Но настоящее цепляется, не пускает. Осточертело. Попробуй прорвись как сквозь шиповник. Может быть, лучше было остаться в камере? Там холодно... зато не нужно смеяться непонятным шуткам... но очень уж холодно... приходится платить за здешнее тепло. Много ли приятного - снова и снова обнаруживать себя сидящим на полу, на стопке папок перед дымящей буржуйкой...
- Ты в уши не балуешь, нет? - улыбаясь, спрашивает Влад. - Встань, бумагу-то возьму. Видишь, закоптила. Палки сырые притащили.
- Они все сырые, от росы, - отвечает Олег, всовывая в распахнутое печное нутро переданную ему папку.
Ветер носит по двору бумажные листы вперемешку с древесными. В его морозном дыхании - зима.
- Олег, не в падлу, закрой дверь.
Митина перловка разогревается на раскрасневшейся печке. Разогретая, она хоть немного напоминает еду. Здесь, на "губе", ему пришлось вспомнить ее благополучно забытый неживой вкус. Изо дня в день одна перловка. Онопко следит за тем, чтобы в его рационе не было излишеств. Онопко заступает дежурным через сутки, и поэтому вполне контролирует ситуацию. Но Митя, в общем-то, на него не в обиде. Это не от ненависти - наверняка вычитал в Уставе, что заключенным на гауптвахту не положены супы, яичницы и сливочное масло на белом хлебе. Говорят, Трясогузка объявил на общем разводе, что тот, кого поймают в гостях у Вакулы, - сядет в одну с ним камеру.
Иногда, правда, дневальные приносят что-нибудь вкусное: вареные яйца, рисовую кашу в кулечке. За порог менты их не пускают, говорят: "Нечего. Посадят - милости просим. А так - нечего". Дневальные ждут во дворе, пока Митю, при первом же скрипе ворот выскакивающего из караулки, по всем правилам, гремя оглушительно ключами, выведут из камеры с заброшенными за спину руками (конспирация - вдруг настучат). Митя, в свою очередь, ждет, не полезет ли дневальный после того, как вручил скользкую от солидола консерву, под бушлат, за "доппайком". Наверное, кто-то отдает свое. Кто, интересно? Митя не спрашивает. Берет, благодарит и возвращается внутрь.
Его взвод в дежурство по гарнизону не ходит, поэтому своих он не видит. Свои - свои ли они ему на самом деле? После драки с Лехой-качком обида на Тена и Земляного терзала сердце. Не помогли, не пришли на помощь... Обиды было столько, сколько и удивления: "Но почему?!" В то, что они испугались, Митя ни за что не поверил бы. Сам видел, как в учебке Тен в две секунды уложил двоих маслорезов - а те, насыщенные холестерином, были весьма внушительны. Саша, тот и вовсе боксер. Почему же они не вмешались, смотрели со стороны?
На второй день после ареста приходил Саша. Принес горсть сахара и бушлат. Под своим спрятал, накинув один поверх другого. Мог бы попасться, но все-таки принес. Охранник (еще из тех, из злых), лязгнув замком, рывком распахнул дверь и крикнул, как выстрелил: "Посетитель". Митя долго шел по десятиметровому коридору до выхода во двор. Окоченевшие руки-ноги были непослушны, как протезы. В окна коридора хлестало солнце. Митя задохнулся и ослеп от света и, чтобы не упасть, схватился за шершавую бетонную стену. Потихоньку стал раскрывать глаза, наконец раскрыл их совсем и ждал, пока сойдут слезы. Мир утонул, всплыл и, покачавшись в горячих волнах, причалил к закопченным стенам и пыльным осколкам-обрывкам, застилающим пол. Саша стоял в дверях и ждал, пока к Мите вернется зрение.
- Ослеп? - спросил он с легкой улыбкой, протягивая руку.
Митя кивнул. Они поздоровались.
- Держи, - прогундосил Земляной, отдавая бушлат. - Только прячь, если кто с проверкой припрется. Онопко лично мне отдал на хранение. Есть там, где прятать?
О драке ни слова. Спрашивал об охранниках, о том, очень ли холодно... И Митя отвечал, как ни в чем не бывало. С удивлением отмечал: да нет никакой обиды. Будто все так и должно было произойти. Не вмешались, и ладно. Земляной на каждые два-три слова перевешивал автомат то вниз, то вверх стволом. Рассказывал всякие мелочи: кого поставили вместо него в караул на газораспределителе, когда вернулся из Баку Трясогузка... "Он добрый", думал Митя, глядя на Земляного.
У него глухонемые родители. Он этого стесняется. А особенно - того, что говорит с ними на глухонемом языке. На присягу Саша мучительно ждал их приезда, волновался, снова и снова отпрашивался на КПП. Сержанты издевались над ним - мол, за мамкиной сиськой затосковал? А вечером накануне принятия присяги, когда рота была занята подшивой и сапогами, Сашу увидели идущим со стороны КПП рядом с невысокими, ему по плечо, мужчиной и женщиной. Все трое месили, молотили, царапали воздух пальцами - спешили многое сказать. Останавливались, перебивали друг друга, спрашивали, смеялись, удивлялись и, огорчаясь, качали головами.
- Глухонемые, - сказал Тен, обладавший даром высказывать первым догадку, вот-вот озарившую бы всех остальных. - Поэтому и на КПП бегал. Боялся, что заблудятся.
Они были совершенно вне окружающего их мира с казармами и турниками, с травой, выкошенной на ширину малой саперной от побеленного бордюра. Подглядывавшие за ними наполнялись ностальгией, как комары кровью...
"Почему же он не вмешался?" - снова ломал голову Митя, когда они разошлись: один в комендатуру, другой - в камеру.
- Э, мил-человек, перловку свою сымать будешь, нет? Никак ты, однако, не отогреешься.
Что ж, сегодня одна перловка. Доппайка не было.
А скорее всего, это Саша Земляной. Дожидается, пока дневальный выйдет в дверь служебного хода, направляясь к зданию ОВД, и сует ему передачку. И не надо ковыряться в простуженных мозгах, ища ответа на никчемный вопрос: "Почему они не пришли на помощь?" Зачем вообще ответы здесь, на территории хаоса? Все зыбко, все бесформенно, все течет, все рвется. И люди. Люди в первую очередь. Нет в них точки опоры, ничего, за что можно было бы ухватиться падая. Они жидкие, текучие, перетекающие из формы в форму. Разойдутся под ладонью, уйдут сквозь пальцы. И бессмысленно говорить про кого-то: хороший, плохой, злой, добрый. Здесь хороший. Сейчас злой. Но будет и другим, и третьим, и совсем уж эдаким, с завитушками. Те менты, что держали его взаперти и смотрели, как на убийцу, - завтра дороги их пересекутся по-другому, и они будут с ним совершенно другими. Здесь все когда-нибудь - другие. Форма, которую принимают люди, зависит от многого, но только не от них самих. Хаос лепит их... Так что не стоит говорить про кого бы то ни было: "злой" или "добрый". Все равно все сто раз поменяется и перетечет из себя в себя. Все подчиняются этим законам. И Земляной тоже. Свой. Чужой. Снова свой. А местные, о которых сказано столько нецензурного, - разве им прилепишь что-нибудь определенное? Такая же вода, темная вода, ускользающая сквозь пальцы. Каждый раз не оправдывающие ожиданий, неизменно другие, наверняка другие в каждый последующий момент. Нельзя дважды видеть одного и того же человека. Те, что встретили на площади милицейский "Икарус", - еще не те, что стреляли сквозь пожар пять минут спустя. Те, что собрались утром перед старой гостиницей, - уже не те, что шли по ночному переулку, пряча сигареты в кулак.
- Это просто п...ц, какие кадры попадаются.
Хорошо, когда тепло. Перегретая банка обжигает руку. От перловой каши идет пар. Менты уже поели и теперь курят, развалившись поудобнее по углам, разговаривают. Вернее, говорит Влад. Вспоминает о своей работе. Выглядит он немного разомлевшим, размягченным. То ли от гречки с салом, то ли от воспоминаний.
- А бывают совсем буйные. Ну, там, работяга какой-нибудь в коматозе жене фингал привесил, думает, сам черт ему не брат. Орет, посылает нас, грозит. Таких в "ласточку" свяжешь часа на три - как шелковые. Так их и учим.
- Как это, в "ласточку"? - уточняет Паша.
Влад показывает, сунув сигарету в зубы и сводя за спиной руки:
- Ну вот, в "ласточку". Понял, нет?
Паша кивает. Митя прислушивается, тоже пытаясь понять... Совсем недавно - ведь это Влад сказал: мы с ними мирно живем, никогда их не обижаем... Наверное, это другие - те, о ком он сейчас говорит, не они. С этими и поступают иначе.
- Такой же точно у нас коридор был, как здесь, только без окон, продолжает Влад, смачно затянувшись. - Если особо зловредный попался и "ласточка" ему не помогает - ну, тогда просто поступаем. Ноги от рук отвязываем, но руки еще в наручниках. Берем сзади под локти и спереди под коленки, выносим в коридор. Раз, два, три - и резко сажаем. Жопой на бетон. Несколько раз так делаем - все, почки оторвались на ...! Следов никаких, хрен докажет, а ссыт кровью, сам видел. Ссыт и плачет.
- Гля, кайф, - подает голос Олег. - Надо запомнить.
- Запоминай, салага, пока дедушка жив.
Митя смотрит на банку перловки и пытается представить во рту ее горячую пластилиновую массу. Вряд ли он будет ее есть. Предложить им? Так, из вежливости - ясно, что откажутся... Лучше все-таки оставаться в камере. Но там холодно...
Он встает, разминая спину.
- Ты куда? - спрашивает Влад.
- Да пойду к себе, посплю.
- К себе?! В камеру, что ли? Спи здесь, кто тебе мешает?
Митя качает неопределенно головой. Понимай, как хочешь. Лень говорить.
- Дал бы ему мышеловку. Пусть там поставит.
- Не мышеловка это. Ловим-то крыс. Стало быть, крысоловка.
- Да-а, люди у нас удивительные, - рассуждает вслед удаляющемуся Мите
Влад. - Ты их из камеры, они - туда. А?! Как вам?! Э! Может, тебя еще и запереть?!
И они рассмеялись.
...Его смерть - самое страшное и удивительное в Митиной жизни.
Дед долго болел. Рак горла отнял у него голос вместе с гортанью, и для того, чтобы говорить, ему приходилось затыкать пальцем торчащую из ключичной впадины трубку. Этот хриплый шепот - торопливый, чтобы успеть, пока не закончился
воздух, - ядом в каждый нерв...
На работе все было, кажется, по-прежнему. Его по-прежнему называли "батоно Иван", начальство не намекало на почетные проводы. Но он уже не мог так же лихо управляться с порвавшейся пленкой. Впадая в глухую задумчивость, не слышал свиста и топота из зрительного зала. Знакомые приветливо махали ему рукой, но все как-то торопились, скользили мимо. И даже старые товарищи старались не стоять к нему слишком близко - запах... Он ушел.
Без работы Иван Андреич стал гаснуть. Раздражался из-за пустяков и долго ругался - задыхаясь, забывая заткнуть трубку. Целыми днями он мог смотреть телевизор, а по ночам вставал и ходил в темноте, сопя и шаркая тапочками: на кухню, в прихожую, в туалет. Они лежали в своих постелях и слушали... и сквозь дремотную муть казалось, что в квартиру забрался ежик ходит, тычется в темные стены, ища выхода... и они ждут, прислушиваясь, найдет ли? Ждут... и ждать страшно.
Однажды его старинный друг, Коте Хинцакти, дядя Коте, пришел навестить его. По своему обыкновению, ввалился, как карнавал - шумный и слегка пьяный, с пухлыми бумажными пакетами в обнимку. Пакеты позвякивали и шуршали, торчали огурцы, лаваш, колбаса, примятые перья лука и бутылочные горлышки.
- Авое! Свистать всех наверх! Скатерть и бокалы, гвардия гулять будет!
Оглушенная и растерянная, мама стелила на журнальный столик, стоящий у кровати, скатерть, протирала бокалы.
- Давно не сидели, друг. Извини, время нет совсем. Там успей, тут успей.
Дядя Коте разлил по бокалам "Аджалеши", размашисто взметнул их вверх, расплескивая вино на закуску и на скатерть, и протянул один Ивану Андреичу.
- Выпьем, Вано, за старое, за наше прошлое... Сколько с тех пор изменилось! Город с тогдашним сравнить - блюдце и озеро Рица. Сейчас метро тогда конка была. Сейчас многоэтажки, а тогда в Нахаловке лачуги за ночь строили, пока милиция спит. Помнишь? Утром идешь на работу: что такое? откуда тупик? вчера здесь ходил! Но мы были молодые - ваххх, какие молодые были, какие... Помнишь, как познакомились? Тот пожар помнишь? Какой был пожар! Выпьем, Вано!
