Гуцко Денис Там, при реках Вавилона

Денис Гуцко

Там, при реках Вавилона

Повесть

Гуцко Денис Николаевич. Родился в 1969 г. в Тбилиси. С 1987 г. живет в Ростове-на-Дону. Окончил геолого-географический факультет Ростовского университета. Служил в СА. Участник Форума молодых писателей России (Москва, Липки, 2001, 2002, 2003). Стипендиант Министерства культуры РФ по результатам второго Форума. Первая повесть "Апсны Абукет" ("Букет Абхазии"), "Вкус войны" опубликована в журнале "Знамя" (2002, 8) и в сборнике "Новые писатели" (М., 2003).

1

- А как ты там оказался, в Грузии?

- Проще некуда. Родился. А мой дед туда попал в Гражданскую. Семью раскулачили, его один комиссар с собой в Тбилиси забрал.

- Это как это? Раскулачили - а комиссар с собой забрал? Да еще куда - в Тбилиси!

- То есть он сначала его забрал, а потом семью раскулачили. Война же была. Гражданская война.

- А почему ты Митя? А Дима - нельзя? Это ж одно и то же?

- Нет, я Митя, никакой не Дима. У бабушки был младший брат Митя. Он во время войны - это во время Отечественной уже - в партизанах был. На день рождения матери пришел домой. С фиалками. Поздравить... И соседи немцам донесли. Его расстреляли. На глазах у матери расстреляли.

- Черт! Такой акцент у тебя!

Пыль и бессонная ночь лежат на лицах противной маской. Хоть и полны глаза иголок, поспать не получится. Сиди, глазей очумело в серое растекающееся утро.

Холодно.

БТР стоит на обочине, между блескучей лентой трассы и мутными кустами. Пять ссутулившихся спин на БТРе. АК деревянными прикладами между сапог. Кто-то прячет нос за жиденький воротничок кителя, кто-то сует руки в штаны поглубже, туда, где потеплее. На днях должны были перейти на зимнюю форму одежды. Не успели. Трасса бежит к розовому пупырышку солнца. На востоке грязновато светлеет, из-за прямоугольных наростов города растут густые клубы дыма. Горит, видимо, давно.

Холодно. Хочется есть.

Они сидят на ледяной броне, подложив под задницы брезентовые подсумки. Дует слабенький ветерок, но им, не кормленым и не выспавшимся, хватает и его - дрожат, как дворняжки. Спать в движущейся "коробочке" - дело непростое, а в этой, бортовой номер 202 - еще и опасное. Можно угореть. Вентилятор воздушного охлаждения развернут задом наперед и гонит горячую вонь прямиком в десантный отсек. Бронированная душегубка. Чтобы не задохнуться, приходится наклоняться к открытым бойницам. Водителю хорошо. Сидящему рядом комбату - тоже. В лицо летит свежий воздух, а спины согреты, как возле печки.

- Морду бы набить водителю, - ворчали они. - Фашист х...в.

Да куда там, водители БТРов в учебке не чета курсантам. Курсанты (так их здесь называют; прямо как в военных училищах), будущие младшие сержанты полуфабрикат, пластилин цвета хаки. Оставь надежду всяк, сюда входящий. Для них учебка - полугодовой ад. С ними обращаются, как с недочеловеками. Считается, что после такой обработки из маменькиных сынков должны получаться мужики, командиры.

Водители - белые люди. Они "на постоянке", оттрубят два года и домой. Плац, подернутый летним маревом или замазанный зимней жижей, они видят издалека, мельком, по дороге в боксы. Начальство их не трогает, были бы машины на ходу. Даже кроватей не застилают. Санаторий.

Хочется есть и спать.

На одном из пятерых, Лапине Алексее, лопоухие галифе. Торчат в разные стороны треугольные кавалерийские уши. Неужели до сих пор шьют? Или сохранились на складах со времен Первой Конной?

Лапин - москвич, а москвичей в армии не любят. Об этом узнаешь в первую же неделю. Сообщают, чтоб и ты знал, чтобы участвовал. Собственно, это главное - знать, кого именно не любить. Лапин - москвич, а каптер - бакинец. Бакинский еврей Литбарский. Москвичей Литбарский не любит особенно, с извращениями. То ткани на портянки нарежет величиной с почтовую марку. То выдаст сапоги на пять размеров больше. А то вот - штаны-галифе.

Лапин сломается. Сломается, не выдержит. Он и не противится. Кажется, прислушайся - и услышишь треск и скрежет внутри вялого, беззвучного Леши. Сначала он был нормальный, анекдоты рассказывал. А потом будто провалился куда. Але, Алеша! Нету его - под землю ушел. Непросто это - ощущать всеобщую нелюбовь. Посложнее, чем бегать в ОЗК на солнцепеке. Его чураются, будто это заразное.

Ехали всю ночь. Под монотонное урчание-покачивание соскальзывали в дрему и тут же утыкались лбом в ствол или броню. Сначала было посмеивались друг над другом, но скоро надоело. Хватали ртом свежий воздух, мотали головой, пытаясь сбросить прилипчивую дремоту. БТР мягко мчался, убаюкивал, душил гарью.

Заглохли пред самым рассветом. Офицеры побубнили о чем-то за бортом, водитель кричал: "Не понимаю! Должен быть! Ничего не понимаю!" В баках закончился бензин. Колонна ушла, а 202-й остался на обочине ждать, пока подвезут.

В бойницах дышал ветер, серебрились кусок асфальта и ноздреватое, сплошь в мелких ямках поле. Бессонным глазам картина казалась совершенно лунной. Молча глядели, а потом, уложив тяжелые головы на колени, попытались задремать.

- Караул сп....л, не иначе. Бак был полным! Зуб даю!

Но комбат молчал, будто дела ему не было до всего происходящего, и водила смолк. Стояли посреди тишины на неведомо куда бегущей трассе. Никто из курсантов не знал, куда и зачем их везут; никому и в голову не приходило спросить. Солдата не трогают - солдат спит. Но в стоящем БТРе спать оказалось невозможно. Уснув, просыпались со стоном: промерзшее тело терзали судороги. Они били кулаками в окаменевшее бедро, срывали сапоги со скрученных ног. В конце концов повылазили на броню и расселись здесь, растерзанные, сонно глядя на висящий в рассветной мути дым.

Черные клубы растут со стороны города. Без пламени, в полной тишине, дым этот кажется нарисованным. Жирная черная гусеница вползла на бледное небо и медленно падает оттуда на их бледные лица. Они смотрят, дрожат и думают о том, когда их будут кормить. Они твердо знают, покормить должны но когда?

Третий слева, слегка веснушчатый, весь в царапинах от тупого лезвия, и есть Митя, Дмитрий Вакула. Персонаж тонкокожий, с сердцем, всегда набухшим, готовым расцвести каким-нибудь чувством. Последствия классической русской литературы. (Читал запоем. Толстого выскреб до донышка, до илистых дневников.) Он перенасыщен литературой. Литературы в нем больше, чем эритроцитов. Но внешний мир требует как раз эритроцитов, здоровых инстинктов. Митя тщательно мимикрирует. Умело матерится, говорит "телка", "...ту Люсю", сплевывает себе под ноги.

Он тоже - как все - перестал общаться с Лапиным. И по этому поводу его мучает совесть. Как отрыжка каннибала. Мите, говорящему по-русски с акцентом, и самому перепадает этой необъяснимой нелюбви - нелюбви вообще, в принципе, жестокой и раздражительной, как подслеповатый снайпер. (Он присматривался - москвичи все разные, а не любят их одинаково.) Митя русский. Ни четвертинки, ни осьмушки инородной крови. Но он грузинский русский, родился и вырос в Тбилиси.

Окружающие любят порасчленять его: "Значит, ты не грузин? Папа-мама оба русские? Хм!" Почему именно, он не знает, но многим противны такие, как он, русские с акцентом. Он в растерянности. Год назад он приехал в Россию за высшим образованием. А теперь вот исполняет почетную обязанность. И в общаге, и в казарме Митя чувствует себя чужаком - даже с теми, кто с ним дружит. С ним дружат, как с чужаком. Как с иностранцем. Доказывать, что ты не верблюд, - работа рутинная, требующая системы. И потому Митя учится скрывать акцент. И выглядеть таким русским - самым что ни на есть русским. Ой ты гой еси, знаете ли, так вас и разэтак! Все сложно, как в дневнике шизофреника: от слова "зема", обращенного к нему, делается хорошо и уютно, но слова: "чурка", "черножопый", "косоглазый",

"нерусь", - произнесенные в его присутствии, вгоняют его в краску.

Майор Хлебников, по-наполеоновски заложив руки за спину, ходит взад-вперед, цокает подковками. Когда отходит далеко, погружается в тень, тонет. Возвращаясь, появляется по кусочкам, пятнами, будто всплывает. Наверное, и в майорском желудке урчит и мяучит точь-в-точь, как в солдатских.

Спать. Есть. Но главное - спать. По-настоящему, лежа. А потом чего-нибудь поесть. Маслорезы... Все ненавидят маслорезов. Они проделывают какой-то трюк с дозатором, и цилиндрик масла получается полым. Сволочи-маслорезы спят сейчас в своих теплых каптерках. Спать.

Митя боится этого армейского отупения. Он давно уже все понял: для чего катать квадратное и носить круглое, зачем набивать тапками кантик на постели, зачем в бане холодная и горячая вода льются по очереди и никогда одновременно, зачем косить траву вдоль бордюров саперными лопатками, зачем блистающий стерильным санфаянсом туалет запирают на амбарный замок, а они бегают по нужде в поле, к деревянным кабинкам со щелями в ширину доски.

Однажды Митя подскочил среди ночи, разбуженный пустотой. Пустота неприятно холодила голову. Вторая рота сопела и стонала во сне, а Митя слушал и ждал хотя бы одной, самой тусклой мысли.

Подошел дневальный.

- Судорога?

- Что?

- Судорогой ноги сводит?

- Нет, ничего, не ноги. Нормально.

Пустота наконец лопнула.

Скорее! За что-нибудь ухватиться, подумать о чем-нибудь из нормальной жизни... И вспомнился почему-то престарелый плешивый павлин во внутреннем дворике Дворца пионеров, что на проспекте Руставели. Павлин работал натурщиком в кружке "Юный художник" и выглядел так, будто ненавидел эту свою работу каждой ворсинкой каждого своего пера. Перьев, правда, оставалось немного. Юные художники всякий раз, оставаясь без присмотра, норовили выдернуть по перышку-другому.

Митя решил сражаться за свои мозги, каждый день о чем-нибудь думать. О чем угодно. Хоть о павлинах. Или о страусах.

И перья страуса склоненные

Упор лежа принять!

В моем качаются

Делай р-разз!

мозгу. И очи

Делай д-дваа!

синие, без...

И все-таки, сидя на холодном железе посреди смазанных рассветных теней, он уныло признает свое поражение: "Они своего добились, я - солдат".

- Может, учения?

- А почему по тревоге?

- Ну, такие учения. Неожиданные.

- Ты видел их рожи? Какие на ... учения?

Комбат проходит в нескольких метрах от колес, можно спросить его: "Товарищ майор, куда нас везут?" Но... сидя, сверху вниз? Спрыгнуть перед ним на асфальт, вытянуться по стойке "смирно"? Можно спросить потихоньку у водителя: "Зема, куда едем?" Но водитель - дембель с постоянки и воротит от них нос.

Их забирали перед самым ужином. Желтенький армейский чай дымился в жбанах с корявыми надписями "чай, такая-то рота". Цилиндрики масла выстроились на подносах. Противни с жареным минтаем стояли стопкой под специальной охраной старшего по раздаче. Вторая рота томилась перед витражами столовой, ожидая, когда лающие сержантские голоса скомандуют зайти. Но пролаяли совсем другое: "На прааав-во, к расположению бег-гом м-марш!" И вторая рота затопала прочь от благоухающей жареным минтаем столовой, перебрасываясь на бегу тревожными репликами: "- Что за хрень? - А жрать когда?" Уходить из столовой, не поев, было делом, в общем-то, привычным. Потому что прием пищи в пехотной учебке

Вазиани - лотерея: одному повезет в обед, другому на ужин. Трижды в день начинается розыгрыш.

- Взвод, с первого (или с третьего) отделения в колонну по одному пройти в столовую для приема пищи.

Полная формула. Часто обходятся сокращенным вариантом или жестом, напоминающим отмашку на старте. Курсанты сыплются в двери столовой, как шары "Спортлото" в барабан. Суть в том, с какого отделения - первого или третьего - начали двигаться. Те 10-15 человек, то есть половина взвода, что окажутся у раздачи первыми, поедят наверняка, остальные...

Сержанты войдут важно и медленно, важно и медленно сядут за накрытый для них стол. Культурно съедят то, что им есть не в западло: масло, рыбу, яйца. Каши-борщи они не едят. Съели, утерлись платочками. Ганиев и вовсе носит в кармане салфетку - сомнет и бросит в тарелку... как в ресторане. Сука! Поднимаясь из-за стола, кто-нибудь из сержантов крикнет:

- Взвод! Закончить прием пищи, выходи строиться перед столовой!

Полвзвода успели разве что понюхать эту самую пищу. Кто-то шел с полным подносом по проходу, кто-то так и не добрался до заветных жбанов. Некоторые умудряются сжевать на бегу хлеб с маслом. Отдельные удавы-рекордсмены умеют в несколько секунд разломить кусок минтая, выковырнуть хребет, проглотить рыбу, проглотить бутерброд и следом пару-тройку ложек пшенки. Можно, конечно, вдавив масло в хлебный мякиш, спрятать такой бутерброд в карман, чтобы съесть потом. Но строй иногда обыскивают:

- Взвод! Вывернуть карманы!

Если найдут, взвод побежит на тактическое поле сдавать норматив "пятьдесят метров по-пластунски". И тут уж труднее будет как раз-таки поевшим. Лотерея!

В общем, ели в Вазиани от случая к случаю. Но чтобы вот так, развернуть и увести от столовой...

Рота выстроилась перед четырехэтажной коробкой казарм. В ярком окне штаба, как плавники во взбаламученном аквариуме, кружились погоны, погоны, погоны. Телефоны начинали трезвонить сразу, лишь только трубка ложилась на рычаг.

- Так точно. Готово. Так точно. Никак нет.

Сержанты ходили за офицерами и шептались в сторонке. Было приятно видеть их жалкие лица. Видимо, что-то очень серьезное сдуло с них круглосуточную мраморную мужественность.

По строю гудели разговорчики.

- Что такое, не знаешь?

- Смотри, разбегались. Война, что ли?

- Ха, дурак пошутил! Надо же... А мне говорили, дураки не шутят.

- Какие шутки, я серьезно!

- Ну значит, правильно говорили.

По асфальтовой дорожке пробежал свет, сверху, со стороны боксов, катился нервный, с перегазовкой, рев двигателей.

- А жрать когда?!

- Приказано быть сытыми.

Замполит шагал вдоль строя и командовал:

- Султангиреев, в расположение... Акопян, в расположение... Атарбеков... Литбарский, а ты что здесь делаешь?!

