Река пылала от лунного света. Не то что на стрежне, а даже в тени кустов от всплеска рыбы крутились и бежали серебряные кольца, спирали и серпы медленно угасавших волн. В низинах белым заревом дрожал пар, светились мокрые ивы у протоки, светились огоньками росы верхушки осоки, словно там курили охотники. В палатке, куда мы уже забрались на ночь, табачным дымом синел и желтел лунный свет.
— Заколдованное царство, — вздохнул Сергей. — Разве тут уснешь? Пусть кто-нибудь рассказывает сказку, что ли.
— Зачем — кто-нибудь? — удивился Петро. — Пусть капитан рассказывает!
— Про царевну, — добавил Сашка, — которую будят поцелуем… Пусть докажет капитан, на что он способен!
— Царевну не встречал, — усмехнулся капитан. — Видел бывшую румынскую королеву — маму Елену. Подойдет?
— Не подойдет, — отвел кандидатуру королевы Сашка. — Стара и зла. Оставим доживать в американском царстве… Ты парнем когда-нибудь был, капитан? Вспомни в интересах коллектива!
Капитан вздохнул и помолчал, потом вздохнул еще раз и задумался, словно на ощупь отыскивая нужную вещь в неблагоустроенных подвалах памяти, где большое и важное лежит вперемешку со всякой мелочью, относительно которой даже не знаешь — пригодится когда-нибудь или нет?
— Кстати о красоте, — начал он, будто наткнувшись в конце концов на нечто важное. — Что она такое, красота? Определяют ее античными пропорциями — нос такой-то, лоб такой-то… Веришь, что все правильно и хорошо, а не трогает… Или расписывают зримо — косы золотые, глаза голубые… А что — золото? Оно холодное… Золото на блесну бы хорошо, судаков и шересперов ловить! — вдруг заехал капитан в рыболовецкие проблемы. — Здорово бы светилось под водой, и песком чистить не надо… А красота — это душа, характер. Вот когда все эти золотые да голубые вещи при ярком характере живут, тогда ни в юности, ни в седине не забронируешься, не поранит, так зацепит за сердце.
Такая и появилась у нас в селе.
Было это году в двадцать шестом, когда переехал к нам на постоянное жительство из недальней деревни некто Хмельков Петр Иванович. Купил он себе избу и огородик, но землей не занимался и как бы вовсе не думал о ней, а шил хомуты, седелки, шлеи. Даже и перебрался потому, что от нас к базару ближе. Человек он был, по деревенским понятиям, так себе, средний — тихоня, рыжеватый, фигурой мелковат, ни мужик, ни интеллигент. Таких у нас не обижали, но и не жаловали — все равно, что есть, что нету, живешь — и живи. Жены у него не было, умерла. Хозяйствовала какая-то троюродная сестра, женщина боязливая, которая даже в праздники одна пускала подсолнухи под окном в палисаднике. Так бы и сидели они в селе неприметно, если бы не дочь шорника — Соня Хмелькова. Она в наши хороводы и гулянки вошла, как искорка на сухое жнивье упала: смотришь, не тут, так там — горит.
Рассмотрели ее не сразу — у нас в каждом третьем доме по красавице жило, а село большое, протянулось километра на три. Помню, появилась в первый раз в воскресное предвечерье, сидит в стайке девчат на бревнах. Глаза серые, чуть диковатые, смотрит — словно в первый раз улицу видит. Волосы светлые, с пепельным оттенком, как говорят, чуть-чуть сумеречные. Губы пухлые, добрые; ногой по бревну постукивает, будто дальнюю музыку слышит. Подошли два наших коновода: один красавец, певун — Никита Сомов, другой приземистый, осадистый, как говорят, курносый задира — Сенька Стрельцов. Грудь у него колесом, рот в беспричинной улыбке. Остановились перед Соней Хмельковой, оглядели, словно вещь в лавке, оценили:
«Ничего?»
«Ничего».
«Со скуки, а?»
«Со скуки — ничего… В будний день, конечно!»
У Сони Хмельковой горлом судорога прошла, как проглотила что, но — молчит. Сенька с Никитой подождали, пощурили глаза, отошли. И вечером вся ребятня — а нас от подростков до женихов было около пяти десятков — знала: Сонька Хмелькова — так себе, ничего особенного. Так и повелось: посидит она с девчатами, к песне иногда робко подстроится и незаметно — домой. Не знаю — не то скучала она о ком, не то присматривалась.
В троицын или духов день — тогда еще комсомольской ячейки в селе не было, праздновали по старинке, всю улицу зеленью убирали, — в троицын или духов день на улице собирался огромный хоровод. Завели девчата, прилипли — стар и млад. Попели хороводные песни, покружились, а потом гармонист, разогретый праздничной бесшабашностью, рванул «русскую». И уже не знаю, то ли подруги в насмешку вытолкнули, то ли парень за руку вытащил, — в центре круга оказалась Соня Хмелькова. Постояла, недоуменно поглядывая чуть суженными от настороженности серыми глазами, подалась назад, словно собираясь нырнуть в толпу, снова выпрямилась и совсем незаметно сделала маленький шаг, другой — показалось, сама дорога двинулась да и поплыла под ней… Кто не знает, как танцуют «русскую»? С топотом, с дымком из-под каблуков. А она танцевала не как все — по-своему: то гнулась и покачивалась, как березка под ветром, то вдруг кружилась, приседая и поднимаясь, — ромашкой распускался подол белого платья вокруг загорелых ног, концы повязки дрожали голубеньким колечком вокруг светлой головки. Пухлые добрые губы раскрывались, раскрывались — и раскрылись, забелела, заиграла улыбка. Розовый платочек выпорхнул из руки, покружился, упал в пыль, — Никита Сомов, оттолкнув разинувшего от изумления рот Сеньку, бросился поднимать. А она прыгнула в толпу, убежала!
Потом уже мы узнали, что у нее такие резкие переходы в характере не редкость, а тогда ничего не поняли, к хате ходили, но троюродная сестра нам отвечать не стала, свернула платок с подсолнухами и ушла с завалинки.
Вечером Соня опять сидела на бревнах в табунке девчат. И совсем уже не так, как прежде, подошел к ней Никита — с примирительной улыбочкой, добродушно покачивая своим лучшим на селе черным чубом. Мы знали эту улыбочку и подход, — значит, обняв за плечи, привалясь спиной к палисаднику, будет шептаться. Мастер он был на эти дела!.. Подал ей Никита платок, попросив девчат подвинуться, сел рядом.
«Хочешь, провожу?» — спросил Никита.
«Куда?» — прищурила глаза Соня.
«Домой…»
«Домой сама дорогу знаю…»
«А куда бы ты хотела?»
«Домой».
«Что-то я не понимаю», — буркнул Никита.
«То-то и оно, не понимаешь, а лезешь, — нарочито громко бросила ему Соня. — Как поймешь, приходи, расскажи — послушаю…»
Никита соскочил с бревен и стал подбоченившись.
«Ну, могу и подождать, — кинул он свысока. — А звать будешь — кричи громче, я плохо слышу!»
«Меня услышишь, — пообещала Соня. — Шепну — и то услышишь, придешь!..»
Никита, усмехаясь, отошел, но в кругу ребят пригрозил:
«Кого увижу с Хмельковой, пеняй на себя… Высоко забирает, пригнуть надо. Проучим! Я так велю, а меня вы знаете…»
Никиту мы знали — тот, кто становился ему поперек пути, мог не ходить на гулянки: на него будут сыпаться все насмешки, о нем будут петь частушки под гармонь, будут сзади дергать за волосы, когда он сидит на бревнах или стоит в кругу хоровода, — поди сыщи виноватого; провожая девушку, он будет спотыкаться о протянутый через тропинку шпагат; выйдя танцевать, полетит в пыль от неизвестно кем подставленной подножки. Никита никого не избивал сам и не поручал этого другим — это была грубая работа, — он любил месть изобретательную, насмешкой и посрамлением. Только один человек мог позволить себе пойти наперекор Никите, и это был даже не его дружок Сенька Стрельцов, а на первый взгляд малоприметный паренек Алеша Круглов. Никакой силой он похвастать не мог, был для своих шестнадцати лет нормально развит, на носу слегка проступали веснушки, над высоким лбом торчал русый чубик. Выделялись у него только глаза — серые, глядящие прямо и словно непрерывно спрашивающие о чем-то. Ни при каких угрозах, ни перед кем не отводил он своих глаз.
Было бы, однако, смешно думать, что Никиту мог остановить какой бы то ни было взгляд. Нет, Никита по-своему любил этого невзрачного паренька и даже побаивался его, хотя и не мог бы связно объяснить, почему именно. Алеша запоем читал книги, знал столько, сколько не знали все сельские парни, вместе взятые; в двенадцать лет он отказался ходить в церковь, заявив, что бога нет, выдержал жестокую трепку отца, но решения не изменил; в последние полтора года в осеннюю слякоть и в зимнюю стужу, когда снегу до плетней и в стенах стреляют бревна, частенько тащился за пять верст в первую по округе комсомольскую ячейку, хотя комсомольцем не был, друзей среди них не имел и при своей застенчивости, чаще всего топтался у крыльца или стоял у дверей клуба, слушая, что говорят другие. Лет в четырнадцать в ночном на лугу ему устроили отчаянное испытание. «Бога нет?» — спрашивали его. «Нет». — «Чертей тоже нет?» — «Нет». — «И ведьм нет? И водяных? Переплыви реку!» Августовская ночь была черна, как сажа, в омутах бились сомы, — казалось, кто-то хлопает ладонями по воде. На противоположном берегу, на высокой меловой круче, шумел серебристый тополь, — он стоял одиноко, шумел в самую тихую погоду, и по селу исстари шли слухи, что на нем отдыхают ведьмы. Входить надо было с обрывистого берега в омут, где месяца три назад утонул сверстник и приятель Алеши… Он побелел, когда ему предложили это испытание, пригласил двух дружков, те согласились, но, дойдя до берега, повернули назад. И тогда он поплыл один, щуплый паренек, по чернильной воде, в которой гуляли сомы и под самым носом от взмаха руки лопались, как пузыри, тусклые звезды. Из-под меловой кручи он должен был подать голос — знак, что переплыл; крик получился глуховатый, словно из-под земли… В ту же ночь, когда он, намаявшись, уснул, два сверстника хотели ему, по обычной забаве, связать уздечкой ноги и прокатить по стерне. Никита расшвырял ребят, сказал задумчиво:
«Не трожь! Эта голова двух ваших стоит — на них, может, только лапти плести, как на колодках… Не побоялся, а? Пусть спит до смены…»
«Загордится», — сказал обиженно один из ребят.
«Гордость — трудное дело, — рассудил Никита. — Человек не петух, покукарекал на плетне для красы — и все… За гордость душа муку терпит…»
Алеша Круглов не знал об этом разговоре — не сказали, но его стали все меньше задирать и все чаще расспрашивать в ночном о городах, о морях, о машинах — обо всем, что приходило в голову. Сам Никита никогда вопросов не задавал — он лежал на армяке, подперев голову кулаком, смотрел на огонь, молчал. Темные глаза поблескивали, темный чуб кольцом бросал тень на бронзовую щеку — артист!..
Капитан, наш рассказчик, замолк, показалось — сам заслушался кого-то другого. Над палаткой шарахнулась, крикнула ночная птица. Моторист, отогнув брезент, досмотрел лодку и закурил — волчьим глазом метнулся в углу огонь папиросы. Двое подростков, путешествовавших с нами по Десне, спали, тихонько посапывали — для них капитанская повесть была сказкой времен царя Гороха, а жизнь началась с войны, когда после бежавших немцев двинулись они собирать стреляные гильзы.
— Ну? — подал голос Сашка.
— Что ну?
— Дальше!.. Кто был третьим? По-моему, тут должен быть третий — два характера сцепились, а кто-то бесхарактерный увел девушку. Надоел драматический треугольник…
— Не ходи в театр, — сказал Сергей, — только и всего.
— Третьего не было, — сказал тихо капитан. — Жаль, что не было! Алеша увел с вечеринки Соню Хмелькову — увел на глазах у всех. Знал он или не знал приказ Никиты? Он был моим приятелем, но на этот мой вопрос не ответил, поглядел в глаза — и ни слова. По-моему, знал… Почему пошла с малоприметным Алешей Соня Хмелькова? Наверное, чтобы насолить еще сильнее Никите, — вот на кого променяла твою красоту! Пошла — и не знала, что сделала и кому насолила.
Так повторилось и назавтра, и еще раз, и каждый день. Соня Хмелькова менялась — она стала самой неутомимой плясуньей, много пела и шутила. И странное дело — ее любили все девушки, вились вокруг нее, прощали и считали само собой разумеющимся, что за ней все ухаживали. А ведь языки девушек в таких случаях злы! С парнями она была то приветлива, то, кто ни попадись, царапала острым словом… Засветилась, заискрилась Соня, как живая вода под луной! Скоро не осталось ни одного парня от шестнадцати до двадцати лет, который бы не набивался ей в провожатые. И я тоже пытался, — с грустью признался капитан. — Наклонилась, щекоча волосами, сказала, как выдохнула: «Не надо… не ходи со мной!» — и отвернулась. Почему — не надо? С какой стати — не ходить? Ничего я не понял, а только с месяц был как в тумане, чуть вспомню — и поплывет все, уходит, уменьшается, и только возле самых глаз ее глаза серые с непонятной усмешкой. Чертовщина какая-то!.. А она — с Алешей… Бывало и так, что даже на вечеринку не идут, сидят на лавочке одни.
Когда Никите в первый раз сказали, что она ушла с Алешкой, он наклонил голову, так что чуб соскользнул и упал на переносицу, постоял молча, а потом неожиданно спокойно спросил:
«Так что?»
«Ну, ты сам приказал… Что дальше делать?»
«Ничего, — сказал Никита. — С Алешкой — ничего… Ему можно…»
Как-то спустя недели две, когда Алеша и Соня сидели на своей лавочке, подошел Никита. Поздоровался по-хорошему, сел, закурил.
«Пришел?» — без улыбки спросила Соня.
«Пришел…»
«Вот видишь…»
«Вижу. Побыть с вами можно?»
«Спроси у Алеши, мне все равно…»
Странное дело, у нее не было ни злорадства, ни обиды. Мы стояли и дивились — ни ее, ни его не узнать: присмирели, посерьезнели. Он и она молчали, говорил один Алеша — быстро, сбивчиво. Видно, ему было немножко не по себе, но Никита не смотрел ни на нас, ни на него, ни даже на Соню, — в землю, прямо перед собой. Потом тряхнул головой, откинул рукой чуб, предложил:
«Давайте споем?»
«Давайте», — спокойно согласилась Соня.
Село наше стоит на крутояре, поглядишь оттуда — вправо, влево, прямо стелются луга, зелеными кружевами вяжутся вокруг озер и проток лозы, а дальше, за лугом, до самого горизонта синеют Брянские леса. Смотришь — и как будто летишь! В лугах усердствуют коростели, в полях перепелки всем спать советуют: «Спать пора!» — а в садах ветер перепархивает, шумит, шуршит — музыка от неба до земли. Солнце поднимается из лесов, будто мухомор вырастает; луна над головой встанет, не видишь, зато под горой в реке, в озерках семьдесят лун катятся. А тут еще во весь этот простор песня выплывает — негромкая, раздумчивая… И плакать хочется, и бежать невесть куда, и к чьему-нибудь плечу прижаться, и совершить что-нибудь небывалое — страдаешь и мучаешься, не зная за что! А песня у них получилась хорошо — в два мужских и один девичий голос.
И пошло все каким-то чудным образом — каждый вечер или с самого начала, с заката, или после гулянки сидят втроем, смотрят в неоглядную даль, поют. Никита, который прежде слонялся у всех калиток, присмирел, только и знал одну дорогу — к Соне… Сидят и поют — втроем. А провожают Соню до калитки или вдвоем, или Алеша: одному Никите она не разрешала.
Как-то Никита задержался в соседнем селе в гостях, сидели Алеша и Соня. Грешным делом, притаился я за палисадником, слушаю — о чем говорят? А они — молчат. Мне за палисадником не видно, думаю: обнимаются, может быть? Вдруг слышу:
«Алеша!»
«Что?»
«На луне люди живут? Слыхала, живут… Верно?»
«Нет, не живут… Там — холод. Мертвая она, луна-то».
«Жалко… Мне бы там пожить, на всю землю сразу поглядеть».
«На всю нельзя, — говорит Алеша. — Половина будет видна».
«И то все больше нашей улицы… Скучно тут…»
По правде сказать, жутковато мне стало от такой беседы. Вроде — на кладбище. Отошел я, посмотрел на луну — сияет веселая, довольная, радужный круг около нее. Вот, думаю, наваждение, а не девка, то — огонь из-под каблуков, глаза как звезды, то — в песне голосом теплится, душу обвивает, то — будто отпевает кого… Пойми ее!
Через неделю, что ли, перед вечером собрались все на меловой круче. Сперва песни пели хором, как обычно, потом шуточки, пересмешки, как огонек, стали перебрасываться от одного к другому. Красивая, полногрудая Оля Боярышникова, добрая, но недалекая девушка, сказала своему суженому:
«Ну-ка, завяжи шнурок на ботинке, видишь — развязался… Замуж выйду — не допросишься, сам пить, а меня — на замок!»
«А я и сейчас не буду, — похорохорился ее рыжеватый и бойкий суженый. — Ни к чему привыкать-то…»
«Завяжи», — сказала ему Соня.
«Я сказал — ни к чему нам это», — подтвердил парень и отошел.
Соня Хмелькова посмотрела на Алешу и Никиту, как всегда на людях сидевших рядом. Потом не спеша, при общем молчании, вытащила из рукава обвязанный платочек и швырнула вниз, на тропинку.
«По-моему, так, — сказала она, — как в присловье говорится: «Если любишь, так послужишь, будешь с ножек воду пить!..» Кто послужит Соне Хмельковой, а?»
Наверно, любой из парней принес бы платок Соне, но под тяжелым взглядом Никиты все застыли в ожидании. Никита посмотрел на Алешу — тот сидел не шевелясь, с крепко сжатыми губами, устремив вдаль свой вечно спрашивающий взгляд, и только на шее мелко и часто пульсировала жилка. В тягостном молчании прошла минута, затем Никита медленно встал, принес платок и, стряхнув белую пыль с брюк, сел на прежнее место.
«Видишь, послужил, — сказал он. — Второй раз платок подбираю».
«Спасибо, — засмеялась Соня, сорвала ромашку и подала ему. — Заслужил, носи, не теряй!»
«Не потеряю, — усмехнулся Никита. — Выйдешь за меня замуж, подашь сапоги — верну твой цветок, отблагодарю!»
«Не дождешься!»
«Я упрямый, могу и дождаться…»
«Любишь, значит? Откройся при всех, решись!»
«Люблю», — сказал Никита.
«Зря…»
«А я не для тебя, я — для себя… Мне приятно, что хочу — то и делаю…»
Соня разговаривала с Никитой — смотрела на Алешу. А тот поднялся, постоял в нерешительности и пошел.
«Вернись, Алеша, — позвал Никита. — Тут шутки шутятся…»
Алеша не ответил. Уходил. Девчата и хлопцы, чтобы загладить всю эту историю, снова начали шутить и передразниваться. А Соня все сидела молча, обняв колени руками, все ниже склоняла голову, и на ресницах ее дрожали горестные слезы. Вечером она, прогнав Никиту, одна печалилась на своей лавочке, а назавтра послала свою боязливую тетку — мы диву дались, что она ее уговорила! — послала тетку, чтобы та вызвала Алешу на улицу. Не стесняясь людей, не боясь пересудов, она ждала его у дверей… И опять в три голоса пелись песни…
Так и шло до осени. А по горелым листьям, засыпавшим дороги, Алеша ушел в школу крестьянской молодежи — недалеко, за семь километров, а все из села вон. Прощался — спрашивал:
«Не забудешь?»
«Нет… Пока жива!»
«А Никита?»
«Что ж Никита? Ничего…»
«Нравится?»
«Нравится… А сердце — с тобой. Положи руку, слышишь, стучит: с тобой… с тобой… с тобой! Приходи чаще…»
«Приду».
И правда, приходил Алешка, только не часто — все-таки некогда было, учился, по селам культработу вместе с другими проводил. И Соня на вечерках Никиты сторонилась, домой одна или с подругой ходила. Зимой Алеша недели на две приехал, после вечерки всю ночь ходили по снежной улице — обнимет ее за плечи, щекой к щеке прижмутся, подумаешь в сутеми, что один человек.