Дед сидел, свесив босые костлявые ноги, зияя не прикрытой марлей трубочкой, и смотрел на протянутый ему бокал... Оторвал руку от колена, снова уронил ее и, найдя глазами дочь, посмотрел испуганным умоляющим взглядом.
Они молча вынесли столик и прикрыли дверь в его комнату. На кухне, перебросившись парой смущенных реплик, Митя с дядей Коте выпили разлитое вино, и он ушел, махнув прощально рукой в закрытую дверь.
Когда боли становились невыносимыми, дед выскакивал к ним, будил их среди ночи, чтобы вызвали "скорую". С ходу начинал торопить, упрашивать будто они могли отказать... обмануть, не позвонить, оставить один на один с пожирающим его драконом... Приезжала "скорая", ему делали укол. Мама шла провожать бригаду, зажав в кулаке дежурный "трояк".
- Мы вас, наверное, еще не раз побеспокоим... вы уж, пожалуйста...
- Скоро, скоро уже, - успокаивали некоторые. - Недолго мучиться осталось.
Но мучения продолжались, а "трояк" терял свою силу. Их вызывали все чаще: через день, каждый день. Однажды они отказались делать ему укол.
- Не буду колоть, - строго сказала старшая, отдаляясь от его мокрого белого лица. - Я ему стану колоть, а он у меня на игле умрет. Хотите, сами уколите, препарат я дам, мне не жалко.
Мама не умела колоть, уколола бабушка. Уколола и пошла пить корвалол.
Но врач "скорой помощи" ошиблась. Дед не умер в ту ночь. И на следующую не умер. К исходу третьих суток Иван Андреич разбудил их каким-то тихим бормотанием из-за стены. Они поднялись втроем - Митя, мама и бабушка, - не спеша, оделись. Будто знали, что можно не спешить - слишком ровным было бормотание, слишком странным. Митя с бабушкой остались в дверях, мама зашла к нему - и он тут же ворчливо ее окликнул:
- А! Вот и ты! Я жду, жду.
Не было никаких болей - лицо его впервые за многие дни разгладилось, не белело пронзительно в ямке подушки. Он сел на кровати. В глазах играли искорки, и в голосе сквозь хрип пела труба.
- Иди, иди сюда, - позвал он, и мама подошла. - Садись.
Мама села к нему на кровать, Иван Андреич подмигнул ей и сказал:
- Ты уже знаешь, что Раскат вернулся? Что я говорил?!
Она молчала, схватив себя за горло, все еще не веря, все еще с надеждой всматриваясь... Всматривались, щурясь на бледный свет ночника, и Митя с бабушкой. Дед хлопнул ладонью по скрипнувшей кровати, рассмеялся и сказал еще что-то, но беззвучно - забыл зажать трубку. Спохватившись, зажал ее, выпалил со смехом:
- У сучки течка должна начаться. Знает, шельмец, когда прийти! Чует!
Взахлеб он рассказывал ей про собачью жизнь, про собачьи хлопоты, про то, какие они разные, про глупых и умных, про шавок и "профэссоров". О некоторых деталях физиологии он рассказывал с простотой и бесстыдством сельского ветеринара. Никто никогда и не подумал бы, что дед знает о собаках так много... Мама сквозь слезы пыталась успокоить его, уложить в постель, предлагала вызвать "скорую". Но он отмахивался, нетерпеливо ее перебивал, хватал за руки - спешил рассказать еще.
В подъезде что-то происходило. Какое-то движение. Из-за входной двери послышалось подвывание, сначала тихое, нерешительное. По двери что-то чиркнуло - раз и другой раз. Иван Андреич рассказывал, рассказывал. Вдруг умолкал, вскидывая голову на эти звуки, требовал, чтобы мама немедленно впустила Раската: обидится ведь, уйдет. Ищи-свищи потом в чистом поле! Мама позвала: "Митюша, иди сюда, мне страшно". Но Митя остался в прихожей. К ней пошла бабушка, а он сидел на полу напротив двери и слушал, как там все прибывает и прибывает - как скулят, урчат, воют, настойчиво царапают дверь и отрывисто огрызаются друг на друга...
- Впустите, я вам говорю! Это Раскат, ну!
Океан - воющий, лающий - подступил к их порогу. Все городские своры волна за волной затопили подъезд.
- Главное не масть, нет. И не лапы. Это ерунда все. Главное не то.
Стены звенели от воя. Кишело и клубилось, дверь ходила ходуном. Когти скребли по ней исступленно, будто рыли. Начал звонить телефон: разбуженные соседи спрашивали, что это такое происходит у них под дверью. Бабушка хватала трубку, извинялась за что-то перед соседями и возвращалась в дедову комнату. Снова звонил телефон, кто-то предлагал вызвать милицию.
Удивительно, но ужас вовсе не играл с ними в запредельный театр: не расписывал стены горящими надписями, не обрушивался, не парализовал - не спеша прохаживался своей каменной поступью, как какой-нибудь усталый пристав, присланный описать имущество.
- Может быть, им с окна поесть бросить? Чтоб ушли? - спрашивала бабушка Митю. - Сосисек, может? Там кило полтора.
Иван Андреич говорил и говорил, уже бессвязно. Мама, уже без слез, кивала и гладила его по плечу. В какой-то момент он оборвался на полуслове, лег - собачий вой тут же умолк,- и скоро мама позвала: "Митя, подойди".
- Э, мил-человек, а ты ведь не наш, да? Не русский ты, да?
- Почему так решил?
- Да слыхать тебя. Аж ухо режет. И повадки какие-то... Ты не Мустафы нашего зема, нет?
- Нет. Я негр. Осветленный.
- Шутник, да? Наверное, кто-то из родителей не русский?
- Это так важно?
- Просто интересно.
- Лично тебе это важно? Для чего это вообще?
- Ни для чего. Говорю же, просто интересно. Ты стесняешься, что ль? Мустафа не стесняется, что чуваш. Так что, угадал? Родители?
- Все русские.
- Серьезно?
- Клянусь Кораном.
Да полноте, Митя, сознайтесь хотя бы себе: вы не русский!
Не русский по фамилии Вакула... Что ж, всяко бывает. Теперь-то, в нынешние-то времена. Что ж ты носишь свою обиду, как боевое знамя? Ну не русский ты, признайся и не мучь окружающих. Вспомни-ка те ироничные разговоры о русаках-русопятах... Ежеминутно осмеянный с княжеского балкона Иван-дурак. Ведь ты не пытался оспорить, заступиться, ты и не думал вспылить и броситься в драку - ибо не принимал на свой счет. Вспомнил? Ты - ах, станешь ли отрицать? - разделял это отношение. Это панкавказское высокомерие к Ивану.
- Представляете, пришли в Москве в гости к знакомым... сами приглашали, адрес дали... так даже чаю не предложили!
- В школе новенькая. Генеральская дочка. Из Рязани. У нее юбка - где началась, там и кончилась. По лестнице идет, к стене прижимается. Одно слово - из Рязани.
- Русские бабы все такие.
Бабы - само по себе особое словечко. Никогда не скажешь про своих, про родственницу: баба. Если только обругать... Обидится смертно, в Грузии это запросто: одно слово - и обида жуткая, бесповоротная, навсегда, до забывания имен, телефонов и дней рождения.
Все ли ты вспомнил, Митя? Помни и не забывай - и не называй себя русским. Но, Боже, скажи-намекни - кто же я?! Рассуди, могло ли сложиться иначе?
Каждое лето - стаи Отдыхающих Блондинок. Охота на них начинается прямо у вокзала. Помня об этом, местные русские девушки летом стараются обходить вокзал стороной - чтобы не путали. Каждое лето - стаи бомжей. Рыщут мимо винных магазинов и рынков, валяются там и тут на тротуарах. "Подснежники", говорят про них. И еще говорят, морщась: российский десант. Своих таких в Тбилиси нет. И - страшно сказать - нет таких среди грузин. Во всем убане районе - один такой, на улице Гоголя. Во дворе с огромными сиреневыми кустами, в бельэтаже с рваной занавеской вместо двери. Знаменитый Абашкин, городской сумасшедший - а если быть точным, знаменитый алкоголик. Как крот по своему тоннелю: на вокзал за пустыми бутылками, с бутылками в винный магазин. Благо весь путь по прямой.
- Хху ннах еть ххуать ллля!
Человеческая речь давно им утрачена. Одной рукой он держит за ширинку собранные гармошкой брюки (сколько помнили его, пуговиц там никогда не было), в другой несет, то и дело поддергивая, будто для того, чтобы проверить, на месте ли ноша, громыхающую стеклопосудой авоську. Так и ходит: ведет себя по маршруту, вцепившись в собранные в кулак брюки.
- Ннах хххы эть мма!
- Абашкин идет!
И детвора, звонко улюлюкая, подхватывая на бегу камешки и срывая горстями крохотные шишки туи, выскакивает на улицу, на бездумную злую забаву.
Вопли его, изжеванные до неузнаваемости ругательства, становятся яростней.
- Аахххы внна ить ххах!!
Не выпуская ни брюк, ни авоськи (упадут), он останавливается через каждый шаг, разворачивается рывком, почти падая, и выплевывает свои матерные огрызки на зашвыривающих его камнями и шишками детей. А дети хохочут, скачут вокруг, самые храбрые подбегают вплотную, чтобы крикнуть у него за спиной и, когда он начнет разворачиваться, отскочить с пронзительным визгом. Взрослые грозят им из окон, велят немедленно явиться домой.
- Ххху сса ухх шшууу!!
- Абашкин-Какашкин!
Самая жестокая толпа - дети.
- Как тебе не стыдно, Митя, он же больной. Как же можно?
- Я больше не буду, ма. А правда, что у него дети есть?
- Правда. Два сына.
- Нормальные?
- Вполне.
- А где же они?
- Где-то в России, приезжают иногда.
И это казалось неприличней и ужасней самого Абашкина: "...где-то... иногда..." И думалось: "Это потому, что они из России, Абашкин ведь приехал откуда-то. У них там и не такое бывает".
- "У них" - так, Митя? Именно - "у них, там". Кем же ты считал себя? А?
- Я не помню, не помню. Боже! Ну вот ведь, вот - вот чем питалось! Нельзя же было, нельзя было не отчеркнуть границу между собой и...всем этим. И что же теперь? Теперь-то, в новые-то времена? Кто я все-таки?
- Бабушка с дедушкой умерли, оборвалась ниточка... Отрезало истоки как потечет твоя река? Куда и по какому руслу? Наверное, пересохнет?
- Нет. Столько вложено ими. Сколько чувств, усилий. Радости, разочарования, тревоги, победы, утраты - все в дело. Нелегкий был труд. Жизни, вбитые в пустоту, как сваи в болото. Как при строительстве Петербурга: казались ненасытными топи, бездонными - а город встал! Мне бы только понять, разобраться... Я ведь думаю по-русски, я... чувствую по-русски.
- Ой ли? Чувствуешь ты, как книжный русский. Сам знаешь. А с н и м и тебе ведь... не очень?
- Да, мне комфортней дома...
- Дома? То есть с грузинами?
- Я... мой дом в Тбилиси. Мой мир. Я знаю, как он устроен, вокруг чего вертится. И люди - я знаю, какие они, из чего вылеплены. Они ведь такие же, как я. С таким же акцентом. Мне с ними легче, привычней...
- Так, стало быть...
- Я не знаю... нет, но ведь я не грузин, нет... и никогда не считал себя... и грузины не считают меня...
- Не русский, не грузин, даже не метис. Кто?
- Я... не знаю. Я... такой вот - грузинский русский.
- Ого!
- А что, нельзя?!
Обязательно, обязательно надо позвонить.
- Алло, мама?!
- Ой, Митюша! Наконец-то! Ты где, золотой мой?
- Да я в Азербайджане. Беспорядки тут... Как у вас?..
- Где ты?! В Карабахе?!
- Да нет же, мама, нет. Я в спокойном месте. Тут вообще не стреляют.
- Не обманывай! Я же знала, чувствовала, что что-то не так. И мне вчера так плохо погадали... Что за городок такой?
- Не обманываю я. Правда, спокойно. Мы здесь только для проформы.
- Что за городок? Митя, я в Вазиани ездила. Там сказали - ты в командировке. Я им такое там устроила! "В командировке!"
- Знаешь, мне долго нельзя говорить. Меня тут пустили... В общем... у вас там как? Спокойно?
- Митя, когда вас обратно?
- Мам, как у вас там, спокойно?
- Я говорю, когда вернут вас?
- Н е з н а ю. Мама, как в Тбилиси, нормально? Ничего... такого - нет?