- Сказали, Литбарский, тревога. Я пришел. Что мне, трудно?

Митя постарался встать так, чтобы скрыться за впереди стоящим. Замполит ненавидел Митю. Капитан Рюмин попал к ним из Афганистана, после госпиталя. В Афгане его контузило, и теперь у капитана Рюмина тик: он мелко-мелко трясет головой, будто кивает. Желая скрыть это ото всех, он делает вид, будто кивает, чтобы поправить фуражку. И фуражка ходит по его голове, как живая: до бровей, на затылок и обратно. Каждый раз, когда он, расхаживая перед шеренгами, рассказывает, что бывает с теми, кто убегает из караула, прихватив автомат, или с теми, кто отказывается выполнять команды старшего, - все поневоле наблюдают за живой фуражкой. Упадет или нет? Еще ни разу не падала. Рюмин виртуозен, как эквилибрист. Прозвище

у него - Трясогузка.

Капитан Рюмин не любит нерусских. Таджики-киргизы-казахи, грузины-армяне-азербайджанцы, не дай боже, эстонцы-латыши-литовцы - о всех нацменах имеет он свое, вместившееся в три-четыре слова и кривую усмешку суждение. Того, кого он не любит, замполит время от времени ставит по стойке "смирно" и, гуляя вокруг него, как вокруг приглянувшейся статуи в музее искусств, с размаху тычет двумя пальцами в ребра.

- А почему (тык) у вас, товарищ солдат, ремень (тык) на яйцах? А почему у вас (тык) каблуки (тык) на сапогах не чищены? Я вас, расп....в (тык), заставлю Родине служить!

Но это - всего лишь нелюбовь. Ну не любит он нерусских. Сердцу ведь не прикажешь. Митю же он ненавидит. Случилось это, когда Митя, пробегая мимо новенького, вчера лишь прибывшего замполита, на бегу отдал ему честь. То есть - не перешел на строевой шаг, не вывихнул подбородок вверх и в сторону.

- Стой! Как твоя фамилия, курсант?

Все обошлось бы, наверное, пожурил бы немного и отпустил. Но на вопрос "Как твоя фамилия?" Митя ответил с обычным своим - вах! - грузинским акцентом:

- Вакула.

Капитан вздрогнул, посмотрел в Митино лицо.

- Как? Вакулян?

- Никак нет. Вакула.

Он маршировал по периметру раскаленного, как противень, плаца, отдавая честь фонарным столбам, а капитан Рюмин, утирая пот под козырьком, кричал:

- Куда?! Куда локоть выносишь, куда?!

И слышалось в его голосе: "Иуда! Иуда!" А потом он застал Митю беседующим на нерусском языке с Паатой Бурчуладзе из первой роты...

И вот замполит шел вдоль строя и отрывисто отсылал в расположение всех казахов-литовцев-армян. Митя постарался спрятаться за впереди стоящим. В тот самый момент, когда прыгающая фуражка уже наплывала на него из-за панам цвета хаки, на крыльцо вывалился дежурный по части и заорал так, будто надо было докричаться до другого берега широкой шумной реки:

- Второй взвод! В ружпарк бегом мааарш!

И через десять секунд курсант Вакула уже выдергивал из пирамиды свой АК, чрезвычайно довольный тем, что ускользнул от Трясогузки и теперь отправляется вместе с остальными неизвестно куда неизвестно зачем. (Вот бы еще покормили.)

- Первое отделение - борт 341. Второе отделение - борт 202. Третье отделение...

От второго взвода после проведенного отсева остались четырнадцать человек. Пятеро из них оказались в командирском 202-м. Так и началось.

БТРы мчались на предельной скорости. Уносили все дальше и дальше от масла и минтая, от гиблого, но прикипевшего, как пороховой нагар, Вазиани.

...Из дремы их вырывает вой двигателя. Жирные клубы дыма текут по апельсиновому солнцу. Совсем рассвело. Ветер стих. Со стороны города мчится "КамАЗ". Коротенький, без кузова, он похож на железного головастика. Поравнявшись с БТРом, "КамАЗ" сбавляет скорость, водитель высовывается по пояс и кричит дребезжащим от злости голосом:

- Куда едешь?! Двоих вчера поджгли и вас поджжем!

Лицо у него совсем безумное. В голосе столько жуткой страсти, что крик его действует, как нашатырь. Грузовик уносится, удаляется - и в наступающей тишине бойцы начинают ерзать, подбирать слова. Дембель с постоянки выглядит только что убитым. Сигарета в его губах поникла, сам он вот-вот рухнет с брони на дорогу.

Хлебников задумчиво смотрит вслед крошечному уже "КамАЗу".

И вот наконец:

- Товарищ майор, а куда нас везут?

Это Тендентник. Проще - Тен. Не выдержал. Тен из Сибири. В их отделении он, как ни странно, самый темпераментный. Горячий сибирский парень, шутят про него. Легко воспламеняющаяся кровь, драчун и хохмач. (Говорит, в своей деревне он один такой, потому что папа - заезжий геолог из Сочи. Из Сочи вот и темперамент.)

Хлебников отзывается неожиданно мягко, по-домашнему. Будто на плечах не погоны, а махровый халат, а на ногах теплые тапочки.

- В Баку, ребятки, едем. - И, немного смущаясь, будто приходится говорить что-то неприличное: - Волнения там...вот и...едем.

Водитель оживает, принимается беспорядочно и несколько напоказ материться.

Ныряет в люк, и вопли его на некоторое время делаются далекими, приглушенными. С грохотом выбрасывает на броню канистру, вылезает сам, хватает канистру.

- Залью-ка воду в охлаждение. Суки! (Мать-мать-мать.)

Он открывает двигательный отсек. От двигателей спустя пару часов после остановки все еще парит. Щуря глаз, ужаленный сигаретным дымом, он откручивает крышки на радиаторах. Наклоняет звонко булькающую канистру, не забыв при этом затянуться... Жидкость шипит на раскаленном металле, глаза и горло режет едкая волна.

- Что... за...

И в это же большое, распухшее мгновение умещается столбик пепла с красной точкой огонька, пролетающий мимо падающей на радиатор струи.

Водитель резко выравнивает канистру и садится. Он дрожит. Неотрывно глядя вниз, в двигательный отсек, откуда поднимается сизое бензинное облачко, бледнеет так, что это заметно даже сидящим далеко от него. Собирается сказать что-то, вдруг выдергивает изо рта погасший "бычок" и отшвыривает его далеко за кусты.

Бойцы сидят, придерживая между колен автоматы. Хлебников, заложив руки за спину, стоит внизу. Все слушают, как стихает шипение.

- Перепутал, - шепчет водила - Товарищ майор, канистры перепутал. е-е-е... Думал, с водой... а там... забыл, товарищ майор. Там, оказывается, бензин.

Очевидно, не все так просто с этой перепутанной канистрой. Да и то сказать, на какие-то деньги покупает ведь постоянка сигареты "Космос" и шоколад в чипке... Но Хлебников машет рукой:

- Все, не бзди. Пронесло, и ладно. Сейчас бензин подвезут. А канистру спрячь, пригодится.

И правда, минут через десять к 202-му подъезжает бээмдэшка. Двое с танками в петлицах вытаскивают канистру и большую пластмассовую воронку с прикрученным проволокой куском шланга. Судя по густым шевелюрам и свисающим до самого "дальше некуда" кожаным ремням - дембеля.

"Дембеля", - думают курсанты учебки. Настоящие, мол, не эти, свои, с постоянки - а настоящие. Те самые, которыми столько раз пугали-дразнили друг друга: "Вот придешь в войска, там деды тебе покажут". И что в них такого-эдакого?

Пока льется в воронку горючее, танковые дембеля наперебой, но вполголоса рассказывают им о каком-то митинге, о каких-то раненых невероятные, словом, вещи. Заграничное слово "митинг" - и вдруг о нас! Режет слух. Пехота слушает удивленно. Удивления в голосах танкистов ничуть не меньше, удивления и возбуждения. Странно, с младшим призывом, да еще с краснопогонниками, они говорят не только как с равными, но даже заискивающе, то и дело поглядывая на их "калаши".

"А-а! Так во-он оно что!"

В Вазиани они не слышали ни о чем таком. Разве что замполит все чаще и чаще рассказывал страшилки о нарушителях дисциплины. Сумгаит? Это где? Волнения. Хм... а как же вот... ну, все это... старенькая Родина в пунцовых первомайских нарядах, Первый Президент с изматывающе искренним взглядом сквозь тонкую золотую оправу... Хлебников немного нервничает: что там понарассказывают его бойцам?

Сыплются образы, обрывки образов, образы образов... обвал.

Да что там, в самом деле? Что они говорят? Толпа, побоище, куски арматуры. Двое сгоревших заживо в кабине "Урала".

Стоп-кадр, детская игра в "замри-отомри". (Что ж, поиграй напоследок.) Что-то ускользает, что-то важное, будто вытягивают из тебя, прямо из обмершего нутра, глубоко в мясо вросшую нить. Надо схватить, удержать. Погодите, что там? что? минуту, еще минуту!

Так бывает: в самом обычном месте, посреди бегущей толпы, внезапная мысль вдруг останавливает тебя, сбивая всю шелуху, всю пыль и повседневность, чтобы втянуть в темную боковую дверь, в секретное пространство - и там полыхнуть в глаза.

Митя знал, что это такое: он снова почувствовал, как взрослеет. Рывком, треща по швам - снова стал тесен самому себе.

2

Он помнит: в первый раз он испытал это, когда бабушка взяла его на базар - таскать авоськи. Она так и объявила, вручая их (пустые они были похожи на цветные вымпелы): "Ты уже взрослый".

Оказалось, взросление, приход которого (с фанфарами и гимнами) ждал совсем с другой стороны, - штука совсем прозаическая. Что-то бытовое. Утилитарное. Как, например, авоська. Карауль, шпионь за собой, сражайся с наседающим гормоном, читай в открытую запретные еще вчера книги, пей вместе со всеми шампанское на Новый год, скреби бритвой подбородок - важнее окажется сущая с виду мелочь, оброненное мимоходом: "Ты уже взрослый", - и пять кило картошки, принесенной тобой с базара. Вот так. И после этой картошки они перестают чиркать карандашом по дверному косяку, прислонив тебя плотно, пятками и лопатками, а потом, оттолкнув легонько затылок, кричать: "Ого, да как ты вымахал!"

...Самая работа наступала летом. Каждое воскресенье его новым взрослым делом стало переть килограммы недельного рациона до трамвая и от трамвая вверх по улице Клдиашвили до дому. Но перед этим - пробовать из аккуратно насыпанных пирамидок вишню, черешню, алычу, шелковицу, называемую на грузинский манер "тута". Персики давали пробовать по ломтику, абрикосы по половинкам. Бабушка сначала обходила весь рынок, всюду приценялась, и Митя изнывал и пробовать отказывался ввиду явного пресыщения. Но Екатерина Степановна была верна методе.

- Рамдени? - спрашивала она, карикатурно коверкая грузинский - мол, почем?

И всем было смешно, и Мите тоже.

- Да спрашивай ты по-русски, - говорил он, - ты ж все равно неправильно произносишь.

- А как надо? - Она щурилась и смотрела куда-то поверх его головы, готовая выслушать, как - правильно.

Митя произносил по слогам, она кивала, но тут же над приглянувшейся ей горкой антоновских яблок звучало ее звонкое, со среднерусскими нотками: "Рамдени?"

Продавцы отвечали - по-грузински, но с явным сомнением: поймет ли? Однако счет Екатерина Степановна знает. Точности ради переводит про себя на русский, но никогда не ошибается. Все, чему выучилась за сорок лет в Тбилиси: счет да пара-другая слов, слепленных из привычных ей, приблизительно подходящих звуков. Так лепят из подручного материала мебель, макеты и миры. (Кустарный подход, основоположник которого лепил, говорят, из глины.) Что он для нее, ладно ли подходит сердцу кустарный мир? (Значит, и люди могут вот так - из глины?) Сорок лет...

Последний год, проведенный вдали от дома, Митя часто сравнивает: кладет на чаши весов ее сорок лет и свой год. Терпеливо возится с этим гордиевым узлом. Ее вчерашняя чужбина - его родной дом. Год назад открытая им Россия ее вчерашняя Родина. Но вот что: бывает ли Родина вчерашней? А сама бабушка - чувствует ли она себя дома в Грузии?

Как она училась здесь жить? как приручала Большой Город? Как это бывает вообще? Жить заново. Это - как выздоравливать? Со слипшимися волосами и непривычной пустотой в легких смотреть в потолок, разгораться медленно, по искорке в день... Или заново - это как нескончаемый карнавал? Все привычное оставлено за чертой, время - как разноцветное конфетти... Но так или иначе, а чужбину, наверное, нелегко сделать Родиной. Чужое неудобно, несъедобно, странно и неправильно. У чужого народа язык узловатый, занозистый. Коряв чужой народ. У незнакомых улиц диковатая глазу геометрия. Неуютны они, струится по их венам тоска. Как все подгоняется и шлифуется? Как сходится в верной точке? Чем это лечится? Труд творения, потная, как ломовая лошадь, душа. И все-таки чужой народ говорит тебе: "Здравствуй". А незнакомые улицы - камень и шум - обретают голоса и лица. Теперь, проходя здесь, каждый раз смотришь на потрескавшуюся штукатурку, на старые морщинистые стены и пыльные кариатиды... а там за углом - булочная с великанским кренделем в витрине и крохотная русская церковь, белеющая за чугунными завитушками.

...Она шла привычной дорогой по Клдиашвили и, легкая на улыбку, здоровалась со знакомыми.

- Перестань меня позорить! Ба, ну неужели трудно сказать не "камаржоба", а "га-мар-джо-ба"? Хотя бы так.

- Хорошо, Мить... "га-мар-ды-жо-оба"!

Она щурилась, кивала - поняла, поняла - и продолжала здороваться неправильно и почти непристойно. Ее грузинский язык был шаржем на грузинский язык. Слушать его без улыбки было невозможно.

- Вай мэ, - вздыхала она в трамвае, вытирая пот под седыми завитушками

челки, - рогор жарко!

"Как жарко", стало быть. Всего лишь "как жарко!". И вокруг глотали улыбки, хихикали в воротник. "Рогор жарко" - или: "Пури (хлеб, значит) свежий?"

Екатерина Степановна приехала в Тбилиси в сорок шестом. "Сорок шестой" - будто "другая планета". Молодой, еще дымящийся мир. В детстве Митя мог слушать о нем снова и снова. Иной раз он специально с изощренной детской хитростью разжигал в ней воспоминания. Они садились у окна, возле горшка с алоэ, и бабушка рассказывала ему о том, как она не могла сойти с поезда: под самой подножкой стоял вьючный осел. Как она пыталась прогнать его, шикала и стучала каблуком и, наконец, крикнула на весь перрон: "Товарищи, чей осел?"

- И прибежал дядька с петухом под мышкой? И помог тебе слезть?