Как-то сидели на крыльце, и опять Соня пожаловалась, что скучно ей.
«В артистки бы мне», — сказала она.
«Учись».
«А где артистов учат? Не знаю…»
«В комсомол иди… Там клуб, там и учатся, и песни поют».
«В комсомол — нет… По характеру не могу. Тут я — первая, а там — к последним пристраиваться…»
«Вот и Никита такой, — сказал Алеша, — гордый».
«Никита — как я… Нас таких только двое и есть…»
«А ты — не по сердцу, ты — по разуму поступи…»
«По разуму не получается, сердце сильней…»
Алеша долго убеждал ее, она слушала рассеянно, а потом поднялась.
«Пойдем походим — холодно тут. — И вдруг припала к нему, сама поцеловала в первый раз. — Умный ты, Алеша, хороший, уйдешь, я все буду вслед смотреть, все звать буду… тихо, тихо. Прислушаешься, подумаешь — метель шумит, а это я… Ветер теплый прилетит, щеки обласкает, подумаешь — весна пришла, а это я, я…»
«Соня, зачем ты так?»
«Ничего, Алеша, я шучу… Пойдем!»
Как-то я спросил у Сони — зачем она мучает Алешу? Она сделала вид, что не понимает:
«А чем я его мучаю? Никите хуже, а он молчит».
«И Алеша молчит, не жалуется… Ну а дальше что?»
«Любить — люби, губить — не губи…» Знаешь, кто это сказал мне? Старый доктор из больницы… У Алеши есть любовь подороже, чем я, — книги, ученье. Десять лет ему под этой любовью ходить — не вырваться… А две сразу — замучаешься…»
«Ревнуешь?»
«Ревную… Там, где я, — там я одна! А как я скажу это ему? Не могу…»
«А ты все-таки скажи…»
«Знаешь что? — обозлилась Соня. — Провались ты со своими советами, мне и так плакать хочется… Иди!»
Что я мог поделать? И ведь права она была: первым Алеша от всего села ушел учиться, смотришь — дорогу проложит, другим легче. И родители его, и мы, приятели, гордились им и боялись, чтобы не сбила его Соня с пути. Парню и так круто приходилось. Но и сказать ей об этом не могли — наперекор сделает, еще хуже получится.
Прошел год, наступило лето. Теплым вечером сидел я на меловой круче над обрывом — над тем, к которому плыл когда-то Алеша Круглов в чернильную августовскую ночь. Забрел туда так, от беспричинного томления, задумался. И вдруг услышал я знакомые голоса — шли Алеша и Соня. Хотел я встать навстречу, да раздумал, решил не мешать: пройдут мимо — и все. Они прошли и остановились поблизости. Что у них происходило перед этим, не знаю, а снова первой заговорила Соня:
«Иди, Алеша… Ты — умный, тебе далеко идти, очень далеко, а я — не дойду, на рукаве висеть буду. Характера не хватит! А как станешь виден — и я похвастаюсь по слабости: мой был…»
Алеша нервничал, не глядя, обламывал ветки тощего сиреневого куста, на котором уже не было ни одного цветка.
«Тебе Никита нравится?»
«И ты тоже… Да у него только я одна и есть. Жалко его».
«А меня?»
«Тебя — нет… Впрочем, тебя тоже…»
«Он ждет тебя?»
«Ждет».
«Соня, Сонечка, не ходи… Пойдем домой, подумай до завтра».
Она покачала головой, тихо вздохнула:
«Не могу».
«Не ходи, Соня… С тобой может что-нибудь случиться!..»
«Может… Тогда — через неделю свадьба. Не хотелось бы, только что ж…»
«Не ходи!»
Она ничего не сказала, выпрямилась, как человек, бросающийся в воду, на одно мгновение всем телом прижалась к нему, затем отстранилась и быстро пошла по тропинке — по той, куда бросала когда-то платочек, — пошла вниз, наискосок, к темневшему вдалеке садику, где, видимо, ждал ее Никита. Алеша коротко всхлипнул, наклонился к обрыву.
«Соня!»
Ответа не было. Слышны были торопливые шаги и шум падающих камешков. И снова прозвучал жалобный оклик Алеши:
«Со-оня!..»
Прошла минута, две, может быть, пять. Шаги удалялись, затем стихли. Далеко внизу, на повороте, мелькнуло светлое, как лунный блик, пятно и растаяло, растворилось в сумеречности настороженного сада. Тогда в третий раз прозвучал жалобный, хватающий за душу крик Алеши:
«Со-о-о-оня-а-а!..»
Холодное, равнодушное эхо отозвалось в прибрежных лозах на противоположном берегу Десны, потом, чуть потише, еще раз, в ракитовой роще у протоки, и уже совсем тихо, как звон пролетевшей пчелы, у самого леса — и смолкло. Полная луна стояла над головой, внизу, по реке и озерам, катились еще семьдесят лун, над всем этим, у мелового обрыва, сидел и плакал Алеша, который ни перед какой угрозой и опасностью никогда не опускал своих серых, как бы вечно о чем-то спрашивающих глаз.
Кончилась первая любовь…
Капитан встал, долго чиркал спичкой, прикуривая. Потом он прошел, шурша сеном, к выходу, отстегнул брезентовую дверь палатки. В узком прямоугольнике блеснул кусок реки, чуть подальше, над низинкой, белела полоска тумана, а еще дальше, у самого края луга, высоко светилось продолговатое пятно с размытыми краями.
— Видите? — спросил капитан. — Все светится… Это та самая меловая круча.
Полная луна стояла в небе, все, что попадало в поле зрения, было облито дрожащим, струящимся, чуть зеленоватым светом. И на одно мгновение нам почудилось, что, пролетев через двадцатипятилетие, в воздухе плывет жалобное, печальное, призывное: «Со-о-оня-а!» Капитан вздрогнул, вероятно от ночной сырости, пристегнул дверь и лег.
— И это все? — спросил с оттенком укора Сашка.
— Все.
— А где она теперь… Соня-то? И Никита?
— Она где-то недалеко в лесу, в могиле… Точно не знаю, не был там. Что-то у нее случилось с немцами, которые одно время оккупировали село, — кажется, под горячую руку зарубила топором ефрейтора. Бежала к партизанам, убили ее на опушке, а подойти побоялись. Ночью унесли свои и похоронили. Никита там, в селе. Уезжал к дочери на Урал — она врач, — но вернулся, не мог оторваться от родных мест.
— А где Алеша?
Капитан завернулся в одеяло и не ответил…
1953
Кузница стояла на краю села. Дым из нее скатывался под кручу. Над омутами и плесами, где маялись с удочками ребятишки, плыл запах горелого железа, перекатывался звон молотков о наковальни. Двадцать три года бессменно, с небольшим перерывом на войну, проработал в кузнице Михайло Сидорович Кожевников. Он помнил кузницу в первые годы коллективизации: на новых, срубленных из толстых сосновых бревен стенах сквозь изначальный слой копоти просвечивало живое дерево; щегольскими сапогами поскрипывали мехи; блестела и посвечивала на солнце станина, на которой набивали шины и вгоняли втулки в колеса…
Теперь кузница почернела, обросла сажей, как дымоход, а темный высокий чуб кузнеца приплюснулся и посерел. Сила еще не ушла, но былой лихости в работе не стало, кузнец часто задумывался, случалось, переживал поковку, а иногда в перекур говорил заковыристо и темно:
— Вот, брат Гришка, стучим мы с тобой во все тяжкие, а дела на рыбью ногу. Оттесняет нас жизнь на задний двор, чтоб нос не задирали…
Григорий Карпенко, двадцатилетний парень, работал у Кожевникова подручным. Послало его в кузницу правление колхоза в горячее время, когда тракторов после войны было еще маловато — пахали плугами на коровах, — послало, да и так и оставило. Сам подручный был таким исходом дела доволен: работа интересная, заработок устойчивый, а там еще и по мелочам от случайных заказов перепадало кое-что. Наметил уже он себе в невесты дочь кузнеца Татьяну, подумывал о постройке дома, а далеко впереди мерещился ему и день, когда он совсем сменит в кузнице Кожевникова. Податливый характером, он опасался спорить с кузнецом, но все-таки вставлял слово:
— Всякому свое… Какой ни есть наш труд, а все же индустриальный, при металле…
— Инду-устриа-альный! — усмехался кузнец. — Кто-нибудь турбину делает, а ты вон — штырь на погребницу бабке Матренихе. Вот тебе и вся индустрия.
— Иголка — тоже малая штука, а всех одевает…
— Так ее, иголку-то, как делают? Машинами! — вразумлял кузнец. — Нам с тобой поручи ее делать — колхоз по миру нагишом пустим… Мелко ты пашешь, брат Гришка, видать, одна Танька моя в голове засела, белый свет застит. А я вот подумаю, да еще не отдам!
— Теперь, Михайло Сидорович, сельсовет женит, а родители только на свадьбах «горько» кричат, — пытался отшучиваться подручный.
— Ну, ты! — осаживал кузнец. — У меня на этот случай свой сельсовет в голове имеется…
Вечером подручный сообщал дочери кузнеца:
— Опять намекал… Не отдам, мол…
— А ты?
— Что я?
Танька вскидывала на Григория веселые черные глаза, по-мальчишески встряхивала головой.
— А ты, как теленок, мычал… Ладно, не проблема! Как сами решим, так и будет. Пошли на гулянку!
В начале июня, когда схлынуло напряжение посевной, кузнец на попутной машине уехал за пятьдесят верст к куму. Собирался погостить с неделю, а заодно добыть гаек и болтов, но вернулся через четыре дня, раздраженный и ворчливый.
— Вот, брат Гришка, — сказал он, появившись в кузне, — знаешь, кто теперь я? Начальник ковочного предприятия…
— Оно так и есть, — согласился подручный. — Учитывая колхозный масштаб…
Кузнец покосился на подручного, но, не заметив иронии, досадливо сплюнул в угол, заваленный ржавыми прутьями, поломанными и стертыми подковами и другой отслужившей век железной рухлядью.
— Шиш у нас с тобой, а не масштаб! — буркнул он. — Это же кум меня так припечатал, черт рыжий! Болты в ребра ввинчивал, дрын на его спину… А ты — «ма-сшта-аб»!.. Доярки есть Герои, огородницы есть, садоводы тоже, а кузнецов нету. А почему? Думай!..
Подручный хорошо знал характер кузнеца и сжился с ним. Худой, с черными впалыми глазами, кузнец взрывался без видимой причины. Брань его, однако, была коротка, как пулеметная очередь. Потом он или молча и с ожесточением работал, или выходил из кузницы, садился на станину и, посасывая трубку, смотрел за реку. Там тащили синие хвосты дождя проходящие тучи, в хорошую погоду светились протоки и озера. К вечеру начинали скрипеть дергачи, словно ехали в разные концы мужики на несмазанных дрогах. После сенокоса на лугу вправо и влево, насколько хватал глаз, стояли стога, и прямо невозможно было представить, что такая прорва сена может быть пережевана. Но лучше всего было в разлив: тогда по всей четырехкилометровой пойме, затопив луга и кустарники, неслась с шумом вода, и в ней целый день дробилось, ныряло, кувыркалось солнце. Веселый свет и шум стояли над округой…
После двух-трех перекуров кузнец возвращался умиротворенный, незлобиво поучал:
— Вот, брат Гришка, природа — это тебе сооружение… Богато придумано! А мы, люди, чуть что — характер показываем, себя перед другими вперед выносим. Несоразмерно и неинтересно получается…
Случалось, что накатывала на кузнеца тоска. Обычно это происходило под конец работы. Тогда садился он на пороге кузни, складывал на груди натруженные руки, чуть покачиваясь, думал. Остывал горн, в раскрытую дверь затекал прохладный ветер с поля, позади кузни шептались старые деревья сада. В полевых далях, под самым заревом заката, возникала песня, — сначала в один голос, потом к нему присоединялся еще один, а там уже и не разобрать сколько; песня перекатывалась по холмам и ложбинам, неслась, улетала, звала невесть куда… Под ее переливы гасла красноватая гряда лесов, в омут ссыпались первые звезды, и в каждое озерко на лугу впечатывалась подкова молодого месяца, словно во всю ширь земли скакал богатырский конь… Кузнец вздыхал, вешал на дверь двухфунтовый замок, грозился:
— Уйду я, Григорий, отсюда… Отстучу до весны — и поминай как звали. Заправляй, брат, сам, а я к югу, на заводы подамся, там знаешь какие молоты есть? Сила!.. Вот таким постучать, чтобы и меня земля почувствовала…
Но наступала осень, зима, новая весна, а Кожевников никуда не уходил. Кочевала только, как перелетная птица, душа его — отведет тоску да и вернется…
В этот день перекуры не помогли — кузнец был зол. Вдобавок ко всему, выхватив из горна и описав дугу через плечо, он уронил раскаленную скобу и обжег руку. Чертыхнувшись, швырнул под ноги клещи и прикрикнул на подручного:
— Шабаш!.. Клади молоток и убирайся отсюда… Совсем!
— Да разве я виноват? — оробел Григорий.
— Я и не виню… Просто ты мне на нервы действуешь своим видом.
— А какой у меня особенный вид?
— Деревянный… Ходишь около железа, а вид деревянный. Кругом все вперед устремляются, а ты, что карась, в тихую заводь устроился, ил носом копать… Не могу я этого видеть!
Уходя, бросил, не оборачиваясь:
— Вечером с батькой придешь…
Когда Григорий сообщил отцу о решении кузнеца, тот сразу закипел:
— Ишь, дьявол копченый, чего надумал!.. Так и знай, Гришка, это он на твой заработок зарится, все себе норовит гресть… Ну, я ему дам, я выскажусь! Ты мне зубы не показывай, зубы у нас тоже имеются… На старые порядочки потянуло, а?..
— При чем тут заработок? — удивился Григорий.
— Молчи!.. Деньги — они и святому голову скрутят… экономика, короче говоря, вот как. Она, где ее ни копни, — тут как тут, а слов намолоть всяких можно, недорого стоит… Вот и в нем, в Кожевникове, жадность закопошилась… А ты думал как?
Есть характеры, которые, как бутылочный квас в жаркий день, двадцать секунд гонят пену, а на двадцать первой выдыхаются. Таков был и Карпенко-старший. Отбушевав, он уже просительно советовал сыну:
— Ты бы, Григорий, того… ты бы с ним поуважительнее. А? Тебе бы потише с ним, поскольку зависишь. Пообещай: мол, за двоих стараться буду… А ты небось все характер показываешь… Пошли, что ли!
Покамест Карпенко-старший отыскивал дверь в темных сенях кузнеца, Татьяна дернула за рукав Григория:
— Выдь на минутку…
Григорий отстал и выбрался в садик.
— Ну? — грозно спросила Татьяна.
— Увольняет.
— Что же теперь?
— А я знаю?
— А ты знай… Тем более что я с тобой… За двоих и думай! А я ему не поддамся, я свое слово сказала…
В распахнутом окне появились голова и плечи кузнеца:
— Танька, отпусти Григория… Огурцов с погреба принеси!
Когда она вернулась, кузнец кивнул ей:
— Садись, слушай… Тебя тоже касается!
Разговор, однако, начался обыкновенно: о погоде, об уборке урожая. Выпили по рюмке, по другой. Карпенко-старший снова начал закипать:
— Чтой-то ты, Сидорович, петли вяжешь… Бери, что ли, быка за рога, если собираешься…
Кузнец помолчал, потом хлопнул ладонью по столу:
— А за рога — так за рога… Кончили мы с Гришкой канитель нашу, пускай уезжает.
— Ну, сморозил ты, Сидорович! — зло хохотнул Карпенко-старший. — Выпил мало, а сморозил… Да зачем ему уезжать? Ремесло знает, к работе привержен… А если не соображает чего, ты не стесняйся, ты ума ему вкладывай — это я одобряю…
— Не тарахти, — обрезал кузнец. — Сказал, — значит, пусть уезжает. А если на то пошло, так и Таньку за подручного не отдам. Пусть и не вьется зря…
— Ну, прямо спектакль ты задаешь, Сидорович, — развел руками Карпенко-старший. — Сам кузнец, а профессией брезгуешь. Я вот при земле состою, так случается, что и обзову ее, когда настоящего урожая не дает, а все ж таки люблю и уважаю…
— Объясни-ка мне, Афанасьевич, на каком лыке в левом лапте пятку заламывать?
— Да при чем лапти? Чудеса!
— Скажи лучше — забыл… Давно не плел, то-то! В сапогах ходишь… А еще память шевельни — отыщется кое-что авось… Помнишь, шерстобиты у нас в селах были — текстильная промышленность на одной струне? Нету, брат, усопшая компания!.. Тоже швецы, шорники бродячие далеконько ушли что-то, не возвращаются!.. Жизнь вперед убежала. А я кто? Я — последний кузнец на селе. От кустарной профессии рост брал, может, разве звание останется, а овощ — не тот будет… Что поделаешь? Время само показывает, что и к чему… Ну, а то лошади такие есть, с затинкой: погоняют ее — поневоле вперед двигается, а сама все же назад глазом косит, все норовит поперек дороги стать…
— Чудно говоришь, — обиделся Карпенко-старший, — я тебе все же не лошадь, а сосед… И ты меня не уподобляй!..
— Постой-ка! Видишь? — кивнул кузнец на окно.
По селу время от времени проходили машины, свет фар полыхал по окнам и палисадникам. Их гудки, свет, шум стали частью вечерних сельских звуков, как и кваканье лягушек по весне, и скрип коростелей, и летний бой перепелки.
— Грузовики — и больше ничего, — сказал Карпенко-старший.
— Правильно, грузовики… Техника! Так до нее от нашей кузни — как до небес. Это тебе не самодельные гвозди ковать, — было такое время, а теперь выходит себе дороже. Я вот уже сколько лет над этим думаю! Ночами не спал, примеривался: двигаюсь или стою? Люди-то все вверх, все вверх забирают… А я? Раньше в кузне плуги сами целиком ковали, а о лемехах и отвалах и говорить нечего. Топоры, серпы делали… Ушло! Осталось нам колеса обувать, коней ковать, скобы делать. Нужная работа, а размах не тот. А недавно я к куму ездил… Язык у него, как щеколда, в любую сторону крутится, но голова не соломой набита… Посидели мы с ним, выпили, песни попели — на эти дела он мастер! — а потом говорит: «Пойдем, Михайло, кузницу тебе покажу». — «У меня, говорю, своя есть, нечего мне в чужую сажу лезть…» Смеется, черт рыжий: «Твоя кузня — пережиток… новую глянь… Пойдем!» Пошли. Приводят в машинно-тракторную мастерскую… К воротам аллея ведет, за деревцами электростанция пыхтит… Зашел я — завод! Сами формуют детали, отливают, обтачивают, шлифуют. Станки — в три ряда… Я полвека в кузне проработал, а что я могу? Гвоздь в кузов машины забить, а гайки без меня подкрутят… Гляжу, старый глухарь, на мальчишку у станка — так он передо мной профессор! Плакать захотелось от обиды: прозевал, недодумал в срок, сам свой талант на веревочку посадил. А кум смеется: «Ничего, говорит, зато у тебя звону больше!» Разругался я с ним, с дьяволом рыжим, и домой. Приехал, глянул на свою кузню — дыра черная, а тут еще сын твой крутится… Мне бы его молодость да здоровье, так я чего не достиг бы, я бы из упряжи вперед рвался, а он удовольствовался, ум жиром обкладывает… Ну и противно мне на него глядеть!
— Да-а! — обескураженно крякнул Карпенко-старший. — Это действительно… Думаешь, подомнет вас с этой кузницей?
— Оттеснит… Разлив, брат!
— Какой разлив?
— Половодье… Знаешь, как начинается? Тут снег подъело, там… ручеек побежал, с другим слился… Глядь — в логу вода бурлит, закручивает… пошла! Речка еще кряхтит, упирается, а ручьи несутся, кипят — и лед в куски, вода из берегов… Стоишь, дивишься, дух захватывает: летит могучая сила, сияет, под солнце катится, и все, что вокруг — и кручи, и села, и облака, — все в ней отражается… И что ни захватит по дороге, все туда несет, под солнце. Иное бревнышко суковатое к берегу притрется, в заводи застоится, в ил всосется, вроде уж и пристроилось, ан нет, двинет его, зацепит другим бревном, волной подвернет, глядь, и уже оно по стрежню летит…
Кузнец помолчал, а потом сказал уже тише:
— Гришку на стрежень ставить надо… Пусть едет.