- Какого? Все в порядке. Ой, как хорошо, что ты позвонил! Почему раньше не звонил?
Обязательно надо позвонить. Как только выпустят, утром же и позвонить. И больше не придумывать отговорок.
7
- Ну и утро! В такое утро на нарах-то просыпаться стремно?
- На нарах всегда просыпаться стремно.
- А ты спроси у него. Глянь, стоит, головой вертит, улыбается.
- Что за кайф в камере спать? Холодно же.
- Турьма, нравится тебе в камере?
На самых кончиках ветвей поблескивали замерзшие капельки. Крошечные сосульки - почки сосулек. Лист в ледяной рубашке, бриллиантовый ворс инея... Постоять, любуясь и ища чего-то, не имеющего никакого отношения к веткам и листьям... Сколькие до него затевали подобные игры с естеством... (да хотя бы князь Болконский: на десяти страницах все всматривался в дуб и думал, думал).
"Гм, интересно, что это за деревья? Мы вот теперь не знаем, что за деревья вокруг, что за птица с утра насвистывает... безымянное естество: дерево, птица, растение, насекомое".
- Турьма, че рассматриваш? Слышь, шоль?
- Слышу. Замерзло все.
- Дак не май месяц-то.
Его не запирали, ему по-прежнему разрешали сидеть в тепле, у сладко гудящей буржуйки. Вообще режим на гауптвахте установился экзотический: отбывающий арест или гулял по двору, или дремал на столе в "дежурке", или шел к себе в камеру. Менты хоть и не принимали его за своего, относились вполне дружественно. Но ощущение захлопнутых створок не исчезало. Говорят но издалека. Шутят - но совсем уж неясно. И, как ни пробуют нащупать его самого, все впустую. Глухо. Ни щелочки. Он сначала старался согнать наваждение, притворялся, что все тип-топ. Потом перестал.
Зима подкралась вплотную... По утрам земля была серебристой и шершавой и тихонько потрескивала под ногой. Даже усыпанный трупами вещей дворик выглядел по утрам довольно мило. "Интересно, как выглядел бы павлин на инее? Если бы распустил хвост возле обледеневшего куста?"
- Слышь, шоль, турьма! - звали его из-за покосившейся двери. - Хорош бродить. Чай будешь?
Да-да, чай. Глядя на ледяное серебро и слушая горящие дрова, то веселые, то взволнованные. Допив, протягивать руки к печке - не потому, что замерзли, а так... красиво. И разламывать стулья, на которых уже никто никогда не будет сидеть, для того, чтобы отправить их туда же, в полыхающую чугунную утробу - сначала они будут шипеть и вонять лаком, но это недолго, зато потом затрещат особенно звонко, звонче паркета, который жгли вчера. Митя стал чувствителен к звукам: простейший звук - какая-нибудь упавшая с потолка капля - может вызвать настоящий шторм. Скрип шурупов разламываемых стульев, например, проник неожиданно глубоко: за окном по раскисшей колее покатилась телега с веснушчатым чубатым мальчишкой, нерешительно вскинувшим руку в прощальном жесте, и широко расположившимся за его спиной военным в долгополой шинели... Если в одну из таких минут где-то невдалеке каркает ворон, сердце покрывается мурашками одиночества - и делается пронзительно, до восторга тоскливо. Тогда накатывает такая нежная жалость к себе, что, отхлебывая прозрачные "вторяки" из потертой алюминиевой кружки, он становится почти счастлив...
Ближе к полудню иней таял. Земля возвращала свой истинный облик, мокро и холодно блестела, неживая и жирная. Дворик смотрелся, как размытое кладбище.
Он больше не мучился, не тратил попусту душу.
- Нет, этих просто так не успокоишь. Здесь надо - о как, в бараний рог.
- Сталина на них нет. В двадцать четыре часа на ... всех бы утихомирил.
- Додемократились, бля.
- А я сразу говорил: добра не будет от этой перестройки. Как жопой чуял: скоро, скоро что-то начнется. Так и оказалося.
- У тебя не жопа, а политобозреватель.
Митя больше не терзался от отсутствия ответов. Понял: их нет. Да и зачем они?
Каждый день, прячась от посторонних глаз в камере, при свете, падающем в открытую дверь, Митя читал Псалтирь.
Казалось невероятным, что здесь, на зачумленной территории, в медвежьем углу под названием Шеки, на библиотечной полке так запросто валялась эта книга. Он допускал, что библиотечная система, как и всякая система, способна выкидывать коленца и сюда, в мусульманскую провинцию, какими-то неисповедимыми путями забросило Псалтирь, - но не мог взять в толк, каким образом книга выжила. За столькие годы - не отправлена за ненадобностью в мусорный жбан.
Была она стара. 1911 - на титульном листе. Яти. Плотная, пожелтевшая и потемневшая бумага, хрустевшая между пальцами. Страницы с закругленными углами. Узорные виньетки по краям. Когда в бетонном полумраке камеры Митя раскрыл ее и стал читать, от нечего делать заскользил по строчкам где-то с середины - он не ждал ничего интересного. "Молитвы, что ли? Уж точно, не Кен Кизи". Чем вообще могло заинтересовать это - прокопченное кадилом с плаката Кукрыниксов, что висел в кабинете истории, полное старушечьих шепотов-причитаний? Длинные седые бороды торчали из-под этого, тянулись непонятные слова, выкованные недобрым басом в другом - плывуче-золотистом полумраке. Разноцветные яйца, которыми бились на Пасху во дворе (хорошо, если раздобыл яйцо цесарки, таким побьешь любое куриное), крестины младенцев, кладбищенские кресты - вот и все, что мог бы вспомнить Митя.
То, что обрушилось на него, не имело с этим ничего общего. Напряженные, на пределе слова, монологи. Перетянутая струна за мгновение до того, как лопнуть, тетива за миг до выстрела. И все-таки удивительно: трепетные, коленопреклоненные, но живые отношения с богом. "Как на расстоянии вытянутой руки".
Указания в начале некоторых псалмов: "начальнику хора" - так смешно аукались с другими, более привычными из более привычной среды словосочетаниями: "непосредственный начальник", "начальник караула", "начальствующий состав", "товарищ начальник". Люди, заговорившие с пожелтевших страниц, были будто вчера лишь оттуда, от яблонь Эдема. Звенели и ослепляли.
Было в этой книге...
- Эй, жрать будешь? - кричал кто-нибудь из охранников, выглядывая в коридор.
- Нет, потом.
- Что ты там делаешь? Смотри, вредно. Ноги отнимутся. Или руки шерстью покроются.
...много литавр и громов небесных. Но особенно пробрал его коротенький псалом про то, как... на вербах... повесили мы наши арфы... там пленившие нас требовали от нас слов песней и притеснители наши - веселия...
Вот так: повесили арфы на вербы...
Вовек милость Его ... славьте Бога небес...- и вдруг так просто, устало: при реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе. Вербы, неожиданные и трогательные. Такая понятная, сегодняшняя история с пленившими и притеснителями. Всплывало дальше что-то темное с сынами Едомовыми и с Иерусалимом, да и с Сионом было ничуть не яснее (память подсовывала слово "сионист", - но это, кажется, не имело отношения к делу). Зато потом - слово-землетрясение: дочь Вавилона, опустошительница! И совсем дикое, сумасшедшее: блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень! Так, со знанием дела: разобьет. Хрупкое ведь - именно разобьется... как скорлупка.
Все уже было. Это было. Безумие - было. Тоска возвышающая и глядящий из мрака Зверь. И чьим-то ногтем прорисованная вдоль всего столбца бороздка. Он аккуратно вел подушечкой пальца сверху вниз... Сколько закодировано в ней...
Анфилада времен:
было, когда-то уже было - там, в Вавилоне;
и кто-то, жилец другого времени, прочитав, был потрясен увиденным сквозь буквы;
и он, Митя, потрясенный, вглядывается туда через его плечо.
Митя произвольно прибавил к прочитанному то, что помнилось, Вавилон-скую башню, гнев господень и смешение языков. И получилась мрачная картина с видом на развалины Башни и сидящими при реках этого самого Вавилона людьми, только что утратившими способность понимать друг друга... полными слез и готовности разбивать младенцев о камень... Сдвинувшись ближе к стене, так, что приходилось подгибать ноги, Митя ложился на живот, клал книгу в световое пятно и подпирал подбородок ладонью. Свой любимый псалом он уже знал наизусть, но предпочитал читать. Так получалось точнее. Старинные буквы "ять", старая, необычно плотная бумага, сохранившая бороздку, как песчаник сохраняет след динозавра... Особенно эта самая бороздка - след чьей-то души, - она добавляла к книжной магии грубую вещественную достоверность. Слова ложились в самое "яблочко": Вавилон начинался сразу за дверью камеры, его холодные реки журчали прямо под стеной ИВС, казалось: сейчас выглянет, а над бортиком бассейна на обледеневших ветвях покачиваются арфы.
"Вавилон. Здесь мой Вавилон".
Приходили Земляной и Тен. Приносили печенья и сахара. Постояли возле фонтана, поболтали. Тен выкурил сигарету. Ни с того ни с сего он вспомнил вдруг о драке:
- Ты молодец, х...ли говорить. Не сдрейфил. Кочеулов недавно интересовался, как все было. Я рассказал. Он: "ну-ну" - и ухмыльнулся так. Типа, знаешь, "парень не пропадет".
Стало быть, понял Митя, реноме не подпорчено. Наоборот, набрал очки. Теперь можно закрепиться на позиции... если дать кому-нибудь... ну, в общем, можно закрепиться на позиции. Эх, с волками жить - что в армии служить! Вот тебе, Митя, и преступление с наказанием, и реки вавилонские, и в кольцах узкая рука.
Земляной с Теном рассказали бакинские новости: наши снова попали в заварушку - с дома на грузовик сбросили горящую бутылку с керосином, угодили ровнехонько на капот. Никого не задело. Кто-то из третьей роты (они не знали, кто) напился пьяный в карауле. А вообще наши теперь только тем и занимаются, что охраняют армян. В пекло больше не встревают. Митя слушал вполуха, они рассказывали с холодком. Происходящее там хоть и волновало, но уже не так, как раньше. Пуповина, связывающая Шеки и Баку, надорвалась. Эмбрион зажил собственной жизнью.
- Разве за этим уследишь... Армяне бегут, а их еще и на дорогах отлавливают. Одного капитана из танковой части разжаловали: за бабки на армейском "газоне" армян вывозил. Короче, ничего нового.
Дня своего освобождения Митя ждал с опаской, не ощущая ни радостного нетерпения, ни алчного ожидания. Там - знакомый хаос, беспардонный и навязчивый, и нет камеры, в которой можно от него спрятаться. Щупальца хаоса снова заскользят по нему, полезут внутрь, ломая защитные створки, тщательно обследуя каждый миллиметр души: кто? зачем? по праву ли здесь?
Вот если бы отсюда - прямо домой, в Тбилиси!
Сменялись по кругу охраняющие его курсанты, ИВС становился все более привычен. Крысиные шорохи под нарами, теплая грязная "дежурка", сложенные в коридоре для просушки сучья и бумага, стопки отодранного в кабинете начальника паркета - все это казалось теперь вполне пригодным для жизни. Неделя, вначале показавшаяся бесконечной, как пытка, пробежала, шла вторая.
День десятый, последний, начался для него со скрипа открываемой печной дверцы, запаха остывшей золы и дружеской перебранки охраны. Типичное утро, не предвещавшее ничего нового. Вчера он остался ночевать возле печки и, видимо, надышался. Голова гудела бронзовым колоколом. Сменившиеся прощались с заступившими. Обменивались новостями, что поведали вернувшиеся из Баку (Митя уже слышал от своих), делились всякими полезными мелочами: где найти чего-нибудь для топки, каков счет в "крысиной рулетке" - скольких прихлопнуло "крысоловкой", сколькие благополучно утащили приманку. (Счет был восемь - два в пользу крыс.) Говорили что-то о каком-то ЧП у военных, но толком ничего не знали. Влад, заставший Митю в третий раз, хлопал по плечу и поздравлял со скорым "откидоном".
- День да ночь, сутки прочь. Делов-то.
Но совершилось все раньше времени.
Умывшись в туалете, Митя ждал дневального или кого-нибудь из второго взвода с пайком на сегодня. А пришел Онопко. Без пайка. Капитана прозевали, и он застал арестанта вместе с охраной, развалившимися у только что разожженной печки. Все повскакивали, Влад засуетился, с перепугу не зная, что делать - то ли командовать "смирно", то ли пригласить Онопко присесть. Митя молча вышел в коридор и направился к камере, но Онопко остановил его:
- Подожди меня во дворе.