- Да. А твоя мама испугалась и расплакалась.

С тех самых пор, как они сиживали у окна возле алоэ, Митя хранит эти картинки живыми и полноцветными. Он знает: женщина успокоит дочку, подберет свой фанерный чемодан, и они пойдут в крикливой толпе, не спрашивая дороги.

- А почему не спрашивала?

- Зачем? Твой дед все подробно расписал.

Глядя в бабушкины глаза, он научился видеть, как идет по перрону та женщина в синем платье - с потертым фанерным чемоданом, с осколком где-то слева в ребрах, ноющим перед дождем, и трехлетней дочерью, даже во сне не выпускающей ее руку. (Родила-то в тылу, а вынашивала под бомбежками.) Так и ходили вдвоем. Мамину руку Светочка соглашалась променять только на кусочек сладкого, и для того, чтобы сбегать в туалет или искупаться, нужно было иметь при себе горсть рафинада.

Она понимала, что приехала сюда навсегда. Боялась так, как не боялась на передовой. Люди говорили на непонятном - звучащем, как клокочущий в чайнике кипяток, - языке. Жестикулировали так, что казалось - ругаются, сейчас подерутся. Но нет, не дрались, просто беседовали.

"Давай жить в Тбилиси. У меня там работа, жилье, друзья. Там хорошо, сама увидишь. Солнечно". Так, кажется, писал ей дедушка. Писал откуда-то из Болгарии, уже по пути назад, на бумаге с водяными знаками: если смотреть на листки против света, на них проявляются силуэты домов и деревьев. Вот если бы сохранилось то письмо... каково, интересно, было бы держать его в руках? (Очертания земли, на которой никогда не был, от которой всегда уплываешь, весточка из Атлантиды.)

Увы. Мало что хранили те послевоенные люди, привычные к утратам и еще не научившиеся жить впрок. Что ж... Немного остропалых листьев, собранных по дороге, отзвук тепловозных гудков, кусок от того самого платья - и рассказанное воспоминание перельется в твою собственную память. Станет твоим. Выйдет из небытия весело, как выходят в солнечное утро из рывком распахнутых дверей.

...Она шла по улице, усаженной чинарами. Тбилиси зеленел и золотился. Редкие машины тарахтели издалека и проносились мимо так быстро, будто вырывались из-под обстрела, - и распугивали скачущих по дороге воробьев. Мтацминда нежилась под жаркой синевой. И, еще не зная названия этой горы, она улыбчиво смотрела на нее, на ее траву, соседствующую с небом. Повторяла заученное:

"1. Под чинарами до конца, потом вверх по мостовой, до первого перекрестка и направо, в тупике кованые ворота.

2. Найти в соседнем дворе Ко-те Хин-цак-ти (фух, хоть по слогам, но вызубрила) - найти этого самого Коте, мужнина друга, забрать у него ключ, который тот хранит с сорок первого.

3. Устроиться в Ваниной комнатке и ждать его демобилизации".

Перебирая в голове пункт за пунктом, она шла медленно, приноравливаясь к мелким Светочкиным шагам, и все поглядывала на праздничную гору над ломаной линией крыш. Гора ей нравилась. Света цепко держалась за руку, но не капризничала, послушно топала рядом. Больше не пугалась ни внезапных машин, ни выкриков уличных торговцев. Шумели-шептались деревья, шумели тепловозы на вокзале, шумели, казалось, и многооконные стены домов.

Митя любит вслушиваться в этот шепот. Хорошо, что у него есть хотя бы это - рассказанное, а потом раскрашенное им самим... Но ни ребенком, ни юношей Митя не мог совместить ее облик с настоящим именем бабушки. Пробовал: К р и с т и н а - нет, нет... В имени этом жил какой-то холодок, строгость, было оно, как осеннее море и скрип мокрых камней на берегу. Оно ей не подходило. А ненастоящее, случайное имя Катя ложилось точно. Имя Катя Екатерина, Катюша - обволакивало и обнимало, притягивало, как внесенная с жары корзина яблок.

Вспоминая бабушкины рассказы, Митя удивлялся: как не одолела ее война? не сломала? Войны ей выпало много. Она говорила, глядя поверх его головы, а Митя смотрел на нее, и ему казалось - обернется и увидит капельки дождя на шинели хромающего впереди лейтенанта... лицо? нет, так ни разу и не обернулся... лейтенант легко ранен в голень, его убьет позже шальным осколком, а второй достанется ей.

Катя-Кристина... Она попадала в самую смертную гущу. Их медпоезд разбомбили, и хаос отступления, перемешивая военных и гражданских, танки, грузовики, телеги, голодных младенцев, надсадно орущих командиров, - хаос отступления понес ее вместе со всеми прочь от гудящих за спиной взрывов. Дальше, дальше, дальше. Шли и шли, шли и шли страшными раздрипанными колонами. День и ночь, без дорог, по черным горелым полями и плотному разнотравью. И, когда им командовали: "Стой! Ночлег", - падали там, где остановились, и засыпали. Однажды посреди ночи стали ходить с фонариками по рядам и выкрикивать: "Медики! Есть здесь медики?" Ей страшно не хотелось отзываться. Казалось невозможным оторвать себя от земли, когда на это есть выбор: молчи, спи дальше. Но она поднялась.

Почти бегом под звуки близкого минометного обстрела их погнали к силуэтам дальнего подворья. В доме с заклеенными газетой окнами за столом возле прикрученной керосинки сидела женщина-капитан и переписывала у всех документы.

- "Клюкина К.", - прочитала капитанша. - "Ка" - это что, Катя?

А Клюкина К. почему-то (может быть, с недосыпу) кивнула: "Да". И к букве "К" неровно, чернилами другого цвета было дописано: "К а т е р и н а ".

- В авиаполк!

Далеко, на том недосягаемом берегу, женщина-капитан, не очень грамотная, усталая, в нервном свете керосинки распределяющая подразделения, а заодно имена и судьбы. Если бы схлынул дым, зависли на минутку летящие к земле мины, перестало бы тикать упрямое время, чтобы он смог войти в ту комнату и, встав в общий ряд, дождаться, когда капитанша назовет его... Ведь не было бы его, Мити, если б медсестра Клюкина была направлена в другую часть. Села бы в другой грузовик, и он повез бы ее в другую сторону цепочка рождений и жизней сплелась бы совсем иначе.

В авиаполку, полном героев во главе с неким Поддубным, о котором только и шушукались в перевязочных, она и встретила Ваню. Смотрелся он, конечно, браво - казачина с молодецким чубом, широкоплечий и складный. Но молчало сердце, упрямо молчало. Уж больно был замкнут, на сто замков закрыт, скуп на слово, будто слова у него из золота. Два месяца ходил к ней в медпункт, а она так и не знала, умеет ли ухажер улыбаться. (Может, ранение какое, что улыбнуться нельзя?) Для Кати-Кристины этот самый Ваня, Иван Андреевич Вакула - все-таки на 15 лет старше - стал сущей пыткой. Придет, сядет - и сидит. Молчит. И она с ним сядет и молчит. Если работы никакой нет. А то и придумает себе работу. В одиночестве за каким-нибудь делом любила она петь, долгое молчание нагоняло на нее тоску.

Иван Андреевич беседы беседовать явно не умел. Пытался рассказывать про милый сердцу город Тбилиси, куда забросила затейница-судьба, так и то увязал, терялся и заканчивал неопределенным вздохом: "Даа". А приспичит по нужде, уходил, выложив предварительно пистолет из кобуры на стол. Пусть-де полежит, не упал бы куда в недосягаемое место. Однако прозрачен был его блеф - оставлял пистолет, чтобы Катя не сбежала, не бросит же она доверенное ей оружие.

Сбежала бы, все равно бы сбежала.

Но не успела - снова грянуло отступление. Накрыло и понесло мутной ледяной волной. Эскадрильи взревели и упорхнули в сторону тыла. Полуторки проскочили мимо щелястого, похожего на ящик с лампочкой вверху медпункта, волоча прыгающие на кочках зенитки. Раненых забрали еще вчера, с ними уехали врачи и медсестры. А ее как самую работящую оставили упаковывать лекарства и медикаменты.

Она ждала. Стояла лицом к клубящейся пылью дороге и ждала. Бегать и кричать Катя не смела. Первое, чему выучила война, - в отступлении не паниковать. Погибнешь ли, нет ли - еще вопрос, а осадок останется.

Дорога стихла, пыль редела. Ждала. Смолкли моторы, развеялась и осела пыль. Катя поняла, что ее забыли. На ватных ногах она вернулась в свой "медсарайчик", села на пропахшие йодом ящики. Подумала: "Где-то мышьяк тут был. Куда клала-то?"

...Иван Андреевич искал ее по всему обозу. Размахивая пистолетом, останавливал грузовики, крытые повозки. Не нашел. И побежал обратно между кукурузных полей, навстречу выскочившим из-под низкого облака "Мессершмиттам". Взмыленный, посиневший от безумного бега, он ввалился в медпункт, когда на дальней околице уже рыкали немецкие танки. Не говоря ни слова, сорвал ее, безвольную и податливую, как тряпка, с ящиков и выволок наружу. В этот момент через дорогу от них, наискосок, грохнуло и стало на дыбы летное поле. Комья земли упали с неба.

Они бежали по оглушительно шуршащей кукурузе, и где-то рядом тоже шуршало, хрустело, валилось - кто-то бежал вместе с ними. На краю поля, у поворота проселка, они сошлись.

Политрук и с ним двое бойцов. Они только что взорвали летное поле, а теперь...

- Догоняем своих, - кричал от волнения политрук. - Не знаешь, далеко?

Далеко ли? Много ли уцелело? Кто смог бы ответить на этот вопрос? Разве что летчики "мессеров", раз за разом заходящих на вираж, вколачивающих очереди куда-то за лесополосу, за водокачку, все дальше и дальше на юго-восток.

Из общего рева и грохота вывернул и попер прямиком на них, коптя выхлопами по-над высокой зеленью, танк. Успели рухнуть тут же все, в двух шагах от обочины. Танк на самом повороте вдруг взял поперек, въехал в кукурузу и стал.

Люк с легким скрипом открылся, из него вылез по грудь, спиной к притаившейся у земли пятерке, чистенький немецкий танкист. Дотянулся до початка, сорвал, не спеша, очистил, бросая вниз листья и летучие волоски-рыльца, и принялся смачно грызть. Коротко стриженный затылок его блестел, пальцы свободной руки выстукивали по броне башни мелодию.

Иван Андреич заметил в самый последний момент, но успел - схватил, вытащил из опасно скользящих по спусковому крючку пальцев политрука револьвер. Хотя, сказать по правде, заметил ли? Ведь политрук лежал позади него и видеть, как он целится в немца, Иван Андреич не мог. Но что-то развернуло его, что-то бросило назад.

Фриц беззаботно дожевал молочный початок, отшвырнул огрызок и, весело хлопнув ладонью по башне, нырнул в люк. Танк отрыгнул густым черным выхлопом и, тяжело лязгнув траками, ринулся дальше. Только тогда Иван Андреич слез с обмякшего политрука, разжал ему рот. Молодой старлей рыдал, уткнувшись в сломанные стебли, бил кулаком землю и повторял, захлебываясь: "Гад, гад".

Смерть ухмыльнулась и отошла. Остались жить все - четверо русских военных, одна медсестра да немецкий танковый офицер, с удовольствием сжевавший молодой кукурузный початок посреди своего блицкрига.

3

Во рту мертвый вкус казенной еды, тощие казенные матрасы рассыпаны по пустой казарме. Танкистов с кроватями, тумбочками и табуретами куда-то переселили, освободив место прикомандированной пехоте. Кроме них пятерых в прошитом осенним солнцем помещении лишь любопытные, взволнованные непривычной обстановкой мыши. Выскакивают, шуршат, попискивают под досками пола.

Возле двери на сквознячке выстроились начищенные сапоги, на сапогах сохнут портянки. Им выдали по банке перловки и приказали ждать. Лапин совершенно оцепенел от усталости. Свою банку он так и не открыл - сидит, зажав ее в руке. Иногда его жалко, но это нельзя - жалость строго запрещена. Земляной уныло ковыряет в перловке сложенной лодочкой крышкой. Бойченко крутит большой палец на правой ноге, проверяет мозоль. Всех тянет вниз, вниз - растечься, течь и течь по матрасу, пока не выльешься весь до капли.

Спать!

- Дадут поспать. Куда они денутся, - угрюмо повторяет Бойченко.

Все очень надеются на это.

- Помыться бы, - вздыхает Тен и нюхает у себя под мышкой.

Никто ему не отвечает. Толку-то - вздыхать о нереальном. Вздох этот ничего не значащий, вроде скучающего вечернего "бааабу- быыы".

Спать.

Холодную перловку есть трудно. Полбанки, и организм замыкается: жевать жует, но глотать отказывается. Консервы приехали вслед за ними из Вазиани. Их тоже отправляли по тревоге - лежат, побитые, насыпом в крытом "Урале". С консервами привезли и зимнюю форму. "Урал" стоит на аллейке перед штабом. В кабине сидит хмурый небритый прапорщик Звягинцев. Сам охраняет, сам выдает.

- Мне бы дневального какого, - канючит он в бычью спину Хлебникова.

Но тот, не глядя, машет рукой и уходит. Выдавая консервы, Звягинцев старается не шуметь, заодно прислушивается к разговорам за окнами штаба. Это в учебке он был гоголь, а здесь - воробей. Там, генералиссимус кухни, он картинно натягивал свои кожаные перчатки и бил в челюсть того, кто плохо отмыл бачки. А здесь... чик-чирик, скок-поскок... тоскует.

Из пяти банок хотя бы в одной согласно армейской теории вероятности должна была оказаться тушенка. Совсем недавно, на последнем полевом выходе, они сделали открытие: на банках перловки и тушенки выдавлены разные коды. В знании сила и пропитание. Литбарский привез им на следущий обед одну тушенку. А теперь... Неужели Звягинцев пронюхал? Или это штучки Литбарского?

- Эх-х, вернемся, заставлю его ящик перловки сожрать.

- Холодной.

- Само собой, холодной.

Вчера они ни на шаг не отошли от своего БТРа. Въехав на территорию танковой части, остановились, заглушили двигатели. Весь день так и протомились - в нем, на нем, возле него - до самого вечера. Здешние бойцы таскали кровати из одной казармы в другую и косились на них как-то непонятно - то ли со страхом, то ли с сожалением.

Командир взвода, лейтенант Кочеулов, появился ближе к обеду. Спросил:

- Ели?

- Никак нет.

Кочеулов ушел, а они переглянулись: не ожидали от него такого вопроса. Все знают, что во второй роте больше всех не повезло второму взводу: командир - зверь. Закончил Суворовское. Никогда не улыбается. Никогда не устает. Если злится, орет так, что запросто может контузить. Все дремлют на политзанятиях, а второй взвод терзает полосу препятствий. Зверь.