— Куда?
— Туда, в машинно-тракторную… Там и человек такой как раз нужен. Построят поближе где — сюда переведется, еще, может, и меня в подручные возьмет. Самого-то семья облепила, ногами в землю врос…
— Да ведь заработок не тот, — прикинул Карпенко-старший. — Учиться будет — так только что из дома не потащил бы, а в дом где уж…
— Не знаю, — сказал кузнец. — Не думал. По мне, если душе и рукам простора нет — так и любой кусок в горло не лезет. Едят не для того, чтоб есть, — для того, чтобы жить… Человек не корова, пожевал — и доволен…
— А как же я? — спросила Татьяна.
— Подождешь. Лето в колхозе поработаешь, а там видно будет.
— Кого — на стрежень, а кого, как бревно суковатое, — в тину? А любовь нашу куда девать, под наковальню твою временно положить, что ли? Вместе со ржавыми болтами…
— Я в твои годы поменьше рассуждал, а вот спину не разгибал с утра до ночи…
— Может, и мне лапти плести поучиться? Мне тоже неинтересно картошку тяпкой полоть. Машины вон что ни день на село идут.
Кузнец озадаченно вскинул лохматые брови:
— Ты того… ты все же не очень! О тебе я думал — в техникум послать…
— А я не хочу учиться в техникуме, — сказала Татьяна. — И в городе жить не хочу. На машине в поле хочу работать! Солнце, птиц, рощи, травы люблю! Мне только еще приемник завести, по радио песни слушать — больше и не надо ничего… Я с Гришкой поеду! — выкрикнула Татьяна и, чтобы не расплакаться, выбежала на улицу.
— Иди, Григорий, — приказал кузнец. — Ты ее этого… уговори. Это ты умеешь небось. Ишь закрутил голову!
— Удивил ты меня, Сидорович, — сказал Карпенко-старший. — Ишь как размахнулся.
— А это не я, Афанасьевич… Жизнь! А я что? Я — удивляюсь…
— А как же все-таки с хлопцами быть?
— Рано бы им жениться… Прежде как было? За соху стал — вот тебе и мужик, хозяин. А теперь сначала ума накопить надо, к профессии определиться… Только что с Танькой делать — не знаю. Им бы с Григорием характерами поменяться — генералом был бы!.. Разве к куму, что ли, съездить посоветоваться?..
Они вышли и простились на улице. Кузнец остался один. В травах высыпала обильная роса, с поля тянуло запахом хлебов и картофельной ботвы, над головой лился Млечный Путь. Две тени выскользнули из садика, пошли вдоль улицы, медленно растворяясь в звездном свете, и Кожевников вдруг почувствовал острый приступ грусти, словно это уходила его собственная молодость, которую ни позвать, ни вернуть…
Через две недели кузнец снова работал в кузнице и во время перекура, задумчивый и тихий, говорил новому ученику-подручному, пареньку с задиристыми вихрами, кончившему семилетку:
— Вот стучим мы тут с тобой, брат Сашка, а потом ты от меня и уйдешь… Да еще и дочку уведешь, как Гришка. А? Уйдешь небось, пострел?
— Да куда мне уходить, дядя Михаила?
— Не знаешь, стало быть?
— Не знаю…
— И я не знаю… А все же соблазнишься ты, брат Сашка, вот что я тебе скажу. Может, у нас в колхозе гараж построят — две машины есть, а где две, там и третья заведется… А при гараже, долго-коротко, мастерскую оборудуют, станок какой-нибудь поставят… Сварочный аппарат купят… Заня-атное дело!
— А скоро, дядя Михаила?
— Ага, — торжествовал кузнец, — уже соблазняешься!
— Да я ничего, — смущался Сашка. — Просто интересно…
— То-то и оно, что интересно… И не знаешь ты, как тебя подденет за сердце, а уж подденет, так это верно. Вот, брат Сашка, какие дела… да! Уйде-ошь!..
И непонятно было — горечь ли разлуки с дочерью, радость ли за паренька или просто удивление перед могучими велениями жизни вкладывал он в это полюбившееся ему слово:
«Уйде-о-ошь!..»
1954
Вечер.
Пригревшись на лежанке возле печи, за полуотдернутой ситцевой занавеской, пытается дремать студент-первокурсник Виктор Крушинин, приехавший на каникулы к отцу. Это ему плохо удается, и потому, что он в первый раз является гостем в своем селе и испытывает приятную особенность своего положения, и потому, что за столом под висячей керосиновой лампой шепчутся ребята — тринадцатилетний Васька, брат Виктора, и два соседских мальчика. Самый младший Крушинин, пятилетний Сенька, посажен в конце стола. Чтобы не плакал и не надоедал разговорами, ему дали карандаш и лист бумаги. Взрослых дома нет: ушли на колхозное собрание. За стеклами окон, на которых все удлиняются языки наледи, мечется вьюга. Сухой снег тучами несется с полей, перекатывается через плетни и крыши, кружится в улице со свистом и подвыванием. У… у… у! — гудит в трубе, словно кто-то большой и косноязычный сердится на закрытые вьюшки, которые мешают пробраться к теплу. Временами эти звуки перекрывает один протяжный и глухой — это на реке, где по случаю морозов убывает вода, оседает и трескается лед.
— Стреляет! — лениво замечает с лежанки студент. — Как тогда, когда наши немцев вышибали… Помнишь, Васька?
— Помню…
— Врешь, ничего ты помнить не можешь: мал был.
— А я все равно помню…
— Понимаю, — ехидно замечает студент, — по следам от веника, которым тогда тебя мать в погребе исхлестала… Выбрал время о хлебе реветь! Хорошо, фашисты не услыхали, а то хватили бы гранатой…
Васька сопит и не отвечает. Чернявый, с острыми лопатками и угловатыми плечами, мальчик не любит старшего брата и за то, что тому справили роскошный, с его точки зрения, костюм, а у него нет коньков, и за то, что тот явно гордится своим положением и постоянно задирает его. «Васька, подай-ка воды», — командует студент за обедом, и Васька, опасаясь матери, которая не нарадуется на успехи старшего сына, берет кружку и нехотя тащится к ведру. «Васька, иди к ребятам!» — выгоняет его студент, когда к тому приходят товарищи. И Васька под просящим взглядом матери натягивает полушубок, хотя ему очень хочется послушать, о чем говорят студенты… Сейчас он сидит за столом перед раскрытой тетрадкой, макает ручку в чернильницу, но ничего не пишет. Напротив него торчат две светлые стриженые головенки соседских ребят — шары с ушами… Студент свысока оглядывает ребят и закрывает глаза. Начинает чудиться, что за окном шумит не вьюга, а море, которое он видел только в кино, бьет прибоем в стены, достает брызгами до окна. Потом приходит мысль о том, что снег и впрямь превратится в воду по весне, заиграет по овражкам и ложбинкам, заблестит под солнцем, поднимет шум и трезвон… Дремотные видения сменяют одно другое, но вот сквозь волны шума до него опять долетает разговор у стола:
— Начнем так: «Уважаемая и дорогая редакция…» Потому что надо вежливо…
— Что ты, Петька! — укоряет рассудительный Васька. — Это так письма пишут, а у нас совсем другое дело. У нас материал. Понял?
— Понял, — охотно уступает Петька.
— С заголовка надо начинать, — предлагает другой мальчик. — Например, «Темный угол».
Васька соглашается и скрипит пером. Студент открывает глаза. Он до смерти устал от экзаменов, сочинений, рассуждений, ему просто хочется полежать, думая о чем-нибудь приятном, но желание подзадорить ершистого брата оказывается сильнее.
— Это что вы сочиняете, писатели? — интересуется он. — «Войну и мир» или «Евгения Онегина»?
Васька молчит. Шары с ушами поворачиваются, и на студента смотрят две пары серых, слегка сконфуженных глаз. Он приподнимается на локтях и понимающе подмигивает ребятам:
— Ну?
— Заметку сочиняем, — смущенно объясняет Петька.
— Ха-ха-ха! — веселится студент. — Расцвет журналистики в селе Сосновке!.. Только кто же это называет класс «темным углом»? Стилисты-юмористы…
— Мы не про класс, мы про председателя…
— Про какого? Что это у вас за деятель?
— Про Ивана Козлова, — объясняет Петька. Тихий и добрый мальчик, он, в отличие от Васьки, не может выдержать допроса.
— Постойте-ка, — удивляется студент, — Иван Козлов — председатель колхоза. Он, что ли?
— Да.
— Ну и сатирики! — смеется студент. Сонливость его проходит, делать все равно нечего, и он с удовольствием потешается над этими забавными ребятами. — Да какой же Иван Козлов «темный угол»? Он человек, а о человеке так не пишут. Он скорее колодезный журавль: длинный… По русскому языку, наверное, двойки у вас, да? Тоже мне журналистика!..
— Тебя не касается, — хмурит брови Васька, не выдержав до конца характера и ввязываясь в перепалку. — Ты теперь в городе живешь, так тебе не видно… А у нас электричества нет, радио до половины села провели, а больше столбов не хватило: председатель ревизионной комиссии из них своей корове сарай построил…
— Мы об этом в школьную газету написали, — сообщает Петька, — а он прочитал и разозлился… Он сказал, что мы вредные щенки — и больше ничего. А нам обидно, потому что мы ученики семилетней школы, а не щенки!..
— Понятно, — останавливает студент Петьку. — Страшная месть учеников шестого класса зарвавшемуся председателю колхоза… А куда вы это ваше сочинение посылать собираетесь, если в своей газете уже писали?
— Тебя не касается! — отрезает Васька.
— В областную газету, — поясняет Петька. — В газетах пишут и по радио говорят, что колхозам помогать надо, а нам не помогают. А с Козловым у нас замучились, все говорят, он неспособный и водку пьет. А никто не помогает…
Студент слезает с лежанки, заправляя рубашку под ремень, говорит назидательно:
— Ничего у вас не получится… Факты не обоснованы! Хотите, чтобы электростанцию построили… А может, в колхозе денег нет? Или, может, грунт у вас неподходящий. Откуда вы знаете? Электростанция по щучьему велению не строится…
— Грунт крепкий, — говорит Петька. — И мел мы разведали для извести… Под Белой кручей…
— Здравствуйте, разведали! — начинает раздражаться студент, натыкаясь на упорство ребят. — Эта Белая круча стоит тысячу лет, сам коленки там обдирал… Нашли топор за лавкой!.. Ну, какие еще у вас факты? Нету… А газету и так всяким мусором заваливают!..
— Вот и сходи на собрание за фактами, — ехидно советует Васька. — Ты большой, тебя пустят… Пять вас тут, студентов, на каникулах, а никому не поможете. На печке дрыхнете да за Наташкой бегаете…
— Это кто тебе сказал? — удивляется студент.
Натка Воронова — студентка из села, и действительно, если не все, то двое за ней, во всяком случае, ухаживают, в том числе он. Однако, по общему заблуждению молодости, ему казалось, что об этом никому не известно.
— Никто, — рубит Васька. — Сам видел, как ты ее за плечи хватал и уговаривал приходить…
— Вас что, на ябедников учат? — злится студент.
— А вас на ухажеров.
— Ты что это сказал? — с угрозой спрашивает студент. — Ну-ка, попробуй повтори!
— Глухому две обедни не служат! — с отчаянной храбростью дерзит Васька.
Темноглазый, худенький, он напрягся, как струна, он готов сейчас отомстить старшему брату за все обиды: и за то, что ему не купили коньков, и за то, что его выгоняют, когда приходят студенты, и за то, что нельзя слова громко сказать, когда брат спит днем, и даже за то, что не получается заметка, которую они собрались писать.
— Вот я сейчас тебе покажу, как со старшим братом разговаривать! Я тебя научу!..
— Иди Наташку учи…
— Ты замолчишь?
— Захочу — замолчу… Девчушник!..
Студент расталкивает белобрысых ребят и, нагибаясь через стол, пытается ухватить Ваську за чуб. Но потасовку в доме Крушининых портит Сенька. Увидев, что дело идет к драке, он поднимает такой крик, что сразу перекрывает и шум вьюги, и нытье в трубе, и треск льда на реке. Младший Крушинин гражданин чувствительный: он плачет, когда дерутся или возятся ребята, плачет, когда в книжках, которые ему читает Васька, обижают зайцев и медвежат, плачет и просто за компанию с другими, от доброты своего маленького сердечка. Вообще про братьев говорят, что они как горох из одного стручка, но наследники Крушинины овощи разные, и колючесть Васьки в доме с лихвой возмещается ласковостью и чувствительностью Сеньки. Что касается старшего, то его вспыльчивость равна его податливости…
— А-а! — вопит Сенька, вытирая слезы кулаками. — Ма-ма-аааа!
Студент досадливо машет рукой. Васька злорадствует:
— Напугал — теперь разгуливай его сам… Занимался ребенок, а ты лезешь… А еще называется советский студент!
Виктор идет к Сеньке, берет его карандаш и бумагу, рисует дом, елку, потом собаку. Сенька хнычет, но, уже затихая, косится на рисунки. Продолжая одной рукой вытирать слезы, другой он хватается за карандаш:
— Я сам!..
На несколько минут в доме наступает тишина, только слышно, как вьюга швыряет снег в стекла и стены, шипит, шарит, ищет щели… Васька хохлится, уткнувшись взглядом в плакат, призывающий разводить пчел; Виктор, глядя в половицы, теребит чуб. Белобрысые соседские ребята сидят тихо, выжидая, что будет дальше. Наконец студент поднимается, бросает снисходительно, в явных поисках примирения:
— Так это вы серьезно решили в газету?
— Серьезно, — отвечает Петька.
— Как будто в селе некому писать, кроме вас… Ваше дело учиться, пятерки домой таскать…
— Председатель нас вредными щенками обозвал, а мы…
— Ну ладно, слыхал уже! — отмахивается студент. — Вот кончим мы институты, приедем — такое развернем!..
— Приедете, жди! — уже с меньшей непримиримостью, но все еще обидчиво укоряет Васька. — Сколько наших пооканчивало, а никто не приехал, в городах живут или еще где на стройках. Отец говорил: не любите вы свою землю… Хоть травой порасти — лишь бы вам хорошая служба была!
— Что-то мне отец этого не говорил, — сомневается студент.
— Говорил, говорил, — подтверждает Петька. — Что вы — отрезанный ломоть…
— Ладно, сам спрошу, — прекращает разговор на эту неприятную для него тему Виктор. — Очень уж вы тут все грамотные стали… Ну, о чем хотели писать? Васька, давай ручку, помогу… Растопорщился, как вороненок в дождь!.. Заметку назовем так: «В отсталом колхозе». Возражений нету? Начали…
Студент устраивается поудобнее и начинает писать. Белобрысые ребята заглядывают сбоку, удивляясь, как быстро бежит перо и как ровно ложатся буквы. Даже Васька не может удержаться и, подперев кулаком щеку, с напряженным вниманием пытается читать перевернутые строки… Но творческий азарт студента длится так же недолго, как и ссора; чуть приоткрывается дверь, и сквозь облако морозного пара просовывается укутанная в шаль голова с красными щеками и лукавыми голубыми глазками:
— К вам можно?
— Можно, Нюра, заходи, — приглашает, отрываясь от тетради, студент. — Иди садись…
— А я не сидеть к вам… Меня, Виктор Николаевич, прислала Наташа, она сказала, чтобы вы шли…
— Дело какое, что ли? — нарочито строго спрашивает студент.
— Ага, дело… Наши ушли на собрание, а она скучает…
Чувствуя на себе язвительные взгляды ребят, Виктор кладет ручку, надевает пальто и шарф. Уже от двери, выпроводив посыльную Нюрку, он оборачивается и натыкается на три укоризненных взгляда.
— Завтра допишем, — говорит он и, чувствуя, что ведет себя предательски по отношению к интересам дела и к ребятам, неуверенно добавляет: — Я, может, на собрание зайду, факты соберу…
— Иди, иди, — ехидно разрешает Васька, — Наташка свистнула — и побежал!.. Вот тебе и факты…
— Как это свистнула?
— А так…
Видя, что пререканиям не будет конца, студент уходит, сердито хлопнув дверью. Через несколько секунд снова появляется Нюрка, показывает ребятам язык и, плутовато сощурив голубые глазки, исчезает. Васька вздыхает и сурово оглядывает своих белобрысых соратников, словно они именно и виноваты в таком неожиданном обороте событий.
— Начнем сначала, — говорит он. — Сперва напишем про электричество, потом про радио, а потом про председателя… Это будет наш план сочинения. Заметку назовем «В отсталом колхозе». Согласны?
Ребята кивают головой…
Васька, наклонившись над столом так, что еще заметнее выпирают худые лопатки, скашивает набок голову и пишет. По бумаге в клеточку медленно ползут одна за другой толстые, как майские жуки, буквы, собираясь в строки о том, что в селе речка есть и лес есть, а о строительстве никто не думает и что сосновским ребятам обидно перед всеми детьми страны; что председатель Иван Козлов, который похож на колодезный журавль, пьет водку и критики не слушает, а учеников семилетней школы обозвал вредными щенками за то, что они в школьной газете написали заметку про безобразия, и что это ребятам обидно, потому что они не кто-нибудь, а советские дети…
На стенке тикают ходики, словно подбадривая ребят: так-так-так… Сенька, исчертив со всех сторон свой лист бумаги, положил голову на руки и спит, временами тихонько всхлипывая. Наверное, ему снится, что волк обижает зайцев и медвежат. Все глубже зимний вечер, и за стеклами окон, на которых растут языки наледи, мечется вьюга. Сухой снег тучами несется с полей, перепрыгивает через плетни и крыши, крутится в улице со свистом и подвыванием. И словно кто-то большой и косноязычный, сердясь на закрытые вьюшки, гудит в трубе:
У… у… у!..
1954
У колхозного наплавного моста из бревен, разведенного для пропуска плотов, лежит его сторож и начальник Егор Егорович Ястребов, мужчина лет тридцати пяти. Одна нога его обута в порыжевший от воды ботинок, вторая кончается самодельным деревянным обрубком с резиновой нашлепкой на конце. Темное, продубленное ветрами лицо его со множеством оспинок сосредоточенно и несколько угрюмо. Синеет река, все еще щедро печет августовское солнце. Над гребнем меловой кручи, с которой витками сбегает белесая дорога, виднеются несколько крыш и стайка тополей. Там же висит одинокое, подрумяненное с одной стороны облако, как бы раздумывающее, в какую сторону двинуться. Внизу справа, на отмели, усеянной галькой, двое мальчишек в трусах ловят пескарей, а чуть подальше молодая женщина в подоткнутой юбке, белея полными икрами, полощет белье… Подперев руками подбородок и сдвинув на затылок круглую соломенную шляпу, Ястребов неотрывно смотрит на женщину голубыми, потемневшими от волнения глазами. Ему хочется поговорить с ней, но он стесняется ребятишек, а кроме того, его отвлекают плотовщики, которые мечутся с шестами по бревнам, стараясь поаккуратнее проскользнуть в пролет моста.
— Левее, левее отжимай, дура! — злится Ястребов. — Тросы порвешь!..
— Не порве-ом, пронесе-от!..
Очередной плот уходит, помахивая бледным дымком костра, над которым покачивается закоптелый котелок, а следующий еще не вышел из-за поворота. Ястребов некоторое время размышляет, а затем кличет ребятишек. Они подходят, белобрысые, с шелушащимися носами и спинами.
— Ну? — спрашивает Ястребов, осуждающе глядя на полдесятка серых рыбок, нанизанных на лозовый прутик.
— Плохо она берет, дядя Егор, — оправдывается старший мальчик, почесывая ногу концом удилища. — И черви хорошие, в перепрелом навозе копали, а у нее аппетита нет.
— «Аппетита»! — передразнивает Ястребов. — Вы бы еще вон там, в пыли на дороге, половили, аппетита поискали… Места выбирать надо, сколько учил… Леща хотите выхватить?
— Да-а, выхватишь его!
— И выхватишь. Видите под кручей ракитник? Вот туда и топайте, сам утром с донкой сидел, берут… Трех поймал!
— Покажите, дядя Егор, — просят мальчики.
— А я их уже пожарил, — усмехается Ястребов. — Сразу же… Ну, идите, потом спасибо скажете… Шагом марш!