Был он необычен с лица, растерян. Ни слова не сказал о запрещенном на гауптвахте бушлате, хоть и бросил на него хваткий взгляд: не забыл. Митя протиснулся в висящую на одной петле дверь и вышел во двор.
Онопко вынул из-под полы шинели какую-то бумагу и протянул Владу, предварительно коротко спросив что-то - видимо, уточнил, он ли старший. Влад, не читая, держал бумагу и смотрел на Онопко. Тот говорил. Менты слушали молча и переглядывались. Мустафа поднял брови до самой челки, торчащей черной сапожной щеткой. Наконец капитан вышел к Мите.
- Пошли, - сказал он, проходя мимо и направляясь к арке выхода.
Митя посмотрел на его быстро удаляющуюся спину, подумал: "Амнистия!" и обернулся к ИВС, чтобы махнуть на прощание в окно. Но никто из находившихся в комнате не смотрел в его сторону. Он поспешил за Онопко. Бурые подмерзшие лужи. Гулкая, засыпанная хламом и припахивающая мочой арка - и он "на воле". Человек-БМД несся на всех парах, Митя с трудом за ним поспевал. Увы, хотелось бы не так... хотелось бы постоять, оглядеться... хотелось бы прочувствовать. Подготовиться.
На площади общее построение. Гул, как невидимая мушиная туча, висит над ней. Командиры возле своих подразделений. Хлебников, Стодеревский, особист и Трясогузка напротив строя. Переговариваются. Лица нехорошие. Как у сержантов в вечер их отъезда из Вазиани. Трясогузка берет под козырек, убегает в комендатуру. Особист отходит на два шага в сторонку, прикуривает, повернувшись спиной. (Небывалая
вещь - при Стодеревском.) Хлебников пускается в свою обычную наполеоновскую беготню взад-вперед - руки за спину, подбородок на грудь. До тротуара и обратно.
Онопко не смотрит на Митю, торопится к своему взводу. Вспомнив о нем, оборачивается:
- Иди в строй.
Митя направляется к своим. Ближе к шеренгам переходит на строевой и, с чувством вбив последний шаг в мостовую, застывает перед взводным:
- Товарищ лейтенант! Рядовой Вакула прибыл... - и осекается, пытаясь подобрать слова: как докладывать-то?
Но Кочеулов, не дожидаясь, пока он сообразит, кивает:
- Становись в строй.
Он заметно помят, тени под глазами. "Надо как-нибудь сказать ему спасибо за тот случай с автоматом". Все здесь. Нет только Лапина. Да и остальные взвода, похоже, в полном составе. "Кто же в нарядах? Неужели уезжаем?!"
Митя становится в строй. С ним здороваются вполголоса, жмут руку. Земляной наклоняется поближе, шепчет в самое ухо:
- У Лапина местные чуть автомат не отобрали. Вчера.
- Вон оно что.
Митя выглядит равнодушным. Будто такое случается раз в неделю.
- Главное, вот, перед носом, возле АТС, - продолжает Саша, косясь на взводного. - Поперся один перед отбоем, родственнику звонить.
- Так а где он сейчас?
- Тсс, Кочеулов услышит. Внутри сидит. Уже и в округе знают. Трясогузка постарался. Стодеревский, говорят, его чуть не порвал.
- Вот как.
Все заново. Приходится вспоминать, что такое стоять в строю: за чьим-то затылком возле чьего-то плеча. А всего-то девять дней. (Как в школе после каникул: все повырастали, все какие-то незнакомые. И даже закадычные друзья немножко чужие, немножко чураются и оглядывают друг друга искоса.)
Стоять в строю он привыкнет быстро. Удержит ли захлопнутыми створки? Сохранит ли новый лад, обретенный за чтением Псалтиря на нарах? сумеет ли достойно жить в своем Вавилоне? так, чтоб без мышиной возни, без глупых попискиваний среди развалин...
- Какого рожна сунулся туда по темноте?
Пошел Леша на АТС. Всего-то метров сто от "солдатской" гостиницы, вниз по переулку и за угол. Пошел один, что строго запрещалось. Это был, пожалуй, единственный запрет, никогда никем не нарушаемый. Как бы ни одурял Шеки дневным штилем, как бы ни опутывал каменной паутиной... Не верили они этому городу. Помнили его ночную изнанку. К тому же, зачем ходить одному, когда всегда можно найти компанию? На АТС наведывались регулярно. Молодые девушки, по-русски почти не говорившие, но вполне радушные, приглашали пройти, присесть, спрашивали: "Куда?" - и, выслушав объяснения, втыкали контакт в черную пластмассовую стену, одним движением попадая в узенькое гнездо. Вместо трубки были наушники и микрофон. И телефонистки смущались оттого, что приходилось поневоле слушать разговоры солдат с родными, а солдаты - оттого, что вопросы, задаваемые родными и отчетливо слышимые сквозь жужжание аппаратуры, частенько содержали неприятные для телефонисток слова. Заходил туда вместе со всеми и Леша, в самом начале: все зашли и он зашел. Никому не звонил. Постоял молча в сторонке... А теперь вот понесло его туда по ночной поре. В одиночку. Хотя... вряд ли кто-нибудь пошел бы с ним. За углом, перед самой станцией, его догнали человек пять. Ударили чем-то тяжелым, пробили череп. Почти вырвали автомат из рук, но Лапин вцепился в него и закричал во всю глотку, а тут как раз Стодеревский с Трясогузкой шли к гостинице с проверкой. Услышали. Стодеревский бросился вниз по улице, за ним Трясогузка и несколько человек из первой роты, которые были внизу. Вовремя успели: автомат у Лапина уже отобрали, еще бы две-три секунды... метнулись бы в темень, в какой-нибудь переулок - поди поймай. Но под шквальным матом набегающих военных не рискнули. Бросили автомат и убежали.
- Повезло придурку, - заключает свой рассказ Земляной. - Семь лет корячилось, е-мое, семь лет!
Гул над площадью растет, вскипает - пока кто-нибудь из командиров не обрывает его резким окриком, и в наступившей тишине размеренно цокают подковки на каблуках Хлебникова да иногда сталкиваются прикладами перевешиваемые с плеча на плечо автоматы. Стодеревский сидит в комендатуре. Особист с Трясогузкой ходят туда по очереди. Взвода переминаются с ноги на ногу, снова ползет шепоток - и скоро поднимается новая волна гула. Но командирам уже неохота кричать.
Ждать приходится долго. Митя прикрывает глаза и начинает игру. Вот ровный размазанный гул, вот обволакивающее ощущение строя... шеренги, ряды... как нити... Этого хватит. Нужно-то всего ничего, подправить лишь самую малость. Жара вместо сырости, вместо засыпанной мерзлой листвой ливневки прожаренный желтый берег с качающимся папирусом и белыми птицами. На ленивой мутной воде тают и разгораются блики. По дальнему берегу, растворенному в солнечном мареве, бредут рыбаки. Пролетевший над рекой ветерок пахнет илом. Вместо бушлатов и шапок латы и шлемы, вместо АК 47 копья. Воины опираются на копье то одной, то другой рукой. Когда древки сталкиваются, сердце радует стук крепкого добротного дерева. Только сам он сегодня почему-то без оружия. Что-то случилось с ним, и он может еще серьезно за это поплатиться. Все устали стоять, все истомились ожиданием. Устали и военачальники, но делают бодрые злые лица. Колесницы выстроились с левого краю, кони всхрапывают и топчут гулкий камень. Возницы грубо осаживают их, им всегда есть, на ком выместить зло. Во всем какой-то недуг. Воздух отравлен. В каменной громаде перед ними, на которую смотришь, задрав голову - в обиталище торжественных жрецов и их грозных непредсказуемых богов, - что там сейчас? Скоро ли? Ублажены ли наконец боги и можно ли ждать от них помощи в том, что грядет неминуемо и неотвратимо? Можно ли полагаться на здешних богов? Не обманут ли, надежны ли так же, как древки выданных копий? Говорят, сам Фараон сойдет к ним. Вот чьи-то шаги...
- Гарнизон, смирно!
Появляется Стодеревский. Становится перед ними и обводит медленным взглядом переднюю шеренгу. Прокашлявшись, выдержав выверенную до секунды паузу, плотно стягивающую к нему внимание, он говорит твердым голосом:
- Должен был прилететь командующий, но, видимо, уже не прилетит, - и, обведя взглядом строй, продолжает: - Наверное, все знают, что случилось. Чтобы не доставлять удовольствия слушающим из-за занавесок, не буду повторяться. Этого бы не случилось, если бы все выполняли свои обязанности так, как от вас требуют. Рядовой Лапин был на волосок от дисбата. Утерю оружия нельзя оправдать ничем.
Н и ч е м! Так! Командирам увести личный состав в расположение и провести политзанятия. Выполняйте!
...Политзанятия прошли вяло. Кочеулов зачитал статью из Устава об утере оружия. Благодаря стараниям Трясогузки они и так знали ее наизусть: каждый носил в военном билете листок, озаглавленный "Закон суров, но справедлив". В нем коротко-меленько было напечатано про всякое такое: оставление поста, невыполнение приказа... (Трясогузка периодически проверял как наличие листка, так и знание сроков - сколько за что дадут.) По армейскому принципу "провинился один, отвечают все" взводный объявил каждому по пять нарядов отходят, когда вернутся в часть. Ему, конечно, невесело. Можно представить, что пришлось выслушать ему от Стодеревского.
Тех, кто должен был стоять в караулах и нарядах, после политзанятия отправили по местам. (Краснодарцы на постах, наверное, заждались.) В гостинице стало тихо. Неприятно скрипели полы под сапогами. Выходить запретили, командирам было приказано быть неотлучно при своих подразделениях, и они пристрастно проверяли у личного состава подшиву и надраенность блях, а в перерывах курили, сбившись в кучку у открытого окна в конце коридора. Онопко в номере зубрил со своими ТТХ автомата Калашникова модернизированного.
Так и прошел его первый после бетонного изолятора день.
Вечером разрешили посмотреть программу "Время". Диктор рассказывал о встрече Горбачева с коллективом какого-то завода. Горбачев стоял в радостно возбужденном кругу рабочих, одетых в чистенькие отутюженные спецовки. Митя сидел на той самой кушетке, на которой сидел вчера Лапин, когда вернулся с пробитым черепом. Жаль... Митя бы расспросил у Лапина, что тот знает обо всем этом. О Вавилоне. Должен знать. Как-никак сказал ведь он тогда: "Развалится все скоро". И ведь, похоже, он прав - сломанный-то человек. Знает, знает. От своего папаши-химика, может быть.
"Президент поздравил работников
И что, Леша, будет смешение языков?
с приобретением в Германии современной производственной линии.
А потом - будем плакать при чужих реках, вспоминая утраченное?
Встреча была теплой и плодотворной, Михаил Сергеевич обещал приехать на завод
А разбивать младенцев о камень?
после сдачи в эксплуатацию нового оборудования".
Эх, жаль, не удалось поговорить.
...Кочеулов поставил в нижнем холле стул, сел, сунув руки в карманы и вытянув ноги, и мрачным взглядом встречал местных, входящих в дверь. Вид у него был недвусмысленно угрожающий. Сегодня был возобновлен комендантский час, и до его наступления оставалось совсем немного - на площади уже рычали и фыркали БТРы.
Митя просидел на тахте до самой вечерней поверки. Теперь ее проводили по всем правилам в верхнем холле. Сегодня - лейтенант Кочеулов.
- Чего такой пришибленный? - спросил Бойченко, только что вернувшийся из какого-то наряда. - После "губы" отходишь?
Там можно было всегда спрятаться в камеру, сомкнуть створки... Но здесь - не там. Снизу послышался звук двигателя. Митя машинально посмотрел в окно. Из-за угла на залитый пронзительным светом фонаря пятачок вывернул "УАЗ". В заднем окне белой кляксой светилась забинтованная голова. "УАЗ" проехал.
- Лапина повезли, - сказал Митя.
...Показав ей, куда сложили багаж, они торопятся уйти.
Багаж... Нет, наверное, неподходящее слово. Многие слова меняют нынче шкуру... Да и не похожи эти стянутые веревками, неопрятные сумки-чемоданы на
б а г а ж - кажется, уложены в них не обычные мирные вещи, а стеклянные осколки, обломки кирпичей, тлеющие черные головешки. Откроешь - вырвется дым. Поглубже, туда, где место деньгам и документам, они кладут плач, страх и отчаяние.
Ей около сорока, наверное. Их возраст трудно определить. У здешних женщин два возраста: до того, как вышла замуж, и - после. До - возможны накрашенные глаза и ткани живых тонов. После - черные платья и косынки. Униформа. У них, как у солдат, - служба.
