую. Естественно, домой я стал возвращаться позже, хотя и работал без обеда (выгадывал час времени). Ты мне давала с собой бутерброды с докторской колбасой, но в некоторые дни я мог изловчиться и, забежав в буфет, съесть что-нибудь горячее — сосиски, например. Однажды я сказал тебе, что сверх тех денег, которые ты, как распорядитель кредитов, выдаешь мне на проезд и сигареты, мне надо бы еще три-четыре рубля в неделю на буфет.
— Валера, ты же берешь с собой бутерброды, — сказала ты. — Денег мне, конечно, не жалко, в конце концов ты хозяин, но учти, что мы так никогда ничего не накопим… Да что накопим — из долгов не выпутаемся. — Ты недовольно поджала губы и вдруг поразительно стала похожа на своего отца, каким он бывал, когда к нему обращались с просьбами.
— Таня, — сказал я, — мне как-то неловко тебе это объяснить. Я работаю теперь по десять часов вместо семи. Причем, должен признаться, сильно устаю. И бутербродов твоих с докторской колбасой мне не хватает. Я есть хочу на работе — понимаешь? А деньги я заработаю.
— Возьми еще бутерброд.
— Но если мне хочется горячего… Могу я себе позволить такую роскошь?
— Сколько тебе надо?
— Рубля четыре.
— Ты же сказал — три. Ну что ты на меня так смотришь? Ты же сам сказал…
— Хорошо, три.
— Знаешь, бери все. И не морочь мне голову. Забирай все свои несчастные гроши и оставь меня в покое!
Ты схватила сумочку и стала перекладывать в ней какие-то бумажки, корешки, квитанции с лиловыми копировальными буквами. В душе твоей шла борьба, и следы этой борьбы явственно обозначились на твоем липе. Мне стало жалко тебя.
— У тебя мелочи нет? — сказал я.
— У тебя два рубля есть? — спросила ты. — А то у меня вот только такие… — Ты мучительно мяла в руке синеватую пятирублевку.
— Поищи мелочь, я опаздываю. Дай мне копеек пятьдесят, и довольно на сегодня, мне надо бежать…
И так почти каждое утро, ты помнишь.
А вечером — другое… Прежде я приходил с работы в пять, теперь всегда не раньше половины восьмого. Я возвращался измочаленный, одеревенелый и, как бы ни был голоден, валился минут на двадцать на диван. Порой, когда особенно уставал, я даже засыпал на короткое время перед ужином. В такие вечера я был тебе плохим помощником в домашних делах, а точнее — никаким. И именно в такие вечера ты заводилась надолго и была беспощадна.
Как-то раз ты сказала:
— Все после работы приходят к семье и что-то делают, а у нас все не как у людей.
Я чувствовал себя несколько виноватым и не ответил. Это еще больше рассердило тебя.
— Ну, что молчишь? Что как воды в рот набрал? Пришел с работы и нет чтобы помочь жене: почистить картошку или хотя бы поточить нож. Другой муж не меньше тебя устает, а и в магазины ходит, и полы натирает, и все веселый.
— Какой другой? — сказал я.
— Ладно, все ты понимаешь, не притворяйся… Может, отвезем Машу к бабушке и сходим в кино?
— Это невозможно. Подожди до воскресенья.
Ты усмехнулась.
— Не надо брать сверхурочную, если не можешь.
— То есть как это не могу? — сказал я. — С работой я справляюсь. Деньги зарабатываю. Остальные свои обязанности тоже, кажется, выполняю. Что еще?
— Эх ты, неудачник! У другого в двадцать шесть лет и своя машина, и на книжке есть кое-что. Неудачник!
Тебе страшно хотелось обидеть меня, но я решил не поддаваться.
— Таня, — сказал я как можно мягче, — что ты от меня хочешь? Ну, прямо…
— Настоящей человеческой жизни, — сказала ты, — то, что мне обещал. А пока хотя бы внимания…
— Скоро я закончу эту работу и снова буду приходить вовремя, тогда я опять буду весь в твоем распоряжении. Потерпи. Ну, надо же нам залатать пробоины в бюджете. Неужели ты этого не понимаешь?
— Понимаю. Но мне надоело.
— Что тебе опять надоело?
— Ждать надоело. Копейки считать.
Я был готов вспылить. И вспылил бы, если бы Машенька, сидевшая на горшке, не попросила сонным голосом подать ей бумажку. Помню, я все-таки сказал тебе:
— Ты тратишь в месяц на троих двести рублей. И это ты называешь — считать копейки. Стыдно!
На что ты мне ответила:
— Мне стыдиться нечего. Я не трачу по пятерке в месяц на сигареты и не выуживаю у жены последние рубли на дополнительные горячие завтраки.
Ну что я мог на это сказать? Я крепко стиснул зубы и поспешил на лестничную площадку. Так было приятно поглубже затянуться сигаретным дымком и попробовать успокоить себя нехитрым рассуждением, что вот, мол, это тоже жизнь, и без разговора о деньгах не обходится ни одна семья; словом, такова жизнь!
Я терпел. Пока я еще мог терпеть.
В начале октября, серым дождливым днем, когда я только-только собрался поработать с машиной, у меня внезапно закружилась голова, и я потерял сознание. Подробно об этом я тебе никогда не рассказывал, но ты теперь должна знать все… Очнулся я в кабинете начальника, на диване, с задранными ногами, в растрепанной расстегнутой одежде. Рядом со мной сидел Вадик и человек в белом — врач из заводской амбулатории. Наш шеф и его секретарша стояли напротив; шеф выглядел встревоженным, хмурым. Пахло нашатырным спиртом. Я хотел подняться, но врач удержал меня: «Полежите еще несколько минут», Элла принесла мне чашку крепкого кофе. Все было до крайности неловко, неудобно.
Тем же днем меня обследовали в ведомственной поликлинике и нашли, что у меня общее переутомление. Ох как хотелось мне, чтобы ты побыла на этом осмотре, а потом послушала разговор шефа с главврачом! В последнее время я не очень ладил с шефом — из-за Вадика, который при разработке аванпроекта отстаивал настолько оригинальную идею (между прочим, связанную с темой его диссертации), что от него в смущении попятились даже испытанные его приверженцы. Я-то был убежден, что Вадик прав, и изъявил готовность вместе с ним заняться обоснованием его предложения, но шеф неожиданно заосторожничал и фактически взял сторону любителей спокойной жизни. Мне по этому поводу пришлось дважды объясняться с руководством, сгоряча я обвинил шефа в консерватизме, а он, я думаю, тоже сгоряча пригрозил «раскассировать» нашу группу — кое-что об этом я, по-моему, тебе рассказывал.
Тем приятнее показались мне слова шефа, обращенные к эскулапу: «Побыстрее поставить на ноги сего молодого человека (то есть меня), потому что он во как нужен… очень способный… можно сказать, прирожденный математик, это теперь крайне важно… заинтересован весь отдел…» и т. п. Я много бы дал за то, чтобы ты сама услышала эти слова. Тебе всегда казалось удивительным, что меня, твоего мужа, считают ценным работником — хорошим, мыслящим инженером и соответственно ко мне относятся. В приказе по КБ было сказано так:
«В связи с успешным выполнением плана III квартала и принимая во внимание ходатайство руководства и профсоюзной организации Отдела — 2 «б», а также учитывая медицинское заключение, премировать старшего инженера товарища Дьячкова В. С. бесплатной путевкой в санаторий ГУАП (Сочи)».
В тот день я вернулся домой уже не тем человеком, каким я уходил из дому утром. Оказывается, я страдаю гипотонией и астено-невротическим синдромом, развившимся вследствие длительного перенапряжения, переутомления. Это было чудовищно, и когда на кухне за чашкой чая я тебе сообщил об этом, ты слегка побледнела, а в глазах твоих застыл испуг.
— Что же теперь делать? Почему это? — спросила ты.
Я не мог отказать себе в удовольствии хоть чуточку уколоть тебя: ведь, в общем, ты тоже была виновата в моей болезни.
— Почему бывает переутомление? — сказал я. — Потому что человек плохо питается и мало отдыхает. Проще простого.
— Значит, это я виновата?
— Сейчас это не имеет значения — кто. Наверно, оба мы виноваты… Словом, дошел: гипотония, синдром. Заездила женушка.
Это было так приятно — бросать в твое лицо подобные упреки и видеть, как ты переживаешь!
— Если говорить откровенно, — продолжал я, — то, конечно, ты, Таня, ты в основном…
— Валера, ты поправишься. Честное слово, я тебя откормлю. И спать будешь, сколько влезет, и гулять… с Машей или даже без нее, как захочешь.
Тут я почувствовал, что наступил подходящий момент, чтобы сказать главное.
— Спасибо, Таня. Но, видишь ли, врачи находят, что в домашних условиях избавиться от этих заболеваний невозможно. Я еду в Сочи.
— Куда? — тихо переспросила ты.
— В Сочи, в санаторий. Мне дают бесплатную путевку.
Ты помолчала.
— Когда? — сказала ты уже другим, несколько упавшим и уже совсем не винозатым тоном.
— Через несколько дней.
Ты встала и пошла в комнату. Через минуту я услышал, что ты разговариваешь с Машей. Я поднялся и подошел к двери.
— Вот, доченька, бросает нас отец. Отцу наплевать, как мы с тобой останемся тут одни. Ему бы только свое удовольствие справить.
— Послушай, что ты болтаешь? — сказал я. — Я еду лечиться.
— Знаем мы эти лечения. Езжай. Потом я тоже поеду в дом отдыха поправлять нервы.
— Не ругайтесь, — сказала Маша. — Папа, на ручки!
Я взял Машу на руки.
— Удивляюсь тебе, Татьяна, — сказал я. — Минуту назад ты говорила одно, сейчас — другое…
— Что я говорила? — перебила ты меня. — Я говорила, что можно дома…
— Да я от дома и заболел.
— Ты от работы заболел. От того, что со своим Вадиком доказать что-то хотите, очень умными себя поставить — вот от чего. Работали бы, как все, и не было бы никаких переутомлений, это точно.
— Ты ошибаешься.
— Точно. А то больше всех им надо, гении нашлись… Недаром от Вадика жена ушла!
— А это ты уже совершенно зря, — сказал я. Меня начало охватывать раздражение, и было обидно за товарища. — Вадька талантливый парень, настоящий инженер и ученый будущий. И жена еще пожалеет, — добавил я, сдерживаясь. — Ты же не знаешь, в чем суть. Суть в том, что у нас многие хотят работать по старинке, только с логарифмической линейкой, и не потому, что не понимают пользы вычислительных машин, а потому, что для работы с машиной нужна специальная подготовка, то, чего прежде наши технические вузы не давали своим выпускникам, нужно доучиваться. Кстати, я тоже должен доучиваться, но я сейчас не об этом… Вадик молодец, — продолжал я, опять невольно возбуждаясь, — Вадька предложил принципиально новое решение, и я за него буду драться, пусть хоть весь отдел станет против; выгода от его предложения огромная, но надо все серьезно обосновать, а это как раз и не под силу тем, кто умеет пользоваться одной линейкой. Доходит до тебя?
— Вот я и говорю — умные чересчур.
— При чем тут умные! Нам, возможно, придется втроем или вчетвером проворачивать всю работу, для этого тоже надо быть здоровым.
— Ну, езжай, езжай…
Ты словно чувствовала, каким горем обернется для нас эта поездка.
— Езжай! — повторила ты в третий раз.
— Не ругайтесь, — сказала Маша и обняла меня за шею.
Мы пошли с ней на кухню и стали делать «тянучки» — растапливать на огне в столовой ложке сахар.
— А ты скоро обратно приедешь? — спросила Маша.
— Через месяц, — сказал я.
— Месяц — это много или мало?
Я пожал плечами.
— Много? — спросила она.
— Не знаю, Машенька. Кому как… Чего не знаю, того не знаю.
Мне показалось, что ты стоишь за дверью и прислушиваешься. Я хотел вернуться в комнату, но Маша цепко ухватила меня за рукав.
— Я тебе что-то на ушко скажу, — предупредила она. Личико ее было лукавым и немножко смущенным.
— Поцелуй маму, — сказала она шепотом мне «на ушко», когда я наклонился…
Но ты не подпустила близко к себе нас с Машей.