Кочеулов вернулся с двумя буханками черного хлеба и кубиками рафинада в руке. Сказал тихо, но узнаваемо, вбил слова, как гвозди:

- Вот, на кухне удалось добыть только это. Повара здесь сильно бурые.

Ночью стояли в темном, как нора, переулке. Электричества в Баку не было. Фары БТРа вырезали из темноты беленые стволы деревьев и ряд пятиэтажек и с другой стороны - какие-то монументальные каменные стены. Эти стены и охраняли. Сказали - Штаб.

Снова дремали в обнимку с автоматами в десантном отсеке. И зачем они нужны, все равно без патронов... По очереди бродили вокруг "коробочки". Ужаленные холодом, просыпались, выползали наружу. Суставы некоторое время деревянно поскрипывали, зубы били дробь.

Посреди ночи приходили две маленькие аккуратные старушки. Русские. Но с пронзительным бакинским акцентом. На головах светлые платки. Из-под коротких рукавов - сухонькие аккуратные ручки. Постучали в броню, как в дверь.

- Солдатики!

Солдатики высунули из люков мятые физиономии. Караульный с автоматом без магазина наперевес вышел из темноты.

- Вот, покушайте, - и протянули им битком набитые фруктами пакеты.

Глотали целиком, не разжевывая и почти не чувствуя вкуса, инжир, абрикосы и персики. Старушки же, сцепляя и разрывая костлявые пальцы, повторяли сердито, будто отчитывали кого:

- Правильно, а то ишь чего удумали, хулиганы. Бунтовать!

- Да-да, так и надо. Так и надо.

Запихивая в рот очередной фрукт, солдатики вежливо кивали.

А бакинский акцент русских старушек был так смачен. Смешной бакинский акцент. Впрочем, смешной, как всякий чужой акцент. Непривычно растянутые, неожиданно приплюснутые - слова в затейливых зеркалах комнаты смеха.

"Наверное, - впервые догадался Митя, - и я со своим грузинским акцентом бываю смешон окружающим. Но ведь бываю - неприятен. Если сшить бурку из ситца в горошек, а валенки - из персидского ковра, это смешно или оскорбительно?"

Они сестры. Давно здесь живут, одна с семи, другая с пяти лет. Русские старушки... свои, свои, конечно. Или - чужие? (Пожирая инжир, Митя смотрел в их лица, не вглядываясь, невнимательно, не до того было. Но память сама знает, что сберечь навсегда.) Вот бы поговорить с ними, порасспросить. Они бы поняли друг друга. Но как-то неудобно, неуместно. О чем спрашивать? Когда все съедено, липкие руки вытерты о хэбэшные штанины и разбуженные желудки удивленно урчат, солдатики выглядят совершенно по-новому: бравые, уверенные в себе. Гусары на маневрах. Даже "уши" лапинских галифе торчат немножко героически.

- Ну, солдатики, мы пойдем. Внуков завтра в школу собирать.

- Э, какая завтра школа!

"Что из этого будет?" - Росток страха прорастает сквозь сладкий инжир, сквозь изнуряющую бессонную ночь. - "Что из этого будет?"

- Второй взвод, тревога, - уныло говорит Витя Зиновьев, входя в распахнутую солнечную дверь. Красная повязка на правом плече: помощник дежурного. - Выходи строиться внизу.

- Что, серьезно?!

- Да ну на ...!

Ошарашенный такой реакцией, Зиновьев пожимает плечами и уходит.

...Они стоят в одну шеренгу, сзади уже бормочут двигатели. У бетонного забора тот самый "Урал". Из угольных бубликов сгоревших покрышек торчит проволока корта. Взгляды снова и снова притягивает черная, с приоткрытой дверцей кабина. "Как они там метались, кричали..." Снова кто-то уточняет подробности:

- А как подожгли?

Кочеулов выходит из штаба, стремительный и пружинный, будто только что с хрустящей, пахнущей чистотой постели.

- Взвод, смирно!

Подойдя, Кочеулов останавливается, забрасывает руки за спину. Выпаливает без всяких вступлений:

- Сейчас вам выдадут боевые патроны. Но будем гуманными людьми, будем стрелять по ногам.

Сквозь дырчатую тень аллейки уже поспешает Зиновьев с открытым цинком в вытянутых руках.

"Ух ты! Ух ты! Мы едем на войну! Мы как Рэмбо!"

Но и в пыхающем мальчишеском азарте Митю обдает нехорошим - как воздух из подвала - холодком. То размеренно, то сбивчиво щелкают снаряжаемые рожки. Это похоже на время - спотыкающееся, теряющее ритм. Время порвалось. Хрясь все, прошлое улетает под щелканье вдавливаемых в торец автоматных рожков патронов. Мгновенно, как последний кадр порвавшейся кинопленки... не остановишь, не успеешь вглядеться, чтобы запомнить... нет его, пустой белый экран.

- В машину!

Сгоревшие до рассыпающихся угольных бубликов покрышки. Инжир, абрикосы и персики. Ситцевые платочки под подбородок. "Ишь чего удумали!"Такой смешной бакинский акцент у русских старушек. "Сестры мы. Всю жизнь здесь прожили".

Что же из всего этого будет?

Митя вспоминает о маме и бабушке, оставшихся в Тбилиси... "А там?" Но нужны собранность и решимость (как если бы прыгать с высоты), чтобы додумать эту мысль до конца. Уже готов, стоишь у края - ну! Внутри тяжелый, во весь живот, кусок льда. "А там - может там начаться такое?" Нет, нет, конечно.

В темные овалы бойниц врывается ветер. Если прильнуть вплотную, ветер пахнет чем-то душистым и сладким. Сады, наверное. Ведь осень, урожай. Пролетают, будто кидают камни в колодец, обрывистые тени. Зря он сражался с маслянистым армейским отупением. "Масло съели, день прошел. День прошел, и ... с ним". Сейчас было бы легче. Бежало бы время глупой белкой в колесе. Да какое там - белкой в колесе! И думать бы так забыл, с метафорами, понимаешь, с излишествами. Шевелил бы привычно мыслями-культяшками. Хватало бы и этого. "До дембеля осталось..." Вот и вся арифметика, вот и вся забота.

- Мы где?

- На трассе вроде бы.

- Пахнет вкусно. Таким каким-то...

- Эх, у меня одна продавщица была из парфюмерии...

Остановка.

Митя вслед за Земляным и Теном вылазит в верхний люк. Действительно, сады вокруг. Ровными рядами выстроились невысокие ароматные деревца. В свете фар черной "Волги" стоит щуплый гражданин в черном кожаном плаще, туго перетянутом, перерубающем его на две части, и в черной же кожаной шляпе.

Гражданин невероятно, донельзя карикатурный. И он, и "Волга" его, особенно плащ и шляпа (шляпа, на два размера больше, как раз и выдает) сошли со страниц "Крокодила". Дунет ветер - и унесет бумажного человечка, завалит трафарет автомобиля... Но ничего подобного, он живой. У него плавные, плавающие жесты и балетная гибкость по всему позвоночнику. Кажется, он и спиной делает жесты. Слов не слышно, нашептывает что-то торопливо, но монотонно. Перед ним офицеры, человек пять. Слушают, склонив фуражки.

И вдруг:

- Да пошел ты на ...!

Кто это? Командир части? Неужели Стодеревский? Надо же, никогда не матерился. Стодеревский резко разворачивается и, широко поведя рукой над головою, кричит:

- По машинам, заводи!

Колонна рычит, офицеры спешат к своим бортам.

- Чего он хотел? - спрашивает проходящего мимо Стодеревского комбат Хлебников.

- Дайте, говорит, бойцов. Дачу первого секретаря охранять. А в город, говорит, можно не входить, мы все уладим.

Теперь идут медленно. Первая же улочка пошла в гору, зазмеилась узкими поворотами. Двигатели низко гудят. Только этот гул, больше никаких звуков. В бойницах крадется ночь. Луна кое-как выуживает из темноты каменный забор мостовую - угол - каменный забор.

- Подстанцию сожгли, - обращаясь к водителю, Кочеулов иронично

вздыхает: - Поголовная пиромания. Просто хочется рвать и метать, рвать и метать!

С водителем он говорит не так, как со взводом. Говорит с ним по-свойски, запросто, хоть и подшучивает через слово.

- Ну что опять ноешь, Решеткин?

- Да Решетов я, товарищ лейтенант. Домой мне пора, понимаете... Я же уже почти гражданский, понимаете... А меня, бля, в эту заварушку! На хрен она мне впала!

- Будь героем, Рикошеткин. Девки на гражданке, знаешь, как любят героев - у-у, пищат! Падают и бьются в конвульсиях.

Спиной к двигательному отсеку прилип капитан Синицын, товарищ военврач. Ростом с фонарный столб, с дебелым скуластым лицом, на котором, как горчичное семечко в поле, посеян маленький носик. Тесно фонарному столбу в БТРе, ох, тесно.

Когда у Мити загноился и распух уколотый иголкой палец, тов. военврач усадил его на табурет и сунул ему в зубы прямоугольную пластину из коричневого слоистого пластика, изрядно покусанную. Улыбнулся, хлопнул по плечу.

- Анестезия.

Он разложил вату, йод, металлическую ванночку.

- Панариций, - объяснил он. - Минута делов. - И вытащил из кармана халата ножницы. - Смотри, не дергайся.

...Прижимая локтем фуражку, Синицын все ерзает, пытается поудобней расположить колени.

- Ребят, - зовет он каким-то больным голосом - А у вас автоматы заряжены?

Ребята смущены. Все-таки отвечают:

- Заряжены.

- А патроны боевые?

На это уже никто не отзывается. Патроны-то и впрямь боевые. Предохранители вниз, затворы передернуты, пальцы играют по ребрышку спусковых крючков.

Будем гуманными людьми. Девки любят героев.

Вчера вечером они затачивали саперные лопатки. "Хорошо затачивайте, говорил подполковник Стодеревский, прохаживаясь вдоль орудующих наждачкой бойцов, - чтобы ржавчины нигде не было. Когда будете бить, чтобы не случилось заражения крови".

БТР совсем сбросил скорость, тянется, как гигантская злая черепаха. Водитель Решетов канючит вовсю:

- Домой мне, домой... Приказ через неделю.

- Что там? - Кочеулов приник к смотровой щели.

- Горит, - не меняя кислого тона, говорит Решетов. - Горит, сука. Пожарная машина? Да? Точно! Вон, пожарная машина горит.

- Х...ня нездоровая.

Всполохи и тени уже прыгают по чешуе мостовой, просачиваются внутрь через бойницы. БТР берет вправо, вправо.

- Домой мне...

И вдруг валится набок.

- Спокойно, ребятки, спокойно! - кричит товарищ военврач.

- Сука! Сука!

Транспортер тяжело ухает правым боком в камень и останавливается. Локти уткнулись в лица, пальцы вынимаются из-под прикладов. В кутерьме и карусели падения никто не придавил спусковой крючок... пули запрыгали бы от стенки к стенке. Обошлось, обошлось.

- Спок-койно, ребятки, - шепчет военврач, сложенный коленями к груди в большущий эмбрион.

Загорается свет.

- Значит, так!! - Кочеулов стоит, расставив ноги, упираясь в зависшее над головой сиденье водителя.- Сейчас открываете люк и быстро, повторяю, быстро выскакиваете и занимаете позицию для стрельбы лежа. Если будете делать это медленно, вас перестреляют, как куропаток! Вперед!

Боковой люк над Митей. Он отбивает ручку замка и, распрямляясь, выталкивает люк плечами. Грохают о мостовую подошвы. В ушах громко сжимается и разжимается сердце. Вокруг пляшут оранжевые пятна. Все спрыгнули, разлеглись. Тишина. "Откуда будут стрелять?" Рядом лежит Бойченко. Вертит головой, щурится на пожар. Вверх по переулку, почти поперек, горит лежащая на боку пожарная машина. Напротив нее, брюхом к брюху - завалившийся в бетонную канаву БТР. Тишина. Невыносимо хочется утопить спусковой крючок. Тишина. Шорох и посвист пламени. Тишина, черт побери!

Голос Стодеревского падает откуда-то сверху:

- Това-арищи офицеры, как вам не стыдно! Ну ладно солдаты - они в первый раз. Но вы же ка-адровые военные!

Он стоит, залитый текучим пульсирующим светом. Широко расставив ноги, задрав упертый в сгиб локтя автомат, укоризненно качает головой. На нем единственном - афганская "песчанка", настоящая боевая форма.

"Красиво, - думает Митя. - Но ведь красиво!"

Правду говорят о Стодеревском: герой. Вот ракурс снизу вверх, соткан из пульсирующей ткани пожара, особенный, отличный от всех остальных. В Афгане он командовал батальоном и однажды вывел его из безнадежного окружения. Ему дали подполковника и медаль "За боевые заслуги". И назначили командиром образцово-показательной учебной части, лучшей в ЗакВО. В ленинской комнате лежит брошюра, в которой описано, как батальон попал в кольцо среди раскаленных сопок и как спасся благодаря выучке и отваге комбата.

Росту в нем под два метра, и ракурс снизу вверх, в общем-то, должен быть ему привычен. (Военврач Синицын, правда, повыше, но толку... Синицына разглядываешь запросто, без душевного подъема.) Иногда, когда у него хорошее настроение, Стодеревский рассказывает занятым какой-нибудь сборкой-разборкой взводам о том, что в руках настоящего воина - даже шомпол опасное оружие. Под Кандагаром, например, двое душманов, зарезав уснувший караул, перебили шомполом целый взвод. Зажатый в кулаке, он подносится к уху спящего и сильным ударом вгоняется внутрь

- Только перед самым ударом нужно будить, поймать момент, когда человек начинает просыпаться. Тогда он не кричит.

Голос у Стодеревского приятный, обволакивающий бархатом. Как у Деда Мороза на детсадовской елочке. Он слегка пришепетывает, самую малость шипящие просто цепляются своими лапками за его пышные светлые усы. Он никогда не кричит. Солдаты никогда не говорят о нем гадостей. По воскресеньям на спортивном празднике первым бежит по желтому пыльному серпантину до горного озера. Тем, кто его обгонит, - увольнительная. Но, кажется, его никто ни разу не обгонял.

- Вставайте. БТР перевернулся, потому что въехал в ливневку.

Офицеры встают. Пряча сконфуженные лица, отряхиваются, ищут слетевшие фуражки. Встают и солдаты. Замполит, который ехал, видимо, в одной машине с командиром - а стало быть, не летел вверх тормашками, а стало быть, не плюхался грудью на дорогу, - стоит, расправив плечи.

202-й и на этот раз замыкал колонну. Остальные борта, удачно обогнувшие преграду, давно ушли вперед. Стодеревский отослал и свой БТР, четверо офицеров и пятеро солдат остались без транспорта.

В домах за высокими каменными заборами темно. Дома притаились. Наверное, собак здесь не держат. Неужели нет совсем никакой живности? Ни звука... Кочеулов, цветом красный, кусает нижнюю губу и отворачивается. В глазах его слезы.

- Он все правильно сделал, - шепчет как бы в оправдание взводному

Земляной. - По уставу.