Она сидит на чемодане. Взгляд, падая на нее, должен проходить насквозь - такая она бесцветная, - но все же цепляется за что-то... за глубокие складки возле рта, за руки, неподвижные, как мертвые птицы... С ней дочка, девочка с косичками двенадцати-тринадцати лет. Озирается по сторонам, оборачивается на звук шагов. Мать сосредоточенно смотрит в одну точку, будто никак не может вспомнить самое важное... (Так бывает на вокзале: "А полотенце положила? а нож? а билет где?!") Дочь делает попытки поговорить с ней, трогает за плечо. Та отзывается, но нехотя, с трудом разлепляя ссохшиеся губы. Отвечает, в основном, односложно, длинные фразы одолевает в несколько приемов, с остановками и одышкой. Говорят они почему-то по-азербайджански.
С верхних этажей начинают спускаться другие - те, что давно уже живут в комендатуре. Все ждали чего-то, на что-то надеялись. Или некуда было ехать. Одна женщина, другая, обе в черном... совсем дряхлая, согнутая старуха... Значит, еще две женщины, старуха и дети, пятеро детей-дошколят. Последние ласточки. Говорят, кроме них, армян в городе не осталось.
- Досидели до последнего, - гундосит Земляной.
"Помогите", - показывает Хлебников на спускающихся по лестнице женщин. Пока Митя перетаскивает вещи, Тен помогает спуститься старухе, и они возвращаются обратно ко входу в актовый зал. Сойдясь в центре вестибюля у столика с креслами, женщины здороваются и становятся кружком. Здороваются почти беззвучно, глядя отвесно в пол. Понятно без перевода: "И ты здесь, и тебя..." Кто-то из них роняет какую-то фразу, и они, как по команде, начинают тихонько плакать, по-прежнему глядя в пол и утирая носы кто платком, кто сложенными в щепотку пальцами. Автобус вот-вот должен подъехать. Их дети устали жаться к их ногам. Бегут к двери, лезут под стол, падают, споткнувшись о чемоданы. Девочка с косичками, как самая старшая, помогает с маленькими, трясет погремушками, отлавливает убежавших слишком далеко - но с испуганными глазами оборачивается на каждое слово, произнесенное матерью.
Беженцы. Беженство - женское занятие. Плата за материнство.
"Как там? Вспомнить бы... тот, жуткий... мурашки от него... "Дети его да будут сиротами, а жена вдовой..." - так, кажется. - "Да скитаются дети его и нищенствуют, и просят хлеба..." - и самое сильное - "...и просят хлеба из р а з в а л и н с в о и х". Добрая книга - Псалтирь. Знать бы, про кого так..."
Автобус въезжает на площадь, разворачивается и задом сдает к выходу. Кто-то из солдат, встав позади автобуса, знаками да свистом помогает водителю парковаться между БТРов. Офицеры выходят из дежурной комнаты, Кочеулов командует: "К машине". Пятеро определенных на эту поездку солдат выбегают на площадь. Саша Земляной, Митя, Измайлов из первого взвода и двое из третьей роты. Тот, что однажды вывихнул на полевом выходе ногу. Высокий, лопоухий. Его несли на носилках все по очереди, и все по очереди чертыхались и называли халявщиком и хитро...ным. А он сверху, с носилок огрызался на всех по очереди и кричал, что пусть они его бросят, разве он просил их... Не повезло парню, так и пристало к нему прозвище: Вова Халявщик. С ним тот, который на "гражданке" занимался пулевой стрельбой и всегда выступает от третьей роты на показательных стрельбах.
С утра Митя успел прочитать пару страниц в туалете.
"Да облечется проклятием как ризой... и да войдет она как вода во внутренность его..." Нелюбовь! И не какая-нибудь там косноязычная нелюбовь курсанта Петьки, каптера Литбарского, замполита Рюмина. Тысячелетняя, облеченная в изысканное слово. Вона откуда, из далекого какого далека. И дотошная! "Да будет потомство его на погибель..."
Их зовут обратно. Нужно помочь погрузиться.
Когда все рассовано по багажным ящикам и сиденьям, женщин приглашают пройти в автобус... Они идут трудно, будто против ветра. Старуха ковыляет впереди.
...Путешествие по Вавилону обещает быть волнующим. Прохожие останавливаются и смотрят вслед. Водитель торопится выехать за город. Подъезжая к перекрестку, не сбавляет скорости, издалека давит на сигнал: поберегись! Хорошо, что Рикошета уже нет в Шеки... вот бы встретились два одиночества!
- Али, - говорит Рюмин. - Нельзя ли помедленней? Всех угробишь.
Али хранит молчание и "топит" по-прежнему.
Сам вызвался. Никто не принуждал. Как только узнал, что на его автобусе собираются вывозить беженцев в Армению, прибежал в парк, развопился, развозмущался. Когда понял, что бесполезно, изъявил желание поехать самому. Поговаривают, местные надеются, что им разрешат приватизировать автопарк, как только все уляжется. (То есть: получить в частную собственность, забрать себе. Целый автопарк... Наивные! Как будто это им чайхана какая-нибудь!)
За городом Али еще пуще разгоняет свой "Икарус". Будто и впрямь хочет угробить всех. Свернув на уводящую в горы дорогу, он вынужден несколько сбавить, но и здесь гонит дерзко и нервно. Каменистые откосы подлетают вплотную, ветви хлещут по окнам. Самих гор пока не видно. Пейзаж разматывается серовато-бурой холстиной. Лишь изредка желтые и бордовые деревья вспыхивают на склонах, бегут и падают за очередной склон.
Кочеулов и Рюмин перестали взывать к Али.
- Ну смотри, герой асфальта, - говорит Кочеулов. - Если что, не обижайся.
В салоне тишина. Никто, похоже, и не думал пугаться. Многие откинулись на сиденьях, закрыв глаза. Дремлют. Старуха с самого города пережевывает ириску, угощенье Рюмина. (Вынул из кармана и протянул с умильной улыбкой: "Кушайте". Что это с ним?) Та, у которой дочка с косичками, сидит, уставившись в окно. Девочка села позади нее и теперь, заглядывая между спинок передних сидений, то и дело что-то просит, спрашивает - но мать перестала ей отвечать. Окаменела, слепыми мраморными глазами смотрит в окно.
Навстречу несутся склоны и ветви. Солдаты режутся в карты в хвосте автобуса.
- За...ло, - вздыхает тот, который занимался пулевой стрельбой. Скорей бы тут все закончилось... Мне ходить?
- Ходи. Только по одной!
Земляной играет хорошо, а Стрелок, с которым он в паре, - плохо. Земляной психует:
- Долго еще...
- Вот ты чушь порешь, - перебивает его Тен. - Я вам так скажу: не будьте тупорылыми. Чем вам тут плохо? Что вы все ноете: когда, когда, когда... Придумали, тоже мне, тему! Ну ладно, Рикошет рвался. Так тот домой. А вам-то куда? В части? Равняйсь-смирно-пошел-на ...?
Он хлестко отбивается последней картой и выходит из круга.
- Какого ...! - продолжает он. - Здесь ты жрешь, как человек, спишь, как человек. Почти. Плюс начальства, бывает, сутками не видишь. Чего еще ваша душенька желает? Здесь дом отдыха, мужики! Че вы заладили?.. Я лично так скажу: чем дольше это продлится, тем для нас лучше. Разве нет? Куда торопиться? Отдыхайте!
За окном то частокол деревьев, то провалы в небо, в хрустальную пустошь до снежных вершин. Прав Тен. Прав, и все это знают. Потому и замолчали.
...У нее истерика. Но ни слезинки, глаза сухие - и от этого становится не по себе. Плотина рухнула - но вместо воды хлынула пустота. Ударила и потащила. Всюду - пустота. Напирающая и сметающая плотины. Не стоило, Митя, противиться. Глядишь, и выплыл бы.
Она говорит и говорит. Снова по-азербайджански. Голоса на крик не хватает, но руки страшны, как у больных во время приступа, когда хватают и мнут одеяло. Дочь пытается ее успокоить, ловит руки и, готовая извиняться, оборачивается на военных. Военные молчат. Кочеулов делает невозмутимое лицо и вытирает лоб платком, замполит тасует отобранную у солдат колоду. Молчат и остальные женщины. Кто-то плачет, кто-то отвернулся к окну.
Время от времени она переходит на русский:
- Аллах их накажет, аллах их накажет!
Митя в смятении. Как это понимать? Ведь они везут армян. Увозят в Армению, спасают от погромов. Тогда при чем тут аллах?! И почему армяне говорят по-азербайджански?! Ох уж эти вавилонские штучки!
Водитель Али выкрикнул какое-то ругательство на одну из ее реплик. Кочеулов наклонился и что-то сказал ему на ухо. Али взглянул презрительно, но больше не ругается.
- Аллах их накажет! - повторяет она монотонно. - Аллах накажет!
- Гаянэ, - зовет ее кто-то из женщин по-русски. - Перестань, дорогая, не трави душу.
- Увидите, увидите, аллах их накажет! Аллах накажет!
Наконец Митя не выдерживает.
- Товарищ лейтенант, - наклоняется он к Кочеулову: - А почему "аллах"? А? Они же армяне?
- Да у них армянского - одни фамилии. Во втором и в третьем поколении здесь живут.
...Автобус едет медленней. Скоро граница. Али заметно разнервничался, курит одну за одной.
- Что, герой асфальта, - усмехается Кочеулов, увидев его трясучее состояние. - Может, вылезешь, здесь нас подождешь?
Гаянэ уснула. Ее дочка сидит рядом и в чутком полусне вздрагивает, вскидывается каждый раз, когда мать толкает в ее сторону на неровностях дороги.
"Ты страшен... С небес возвестил ты суд, земля убоялась и утихла..."
...Все повскакивали со своих мест и стеснились в проходе.
- Спокойно!
Али произносит первую за всю поездку фразу:
- Что делать, командир?
Их человек двадцать. Задрав к небу охотничьи ружья, сходятся с обеих сторон к середине дороги. Идут вразвалочку, уверенно. Передние останавливаются, картинно приваливаются к валунам у края дороги. Непривычное освещение, резковатое, как бы искусственное, прибавляет сцене театральности.
- Спокойно.
Автоматы один за одним лязгают затворами. Кажется, этот звук был слышен снаружи. Люди с охотничьими ружьями опускают стволы и берут их в обе руки.
Стараясь не выдавать себя суетой, Али не спеша встает со своего места и идет в конец салона.
- Дверь открой! - кричит ему Кочеулов, но он уходит.
- Что собираешься делать? - Фуражка у Трясогузки танцует твист.
- Не знаю... - Кочеулов засовывает ПМ за спину под ремень и набрасывает на плечи шинель. - Выйти надо. Поговорить. Где там у него открывается?
Тен шлепает по выключателям, и обе двери складываются с таким пронзительным густым шипением... Кочеулов спрыгивает с подножки на хрусткий гравий.
- Здоровэньки булы!
Трясогузка шепчет:
- Без приказа не стрелять.
- Да ничего не будет, товарищ капитан, - бодро заявляет Вова Халявщик. - Мы же армян везем, их земляков.
Далеко над краем земли висит мираж горного хребта, с этой точки открывшийся весь, от края до края.
...Слышен только стрекочущий на холостых оборотах двигатель. Офицеры стоят спиной к морде автобуса, солдаты, закинув заряженные автоматы на плечо, - чуть дальше от них, ближе к обочине. Между офицерами и ополченцами, как назвали себя вооруженные люди, легла невидимая пропасть: ни те, ни другие не решаются подойти ближе. Ополченцы одеты в теплые куртки и брезентовки. Загорелые лица. Дубленные крестьянским трудом руки. Старшего у них, видимо, нет. По крайней мере говорят и держатся все равно. Одинаково отвязно. Как ни стараются Кочеулов с Трясогузкой, разговора не получается.
- Не хотим их здесь. Пусть мусульмане живут с мусульманами.
- Трудно вас понять, уважаемые, их же родственники примут...
- Не примут! А если так, мы и с родственниками разберемся.
- Но им же некуда...
- Мусульмане пусть убираются к мусульманам.
Чем дольше они стоят здесь, среди этих валунов, словно освещенных большой люстрой, ввиду далекого снежно-голубого миража, тем сильней ощущение нереальности. Свернули не там, угодили в параллельный мир. Достаточно прикоснуться к какому-нибудь талисману, вспомнить правильный заговор, и нереальность рассыплется, пропуская их.
- Разворачивайтесь.
- Но...
- Разворачивайтесь. Мусульмане должны жить с мусульманами.
Солдаты оглядывают ближайшие укрытия.
- Почему нам броники не выдали? Таскали их все время, а когда нужно...
- Мы же их уложим, - говорит вдруг Митя и сам не верит, что сказал это.
Почудилось? Для проверки повторяет:
- Уложим их в два счета... Как солома против ветра...