— Нечего лизаться. Ужинай и спать. Раз больной, значит, больной.
Было похоже, что ты приняла какое-то решение, и от этого стала спокойной, холодновато-сдержанной.
Такой ты была на протяжении всех четырех дней до моего отъезда. И лишь в ту минуту, когда, расцеловав вас с Машенькой, я взялся за дверную ручку, чтобы двинуться в путь, губы твои дрогнули, ты отвела глаза в сторону и сказала чуть сконфуженно:
— Ну, ты только смотри это…
— Что, Таня?
— Это… веди себя как следует.
Я все понял.
— Дурочка, — сказал я и на прощанье еще раз крепко поцеловал тебя.
Луна зашла. Угомонились лягушки в болотце. Стало серо, сыро; мгла у поверхности земли как-будто поплотнела, но уже прочерчивались на фоне дымного предрассветного неба верхушки ближних берез, а в шорохах и звуках окружающей жизни чувствовалось предутреннее оживление.
Он все слышал. Внимание его как бы раздвоилось, и одна половина настороженно следила за тем, что было вокруг, другая — за тем, что происходило внутри его, в нем самом. Он слышал, как в поселке неподалеку прокричал петух и, словно подчиняясь команде, в разных местах и на разный манер — сдавленно, безмятежно, отчаянно — закукарекали другие. Потом хлопнула чья-то калитка, звякнула цепь, спросонок, лениво и недовольно, проворчал пес; залаял, будто закашлял больной коклюшем, низко и хрипло, второй; часто, зло, звонко протявкала третья собака. Потом далеко-далеко с неожиданной стороны донесся бархатистый гудок и тонкий, металлически отчетливый звук приближающегося товарного состава. И вдруг загрохотало, забило и смолкло: это в аэропорту опробовали мотор. А потом ненадолго настала тишина, и было слышно, как гудит проходящими автомашинами загородное шоссе.
Некоторое время ему чего-то вроде особенно не хватало, но скоро по разным, прежде не различным звукам он понял, что́ это: исчезло кваканье; спала, унялась наконец нечистая, неистовая сила в болотце. Глаза его в этот момент были закрыты, а когда открыл их, с трудом размежив набрякшие веки, он ничего не увидел. И не услышал больше шагов — только так же гудело проходящими машинами шоссе да нарастало, приближаясь, железное постукивание товарного состава.
Это он слышал. Но ему надо было другое, и потому то, что он слышал, мало интересовало его. Ему надо было, чтобы со стороны станции раздался приглушенный, сиплый свисток электрички, когда, тронувшись и не набрав еще скорости, она приближается к огражденному шлагбаумами переезду. Ему нужна была п о с л е д н я я электричка, и хотя какой-то частью сознания он понимал, что ее уже не будет, он ждал именно ее, потому что, как представлялось ему, п о с л е д н я я электричка была его спасением.
И он продолжал ждать. И он продолжал следить за тем, что происходило внутри его. Время для него как бы перестало существовать, важно было не время вообще, не часы, а иное: чтобы то, что происходило внутри его, не опередило того, что он ждал, что ему было надо.
Внутри его был жар, боль, бред и тиканье. Ему было холодно, зябли ноги, особенно левая в тесной туфле, но он говорил себе: я потерплю, я буду терпеть, я хочу жить, я должен дождаться, меня спасут. Он верил, что его спасут и он будет жить — теперь он будет жить совсем, совсем иначе, — и поэтому он все может перетерпеть. Сознание его, как и прежде, то делалось прозрачным и четким, то погружалось в какой-то странный сумеречный сон, похожий на явь, — он готов был снести и это. Было только очень, очень холодно.
В Сочи жарило солнце, двадцать шесть дней сплошного, висящего в небе и отраженного в море, в камнях, в цветах огромного южного солнца. Немудрено, что когда, вернувшись в Москву, я ехал в метро и потом с чемоданчиком в руке бежал по заснеженной улице от станции «Кутузовская» к нашему дому, все пялили на меня глаза: русоволосый голубоглазый негр.
Я очень рассчитывал на то, что этот эффектный вид поможет мне скрыть смущение в первую минуту встречи с тобой, что я спрячусь за загар, за натуральное возбуждение, вызванное длительной разлукой. Я заранее боялся твоего взгляда, боялся, что своим смущением выдам себя.
С трепетом душевным и физическим вставил я ключ в замочную скважину, повернул его с мягким нажимом влево и толкнул коленом дверь. На меня пахнуло милым домашним уютом, чем-то праздничным. Ты, одетая в новый костюм, шла мне навстречу, а за тобой в нарядном платьице шагала Машенька.
Лучше было бы, если бы первой шла Машенька, а ты — за ней: я бы схватил ее, расцеловал, подбросил в воздух, а уж потом поздоровался с тобой. Так мне было бы легче.
Но ты шла первой, и на твоем подпудренном и подкрашенном лице было смущение, а в глазах — тревожный вопрос. Ты смотрела на меня так, что я сразу понял — ты мучительно боишься что-то прочитать на моем лице. Это длилось всего мгновенье, но я это очень хорошо запомнил: в твоем взгляде был страх, что ты увидишь мое смущение, может быть, даже смятение и что, значит, я перед тобой не чист.
Я это понял в то же мгновенье и в то же самое мгновенье ощутил, что ни капли не смущаюсь и не волнуюсь, и это было удивительно. И в то же мгновенье — все в то же! — я заметил, что твой страх пропал и ты почувствовала облегчение. И обоим стало хорошо, и мы обнялись и поцеловались.
В глубине души я чувствовал себя преступником, и то, что я не смутился, доказывало лишь мою низость. Но удивление не проходило: оказывается, можно было совершать такие поступки и не испытывать угрызений совести. По крайней мере — пока…
Маша строго смотрела на меня м о и м и глазами. Я был поражен, как она выросла и повзрослела за месяц.
— Что же ты не идешь к папе? — сказала ты, ревниво переводя взгляд с Маши на меня, а затем с меня на нее.
— Пусть он идет ко мне, — с достоинством ответила Маша, делая ударение на «он».
Тут, ты помнишь, я поднял ее на руки, и, знаешь, мне показалось, что Маша поцеловала меня как-то особенно — самозабвенно и порывисто, будто она без слов что-то прощала мне.
Я разделся, пошел в ванную, и мне так захотелось, чтобы ничего того, что произошло со мной в Сочи, не было или, во всяком случае, чтобы с тем было покончено. Как хорошо жить просто в семье, думал я. Чистым, со спокойной совестью. Какое это счастье!
Я так думал, наивный человек. Впрочем, предаваться размышлениям было некогда: Маша, что-то простив мне, стояла за дверью ванной и просила открыть и впустить ее.
— Я хочу на тебя посмотреть! — кричала она. — Папа, ты весь такой черный?
— Весь! — отвечал я, окатываясь теплым душевым дождичком, который приглушал наши голоса.
— Маша, отойди, нехорошо, — слышался твой голос.
— Сейчас, дочка, — сказал я, быстро вытерся, надел плавки и отодвинул задвижку.
Вы стояли за дверью рядом. Ты выглядела сконфуженной. А мне стало вдруг стыдно. Стыдно за свой южный загар, за промытую гладкую кожу, за посвежевшие бицепсы. В сущности, мне было стыдно показывать тебе свое тело, которое принадлежало уже не только тебе.
Но и это чувство — стыд — длилось лишь мгновенье.
— Ну и негр! — сказала ты и дотронулась до моего коричневого плеча.
Знаешь, что я понял тогда, в ту минуту? Ты соскучилась по мне. Даже, может быть, больше — истосковалась.
— Хорошо? — спросил я, как мальчишка, сцепив руки над головой и подрагивая мускулами. Это я ликовал от того, что я понял.
— Ладно, одевайся. Завтрак остынет, — сказала ты, непохожая на себя, мягкая, умиротворенная.
И еще я заметил, что, даже простив мне, Маша смотрела на меня изучающе. На меня и на тебя. Она старалась понять что-то свое.
…После ты призналась мне, что по-настоящему женщиной ты почувствовала себя только с того дня, как я вернулся с юга. Имело ли это какую-нибудь связь с тем, что я был тебе неверен, а если имело, то какую, — я потом не раз задавался этим вопросом. Может быть, пробуждение женщины в тебе было своего рода оборонительной реакцией, может, таким путем наша любовь отстаивала себя?
Маша долго не засыпала. Она была возбуждена, пела «Топ, топ», читала наизусть стихи про какого-то пирата, а мы с тобой лежали рядом и притворялись, что устали и очень хотим спать, а Маша, несносная болтушка, мешает. Мы лежали с тобой, не касаясь друг друга, боясь лишний раз пошевелиться, и у нас пересыхало во рту, и Машина болтовня казалась бесконечной. Наконец, ты встала и отшлепала ее. Горько заплакав, Маша отвернулась к стене, и через минуту послышалось вначале едва различимое, затем все более явственное, громкое, ровное, равномерное посапывание.
Ты мне казалась самой лучшей, ни с кем не сравнимой женщиной. Все это было как будто впервые, нет, даже больше, значительнее. Это было так, как, вероятно, должно было бы быть с самого начала. И зачем мне нужен был кто-то еще, кроме тебя? Никого, кроме тебя, не нужно было ни тогда, ни сейчас, никогда, потому что ты была самой лучшей, прекрасной, совершенной женщиной.
— Любишь меня?
— Да, да. А ты?
— Люблю, люблю.
— Любишь?
— Люблю…
И отдых был глубоким, спокойным, и на душе было светло, спокойно, хорошо, и в комнате было так спокойно, не очень темно, тепло, и Машенька, посапывая, крепко спала. Никого больше мне было не надо, кроме тебя, потому что ты была самой красивой, самой родной, самой-самой…
— Любишь?
— Люблю. А ты?
— И я. Люблю. А ты?..
Зачем нужна была та, другая, когда ты у меня такая моя, такая любящая и любимая? Зачем нужна была та, другая, — я этого никогда не смогу объяснить. Я этого не знаю. Нет, я не думал о той, другой, не сравнивал тебя и ее, нет. Лишь где-то на дне души иногда поворачивался сосущий червячок, и только когда он поворачивался, только тогда я вспоминал о той, другой, но для того лишь, чтобы снова сказать себе, что ты лучше, красивее, совершение и что я люблю только тебя.
— Любишь?
— Люблю…
Мы спали долго, и спали бы еще, если бы нас не разбудила Маша, и мы были счастливы в то утро, мы с тобой и Маша, и нам казалось, что мы будем счастливы всегда.
Казалось, что счастливы…
После обеда, когда Маша отправилась отдыхать в свою кроватку, а ты стала мыть на кухне посуду, я заметил у тебя на руке повыше локтя несколько синяков. Я взял тебя за локоть, повернул к свету и отчетливо увидел три темных кружка, напоминающих отпечатки пальцев. Ты вначале как будто ничего не поняла, а потом, словно спохватившись, резко отстранила мою руку.
— Что это у тебя за синяки? — спросил я и почувствовал, как противно защемило сердце.
Я пристально посмотрел на тебя.
— Какие синяки? — сказала ты. — Ах эти, на руке..
— А где еще? — сказал я. — У тебя еще есть синяки?
— Ну и дурень, — сказала ты. — Ты постой в очередях в детском магазине, тогда узнаешь, какие синяки и где. Ты что подумал?
Теперь ты пристально посмотрела на меня. Почти так, как вчера, но уже без страха увидеть что-то очень неприятное для себя. Наоборот. Ты желала увидеть все. Ты хотела знать правду.
— Что молчишь?
— Что-то я прежде не замечал у тебя синяков, — пробормотал я. — Ты ведь, кажется, не первый год ходишь в детский…
— Нет, ты это серьезно? — будто даже обрадовалась ты и что-то подумала про себя.
— Что серьезно? Почему у тебя отпечатки пальцев на руке? Кто тебя хватал за руку?
— Нет, ты серьезно? — Ты все более смягчалась, добрела и в то же время продолжала пытливо прощупывать меня взглядом и что-то обдумывать про себя.