Ребята уходят, и скоро вдали из-за кустов виднеются только концы удилищ. Ястребов оглядывает безлюдную реку и, припадая на деревянную ногу, проворно спускается к берегу, где женщина, стоя по колени в воде, все еще полощет белье.
— Здравствуй, Марина, — снимает шляпу сторож, ощущая во рту непривычную сухость. Ему хочется сказать что-либо веселое, шутливое, но слова не идут с языка, застревают, как вата. — Передохни малость…
— Здравствуйте, Егор Егорыч, — поднимает голову женщина, в то же время инстинктивным движением руки опуская подоткнутую юбку. — Отдыхать некогда, после обеда бригадир наказал в поле быть…
Ей лет двадцать шесть — двадцать семь. Розовое от смущения и загара лицо ее красиво и строго, карие глаза из-под густых темных ресниц смотрят доброжелательно и чуть недоумевающе, словно спрашивая: может, не нужно все это? Тот, кто бывал подолгу в русских селах, знает, что девушки такого типа не броски по внешности, не верховодят на гулянках, не кружат головы гармонистам. Они цветут как-то ровно и чуть в сторонке, замуж выходят неожиданно, в семье живут хорошо, без ссор и скандалов. Горе переносят молчаливо и стойко… Они обычно почти незаметны рядом с красивыми, бойкими на слово подругами, чьи характеры похожи на реку в разливе, шумящую, быструю, но и опасную: ошибись — закрутит, понесет, а что из этого выйдет — неизвестно.
— Поговорить с тобой хочу, Марина.
— О чем, Егор Егорыч?
— Ну, как сразу объяснить?.. Четыре года, с тех пор как Василий помер, жду…
— Не надо, — опускает глаза женщина. Голос ее спокоен, но на шее, чуть ниже уха, часто пульсирует жилка. — Не к месту.
— Знаю, что не к месту, — торопится Ястребов. — А что делать? К тебе зайти — кумушки дочерна ославят, одна Семениха заплетет плетень на триста верст… А на гулянки мы с тобой отходили на веки вечные. Как быть?
— Не знаю… Живу — и все.
— Все живут… Я вот тоже, как вдовый аист у доктора, на ночь в хворостке один прилаживаюсь. Поворочаешься, похрустишь — и голову под крыло… А во сне тебя каждую ночь вижу. Ты вот побыла тут сколько ни есть, а мне на неделю праздник. Зажмурю глаза — все ты тут… Вон опять плот несет, доглядеть надо… Так как же, Марина?
— Да что я, Егор Егорыч… Не знаю я…
— Приходи вечером на мост, — зачем-то переходя на шепот, спешит Ястребов. — Как с коровами уберутся, так и приходи.
— Здесь машины ходят, — пугается Марина. — Фары — как прожекторы… Нехорошо получится.
— Не ходят машины, — шепчет Ястребов. — В грозу третьего дня гать порвало; пока не починят, ходу никому нет. А, Марина?
— Ладно, — алеет от смущения женщина. — Может, приду…
Приближается новый плот. Ястребов, постукивая деревяшкой, спешит на мост и оттуда подает команду:
— Отжимай, ребята, отжимай!.. Так!..
Его команды никто не слушает, плотовщики действуют уверенно и слаженно, давно знают все капризы течения, но сторож уже не может сидеть на месте.
— Много еще там вашего брата? — спрашивает он плотовщиков.
— Все. Запирайся, закрывайся и вались на боковую.
— Того же и вам!
— У нас поспишь! — сердито отзывается пожилой мужчина в брезентовых штанах и голубой майке. — Понастроили мышеловок, что ни верста, то мост или паром. Захламили реку!
— Ладно, ладно, — смеется Ястребов, — чего кипеть? Окунись на плесе — и все пройдет…
После этого, налегая на ворот, он заводит пролет моста, ставит на место клинья и замки — хитрую самодельную систему, скрепляющую воедино всю тяжелую громаду, затем берет топор и рубит лозняк, без всякой к тому надобности укрепляет шалаш, словно в ожидании бури. Между тем солнце спускается все ниже и ниже, проходит по вершинкам тополей, словно прожигая и обугливая их, уходит за кручу. По селу мычат коровы; облако розоватой пыли, поднятой стадом, переливается через гребень кручи на берег, и над рекой повисает запах поля и навоза.
Еще около часа с ближайшей улицы доносятся голоса спорящих женщин, плач мальчугана, совершенно не идущий к мирной картине вечера. Потом как-то очень быстро, словно с неба повалил серый пух, сумерки становятся густыми, и в них решительно врывается наигрыш гармоники, захватывая для себя весь простор между небом и землей. Кажется, что это вздыхает, жалуется, поет земля, расставаясь с летом… И в этот момент Ястребов замечает на береговой тропке одетую в темное фигуру.
— Марина, ты? — неуверенно окликает он.
— Я.
— Спасибо тебе… А я все на дорогу гляжу, гляжу — нету… Думаю, обидеть решила.
— Там людно, пристанут: куда, зачем…
Ястребов бежит в шалаш за ряднинкой, расстилает ее на затравеневшем бугре. Он садится рядом с женщиной, ощущая жар ее плеча, и некоторое время они молча смотрят за реку. Тихо журчит, словно старается что-то рассказать, вода; горьковато и сладко, щекочуще пахнет полынью. Июльские звездопады кончились, отпылали зарницы, и в низком холодновато-прозрачном небе ровно теплятся огоньки.
— Августовские звезды, — тихо вздыхает женщина. — Грустные…
— Почему? — недоумевает Ястребов.
— Не знаю. Яркие, а… Зиму предчувствуют, что ли?
— Марина…
— А?
— Четыре года жду… Ты думаешь, я только нынче глядел на дорогу? Я каждый вечер… Я тебя, бывало, когда ты еще на самом верху идешь, узнавал. Одно, Марина, меня мучает: что без ноги я… Похоронили мою ногу на Висле, под польским городом Сандомиром. Я тут, а она там… Свыкаться уже стал, а четыре года назад, когда Василий твой отошел, обнадежился, растревожил себя. Сильно поломала меня жизнь, как вон ту ракиту разливом; так она не чувствует, сломанная, а все растет. Человеку труднее…
— Егор Егорыч, не надо об этом.
— Я к тому, чтобы ты поняла.
— Я понимаю…
Две слезинки, невидимые в темноте, катятся по щекам женщины и высыхают. Она боится их вытереть, чтобы не обидеть Ястребова своей женской жалостью. Руки у нее огрубевшие, в мозолях, а в сердце, обожженном однажды собственной жестокой бедой, носит она доброе тепло, которое стесняется обнаруживать. Она поможет соседке, приласкает чужого мальчугана, но сделает это молча, не ожидая благодарности и не желая ее. Когда ее хвалят, она испытывает стеснение и неловкость, когда укоряют — опускает глаза, и все.
К Ястребову у нее давнее и сложное чувство. Когда Ястребов пришел с фронта без ноги, она, тогда еще девушка, по-матерински жалела его и, может быть, пошла бы за него замуж, если бы он этого захотел. Но, потеряв ногу, он, сильный, хотя и застенчивый, потерял уверенность в себе, замкнулся. Казалось, он все думает, как жить, и не может придумать. Когда умер ее муж, тоже фронтовик, контуженный в Брянских лесах, — умер, простудившись в половодье, — она года полтора спустя почувствовала прилив тихой нежности к Ястребову. Видела она его изредка у моста, ей хотелось прижать к груди его лохматую русую голову, но он был сдержан, и она, встречаясь с ним взглядом, отворачивалась.
— Марина!
— А?
— Скажи что-нибудь.
— Что же я скажу?
— Снишься ты мне, Марина. Прямо скажу, как живую вижу… Недавно будто сидим мы с тобой на лугу под стогом — и все уговариваешь ты меня борщ есть… А он мне, этот борщ, в горло не идет, потому что я глаза твои, брови твои, ноги твои вижу — вот как нынче за стиркой… Не могу я без тебя, Марина!
Она опускает голову, и ее горячее плечо еще теснее прижимается к плечу Ястребова. Он замечает это движение и осторожно, боясь отказа, обнимает ее. Ей вспоминаются бессонные ночи, когда на улице играет гармошка, поют и смеются девчата, когда осыпается вишневый цвет и до зари свистят соловьи, а она ворочается на своей вдовьей постели, изнемогая от жарких дум и одиночества; вспоминаются зимние вьюги, когда за окном мечется и шумит серая мгла, когда ветер свистит и воет в трубе, а она плачет от страха и тоски за себя, лишенную мужской поддержки и тепла, за тысячи и тысячи вдов, у которых война отобрала то, чего не может вернуть никакой мир, — ласку и любовь… Иногда ей хотелось кричать: «Люди, да сделайте же что-нибудь, чтобы этого не было!» — и тут же с ужасом осознавала, что сделать ничего невозможно, мертвые не встают из могил. Тогда она закусывала угол подушки так, что во рту ощущался горьковатый вкус пера, и плакала, плакала… Теперь все неисполнившиеся желания, вся тоска о горячих мужских руках поднимается в ней, и ей кажется, что стук ее сердца, как бой перепелки, можно услышать на селе.
— Егор Егорыч…
— Что, Марина?
— Я не могу, Егор Егорыч…
— О чем ты?
— Я не пойду за тебя…
Наступает тяжелое молчание. В тишине ночи еще сильнее пахнет полынь и еще настойчивее внушает вода: «Послушайте вы, люди, я что-то знаю…»
— Так, — сдавленно бормочет Ястребов, — понимаю… Понимаю и не обижаюсь. Ты красивая женщина, Марина, ты можешь себе выбрать, а я что?
Он снимает руку и пытается встать, но она мягко удерживает его за шею:
— Я же не об этом…
— А о чем же? — удивляется он.
— Я о сыне… Ему, Мишке, шестой год пошел.
— Ну и что?
— Егор Егорыч, я знаю… Я думала уже. Он ничего, он привыкнет, а я о тебе. Как увидишь его, так и другого вспомнишь… Это сейчас, пока мы вдвоем, это раз ничего, два, а как с утра до вечера, каждый день? Его невзлюбишь и меня попрекать будешь, а разве я виновата? Мужа я любила, сам знаешь, но вот уже больше двух лет, как ты на душу запал… Только на горе сыну я поступать не хочу! У батьки детство было — спину не разгибал, так хоть сын этого знать не должен. Колхоз сильно на ноги становится, даже люди подобрели, а если сыну от моих чувств только горе, для чего тогда все? Сами о новой, хорошей жизни мечтаем, а ребенку душу замутим… А я знаю таких мужчин, видела: для себя чуть не рая хочет, а вокруг топчет и роет, как свинья на огороде. Ты серьезный, а все боязно…
— Это ты верно, — вздыхает Ястребов. — Я понимаю, Марина, ты не думай… Жизнь тут крепко напутала, что верно, то верно. Только я тебя попрекать не стану и сына не обижу, лучше уж сам себе вторую ногу отпилю, если что… Ты уж поверь! А тех, которым для сироты только щелчка и не жалко, — тех бы при народе по щекам хлестать. Я так думаю: народ только одобрение бы высказал…
Прижавшись к плечу Ястребова, женщина плачет, по это тихие, облегчающие слезы. Он понимает это и сидит некоторое время без движения, не мешая ей выплакаться. Постепенно им овладевает мысль, которую он спешит высказать:
— Ты вот что… Хлопчик небось самостоятельно бегает целый день? Ребятишки у нас отчаянные, и нос побьют, и мало ли что… Ты ко мне приводи! Удочку смастерю, пускай приучается, обед сами сварим.
— Люди такого наговорят…
— Люди — они люди и есть… Они у нас неплохие, люди-то, всякого на веку повидали, понимают. Никто на свете столько не пережил, сколько они, а ничего, правильно действуют!.. Приведешь?
— Ладно…
Ночь становится все тише, все глуше. Давно замолкла гармошка. В лугах за рекой проступают пятна и полосы тумана, а над ним ровно и сильно теплятся августовские звезды. Отгремели буйные грозы, с пожарами, с градом, вытаптывающим травы и посевы, отмерцали звездопады белесого, словно подернутого дымком июльского неба, и повсюду, на земле и в небе, как бы устанавливается некоторое затишье, равновесие.
— Того гляди, как молодые, до зари прогуляем! — смеется женщина. — Пора и домой… Завтра на машине за комбайном работать, зерно принимать. Присыплет сонную в кузове — вот тебе и свадьба!
— В обед не заглянешь?
— Нет… Ну, я пошла…
На одну минуту в сумраке ночи они сливаются в одну фигуру, затем женщина быстро поднимается по тропинке. Она, запыхавшись, останавливается передохнуть на гребне кручи, на фоне чуть посветлевшего неба.
— Марина! — тихо окликает Ястребов.
— А?
— Так ты присылай хлопчика, ладно?
— Ладно…
Ястребов остается один. Спать ему не хочется, он идет на мост и там, слушая, как меж бревнами журчит вода, остается ожидать плотов. Неярко, но зато как живая, блестит под звездами струя на стрежне, и слышно, как в недальней улице скрипит калитка…
1955
Колхоз премировали на выставке машиной «Победа». Председатель вызвал утром шофера. Рябой, будто посеченный летним градом, шофер по привычке горбился и, мрачновато глядя исподлобья, слушал. Представляя зависть соседей, председатель испытывал откровенное удовольствие и словоохотливо втолковывал шоферу:
— Вот, Иван, кончился, брат, твой знаменитый «козел». На новую технику перебазироваться будем, выходит, что заслужили… Да!.. Костюм заводи хороший, чтобы вид был, дело теперь у тебя чистое, мотор как часы, знай баранкой колдуй… А старушку свою в район гони, на кладбище, в переплав…
— Жалко ее на кладбище, Павел Семенович, — вздохнул шофер. — Послужить вполне еще может, очень уж верная машина.
— Верная! — засмеялся председатель. — А рычаг коробки скоростей у кого рогулькой подпирается? То-то. В последний год не столько ты на ней ездил, сколько она на тебе. А меня, брат, завхоз за пережоги горючего обещается на собрании самокритикой поджаривать… Нет уж, всякому делу конец бывает. До нас черед дойдет — тоже с могильника назад не потянут, по науке должны мы во что-нибудь такое переплавиться, кто в ракиту, кто в ворону… Кому как повезет!
— Ее бы отремонтировать, так…
— Не дури! — начал испытывать раздражение председатель.
Он и так излишне расчувствовался, а ему надо было поспешить на стройку скотного двора, где обнаружилась нехватка жердей. Где их теперь доставать, он не знал: на реке играл разлив, и лес оказался отрезанным. Непонятное упрямство шофера казалось ему глупой причудой — получаешь новую машину, тебе же легче работать, так о чем разговор? Не вдаваясь в дальнейший спор, он сказал решительно:
— Пашка Лопухин тебя на полуторке отбуксирует, наряд уже подписан… Ну, что мнешься! Ни пуха ни пера…
— Павел Семенович, зачем же полуторку? — взмолился шофер. — Разрешите своим ходом, она может еще… Ведь в последний раз!
— А езжай ты хоть к дьяволу, только не мотай мне душу, — махнул рукой председатель. — Гони!..
Лишь теперь шофер понял, что «эмка» действительно обречена. Да и пора ей было. Выпущенная еще до войны, она ходила по Москве, колесила по фронтам, несколько лет обслуживала районное начальство. После этого она не один год трудилась в колхозе, куда ее отдали совсем изношенной потому, что председатель хвастался своим механиком, который, по его уверению, мог бы и новую машину построить, дай ему только инструмент и материалы… Никто даже приблизительно не мог бы сказать, сколько пробежала «эмка» по земле. На ней меняли мотор, коробку скоростей, радиатор, рессоры, пробитые пулями дверцы, — словом, из первоначального заводского комплекта оставалась почти одна рама. Правда, все, что на нее ставили, было не новое, а с других машин, кончавших свой век под бомбами, под снарядами, в авариях. Теперь племя «эмок» вымерло по округе, как вымерли в свое время мамонты. Это была последняя… Она пожирала прорву бензина и масла, всегда тащила за собой синий хвост дыма. Иван в поездках горько мучился с ней, часами копался в моторе или лежал у нее под брюхом, ругаясь и завидуя шоферам на машинах новых марок. Сколько оскорблений и насмешек перенес он от них, сколько раз мечтал покрасоваться на новой машине, пустить пыль в глаза не в переносном, а в буквальном смысле слова! Но когда сегодня утром он зашел на колхозный двор и увидел свою старую «эмку», сиротливо мокнувшую под дождем — в гараж на ее место завели новую «Победу», — когда увидел ее облезшую от непогоды крышу, до невозможности стертую резину, всю ее, побитую и измученную, ему стало жалко ее, как будто она была живым существом, с которым он вместе отстрадал изрядную часть своей жизни. И почему-то вспомнился ему печальный эпизод детства, когда отец продал на кожу дряхлую, полуослепшую кобылу: ее повели убивать, а он, спрятавшись на печке, ревел, исходя неутешными слезами, пока мать, сама расстроенная, не пригрозила веником…
«Однако кобыла — другое дело, — утешал он сам себя. — Кобыла — она живое существо, а машина что? Металл… Ему все равно!»
Затем он зашел в гараж. Новая «Победа» глянула на него чистым стеклом фар в никелированном ободке, глянула отчужденно, словно еще не признавая. И запах у нее был чужой — не теплый запах масла и бензина, а краски, металла, резины. Подумав, шофер стал по привычке пробовать скаты, ткнул носком сапога в новую, с четким рисунком резину колеса:
— Ишь ты, с иголочки все! А вот посмотрим, как ходить будешь… Это тебе не по асфальту красоваться!..
Машина с достоинством покачнулась, будто обнаруживая сильный, но незлобивый характер. Шофер постоял еще минуты две и вышел, унося с собой ее неуловимо тревожный запах. У ворот нос к носу столкнулся с завхозом, вечно хмурым и озабоченным сухопарым человеком, которого недолюбливал за постоянные придирки и нравоучения.
— Дорвался? — ядовито прищурился завхоз. — Предупреждаю: ударишься в лихачество — за поломки своим карманом ответишь… В бюджете и статьи такой не будет!
— Что ты брюзжишь? Завидно, что ли?
— Чему завидовать-то? Меня, когда надо было, на самолете возили…
Это была правда. Его однажды на парашюте выбросили в Брянские леса для установления связи с одним из партизанских отрядов. Он проваливался в болото, был ранен, но добрался по назначению и задание выполнил. После возвращения с фронта он был избран завхозом, и его страстью стала экономия в хозяйстве. Он не любил шоферов за то, что они вводили в лишние расходы, и ходил расстроенный даже тогда, когда надо было выдавать продукты по трудодням. Он все понимал разумом, но дурного настроения перебороть не мог.
Глядя в хмурое лицо завхоза, шофер усмехнулся:
— Я так думаю, Виктор Викторович, что скоро лучшие колхозы будут самолетами премировать… Председатель будет прямо в Москву с отчетами летать… И тогда ты помрешь от жадности: им, самолетам, бензин первосортный, высокооктановый нужен и масло особое… Прикинь!
— Моя жадность в твой карман рублем оборачивается, — обидчиво буркнул завхоз. — С такими щедрыми, как ты, пиво хорошо в компании пить, а не хозяйство поднимать.
Завхоза окликнули, он ушел. Шофер остался один, и к нему снова вернулось странное ощущение грусти и тревоги. Он открыл дверцу «эмки», поставил постоянный газ, завел ручкой и тронулся со двора. На улице он перевел машину на третью скорость, подпер рычаг скоростей березовой, отполированной от долгого употребления рогулькой, миновал околицу и повернул в поля.
Стояла первая треть апреля. Снег почти сошел, в колеях ветер морщил синюю воду, но земля еще не протаяла, и машина шла легко, разбрызгивая жидкую грязь. Солнца не было, но над буграми трезвонили жаворонки, в сизой дымке крутились дальние рощи. По межникам у обочин спотыкалась и окуналась в воду старая, почти коричневая трава, словно сама спешила поскорее уйти в землю, и шоферу подумалось: «Тоже отжила свое, смене место уступает!» Дорога по длинному, трехверстному склону поднималась на холм, и от этого казалось, что там, дальше, она катит прямо по белым ухабистым облакам. В одном месте весенний ручей выел в глине ложбинку; шофер не заметил ее сразу, а когда спохватился, «эмка» уже забуксовала. Раз десять пытался он вырвать машину, раскачивая ее вперед и назад, но из этого ничего не получилось. Он отер пот со лба и закурил, собираясь взяться за лопату. В это время с холма, как с облаков, скатился новый горьковский грузовик, и шофер, увидев бедствующего собрата, затормозил и выскочил из кабины. Молодой, с густым русым чубом, весело выбившимся из-под кепки, он критически осмотрел «эмку», обошел ее кругом и даже для чего-то постукал ногтем по капоту.