- Тсс!
Один из ополченцев, самый молодой, наверное, направляется к автобусу.
Медленно идет под самыми окнами. Женщины берут детей на руки и пересаживаются от окон подальше. Гаянэ сидит, вытаращив немигающие глаза. Поравнявшись с ее местом, парень останавливается и, потянув в себя воздух, смачно плюет на стекло. Гаянэ охватывает лицо ладонями и падает на сиденье, будто в нее выстрелили.
...Хоть и стояли на широком месте, разворачиваться нелегко. "Икарус" дергается на метр назад и потом на метр вперед. Назад - вперед... Поместится ли эта махина поперек дороги? а если нет?
- Иди садись! - кричит Кочеулов и встает из-за руля. - Знал, куда ехал! Давай за баранку, не могу я твой сарай развернуть!
Сев на свое место, Али делается бледен: он перед ними, как жук под микроскопом. Кучка ополченцев стоит как раз возле автобуса. Что-то говорят друг другу, улыбаются. Тот, молодой, переломив свое ружье, вынимает патроны. Порывшись во внутренних карманах, достает другие и вставляет на их место.
"Икарус" бьется в конвульсиях: вперед - назад, вперед и назад... Коробка передач скрипит и скрежещет. У Али получается гораздо лучше взводного, "сарай" разворачивается, стоит уже поперек - еще чуть-чуть.
- Кто-нибудь вышел бы подстраховать, да?
- ... ! ... !!
- Давай рули!
И он рулит вслепую. Задок вот-вот пойдет юзом с горы.
Внизу, если позволить взгляду скользнуть по лысому склону до самого конца, - темные пятнышки крыш, заборы и на таком же лысом склоне цепочка людей, взмахивающих лопатами.
...Зарядив по новой двустволку, парень резко вскидывает и стреляет.
Автобус почти развернулся к ополченцам задом, выстрел приходится вскользь по лобовому стеклу и передней двери. Правая половина лобового стекла и стекла двери покрываются трещинами. Али хватается за голову, снова за руль - и давит на газ.
- Всем на пол! - кричит Кочеулов.
Женщины стаскивают детей вниз, в проход между сидений. Старуха кричит, но ее лицо, похожее на скорлупу грецкого ореха, не выражает ничего.
- Занять позиции в конце салона!
Не так-то просто пробраться в конец салона по живой человеческой куче, перешагивая через женщин, переступая по ручкам кресел над истошно вопящими детьми. Автобус швыряет во все стороны. Раздается треск, сыплются стекло, камни и сучья.
Их "Икарус", развернувшись окончательно и оказавшись на прямом участке, рывком набирает скорость. Солдат кидает назад. Кто-то падает. Слышны ругань и женский крик.
Грохочет второй выстрел. На этот раз лишь небольшая трещина на заднем стекле.
- Дробью бьет! Мелкой!
Выстрелы гремят один за одним. Но, видимо, стреляют в воздух.
Солдаты добрались в конец салона, но поворот - и ополченцы исчезают за выступом. Напоследок - их полные азартного движения фигуры с задранными вверх, дергающимися от отдачи ружьями.
...Она сидит тихонько. Свалила руки на колени и отвернулась к окну. Кто-то причитает, кто-то раскачивается, будто в трансе. Она молчит всю обратную дорогу. Ее молчание трудно понять. Безразличие? Безмятежность?
Неуютно... Душа ежится и норовит упрятаться поглубже. Но, увы, все вокруг прохвачено этим сквозняком - зима в Вавилоне выдалась на редкость тоскливая. Край света, зубчатый и заснеженный, плывет в просветах между склонов. Неуютно. Скорей бы вернуться. Успеть бы к ужину, на рисовую кашу.
Дочь, утирая слезы, теребит Гаянэ за рукав. Но и девочка не произносит теперь ни слова и прячет от всех глаза. Интересно, когда они заговорят... то на каком языке?
Ближе к Шеки Али снова начинает ругаться. Судя по интонациям, адресует свои ругательства сидящим в салоне женщинам.
Скрип.
Скрип - монотонный, как тьма, как время, как одиночество.
Всю ночь крутились тележные колеса. Молотили по раскисшей колее. Кто-то очень знакомый и незнакомый одновременно, как бывает во сне, сидел в телеге на охапке сена. Надо бы вспомнить, думал Митя - и тут же начинал мучительно вспоминать, что именно он должен вспомнить. Мальчик с льняным чубом... возле колен мешок, обвязанный кожаным ремешком... какой-то военный, сидевший подле, бормотал, как заклинание, ободряющие фразы, думая о своем... туман, спина возницы еле-еле обозначена, скорей, угадана... скрип колес, холодная жижа, вялая дробь копыт. Митя бежал следом и пытался разглядеть мальчика. Тщетно. Вроде бы и мальчик сидел к нему лицом, и бежал Митя совсем рядом так, что сплошь был в шлепках от летевшей из-под колес грязи, - но разглядеть не мог. Будто бельмо мешало. Мешало, что-то мешало ему видеть. Митя понимал, что это очень-очень важно. Он ускорял бег, скользя и увязая, но телега, которая тащилась все так же неторопливо, не приближалась ни на шаг. Он бежал и бежал по чавкающей распутице и уже начинал выбиваться из сил. Монотонный скрип, казалось, дразнил его. А мальчик - вот он, руку протяни. Митя пробовал, вытягивал набрякшую руку... вот же он, вот... Но срабатывал какой-то жестокий запрет, и его ладонь хватала скользкий, как рыба, туман. Окончательно обессилев, Митя остановился, перевел дыхание, готовясь крикнуть во все горло, но и это оказалось запрещено. Так всегда в этих снах. Нужно совершить что-то бесконечно важное, важное - но тысячи табу обволакивают, склеивают, сплетаются в смирительную рубашку. Он пробовал еще и еще раз, трепеща от страха, что отстанет, не сумеет теперь догнать. Телега, ни на миг не останавливаясь, нисколько от него не отдалялась, по-прежнему шлепки из-под колес попадали ему на лоб, и мальчик был на расстоянии вытянутой руки... Митя собрался с силами, наполнил легкие до треска и наконец позвал... Он крикнул: "Митя!" - и проснулся от ужаса.
Все было так, как оставил вчера, засыпая: влажный вонючий матрас у щеки, выстроившиеся у двери сапоги с развешанными на них портянками, груда касок и саперных лопаток в брезентовых чехлах, сопение Саши Земляного на соседнем матрасе. Машинально, все еще веря сну, он провел руками по лбу чисто. Он вытащил из-под подушки автомат, кулек с умывальными принадлежностями, встал и, тщательно намотав портянки, надев сапоги, вышел в коридор. Дневальный дремал на стуле с гримасой страдания и отвращения.
Митя постоял в коридоре, глядя себе под ноги, на ветхие доски пола, по которому предстояло идти. Стараясь не наступать на самые скрипучие, Митя прошел до туалета. Долго смотрел в облезлое зеркало, грустно и нежно улыбаясь своему отражению. (Человек, улыбавшийся с той стороны, был знаком и не знаком одновременно. Еще предстояло разобраться, каков он и чего от него ждать.) Он умылся и побрился новым лезвием, вставив его целиком, а не половинку, как обычно. Про ржавые, в язвочках полопавшейся краски трубы подумал: "Прыщавые вены". В трубах шелестело и булькало. Он представил себе некое существо, огромный железный организм, очень старый и больной, снабжаемый кровью по этим трубовенам. Где-то за стеной, во втором, запертом, туалете, тяжело выстукивал пульс. Улыбнувшись еще раз, Митя дотронулся до одной из труб - и тут же в коридоре раздался строгий офицерский крик, а следом топот сапог и вопль пробежавшего мимо дневального: "Подъеоом!"
...Снова туман.
Митя сидел на каске и смотрел на висящие в переулке клочки тумана. Они текли, и таяли, и вытягивали замысловатые скрюченные отростки - текущие и тающие... воздушные осьминоги... переулок, набитый воздушными осьминогами.
Ныла какая-то молчавшая до сей поры струна. Страшно хотелось петь. Что-нибудь минорное и тягучее. И он напел про себя:
Утро туманное,
Утро седое...
Прервался, наткнувшись на неожиданную мысль: "Эх, Митя! и ты еще смеешь сомневаться, русский ли ты!"
Нивы печальные,
Снегом покрытые...
Мите показалось, что он снял с себя кожу. (Душно было - взял и стянул через голову, как тельник.) Теперь обнажен до позвоночника, и мир прикасается к нему по-новому, а он по-новому прикасается к миру. Ему действительно чувствовалось необычайно чисто и остро. И та неожиданная мысль, столь неожиданным образом расставившая все точки, заставила его вздохнуть глубоко и с наслаждением - как тогда, на картографическом практикуме, когда он взобрался на крутую вершину, в синь и золото, в прохладу, пахнущую хвоей.
Нехотя вспомнишь и время былое,
Вспомнишь и лица, давно позабытые...
Бабушка пела ему эти песни наедине, когда они коротали вдвоем вечер, дожидаясь с работы маму или деда, и ужин был уже готов, а заняться обоим было нечем... и то ли дождь в окно, то ли шальная, неведомо откуда налетевшая грусть... Это от бабушки Кати, это передалось от нее. Грусть всегда разворачивает перед ним эти нивы, снегом покрытые, степь с замерзающим ямщиком - и глубокий вздох сам по себе облекается в проверенные слова: "Ой, мороз, мороз..." Он ни разу и в степи-то настоящей не был, но лишь затоскует - и лежит она перед глазами, бесконечная, размыкающая душу во весь горизонт. Вспоминаются бабушкины глаза: лучики морщин и теплая глубина. Каждый раз, когда она пела: "Это вот мое, богом даденное", - Митю терзали с трудом сдерживаемые слезы.
Старорусские деревянные мостки вовсе не в пустоту уводят его. И раскисшие дороги - не чужбина.
Он - оттуда.
Живое, чувствуешь? - живое. Растет и заполняет корнями, как растение заполняет корнями цветочный горшок.
Эх, как хочется петь! Но нельзя. Не одни лишь сновидения погрязли в табу. Не только там вязнешь и рвешься задыхаясь.
"Да пошли они все!"
И Митя запел в голос:
Вывели ему,
Вывели ему,
Вывели ему вороного коня...
Сверху кто-то хихикнул, крикнули: "Э! Хорош кота мучить!" Открылось окно, слышно было, как высовываются один за одним, разглядывая его, как усмехаются и шутят на все лады.
Из переулка, из совсем уже рыхлых пластов тумана появился Хлебников. Шел, прислушиваясь и присматриваясь, что это за концерт с утра пораньше на крыльце гостиницы.
Это вот мое,
Это вот мое,
Это вот мое, богом даденное!
Промежуток между тем моментом, когда уже заметил начальника, и тем, когда окаменел в стойке "смирно", был, пожалуй, недопустимо долог. Да и поднимался Митя недостаточно бодро. И на лице забыл представить что-нибудь подходящее случаю. Хоть и не отличался комбат зловредностью, но как-нибудь должен, обязан был отреагировать: солдат, расслабленный с самого утра, чего же к вечеру от него ждать?! Но Хлебников, смерив рядового любопытным взглядом, прошел молча и даже не сделал замечания по поводу оставшейся на ступеньках каски.
После утренней поверки Митя вновь сидел на ступеньках, дожидаясь, пока взвода выстроятся в колонны. В мелькавших взглядах была хищная армейская ирония. (Адская смесь! Плесни на кого-нибудь, и зашипит, разлагаясь на молекулы. Сколько раз сам он смотрел этим взглядом.) Ему представлялось, что он ловит на себе взгляды шакалов, присматривающихся - упадет ли, станет ли ужином... Вопрос времени, когда объявится желающий попробовать его на зуб, очередной Леха-качок или кто-то из старых... Митя встретился взглядом с Теном. Тен отвернулся, сказав что-то стоящему рядом - скорей всего, его, Мити, не касающееся, - но все то же было в его глазах, та же отрава... Этот укусит первым. И не потому, что хуже всех, а просто: жри своих.
"Да и не хуже он, а лучше многих, толпящихся здесь, на перекрестке. Он-то не врет, как мы. Не ноет и не морщится. Кто из нас посмел признаться, что ему нравится здесь, в Шеки? То-то! А ведь нравится, чего уж там! Напускаем на себя, твердим, как вызубренную роль: скорей бы кончилось, скорей бы... и набитой рукой шмонаем по изнасилованным комнатам, по полкам ничьих шкафов, повсюду, где нам не мешают. Многих ли спасет ложь? И от чего? Разве что от правды. Тен не такой, ложь ему ни к чему. Он прост и легок. Свободен. Он - гражданин Вавилона. Потому что принимает его законы. И знает, как по ним жить. Вавилон будет ему Родиной. Кстати, почему бы здесь не нравилось? Тем более Тену? Из прожитых восемнадцати - целый год, пока не уехал из Нижних Выселок учиться в районный техникум, жизнь на свиноферме. Рыла и хвосты, хвосты и рыла. Из развлечений - кедровый самогон да две на два поселка сестрички-самогонщицы, одна жутче другой. Да еще - ходить в Верхние Выселки бить тамошних. Взять по дрыну, по фонарику - чтобы видеть, кого
лупишь - и вперед".