- И что теперь, - шепчет Бойченко. - Так война или не война?

Пожарная машина горит с двух сторон, с морды и с задка. Подожгли недавно, пламя не успело разгуляться. Солдаты смотрят в него завороженно. Перевернутая пожарная машина, горящая посреди ночного переулка в незнакомом чужом городе... Видимо, уловив общее настроение, Тен вздыхает:

- Пикассо, бля.

- Строиться! - командует Стодеревский.

Кочеулов подхватывает:

- Взвод, строиться в колонну по два!

- Водитель остается охранять БТР. Заодно постараешься потушить эту дуру.

У Решетова глаза, как теннисные мячики.

- Товарищ подполковник, я ж без оружия, а если...

Обрывая его, сверху из переулка выскакивают, с размаху плещут тенями под ноги автомобильные фары. Машина несется во всю дурь, стремительно приближается. "Волга", на этот раз белая. Стодеревский машет рукой - мол, стой, глуши. "Волга" и так уже скрежещет тормозами, замирает, но, вдруг взвыв всей утробой, срывается задним ходом.

И как только...

...странно... Странно, когда так. Страшно быть куклой, двигать деревянными руками, вертеть головой из папье-маше. Хочется ведь понимать то, что происходит с тобой. Но никогда, ни через сутки, ни через годы Митя так и не сможет понять, что это было. Без приказа, без командного жеста, не за кем-нибудь первым, самовольно сыгравшим роль вожака - синхронно, будто ведомые общим инстинктом, будто в коллективном гипнозе, - только что встав в колонну...

...как только "Волга" пускается наутек, они кидаются следом. За слепящими лоскутами света. За орущим панически двигателем. За кем? Не важно. Вперед, вперед! Бегут молча. Сквозь гулкий, до неба, топот прорывается сопение бегущего рядом. Никто не окликает их, не останавливает. Добежав до перекрестка, на котором машина-беглянка с визгом развернулась и уже передним ходом нырнула в другой переулок, они вскидывают автоматы. Кто стоя, кто с колена стреляют длинными захлебывающимися очередями в темноту, по удаляющимся огонькам "габаритов". Красные огоньки проваливаются куда-то вправо, звук двигателя быстро стихает. Ни звона сыплющегося стекла, ни удара. "Не попали. Наверное, не попали. Скорей всего, не попали". Как странно. Странно - ни в одном рожке не оказалось трассирующих. Светящимися их стежками кто-нибудь наверняка прострочил бы промеж двух красных точек. Повезло сидевшим в белой "Волге", бойцы второго взвода, имевшие по стрельбам одни из лучших показателей, отстрелялись из рук вон плохо.

Подполковник Стодеревский, хмурый, будто что-то обдумывавший, роняет:

- Замените магазины на полные и стройтесь.

Эти звуки, это четкое металлическое клацанье, военные, исключительно армейские звуки... Механизмы оружия, только они говорят на этом языке. Что в них, в этих звуках? В этом неживом железном заклинании? В чем его власть? Как это действует?

Действует безотказно. Глаза блестят плоско, как полированная деталь. Готово. Последний магазин защелкнут.

- За мной бегом марш.

Мощеные переулки, улочки, улицы дрожат под сапогами. Дома проплывают темными призраками. Амуниция позвякивает, автоматы сидят в ладонях плотно. Сюрреалистическое сафари. Бег с оружием по пустому городу пьянит. Бегут туда, где над силуэтами крыш плавает красноватое зарево. Перехватывая руки на цевье и прикладе только для того, чтобы по-новому ощутить их поверхность, Митя больше не чувствует усталости. Он ничего не может с собой поделать: мышцы поют и грудь дышит кузнечным горном.

...В курортном городке Шеки было, в общем-то, тихо. В курортном городке Шеки - две гостиницы и чайные на каждом углу. И обычные для всякого курортного городка жители - баловни судьбы, вскормленные сладковатым курортным хлебом.

Конечно, времена изменились. Что-то висело в воздухе, нехорошо искрило. Но жизнь шла обычным чередом, божественно монотонная, как цепочка облаков. Армяне, конечно, были враги, да. Но Армения не на соседней же улице, враги не разгуливают под окнами. Желающие уезжали в Баку и потом звонили оттуда злые и взбудораженные. Армянские семьи жили по-прежнему - как все. Да и армяне ли они? Говорят по-азербайджански, имена у многих азербайджанские.

Когда в Баку разогнали митинг, Шеки полыхнул, как сухие дрова. Из Баку вернулись несколько парней. С оружием и твердым знанием, что делать.

- Там ваших братьев убивают, а вы здесь с армянами чай пьете?

На площади перед стеклянной высоткой горкома собрался митинг. Долго шумели, курили, рассказывали друг другу новости. Потихоньку распалялись.

(Просыпался-потягивался зверь.)

Первый секретарь тоже долго курил возле зашторенного окна. Звонил, звонил, звонил. Одних не было на месте, другие темнили. Он набрал отделение милиции и приказал разогнать. В отделении долго собирались, спорили, пытались что-то доказать друг другу. Все-таки отправились на площадь метров пятьдесят вниз по мостовой.

(Подошли со спины к проснувшемуся, томящемуся зверю...)

Скоро избитые, с сорванными погонами и без оружия, блюстители прятались по подвалам и чердакам, баррикадировали двери своих квартир.

Толпа, вкусившая крови, ворвалась в охотничий магазин, и к привезенным из Баку автоматам и милицейским пээмам добавились двустволки.

В город был направлен "Икарус" с курсантами Краснодарской школы милиции. Перед самым отъездом им раздали пластмассовые баллончики "Черемухи" и новенькие резиновые палки. Автобус, сигналя, въехал на площадь, очерченную стекляшкой горкома, многоэтажным корпусом гостиницы, жилым домом и проклюнувшейся из-под асфальта крышей общественных бань. Милицейские курсанты высыпали из автобуса под бодрые команды начальников... Толпа притихла, разглядывая прибывших, подкрадываясь поближе, но ничего, кроме черных резиновых обрубков, в их руках не разглядела. Стали стрелять у них над головами, под ноги. Краснодарцы бросились бежать. Вверх по боковой улочке, по мостку через ливневку, в широкие железные ворота уже разгромленного ОВД.

Улюлюкая, хохоча и грязно матерясь, только что перешагнувшие черту люди вытащили канистры с бензином из "Икаруса", облили ворота и стены "дежурки" и подожгли. После этого принялись обстреливать сквозь пламя двор и выходящие во двор окна. Краснодарцы забились в камеры изолятора временного содержания.

Битком набитые курсантами Школы милиции камеры наполнялись чадом. Пожар быстро переполз на деревянную крышу. Решетки звенели под градом охотничьей дроби и пуль.

...На площади пусто. Чешуйчато блестит булыжник. Совсем рядом, за густыми кронами, горит, потрескивая и выбрасывая в лунное небо снопы искр. Они идут туда.

- Чего они все поджигают?

- Смотри, там кто-то ходит.

- Да наши, наверное.

На прокопченной стене красная табличка: "Отделение внутренних дел Ленинского района г. Шеки". (Шеки, значит. Вот и познакомились.) Пожар почти потушен. Потрескивает в разбитом окне тлеющий шкаф. Из арки, ведущей во двор ОВД, валит дым. Оттуда, из стены дыма, выходят молодые милиционеры. Вон буква "К" на погонах - курсанты.

Резиновые дубинки волочатся и качаются на веревочных петлях. У многих черные шахтерские лица. Они отхаркиваются и шумно глотают воздух. Широко распахнутые глаза. Каждый выбирает себе по солдату и обрушивает на него тяжелые истерические объятия. Мите достается широченный, с сочащейся сквозь швы кителя спиной, качок. Кости трещат. Двумя штанговыми "блинами" по лопаткам:

- Братки! Успели, братки! Мы уже думали, на хрен, не успеете! Хорошо, рация не подвела!

"Братки" - как на настоящей войне. Чуть что, сразу "братки" и "на хрен".

Качок мокрый от слез, полосатый от размазанной копоти.

- Леха я! Леха меня зовут! Братки!

Кто-то уже рассказывает, как оно все было, размахивая руками и задыхаясь от эмоций. Кто-то рядышком, плечом к плечу, садится под деревом. Раскуривают одну на двоих. Дрожащие руки. Спасенные тискают, хлопают своих спасителей.

- Леха я, Леха! Я сегодня во второй раз рожденный. Да все мы!

Пожар стихает. Наверное, надышался - знобит и будто...

...марево. Чье-то незнакомое лицо совсем близко, всеми своими бровями-ресницами. Кто это? Непрерывное шипение - в здании ОВД шипят огнетушители. Время от времени там что-то падает. Дым ползет под деревьями, от дома до дома, замазывает чернильно-лунное небо. Деревья без крон. Звуки крошатся, отскакивая от плотной завесы. Эхо.

- Леха я! Леха!

Эхо. Эхо - колокольчики, сыплющиеся в уши. Эй! что-то происходит вокруг. Так и есть, мир сворачивается до размеров этого уходящего в гору переулка - куска переулка, вырезанного, наверное, из чего-то большего, но неизвестно - из чего. А поэтому - есть ли оно, большее? было ли когда? Весь он здесь, так называемый мир, со слонами и черепахами, на которых стоит, с текущими к краям океанами - белый туман и суетливые тени.

- Слышь, ты че, пьяный?

Можно пощупать мостовую. Черепаший панцирь. Похлопать, смачно похлопать ладонью. Ат-так. Вот она, тут, на ней все и держится. Повернется неосторожно - полетишь вверх тормашками. Нужно сесть. Как здесь тесно! Какие-то выступы, острые углы. Борт БТРа, плечо пробегающего мимо. Душно. Непривычен новый усеченный мир, но больше ничего не будет - только бегущие мимо, бредущие мимо тени. Как так вышло? Да! и еще чьи-то брови-ресницы вплотную. Почему такое распухшее лицо? Вдруг лопнет? Кажется - и сам распух, с трудом втиснулся. В банку - как уродец в Кунсткамере. Будут смотреть, сладко ужасаясь: ой, ой. Пальцы размером с платаны. Мама, пусть они не смотрят!

- В натуре, пьяный, что ли?

Тащат здоровенный сейф. Нет, бросают. Снова поднимают и тащат назад. "Идиоты, - им кричат, - тупорылые". В белых волнах парят хлопья сажи, летают возбужденные молодые голоса. Отрывистые команды, беготня, треск и скрип.

- Ермолаев! Ер-рмолаев, мать твою!

- Строиться повзводно!

- Школа милиции, строиться повзводно. Доложить о готовности.

- Кочеулов! Расставьте посты по периметру площади.

- Где Ермолаев? Кто-нибудь видел Ермолаева?!

- Да здесь я, товарищ лейтенант, за кустом. Живот у меня свело.

Кочеулов, выходя из дыма, машет ему рукой: ко мне.

- Что, надышался?

Совсем скоро это проходит...

...Митя лежит возле высокого бордюра ливневки, который назвал про себя арыком - в кино про басмачей они как раз такого размера. Уткнул ствол в темноту, уперся локтями. Лежать неудобно, ноги выше головы. Но Стодеревский скомандовал: "Принять положение для стрельбы лежа, так незаметней". Он уже не ждет выстрелов. Каким-то особым солдатским нюхом понял: ничего такого не будет. Под ним холодные камни, над ним яркая луна, чересчур большая и близкая. Иногда он оборачивается, перекатывается набок и разглядывает голубоватое зеркало фасада, аккуратно простреленное крест-накрест вместе с перекошенным отражением луны.

БТРы разъехались. Одни отправились прочесывать город с приказом отлавливать вооруженных людей, другие - вытаскивать несчастливый 202-й. Офицеры ушли в здание горкома. От недавнего наваждения остались неприятная клейкая зола, покрывшая все тело, и банальная усталость. Холодные камни, луна, некий город Шеки.

Темные, без единого проблеска, окна. "Зачем я здесь - жопой к луне на пустой площади?" Спать. Закрыть глаза и спать. Да еще бы поесть. Вот если бы...

Сначала он не поверил собственному обонянию. Но дурманящий запах, как марионетку, поднимает его, ставит на ноги и ведет в темноту. Под деревом на бетонном бордюре лежит противень, нежно дымится что-то нарезанное ромбиками, с белыми пупырышками арахиса. Во рту цунами. Митя кашляет, захлебнувшись слюной. Откуда? Он оглядывается - никого. Сгустки теней и две луны, на небе и в стеклянном фасаде... О духи дражайшие, достопочтенные барабашки, спасибо вам! Он осторожно вытаскивает горячий липкий кусочек. О духи! Как это пахнет! Вдруг в ребра ему втыкаются деревянные пальцы.

- А что это вы тут делаете, товарищ солдат?

Какая дурная привычка - появляться из ниоткуда, из пустого только что пространства! Одной рукой натягивая ремень висящего на плече автомата, другую, с добычей, пряча за спину, Митя оборачивается.

- Что это вы тут делаете? - Следует тычок в ребра. - Вам что приказано делать?

Митя молчит, а Трясогузка и не ждет ответа. Клюет пальцами под ребра и все сильнее трясет головой.

- Здесь у вас что?

Впившись обеими руками, тянет, разжимает пальцы и сбрасывает теплое, сладкое прямо Мите на сапоги. Митя дрожит, как от холода, но щеки обожжены прихлынувшей кровью. "Что-то... что-то надо... сейчас, отдышаться и..." Не веря сам себе, он тянет с плеча автомат. "Нет, не может быть, я не стану..." Замполит, перестав трясти головой, собирается что-то сказать... "Нет, я ведь не стану?"

Со стороны горкома цокнули подбитые каблуки, Кочеулов подбегает поближе.

- Вы где должны быть, Вакула?

"Стоп! О чем это он? Как это - где? Сам же приказал".

- Бегом за здание, увидишь там Земляного - к нему. Бегом. Там твой пост.

Отходя от них, самым краешком глаза Митя улавливает тяжелый взгляд, брошенный лейтенантом на капитана. Он начинает догадываться, что лейтенант Кочеулов - хороший человек. Но сейчас не до этого.

"Нет, ясное дело, я бы не выстрелил".

Хрен с ним, с замполитом. Но липкие пальцы, напоминающие о сказочном пироге, разжигают его обиду снова и снова.

- Стоишь?

Земляной разводит руками:

- Стою вот, как шлюха под фонарем.

Где-то под ногами работает дизель-генератор, теперь по углам горкома горит по фонарю.

- Будем вместе стоять. Знаешь, я впервые в жизни по-настоящему ненавижу человека. Аж внутри ломит.

- Это ты про кого?

- Про контуженого нашего.

- Значит, теперь у вас взаимно.

Быстро холодает. Вместе с холодом - так же быстро, будто вылили в воду

молоко - по городу растекается туман. Снова пелена, на этот раз она пахнет не гарью, а осенним лесом. Пропали синие силуэты гор над крышами, стены, деревья. Снова мир мал, как отколовшаяся льдина. Осторожно, отойди от края.

- Холодно, - говорит Саша.

- Холодно, - соглашается Митя.