— Тебя что — из очереди, что ли, вытаскивали за руку? Ты без очереди лезла? — спросил я. Я хоть и успокаивался понемногу, видя, что мои вопросы не волнуют тебя, но хотелось, чтобы ты до конца рассеяла сомнения. — Ну что же ты? Объясни!
— Да что ты привязался с этими синяками? — сказала ты. — Откуда я знаю, как мне поставили их? У меня и на ноге синяк и на боку; такая кожа, будто не знаешь.. Дотронься — и пятно. Почему ты раньше не придавал этому значения?
— Да нет, — сказал я совершенно искренне, — ведь на руке-то явно отпечатки пальцев. Так никогда не было.
Словно тень какая-то вдруг опустилась на твое лицо. Ты пронзительно, быстро взглянула на меня. При этом усилием воли ты подавила страх перед тем, что могла увидеть. Ты хотела увидеть правду.
— Слушай, — сказала ты, — ты никого не завел себе на юге?
Может быть, ты и увидела бы все, во всяком случае, обязательно заметила бы мое смущение, волнение, смятение — хоть в небольшой степени, но меня всерьез занимали отпечатки пальцев, синие крупные следы пальцев на твоей руке, и поэтому ты не смогла увидеть правду.
— Почему ты об этом спрашиваешь? У тебя есть какие-нибудь основания подозревать меня в неверности? — очень естественно сказал я.
— Нет, но ты сам ведешь себя как-то подозрительно. До этого никогда не обращал внимания на синяки, а теперь придрался. Ты знаешь, тот, кто плохо думает о других, сам должен быть не чист.
— Не знаю я такого правила. У тебя на руке следы пальцев, кто-то тебя хватал или держал — вот я и спросил. А ты, вместо того, чтобы объяснить, что и как, задаешь встречный вопрос. Это, милая, не разговор.
— Ну, знаешь, — сказала ты, ставя вымытую посуду в шкаф, — пока ревновать ты меня не можешь. Во-первых, мне это не нужно (тут ты чуть покраснела и смешалась) и никогда нужно не было, а во-вторых, ты что же думаешь — у меня на руках ребенок, дом, магазины, готовка и я, по-твоему, могу еще думать о каких-то глупостях? Чего это тебе в голову взбрело? Мне это не нравится.
— Ладно, все, — сказал я. — Какой-то дурацкий разговор. Ты допрашиваешь меня, я тебя. Ладно, кончим. В кино сходим?
Ты клюнула на эту удочку. Я так понимаю, что и тебе тяжел был этот разговор, тяжело даже помыслить, что я мог бы сделать то, что сделал. И ты согласилась со мной. Ты сказала:
— Надеюсь, ты меня одну не заставишь везти Машу к родителям?
— Ну что ты, — сказал я. — Я с удовольствием поеду вместе. Иди переодевайся пока…
Все-таки в глубине души меня угнетало, что я могу так естественно лгать: я как-то был более высокого мнения о себе. А возможно, я лгал и не очень естественно. Потому что ты, я видел это, до конца не успокаивалась.
Вся надежда была только на время: пройдут дни, недели, месяцы — и забудется то, что случилось со мной в Сочи; забуду об этом я, и перестанешь волноваться ты.
И верно. Пошли дни, недели, и стало бледнеть в памяти и в сердце то, что было. Сказано же: с глаз долой — из сердца вон. Я вернулся на работу, вскоре мы получили разрешение от начальника КБ заняться обоснованием Вадькиного предложения, и все стало хорошо, привычно, все как будто по-прежнему.
Как будто. До того проклятого вечера.
В тот промозглый декабрьский вечер, добираясь от метро пешком, я сильно продрог и, когда вошел в дом, первым делом зажег газ и поставил на конфорку чайник. Тебя с Машей не было, я решил, что вы гуляете во дворе, и, не дожидаясь вашего возвращения, напился чаю, принял таблетку кальцекса и лег на диван, укрыв ноги лыжной курткой. Вероятно, я вздремнул, потому что не слышал, как ты отпирала дверь, хотя мне кажется, что я не засыпал ни на минуту, даже не смыкал глаз. Ты включила в комнате свет, и только в этот момент я заметил, что ты здесь. Ты стояла в проеме двери и смотрела в мою сторону — в резком свете трехсотсвечовой люстры. Я взглянул на тебя. Было что-то странное в твоей позе, в твоей фигуре, остановившейся посреди двери, в этом внезапном и резком твоем появлении. Я еще ни о чем не догадывался, но сердце неприятно екнуло, и я спросил тебя:
— А где Маша? Что стряслось?
— Машу я отвезла к бабушке, — ответила ты удивительно ровным, небывало ровным, почти незнакомым голосом, прошла и села на диван у моих ног.
Я отодвинул ноги к стене, и мне почему-то не захотелось спрашивать, зачем ты отвезла Машу к бабушке. Я еще надеялся, что ничего такого нет и ты мне все объяснишь. Я от волнения закрыл глаза.
— Валера, — услышал я в ту же минуту твой ровный, даже будто ласковый, потрясающе спокойный голос, — Валера, она кто, эта Нина Березина?
— Нина? — сказал я, не открывая глаз. — Экономист-плановик. А что? Она моя землячка.
— Я не об этом спрашиваю, — сказала ты, по-прежнему преувеличенно спокойно, и я прекрасно понимал, что не об этом: ты меня спрашивала — что у меня было с этой Ниной; даже не так: было ли э т о у меня с Ниной — вот ты о чем, по сути, спрашивала меня, и я это прекрасно понимал.
И я понимал, что лгать нельзя; я понимал, что солгать не удастся; ты сейчас заметишь малейшую фальшь, и эта моя фальшь погубит все.
— У меня с ней ничего не было, — быстро сказал я, открыл глаза и сел, опустив ноги на пол.
— Валера, ты, может быть, сам все расскажешь? Мало ли ведь что бывает в жизни, тем более — юг, санаторий? — сказала ты, все еще притворяясь, но голос уже выдавал тебя: была в нем глубоко запрятанная, едва сдерживаемая дрожь.
И тут я видел, что ты бледная, тщательно причесанная и одетая: ты была в том самом костюме, который был на тебе, когда я вернулся с юга.
— Я тебе не изменял, — быстро оказал я.
О, как бы много я дал за то, чтобы это была правда! Если бы это была правда!..
Вероятно, я вел бы себя как-то иначе, говорил бы что-то другое, если бы это была правда, что я тебе не изменял. И ты это чувствовала. Но это было слишком страшно — знать все. И ты невольно сама пришла мне на помощь. Я так тебя понимаю: в ту минуту у тебя не хватило мужества узнать все.
— На, читай! — сказала ты, открыла свою сумочку и бросила мне на колени письмо.
Не знаю, не знаю, ис знаю. До сих пор не знаю, не могу удовлетворительно объяснить себе, зачем она так написала. «Обнимаю, люблю, тоскую». Только эти три слова в конце и говорили о наших отношениях — в конце этого, в общем, милого товарищеского письма.
Пока я читал, я чувствовал на себе твой требовательный, скорбный, любящий и ненавидящий взгляд. Я читал, торопясь, давясь словами, половины не понимая, — понимая только, что в этих словах ничего т а к о г о нет. И вот конец: «Обнимаю, люблю, тоскую».
Если бы такое письмо получил действительно ни в чем не повинный человек, он, наверно, рассмеялся бы, пошутил, может быть, даже немножко нос задрал перед женой: вот, мол, влюбляются в меня…
— Не понимаю, черт знает, — сказал я довольно жалко.
— Нет, не черт! — закричала вдруг ты. — А на конверте что? «Лично». И без обратного адреса. Одна неразборчивая завитушка. Шлюха — твоя землячка, вот она кто! Бессовестная шлюха! И ты…
— Постой. Ты специально отвезла Машу, чтобы поругаться?
— Специально!
— Постой… — Я почувствовал некоторое облегчение, я почувствовал, что мне есть за что ухватиться. — Она порядочная женщина, девушка, вернее, — сказал я и густо покраснел.
Заметила ли ты, что я покраснел? Возможно, и не заметила, не успела: я вскочил и побежал в переднюю и стал рыться в карманах пальто, якобы разыскивая сигареты (сигареты, как обычно, лежали у меня в кармане брюк). Когда, закурив, я вернулся в комнату, ты стояла у стола и нервно похлопывала по его краю письмом, свернутым в трубку.
— Не надо прежде всего делать из мухи слона, — сказал я.
— Боже мой! — прошептала ты как бы самой себе и закрыла глаза.
И я увидел, как из-под опущенных ресниц твоих выплыли маленькие-маленькие слезинки и растаяли на щеке… Мне хотелось подойти и обнять тебя, но я не посмел. Наверно, надо было подойти и обнять, я уверен, что надо было подойти, но у меня не хватило смелости. Конечно, если бы я не был серьезно перед тобой виноват и все дело заключалось только в трех этих словах — «Обнимаю, люблю, тоскую», — написанных влюбленной, но посторонней для меня женщиной, то тогда не потребовалось бы что-то преодолевать в себе, чтобы подойти и обнять тебя. Если бы… И ты почувствовала и это. «Да, виноват», — мне кажется, снова подумала ты.
— Таня, я не виноват, что она написала эти слова. Понимаешь? Я не давал никакого повода, — пробормотал я.
Если бы ты знала, как противен был я себе в ту минуту! Я понимал, что мне грозит. Я не хотел тебя лишаться. Я ведь любил только тебя. Тебя и Машу.
— Таня!.. — произнес я и осекся.
Ты раскрыла свои большие, с порозовевшими белками глаза и глянула на меня так, будто ударила.
— Боже, боже! — повторила ты, отвернувшись, села на краешек дивана, потом ткнулась лицом в руки, — Ведь говорили мне, предупреждали. Не послушалась. Думала, человек. Думала, будет беречь. Поможет с институтом. За что? — Ты ударила кулаком по дивану и продолжала, захлебываясь, сквозь плач: — Обманщик! Подлец! Гулять от такой жены…
— Да кто гуляет? — сказал я серым голосом.
Ты резким движением встала. Лицо твое было искажено от плача: рот открыт, губы дрожали, глаза сузились, щеки мокрые. Милая, милая…
— Мерзавец, негодяй! — бросала ты мне в лицо, но это не оскорбляло меня. Я видел, как тебе больно, и знал, что это я сделал тебе больно и что ты права и будешь права, называя меня последними словами. Было даже чувство некоторого облегчения: вроде начал расплачиваться…
— А если я докажу тебе, что я не виноват? — внезапно ворвался я в поток твоих слов.
И ты сразу умолкла. Ты посмотрела на меня красными, ничего не понимающими глазами, высморкалась и еще раз посмотрела на меня. Ты спрятала мокрый платок в сумочку.
— Доказывай своей тете. Меня это больше не интересует. Все. Хватит.
Я нисколько не сомневаюсь — и тогда не сомневался, — что с самого начала разговора тебя как раз только это и интересовало — доказательства. Каково бы ни было твое истинное отношение ко мне, но, коль я твой муж и пока я твой муж, ты не могла не желать того, чтобы я доказал тебе свою невиновность. Я не меньше тебя желал того же, но как я мог доказать свою невиновность?
Я вышел на кухню, погасил сигарету и, приоткрыв дверь туалетной, бросил окурок в унитаз. Мозг мой лихорадочно работал, придумывая доказательства. Я ничего не мог придумать. Я вернулся в комнату и сел к столу. Ты, держа перед собой круглое зеркальце, запудривала следы слез на щеках. Глаза у тебя были красные. Глаза запудрить было нельзя. Я понял, что ты ждешь. Все твое напряженное лицо, твоя неудобная поза сидящего на краешке дивана человека, преувеличенно внимательный, острый взгляд в зеркало и через зеркало украдкой на меня — все выражало нетерпеливое ожидание. Но доказательств не было. И я ничего не мог придумать. Сейчас ты должна была встать и уйти. Ну, еще минуту… Сколько же можно было всматриваться в зеркало и подпудривать нос и щеки с таким независимым, незаинтересованным видом?
— Ну? — сказала ты, не выдержав.
— Что? — сказал я.
— Что же ты не доказываешь?
— А тебя разве интересует? Тебя же это больше не интересует — зачем я тебе буду что-то доказывать?