- Строиться! Чего разбрелись, как стадо?!
На разводе им довели, что пост с газораспределителя снят. Второй взвод, оказавшийся не при делах, был выделен в "резерв дежурного по части". Солдаты второго взвода выглядели довольными: погромы, кажется, закончились, а стало быть, "резерв" обещает стать настоящей халявой. Но, всегда имеющий в запасе дежурную ложку дегтя, Кочеулов приказал идти в расположение, оставить одного с оружием и заняться расчисткой ливневки возле гостиницы. Осенние дожди нанесли сучьев в бетонный желоб. Чуть выше перекрестка, на котором стояла гостиница, получилась настоящая плотина. Откуда-то к ней постоянно прибывала вода. Кто говорил, это таял выпадающий время от времени снег, кто говорил прорвало трубу. Вода разливалась до самых стен и при заморозках превращалась в каток, на котором буксовали "УАЗы". И хоть в других местах подобные плотины местные давно разобрали, возле солдатской гостиницы она оставалась нетронутой. Задачка была не из приятных. Любая работа, конечно, унизительна. Но работать на виду у всех - унижение вдвойне. Все решили, что это месть со стороны взводного. За Лапина. Принялись поносить Лапина.
Работали долго, мужественно матерясь и расшвыривая сучья по всему тротуару. С оружием остался Тен.
Митя косился на стекла библиотеки. Фатимы видно не было. Сначала Митя собирался вернуть книгу в библиотеку. Но стыдно было признаваться, что стащил. И он долго откладывал. С Фатимой произошли заметные перемены: она стала брюнеткой, юбка от колена вытянулась до самой щиколотки. "Столичная штучка", - вспоминал Митя и угрюмо пожимал плечами. Книголюбы больше не налетали на ее взгляды, как на кинжалы. И шуточки больше не разили наповал. Она была как-то нарочито невзрачна. Скучна, как некрасивая отличница. Даже по середине улицы шла будто бы с краю. Столь кардинально не менялся ни один из виденных Митей людей. Бывает, молния бьет человека в темечко - понятно, и по-испански заговоришь. А ее? Какая молния? Митя почему-то находил себя обиженным этими ее метаморфозами: если она читала "Пролетая над гнездом кукушки", она не имеет права становиться такой. Несколько дней он даже шпионил за Фатимой. Неужели, думал он, так
можно - просто взять и п е р е д е л а т ь с я? И она ли теперь - она? переделанная?
В конце концов Митя передумал возвращать Псалтирь. Сам он его больше не читал. Устал. Но и таскать просто так не хотел. Он засунул его под тумбу телевизора. А что? Может случиться, кто-нибудь найдет, прочитает. Кто знает, сколько все продлится и как далеко зайдет.
После очистных работ, приветствуемые бойцами из первой роты криками: "Идут мастера чистоты! Вторая гвардии ассенизаторская рота!" - они поднялись в холл.
Был обед, была дрема в актовом зале, был ужин.
Затянутые после инцидента с Лапиным гайки несколько разболтались. После проведенной по всем правилам вечерней поверки офицеры куда-то терялись, и наступала броунова свобода: из номера в номер, с этажа на этаж, без дела, без цели...
Когда рассыпались звезды, Митя поднялся наверх и по мокрому после мытья коридору дошел до своего номера. Дверь была открыта. Хорошо, что открыта, подумал он, не придется идти к дневальному за ключом. Он толкнул ее и вошел. В номере никого не было. И это хорошо, подумал он, - побыть одному перед сном, какая роскошь!
Стянув сапоги, накинув на них портянки, он толкнул свой матрас поближе к стене и сел. Скоро выдадут новые портянки, вспомнил он, зажилить бы эти, чтобы была смена, чтобы стирать можно было. Бойченко подцепил грибок. Самому бы не заразиться... Мелкие армейские заботы успокаивали его. Нужно же как-то выплывать, решил он.
Внизу двигали мебель. По улице проехал БТР. Таракан сидел на плинтусе и ворочал усами. Вышла луна, позолотила пол. Сна не было и в помине. Выспался за день. Чем не жизнь? Любой из твоего призыва позавидует... Митя решил еще посидеть так, подождать, пока затекут мозги, как затекает придавленная рука или нога, и последние мысли юркнут в свои ночные норки, чтобы больше уже не высовываться до утра.
За фанерной стеной напротив слышался обычный разговор. Голос был уже знакомый. Знакомый сам по себе - голос без имени и физиономии. Жил самостоятельно там, за стенкой. Митя ни за что не узнал бы говорившего. Даже если утром будет стоять возле него и, быть может, перебросится с ним парой слов.
Сегодня он разошелся: предается мечтам, играя автоматом.
- Подойду, подниму ствол.
Передернутый затвор говорит: зззанг!
- Ну что, падла, что с тобой делать? Пристрелить тебя, собаку, или заставить в ногах ползать? Наверное, пристрелить.
Следует щелчок спускового механизма.
- Ха! Мимо стрельну. Он в штаны-то нагадит.
Еще раз раскрывается и захлопывается стальная пасть: зззанг!
- А я ему по новой задачку задаю: куда тебе стрельнуть, в башку или в брюхо? Что, сука, задумался? Правильный ответ: в брюхо. А потом в башку.
Щелчок.
Второй голос раздается из дальнего угла:
- Брось х...й страдать. Дощелкаешься.
- Дура, без патронов же не стреляет.
Мягко клацает вставленный магазин, затвор снова говорит: зззанг!
- Вот так стреляет.
- Е...й совсем. Убери в сторону.
Он, видимо, убирает.
- Возьму ему прямо промеж глаз.
- Разряди, балда. Давай.
- Пи...ть команды не было. Хочу кайф поймать, представить, как это по натуре было бы.
- Дай сюда!
Очередь прошивает перегородку насквозь. Митя смотрит на разодранные в местах пробоин обои, на торчащие из них щепки.
Удар пришелся в живот. Еще два - по правой руке.
Митя слышит крики за перегородкой, к ним добавляются крики совсем с другой стороны - кричит дневальный. Потом стучат голые пятки и гудят сапоги. Дверь распахивается, с размаху ударяясь в стену. Плывут белые лица, одно отделяется от общей кучи и разбухает прямо перед его носом. Лопается с коротким матюком, обдав его запахом черного хлеба. Снова топот, больно трогают за живот. Потом наконец сон.
Скрип. Скрип и голоса. Он решил, что это снова - едет телега по бездорожью... Сейчас он повернет голову и увидит мальчика с льняным чубом, сидящего в ней, и рядом шинель с поднятым воротом.
Но, попытавшись вглядеться в окружающий сумрак, он разлепляет глаза и видит в открытом люке луну и сухую, треснувшую пополам ветку. Ветка качается на ветру и скрипит. Митя смотрит на нее с неожиданным интересом. Ему вдруг представляется это необычайно красивым: сочная луна и мертвая ветка, скрипящая на ветру.
Он лежит на матрасе в десантном отделении БТРа, укрытый под горло брезентовой плащ-палаткой. Все люки открыты. Голоса Кочеулова и Хлебникова доносятся снаружи:
- Думаете, еще нужно подождать, товарищ майор?
- Давай пять минут, потом еще раз запросим.
- По времени давно должны были.
- По времени - да, а там кто знает. Может, бортов свободных нет.
Кочеулов вздыхает.
- Что за напасть такая, товарищ майор? Все сразу. Мистика какая-то. То Лапин этот, то вот...
- У Онопко, пожалуй, дела похуже будут. Твой-то ни в чем не виноват.
- Я же второй год в лейтенантах перехаживаю. И в этом году можно не ждать.
- Ничего. Сейчас, видишь, что делается. Там сейчас не до ваших звездочек. А после все уляжется, утрясется, все будет нормально. Ты офицер толковый.
Со стороны кабины обрушивается хриплый оглушающий крик:
- Двести второй! Как слышишь?
Митя вздрагивает, и тут же острая боль перерезает живот.
Со стороны командирского места слышится голос капитана Синицына.
- Говори, сотый! - кричит товарищ Военврач. - Две сотни второй слушает!
- Езжайте сами! - кричит в ответ рация. - У них топлива нет. Как понял, двести второй? Сами езжайте!
Все эти крики ложатся на уши бетонными плитами. Фух, утихло.
Вырулив с поля на дорогу, БТР разгоняется, мягко покачиваясь, убаюкивая и удушая гарью. Кто-то подтягивает его ближе к кабине, под струю свежего воздуха.
- Можно мне еще один укол?
- Нельзя так часто. Терпи, казак, атаманом будешь.
- Вколи ты ему... ехать еще хрен знает сколько.
- Да нету у меня, товарищ майор. Одна ампула была. Терпи, казак.
Ветер свистит вдоль бронированного борта. Митя прикрывает глаза и принимается считать.
Один. Два. Шаг. Шаг. Течение мускулистой плоти и металла. Три. Четыре. Волна за волной, сотня за сотней. Прибывают из тьмы, уходят во тьму. Шаг. Шаг. Они - поток, не ведающий преград. Несокрушимая армия на ночном марше. День так короток, и его не хватает для побед. Они повесили щиты за спину и ухватили по два копья: одной рукой древко своего копья так, чтобы край с острием достался впереди идущему, в другую руку вложил копье идущий сзади. Так они сомкнулись в непрерывные цепочки, сплавились в единый организм. Ладно работают руки и ноги. Левой. Правой. Левой. Правой. Даже лунные блики загораются на их шлемах одновременно. Мощь, явленная в синхронном движении воинов, повергла бы в трепет любого, кто осмелился бы взглянуть на них с окрестных холмов. Еще не завоеванная, но предназначенная им свыше, перед ними лежит темная земля, лежит покорной девушкой. Трепещет под звуком их шагов, прячется под полог ночи. Они пройдут от моря до моря, с юга на север и с востока на запад. Они возьмут города без штурмов и осад. Они овладеют державами одной за одной, по порядку. Они вытряхнут мир, как походную суму, и возьмут то, что им нужно. Они - армия Нового Вавилона. Жрецы испросили для них небывалого дара: каждый из них свободен - совершенно свободен, предельно свободен, - свободен так, как не был до сих пор ни один воин, шагавший по дорогам и бездорожьям, - свободен навсегда, в любой стране свободен от любого закона, ограничивающего свободу воина Нового Вавилона. Они раньше и не знали, какая это сила - свобода. Шаг. Шаг. Несокрушимая армия идет ночным маршем. Там, где они прошли, клубятся пепел и пыль, и жирные падальщики грузно расхаживают по развалинам. Вдоль колонн на распаленных жеребцах скачут военачальники. Факелы в их руках, пролетая мимо, роняют красные искры и издают рваный звук, волнующий кровь: так будет разорван мир... Шаг. Шаг.
- Куда дальше?
- Здесь подожди.
- Ждать нам нельзя. В операционную надо. Ты видишь, что у нас тут?
- Вижу. В Округ уже звонили?
- Не твое дело.
- А ты не огрызайся. Щас сам позвоню, там и поогрызаешься.
- Звони. Только сначала врача дежурного позови.
- Врача нет.
- Как это нет?
- Вот так. На выезде. В штаб поехал. У начштаба зуб разболелся. Рвать поехал.
- Ни ... себе! Да это я сейчас позвоню! Кочеулов!!
- А? Куда позвонишь? Говорю тебе русским языком: он в штабе, поехал рвать зуб начштабу.
- ... ! Давай кого-нибудь другого. Кочеулов!!
- Оооо! Вот это не советую. Два сверхсрочника и три недоучки. Недавно чуть кишки вместо аппендикса не вырезали. Они наоперируют. Хозяин - барин, могу позвать, если хочешь.
- ... ! Давай медсестер, я сам прооперирую!
- Это можно. А ты, значит, врач?
- ... ! Не тяни резину! Давай бегом!
- Раскомандовался...
- Давай, давай. С анестезией как?
- Новокаин, кажется, был. Гляну.
...Металл о металл: стук положенного на столик инструмента. Какой-то очень шахматный звук - будто фигура становится точно в назначенную клетку. Этими железками они играют затянувшуюся партию с другой, засевшей в его животе, железкой. А он лежит и ждет исхода.