- Футбол? - предлагает Саша, выталкивая из-под урны оглушительную

консервную банку.

- Мои ворота - вот, белая полоса и кирпич. Твои - от урны до столба.

Прижимая локтем автоматы, они гоняют свой консервный футбол под тусклым фонарем в городе, затопленном туманом, на хрупком краю ойкумены. С каменным стуком сталкиваются висящие на ремнях каски. Топот. Грохот жести.

- Гооол!

Митя бросается вдогонку катящейся в его ворота банке. Подпрыгнула, скакнула в сторону... навстречу из молочного воздуха стремительно вышагнули генеральские лампасы. Земляной уже стоит навытяжку с задранным подбородком. Митя тоже выпрямляется, твердеет, пытаясь сообразить, нужно ли кричать "смирно"? Да и откуда здесь генерал? А генерал, не задерживаясь, пролетает мимо и, слегка улыбнувшись в усы, бросает:

- Греетесь?

- Так точно!!

Но он уже прошел. Спина его движется прямиком в туман. Руки в перчатках за спину. На нем легкий армейский плащ, на ногах туфли. Один, без охраны. "Идти за ним?" Дойдя до предела, округло очерченного светом фонаря, он останавливается, будто уткнувшись в твердое. Поводит головой из стороны в сторону, разворачивается и столь же стремительно идет обратно. Генерал входит в туман, шаги его глохнут.

И как ни в чем не бывало - желтый фонарь, урна, банка из-под кильки в томатном соусе.

- Что это было?

- Раз вдвоем видели, значит, настоящий, - гундосит Саша со своей обычной меланхолией.

Два компонента, из которых он состоит, - меланхолия и добродушие. А вообще он КМС по боксу, средние веса.

- Откуда он взялся, а?

- Я знаю. Слышал, Стодеревский кому-то говорил, мол, командующий округом прилетел. Кажется, Макашин... Микишин... как-то так.

- А чего он один гуляет?

- А ... его знает! Герой, наверное. Как думаешь, настучит?

- Сань, ну ты даешь! О чем?!

- Мы ж на посту вроде как в футбол играли?

- Да кому он настучит? Он же генерал. Маршалу, что ли?

- А ... его знает!

- Разве генералы стучат?

Медленно, боясь налететь на генеральскую спину, они идут следом. Настолько, насколько им видно, - пусто. Только клочья тумана. За туманом размытые голоса и шум моторов. Они спускаются ниже вдоль стены и, зайдя за угол, подходят к стеклянному фасаду. Вестибюль ярко освещен. Генерала нету и здесь. В кресле у журнального столика женщина. Голова откинута на спинку, руки плетьми свисают до пола. Вокруг стоят Кочеулов, Трясогузка, товарищ Военврач и Онопко. Военврач, задрав руки на свет ламп, капает из пузырька в граненый стопарь. Накапав, зовет ее. Она не слышит. Зовет еще раз. Она поднимает голову и смотрит на стакан.

Их сменяют только утром.

Ночлег их все так же мучителен. Спят, не раздеваясь и не разуваясь, на наклонном полу в актовом зале. Сцена вся занята, на ней лежат вповалку в два ряда. Стелющийся понизу сквозняк лезет за шиворот, под веки. Счастливчики отрубаются по-настоящему и по-настоящему храпят. Впрочем, спят недолго. Все то же: холод. Вскакивают, обхлопывают себя со всех сторон и молча падают снова. Сил не хватает даже на то, чтобы отматериться. Некоторые устроились в мягких, алого бархата креслах. Но кресла тесные и постоянно слетают с креплений.

- ... ...! Переляг на пол!

Холодно. Спать не получится.

Отчетливо вспоминается, с чего все это начиналось.

Окна в спальной комнате "обезьянника" - пересыльного пункта в Батайске - были заколочены наглухо, дабы не бегали в окна. Тела прилипали к клеенке лежаков, шумно от них отрывались, ворочались и вздыхали. Трагически воняло носками. Они просили прапорщика за дверью отпереть, проветрить, но прапорщик весело их посылал. Утром на станции их набили в плацкартный вагон под завязку - запрессовали в вагон. Были б они прямоугольные, как кирпичи, уложили бы в штабеля. На нижних полках сидели по шестеро. На верхних и даже на багажных лежали по двое. От такой скученности делалось страшно, как от близости крупного хищника. Садились прямо в проходе, но чертиком из табакерки выскакивал из своего прокуренного купе проводник и кричал с подвизгиванием:

- На ... ! Все н-на ... с пр-рях-хода!

Спать... Боже, как же тогда - впервые - хотелось СПАТЬ!

Когда утром в окне перед ним поплыла вокзальная площадь родного Тбилиси, Митя сказал равнодушно кому-то, оказавшемуся рядом: "Я здесь живу".

- Да, меня тоже глючит, - ответил кто-то.

Спать. Песок образов струится и струится. Дым. Кружатся продолговатые черные снежинки. Разве зима? Нет. Вот ведь - оранжевые листья на каменной стене. Тают, тают листья. Това-арищи офице-еры. Осень, ароматные сады. Дым с черными снежинками. Кто-то плачет - а, это милиционеры плачут. Длинные очереди вдогонку красным огонькам. Не попали. Не попали, слава Богу. Не попали.

Он всегда любил осень, ее запах. Когда-то у одного человека была продавщица из парфюмерии. Листва умирает с запахом горьковатой мудрости: и это пройдет. Да-да, такой запах: и это пройдет. Знакомая фраза, где-то попадалась. Очереди вдогонку... настоящие очереди, сейчас.

Он вскакивает, но уже стихло. Вокруг укладываются по местам те, кто повскакивали вместе с ним.

Песок все сыплется, голова, как песочные часы. Летает черный снег. Значит, все-таки зима? Кто-то кричит "подъем". Чтоб он сдох.

Отделение растянулось цепью вдоль широкой, как арык, ливневки, спиной к обгоревшему ОВД. Опасаются, что из сейфов выкрадут чистые книжечки паспортов. Оружие погромщики унесли вчера, распилив замки. Ждут, когда подвезут местного начальника с ключами от сейфа, в котором лежат документы. Поговаривают, что не могут его найти, прячется. Потом выясняется - нашли, но он отказался ехать. И ключей не дал. Якобы отобрали на площади.

Они стоят шагах в пяти друг от друга, выставив вперед висящие на плече автоматы. Деревья по ту сторону бетонного желоба широко раскинули ветви. Дотянулись почти до крыши "дежурки" ОВД, над проезжей частью переулка сомкнулись кронами - будто ощупывают друг друга кончиками пальцев. Некоторые ветви горели, на них висят скукоженные обуглившиеся листья. Когда дует ветер, от листьев отрываются кусочки и летят вниз, на камни, на людей, на осколки битого стекла.

Справа, будто бы сразу из-за крыш, всплывают зубчатые утесы. Переулок, теряясь за деревьями, упирается, кажется, прямиком в горы. Здесь многое кажется. Весь городок с его чистенькими булыжными улицами, с махонькой центральной площадью, с горами сразу из-за крыш - кажется игрушечным. Его можно взять в руки, повертеть, рассмотреть. Гляди-ка, какой забавный флюгер! Этот городок можно развернуть, как конфетку. Как тебе эта осенняя палитра на обертке? И солдаты - кажутся. Оловянные. Стоят себе неподвижно с одинаковыми серыми лицами.

Вчера они познакомились с охраной Макашова. Двое парней, такие же, как они, восемнадцатилетние, но совсем другие. Совсем другие - пятнистые. Эти двое тихонько стояли в ночном тумане и, когда их заметили, подошли первыми. Шли, сочно поскрипывая новенькими ботинками, легко выдавливая из тумана свои мужественные силуэты. На них была невиданная - разве что на американцах по видику - пятнистая форма. На головах как-то необычайно ловко сидели округлые, обтянутые той же пятнистой тканью каски. Из-за плеч торчали совсем уже непонятные толстые стволы, на боку, как шпаги, болтались "демократки", добавляя к их удивительному облику что-то мушкетерское.

- Ребят, - обратился один из них. - А где здесь сортир?

И пехотинцы переглянулись. Пауза была долгой, вопрос явно застал всех врасплох. Кто-то широко повел рукой в молочном воздухе: "Да вот..." Но пятнистые не воспользовались этим приглашением. Да и то сказать, когда на тебе такая форма, не будешь нервно бродить вдоль обочины в поисках лопуха, не сядешь под куст, плебейски белея задом. Когда на тебе такая форма, можно носить обычное приветливое лицо. Когда на тебе такая форма, вполне можешь подойти к кому угодно, к любому призыву, даже к чужим - и вот так вот спросить, где здесь сортир. Пехотинцы из Вазиани стояли вокруг них, как индейцы вокруг Колумба. Щупали, спрашивали. Форму свою охранники Генерала небрежно называли "камок", от предложенной тушенки отказались (и снова повергли в замешательство: чем же их кормят?). Тот, что был повыше, снял с плеча свое толстоствольное оружие, пошлепал по нему ладонью:

- Болванками стреляет. Газовыми. "Черемуха" - слыхали?

- По кому стреляет? - удивились пехотинцы.

- Как... по кому? - удивились пятнистые. - По толпе.

- А разве у нас такое есть?

- Давно есть, ты что! У нас только два взвода.

- Как там в Баку?

- Нормально, Лебедь там порядок наведет.

- Скоро?

Но пятнистые спешили: нужно ведь было еще найти сортир.

- И наш не любит, когда мы отвлекаемся. Должны все время работать. Чтобы вокруг все чисто было.

- Бывайте, хлопцы, может, еще увидимся.

Их всех грызла зависть. К их форме, к их нормальной речи, не пропахшей казармой, к тому, что можно говорить про Макашова "наш" - к тому, наконец, что они не пойдут под дерево (даже ночью, даже в тумане), а будут искать сортир... а в Вазиани во время спортивного праздника с забегом до горного озера, когда казенная еда мечется по кишке, приходится садиться прямо на склоне, под ослепительным солнцем - и спрятаться можно разве что за бодылкой полыни, и ты в гудящем облаке мух, и сзади топот набегающий сапог. Зависть сожрала их до позвоночника, оставив жалкие огрызки: кому-то, может, и выпала козырная масть, но не им.

Вот и стоят, серолицые, оловянные, там, где поставили.

...Вскоре из пятиэтажки напротив, напоминающей по виду общежитие, снизу от площади, сверху начинают стекаться люди. Исключительно мужчины. Разного возраста, но подростков нет. Переговариваются, курят.

Конечно же, Митя стоит с краю. (Он умеет - оказаться с краю, выбрать из десятка единственный сломанный стул, встать под падающий предмет.)

Здание ОВД отделяет от жилого дома узкая щель. Пожар начали тушить сами жильцы. Говорят даже, что один из тех, кто поджигал, живет в угловой квартире этого дома. И, когда он палил из ружья, бегая вдоль горящего фасада, его жена с балкона поливала из шланга дымящуюся крышу.

Узкий игрушечный мостик отделяет Митю от сгущающейся толпы. К бордюру на той стороне подходит маленький мужичок в импортном спортивном костюме. Кругленький, с кругленькой куполовидной лысиной. Добавить усы - получился бы тбилисский мороженщик Давид, что разносит мороженое в коробках с сухим льдом от улицы Багратиони до Пиросмани. Он непременно выходит на середину двора, разворачивает грудь и поет шаляпинским басом: "Ма-а-арррожнни-иэа". "Скажите,- спрашивали они его, - а почему в магазинах мороженое по двадцать копеек, а у

вас - двадцать пять?" - "Э-э, - обижался Давид.- Я вам за пять копеек такую арию пою!"

- Что стоишь, - говорит безусый псевдо-Давид по ту сторону.

Митя поднимает на него свинцовые глаза. Не так уж он и похож... показалось.

- Ну, стой, стой, - усмехается мужичок и вдруг хлопает себя по пузу.

Стреляй! - Помолчал, презрительно улыбнулся: - Ну! Стреляй в меня!

Они смотрят друг другу в глаза, и Митя чувствует, как бежит сквозь него, струится, высыпается последний песок. Сломались песочные часы. Отстань, Давид. Иди продавай свое мороженое.

- Что, не можешь? А дай мне автомат - я тебе все кишки выпущу.

Что-то щелкнуло. Поле зрения, как в узком тоннеле. В далеком круге света он видит лишь кругленького, с кругленькой лысиной мужичка, который показался ему похожим на мороженщика Давида. Щелкает предохранитель. Митя не спеша перебрасывает ремень через локоть, берется поудобнее. Кое-как докричавшись через непроницаемую толщу, зовет самого себя: "Эй, не дури", но в ответ лишь презрительно улыбается и продолжает наблюдать, как поднимается автомат, как указательный палец тянет крючок. Резко трещат и сыплются сучья. Гильзы скачут по камням. В общежитии звенят стекла. Он плавно опускает работающий автомат ниже, еще ниже, холодно рассчитывая, не закончатся ли патроны раньше времени, прежде чем очереди опустятся до намеченной точки... Сучья отскакивают от лысины и отлетают на дорогу. Мужичок втянул голову и застыл, глядя на вспыхивающий ствол. Митя улыбается. Облегчение шелковой волной течет по телу. Он плавно опускает автомат. Локти его упираются во что-то... останавливаются. Кочеулов медленно поднимает его руки вверх. Бросив спусковой крючок, Митя стоит с умолкшим автоматом, направленным в небо. Взводный перехватывает автомат за цевье, ставит на предохранитель.

- Иди успокойся, - говорит неожиданно мягким голосом.

Машинально забрав у него оружие - "Свое держи при себе", - Митя садится спиной к толпе на большой валун возле ворот.

- Расходитесь, граждане.

С каждой стороны от въезда в ОВД для красоты положено по гладкому рыжему валуну. На каждую клеточку Митиного тела давит по сто тысяч таких валунов.

Он хотел бы стать медузой...

...в солнечном море. В солнечном море плывут прозрачные медузы. Волны несут их к горизонту, на кремовато-желтое рассыпчатое облако, взгромоздившееся на полнеба. Медузы мягкие, мягкие, податливые и мягкие... солнечный пломбир, кисель счастья... великолепные, чудные медузы. Митя видел их в детстве с борта прогулочного катера. Иван Андреич брал его с собой в санаторий. Всего лишь раз и было. Ничего не запомнил - только прошитых солнечными лучами медуз, покачивающихся в ленивых волнах. Стать бы медузой... и - ничего этого... и ничего не помнить... никогда.

4

Фотограф сказал, это из-за йода. Раньше, сказал, использовался йод в фотографии. Вот они и желтеют. Как листья. Прошлое - как осень. В желтоватое, в красивых позах застывшее прошлое Митя всматривался цепко, требовательно... будто пробовал разговорить. Увы - молчало.