Ты взглянула на меня очень зорко. И ты, я понял, разгадала мою хитрость. И тебе стало еще тяжелей: ну для чего, спрашивается, было бы хитрить человеку, если он не виновен?
— Запутался, заврался, — сказала ты, щелкнула крышечкой пудреницы и убрала ее в сумку. — Ну, все, — сказала ты и встала.
Ты постояла несколько секунд, будто что-то припоминая свое, не имеющее отношения к нашему разговору, и пошла из комнаты в переднюю. Ты подошла к вешалке, сняла платок. Ты еще ждала. Но у меня не было доказательств, и я не мог ничего придумать. Я сидел у стола и молча курил.
— Запомни одно, — сказала ты, и я уловил в голосе твоем дрожь, — никакая сила не заставит меня вернуться сюда…
Я не верил в это. Я не мог себе этого представить — ты и Маша, вернее, вы с Машей, существующие отдельно от меня, живущие где-то без меня. Это было невозможно. Ты быстро надевала шубку. Твои губы, щеки, все лицо твое дрожало, и ты спешила уйти, чтобы я не видел, как все дрожит, и ты не могла уйти так просто: это ведь в сущности безумие — взять и уйти от человека, тем более насовсем, тем более от живого мужа, отца Машеньки; это было какое-то сумасшествие, убийство, и ты не могла не чувствовать этого так же, как и я. И поэтому ты спешила надеть шубку, чтобы выскочить за дверь, и там немного прийти в себя. Это было все невозможно, невыносимо, неестественно — ты не должна была уходить так просто насовсем. Но у меня не было доказательств. И я был очень виноват перед тобой. Но уходить насовсем тебе было нельзя. Ты резала по живому. Ты с Машенькой уже стала частью меня самого. Это был какой-то очень дурной, очень кошмарный сон.
Я поднялся со стула и, как во сне, не чувствуя себя, прошел в переднюю и загородил собой дверь. Я опередил тебя всего на две-три секунды: ты уже протягивала руку к вертушке запора.
— Не уходи. Не делай глупости. То чепуха все. Ничего серьезного не было. Не уходи, Таня, не уходи, не уходи. Нельзя. Понимаешь? — шептал я и чувствовал, что все во мне дрожит. — Все чепуха. Не уходи. Ничего не было, — бормотал я пересохшими губами, загораживая собой дверь.
Ты ничего не отвечала мне. И так было еще страшней. Хотя я понимаю, почему не отвечала: словами ничего нельзя было сказать; вернее — сказать то, что тебе хотелось сказать; и потом ты могла расплакаться совсем уж по-детски, я это понимал, и тогда твое самолюбие страдало бы еще больше.
И ты молча, кусая губы, с дрожащим лицом опять протянула руку к замку. И я опять мягко отстранил твою руку. А ты снова тянула руку к двери, и я снова отстранял.
— Понимаешь? Чепуха. Ничего не было. Уходить нельзя, — твердил я как помешанный и все отстранял твою руку, и мне приходилось отстранять все настойчивее, жестче.
— Да что же это такое? — борясь со мной, закричала ты сквозь брызнувшие слезы. — Ты что издеваешься? Какое имеешь право? А если я больше не хочу с тобой жить…
Оказывается, тебе надо было сказать совсем немного. Только вот это: «Я больше не хочу с тобой жить». Что-то в мгновение ока во мне оборвалось.
— Иди, — сказал я.
— Насильник! Трус! — кричала ты, готовая продолжать борьбу.
— Иди, — сказал я. — Ты специально это подстроила с письмом и весь этот скандал. — Я сам почти верил в то, что говорю: во мне снова вспыхнуло подозрительное чувство. — Теперь понятно, откуда у тебя синяки. Все теперь понятно. Можешь идти, не держу.
Я отступил от двери. Я закурил и пошел в ванную. Я слушал — хлопнет ли дверь? Дверь не хлопала. Я посмотрелся в зеркало. Я видел только свои глаза. Глаза были непривычно острые и выражали настороженное ожидание: хлопнет дверь или не хлопнет? Дверь не хлопала. Я вышел большими шагами из ванной и сказал тебе:
— Я проветрю комнату. Поезжай за Машей.
Это была грубая моя ошибка. Я не должен был этого говорить. Я вообще не должен был ничего говорить и не должен был выходить из ванной. Я тебе задал задачу, и ты должна была решить ее сама. Я думаю, ты решила бы ее правильно: не ушла бы. А так я все снова испортил.
— Если ты не против, конечно, — попытался я поправиться.
— Спасибо, спасибо, — сказала ты с усмешкой, завязывая перед зеркалом платок.
Мне показалось, что ты уже спокойна — как тебе удалось так быстро стать спокойной? И твое спокойствие было каким-то недобрым, оно было немного зловещим, сильным, уверенным в себе — так мне казалось. И у меня снова больно заныло сердце.
И мне бы снова встать к двери, загородив ее собой, и не пускать тебя. Но ты подавила меня на момент этим спокойствием. На какой-то момент я почувствовал себя неспособным бороться, вот так прямо, грубо, буквально бороться — не пускать. И в этот именно момент ты повернула вертушку запора и скрылась за дверью. И дверь, закрывшись за тобой, хлопнула.
Я понял, что проиграл. Но ты тоже проиграла. Ты тоже, потому что едва отстучали, удаляясь, твои каблуки по коридору, как я заставил себя больше не думать о тебе. Я открыл в комнате форточку, заперся в ванной и стал думать о той, о другой. Я стал думать о Нине. Если бы она, Нина, была в Москве, то я, наверно, немедленно ушел бы к ней. Я думаю, мне было бы намного легче, если бы я немедленно, только немедленно ушел бы к ней, к Нине.
Я проветрил комнату, постелил себе и лег. Не спалось. Было какое-то странное состояние: я чувствовал себя очень усталым, и мне хотелось спать, но я не мог уснуть по-настоящему. Я никак не мог погрузиться в сон достаточно глубоко, а плавал где-то по поверхности. Я как будто и спал, и вместе с тем все слышал, и мозг мой, как жернов, перемалывал обрывочные мысли и впечатления дня. Я вспомнил, что не ужинал, встал, достал из холодильника колбасу и съел ее с черным хлебом; потом вскипятил чайник и попил чаю. Было без четверти десять.
Я покурил в ванной, пополоскал рот и завел часы. Потом вспомнил, что не перекрыл газ и, выйдя на кухню, повернул ручку возле газового счетчика вверх. Делать было вроде больше нечего, и я снова лег.
Гудел лифт за стеной. Знаешь, когда ты дома не один, то и не слышишь, как гудит лифт, не обращаешь внимания. А тут о чем бы я ни начинал думать, я все время слышал: вот хлопнули внизу железной дверью, закрывая кабину; вот нажали на щитке белую кнопку с черной цифрой, и лифт щелкнул, трогаясь; вот загудел внизу мотор, зашелестели тросы — лифт пошел кверху.
Вот гудение оборвалось. Открылась железная дверь. Хлопнула железная дверь, и лифт, щелкнув, загудел и пополз выше. Застучали каблучки. Сюда или туда? Нет, туда. Не сюда. Значит, я могу спать, сказал я себе. Мне не надо ждать. Я должен спать, мне завтра на работу, говорил я себе.
И все равно прислушивался. Гудел лифт, хлопала железная дверь — выше, ниже, иногда на нашем этаже, — но каблучки стучали не сюда. В половине двенадцатого я понял, что ты не приедешь. Я встал, покурил на кухне, попил водички и, взяв с вешалки лыжную куртку, снова лег.
Все равно не спалось. Я больше не слышал, как гудит лифт и хлопает железная дверь, но уснуть не мог. Я решил обмануть себя. Я сказал себе, что не буду спать совсем. Ну, подумаешь, не посплю одну ночку, сказал я себе. Я сказал себе, что буду думать о приятном. Но я не мог приказать себе думать о том-то и не думать о другом. Мысли продолжали беспорядочно сменять друг друга: приятные и неприятные, всякие. С этим ничего нельзя было поделать.
Один раз мне подумалось так. Я никогда не расскажу ей (то есть тебе), что у меня было с Ниной, никогда не признаюсь. Я думал, это невозможно, немыслимо рассказать тебе, потому что, в общем-то — и, может быть, это самое страшное, — в общем-то, с Ниной у меня все происходило так же (или почти так же), как и с тобой. Те (или почти те) слова, которые я говорил тебе, я говорил и ей; у меня было то же головокружение, тот же дурман, то же беспокойство, пока я еще не заговорил, и тот же веселый подъем духа, дерзость, смелость потом, когда заговорил и познакомился. Невозможно, немыслимо рассказывать об этом, потому что все, что было с той, другой, потрясающе напоминало то, что было у нас с тобой. Как можно об этом рассказывать?
Те же слова, взгляды, улыбки. Рукопожатия. Мысль о том, что это любовь; вот это и есть любовь, вот это и есть настоящая, единственная, до гроба, любовь, а то, что было прежде, — ошибка… И луна в полнеба вечерами, черными, насыщенными электричеством, шумом моря, сладкими запахами тропических цветов. И солнце — все оправдывающее, бодрое, веселящее, бездумное. Луна, и солнце, и море. И глаза, и губы, и руки. И в сущности — все то же. Даже тогда порой мелькало в голове: т о же! Сколько же может быть настоящих, единственных, до гроба, любовей? Это было что-то очень постыдное, ужасное, и, конечно, об этом нельзя рассказывать.
Я никогда не расскажу ей (я имел в виду тебя), не расскажу, что у меня было с Ниной, никогда не признаюсь. Так мне подумалось один раз. А другой раз подумалось иначе. Может быть, я признаюсь ей (то есть тебе), когда буду умирать. Я подумал так: когда буду умирать, я скажу тебе, что виноват перед тобой, и спрошу — можешь ли ты меня простить? Почему-то было очень приятно думать, что перед смертью (лет через сорок), я тебе признаюсь, и ты меня простишь. С этой мыслью, кажется, я и уснул.
Все-таки я уснул. Было муторно, тревожно, мучительно на душе, но я уснул, а утром проснулся в обычное время, и хоть чувствовал себя разбитым, собрался, попил кофе и поехал на работу.
Я понимал, что уйти насовсем ты не могла. Слишком мало оснований было у тебя для столь серьезного шага. «Обнимаю, люблю, тоскую» — это, конечно, улика, но это еще не доказательство, что я изменил тебе. Эти три слова написал не я, эти три слова были адресованы мне в конце хорошего товарищеского письма. Появление их в таком письме могло быть истолковано и как неудачная шутка, и как неожиданное, внезапно прорвавшееся признание в любви. Но не как доказательство моей неверности. Бросать мужа из-за этого не стала бы ни одна порядочная женщина, разумеется, если она хоть каплю любит его. А ведь нас с тобой связывала еще и Маша. Словом, я понимал — и не только понимал, но и чувствовал сердцем, что ты ушла не насовсем.
Поэтому возвращаясь с работы, я не очень удивился, что дверь квартиры заперта не на два оборота ключа, а на один (утром, уходя, я запер, как обычно, на два оборота). Я решил, что ты вернулась, одна или даже с Машей. Я приготовился быть ровным, чуточку сдержанным с тобой, нежным с Машей, как будто ничего особенного не случилось у нас.
Каково же было мое разочарование, когда, открыв дверь, я увидел в передней тяжелое, синее, с серым каракулевым воротником пальто тестя. Оно в единственном числе висело на вешалке, а над ним на полке лежала каракулевая, с кожаным верхом ушанка. Твоей шубки не было. Вообще тебя не было дома, я это сразу почувствовал.
И не только разочарование, но и сильнейшее раздражение охватило меня. С каких это пор тесть без спросу стал врываться в мое жилье? Кто дал ему право? И какое ты имела право вручать ему ключ от нашей квартиры?
А он уже стоял в двери комнаты, плотный, в темном габардиновом костюме, в белых, подвернутых ниже колен бурках, краснолицый, седоватый, с усмешечкой на небольших твердых губах. Пахло чужим папиросным дымом.
— Ты извини за вторжение, за нарушение, так сказать, вашего суверенитета — так? — сказал он. — Танюшка просила тут кое-какие вещицы, чтобы ты со мной переслал, понимаешь.
— А что, она сама не могла приехать? — сказал я.