— Старикам везде у нас почет! — засмеялся он, проделав эту процедуру. — Не тянет?
— Не берет.
— Ну, это мы сейчас… А дилижанс-то и пожалеть пора, небось все кости скрипят. Такой машине, если по закону, персональную пенсию надо выплачивать, а не по грязи ее гонять!..
Иван огорчился. Он давно уже замечал среди молодых шоферов это несколько пренебрежительное отношение к машинам старых марок и всегда при этом раздражался. Ему казалось, что машины им нужны не столько для работы, сколько для форса, они не чувствуют их характера и не привязываются к ним сердцем. А ведь любят же люди свой дом, свой палисадник, свою даже поношенную одежду, и не потому только, что это собственная, а и потому, что во все это вложена частица жизни, труд, думы, надежды. Кроме того, он помнил, с каким мучительным трудом создавались у нас вначале машины, с какими поисками совершенствовались. Первая машина на селе была праздником, за ней шли стар и млад, и шофер в то время пользовался редким и совершенно исключительным уважением, во мнении девчат он уступал только летчику. И сам Иван, водивший до войны полуторку, занимал на гулянках видное место и женился на красивой и хорошей девушке, составившей его счастье. А нынче вот такие молодые лихачи с чубами роняют профессию шофера, из-за таких, видно, вошло в обиход бранное и обидное словечко «левак»…
Парень развернул грузовик, подхватил «эмку» тросом и выволок из колдобины.
— Бросай ты ее, — сказал он доброжелательно, закуривая, перед тем как сесть за руль. — Хочешь, на «ЗИС» сосватаю? Зверь, а не машина, передние ведущие!
— Мы новую «Победу» получили, — сказал Иван. — На ней придется ездить…
— Ну-у? — удивился парень. — Вот это повезло!.. Главное, печка есть, в любой мороз тепло. Читал я в газетах, будто на грузовики собираются тоже ставить. Правильно! А то что же получается, не такие мы люди, что ли? Еще если бы радио, а то, когда едешь один, скука берет.
— Сильно замахиваешься…
— А чего же не замахиваться? Я эту новую технику до смерти люблю. И гонят ее вало́м! Ездил я на станцию; пока то да се, два состава прошло, и такие там машины везли, что и не знаешь, с какого краю к ним подходить и чего с ними делать… Сила!
— Раньше-то мы хоть какой радовались…
— Так то раньше! — засмеялся парень. — Вот, должно быть, муторно было, а?
— По одежке протягивали и ножки…
— Заболтались мы с тобой, а время не ждет, — подал руку парень. — Надо на скорости наверстывать… А то переходи к нам в МТС, у нас техника что надо!..
И снова остался он один среди весеннего поля. Дорога пошла круче, и машина на третьей скорости уже не принимала газ. «Ну-ну, — словно лошадь, подбодрял ее шофер, — ты не сдавайся до конца… Ты поддерживай свою славу!» С холма открылись грядка леса слева и совсем далеко, почти у самого горизонта, станция с клубами дымов и поселок. Там, через десяток километров, и конец пути. Нет, пожалуй, не конец: машину погрузят на платформу и отвезут на завод, там она станет тем, чем была когда-то, до своего рождения, — куском металла, тяжелым и холодным. Сохранит ли этот металл хоть самую малую, самую крохотную частицу тепла его рук, тепла рук великого множества рабочих, механиков, мастеров, шоферов, которые заботливо и любовно прикасались к машине на ее длинном пути? Нет, не останется ничего… Потом шофер попытался представить зрительно самый этот путь, пройденный машиной: память подсовывала видения городов, дорог, полей, сугробов — все бесконечное разнообразие зримого облика земли. И все это разнообразие пробежало мимо старой машины, отражаясь в ее стеклах, прокрутилось, отошло… А возле новой побежит уже свое, новое: новые дороги, посадки, дома, плотины, мосты; другие люди будут поднимать руки с просьбой подвезти, другие мальчишки будут цепляться за буфер, чтобы взять разгон на коньках… Жизнь идет.
На базе толстенький, жизнерадостный человек в ватнике указал шоферу в угол двора, где стояли две полуторки без резины, с измочаленными кузовами.
— Присоединяй за компанию… Неужели сама ходит?
— Ходит. Если приятель есть, можешь вечерком подскочить, и горючее в баке осталось. Верная машина!
— Я лучше, на худой случай, на керогазе доберусь, — засмеялся толстенький. — Надежнее. А то ребятишки подумают: музей перевозят…
— Забогатели, видать…
— А ничего, не жалуемся!..
Поставив машину, Иван посмотрел на нее со стороны, молча кивнул ей, как бы прощаясь, и пошел со двора. В воротах подумалось, как о человеке: «Похоронил… только и разница, что не прикопана!» Потом, подумав, зашел в столовую, заказал обед и рюмку водки. К столу подсел мужчина лет сорока пяти, сухощавый, с темным и твердым, словно выделанным из старого дуба, лицом.
— Не помешаю?
— Да нет, — отозвался шофер, радуясь возможности поговорить.
— И рюмку выпью… Вообще ни к чему бы это, да вот только что письмо получил: сын, лейтенант, пишет, что внук родился… Сделали дедом, согласия не спросили! Однако отмечу, чтобы фамилия расширялась!
— А у меня поминки, — пояснил Иван. — Машину сдал в переплав.
— Разбил, что ли?
— Нет, ездил безаварийно… Старую, по случаю износа. Мы новую «Победу» получили…
— Так, стало быть, тоже за рождение, — внес поправку мужчина. — Чего о старой тосковать? Отходила — и ладно… А новая — это хорошо, новая — она за собой много потянет. В нее в худых сапогах не сядешь, да и председатель, который на такой машине ездит, должен соответствовать…
— А мне жалко, — сознался шофер.
— С чего бы это?
— Да так… Старенькая уже она была, сколько раз возиться с ней приходилось… У меня, если посудить, вся дорога от колхоза до района на спине отпечатана, и областная тоже.
— Бывает, — легко согласился мужчина. — А у меня сын больше за трактором бегал в молодости. Внук же, я полагаю, должен по науке пойти. Фамилия моя Красноталов. Так вот какое дело получается: у нас из села двое ученых вышли, и все Сомовы. Почему же одни Сомовы, спрашивается?..
— А еще, — вспомнил шофер, не очень вслушиваясь в слова Красноталова, — еще такой случай был: жене рожать надо, а у нее что-то не совсем ладно, прямо сказать, помирает. Больницы же тогда в колхозе еще не было. Впихнул я в эту самую «эмку» два сенника, вынес жену — и в район… Верная машина была, не подвела! Врачи сказали: опоздай на час — и померла бы. А теперь жива, и мальчик растет, Петькой звать, седьмой год пошел… Вот какая это была машина, а теперь — в переплав.
— Бывает, — опять легко согласился Красноталов. — Главное, чтобы кончилось благополучно… А у меня сын, не этот, а другой, который в седьмом классе учится, когда маленький был, чернил красных хлебнул однажды. Старший не прибрал, а он и дотянулся… Смотрим, рот в крови, подбородок в крови, рубаха в пятнах… Потом смеху было!.. Но опять-таки на пользу не пошло: больше самолетами увлекается, а на арифметику смотрит, как конь из-под дуги. Без арифметики же какая наука? А Сомовы, те до всего доходят. Вот я и думаю: а почему все Сомовы да Сомовы?..
Иван молчал. Красноталов еще что-то говорил, но он его уже не слушал. Он вдруг вспомнил, что за весь день, с кем бы он ни говорил, ему никто не посочувствовал. Люди радовались новой машине, завидовали, что он будет на ней ездить, строили планы на будущее, и никто не попытался понять его по-человечески… А может, вся его печаль — просто фантазия, нервы? Уже собираясь ехать домой на попутной машине, он рассказал об этом шоферу, такому же пожилому, как и он сам. Тот, поглядывая, как грузят в кузов мешки, пожевал соломинку, выплюнул и сказал задумчиво:
— Хитрая тут штука… Вот привык — и вроде от сердца отдираешь… И не нужна тебе эта машина, и никому не нужна, а муторно делается. Понимаю, но не одобряю… Ты один что! В тебе перемелется, тобой и кончится, а вот как иной председатель колхоза или какой руководитель за привычное цепляется, ко вчерашнему дню сердцем прикрепляется, — тут беда… Тут уже езда на задней скорости, а за это по рукам бить надо! А жизнь — она свою скорость включает, может, четвертую и пятую, что ли… Она гонит: где на кочке тряхнет, где с бугра поюзит, но, однако же, газ поддает… И наше человеческое дело не отпевать, а глядеть да поспевать… Так-то! И тут психологию разводить и за сердце хвататься некогда, а то кинет в кювет ко всем чертям или шарахнет о верстовой столб — костей не соберешь!..
Иван вздохнул, ничего не сказав, полез в кузов. И только вечером дома, когда он рассказал сыну, как отвел старую машину на кладбище и как ее будут расплавлять в печи, он ощутил сочувствие всему, что с ним произошло за этот день: сын разревелся… Но он был мал, и его еще не коснулась великая и спасительная, хотя подчас и горькая, необходимость прощаться с прошлым, потому что у него было одно будущее, только будущее!..
1955
В вагон местного поезда, который находится в пути всего два часа и никогда не выбегает за границы области, на ходу вскакивает раскрасневшийся от духоты и вина колхозник. Помятый картуз он держит в руке вместе с корзинкой, ворот поношенной толстовки расстегнут, по лицу катится пот, а серые глазки смотрят с неугомонной лихостью. Уже откатилась назад станция, уже стучат колеса на выходе в поле, а он все еще машет свободной рукой и кричит в придорожную посадку:
— Миша-а, приезжа-ай!..
Догадавшись наконец, что его никто не слышит, он напоследок доверительно подмигивает стриженым елкам и направляется в вагон. У порога первого купе, заметив рыженького, коренастого, со вздернутым носиком и бойкими глазами колхозника, втиснутого в угол, он бросает на пол корзинку и кепку и, широко расставив руки, радуется:
— Вася, землячок, привет!
— Здоро́во, Степан! — вскакивает рыженький, наступая на ноги соседу. — Садись, брат, вместе трястись будем… Ты что ж это, а? Хватил греха на душу?
— Хватил, Вася… У брата сынишка родился, племянник, значит, мой. Ездил познакомиться с новым родственником… Ершистый малый будет, вот увидишь!
— Ну, гляжу я, распарило тебя.
— Продует, — убежденно говорит Степан. — Сквозняком изойдет…
— Изойдет, бес ее возьми, — сожалеет рыженький. — Ее, черта, к такому случаю и пить — все равно что деньги на ветер бросать: берет плохо, а выдувает в момент… Только и отрады, что во рту побывала!..
Вагон трясет и покачивает, как горох в решете, перекатываются и сшибаются в нем разные звуки: полязгивают колеса под полом, поскрипывают стены, позвякивают и позванивают бутылки в кошелках. Много курят, но коридор прохватывает бойким сквозняком, который тащит с собой все, что ни попадется по дороге, — запахи багульника, сосны, клевера, картофельной ботвы и угольную гарь. В тамбурах и проходах парии пересмеиваются с девчатами, в тесноте нижних полок мужчины постарше перекидываются ленивыми замечаниями или дремотно клюют носами, а наиболее расчетливые, чтобы время не пропадало даром, похрапывают в сутеми и духоте верхних полок. Пропустить станцию не боятся: все равно далеко не уедешь, да и проводник чуть не всех знает в лицо и по мере надобности дергает кого-либо за сапоги или толкает в бок:
— Эй ты, Полужье — опилочная кутья… Слазь, жена с пирогами встречает!
— Ай, дает концерт! — восторгается, слушая проводника, Степан. — С пирогами, говорит… А?
— И с четвертинкой! — хихикает рыженький. — На самоварном подносе, зелененькая, в белой шапочке…
— Ха-ха-ха! Картина кисти художника!..
Кроме Степана и его знакомого, в купе едет седой рабочий из депо с фанерным баульчиком, в котором он везет подарки внукам и внучкам; молодой тракторист, голубоглазый и чистенький, с такой аккуратной заплаткой на прожженном рукаве куртки, что она кажется признанием в любви; и закутанная в шаль старушка. С верхней полки торчат резиновые сапоги и снасть двух спиннингистов: завтра воскресенье, и кто возвращается из города домой, кто едет в гости, а кто и просто отдохнуть… Шутка по адресу жены, встречающей мужа с подносом, задевает тракториста.
— Чего ж тут такого? — недоумевает он по поводу этого, с его точки зрения, беспричинного веселья. — Не понимаю, над чем смеяться… Меня, например, встретят!
— С пирогами?
— Зачем с пирогами? По-человечески… Я на тракторе работаю, жена — в конторе. После службы и придет — и мне и ей приятно.
— А ты давно ли женат?
— С весны.
— Фьюи-ить! — свистит Степан, обнажая в смехе крепкие белые зубы, которыми, говорят, можно проволоку кусать. — Так разве это жена? Это, братец ты мой, покамест еще вишня в цвету, и неизвестно, соком ли нальется или морозом побьется. Жена в первый год — мед, а потом из мужа веревки вьет… Красивая?
— Красивая! — довольно улыбается тракторист.
— Плохо дело, совсем плохо, — решает Степан. — Подомнет она тебя и каблучками позвонки пересчитает… Мне верь, я знаю… Я, брат, среди многих таких самый, может быть, ученый!
— Не понимаю, — пожимает плечами тракторист. — Жена хорошая, живем в согласии.
— Вася, — хлопает Степан по плечу рыженького, — объясни товарищу, какая была Дуся Пояркова.
— Ох, хороша, ох, осаниста! — умиляется рыженький. — До чего по нашей местности девки красивые — ужас, а она выделялась!
— То-то, — довольно кивает Степан. — Не девка, а погибель для нашего брата. Бывало, ребята вокруг нее, что косачи на тетеревином току, брюками пыль подметают, краснобайствуют… Однако она серьезная была и содействия не оказывала: поговорит, поговорит он один, да, как мотор, горючее и выработает… Вася, чем я Дусю Пояркову сокрушил?
— Обстоятельностью характера, Степан Семенович… Отчаянной мужественностью…
— То-то! Я где скажу, а где и перемолчу — с тем и до загса довел. Поначалу жили — песню пели… А по спине прошла тем не менее!
— Неужто прошла? — довольно улыбается старушка. — А по виду ты боевой, колючий…
— Боевой и есть… Но… одолела при помощи оружия красоты.
— Как же это?
— Дела этого черт и бог на совместном заседании до сего дня решить не могут… Все обсуждают!
— Тьфу! — плюется старушка. — Нашел кого с кем рядом ставить. И что это вы на бога кидаетесь? Трактор он вам в канаву вывалил, горшки в печке поколотил?
— Это мы, извиняюсь, в порядке старинного присловья, — поясняет рыженький, поерзывая нетерпеливо на своем месте. — Верно, Степан? Дискуссировать же тут не о чем, поскольку мы знаем, с чем эту всякую нечистую силу едят. Даже сами ее производили…
— Ну-у? — усмехается рабочий. — Интересно! Все-таки не болты нарезать и не подшипники обтачивать…
— Свят, свят! — отмахивается старушка. — И как же это вы ее… эту самую?
— Ничего, осваивали! — хихикает самодовольно рыженький. — Вот Степан помнит дядю Фаддея, с ним произошло… Запивоха был — такого поискать. И как насосется, бывало, так и пошел всю ночь колобродить по селу. Идет и поет: «Савка, Гаврик, Картапон…» Савку и Гаврика мы понимали, а вот этот Картапон, чтоб ему всю жизнь на голове стоять, гвоздем в мыслях по ночам торчал: что он, думаем, такое? И сейчас не понимаю. Так вот, дядя Фаддей нечеловечески любил истории про нечистую силу и рассказывал о ней бабам досконально, словно лично с ней каждый вечер самогонку глушил и глазуньей закусывал. Выгодно это было ему: расчувствуется какая-нибудь суеверная тетка и хоть малость, а поднесет. И решили мы посмеяться над дядей Фаддеем… В тридцатом году было. Сплели мы из прутьев плетенку вроде шара, обтыкали кругом сеном — получилась небольшая полукопешка. Поближе к полночи вынесли ее на середину улицы, продели сквозь тонкую веревку — и сами под хаты… Ущербная луна стоит, свет зеленоватый, водянистый, от ракит в пыли тени, как дырявые зипуны. Слышим издалека: «Савка, Гаврик, Картапон…» — идет Фаддей во хмелю, покачивается, от лаптей дымок взвивается. Мы и двинули ему навстречу полукопешку; сами-то в тени, не видно, а она по середине улицы шумит… Остановился Фаддей, кулаками глаза трет: что, мол, за наваждение? Видно, протрезвел малость, богородицу читать норовит, а, наверное, забыл со страху, только бубнит: «Бу… бо… бо…» Думали мы, что бежать припустится, а у него ноги к земле приросли, стоит, ладони к плечам поднял, — дескать, сгинь, сатана! А чему сгинуть, сену? Оно катится… Пал тут Фаддей ниц, через него все и прошумело — от головы к пяткам… Минут через десять подбежали мы, спрашиваем: «Заболел или что?» А он только крестом осеняется… Потеха!
— А потом что?
— Отхлестали.
— Кого?
— Меня же! — смеется рыженький. — Мы там и еще чудес натворили, а отец узнал — и вожжами вдоль спины. «Мы, говорит, за колхоз бьемся, а ты, бугай, смуту устраиваешь и сознание баламутишь…»
— А как же Фаддей этот ваш? — спрашивает рабочий.
— Фаддей в прибытке остался… Женщинам жаловался — сердце, говорит, мы ему надорвали, горит. Теперь-то уж помер.
— Все там будем! — вздыхает старушка.
— Чур, я последний, — притворно пугается рыженький. — У меня лапти с онучами на тот свет убежали, меня за собой звали, да я уж тут в сапогах перемаюсь!..
В купе стоит хохот. Один из спиннингистов свешивает голову с верхней полки, некоторое время недоумевающе смотрит на пассажиров внизу и, ничего не сказав, заваливается досыпать. Рыженький, отсмеявшись, старается придать своему лицу глубокомысленное выражение и заключает:
— Кто-кто, а мы в этом разбираемся… Знаем, куда рожь колосом растет!..
— Выгоничи! — объявляет проводник.
Прокатившись по большому железнодорожному мосту, выкрашенному в зеленую краску, поезд подгромыхивает к станции. Когда-то здесь над самым перроном густо шумели просвеченные солнцем липы. После войны не осталось даже пней. Новое красивое здание станции недоумевающе смотрит широкими окнами, словно выскочило из будущего и удивляется пустоватости и не-прибранности предназначенного ему места. Над дорогой в село висит предзакатная дымка; в лугах в такт пыхтению паровоза поскрипывает коростель.
— Степан Семенович, в буфетик бы, а? — намекает рыженький. — Кваску бы хоть, что ли… Томит!
Степан несколько минут нерешительно мнется, потом отрубает:
— Не пойду… В укор поставит.
— Кто?
— Дуся.
— Да! — вздыхает рыженький. — Оно, между прочим, что же и так и этак оборачивается… Дай трешку, хоть в самом деле квасу принесу!
— Квасу неси, квасу грамм сто приму…
Поезд снова трогается, в вагонах становится просторнее и тише: много пассажиров сошло. Стоит золотое предвечерье, над мягкой зеленью холмов и рощ тянет легкий ветерок, вдали зеркально синеет речной плес, и от него веет прохладой и свежестью. Земля, словно золотокосая красавица, притихла и задумалась перед тем, как спеть под звездами вечерние песни. Некоторое время стоит тишина и в купе, даже рыженький перестал ерзать, уставился васильковыми глазками за окно. Первым нарушает молчание тракторист:
— А что же с женой все-таки?
— С женой? — очнувшись от задумчивости, переспрашивает Степан. — С женой история была, да рассказывать долго.
— А нам времени не занимать, — говорит рабочий. — Оно по билету оплачено.