Двуязычная газета "Гудок", как стена, сложенная из двух разных пород: прямоугольники русского и грузинского бок о бок и друг на друге. На День работника кино один из таких прямоугольников - хвалебная заметка об Иване Андреевиче Вакуле, "старейшем в республике работнике кино, человеке, стоявшем у истоков звукового кино в Грузии". Корреспонденты к нему не ходили - зачем? Каждый год на первой странице в левом углу, изменив два-три слова, переставив пару запятых. Про славные двадцатые, про ДОСААФ, про боевой путь и пятидесятилетний стаж. И каждый раз дома, перечитав заметку, найдя различия и сверив запятые, вспоминали, как секретарь райкома обходными путями, через третьих лиц предлагал ему звезду Героя взамен на небольшую, незаметную правку фамилии. Всего лишь одна дополнительная буква.

- Да и что это за буква, - усмехалось третье лицо. - Так, ерунда - "и".

Вакула должен был перекреститься в Вакулиа. Чтобы не портить статистику. Но стать первым мегрельским казаком он отказался, и Звезда пролетела мимо.

Работал дед в Клубе железнодорожника самым что ни на есть главным киномехаником. Митя ходил к нему с самого раннего детства - сначала на мультики, потом на фильмы (крутили в основном индийские, как и по всему городу).

За дверью служебного входа непременные восклицания:

- Вах, батоно Иван, это ваш внук?! Как похож, как похож! Две капли!

Митя совершенно не был похож на деда. Дед видел, конечно. Но восклицания эти принимал благосклонно. Он сажал внука в своем отдельном закутке с окошками размером в амбразуру, что выходили в зал почти под самым потолком, и шел запускать фильм. "Пой, Джимми!" За стеной стрекотали аппараты. Здоровенные, пышущие жаром, прыскающие ярким светом в зазоры и отверстия гиперболоиды. Иногда пленка рвалась. Косо мелькнув, влетал в потолок последний неживой кадр, плоско вспыхивал голый белый экран. Внизу принимались свистеть, топать и кричать: "Михаше! Сапожник!" Беззлобно, только ради традиции.

Расталкивая стоящих на пути, Иван Андреич бросался в бой. С грохотом откидывал крышки и колпачки, обжигая пальцы о горячий металл, дергал шпильки и выуживал оборванный конец. Вынимал бобину с прокрученной частью, вставлял вместо нее пустую, пропускал пленку в нужные пазы и колесики, закреплял, лязгал, бряцал, с еще большим грохотом возвращал на место колпачки и крышки. Щелкал, крутил, нажимал. Готово. "Пой, Джимми!" Массовка цокала языками.

"Батоно Иван", - говорили ему, и Мите иногда казалось, что дед блаженно щурится, смакуя эти слова.

...Стоять над ним, остро пахнущим формалином, было страшно. Костяной блик лба, чье-то лицо, спрятанное под его лицо, новый, неумело повязанный кем-то галстук, прокуренные до темно-желтых пятен пальцы правой руки - такие знакомые, но невозможно чужие неподвижные пальцы. Дворовые старухи бубнили свою похоронную арифметику: "Хорошо пожил, семьдесят три". Стоять над ним, выслушивая тихие формулы соболезнования, пожимая одну за другой руки конвейер утешающих рук, - было настоящим испытанием. С неожиданной публичностью человеческой смерти Митя не мог примириться. И с ее обыденностью. Одеться в черное и пожимать руки со скорбным лицом - и это все?! И это должно утолить?! Митя переживал странного рода чувство, какое-то смутное беспокойство - словно тот, кто впервые, оглядевшись, осторожно спрашивает себя: "А не заблудился ли я?" Не стало деда, и рассыпался песочным городом, утренней дымкой испарился мир, о котором Митя говорил с гордостью при любом удобном случае: "Дед у меня из казаков". Рассыпался и растворился. Не перешел по наследству. Оказался миражом, не пригодным для жизни. "Это всего лишь рассказы деда. Казачья станица, лампасы, старший брат командовал сотней... это - его. С ним и ушло. Что же мое - мое собственное?"

С чего теперь вести отсчет? Если бы Митя рос с отцом - слушал его истории, играл в кубики его миров, - наверное, избежал бы таких переживаний. Но отец Мити ушел из семьи давным-давно, в день, когда у мальчика прорезался первый зуб, и больше не появлялся. Мама говорила: "Для меня - как пропал". Думать о нем, говорить, интересоваться, какой он, было строго запрещено. С этим он и вырос.

И вот не стало деда, и замкнулся круг, Митя почувствовал, что за спиной-то теперь - пропасть, огромный бездонный ноль. Он вцепился в изъеденные временем фотографии, надеясь, как кирпичиками, заложить ими пропасть. Ощущение оторванности было физическим: кожа сделалась болезненной (будто и впрямь отрывали), даже прикосновения одежды стали раздражать. Он часами просиживал в дедовском кресле, разложив на коленях пожелтевшие картонки.

Однажды он выпросил у мамы пятьдесят рублей и пошел в фотомастерскую. За этот полтинник - половину маминой зарплаты - фотограф переснял, отретушировал и увеличил одну для пробы, ту, на которой капитан Иван Вакула стоит, опершись о велосипед. Левая рука на сиденье, правая на руле. Голова развернута в профиль. В зубах небольшая изогнутая трубка - так, куража ради. Летные очки подняты на кожаную кепку. Взгляд его ироничен и лукав. Капитан Вакула сияет, как надраенная бляха. Сияет, как и положено сиять победителю. Все в нем есть - и ребячья бравада матерого мужика, и радость, переливчатая, как отсвет салюта: "Выжил! Выжил!" - и сама жизнь, летящая без русла, бурливая, голодная.

На отреставрированной фотографии не было йодистого тумана, надорванный уголок сросся, ушли разводы и пятна. Но и жизнь - ушла. Бесшабашный победитель стал манекеном, шахматной фигурой с дорисованным лицом. Новенький образцово-показательный нос красовался на геометрическом лице, капроновые волосы были разделены на идеальный пробор. Митя разорвал и бросил карточку в урну.

Дома мама расплакалась, сказала, что он эгоист, мог бы хоть посоветоваться.

"Интересно, - рассуждал Митя, сидя в его кресле, - где он фотографировался? Еще там, в Европе? Какими они были - там? Освободители..."

В германском городе с пыльными после взрывов деревьями... в фотолавке с простреленной витриной. Он ведь сам с усам - мог все настроить, выставить свет. Велосипедом разжился незадолго до этого на соседней, вспаханной артиллерией улице. Показал товарищу, куда нажимать. Наверное, все сделали по снимку. Там же и отпечатали, втиснувшись в крохотную красную каморку, будто в арбуз. Было душно. Они перебрасывались нехитрыми армейскими шуточками и отхлебывали из трофейной фляги со свастикой теплый шнапс... Так? Так ли это было? Но, может быть, совсем иначе, и это фото сделано уже дома, в Тбилиси? В самой модной мастерской на набережной?

Что только не представлялось Мите в его попытках оживить дедовское прошлое. Если бы... Но Иван Андреич рассказывал мало и редко. Рассказы свои складывал из слов скудных, сдержанных. Ни клокочущих, ни сюсюкающих слов не знал. Старинные казачьи словечки торчали из вычурных, не по-русски скроенных фраз. С языком вообще получалось довольно путано. Настоящая казачья речь (Митя судил по "Тихому Дону") была давно им забыта, грузинского языка батоно Иван не выучил, но над кацапским выговором, уловленным где-нибудь в кино, до сих пор потешался. Сам он говорил на языке собственного изобретения - чтобы подходил и для дома, и для работы, где был он единственным русским.

О войне - хотя бы изредка. О том же, что было до нее, - совсем трудно, почти ничего. Каждый раз, как сквозь стену... сквозь трухлявый, но так и не рассыпавшийся страх. Он чего-то боялся. Наверное, в разное время разного. Может быть, когда-то, в самом начале, боялся лагерей: один из всей семьи избежал этого, не спохватятся ли? Но лагерные времена прошли, а страх - нет. Наверное, лежали непроходящей тяжестью на сердце так никогда и не оплаканные, неведомо, где и когда вырытые, бурьяном заросшие и стертые временем, - канувшие в безвестность родительские могилы.

Может быть, - до самого конца - саднила печать сиротства? Должно быть, жизнь в Тбилиси начиналась для него с тоскливых воспоминаний, с гипнотического стрекота кузнечиков одинокими вечерами. (Так, значит, это оттуда - отказ вспоминать?)

А новый мир, как впервые увиденное море - чудесно шумел, блистал, томил бескрайностью. От резных ставен и гусиного гомона во дворе - на многоэтажные улицы с трезвонящей конкой, с громкоголосыми разносчиками воды в широченных штанах-шальварах. Маленький смуглый армянин, его мастер, на спор с завязанными глазами чинил кинопроекторы. "Учись, учись, Вано-джан, рукам наука нужна, иначе для чего они? Только почесаться". Вано учился, жадно вникал, как в светящемся нутре аппаратов оживает кино.

...Решившись говорить о довоенном, дед глядел растерянно, как заблудившийся ребенок. Пытался скрыть эту растерянность, хмуря густые брови и морща лоб, но получалось еще жальче.

- Шубники мы были. Шубы шили. Со всей округи к нам ехали. Любые делали, главное - из медведя. Хор-рошие были... - И поднимал, растопырив сухие пальцы, ладонь. Будто расправлял на весу одну из шуб, до сих пор помнил добротную густоту медвежьего меха.

"Ну, а дальше?" - ждал Митя. (Дальше, дальше - ему хотелось. Туда, сквозь заставленное сервантами настоящее - к туманному началу.)

- Вы богатые были?

- Работали много.

Мите казалось: вот-вот, сейчас он услышит что-нибудь красочное. Как шубники Вакула жили в окружении медвежьих шкур, как учились казачки орудовать шашкой (про это и в "Тихом Доне", опять же), как коней объезжали, как ходили в ночное, как... Но дед почему-то мрачнел. Лишь только притронувшись к той жизни, дотянувшись - сейчас бы и развернуть ее во всю ширь, пеструю и удивительную, - Иван Андреич замыкался, вспоминал о какой-нибудь неотложной ерунде... Что ж, Митя в него был упрям. По крупицам, но все-таки намыл, накопил. Сидя в том кресле с потертыми деревянными ручками, кусочек за кусочком оживил то, что осталось от деда...

- Пшла!

И телега двинулась, нудно скрипя, чвакая колесами в раскисшей колее. В телеге пахло мокрым сеном и добротной комиссарской шинелью. Сам комиссар сидел рядом и говорил, на него не глядя, так же нудно, как скрипела телега:

- Не робей, парень, не робей.

Вся семья стояла в ряд. Никто не плакал. Мать близоруко щурилась, сцепив руки на животе. Отец вертел в руках взятую зачем-то выходную фуражку. Брат и сестры, ростом в отличие от Вани удавшиеся в отца, торчали прямые, как жерди. Бабка Антонина Архиповна вцепилась в свою клюку и согнулась, казалось, ниже обычного. Волкодав Раскат, любимец, отрывисто лаял и грузно подпрыгивал, вскидывая передние лапы. Но следом не бежал. Умный был не по-собачьи, понимал: прощание.

Телега скрипела и чвакала. Пахло сеном и шинелью...

Когда вспыхнул на Дону белоказачий мятеж, в станице Крымской как раз гостил агитатор. Казаки шли по своим краям лихо, кровавой рысью. Красноармейский отряд из Крымской снялся и направился навстречу белопузым, положившись на пулеметы. Обратно отряд не вернулся. Вместо него замаячил над пшеничным полем частокол пик, и ветер донес страшные басовитые обрывки веселой песни.

Комиссар-агитатор, квартировавший в самом зажиточном дворе, подскочил нос к носу к хозяину:

- Спрячь! Спаси, не пожалеешь! Чего хочешь сделаю. Младшего твоего с собой в Тифлис возьму, в люди выведу.

Что была ему, Андрею Вакуле, новая красная власть? Обещали складно, говорили - не будет нищеты. Но в Крымской нищета эта самая водилась лишь в двух дворах, прижилась у безмерно ленивых, пристрастных к самогону хозяев. Эти, Красницкие и Сомовы, весь год слонялись по станице, набиваясь на самую грязную работу, а в страду их вместе с пришлыми кацапами нанимали батрачить. Но больше из милости, ибо работники были никудышные - стой над ними да подгоняй.

С приходом красных многое перевернулось вверх тормашками. Со звездами на околышах, с новенькими трехлинейками пришла в станицу все та же голытьба

кацапская - теперешняя власть. А лица были знакомые: ковырни и потечет из них обида угрюмая и нутряная настоявшаяся злость.

Им бы рушить-разорять, им бы все трибуналить. Церковь спалили. За батюшкой в погоню бросились, как за беглым каторжанином. Догнали. Прямо у дороги и повесили. Жил-то он так себе, а помер мучеником.

Сашка Сомов разжился новыми портками, рубахой, с револьвером за поясом ходит от двора к двору, чинно здоровается. Нос красный, хоть серп с молотом рисуй.

Комиссар приперся к ним аж из Тифлиса, за тридевять земель, жизни учить. Сам заливается райской птицей про коммунизм, а мужичье с трехлинейками зыркает из-под фуражек, шарит склизлыми глазками по дворам. Власть! Валяй, шарь...

Спрятал Андрей Вакула комиссара. А черт бы его знал! На всякий случай спрятал. Как угадать, чья возьмет... Открыл подпол - сиди, не пикай. Риск невелик. Кто подумает? Старший сын у Деникина сотней командует.

...Добравшись до самого Начала - сидящего в подполе комиссара, скрипящей по бездорожью телеги, - Митя останавливался, будто достигнув края. Что там, за пеленой времени, куда не дотягиваются уже ни дедова память, ни его фантазия? Ни прадеда, ни прабабку Митя не мог представить по-настоящему, достоверно. Так и оставались они персонажами расплывчатыми, без лиц и голосов. Ни одной их черты не обронил Иван Андреич, не слышал от него Митя простого: мой отец, моя мать. Митя додумывал и так и эдак, склеивал живое, но неразборчивое с четким, расписанным черным по белому в учебниках... не клеилось одно с другим. Докучали вопросы. И особенно назойлив был простой такой, глупенький: если прадед Андрей спас комиссара, так, значит, он свой, наш, за что же его раскулачили?

- Дед, а за что их?

На этот простой вопрос дед реагировал, как на занозу под ноготь. Вскакивал, ругался, уходил в другую комнату. А мама с бабушкой делали Мите знаки: не надо, не трогай.

Казалось, одно только воспоминание давалось ему без внутреннего озноба:

- Волкодав у нас был. Здо-ровый. Умный был, как профэссор. Обидчивый, ужас!