— Лежит. Температурка небольшая. Видно, простыла.
— Это что, правда? — вырвалось у меня.
— Шуточки, шуточки…
Я снял пальто, бросил свою шапку рядом с его шапкой и пошел в ванную мыть руки. Я не верил, что ты лежишь и у тебя температура, что тебе срочно потребовались какие-то вещи, настолько срочно, что ты решила снарядить за ними отца, дав ему ключ от нашей квартиры. Хотя, может быть, ты и простыла, и у тебя была «температурка небольшая» — отец твой приехал, конечно, не за вещами. Мне было это ясно.
Я пригласил его за стол, налил ему и себе чаю, надеясь, что так, за столом, он скорее скажет, что ему надо, и заодно сообщит что-нибудь о тебе. Но он пил чай и говорил о своих яблонях, о погоде. Это меня еще больше насторожило. Мне показалось, что он чего-то выжидает. Может, он ждал, что я покаюсь ему?
— Александр Александрович, — наконец сказал я, — что-то мы с вами все не о том. Будто в кошки-мышки играем, честное слово. Зачем?
Он посмотрел на меня спокойными, ничего не выражающими глазами. Глазами очень хитрого, предельно владеющего собой человека.
— Ты о Татьяне хочешь что-нибудь узнать? Так скажи прямо. Сам ходишь вокруг да около. — Он говорил, как всегда, едва открывая небольшой аккуратный рот; отхлебнул из стакана и прибавил: — Уж какие тут кошки-мышки… ведь попался. Дело очевидное.
— Что, Таня действительно не могла приехать? — сказал я.
— Да как хочешь суди. И не могла и не желает. У нее действительно температура, действительно простыла. Но и не желает. Вполне резонно. Супружеская измена.
Особой досады или горечи или, тем более, чувства оскорбленного достоинства в тоне его речи я не уловил. Но я понял одну из целей его визита: выяснить, была ли на самом деле супружеская измена. Я подумал, что это, конечно, ты просила отца поговорить со мной. Но это была лишь одна из целей.
— Послушайте, Александр Александрович, — сказал я. — Вот вы опытный человек… ну, давайте откровенно, по-мужски. Следует из того письма или не следует, что я изменил Тане?
— Да ведь изменил. Чего уж тут… А чего особенного?
— Как это, чего особенного?
— Да так. — Он отодвинул пустой стакан и снова посмотрел точно в мои глаза своими спокойными бестрепетными глазами. — Ты думаешь, я не изменял? Изменял. Сказал бы, что не изменял, — все равно не поверил бы. Так? И все, ну, за редкими исключениями, понимаешь, тоже налево, понимаешь, заворачивают. И ничего в этом особенного нет. Один раз, как говорится, живем. Наукой доказано. Верно?
— Не знаю.
— Как не знаешь? А что же, по-твоему, еще какая-то жизнь есть, кроме этой нашей грешной, земной? В антимире, что ли? Нет. В это я не верю. Так что бери, понимаешь, от жизни все, что она дает. Но одно — но. Попадаться не дозволено. Попался — отвечай. Приходится отвечать, и ничего тут, дорогой, не поделаешь. Так?
— Александр Александрович, вы против меня что-нибудь имеете?
— Почему? — сказал он. — Ничего не имею. Закуривай «Беломора».
— Я сигареты курю, спасибо… Да вы ведь были против нашего брака с Таней.
— Ну, что было, то быльем поросло. Надо вперед смотреть. Скажу по совести, как думаю: звезд с неба ты не хватаешь, но хлеб у тебя надежный, специальность перспективная. До сей поры считали — Татьяна за тобой устроена. До сей поры. А теперь — вопрос. По правде, никто от тебя этакой прыти не ожидал.
— Вы опять за свое. То письмо ничего не доказывает.
— А я не о письме. Я в данном случае ставлю вопрос шире. Где гарантия, что в один прекрасный день ты, грубо говоря, не бросишь Татьяну с ребенком, и именно на мою голову?
— Какие у вас основания так ставить вопрос?
— Вот то-то и оно-то, что есть основания. У меня. Татьяна, та о другом болеет. Молодая, понимаешь, цветущая женщина — ей обидно. У нее гордость страдает. А я глубже смотрю. Ежели тебя сейчас, понимаешь, за три недели времени какая-то периферийная дамочка окрутила, то что будет дальше? Голову теряешь ты, вот в чем беда. Есть у тебя это, есть, не спорь, пожалуйста. Я вижу. Бывают такие натуры. Налей-ка еще полстакана…
Я налил. Мне было все труднее сдерживаться.
— Мы так ни до чего хорошего не договоримся, Александр Александрович, — сказал я. — Вы убеждены, что уличили меня в измене, а я отрицаю. И буду отрицать. И вообще мне надоело. Давайте переменим пластинку.
Он побарабанил короткими сильными пальцами по столу.
— Нервишки у тебя и впрямь, я гляжу, не блещут. Это плохо, плохо… Ну что ж, рассиживаться мне некогда. Спасибо за чай.
— Не стоит. Не забудьте папиросы, — сказал я.
— Не забуду. Ладно. — Он поднялся. — Передавать что Татьяне от тебя или не надо?
— Пожалуйста, — сказал я. — Пусть она сама приезжает за своими вещами. Вам я никаких ее вещей не дам. И никаких посредников больше принимать не буду.
— Так, так. Очень любезно.
Я видел, как нахмурилось его лицо, как обиженно поджал он маленькие твердые губы, и я подумал, что теперь мне будет, наверно, еще труднее помириться с тобой. Но иначе я не мог.
Я встал и пошел за ним в переднюю, включил свет, потом вернулся на кухню. Я слышал, как он, шумно сопя, надевал свое тяжелое с серым каракулевым воротником пальто, шапку, как, твердо ступая толстыми подошвами белых, подвернутых ниже колен бурок, подошел к двери, постоял немного, затем аккуратно открыл и так же аккуратно, без стука, затворил за собой дверь.
Я не мог иначе. Мне казалось, что я делаю очередную глупость, но продолжать подобный разговор с твоим отцом было выше моих сил. Я не сдержался, и я раскаивался потом, что не сдержался, потом, когда посреди ночи напала на меня тоска… Я готов был идти пешком к вам на Смоленскую и просить прощения у тебя и твоего отца. Тяжелое предчувствие сдавило мое сердце. То мне казалось, что кто-то из вас опасно заболел, ты или Маша, то чудилось, что ты уже ушла к другому. Я встал, оделся и сварил кофе. Помню, было ровно три часа, когда закипело кофе. Я включил во всей квартире свет, выпил чашку кофе, выкурил подряд две сигареты и только тогда ощутил, что смогу уснуть. Как это ни странно — после чашки крепкого кофе и двух сигарет посреди ночи. И я уснул. И потом — утром и в течение всего дня — чувствовал себя удовлетворительно. Днем у меня не было никаких дурных предчувствий. Я по-прежнему верил, что ты не могла уйти насовсем…
Ты пришла вскоре после моего возвращения с работы. Ты с порога объявила, что приехала забрать свои вещи. Как будто ты не могла взять их днем без меня!
— Как Маша? — довольно сухо спросил я.
Ты сказала с вымученной усмешкой:
— Тебя это интересует?
— Да, интересует, — сказал я.
— У нее насморк… Там же холодина в квартире… — У тебя был уже другой тон, не вызывающий и не агрессивный.
Я тогда не знал, что, вернувшись домой, отец выругал тебя за то, что ты посылала его ко мне, назвал меня «порядочным человеком, хотя и дураком», и заключил, что мы с тобой бесимся с жиру, что мы идиоты, которым вместе тесно, а врозь скучно.
— Черт-те что, — продолжала ты, перекладывая с места на место теплые Машины вещи: шерстяные кофточки, рейтузы, носки, — живут как будто в центре, а никакого порядка. Третий день батареи холодные, лопнули там какие-то трубы. Я просто боюсь за Машеньку…
И тут я чуть было опять все не испортил.
— Незачем было возить ее к родителям, — сказал я и сам почувствовал неуверенность в своем голосе.
И тотчас, как тончайший приемник, ты отметила это. Брови твои приподнялись, ты метнула в мою сторону недоуменный измученный взгляд.
— Не слишком ли торопишься с выводами? — сказала ты.
— Хватит, Таня, — сказал я. — Давай прекратим.
— Ты считаешь, что я могу так просто забыть твою подлость? Ошибаешься.
— Это ты ошибаешься. Я больше не намерен выслушивать твои вздорные обвинения. Довольно с меня. Или ты прекратишь, или…
— Что — или?..
— Да что — или. Возвращайся к родителям, — сказал я.
— А я, между прочим, и не собиралась оставаться здесь. Ты очень ошибаешься. Я тебе никогда не прощу, ни-ког-да! И я тебе тоже сделаю, будь уверен…
— Что ты сделаешь? Чего болтаешь?
— То, что мне надо, то и сделаю. Понятно? Я не позволю издеваться! Не позволю топтать свое человеческое достоинство!
Ты была права. Ах, как ты была права! Я подумал — может, попросить у тебя прощения?
— Татьяна, — сказал я, — давай я поклянусь памятью матери…
— О чем?
— Поклянусь, что люблю только тебя.
— Клянись, что у тебя ничего не было с той шлюхой.
— Так ведь она не шлюха, ты ошибаешься.
— Для меня она шлюха. Шлюха, шлюха. Написать женатому человеку такие слова, вешаться ему на шею… Шлюха!
— Нет, Таня, так я не могу.
— Я тебя за язык не тянула.
— Значит, не хочешь, чтобы я поклялся?
— Хочу. — Ты смотрела на меня уже с надеждой и интересом. Враждебность исчезла, колючесть исчезла. Конечно, тебе очень хотелось, чтобы то все было неправдой, недоразумением, некрасивым, дурным сном. Поклясться памятью матери — это было, конечно, доказательство. Такой клятве нельзя было не верить.
Взгляд твой добрел, ты все зорче всматривалась в меня, а я думал — пусть я буду великим грешником, но я верну ее с Машенькой к себе и она не сделает того, чем она мне угрожала.
— Клянусь памятью мамы, — сказал я, — что я тебе не изменял и никогда не изменю, что я любил, люблю и буду любить тебя одну, только тебя…
— Хватит, — сказала ты. — Иди в гастроном за голубцами. — И ты засмеялась, отвернулась и засунула обратно в шкаф теплые Машины вещи.
Я тебя обнял. Потом ты меня обняла. Потом я думал, как заблуждаются те, кто в поисках остроты чувства вступает в связь с разными женщинами. Мужчине нужна только одна женщина. Ему нужна любимая женщина. Ему нужно, чтобы эта любимая женщина его любила. Мне нужно было, чтобы ты любила меня, а тебе — я это отлично чувствовал! — чтобы я любил тебя…
Мы вместе вышли из дому, ты поехала за Машей, а я отправился в гастроном за голубцами. Ты попросила еще захватить по пути пачку масла и молока две бутылки. И десяток яичек, если будут. И в булочной — два батона по тринадцать и половинку обдирного. И сахарного песку полкило… Ах, как это все было славно!
Следующий день была суббота. Дома пахло хорошим обедом, уютом, чистотой. Едва я переоделся после работы, как ты оставила нас с Машей вдвоем, а сама пошла во двор в овощную палатку за какой-то мелочью. Я посадил Машу на колени, и мы стали играть в игру, которая называется «тпру, лошадка!».
— Папа, ты знаешь что? — в разгар игры, вдруг остановившись, сказала Маша. — Знаешь что?
— Нет, не знаю… Ты забыла сказать «тпру».
— Тпру. Знаешь?
— Нет. — Я пожал плечами — Чего не знаю…
— Папа! — перебила она меня; ее личико было серьезно, а в голубых, таких всегда ясных м о и х глазах стоял вопрос, который требовал немедленного, безотлагательного решения. — Папа, а можно у меня будут два папы?
— Зачем тебе так много? — сказал я и насторожился. — А кто еще?
— Дядя Витя. Знаешь? Я буду ходить с ним в кино, а жить буду с тобой дома. Хорошо? Можно, папа?
— Это Виктор Аверьянович, приятель дедушки? — спросил я и почувствовал уже знакомый холодок под сердцем. — Он ходил с мамой в кино?