— С женой, хм! — улыбается Степан. — Да вот пришел я из армии орлом — в Брянских лесах партизанил, под Берлин ходил, — пришел, ну и… Привык я прежде самостоятельно распоряжаться, жена соглашалась и утверждала все мои резолюции без прений и дополнений. Теперь же, что ни скажу, она поправку вносит и даже к случаю переиначить старается по-своему, шиворот-навыворот. Неделю приглядываюсь, месяц, думаю, перенапряжение нервов у нее от тыловой жизни произошло, уляжется со временем. Однако ж не похоже. Не утерпел я однажды, голос маленько погуще пустил, а она как ляпнет: «Что ты, говорит, кричишь на меня, как полицай? У нас уже два года райком партии действует!» Я человек беспартийный, но райком уважаю, люди там сидят дельные, наши партизанские командиры. Из-за такой сознательности перестаю на басы нажимать, спокойненько так спрашиваю: «Кто же теперь в нашей хате на руководящей должности стоять будет?» А она, представьте, смеется и говорит: «Если твои нервы не выдерживают, могу и я!»
Ну, это еще ничего, это еще примерка. Дальше же и хуже закручивается… Сами знаете, в колхозе тогда хоть бы конец к концу притачать, чтобы совсем не порвалось, все трудодни за год на одном плече унести можно… Да и откуда чему взяться, если хозяйство фашисты разорили? Кормились с приусадебного участка, и каждый старался его охаживать, насколько мог. Земля у нас на участке жирная, сорняк прет несусветно, жара донимает — знай поливай да пропалывай!.. Люди так и делали, но моя Дуся с утра до вечера на колхозной работе в поле. Указал я ей на это несоответствие: что, мол, если так пойдет, доведется осенью нам осотовый пух на перины собирать. Она только с работы пришла, усталая и злая, однако же отвечает спокойно: «Прополи. Тяпка в сенцах стоит, за ящиком». — «То есть как это «прополи»? — спрашиваю. — По нашим местам мужчины сроду такой работой не занимались…» — «Займитесь, силы не надорвете… А я с этим твоим огородом за войну намаялась, у меня душа по широкому полю стосковалась». — «А зимой зубы завхозу на хранение сдашь?» — спрашиваю. «Это что ж, — подкалывает она меня, — и в колхоз вы записывались для того, чтобы на трех грядках богатую жизнь строить? При таком генеральном плане придется тебе скоро ряднинными портками трясти… Кур жалко: перемрут со смеха!..»
Степан вытирает пот и вздыхает. За компанию, уставив на Степана маленькие глазки, сочувственно вздыхает и рыженький, поднимает к подбородку маленький веснушчатый кулак.
— А ты бы ее того… самую малость! — советует он. — За такие политические обвинения судить можно, не то что дома поучить!
— Соображал, — не отрицает Степан. — Но не получается… Как двинусь к ней, как погляжу на ее красоту, в глаза ее темные, с искорками, — и не получается! Тут бы ожесточиться, а мне ее приласкать хочется, рука-то и обмякнет…
— Выпить бы малость для храбрости, — подсказывает задним числом рыженький. — Мне, к примеру, в подвыпитии все бабы на один фасон кажутся… Я бы остерег!
— Цыц! — одергивает Степан. — Много ты в красоте понимаешь!
— Да я что? — примирительно хихикает рыженький. — Я по себе и дерева срубаю…
— Лесозаготовитель нашелся! — отмахивается от рыженького, как от мухи, Степан. — Живем, значит, покусываем друг друга. Огород я все-таки прополол: не пропадать же картошке и капусте! Стараюсь и около двора, и на колхозную работу хожу тоже — в норму, как соседи. А она, жена моя, из кожи лезет вон: днем в поле, а вечером то на собрании, то на лекции, то в агрономическом кружке. То ли стосковалась она за время оккупации, то ли мне назло, только, вижу, из хомута выскакивает, из упряжки рвется вперед. Один раз заявляется вечером, молока с хлебом поела — я себе картошку разогрел и поужинал раньше — и спрашивает, что я знаю о происхождении вселенной. «Очень, говорю, нужна мне твоя вселенная, вон на капусту в огороде червяк напал, поедом ест». Издевается: «То-то и оно, что не знаешь. Вселенная вечна и бесконечна, твой огород в ней меньше макового зерна, а ты и на пылинку не вытянешь!» И, скажи ты, запала мне в голову эта вечность-бесконечность, не хуже того Картапона — все думаю о ней и все не могу смириться, чтобы ни начала, ни конца не было. Как же это так? Думаю и злюсь, злюсь и думаю. И надумал ей, жене то есть, ультиматум поставить. Говорю: «Вот что, Дуся, может, ты образованная стала и в университет готовишься, а только жизнь наша в тупик пошла и дальше ей ходу нету… Уйду я от тебя!» — «Уходи, говорит. Насильно мил не будешь… Капусту с собой забери, зимой с новой женой щи варить будете!..»
И тут, братцы, вижу я, что дошел до точки и надо или вправду уходить, или сдавать позиции. А как же я уйду, когда люблю ее? Началась во мне паника… Выпросил назавтра у председателя лошадь и газанул в райком. Секретарь, толковый мужик, спрашивает, чего это я в рабочую пору пожаловал. Говорю: «Семейная жизнь трещину дала… С женой разрыв дипломатических отношений!» — «Плохо, значит, живете?» — «Как тигры до резолюции», — говорю. «А, по-твоему, тигры до революции лютее были? Тигры как были тиграми, так и останутся, а вы люди. Бил жену?» — «Не решился… Но до мысли доходил».
Рассказал ему все как есть, а он же меня еще и высмеял. «Был ты, говорит, бравым партизаном, а стал ощипанным петухом». Напоследок посоветовал: «Ты лучше с ней, с женой, по-хорошему поговори… Она к делу тянется, а ты задурил — это с нашим братом после войны случается. Если очень уж лихо доведется, — приходи, совет дам, а на большее не надейся, в твою сторону не потяну…» С тем и прибыл домой, — заключил Степан.
— Смирился, значит? — радуется старушка, победоносно оглядывая купе.
— В глубокую оборону перешел, — разводит руками Степан. — Пришлось. Но, однако, был выбит… На ее сторону женская масса стала, а мне мужчины сочувствуют, но глядят в сторону. И попал я в окружение, в моральный котел. Осенью же к нам агронома в колхоз прислали, немолодой, но представительный такой мужчина, обходительный. Проводит он там в кружке занятия разные, а я сижу дома, и словно меня под локоть кто толкает, подсказывает: «Дурак ты, Степан: сидишь тут, хлопаешь на окно глазами, а там этот агроном, может быть, Дусю твою глазами обстреливает, привлекает. Улестит, чего доброго, и останешься ты тут один со своей червивой капустой!» Ну, что долго говорить? Пошел и сам… Куда ж деваться было!
— Смирился все-таки! — подводит итог старушка. — Так и надо. Советская власть вам вожжи укоротила, а вы все в свой двор воз заворачиваете…
— Нет, ты дальше скажи! — радуется рыженький. — Ты до самой точки объясни!..
— Да что объяснять-то? Помирились, в гости или на праздник ходим парочкой, как молодые…
— Нет, ты дальше, — требует рыженький. — Ты все открой!
— А тут и все… Жена, правда, потом бригадиром была, а теперь я на ее месте… Ее заместителем председателя колхоза выбрали.
— У нее и отпуск к брату пришлось просить? — интересуется рабочий.
— Отпуск у председателя просил, у нее неудобно: семейные отношения все-таки…
— Вот, тракторист, мотай на ус, — поучает рыженький. — Видал, что красивая женщина с нашим братом делает? Подавляет!
— Тут пережитки, — говорит заученно тракторист. — Тут о какой жизни разговор? О прошлой. А мы в будущее идем, к коммунизму.
— Ну, заладил! — отмахивается рыженький. — К коммунизму, к коммунизму… Асфальтом тебе туда дорогу выложили, да? Смотри, зацепит каким пережитком, башка двадцать раз на плечах перевернется…
— Пугать тоже не надо, — заступается рабочий. — Они и росли в другом времени, и учились побольше, и жизнь у них другая.
— Все равно пусть учтет, — настаивает рыженький. — А то все норовят на красивых жениться!
Колхозники прощаются и, сойдя на очередной станции, уезжают на попутной машине. Рыженький, стоя в кузове, машет кепкой и еще раз напутствует тракториста:
— Учти-и!..
Скрываются и станция и машина. А тракторист все еще стоит у раскрытых дверей вагона, глядя на проносящиеся мимо рощи, поля, луга… Садится солнце, землю обнимает покой, и начинает казаться, что даже поезд старается стучать осторожнее. Тракторист представляет, как нетерпеливо ходит в пристанционном скверике его жена, долго решает, красивая она или просто миловидная, и со всей решительностью и оптимизмом молодости заключает:
— Красивая!..
1955
Если бы моего приятеля Федю Ершова разбудить среди ночи и сказать, что имеется возможность приобрести зеленую леску и необыкновенной прочности крючки, он потратил бы две минуты на одевание и прошел бы двадцать километров пешком. Погоду при этом можно было не принимать во внимание — он столько вылежал в пургу и мороз у лунок на подледном лове, столько гроз и дождей прошумело над его головой у перекатов и омутов, что все остальное до конца жизни никакого значения для него уже не имело. Днем Федя добросовестно редактировал сельскохозяйственные брошюры, а вечером бежал на реку, где и оставался до тех пор, пока омут доверху не засыпался звездами. По своей сути он принадлежал к бродяжьему племени поплавочников, и его обычное снаряжение состояло из трехколенной удочки, соломенной шляпы, клетчатой рубашки и резиновых сапог; в полях шляпы помещались три-четыре запасных крючка с поводками, в голенище торчал кухонный нож, который одновременно сходил за отвертку, штопор, шило и топор, на поясе в холщовом мешочке висели черви. Особенность его заключалась в том, что он презирал всякие рыболовецкие наставления и инструкции, не слушал советов и не обобщал своего опыта. Это был рыболов-импровизатор, всецело полагавшийся на собственное вдохновение.
Второй герой этой истории, молодой экономист Вася Кошелев, ловил рыбу несуетливо и расчетливо. Федя бегал по берегу, делая пробные забросы, и его принципиальные установки можно было бы короче всего выразить строкой известной песни — «Кто ищет, тот всегда найдет». Вася выбирал место и сидел недвижимо, как памятник, — он руководствовался принципом, что рыба есть везде, надо только уметь ее поймать. Его донки были изящны по отделке и безукоризненны по оснастке; выходя на рыбалку, он учитывал показания барометра и термометра, направление ветра, движение облаков, конфигурацию берега, характер водной растительности, положение собственной тени и еще многое другое. У него были зеленые удилища, зеленые лески, зеленые с белыми хвостиками поплавки, зеленые рубашка и кепка и синие глаза, — короче говоря; он был замаскирован настолько, что язи и лещи могли бы обнаружить его только с помощью радиолокации. В соответствии с наставлениями он непрерывно менял приманки, ловил на горох, на пшеницу, на картошку — на все полевые и огородные культуры, кроме редьки и хрена. С Федей его роднило только то, что они оба были белобрысы, молоды и не женаты.
Как-то во время отпуска мы на недельку выехали половить рыбу. Оборудование нашего лагеря состояло из костра, на котором попеременно кипятились чай и уха, из куска брезента, натянутого между двумя ореховыми кустами, из дубовой рощи, синего неба с кучевыми облаками, ковра луговых трав, небрежно раскатанного вдоль всего берега, речного плеса и нескольких омутов. Два дня наша жизнь блаженно и тихо катилась под облаками и звездами, между хрупкими стенами закатов и рассветов, а на третий неподалеку от нас поселилась группа туристов из девяти человек — двух пап, двух мам, четырех курносых ребятишек в возрасте от восьми до одиннадцати лет и девятнадцатилетней девушки. Папы ловили рыбу самым примитивным способом — на переметы, валялись на солнцепеке и смазывали вазелином мозоли от весел, ребятишки гонялись за сойками и синими стрекозами, мамы гонялись за ребятишками, на ходу читая им полезные нравоучения. Были они, ребятишки эти, загорелые, здоровые, энергичные, неистощимые на забавы, и мамам приходилось трудно. С появлением новых поселенцев тишина в панике убежала из нашей рощи и возвращалась только ночью, и то украдкой и ненадолго.
В полдень, отловив рыбу и пообедав, мы нанесли дружеский визит соседям. Церемония представления, как всегда в таких случаях, была простой и быстрой. Наше внимание привлекла большая семейная сковорода — на ней жарились сочные куски крупной широкой рыбы. Мы тоже перед этим ели жареную рыбу, но она ни в какое сравнение с этой не шла. Правда, ночью нам на закидушку позвонил соменок, но свести с нами знакомство поближе отказался и ушел с половиной крючка. Это был грабеж со взломом, тем более что пескарь, сидевший в качестве наживки на крючке, попал не по адресу — он предназначался судаку.
— Караси? — спросил наш Федя, косясь на сковородку. — Хорошая рыба, но явно тоскует о сметане…
— Лещи, — сказал один из пап. — Карасей ловить нечем.
Мы поочередно оглядели пап. Можно было отдать голову на отсечение, что не их переметы пришли на берег с этой рыбой. Закономерным оставалось только одно предположение, которое мы и высказали:
— Купили?
— Что вы! — засмеялись папы. — Кто же покупает рыбу на реке? Это Саша наловила.
— Какая Саша?
— Да вот она идет!
Мы обернулись. Стройная, легкая, как горлинка, к костру подходила девушка с бамбуковым удилищем на плече и двумя голавлями на кукане. Из-под зеленой брезентовой панамки выбивались темные волосы, черные, как смородина, круглые глаза ее глядели дружелюбно и весело. Она поздоровалась с нами и смутилась, отчего смуглые щеки ее слегка порозовели.
— В полдень рыба обычно не берет, — с профессиональной завистью заметил Федя, поглядывая внезапно посветлевшими глазами то на голавлей, то на Сашу.
— В полдень она отстаивается, — со всей научной основательностью подтвердил Вася Кошелев. — Это общеизвестный факт!
— А рыба, наверное, и не знает об этом, — усмехнулся папа. — У нее всегда берет, круглые сутки… Третьего дня уже при луне она выловила двух сомят!
Папа был безнадежным дилетантом — он не знал даже, что сомята лишь ночью и берут. Однако ради дочери мы сделали вид, что не заметили его промаха. Потом припомнили свой утренний улов, и нам стало неловко: по три десятка окуней и красноперок на брата — вот и вся добыча. Мы поинтересовались у Саши, давно ли она ловит и почему она, девушка, вдруг увлеклась удочками? Она рассказала, что учится в педагогическом институте и зимой очень тоскует по родному селу, в котором провела детство у бабушки, что с малых лет она привыкла к реке и вместе с ребятишками пристрастилась к удочке. А сельские ребятишки знают все повадки рыбы не хуже, чем профессора-ихтиологи.
— Но сознайтесь, что на леща вы попали случайно, — заметил Федя. — Лещи отсюда ушли…
— От меня не уйдут! — засмеялась Саша. — Куда им уходить? И никакой случайности тут нет; я ловлю лещей не в омуте, а на проходе — здесь под берегом что-то вроде подводной канавки в дне, и лещи совершают ежедневно свою кругосветку… Я их перехватываю по пути!
На свою стоянку мы вернулись подавленные и пристыженные — подумать только, студентка института побила таких прожженных рыбаков, как мы! Если бы нам об этом рассказали, мы бы не поверили, но с фактами ничего поделать нельзя.
— У древних греков была богиня Диана-охотница, — сказал задумчиво преподаватель литературы. — А у нас Диана-поплавочница!.. Интересно, в чем ее секрет?
— Она же сказала, что на реке выросла, — напомнил Вася Кошелев. — Досконально знает жизнь и повадки рыб. Сабанеев пишет…
— Просто у нее тот же метод, что и у меня, — скромно подытожил Федя.
— Ни ты, ни Сабанеев тут ни при чем, — заметил преподаватель литературы. — Вы тоже выросли на реке, досконально все знаете, а таскаете плотвичек и окуней… Плачет ваша теория и практика горькими слезами!
— У женщин, как правило, нет способностей к рыбной ловле и охоте, — теоретизировал Вася. — Тут нужны выдержка, терпение…
— Иди скажи это Саше.
— Я знаю, в чем тут дело! — подал голос бухгалтер. — В чем?
— Видали, какая она красивая и милая? Будь я молодой рыбой, я клюнул бы у нее на пустой пузырек из-под горчицы… А вы поглядите на себя — три дня не бриты, носы лупятся. Вы своим видом убиваете у рыбы всякий аппетит, не говоря уже о чувстве изящного…
В вершинах дубов ворковали горлинки, синие стрекозы, как дорогие украшения, висели на лозах, склонившихся над водой, теплый ветер легкими касаниями гладил траву. Мы лежали в тени, дрема смазывала медом и склеивала ресницы, но даже с закрытыми глазами каждый из нас видел милое загорелое лицо, стройную легкую фигурку в голубой тенниске и велосипедных брюках до колен… Вечерний лов не внес существенных изменений в соотношение сил — у соседей опять жарили лещей, а у нас, кроме всякой мелочи, было два подъязка. Феде удалось вытащить на свою поплавочную удочку мирона-усача, но он весил менее килограмма, и это сильно портило его достоинства и лишало шансов на успех в соревновании с лещами Саши. Когда мы ложились спать, Федя сказал задумчиво:
— Я завтра попрошу ее поделиться опытом. Век живи — век учись, верно?
— Федя уже клюет, — буркнул преподаватель.
— Не клюет, а уже подсечен, — добавил бухгалтер.
— Не подсечен, а забагрен и вытащен, — внес свою лепту я. — Будь я молодой рыбой…
— Знаем, знаем — клюнул бы на пустой пузырек из-под горчицы.
— Верно.
— То, что собирается делать Федя, безрассудно и унизительно для самолюбия мужчины, — сказал Вася Кошелев. — Девушки не уважают слабых характеров… Нет, я сначала поймаю лещей, и тогда мы вместе с Сашей посмеемся над тобой!..
Мы видели, что Саша не на шутку и по-хорошему растревожила чувства наших хлопцев. Что делать? Молодость есть молодость! И если порой бывает любовь с первого взгляда, то еще чаще первые встречи родят глубокое и искреннее волнение, от которого до любви всего один шаг… Утром Федя и Вася исчезли одновременно — с той разницей, что Федя решительно направился в сторону соседнего лагеря, и на лице у него было написано радостное и покорное смущение, а Вася двинулся прямо к омуту, и весь вид его свидетельствовал о непреклонности и решимости подлинно мужского характера.
Финал этой истории разыгрался вечером через два дня при красноватых отблесках щедрого семейного костра. Ребятишки, допивая чай, клевали носами, папы и мамы уточняли график дальнейшего движения вниз по реке. Нам предстояла разлука, и, хотя мы познакомились с этими двумя энергичными и самозабвенно любящими природу семействами случайно, хотя нам с завтрашнего дня вновь были гарантированы тишина и покой, мы испытывали чувство грусти… Поначалу из молодежи никого не было, и мы вели неторопливую беседу много поживших и повидавших людей. Первым у костра появился Вася Кошелев — в своей зеленой кепке он выглядел каким-то речным витязем, только что возникшим из быстролетной волны. Минут через пять подошла Саша, а на фоне подсвеченных костром дубовых кустов прорисовалась клетчатая рубашка Феди Ершова. Вася Кошелев поднял на всеобщее обозрение Сашин кукан, на котором топорщились жабры нескольких мелких окуньков. Созерцание их, очевидно, доставило ему живейшее удовлетворение, и во всем его облике проступило нечто от полководца, выигравшего трудное, но решительное сражение.
— Лещей нет! — усмехнулся Вася.
Саша вспыхнула румянцем и опустила глаза.
— Лещей нет, — объяснила она, — лещи ушли.
— Им некуда уходить, — безжалостно отпарировал Вася и достал из сумки двух лещей. — Вот они, в одном два килограмма сто пятьдесят граммов, во втором один восемьсот…
Это было высшее торжество педантизма. Мне казалось, что Вася сейчас вдобавок ко всему сообщит рост лещей с точностью до одной сотой миллиметра, но он воздержался. Папы и мамы с уважением смотрели на победителя. Бухгалтер и преподаватель поинтересовались, на какую насадку удалось Васе вытащить этих красавцев.