Полоски лиц, обрезанных снизу марлевыми повязками, а сверху скрытых под круглые шапочки. Лица в тряпичных амбразурах. Хочется поговорить с ними так, чтобы можно было подолгу смотреть друг другу в глаза. Дождаться той минуты, когда внутри установится та тишина, похожая на тишину в горах или в лесу. И все пустые слова забудутся, как плохо освоенный иностранный. Митя попробовал с ними заговорить, но они сказали: "Помолчи, не отвлекай". Они копошатся в его утробе и матерятся на пулю, которую никак не могут оттуда достать. Что-то пошло не так: предполагалось, что пуля где-то рядышком, в мягких тканях, а она, дура, влезла глубже. Капитан Синицын и кто-то незнакомый поначалу шипели друг на друга и говорили: пошел вон отсюда! Сам пошел вон! Потом утихли. Операционная шокирует, леденит - предельно голо и холодно. Наверное, чтобы подготовить к худшему. Интересно, а там где-нибудь есть такие интерьеры? чтобы подготовить? и тоже - марлевые повязки, белый кафель до потолка, похожие на кобр светильники, выплевывающие ослепительные свои жала... перелетел туда и не заметил.
Где-то в коридоре шмыгает по полу тряпка и позвякивает ручкой переставляемое с места на место ведро. Влево, вправо, влево, вправо - ведро. Влево, вправо, влево, вправо - ведро. Влево, вправо, влево, вправо журчание отжатой воды, смачный шлепок о пол, и дальше: влево, вправо, влево, вправо - ведро... Во дворе грустно лает собака. Митя отворачивается к шкафу со стеклянной дверью и рассматривает блестящие медицинские штуки.
PS
Каптера Литбарского Митя переименовал в Ключника. Укутывал его пухлую сутулую фигуру в плащ, переобувал из сапог в сандалии, подрисовывал бороду и массивные перстни на волосатых пальцах - получалось забавно. Митя представлял, как он, позвякивая ключами, подходит к обитой цельным листом железа двери: вокруг руины, нагромождения обломков, но часть здания с Хранилищем уцелела, и за прочной этой дверью на многоярусных стеллажах, как и прежде, теснятся тюки со всевозможным добром: холстина и байка на портянки, ситец на подшиву, гуталин, щетки, нитки, гвозди, подковки, каблуки, новенькая форма, стопка кавалерийских галифе для нелюбимых, за матрасами у стены ряды тушенки. И все, как прежде, хотят дружить с Литбарским, и никакой хаос не властен над этими тюками.
Но все же Литбарский выглядел несколько непривычно. Вроде бы только вчера, встречая их в выдраенной казарме, он был вполне узнаваем: небрежное рукопожатие, кривая ухмылка на всякий случай, непрерывная буффонада, сдобренная высокомерием, - эдакий шут с дворянским титулом. Но нет, он стал другим. Трудно сказать, каким именно, - как бывает трудно схватить взглядом узор ряби на воде. Он струился мимо, менялся на глазах. Стоишь с ним рядом, смеешься его байкам - вот же он, Литбарский, достопримечательность второй роты. Но в другой раз шутливо зацепишь его, готовый смеяться над очередной непечатной тирадой, а он лишь посмотрит молча, постоит и шаркает себе дальше. После библиотекарши Фатимы он был вторым, кого Митя увидел в этом удивительном процессе преображения. Не уследил, упустил из виду, и исчез человек, затерялся среди таких же - преобразованных.
Стало неуютно во втором взводе. Дистанция между Митей и остальными бойцами увеличивалась с каждым днем. После того, как выяснилось, что он будет комиссован, Митя оказался в каком-то замкнутом, отделенном от всех пространстве. Не сегодня завтра оформят заключение, писарь отпечатает приказ, и начштаба хлопнет печатью в правом углу... прощай, Митяй, быстро же ты отмаялся. У них же все прелести впереди: отправка в части, дембеля, война за место под солнцем цвета хаки. Там, в бакинском госпитале, куда Земляной, Бойченко и Тен приходили его навещать, все смотрелось иначе: заработал от придурка пулю в живот, лишился фаланги на пальце, да еще когда - за два дня до отъезда! Бывало, целыми днями, пока взвод хорошо поставленным строевым шагом разметал лужи на плацу, он сидел в казарме. Это не сближало.
Вокруг происходило много интересного. Паата Бурчуладзе сбежал, дезертировал. Говорят, где-то в Осетии убили его двоюродного брата, поехал мстить. Лапин - в стройбате. Воин, подстреливший Митю, там же. Митя его так и не видел. Ему пытались описать, объяснить, кто такой, но он такого не помнил. До суда, слава богу, не дошло. Замяли. Онопко, взводный этого свободного стрелка, получил взыскание. Командир третьей роты, усатый, тот, что в Шеки отправлял Митю на "губу", был разжалован Стодеревским из капитанов в старлеи - пойман на том, что вместо положенных тринадцати рублей выдавал курсантам по десять. Говорят, его сдал Онопко.
В караулы теперь ставили исключительно славян, и на этой почве славяне обостренно не любили всех нерусских. Но между армянами и азербайджанцами, благодаря бдительности Трясогузки остававшимися все это время в Вазиани, наблюдались удивительные вещи. Никаких эксцессов, никакой вражды. Тишь да гладь. Ненависть сталкивала их народы там, в большом мире, за пределами КПП, бетонного забора, формы с серпасто-молоткастыми пуговицами. Вавилон застал их, скованными одной цепью, и враждовать было как-то неудобно. На подначивающие шуточки ни те, ни другие не отвечали. Здоровались друг с другом нарочито вежливо. Руки, правда, не подавали. Все-таки в Вавилоне свои законы.
Митя не стал звонить домой. Если сказать, что комиссуют, придется сказать, почему. Лучше уж дома. Теперь у него шрам на том же боку, что и у бабушки. У нее от осколка немецкой бомбы, у него от дурной автоматной пули.
...Когда этот день настал, Митя почему-то не почувствовал радости. Возникло вдруг идиотское желание остаться, дослужить. С самого утра, когда писарь, помахивая бумагой, появился в коридоре и крикнул: "Вакула, беги за магарычом!" - и прошел в комнату ротного, его окружала напряженная тишина. По расписанию были политзанятия, взвод сидел в ленинской комнате, дожидаясь замполита. Поскрипывали стулья. Внизу, в первой роте, кого-то распекали за грязные сапоги.
- Чего сидишь? - сказал Тен немного раздраженно. - Вали собирайся.
Собирать ему оказалось нечего. Кто-то уже прибрал из тумбочки его небогатое армейское имущество. Сиротливо лежала посреди пустого ящика лишь лохматая зубная щетка.
На политзанятия к Трясогузке он не вернулся. Спустился вниз и встал возле крыльца, гадая, куда бы податься. Вдалеке на тактическом поле ползали с носилками курсанты медики. Из-за угла столовой вывернул Литбарский. Подошел, крутя на пальце, как это принято у ключников-каптеров, связку надетых на пистолетный тренчик ключей. Ссутуленная спина и развинченная походка, источающие обычно легкий флер пофигизма, выглядели на этот раз напряженно. Он поставил ногу на первую ступень, подождал, пока тренчик с ключами намотался на руку и, тяжело звякнув, остановился. Сказал:
- Завидую.
- Чему? - Митя поднял укороченный пулей палец.
- Ерунда! - махнул Литбарский.
Он снова раскрутил связку на тренчике и, когда она остановилась, намотавшись на руку с другой стороны, добавил:
- Я бы три отдал, да.
Митя вдруг подумал, что ведь и Литбарскому предстоит ответить себе на тот самый вопрос... Ведь мать у него азербайджанка, а отец еврей. Оглянувшись на лестницу - не вышел ли кто-нибудь из офицеров, - он спросил его:
- Слушай, а ты кто?
- Не понял?
- Ты азербайджанец или еврей?
- Э! Зачем тебе?
- Перестань...
Литбарский усмехнулся, вслед за Митей бросил взгляд на лестницу, наклонился поближе и, подмигнув ему по-свойски, сказал:
- Там видно будет. Сам видишь, что делается, ну. Не знаешь, кем завтра проснешься.
В машину садились в густых зимних сумерках. Попрощаться никто не вышел. "УАЗ" отъехал от казармы и взял в сторону пустоши, по короткому пути мимо "полевых" сортиров к сломанному шлагбауму. Здоровенный пес, недавно прибившийся к обитающей за столовой стае, стоял у этого шлагбаума, как часовой, и смотрел на переваливающуюся по кочкам машину. Со стороны военного городка слышался рев танка. Теперь с наступлением сумерек территория городка патрулировалась танком. Недавно приезжали какие-то хулиганы, устроили настоящую какофонию, сигналя под домами ночь напролет. Стодеревский приказал давить гусеницами, если приедут опять. Но ездить по ночам вдоль забора танкистам не нравится. Поэтому они газуют на всю, надеются, что комполка отменит приказ: спать под такой рев невозможно. Никак не тише хулиганских сигналов.
Вазиани мелькнул еще сквозь черное кружево веток плоскими крышами, растяжками антенн, трубой котельни и пропал окончательно. Потянулись шеренги тополей и грязные островки снега вдоль обочины. До Тбилиси - полчаса. Настал и его черед. Домой.
Кочеулов отвернулся к окну и молчит, думая о своем. Его отражение плывет поверх летучей мозаики теней, то исчезая, то выскакивая выпукло и ярко. С сидящим сзади Митей он не говорит ни слова. Кажется, он чем-то смущен. Но разбираться с этим лень. Да и надо ли? Кочеулов увольняется из армии. Стодеревский перед строем назвал его предателем. Мите его жалко. "Обязательно сказать ему "спасибо", - напоминает себе Митя. Перед глазами встает бледное лицо толстячка. Падают, кувыркаясь, сучья. Падают гильзы и звенит стекло. По спине колючие мурашки. - Обязательно..."
Нырнув мимо станции метро под железнодорожный мост, армейский "УАЗ" въезжает в город. Домой. Ночной Тбилиси волнует его. Огни фонарей и окон тянутся праздничными гирляндами. Над горбатым силуэтом Мтацминды светится красная точка, маячок телевышки. Поток машин становится плотнее. Молодой водитель, непривычный к анархическому тбилисскому движению, то и дело наступает на тормоз. Митя жадно разглядывает прохожих. Тбилисцы, похоже, не изменились. На улице зябко и ветрено, но у большинства из них расстегнуты пальто и плащи и на головах нет шапок. Фейерверки жестов, рукопожатия с непременными поцелуями в обе щеки. Скоро он снова станет одним из них. "Это вот мое, это вот мое..." - невесело напевает он.
- Я тебя до Дидубе довезу, ладно? - говорит Кочеулов. - Мне в те края по одному делу. Не заблудишься?
"УАЗ" останавливается на пятачке перед метро, среди автобусов и маршруток. Возле палаток вечернего базарчика торопливые вечерние очереди. Продавец с одним-единственным, последним, лавашом в картонной коробке, поднятой перед грудью, с комичным отчаянием зазывает покупателей, предлагая забрать его за полцены - не бросать же несчастного, и так замерз. Шум города здесь похож на бьющийся в скалы шторм. Сигналы - как вскрики птиц.
- Ну, Вакула, бывай. Смотри, на патруль не нарвись. Сейчас, сам знаешь... Мозги высушат, пока отпустят. Пять копеек на метро есть?
Митя улыбается в ответ. Улыбается и Кочеулов. Надо же, у него образцовая голливудская улыбка. Ребята бы не поверили.
"УАЗ" встраивается в караван "Жигулей", "Москвичей" и маршрутных "РАФов", и, глядя ему вслед, Митя думает, что зря он не сказал Кочеулову "спасибо". Не решился. А зря - ведь будет помнить всю жизнь. "УАЗ" захлестывают автомобильные волны, на повороте у Дидубийского моста брезентовая крыша наконец пропадает из виду. Вот и все. Гражданский. Свободный. Форма сползет сама. Теперь сесть на метро, проехать три остановки. Мама и бабушка будут плакать, и смеяться, и осторожно класть себе на ладонь его покалеченный палец.
Но нужно перевести дыхание.
Он пересекает базар и идет к мосту. Впереди вырастают панельные высотки, до самого неба синеет провал проспекта. Налетает сырой ветер. Трамвай с дурным звоном проносится мимо, продернув перед ним светящуюся киноленту с незнакомыми лицами в каждом кадре. Он останавливается на мосту у широких каменных перил. Обрывистый левый берег серебристым срезом рассекает ночь, будто бы положив ей конечный предел: за ним лишь нитка железной дороги и звезды. Внизу шумит и смутно мерцает Кура. Митя ложится животом на перила и наклоняется пониже, но разглядеть ее отсюда почти невозможно.
Ах, Вавилон, темны твои реки...