— Я не знаю. — Личико Маши не меняло своего выражения; что-то ей надо было понять. — Я спала. А потом дедушка приехал и разбудил меня. А потом пришла мама, а дедушка ее ругал. Давай играть.
— Подожди, Машенька. Скажи, этот дядя Витя был у вас, то есть у дедушки, позавчера? Что он говорил тебе?
— Ничего не говорил. Я забыла. Он сказал маме: «Ты хочешь в кино?» А мама так головой сделала: «Нет». Он мне шоколадку дал, а потом я скоро пошла спать. Давай лучше играть в «тпру, лошадка!».
— А бабушка была в это время дома?
— Папа, я не хочу больше разговаривать. Я устала.
— Дома или нет бабушка была?
— У бабушки спинка болит. Она не ходит гулять. Понимаешь? Давай играть.
— Поиграй пока одна, а я пойду покурю.
Я ушел в ванную. Воображение услужливо нарисовало крупную, гладкую физиономию Виктора Аверьяновича, этого не то зубного техника, не то юрисконсульта, его мясистые горячие руки, его ищущие глаза, его доверительный шепот: «Ты счастлива? Хочешь в кино?»
Ты была уже на кухне, когда, докурив сигарету, я вышел из ванной. Ты взглянула на меня, и твое лицо, порозовевшее от мороза, сразу, как-то неправдоподобно быстро потускнело.
— Ты ходила с этим типом, с этим вашим Виктором Аверьяновичем в кино? — спросил я.
В глазах твоих промелькнула досада и что-то еще, похожее на усталость.
— Ну и что? — ответила ты.
Холодок под сердцем моим задрожал, запульсировал.
— Какую вы смотрели картину? Быстро говори? Какую?
— Да что ты бросаешься как бешеный?
— Я тебе покажу бешеного! Где ты была с ним? Вы были не в кино!
— Как ты смеешь?! — Ты отпрянула, вскинув руки к груди.
И вдруг взгляд твой испуганно скользнул мимо меня вниз и остановился, точно завороженный.
Я резко обернулся. В двери стояла Маша, оцепеневшая, дрожащая, с огромными, налитыми ужасом глазами. На ее бледном, меловой белизны личике рдели яркие пятна…
Я тихонько отодвинул Машу в сторону и, не одеваясь, на цыпочках вышел вон.
Разводиться? Стреляться? Убить ее? Его убить? Вопросы, один другого отчаяннее, прыгали в моем разгоряченном мозгу… А откуда я, собственно, взял, что у нее с ним что-то было? Ну если она даже сходила с ним в кино? Неужели для нее это так просто: пренебречь супружеским долгом, рисковать благополучием семьи, дочери? Ах, ах, ах! В конце концов я могу точно узнать, были ли они в кино и когда она вернулась домой. Это все можно установить абсолютно точно. Каким образом? Да таким. Самым элементарным. Спросить ее, потом спросить его и сличить ответы. И я не боюсь показаться смешным? Очень боюсь. Но если мне удастся уличить их во лжи… Разводиться? Его, паразита, убить? Ее? Покончить с собой? А Машенька? Это же ад, подумал я.
Я вернулся, надел пальто, проверил кошелек. Ну конечно — одна медь, на сигареты и то не хватит. Сам, дурак, так поставил — отдавать все до копейки. Я разыскал твою хозяйственную сумку и выгреб со дна несколько выпачканных землей медяков. Теперь можно было трогаться, хватало на пачку «Новости» и на проезд в троллейбусе туда и обратно.
Ты была в комнате, Маша сидела у тебя на коленях, положив обе ручки на твое плечо и уткнувшись носом в твою грудь. Я посмотрел на ее нежный затылок, на светящиеся колечки русых м о и х волос и остро позавидовал тебе. Ты медленно повернула голову. Наши взгляды столкнулись.
— Вот, дружок, что значит шкодничать, — сказала ты. — И покоя нет.
Меня поразила открытая, откровенная враждебность твоего тона. Эта враждебность сбивала с толку. У тебя не должно было быть враждебности, тем более открытой, если бы ты была так виновата передо мной.
— Это ты о себе? — сказал я. — Молодчина, молодчина. Отец ее приезжает за вещами, бедная якобы лежит с температурой, а эта бедная в кино с ухажером убежала! Ведь факт, подлость твоя факт, а не предположение, как ты пыталась против меня…
— Папа, не ругайтесь, — сказала Маша. — Папа!..
И столько боли, столько страха было в ее голосе, это была такая мольба о пощаде, что я оборвал себя на полуслове и пошел.
— Пошарь еще в моих карманах! — бросила ты мне вдогонку.
И опять в словах твоих слышалась эта враждебность, непонятная и обнадеживающая. А если на самом деле она только сходила с ним в кино?..
Все равно поеду к ее родителям выяснять, сказал я себе. Иначе невозможно, иначе ад. Напротив детского универмага я сел в троллейбус, но сошел не на Смоленской, а неожиданно для себя пораньше — у «Призыва». Дядька, в очках, в старом потертом кителе, терпеливо отстукивал что-то на портативной машинке. Он всегда немного удивлял меня: казалось, после всех ранений и фронтовых невзгод, оставшись с одним легким, с перебитым бедром, сердечник, язвенник, человек должен был бы превыше всего ценить покой, но дядька будто нарочно выискивал себе общественную работу похлопотнее: председатель товарищеского суда при домкоме, внештатный лектор-международник, общественный контролер… Я его любил, чуть старомодного, порой излишне прямолинейного, и нередко, не говоря тебе об этом, заходил к нему с какой-нибудь своей заботой или огорчением.
— Ну что, Аника-воин? — увидев меня, сказал дядька. — Опять?
— Да, — сказал я, — и кажется, очень серьезно.
— Так у тебя и тот раз было очень серьезно. Не очень серьезно ты не умеешь. Что стряслось?
— Понимаешь, дядя Миша, я ведь изменил Татьяне… — Я почувствовал вдруг чудовищность того, что я сделал, стоило только вот так открыто, вслух сказать: «Я изменил Татьяне».
— Она узнала? — очень расстроенным голосом спросил дядька, снял большие, в темной роговой оправе очки и сел рядом со мной.
— Нет, но догадывается. Мне та женщина, вернее — девушка, кстати, наша землячка, я с ней в Сочи познакомился, она прислала мне письмо, такое хорошее товарищеское письмо, и в конце его приписочка, всего, знаешь, три слова: «Обнимаю, люблю, тоскую». И Татьяна прочитала.
— Когда это было?
— В среду. Уже четвертый день.
— А ты что же, обалдуй-иванович, зачем ты той девице дал адрес? Котелок твой соображает?
— Ну, дядя Миша, во-первых, об этом говорить поздно, а во-вторых, главное теперь не это. Я боюсь, что Татьяна начнет мне мстить, и тогда конец семье. Машу жаль.
— А я говорю — раньше надо было думать. Лучше-то было вовсе не засматриваться на девок, имея молодую жену. Но коль уж, как говорят, бес попутал — следовало позаботиться, чтобы другим от этого не было худо. Не разводить охи да вздохи, а думать… — Он вынул из кармана платок и громко, трубно прочистил свой висловатый, в рябинках нос.
— Ты, кажется, тоже исходишь из того, что главное было не попадаться, а меня сейчас совсем другое заботит, — сказал я.
— Я исхожу из самой жизни, позволь тебе заметить, племянничек. И я прекрасно понимаю твою заботу. Ты хочешь, чтобы я дал тебе совет — так ведь? А это трудно, невозможно как трудно.
Он встал и, прихрамывая, принес с письменного стола пачку «Казбека».
— Вот же все понимают вред курения, а курят. Понимают весь вред и тянут, чадят. А ведь с этими любовными делишками даже и не понимают. Вроде — пустячок, приятное времяпрепровождение. Я не про всех, ты не маши рукой. Ты слушай, а не хочешь слушать — я тебя не неволю. Я тебе не аптекарь — пожалуйста, получай по рецепту… Плохо то, что у вас, у нынешних молодых людей, исчезло представление о греховности, особенно когда касается этих так называемых любовных дел, то есть прелюбодеяний — вот точное слово тебе, точное старое слово — пре-любо-деяний, короче говоря. Причем греховности не в религиозном смысле, а в смысле — земного, реального зла, вреда себе и окружающим. Себе и окружающим. Доходит? И если ты пал, если ты человек, конечно с разумом и совестью, как подобает, а не скотина, то уж будь любезен, неси, молодчик, расплату за свое падение сам, один, не заставляй страдать других, насколько это возможно. Я вот о чем, из чего я исхожу.
— Я не признаюсь Татьяне никогда, разве только перед смертью. Но что-то она все-таки чувствует.
— А как же? Не может не чувствовать. Потому что ты стал другим, ты изменился в чем-то. А письмо полюбовницы, эти ласковые словечки подсказывают, в каком направлении и отчего ты изменился. Вот тебе и реальное зло. Потеря доверия со всеми вытекающими последствиями.
— Но я не думаю, что я так уж изменился. Правда, знаешь, я стал за собой замечать, что я вроде сам теперь меньше доверяю ей.
— Ну, вот, вот. Вот так всегда и у всех. И у меня так было в молодые годы. Да, было. И думаешь, знал, как поправить дело? Ничего не знал. Метался, как и ты. Надо восстановить в правах гражданства понятие прелюбодеяния как преступления, за которое неизбежно следует кара, хотя бы заговорить во весь голос об этом реальном зле, социальном, если хочешь, назвать вещи своими именами, и это, наверно, первый шаг к решению проблемы… А ты хотел, чтобы я так просто дал совет, на блюдечке его преподнес. Это немыслимо как сложно все, мы даже не представляем себе, как сложно.
— Что же все-таки делать, дядя Миша? У кого я еще могу спросить, с кем посоветоваться? Страшно боюсь, что Таня изменит мне, назло, в отместку, и тогда…
— Что тогда, можешь не говорить. Машу больше всех жалко. Вот главное — ты все ищешь главное. Девочка-ребенок должна неизвестно за что страдать — вот главное!
Он снова поднялся, достал из буфета рюмки, потом принес с кухни запотевший графинчик с водкой и разрезанный пополам огурец в чайном блюдце.
— Ну, давай, по-родственному, по-мужски, — сказал он и наполнил рюмки. — Я тебе вот что скажу, Валерка. Скажу и как близкий твой и как старый солдат, тертый калач. Я-то сам, увы, опоздал… все мы задним умом крепки, да… Не давай разлететься семье. Борись за то лучшее, что знаешь в Татьяне, и помогай избавляться от того, что ей вредит, и ей самой и вам обоим… Ну, скажем, не повезло, в чем-то не повезло на семейном фронте, солдат. Но если ты не найдешь счастья в том, чтобы выполнять свой человеческий долг и тут, и на этом маленьком плацдарме, на этой, так сказать, пяди земли, то не будет для тебя личного счастья, браток, вообще. Во как я теперь думаю! Не знаю, поймешь ли меня, согласишься ли, но другого пока ничего не скажу. Это я, старый хрыч, выстрадал. Засим будем здоровы…
Мы выпили, а через полчаса я был дома. Хорошим обедом уже не пахло, повсюду в беспорядке валялись вещи — Машины рваные колготки, твоя старая варежка, мой один носок, — вероятно, ты что-то искала. Шубка твоя висела на месте, но расхожего зимнего пальто не было, не было и Машиной шубки. Я понял, что вы гуляете. Я умылся, включил на кухне свет и стал обедать. Мой любимый фасолевый суп был едва теплым, тушеная картошка покрылась блестками застывшего жира. Я поел, сложил грязную посуду в раковину и хотел почитать, пока вас нет. Вадик давно рекомендовал мне книгу Данина «Неизбежность странного мира». Сегодня я взял ее в нашей заводской библиотеке. Я раскрыл книгу, пробежал глазами оглавление и вступительную часть, но дальше читать не смог: было как-то очень неспокойно на душе.
«Мужик, — я себе сказал, — ты принял единственно правильное решение. Ты не имеешь права ревновать и вообще психовать».
«Да, но как это сделать? — возразил я себе тут же. — Никто по своей доброй воле не ревнует и не психует. Мало понимать, что я имею право, что не имею; как подчинить сердце рассудку — вот в чем вопрос. Один из вечных вопросов. И я не знаю ответа. Чего не знаю, того не знаю».