— На вареную картошку, — снисходительно пояснил Вася. — Я вам говорил, что добьюсь своего, — и добился…
Я промолчал, хотя мог бы прибавить кое-что существенное. Мне вспомнился маленький эпизод, невольным свидетелем которого я стал сегодня после обеда… На берегу, среди трав и цветов, прижавшись плечом к плечу, сидели Саша и Федя Ершов. Белое кучевое облако лежало в омуте у самых их ног, а рядом с ними, словно понимая, что пугаться нечего, на стеблях конского щавеля качались и заливались щебетом пичуги. Прибитые течением к берегу, обсыхали два поплавка на спутанных лесках. О чем говорили рыбаки, я не знаю, — вероятно, это был один из тех разговоров, которые не всегда удается передать даже стихами. Был момент, когда Федя достал из-за голенища сапога нож и, пользуясь им, как автоматической ручкой, вырезал на своем удилище номер Сашиного телефона. После этого он снова положил удилище на траву, даже не поинтересовавшись поплавками… И когда я вспомнил все это, великолепные золотобокие лещи Васи Кошелева на моих глазах потускнели и превратились в труху…
Никогда в жизни я не видел более бесполезной победы, чем та, которую одержал в этот день Вася Кошелев! И никогда я не видел более счастливого рыболова-неудачника, чем Федя Ершов, который в последующие два дня приходил к костру с пустым куканом, но с поющей душой…
1955
На дачу к художнику Борису Борисовичу Подсекину ехал критик Мукомолов. Подсекин пригласил его пообедать и посмотреть новые работы. Сухая и теплая подмосковная осень светилась придорожными березками, бронзовые куски жнивья тяжело облегали холмы, в маленьких речках шепталась с осокой синяя вода и мерцали перламутровыми боками подросшие за лето мальки. Впереди над лесом, через весь купол неба, пронесся реактивный самолет — звука не было слышно, только распустился и повис от горизонта до горизонта нетающий белый след, который можно было принять за перистое облако, предвещающее перемену погоды.
— Черт знает что! — басил сидевший на переднем сиденье Мукомолов, потирая жиреющий и плохо выбритый подбородок. — Все в отдельности весьма обыкновенно, я бы сказал, серийного качества, а в таком сочетании умиляет… А?
— Ты о самолете? — спросил Подсекин.
— Нет, я вообще… О мироздании, если так можно выразиться. Мироздание, миросозерцание, мироощущение, мировоззрение… Вот об этом самом!
— Философствуешь, значит… А самолетики-то и над городом летают, каждый день — в будни и праздники. Чему дивиться?
— Над городом то, да не то… Там все человеком сделано, все от ума его: река в граните, шпиль здания в облаках, поезд под землей, пылесос, телевизор… И в силу множественности не удивляет. Здесь же воочию видишь: от сего вояжа до луны один шаг, а луна — это свист соловья, Петрарка, сонеты Шекспира, «Я вас любил, любовь еще, быть может…». След самолета и перистые облака, атом и мироздание, космическая спиральная туманность и синхроциклотрон, вырабатывающий одинаковые частицы энергии, и при всем том человек, млеющий от взгляда голубых или черных глаз! Грандиозно напутано, и все это ты должен обобщить и выразить, а я — оценить умение твое…
— Мало мы, люди искусства, ездим, — вставил начинающий композитор Хохолков, незаметно пожимая на заднем сиденье локоток своей молоденькой и хорошенькой жены, племянницы Подсекина.
Он писал лирические песенки, в которых изливал, в сущности, лишь собственные восторги перед женой; для него еще мироздание и все философские системы начинались и кончались только теплым и жадным на ласку телом, но при случае он старался показать и свою причастность к практическим вопросам искусства. К тому же фраза «мало ездим» была модной, ею, как одно время медики пенициллином, пытались лечить все недуги живописи, музыки и литературы.
— Поездишь тут! — буркнул Мукомолов, который каждый год собирался в путешествие и каждый год, сдаваясь на уговоры друзей и жены, отправлялся на один и тот же курорт. — Собачья должность, по крайней мере у меня: то ты грызешь, то тебя… В соответствии с биологическим законом зубы отрастают, а ноги атрофируются.
— Какие там зубы! — усмехнулся Подсекин. — Маневрируете вы, клюкву на меду замешиваете… А мы от этого страдаем.
— Просто ужас! — поддержала дядю хорошенькая Хохолкова. — Неправду так тяжело говорить!
— Тяжело, — согласился Мукомолов. — И в сем грешен аз не единожды… Напишет приятель, извиняюсь за выражение, дрянь несусветную, нет ни рожи ни кожи, а ты думай: ну что с ним делать? Правду ляпнуть? Так он обидится… Один обидится, другой обидится, третий — и стоишь ты уже перед некоей отрицающей тебя коллективной силой. А тут видишь еще, как другой твой собрат, совести и чести вопреки, свою группку поддерживает, ерундистику чистейшую за гениальное новаторство выдает… И дрогнешь! И уж сами собой смягчающие обстоятельства подбираются: во-первых, хоть и плохо, но все-таки труд, а к труду у нас с почтением положено относиться; во-вторых, хоть и грош ей цена, хоть самая поверхностная, но идейка некая все же есть; в-третьих, не всем же в гении выходить, нужны и рядовые мастера; в-четвертых, у человека все-таки имя есть… И так запутываешься и запутываешь, что иногда сам бы себе по щекам надавал — не хитри, мерзавец, не предавай искусства, не обманывай самого себя и других!.. Бывало и со мной, бывало. Но — и хватит! При седых висках в голову мысли о самоуважении лезут. И вот что я тебе скажу, Борис Борисович, — если картины твои не того… если и сам сомневаешься, высаживай меня тут, на обочине, чтобы дружбу не портить. Лучше уж я назад в Москву пешком пойду!..
— Нервы! — засмеялся Подсекин. — Сам пугаешься и меня пугаешь. На даче по лесу походишь — пройдет…
— Может, и нервы… Но помни — скажу, что думаю. И не обижайся, не могу иначе. Пора, брат, всем нам, как говорится, о спасении души подумать…
Настроения такого рода для Мукомолова не были ни случайными, ни новыми. Он в прошлом частенько грешил тем, что насиловал свою совесть, подливая дегтю в заслуженно хорошие оценки, чтобы не упрекнули в либерализме и нетребовательности, смягчал отрицательные настолько, что они становились полуположительными. И подлинно высокое и самое ничтожное он умел подвести под некий средний уровень, его «да» уравновешивалось его «но», и, как бы впоследствии ни изменилась судьба произведения, он всегда мог похвастаться: «Я же говорил!»
И вдруг он стал замечать, что его статьи утратили в глазах читателей былой интерес и сам он, человек знающий и талантливый, постепенно превращается в нечто среднее, неинтересное, серое. В испуге от этого открытия он сказал себе: «Я не мог иначе, меня бы съели; слишком капризна и непостоянна жизнь в искусстве». И тут же должен был с горечью сознаться, что это неправда: люди, которые на протяжении десятилетий прямо и резко отстаивали свои суждения, не боясь временных неудач, не только не потерпели крушения, но и пользуются уважением. Даже противники, нападая со всей яростью, не смеют упрекнуть их в нечестности или малодушии. И тогда Мукомолов решил: хватит, больше он не будет поступаться правдой ни в интересах друга, ни в страхе перед любыми упреками. В горячке дискуссий ему могут наставить синяков и шишек, — ну что ж, без этого в борьбе не бывает, зато он вернет себе самого себя!.. С этим настроением и ехал он теперь на дачу к Подсекину. Он знал Подсекина давно, знал, что он человек в самом деле талантливый, обладает высокой техникой письма. Но если работы художника ему не понравятся, он выскажется прямо и решительно. А там будь что будет!..
На дачу, кроме Хохолковых и Мукомолова, приехал старый знакомый художника полковник Рогов. Добирался он электричкой, шел от станции лесной тропинкой и был в превосходном настроении. На седых его висках блестели капельки пота, к золоту погона прилепилось несколько иголок хвои. Стареющий, но подтянутый, с веселыми глазами и розовым от ветра лицом, он казался много моложе Подсекина и Мукомолова, хотя был старше каждого лет на десять.
— Это ваши летают? — спросил, показывая на белый след в небе, Мукомолов, плохо разбиравшийся в погонах.
— Мои ходят! — засмеялся полковник. — И, доложу я вам, превосходно это делают…
— Ну что, смотреть будем? — обратился Мукомолов к Подсекину.
— Нет и нет! — запротестовала жена Подсекина, Зоя Семеновна, очевидно проводя заранее разработанную программу. — Сейчас я вам дам по рюмке наливки собственного изготовления, а затем марш все на прогулку в лес… Слушайте ласковую элегию осени и упивайтесь ее красотой!..
Зоя Семеновна любила декадентские стишки, считая современную поэзию серой и утилитарной, и полагала, что деятели искусства должны выражать свои чувства возвышенно.
— Это будет лучше, — согласился и сам Подсекин. — Тем более что перекликается с моими последними работами…
— Тогда отпускайте наливку и пошли, — согласился Мукомолов. — Хотя, по мнению поэтов, осень с наливкой хуже, чем весна с водичкой… Но это их личное дело!
Бродили по тропинкам и без тропинок. Жесткая буроватая трава была скользкой, и в ней блестела серебряная канитель засохших стеблей, из орехового куста, как множество детских глаз в пушистых ресницах, выглядывали орехи. Треща и цокая, сперва по нижним ветвям, а потом по вершинам сосен пролетела белка; мальчишка, вооруженный палкой, воображал себя охотником в непролазной тайге, а за ним, вынюхивая след, переваливался черный с белым ухом щенок. На одной из полянок под неслышную музыку, — может быть, они улавливали ее в тихом шуме вершин или шелесте травы? — танцевали парень и девушка; танцевали и вызывали другую пару, которая, пристроившись под старой, развесистой березой, вела серьезный разговор. Полковник приложил палец к губам и первый пошел в сторону, чтобы не мешать, а композитор, приотстав, обнял за талию и поцеловал в шею свою молоденькую жену. Подсекин молчал и улыбался, а Мукомолов растроганно думал о том, как великолепна в своем многообразии жизнь…
На дачу вернулись слегка утомленные, но радостно возбужденные. Зоя Семеновна расставляла на столе рюмки и тарелки, извинилась, что обед еще не готов, и посоветовала посмотреть картины.
— Пока вы там будете препираться, все и поспеет…
Подсекин открыл дверь в студию.
Есть в беге времени какая-то непостижимая особенность: одних она щадит, а на других вдвойне проявляет свою неумолимость. Это в одинаковой степени относится и к людям, и к произведениям искусства… В некоторых ранних работах Подсекина, несмотря на очевидную неуверенность и торопливость писавшей их руки, сохранилась молодость: как сквозь тонкий туман на восходе солнца, в них сквозь несовершенство формы вдруг прорывались черты яркого и сильного характера, кусок пейзажа, поражающий верными и яркими красками, какая-нибудь деталь, которая не хотела стареть со всей картиной и жила, как молодые глаза на морщинистом лице.
Шли годы, торопливость исчезала, появились гладкие, хорошо выписанные полотна, но, странное дело, они не волновали и не порождали глубоких раздумий, как не волнуют каждодневные мелкие сцены на улице и в трамвае: они случайны и не отвечают на самые острые запросы жизни, а если за ними и скрывается что-либо значительное, то оно не в состоянии выявиться и прорваться сквозь привычность формы и обстановку… Мастерство Подсекина мужало, а картины старились и умирали на глазах. Он мучился, не мог понять, в чем дело, ругал критиков и зрителей.
Началась война, и в сорок втором году Подсекин отступал вместе с армией от Изюма. Работал он художником в газете, типографию разбомбили, часть сотрудников была убита, часть исчезла в водовороте войск, и теперь он двигался с чужим полком… Год спустя он написал картину «Отступление», которая принесла ему долгожданную известность. Бескрайняя степь с далекими селами и одинокими, похожими на знамена в чехлах тополями; над дорогами, только что проторенными прямо по посевам, поднимаются, заваливаясь под знойным ветром, столбы пыли; справа, в углу, так же одетая по борта пылью, на полной скорости проходит машина с пушкой на прицепе и расчетом… Все это лишь пролог, предисловие, мужественный рассказ об армии, отступающей под ударами противника. Сила, высокое вдохновение картины не в этом летописном фоне, а в фигуре молодого солдата, который шагает из центра картины прямо на зрителя. Серые от пыли башмаки и обмотки, пробитый штыком или пулей рукав вылинявшей гимнастерки — там, где он вздувается у локтя; на груди солдата автомат, каску он несет в левой руке, голова не покрыта, и потные русые волосы прилипли ко лбу. Он занес и сейчас поставит ногу, — и легко представить, как день за днем месил он эту жаркую, размолотую колесами и подошвами дорогу, как сейчас он сделает еще шаг, а потом еще и еще, столько, сколько понадобится — до конца, до последнего привала. Лицо его чуть приподнято кверху, вероятно, подана команда «Воздух!» — и на этом лице, загорелом, с капельками пота, написаны злость, усталость и неистребимая, неискоренимая жажда драки. Это не боец такого-то взвода и роты, это сама жизнь, выкованная из железных мускулов, выплавленная из жаркой крови, жизнь, одухотворенная оптимистической работой мысли, не боящаяся и не признающая смерти, верящая в свое конечное торжество!..
На вернисаже, где впервые была выставлена картина «Отступление», к Подсекину подошел пожилой человек без ноги, на протезе, и сказал:
— Может быть, я мало понимаю в живописи, но это мне понятно… Извините, но мне плакать хочется от радости за такого человека… Вам приходилось когда-нибудь испытывать страх и беспомощность утопающего? Нет? А я в детстве пробовал… Сначала, когда еще силы не оставили, кричал, а потом перестал — к чему, когда кругом ни одной живой души? Только сойка орет на раките — хрипло так, жутковато, словно ее режут… А у меня губы свело, вместо сердца пустота, и холод поднимается снизу, вроде живым в могилу закапывают. И вдруг девушка, этакая русоволосая красавица, лет на десять старше меня… Бросается она в воду прямо в своем холстинковом платье и тащит меня самым бесцеремонным образом — за волосы… А я и боюсь еще, не верю, и уже ликую… Ваш этот солдат тоже спасает. Жестковато он это делает, может быть, не за волосы, а прямо за сердце тащит, — но тащит, спасает! И за это низкий поклон и спасибо…
После этого Подсекин написал еще ряд картин, среди них были и неплохие, но «Отступление» оставалось вершиной. Год назад он заперся на даче, перестал появляться в гостях у городских знакомых — все говорили, что он много работает. Понятно поэтому, с каким интересом входили в студию Мукомолов, Рогов и даже супруги Хохолковы.
— Прошу! — отдернул Подсекин портьеру на дверях. — Страшен суд просвещенных масс, да милостив…
Сразу же бросалось в глаза, что художник действительно много поработал: в студии было даже как бы тесновато от новых полотен, и некоторые из них за недостатком места стояли прислоненные одно к другому. Но всех их подавляла и оттесняла намеренно поставленная в центре большая, в половину стены, картина, выдержанная в желтых и коричневатых тонах. Дождливое осеннее поле с одинокой березкой на первом плане, полураздетой и ссутулившейся; рядом с ней, полуогибая ее, тянется тропинка, по которой, очевидно, давно не ступала нога человека, — она засыпана жухлыми, коричневыми листьями и упирается в сломанную и полусгнившую вершину сосны; белая кора содрана с березы до уровня груди, и кажется, что она больна гангреной, поднимающейся от корней к вершине, все выше и выше; вечереет, небо затянуто пеленой сероватых низких облаков, лишь из-за дальних холмов пробивается вялый и безжизненный, словно пропущенный сквозь промасленную бумагу, луч солнца; он-то и порождает эти неяркие, болезненные тона… Но поражала в картине не случайность сюжета и не краски, а какая-то неуловимая в частностях, но явно проступающая в целом безликость предметов: кроме содранной коры, березка не имела никаких своих неповторимых примет, одинаково свойственных каждому живому дереву и каждой былинке; вершина сосны не рассказывала никакой истории и напоминала только о том, что на свете существует валежник. И каждая деталь в картине жила сама по себе и сама для себя. Происходило это, вероятно, потому, что художник, завороженный своим формальным мастерством, без конца выписывал и выписывал эти детали, прибавлял все новые и новые штрихи и в итоге не воссоздавал, а дробил целое. В результате от полотна веяло ледяным равнодушием и безразличием; казалось, предметы говорили: вот ты увидел нас в этом сочетании, мог бы увидеть в ином, но это ничего не значит, ты устал, и тебе все равно, так ступай и оставь нас, чуждых тебе и друг другу, со своей судьбой…
— Ну? — спросил Подсекин, глядя в лицо Мукомолову, когда осмотр был закончен. — Бери свои скорпионовы жала и приступай к делу…
— Не спеши раньше времени в пекло, — в тон художнику ответил Мукомолов. — Дай посмотреть остальное…
Однако и другие картины, меньшие по размерам, не рассеяли общего тягостного чувства… Роща с клином пшеницы у опушки, и над ней серые низкие облака… Кусок реки с ивой над омутом в сером, похожем на ватин тумане… Дуб на холме, и опять низкие серые облака, обещающие не грозу, а нудный осенний дождь… И всюду та же тщательность отделки и безликость деталей, тог же холод и равнодушие, словно между сердцем художника и полотном специально поставили плотную изоляцию и ни одна капля душевного тепла не пробилась на холст.
— Что ж, Борис, работа проделана огромная, — заявил Мукомолов, когда была отставлена в сторону последняя картина. — Любопытная во многом и вызывающая размышления… Но разговор это серьезный и долгий… Может быть, позднее начнем его, а?
— Тезисы подрабатываешь? Понимаю! — усмехнулся Подсекин. — А вот Рогову тезисы не нужны, ремень затянул — и в атаку!
— Разобраться в дислокации никому не вредно, — смущенно ответил на вызов полковник. — Может быть, в самом деле сначала пообедать?
— А ведь это, в конце концов, элементарно нечестно, — обиделся Подсекин. — Подловато даже, если хотите… По физиономиям вижу, что похвал мне не дождаться, так чего же вы тянете и мнетесь? Я понимаю Мукомолова: он, как бухгалтер, подводит баланс, чтобы все сошлось копейка в копейку, чтобы против каждого «за» стояло «против». А ты-то, полковник, что галопируешь на месте?
— Не хотел тебе аппетит портить… Но, если на то пошло, скажу откровенно — картина мне твоя не понравилась… Ни по содержанию, ни по исполнению… Ты давно отдыхал?
— Какое это имеет отношение к искусству?
— Имеет!.. По-моему, ты устал или, как танковый мотор, выработал весь ресурс, — не знаю. Я люблю мастеров Возрождения за то, что в их работах бушует жизнь, презирающая самоограничение святош и самокопание мещан. Люблю Горького за то, что он, вскрывая нарывы и прижигая язвы, борется за нового человека и яркую, полнокровную жизнь… А за что борешься ты, что хочешь сказать человеку, какие добрые мысли разбудить и в какой вере укрепить? Если самый нормальный и жизнедеятельный человек повесит твою картину в комнате и будет каждый день на нее смотреть хоть по нескольку минут, он станет меланхоликом и сопьется от тоски. «Все равно в конце вот это умирание и пустота», — скажет он себе однажды и махнет на все рукой…
— Тебе надо на каждую картину по солдату поставить, — зло усмехнулся Подсекин. — Ать-два, ать-два — и все в порядке! Так, что ли?
— Не юродствуй, Борис! — тихо и серьезно сказал полковник.
— А ты не солдафонствуй в искусстве!
Сказав последнюю фразу, даже не сказав, а выкрикнув в запальчивости, Подсекин спохватился, но было уже поздно. В студии нависло угрожающее молчание, и все услышали за стеной подавленные рыдания Зои Семеновны — она, желая присутствовать хотя бы незримо на торжестве мужа, стояла за портьерой и слышала все. Хорошенькая Хохолкова тоже всхлипнула и побежала утешать Подсекину. Полковник подумал, посмотрел на часы и, коротко бросив: «Простите, я запаздываю, а меня ждут», — вышел. Хлопнула калитка, и, обернувшись и поглядев в окошко, все увидели, что он быстро идет по тропинке к станции.
— Верните его, Борис Борисович, — посоветовал композитор.