Наверное, они дружили, пес Раскат и мальчик Ваня. Дружбу эту старик помнил крепко. Выпущенная на волю, память легко, без запинки отчитывалась о том, о чем было дозволено. И оживал лохматый любимец Раскат - огромный, лапы, как лопаты. Царь-лежебока, самодержец всея дворовой своры. О нем Иван Андреич рассказывал - небывалое дело! - настоящие истории. Раскат ловит вора. Раскат сам в соседском курятнике. Раскат и бык. Поющий Раскат, или Полнолуние в станице Крымской. Раскат обиделся. Волкодав любил разлечься на крыльце, и тогда невозможно было пройти, приходилось перелазить. Отдыхает толкай его, пихай, толку мало. Однажды на него накричали. (Здесь пробел... Отец, конечно, накричал, кто ж еще - хозяин, отец. Запретное слово...) Раскат поднялся с крыльца и ушел. Только вечером спохватились: исчез. Звали, ходили с фонарем за огороды - нету как нету. Пришел через три дня, поутру. Худой, грязный, весь в репьях и навозе. Пришел, разлегся на крыльце простил, стало быть.

5

По утрам они сидели на своих БТРах перед расстреленным крест-накрест горкомом. В вестибюле у офицеров проходил утренний развод. После него одни разъезжались по своим караулам, другие, из караулов только что вернувшиеся, оставались дожидаться завтрака, чтобы поесть и лечь спать. Наконец-то спали по-настоящему, на матрасах.

Полчаса ожидания верхом на броне, без суеты, без построений на тихом, в золотистых солнечных бликах пятачке, были самым приятным кусочком суток.

Еще совсем недавно, всего лишь несколько дней назад, черные и белые "Волги" подвозили сюда начальников. Начальники выгружались, втягивая животы и придерживая шляпы, и шествовали ко входу. Они шли, небрежно одернув полы пиджаков умопомрачительного гэдээровского качества, зажимая под локтем папки и портфели, напоминая собою прекрасные флаконы с драгоценным содержимым. Вечность была разлита по ним. Скучноватая вечность накапливалась в складках гор, сгущалась ночными туманами. Утренние мостовые были, как янтарные четки, уложенные ровными рядами... Что могло прервать медовое течение вечности в игрушечно-карамельном городе Шеки? Зимой приедут шумные глупые туристы ломать себе ноги на снежных склонах. Туристки в обтягивающих окружности трико... уф, шайтан!

Напротив БТРов, на лестнице новой гостиницы, каждое утро стоял, упав плечом на дверной косяк и утопив руки в карманы, гостиничный портье.

- Глянь, фанфарон какой.

- Я таких у нас не видел.

- Пари-иж!

Фанфаронство его заключалось в бордовой суконной жилетке и черной бабочке.

Видимо, время утреннего безделья у солдат и портье совпадало, и они частенько разглядывали друг друга. Что и говорить, БТРы, припаркованные на стоянке горкома, должны были смотреться, как токарные болванки на стеклянной полке.

Папаши приводили детей на экскурсию. Уточняли:

- Как-как? Бе-те-эр?

Приносили фрукты. Частенько просили:

- Пусть чуть-чуть посидит, - и подавали вверх притихшего, счастливого от собственной храбрости ребенка.

- Да они же специально! - кричал, гоняя взад-вперед фуражку, замполит.Тупорылые вы создания! Это ж все специально, все продумано. Прикармливают вас, а вы как чижики неразумные!

- Товарищ капитан, разрешите спросить, - не утерпел однажды Бойченко. Может, их сразу прикладом по голове?

Трясогузка побелел от злости, но, наверное, было ему в тот раз некогда, и он только плюнул да махнул безнадежно рукой.

В каждом квартале висели свои запахи: от кафе они сворачивали к чайхане, проходили мимо пахнущего ванилином окошка кулинарного кооперативчика и упирались в столовую. Кто-то попробовал там пообедать... Денег с них не взяли: "Угощаем". Вот тут-то и началось! Прямиком шли в выбранное местечко, здоровались с официантами. Сняв бронежилеты, складывали их горкой в сторонке, ненавистные каски - тут же, автоматы прислоняли к стене. В столовой заказывали комплексный обед, в чайхане - чай и сладости. Здесь, у полусонного чайханщика, Митя и узнал, как называется это нарезанное ромбиками, с золотисто-коричневой медовой корочкой: бахлава.

- Бах-ла-ва, - вяло ответил чайханщик, чуть шире раскрыв и снова смежив веки.

"Бах-ла-ва", - спели дуэтом желудок и сердце.

Взяв себе чаю (ни на что другое денег у них не было), Митя с Сашей прошли к столику в глубине темного и тихого, как спальня, зала. И тут же следом им принесли тарелку с бахлавой. "Угощайтесь!"

Здоровенный детина с бакенбардами привстал из-за столика в противоположном углу и коротко кивнул. Не зная, чем ответить, Митя вскочил, гремя висящей на ремне каской, и кивнул в ответ.

Темная прослойка молотых грецких орехов в рассыпчатом тесте... корочка легко прокусывается благоговеющими зубами... ахх! все пропитано мммедоммм! В подвальчике чайханы, тихом и темном, его вкусовые рецепторы познали счастье. Бах-ла-ва...

Их поселили в старой двухэтажной гостинице в квартале от площади. Крутые скрипучие лестницы, высокие лепные потолки, длинные коридоры: двери, двери, двери. В номерах крашенные в голубой и салатовый цвет стены и мясистые тараканы. Кровати и тумбочки из солдатских номеров приказали вынести. Видимо, чтобы не нарушать постулата Устава о тяготах и лишениях воинской службы. В вестибюле второго этажа с грязным лысым ковром телевизор "Березка", на котором лежат предназначенные для переключения каналов плоскогубцы. Туалет с длинным рядом жестяных раковин и старых зеркал. Высокие окна с задвижками под потолком. Добротные и неудобные пятидесятые.

Каждое утро перед гостиницей начиналось одинаково. По золотистым утренним переулкам стекались к ее полукруглому крыльцу мужчины. Молодых не было. Исключительно пожилые. Впрочем, дряхлых не было тоже. Свежие крепенькие старички. Вновь прибывший скрупулезно, никого не пропуская, здоровался со всеми за руку. Завершив церемонию, вынимал из пиджака сигареты, закуривал. Некоторое время они стояли здесь, покуривая и перебрасываясь негромкими репликами. Докурив, неторопливым караваном мимо урны поднимались внутрь.

В холле за стеклянной перегородкой в углу их ждал парикмахер. В белом, разумеется, халате, с прямой спиной пожилого танцора, со стрижеными седыми усами. Живое доказательство того, что идеалы достижимы.

На стеклянной дверце висела нехитрая картонная табличка: "Парикмахерская" - часы работы, выходные дни. Но был он, несомненно, брадобрей, настоящий антикварный цирюльник. Когда в холле появлялись первые гости, цирюльник уже стоял у своей стекляшки, в элегантной стойке с белоснежным вафельным полотенцем на согнутой руке. Он не произносил ни звука. Встречая клиента, кивал головой и танцевально отступал в сторону, освобождая проход.

- Наверное, немой? - гадали солдаты.

И, не вытерпев, однажды спросили у здешнего чайханщика. Тот посмотрел на них удивленно, ответил:

- А чего болтать? Так и ухо отрезать можно, э!

Клиент усаживался поудобнее в дерматиновое кресло и задирал щетинистый кадык. Цирюльник укутывал его простыней, осторожными точными пальцами отжимал дымящуюся, из только что шумевшего кипятка салфетку и расстилал ее по лицу клиента, слегка ощупывая и придавливая - так слепые ощупывают лица и скульпторы - глину. Салфетка продолжала дымиться, но ни разу никто не вскрикнул, не обжегся. Мастер знал, что делал. Быстро взбив пену в фаянсовой пиалке, он срывал салфетку прочь и в три широких движения наносил пену. Опасная бритва летала по ремешку, прикрепленному к столику трельяжа и туго натянутому левой рукою цирюльника... Подойдя вплотную к креслу, он делал паузу, держа бритву лезвием вверх.

Высшая математика играла в его руках, блистала квантовая механика. Он выписывал по мыльной маске плавно и вместе с тем стремительно. Испачканная срезанной пеной бритва взмывала вверх, замирала, падала в таз и, коротко булькнув, взмывала снова, готовая к новой атаке... Он был тот, чьи руки познали науку, впитали сок ремесла - он был Ремесленник.

Частенько солдаты стояли по двое, по трое, прислонившись к стене возле лестницы. Обряд бритья отправлялся прямо у них на глазах. Если было возможно, Митя старался оказаться в вестибюле каждый раз, когда за стеклянной перегородкой начиналось бритье. Митя отдыхал, наблюдая за действом. После вида дымящихся окон и набухших горем глаз плавные и точные руки успокаивали. Старик со стрижеными усами, орудующий опасной бритвой, как дирижерской палочкой, напрочь завладевал его вниманием. (Он был ремесленник, как Митин дедушка. Кажется, и само киношное дело Иван Андреич постигал как раз в Ремесленном Училище. Руки ремесленников не могут нести зла. В детские Митины годы дед никогда даже легонько не шлепнул Митю, ни разу не накрутил ему уши, не отвесил подзатыльника - а уж сколько тот предоставлял поводов!) К деньгам цирюльник не притрагивался. Оплата производилась коротким ныряющим жестом в нагрудный карман халата. Он сухо кивал и отходил прибирать место для следующего клиента, ожидающего своей очереди в подвальчике чайханы. (Сдачи обряд, само собой, не предполагал.)

В просторную чайхану спускались по лестнице с очень узкими ступенями, ставя ноги вдоль - поперек кирзачи не помещались. Солнце било в полукруглые окна, расположенные вровень с тротуаром. Между прямоугольными колоннами потолок срастался сводами. Плавали табачные завесы, в маленькие стаканчики "с талией" клали по три-четыре кусочка сахара и лили черный непрозрачный чай. Разговоры здесь были шумные, с базарным гомоном и перекличками.

Бритые и еще не бритые мужчины сражались в нарды и домино. Солдат не замечали и ничем не угощали. Видимо, находился здесь своего рода закрытый клуб для тех, кому давно за тридцать. Расходились в обед.

...Глядя на четкую отлаженность, день ото дня повторяющуюся одинаковость сюжета, глупо было сомневаться, было ли так раньше, до волнений. Война войной, а чайхана каждый день набивалась под завязку.

- Хорошо живут, бля.

- Интересно, а кто работает?

- Столько сладкого жрут, а не толстые.

- Я бы побрился у этого, в холле.

- Да, и я бы побрился, если б не бздел - чик по горлу, и алес.

Было грустно от таких разговоров. И было непонятно, кто же из этих людей, что приходят с детьми к БТРам, бреются у виртуоза, сидят, развалясь, за круглыми столиками под круглыми тусклыми абажурами, неторопливо идут куда-то по мостовым, - кто же все-таки громит армянские дома?

Решетов лихачил, как автомобильный хулиган. Хищно похохатывая, падал грудью на штурвал и заявлял:

- Эх, я б сейчас въехал! Пусть какой-нибудь чурек на "Жигуленке" выскочит. А! Хоть какой-нибудь. Эх, я б его! В гармошку б! - И добавлял возмущенно: - То же мне, придумали беспорядки наводить!

До самих беспорядков ему, собственно, не было дела: "Да пусть хоть совсем друг дружку перережут", - но дембель, дембель-то все откладывался и откладывался, а беспорядки все продолжались и продолжались. "Второй месяц перехаживаю", - говорил он. Как про беременность.

Митя понял: здесь легче тем, кто злился, проще. Подогревая свою злость, Решетов отчаянно газовал возле открытых окон, густо окуривая их чадом выхлопов. Завидев на трассе пешехода или унылую арбу, запряженную вечно понурым, вечно усталым ослом, он сбавлял скорость и хватался за ручки, вращающие башню и наводящие крупнокалиберный КПВТ. Шутил. Пешеходы замирали, погонщики понурых ослов резко натягивали вожжи.

- Не ссы, Мамед! Патронов сегодня не дали, - заливался он, проносясь

мимо. - Погромщик х...в!

Эти дембельские шутки мучили Митю - будто в его присутствии влезли грязной лапой в чью-то развороченную рану: ух ты! как тебя расхренячило! Сам он так и не смог отрастить полноценную злость - старался, тужился, говорил вслед за остальными: "Сволочи, расстреливать их", - но не чувствовал ничего, кроме растерянности и промозглой, как осенний ветер, тоски.

(Тоски было вдоволь. Стояла бурыми лужами, наползала из-за бледного горизонта. Тоска животная, струной протянувшаяся откуда-то из желудка к ледышке луны. Тоска обессилевшей души. Тоска нежилых домов, пристально глядящая в тебя выбитыми окнами. Тоска погибших вещей. И в этом скачущем вдоль обочины

вороне - иссиня-черная, переливчатая. И в мокрой немой листве, и в неотвратимости, в неотвратимости, черт возьми...)

- О, сейчас бабку подстрелим! Та-та-та-та-та!

Митя краснел. "Нельзя, нельзя!" - но все вокруг смеялись: и Земляной, и Тен, и Бойча, и даже... нет, Лапин не смеялся.

- Эй, бойцы, у вас патронов лишних не найдется? - спрашивал дембель. А то тут один интересовался. По червонцу за пачку.

Никто, конечно, не воспринимал его слова всерьез. Отвечали:

- Давай твой бэтэр загоним. За стольник. Все равно он несчастливый.

Каждую ночь в расположившейся в горкоме комендатуре раздавались звонки:

- Приезжайте скорее. Здесь погром.

Они прыгали в БТР, машина неслась по адресу. Частенько там, куда они приезжали, мирно темнели окна, луна золотила стены.

- Адрес правильный?

- Да правильный, правильный.

- Опять нас н....ли?

Стояли некоторое время, вслушиваясь, и, оглушительно рявкнув двигателями, обматерив пустынный переулок, разворачивались обратно. А в это время в другом месте ярко вспыхивали крыши, звенели стекла. Били, крушили, выталкивали взашей кричащих женщин. Зверь погромов метался по Шеки дней десять. Потом выдохся, стал реже выходить на охоту. Через ночь, раз в неделю. Наконец, угомонился - некого стало громить. Оказалось, есть особые знания, как правильно спасаться от зверя. И удивительным образом они сохранились. Хранилось все эти годы - как прабабкины рецепты, как пыльный шкаф на чердаке, как туфли покойного дяди, - на всякий случай. Жили рядом, здоровались по утрам, вместе гуляли на свадьбах, говорили: "Как дела, брат?" - но лишь только послышалась грозная поступь, с первым же булыжником, влетевшим в окно, вспоминали, как и что делать.

Мужчины армяне сразу покинули город. Увозили и маленьких детей, младенцев с кормящими матерями. В битком набитых, просевших до земли машинах они уезжали на запад, в сторону Армении. Им не препятствовали - зверь жаждал не столько крови, сколько территории. Оставались женщины. То, что могло быть названо трусостью, было, наверное, наиболее рациональным в кривозеркалье погромов. Поскорее где-нибудь зацепиться, найти место для жизни и ждать своих - лучше, чем быть растерзанным у них на глазах. Женщин не убивали. Сбрасывали с лестниц, рвали одежду, плевали в лицо, но не убивали. Молодых девушек по вполне понятной причине старались отослать вместе с отцами. Тех, кто вынужден был остаться, прятали в подвалах. Погромы ввиду присутствия армии были поверхностны, делалось все на скорую руку, и до подвалов обычно не добирались.

Загрузка...