«Ты понимаешь, а это уже многое. Понимаешь, что это ты, ты виноват в ваших ненормальных взаимоотношениях с Татьяной. Ты сам вызвал кризис в семье. Сам виноват, что тебя теперь мучает ревность. Ты даже понимаешь почему; ты понимаешь, что тебе после всего содеянного тобой многое лишь кажется. У тебя нет настоящих, подлинных причин для беспокойства».
«А хороший обед и порядок в доме — разве это не верный, давно установленный признак, что она чувствует себя виноватой? В чем виноватой? В том, что она как будто напрасно подозревала тебя в измене: ведь она поверила твоей клятве. Хорошо, пусть так. А то, что она ходила с ним в кино? Она же призналась, что ходила с ним в кино. А может быть, она и не в кино с ним ходила? Пойдет этот тип просто в кино — как же! У него своя «Волга» и отдельная холостяцкая квартира… Он вначале предложил ей покататься на машине, потом пригласил зайти на минуту к нему выпить чашку кофе… Знаем мы эти штучки! Так в чем же дело?»
«Погоди, погоди. Она же честная женщина, Таня. Была честная, пока ты был честный. Вот в том-то и дело! До этого ты ничего за ней такого не замечал. А теперь ты заронил в ее душу сомнение и можешь ожидать всего. Но почему? Почему? А потому, что она дочь своего отца: «Живем один раз… Бери от жизни все, что она дает…» И если это можно было тебе, то почему нельзя ей? Она вполне может так поставить вопрос. Самой себе. Она же еще не понимает, какие последствия несет в себе супружеская неверность. Душа чернеет.
Тебе просто надо выяснить, в кино они были или не в кино. Понятно? Только в этом дело теперь. Если она тебе не изменила, то ты теперь будешь ей верен до конца жизни, будешь ее всегда и еще больше, чем прежде, любить и уважать. И тогда мы все начнем с начала. Маша уже не маленькая, и ее не страшно отдать в детский сад. А Таня поступит наконец учиться: ведь, несмотря на влияние отца, она не забыла о твоем обещании помочь ей, она все ждет, и еще не поздно, учиться никогда не поздно. Но сперва надо узнать, в кино они были или нет.
Хорошо. Допустим, узнал. Это было очень сложно, трудно, унизительно, но ты узнал, выяснил. Допустим, она в тот вечер изменила тебе. Что тогда?
Что? Этого вопроса не существует. Только разрыв.
А как же твое железное принятое решение — сохранить во имя Машеньки семью? Ведь ты сам виноват во всем. Даже в измене Татьяны, если эта измена имела место. Ты должен простить ее.
Тогда зачем выяснять, были ли они в кино? Тебе не надо ничего выяснять, мужик. Ты должен сказать себе: вот тебе наказание — измена жены и ты обязан это снести, обязан простить ее; этим ты искупаешь свою вину.
А если она и раньше изменяла тебе с этим типом?..
А если она вообще не изменяла?..
Я почувствовал, что голова моя распухла от бесконечных больных вопросов. Я не мог читать, не мог спокойно сидеть на месте. Я уж и курить больше не мог: во рту была ядовитая горечь. Я открыл форточку, оделся и вышел во двор.
Был тихий снежный вечер. С предновогоднего елочного базара тащили елки. На третьем этаже крутился магнитофон. Возле хлебной палатки выстроилась очередь. Помню, я сказал себе тогда: «Хочу душевного спокойствия. Хочу тащить домой елку, слушать цыганские романсы, стоять в очереди». Тебя и Маши поблизости не было. Я решил пройтись вокруг дома — думал, может быть, встречу. Мне хотелось погулять вместе с вами: с тобой и с Машей. Чтобы Маша шла посредине, а мы держали ее за руки. Чтобы у нас с тобой был свой взрослый неторопливый разговор о новогодней елке, о Маше, о том, что нам необходимо купить к празднику. Чтобы Маша, перебивая нас, приставала со своими вопросами, время от времени, балуясь, повисала на наших руках или тянула к ледяной дорожке.
Словом, я вдруг остро почувствовал прелесть обыкновенной, нормальной семейной жизни и тоску оттого, что моя семейная жизнь катится под откос. Я все более ускорял шаг, я обошел дом — вас не было. В полном душевном смятении я вбежал по лестнице на наш этаж — вы стояли возле двери и отряхивались от снега.
Взгляд твой был холоден, безразличен, чуть отчужден. Если бы он был враждебен, как два часа назад, — я бы знал, что делать: я сказал бы, что люблю тебя и хочу, чтобы у нас было все, как у людей: новогодние хлопоты, елка, праздничные подарки. Если бы взгляд был недоверчив, печален, насторожен — таким он часто бывал в первые дни после моего возвращения из Сочи — с этим я тоже справился бы теперь: растормошил бы тебя, развеселил и, конечно, тоже сказал бы, что люблю, сказал бы от души.
Но взгляд твой был просто безразличен, холодновато-безразличен: так смотрят на посторонних. И в горле моем застряли слова, которые накапливались во мне, пока я искал вас во дворе и вокруг дома; я снова ощутил уже такой знакомый холодок под сердцем.
— Ты не озябла? — спросил я Машу.
— Какой ты смешной, папа: я вспотела! И я хочу еще гулять.
— Но ты вспотела, это тоже нехорошо. Надо переодеться, — сказал я и открыл дверь.
— А когда я переоденусь, ты пойдешь со мной еще гулять?
— Может быть. Заходи…
Ты, опередив Машу, вошла первой, посмотрела внимательно на свое лицо в зеркало у вешалки, сняла с крючка хозяйственную сумку и сказала:
— Маша, я в магазин.
Невозможно было не поддаться этому тону, и я тоже сказал:
— Мы, Машенька, переоденемся и погуляем с тобой еще с полчаса. Пусть мать не забудет ключ от квартиры.
Ты ничего не ответила, поправила перед зеркалом свою пушистую шапочку и вышла. А у меня внезапно заныло сердце. В голову полезли самые нелепые мысли. Я быстро сменил Маше нижнюю рубашку, свитер, снова надел на нее шубку, и мы пошли следом за тобой в магазин.
Если бы ты знала, как я обрадовался, увидев через квадратное стекло окна тебя стоящей в очереди за молоком! Маше я, разумеется, не сказал об этом, я показал ей в витрине деда-мороза и разукрашенную елку, и мы зашагали обратно к дому.
— Папа, а у нас будет дома елка? — спросила Маша.
— Обязательно. Только небольшая.
— А я скажу маме, чтобы она большую купила. Я хочу — до потолка.
— Ты лучше скажи маме, чтобы она перестала сердиться, — сказал я. — Ты знаешь, почему она такая сердитая?
— Не знаю, — сказала Маша. — Она, наверно, хочет в кино. Ты уехал… куда ты уехал днем?
— К дяде Мише. А что?
— Ты уехал к дяде Мише, а мама опять плакала. А потом умылась, покрасила себе губки, и мы пошли гулять. Ты купишь мне большую елку?
— Да, да.
Вечером, когда Маша уснула и вскоре легла ты, я попытался заговорить с тобой. Я спросил, где мы будем встречать Новый год. Ты молчала.
— Нас приглашает в компанию Вадик. В понедельник мне надо дать ему ответ. Слышишь?
— Отстань.
Я пошел в ванную, покурил, почистил зубы и тоже решил ложиться спать. Ты перекинула свою подушку на другой конец дивана.
— Таня…
Ты молчала.
— В конце концов в чем дело? Кто на кого должен больше сердиться? Ты на меня за то, что женщина, которая живет от Москвы за пятьсот километров, что она… объяснилась мне в любви, или я — за твое вероломное поведение? Ты была с тем растленным типом в кино, а твой папаша уверял меня здесь, что ты лежишь и у тебя температура. У кого больше оснований для недоверия?
Ты молчала.
— Послушай, Таня, я хочу, чтобы у нас был мир. Чтобы не было таких безобразных сцен, как днем — пусть, я согласен, я виноват… уж больно, знаешь, пакостный тип этот и просто невозможно, трудно удержаться от всяких мыслей в связи с этим, ну, ты понимаешь, о чем я. Ну хорошо, я ни слова больше об этом, никаких подозрений — пусть. Ведь я тебя люблю. Да, я тебя люблю, ты знаешь, всегда любил, люблю и буду любить. Машенька… Ведь это подло доводить девочку до такого состояния. Ладно, я виноват. Пусть я виноват. Только я виноват. Передо мной все время стоит ее личико в красных пятнах, а ты понимаешь, ты знаешь, что такое для меня Машенька… Словом, я хочу вернуться к нормальной спокойной жизни. Я люблю свою семью. С той весны будет не страшно отдать Машу в садик… Все может быть так хорошо. Ты слушаешь меня?
Ты молчала. Я уловил твое сдерживаемое дыхание.
— Ты что-то надумала? Говори! В конце концов надо же объясниться…
Ты ответила глухим, прерывающимся от волнения голосом:
— Ты лжец. С самого начала, с первых дней. Хватит, не хочу больше, ненавижу. Подавай заявление на развод. Все…
Я почувствовал, что я преступник, которому нет и никогда не будет прощения.
Заявление в народный суд я написал в понедельник. Воскресенье провел у Вадика; он как раз только что благополучно развелся со своей женой, и мне хотелось посоветоваться с ним насчет формулировок. Заявление получилось, по-моему, краткое и убедительное: «Ввиду того, что не сошлись характерами…»
Ты прочитала, покраснела, вскинула на меня испытующе глаза и бросила бумагу на стол.
— Что значит не сошлись характерами? Этого я не подпишу.
— Но это самая безболезненная формулировка. В других случаях неизбежны всякие неприятные процедуры… — И я стал объяснять тебе то, что мне самому накануне объяснил Вадик.
Ты очень нервничала, одергивала кофточку, наматывала на палец узкий конец косынки, выщипывала ниточки. И каждый взгляд твой был до предела испытующ; ты точно не верила, что это я перед тобой, я; я думаю, что в ту минуту я казался тебе каким-то новым и даже по-новому привлекательным; на твоем лице было написано: «Неужели это он, Валерка, мой муж? Что происходит?»
— Тем более что в общем-то эта причина действительно существует, я ее не выдумал, — продолжал я бесстрастно. — Характеры у нас абсолютно не схожи: я, как ты знаешь, человек импульсивный, ты по-своему дай бог… Но если хочешь указать другую причину — пожалуйста, это твое право.
— Ты мне изменил.
— А доказательства?
— Письмо.
— Это не доказательство. Сходи с этим письмом к юристу, он тебе то же самое скажет. В общем, я советую тебе согласиться с моей формулировкой. Тут нет никакой неправды. И нас разведут без лишней нервотрепки…
Нет, я не играл. Тогда я на самом деле думал, что надо развестись. И как можно быстрее. Лучше бы всего — в тот же день, сразу. Вот так — пойти в загс, предъявить паспорта, свидетельство о браке, заявление и выйти оттуда чужими.
Сердце мое точно одеревенело. Я сам удивлялся себе. Вот с этой самой минуты и даже не минуты, а секунды, как ты сказала «ненавижу». Ты сказала «ненавижу» и потом сказала «подавай на развод» и будто предала самое наше святое и потаенное…
Я больше не играл. И ты, почти всегда безошибочно читавшая в моем сердце, не могла не понять, что я не играю. И тот нигде не записанный и всем известный закон, который можно было бы назвать законом психологической инерции (есть — не надо, уходит — стремишься догнать, не дается — хочется взять), немедленно сработал.
— Знаешь, — сказала ты, вдруг мучительно покраснев и отворачиваясь от меня, — а о Машеньке ты подумал? Как будет девочка расти без отца?..
Ты действовала на ощупь, но безошибочно. Это же совершенно нечеловеческая вещь — женская интуиция!
— …которая тем более так похожа на тебя и так тебя любит. Понимаешь, все, все, все можно перетерпеть, а вот видеть Машины страдающие глаза, а потом — ее вопросы, где папа, почему и как… это ужасно!
— Что ты хочешь от меня, Татьяна? — сказал я. — Кто начал всю эту волынку?
— Не знаю, — сказала ты и заплакала. — Ничего не знаю.
Я думаю, что и слезы твои были только оружием, с помощью которого ты намеревалась сломить меня. Но тогда это все выглядело так естественно: и немного запоздалая щемящая мысль — а как дочка будет без отца, и некоторая твоя растерянность и слезы. Это было так естественно, натурально и ничуть не роняло твоего достоинства. Ты вроде бы и не отказывалась от развода и в то же время в глубине души будто бы сожалела о нем. О, эта звериная женская интуиция!
— Ладно, — сказала ты, всхлипывая. — Так мне и надо, дуре набитой. Пошла за него честная и все пять лет, как затворница, ни на кого другого не посмотрела. Так, видно, всегда бывает с такими, как я…
— Но ты же сама сказала, что ходила с ним… — Я опять почувствовал ноющую боль и противный холодок под сердцем.
Ты усмехнулась и вытерла платочком слезы.
— Глупый ты. Теперь я могу сказать тебе все. Я с ним не в кино была, а в магазине «Ткани», недалеко от «Восстания», он там замдиректора. Они как раз получили импортный штапель. В семь ушла, а в восемь была уже дома. Можешь мать спросить. И штапель этот у нее лежит.
— Но ведь ты ненавидишь меня, ты это тоже сказала, — пробормотал я, чувствуя, как все растет и в то же время сужается моя боль.
— Ох, как я устала! Кто бы знал, как я устала! — сказала ты и посмотрела на меня своими большими заплаканными глазами; разве можно было что-нибудь понять по этим глазам? — Давай ручку, — сказала ты, — я напишу на заявлении, что согласна. Не сошлись так не сошлись. Не все ли теперь равно?
— Вот что, пожалуй, лучше это дело отложить до Нового года, — сказал я. — Спешку тут совершенно незачем пороть. Встретим Новый год, а там будет видно… Позвонить Вадьке?
— Как хочешь. Позвони…
Так ты победила меня еще раз.
И все пошло как будто по-прежнему. Впрочем, не все.
Я возвращаюсь с работы. Дома темно, душно, пахнет пылью. Я зажигаю свет. В передней разбросана обувь, в комнате не убрана постель, на кухне — пустая грязная посуда. Форточка закрыта. Что делать?
«Что делать?» — спрашиваю я себя в который уж раз и не нахожу ответа. Я не знаю, что мне делать. Не знаю.
Я открываю форточку, беру тряпку, щетку и иду в комнату — убираю постель, смахиваю с мебели пыль, подметаю пол. Потом перехожу в переднюю и складываю попарно обувь — твои домашние туфли, Машины галоши, тапочки; опять стираю пыль и подметаю. Перехожу на кухню и, засучив рукава, мою горячей водой тарелки, ложки, чашки. Через полчаса в квартире порядок. Думаю: неужели ей самой трудно было это сделать?
Как всегда, вернувшись с работы, я завариваю чай. В буфете ни крошки хлеба. В холодильнике — пачка потрескавшихся, похожих на обмылок, дрожжей и сморщенная морковка. Ни молока, ни масла. Почему?
Я сижу на кухне и пью крепкий чай. Я стараюсь ни о чем себя не спрашивать. Просто сижу и пью чай. Отдыхаю.
Коротко постукивает, поворачиваясь, ключ в замке, распахивается дверь. Маша несется прямо на кухню.
— Папа, ты не будешь ругаться?
— Нет, Машенька.
Под носом и на щечке у нее засохшие зеленоватые полоски, на лбу склеившиеся от пота пряди волос, шубка застегнута на одну пуговицу.
— Опять вспотела?
— Немножко.
— Ну пойдем переодену.
Она подает мне красную шершавую ручонку и идет рядом, не сводя с меня настороженного, направленного снизу вверх взгляда. Ты в это время, не снимая пальто, изучаешь свое лицо в зеркале, подмазываешь губы, пудришь нос и лоб. Когда я прохожу мимо, ты небрежно роняешь:
— Я в магазин.
И, взяв сумку, хлопаешь дверью.
Маша сразу веселеет. Мы переодеваемся в сухое, чистим основательно нос, основательно, с мылом, моем руки, лицо, шею, тщательно вытираемся и идем в комнату играть. Мы играем в «тпру, лошадка!» и в «дочки-матери». Снова коротко постукивает, поворачиваясь, ключ в замке, Маша, вздрогнув, пристально глядит мне в глаза.
— Не будете ругаться?
— Нет.
— Маша, тебе омлет приготовить? — раздается через минуту твой голос на кухне.
— Не хочу омлет, я утром ела, — отвечает Маша и еще более настороженно смотрит на меня. Ее м о и глаза спрашивают: «Не будете? Не будете?»
— Не беспокойся, Машенька, я не буду, — говорю я.
— Ничего, съешь, мне больше нечего тебе давать, — говоришь ты, появляясь на пороге.
— Мама, я вырву, — говорит Маша испуганно. — Я больше не хочу омлета. — И она делает такое движение, как будто у нее позывы на рвоту.
— Дай ей чай с молоком и с булкой, если ничего другого нет, — говорю я.
— А ты помолчи. Мы сами разберемся… Я тебе сказку прочитаю, — говоришь ты Маше.
— Мама… — осторожно произносит Маша, смотрит на тебя, на меня, опять на тебя, глаза ее умоляют: «Не будете ругаться»? — Мама, — говорит она, — я съем омлет, только я вырву.
— Господи! — не выдерживаю я. — У тебя есть картошка?
— Отстань. Буду я сейчас возиться с картошкой.
— Давай я почищу и поджарю. Минутное же дело.
— Чисти, если тебе охота. Я опаздываю на репетицию в красный уголок.
— Но, может быть, сперва покормишь нас ужином?
— Уже заплакал? Сами не можете? В рот я вам должна положить?
— Мама, — говорит Маша, бледнея. — Я буду есть омлет. Я не вырву. Не ругайся.
— Вот несчастная кривляка! — возмущаешься ты.
— Маша, зачем же? Пойдем на кухню, я тебя покормлю, — говорю я.
— В рот им, видите ли, я должна положить, — продолжаешь ты с пафосом. — А то они сами не могут, господа! Разносолы я им должна готовить. Хороши будете и так.
Я чувствую, как Маша быстро поглаживает меня по руке, на личике ее загораются пятна, а взгляд шепчет: «Не будете?»
— Не буду, не буду, не буду, — бормочу я и, дрожа, тащу Машу за собой на кухню. — Злодейка! Преступница! — ору я уже на кухне.
Хлопает дверь.
Иногда дверь хлопает тотчас же, едва я успеваю войти в дом.
— Мне надо к маме, — объявляешь ты.
— Зачем?
— Надо.
Дверь хлопает.
Я не люблю этих твоих поездок к матери. Я готов видеть твою мать у нас хоть каждый день, но отпускать тебя к ней не люблю. Ты это знаешь. И если ты возвращаешься поздно, когда Маша уже спит, я не могу удержаться от того, чтобы не учинить тебе допрос. Я этого не хочу, мне унизительно, но я спрашиваю:
— Этот тип тоже был?
— Какой тип? — Так наивно, невинно, будто ты и в самом деле не понимаешь, о чем я.
В такие минуты я тебя ненавижу. Мне кажется, что ты насквозь пропитана фальшью: твои глаза, твой голос, руки твои, все твои движения, когда ты переодеваешься, — все фальшь, притворство, обман, ад.
«Не знаю, не знаю, не знаю, — проносилось в его голове в то время, как перед ним бледнели и затухали кадры той странной видеоленты, которая была отражением его собственной жизни. — Что-то все-таки можно было, наверно, можно: ведь она верила мне, и в конце концов я в ответе за все. Можно было… Но что? И почему — было?»
Он прислушался. Сознание его в силу какого-то закона цикличности вновь яснело, и он услышал прежде всего толчки внутри себя, мерные, пульсирующие, похожие на тиканье спрятанного под подушку будильника. Потом он услышал скрип — так иногда скрипит на ветру надломленная ель, — но ему померещилось, что где-то очень далеко каркает ворона, низко, надсадно (это был звук механического рожка на железнодорожном переезде), услышал как будто паровозный гудок и подумал с удивлением: «Я сплю? Но я ведь только что долго разговаривал с Татьяной. Где я? Что со мной?»
«Таня», — хотел сказать он и пошевелил запекшимися губами, и этого было достаточно, чтобы откуда-то снизу, из тяжелых глубин живота хлынула и опалила его боль.
Боль ожила, зажгла, затикала, стала опять сверлить и туманить мозг. С огромным трудом он открыл глаза — веки были словно чужими, чугунно-непослушными — и увидел дымное, чуть зазеленевшее небо и черную листву березы, под которой он лежал.
«Я ранен… Почему не было последней электрички?» — подумал он.
Веки смежились сами собой, и он ощутил в уголках глаз, в этих луночках у основания носа, горячую щекочущую влагу… Больше он не ревновал, не ненавидел и не любил той любовью, которая способна оборачиваться в ненависть; силы у него доставало лишь на то, чтобы жалеть. И он жалел сейчас и жену, и себя, и дочку, но, пожалуй, особенно — жену. И он вдруг понял со всей ясностью и мощью прозрения, что ему надо было не бежать, не терпеть, не смиряться; счастье было рядом — только протяни руку; надо было просто ее ж а л е т ь, то есть желать добра, то есть поступать так, как хотелось бы, чтобы поступали с ним самим, и главное — не ограничивать ее только домом, а помочь ей войти в ту большую жизнь, без которой он сам не мыслил себя и к которой она все эти годы упорно, хотя порой и безотчетно, стремилась; надо было так ее жалеть, и это чувство подсказывало бы ему в каждом отдельном случае, что делать.
Загрохотало, забило, застучало и смолкло — это опробовали в аэропорту мотор. А после стало слышно, как гудит проходящими машинами шоссе за березовой рощей. Вновь — уже ближе — бархатисто пропел электровоз, залаяла, будто закашляла, собака, напоминавшая коклюшного больного, прошелестела листва над головой.
«Скорее бы рассвет, утро, — думал он. — Должны же подобрать меня хоть утром?..»
Он так и не узнал потом, что та девушка в белом, которой он помог спастись от насильников, выпускница поселковой школы, засидевшаяся допоздна в тот вечер у подруги и потом напрямик через рощу побежавшая домой, что эта девушка после долгих сомнений и колебаний разбудила уже во втором часу мать и рассказала о случившемся. Они зажгли старый керосиновый фонарь и, трясясь от страха, прошлись по асфальтированной дорожке, оглядывая близлежащие кусты. Возвратившись ни с чем, подняли с постели свояка, служившего в военизированной охране, втроем растолкали ото сна сторожиху в поссовете, и свояк стал звонить в районную милицию. Там, на том конце провода, спросили, кто говорит, ответили: «Ясно» — и немного погодя прибавили: «Ждите». В райотдел уже поступило сообщение, что на восемнадцатом километре задержано трое подозрительных в средней степени опьянения; у одного при досмотре обнаружены пятна крови на рукаве…
Дежурная милицейская машина с двумя оперативниками и врачом-хирургом мчалась по шоссе к дачному поселку, и водитель все чаще поглядывал наискось влево, чтобы не проскочить нужного поворота, а Валерий по-прежнему лежал под своей березой, обессиленный от потери крови, окоченевший от холода. Дышать ему было все труднее и начинало чудиться, что он на дне реки, а над ним вода, водоросли и сквозь них смутно просвечивает небо. Так бывало с ним во сне: он будто бы тонул, но вот удивительно — ему удавалось вдохнуть в воде, и он тут же просыпался. Он и теперь дышал в воде с темными колеблющимися водорослями, но отчего-то не просыпался.
Он снова ненадолго пришел в себя, и последнее, что он увидел, пока очередной раз не потерял сознание, была золотистая точка света — капля росы на березовом листке, зажженная первым солнечным лучом. Он вспомнил, что где-то читал про такую летящую в пространстве точку света, которая живет один миг, а сама в себе вечность; сейчас эта золотистая точка («Электричка», — мелькнуло в голове) над ним росла, шевеля лучиками и опускаясь, и он, собрав силы, стал ждать, когда она подойдет к нему и он станет ею.