— Не твое дело! — огрызнулся Подсекин. — Занимайся своими перепевками и не мешайся в чужие дела…
— Я о любви пишу! — обиделся композитор, но обиделся неуверенно и нерешительно. — Это нужно…
— И пиши… А пока иди и займись женщинами…
Хохолков пожал плечами и ушел.
— Выкладывай теперь ты, — повернулся художник к Мукомолову. — Обед в такой ситуации скоро не получишь…
— Видишь ли, Борис, полковник, конечно, переборщил, кое-чего недопонял, но это значит, что может быть и такая точка зрения на твои картины, это ты должен учесть… В общем, иди-ка ты успокой жену, а поговорим попозже… Вот пообедаем и поговорим. Иди, а я тут около дома поброжу…
Мукомолов и в самом деле некоторое время потоптался возле клумб, сорвал, размял в пальцах и бросил в траву цветок, даже не заметив, какой он… «Что же я ему скажу? — мучительно думал он. — Что это — повторение старых мотивов и приемов, надлом, пустота? Немыслимо! Безусловно, написано оригинально, но смысл-то, смысл?..» Возле соседней дачи Мукомолов увидел такси с зеленым огоньком, таким задумчивым и словно бы успокаивающим, и это решило все: он бесшумно открыл калитку, спросил у шофера, свободен ли он, и, захлопнув дверцу, обрадованно приказал:
— В Москву!
В машине он спохватился, что оставил на даче шляпу, но только махнул рукой: «Черт с ней, с шляпой, в такой катавасии и голову свихнешь!..» Потом поймал себя на том, что и на этот раз побоялся сказать правду, и поморщился от гадливого чувства. Но прошло и это. Под капот машины летел асфальт, а он сидел и глядел перед собой в одну точку, глядел и не понимал, зачем это делает. А когда понял, вздрогнул — в вихре воздуха за идущей впереди машиной подскакивал, приплясывал и тащился по дороге березовый лист. Он был еще почти зеленым и все же мертвым — его сорвала не осень, а подпилил червь, но он все еще хотел казаться живым…
Критик поежился и нервно бросил шоферу:
— Прибавь ходу… Обгоняй!
1955
Красный июльский закат завесила черная, с лохматыми краями туча; с дорог к небу поднялись хвосты бурой пыли, вскинутые внезапно зашумевшим ветром. Туча все ширилась, будто ее растягивали невидимо, но безостановочно, по ней побежали желтые трещины, казалось, она рвется и сквозь щели просвечивает заря. Издалека глуховато и еще не страшно ворчал гром, как добродушный пес из подворотни. Все вокруг стремительно погружалось во тьму. В речной излучине, на берегу которой стояла наша палатка, тревожно заплескалась вода, начали посвистывать ветки дубов и кусты лозняка над протокой. Мы кончили ужин и собирались спать, когда из-под берега послышался стук весел и окрик:
— Эй, жители, на постой принимаете?
— Это кого еще прибило?
— Бакенщик, дьявол, шастает, — заметил моторист. — Кого еще понесет под такую пропасть? Водяной… Не любят его здесь.
— За что?
— Да кто знает?.. Откололся. И жадный…
В палатку на четвереньках, чтобы не отстегивать дверь, вполз на свет фонаря невысокий худощавый мужчина в кепке блином, суконной рубахе и потертых парусиновых брюках. На висках отсвечивала седина, землистого цвета бородка закручивалась вверх, норовила стать торчком.
— Пережду у вас, — сказал он. — Все точки засветил, а боюсь — то ли фонари побьют, то ли плавучие бакены с якорей стащит по такой погоде. Ишь голос подает… Остерегает!
— Голосом тебя не доймешь, — буркнул моторист. — Голосу на тебя людьми потрачено много, а толку — на копейку.
— А чем же меня доймешь? — усмехнулся бакенщик.
— Молнией… Вон полосует, что казак саблей.
— Молнии на меня кидаться ни к чему, она железо любит, а у меня металлу — пряжка на ремне да зуб во рту, в прошлом году в больнице отчеканили… Ей по мне бить — что охотнику по воробью, цель малокорыстная…
Бакенщик пошумел сеном и лег. Фонарь погасили. Напоминая пристрелку, застучали первые капли, потом все слилось в шум и плеск, перемежаемый громовыми ударами. Палатка от стен до потолка то вдруг розовела, то исчезала в угольной мгле, словно ее уже сдуло и унесло за тридевять земель. Спать не хотелось, к тому же кто-то чертыхнулся в темноте.
— Кто выбирал место под палатку? Тут муравьи!
— А ты его не тронь, он и не досадит, — посоветовал бакенщик. — Может, заблудящий какой, сам не рад такому делу…
— Смотри, непротивленец нашелся! Это на какой же нравственной базе! Все живое да хвалит господа, что ли? Одна старая, должно быть, богатая англичанка в нашу редакцию письмо прислала, уговаривала хищных зверей не бить. Она, видите ли, животным покровительствует! Ей написали, что не будем, если она научит, как волков уговаривать, чтобы овечек не драли… Не ответила!
— Это дипломатия, — сказал бакенщик, — сами разбирайтесь. А бога трогать не будем, у меня с ним ненападение. В церковь не хожу, поскольку точных данных не имею, есть он или нет его. Если нету — нечего и шею наламывать, а если есть — сам виноват, не показался… Муравей же полезен, когда ревматизм руку или ногу жует, лучше муравьиной кислоты ничего нет…
Разговор выписывал ленивые колена, как лодка, свободно пущенная по течению. Чувствовалось, что бакенщик избегает обострения: нас он видел лишь со стороны, проезжая в лодке, а знаком был только с мотористом, да и к тому, очевидно, доверия не испытывал. Но именно моторист и затягивал его в беседу, догадываясь о нашем любопытстве.
— Ладно, Иван Никифорович, — сказал он примирительно, — мы твоего служителя медицины не тронем, а ты расскажи, чего это ты от колхоза отбился, торчишь, как вывернутый из плетня кол… Почесать-то язык небось хочется, за день ни с кем слова не перемолвил, а щучьего языка еще не знаешь… Расскажи!
Вообще бакенщики — народ разговорчивый, словоохотливый. И рассказывают они интересно: не сыплют словами наобум, продираются к мысли с трудом, словно пашут по целине. И говорят при этом столько же для других, сколько и для себя, говорят и прислушиваются: что выходит? Манера эта, как видно, чаще всего встречается у людей, по роду работы проводящих дни в одиночестве, а что может быть глубже одиночества бакенщика, в сумерках вечера и в утреннем тумане плывущего в легкой лодчонке от излучины к излучине, от плеса к плесу? Пустит круги рыба, прокричит птица, медленно оторвется от воды цапля, стоявшая на одной ноге, растает серым дымком, — и снова тихо кругом, и за бортом лодки беззвучно плывут отражения кустов, облаков, звезд. Попусту болтливого бакенщика так же трудно встретить, как застенчивого шофера…
— По недомыслию и отбился, — сердито отозвался бакенщик. — Из-за характера. Пополз, как этот самый муравей. Ему бы в куче своей в такую погоду сидеть, небось и тепло и сухо, а его вон куда занесло. Сказочка есть такая детская, как муравья разные насекомые к ночи домой доставляли, — слушал по радио зимой — жалостливо, но бесполезно и даже вредно, потому что правду застит… Этого вот кто понесет? Будет дней пять из сена выбираться, если дождем в речку не смоет. И заслужил — не лезь, куда не надо…
— Да что ж все-таки с колхозом вышло?
— То и вышло… Пришел с войны, огляделся — два с половиной одра на все село да гужи на веревочках. Ну, думаю, тут и картошки не вволю будет! И решил податься в город по плотничьей части — плотник я самоделковый, без обучения, с топором да пилой — ну, да тем не менее… Колхозом у нас тогда женщина, Анна Орешина, правила, она же меня дезертиром и обозвала. А я, как бык, только головой мотнул и ожесточился того больше: медали имею, на фронте каким огнем обжигало, а и то в тыл не очень глазом косил. Обозвала, а характер у меня поперечный, тут уж ставь точку!.. Из-за него, из-за характера, и женился не на той, которая больше нравилась. Та покладисто относилась, а была еще одна, которая от меня и нос воротила. Осатанел я от этого, не могу стерпеть — и все! На гармошку четыре пуда хлеба ухлопал, перед весной на мякине пришлось сидеть, но своего добился. Вот и жили: в разговоре что ни слово, то и крест-накрест… И подался я, значит, в город. Зимой оно и там ничего было, а как потянуло ветерком весенним — защемило на душе. Сижу, стропила прилаживаю, а сам, как собака след заячий, ветер вынюхиваю — это, думаю, клеверком пахнет, а это — сеном заливным, с погремком и осокой… Щемит и щемит! В забегаловку стал похаживать с забулдыгой одним — рот у него щербатый, глазки буровят, а слова, как горох из стручка, в разные стороны скачут. «Не горюй, говорит, Иван, что другим, то и нам. Деньги в живот складывай — никакой вор не украдет, а проценты жирком набегают». Мне же и водка не всласть… Я так думаю: если покидать свои места, так лет в двадцать — тридцать, а как за сорок заскочило — шабаш, врос в землю и не двигайся, корни порвешь! Ну что ж, подался назад, сунулся в колхоз, а мне: «Напиши заявление, попроси собрание, может, и примем». А как просить, когда меня словно кто за язык держит? Не могу просить, опять поперек стал… Пригрозил им, что за меня, солдата, государство заступится, они же мне в ответ: мы, говорят, с государством тоже родня, не пугай, и не солдат ты, а дезертир с трудового фронта… Тут и эта должность подвернулась — начали на реке порядок наводить, пароходы, баржи пошли. Вот перевожу воду на воду!.. А в колхозе жена и сын работают…
— А с колхозниками помирился?
— Любви не получается. На собрания не зовут, когда водку пьют — тоже меж собой, отдельно от меня. Только посмеиваются — ты, мол, колхозу по женской линии родня…
— Так, говоришь, через характер? — спросил моторист.
— Именно…
— Врешь, через жадность! Ты, говорят, и тут, на этой должности, по разливу на лодке прирабатывал, рублики срывал. Да и летом, когда случится, прихватывал.
— Случалось, — помедлив, согласился бакенщик. — Деньги, это верно, любил. Однако ж таких, которые бы их от себя отпихивали, не видел…
Вспышка молнии осветила внутренность палатки, и мы на мгновение увидели бакенщика. Он сидел на сене, пощипывая бородку. Раздался треск, будто раскололи рядом огромный орех, а через несколько секунд брезентовые стены палатки начали багроветь. Отстегнули дверь — метрах в семидесяти молния расщепила и подожгла дуб, вершина которого упала в омут. Зрелище было красивое и страшноватое: огненный столб, пляшущий в потоках косо летящей воды.
— Кричат! — сказал бакенщик.
— Почудилось, — не согласился, прислушиваясь, моторист. — В такую погоду что угодно почудится.
Мы замолчали. Шум ливня, треск сухих веток, падающих с дубов, всхлипы волн под берегом заполнили ночь, и в этой каше звуков иногда намечался один, который мог сойти и за человеческий голос.
— Может, птица кричит, у которой птенцов из гнезда вышвырнуло? — предположили мы.
— Человек кричит, — настаивал бакенщик. — Мое ухо не обманет. Заводите ваш мотор…
Моторист сказал, что вчера на камнях побили винт, сняли, а новый поставить не успели, надо напильником пригонять. Это была правда. Бакенщик чертыхнулся:
— Все одно к одному!.. Придется на своем крейсере идти.
— Пропадешь, Иван Никифорович. Не видишь, что делается?
— А если человек бедует?
Он вышел — и словно не уплыл, а прямо с берега канул на дно омута: так темно и столько воды было вокруг. Мы старательно слушали, в шесть ушей просеивая звуки, бестолково катавшиеся по берегу, как зерно в мокром решете, и ничего не могли разобрать. Разговаривали вода, воздух, лес, туча: шипели, плакали, посвистывали, громыхали, и не было здесь места голосу человеческому. Бакенщик вернулся минут через сорок и, на ходу успокоив нас: «Ничего!», забрался в палатку. Не ожидая вопроса, пояснил:
— Два парнишки из зареченского колхоза. В Москву на учебу едут поступать, к пятичасовому поезду поспешают. Думали, до грозы успеют переправиться, а как началось светопреставление, с толку сбились, заклинились между топью и рекой, ни назад, ни вперед. Там лоза да ежевика. Орали, думали, перевоз близко… Перетянул по одному…
— На пол-литра выхватил? — поинтересовался моторист.
— Трешку сунули… На сто грамм!
Моторист, человек немолодой и медлительный, сорвался со своего места и, встав над бакенщиком, приказал:
— Освобождай место… Ну!
— Чего это?
— Грабителей не пригреваем… Живо!
— Тю, — сказал бакенщик, — раскипятился! Тут, на реке, хозяин я, и ты не очень шуми… А трешку я не взял. Давали, но не взял!
— Ты бы их сюда позвал, — укорили мы. — Расквасит их до нитки.
— Сказал, к пятичасовому спешат, — значит, не будут ждать. На такую дорогу выходят, что знай догоняй, а прохлаждаться некогда… Раскисать же нечему, они пиджаки и прочее в рюкзаки еще до грозы сложили, в одних трусах шлепают… Ночь теплая, что сделается!
…Гроза понемногу уходилась. Гром еще поваркивал, но уже смиреннее, как бы соглашаясь на переговоры. Ветер затихал, и дождь шумел ровно, дремотно. Начали засыпать и мы, и опять с реки, выше по течению, донесся крик, как бы состоявший из одних гласных: «О-о-а-а-о!..»
— Опять же приволокло кого-то, — заворчал бакенщик. — Живем — у ночи дня занимаем! Пойти, мало ли что…
Мы уже спали, когда он влез в палатку третий раз за ночь. На нем давно не было сухой нитки, резиновые сапоги чавкали и хлюпали. Он долго их стаскивал, тихонько побраниваясь, и наконец всех перебудил.
— Что это еще там? — спросил моторист. — Ну и люди у вас, в такую ночь водяным передышки не дадут!
— Тут — законно! — вполголоса отозвался бакенщик. — Сын бывшей председательницы Орешиной — теперь она бригадиром работает — на поселок идет. С шестеренками какими-то… Там у них комбайн остановился, а с утра жать надо. Собирался на баркасе переезжать, а его или смыло, или рыбаки прихватили, им после дождя с бреднем самая добыча.
— С него-то сорвал? — съязвил моторист.
— Да чего ты привязался, как репей? — обиделся бакенщик. — Если шутишь, то глупо… Я не муравейчик из той детской сказки, меня подносить некому, как могу, в кучу, к людям ползу… Сказал, грешен перед ними, — и шабаш! А они, люди, не забывают. Хорошее сделал — и ладно, а плохое — как шип в памяти.
— Что ж ты это на людей тень наводишь? — кажется, всерьез рассердился моторист. — Больно суковатые они у тебя выходят. А в коммунизм идем.
Бакенщик вздохнул.
— Плетешь спросонья, — буркнул он. — Плохое-то, суковатое, и надо помнить, об него не одежку — душу рвут. А хорошее по нашему времени должно каждодневно быть, как норма выработки. И коммунизмом походя не пробрасывайся, не суесловь — для народа дума это большая, отрадная, он не любит, когда об этом попусту мелют…
— Трудный ты человек, — заметил моторист. — И себе и другим неудобный.
— Какой получаюсь, такой и есть.
— И в понятиях у тебя каша.
— Сам и расхлебываю… И понятий своих никому на шею не вешаю, для себя прикидываю…
— Поспешай прикидывать-то! — усмехнулся моторист.
Бакенщик собирался возразить, но, подумав, вздохнул и заметил примирительно:
— Спи-ка ты лучше, а я, пожалуй, поеду на хозяйство, а то пойдет какая баржа с зерном, выломает бок — накормим плотвичек. Да и сам на мель впорешься, будешь меня своими понятиями припечатывать: мол, куда смотрел, такой-сякой? Будешь ведь? То-то и оно!.. Коммунизм-то, брат, порядок на каждом месте любит, иначе не допустит к себе…
Дождь затихал, над полями на западе прояснело. Ночь начинала просвечивать, как папиросная бумага. Бакенщик веслом выхлестал воду из лодки, оттолкнулся и растаял в призрачной зеленоватости приближающегося утра.
1955
В саду возле аптеки, за столиком, ножки которого врыты прямо в землю, пьют боржом московский адвокат Макаров, приехавший в отпуск на родину, и его сверстник и давний приятель, доктор сельской больницы Дятлов. Солнце приближается к полудню, синеватый зной все больше заволакивает поля и рощи, заполняет лога и овраги на всем видимом пространстве. Над клином овса за конопляником вскидывается жаворонок, позвенит немного и, словно не выдержав духоты, камнем падает вниз. По дороге за оградой порой прошумит грузовик, протащит облако горячей пыли, разгонит кур и на время затихнет у колхозного двора. В общем же на селе душно и тихо; взрослые в поле, ребятишки убежали в луга и на речку. Самым разумным для доктора и адвоката было бы последовать их примеру, но они спорят… Спорят они всегда, когда встречаются, — с детских лет и обо всем на свете. Сейчас доктор доказывает адвокату, что существующая законность, как бы она ни была совершенна, в некоторых случаях все же не в состоянии защитить человека от подловатых и, в сущности, беззаконных действий его ближнего.
— Поехал! — иронизирует адвокат. — Загремел словесами… Да ведь это все равно что утверждать, будто в организме человека есть места, недоступные ножу хирурга. А таких мест, насколько я знаю, нету, по крайней мере для современной медицины…
— Есть!
— Очевидно, по вашему сельскому масштабу. Но вообще-то…
— Вообще есть!
— Ну уж и не знаю! — не сдается адвокат. — В мозгу копаются, как ложкой в каше, в глаз проникают, сердце сшивают…
— Душа! — выпаливает доктор. — Душа, и нет туда ни вам, ни нам свободного хода… Поди-ка раскуси, что он, человек-то, в самом себе носит! Зная его жизнь, минута за минутой, зная устройство и функции каждой клетки, невозможно предугадать, что он сделает или скажет в следующую минуту… А у иного ближнего она, душа-то, не то чтобы темный лес, а прямо чаща дремучая, совы в ней кричат и этакие, знаешь ли, болотца хлюпают…
— Не пугай средь бела дня! — смеется адвокат. — Не страшно… Я по своей работе всякого насмотрелся и наслушался. Прошлое иногда в людях работает, живого мертвый пытается хватать…
— А всего не постиг!
— Не знаю… Без примера спор этот пустой… Зачем сеять воду через сито? Вода все равно будет…
— Найдется и пример, — обещает доктор. — Вот повремени малость — и найдется…
Доктор направляется на обход больных, а Макаров — домой, полежать и подремать… Просыпается он оттого, что на крыльце разговаривают. Солнце уже сползло за вершины большого колхозного сада напротив, и на пыльной дороге лежит покрывало, сотканное из желтых и серых пятен; колышутся ветки, колышется, движется и покрывало на дороге. Шелестит листва в палисаднике, жужжат пчелы, и сквозь этот шелест и жужжание прорезаются два голоса: тихий, примиряющий — матери Макарова — и басовито окающий, возбужденный, как будто странно и давно знакомый. Макаров некоторое время вспоминает и наконец узнает голос Черноярова, их бывшего соседа, мрачноватого на вид мужика, который часто без толку кричал на своих чумазых, и вечно оборванных ребятишек, кричал и любил их трогательной любовью.
Когда они стали учиться, он вечерами поочередно заставлял их вслух читать книжки и молча плакал, если в романах хороший человек бывал обижен плохим или терпел бедствие. Самое интересное из книг он потом пересказывал на завалинке мужикам, но уже так, словно сам был знаком и с Тарасом Бульбой и с Катюшей Масловой. «Заходим мы на усадьбу, — импровизировал он, — хотим сказать барину, что буря лес повалила, так не продаст ли он нам дровец по дешевке, а он, Обломов-то, спит… Утром заходим — спит, днем заходим — спит опять же!»
Для того чтобы рассказы выглядели правдоподобно, приходилось Черноярову выдумывать небылицы о каких-то своих поездках на Украину, в ближние и дальние города и села. И — странное дело — мужики, с которыми он всю жизнь прожил бок о бок, не насмехались и не укоряли его за это буйство фантазии и охотно слушали его диковинные повествования. Из-за этой чувствительности и способности увлекаться всякими выдумками хозяин из Черноярова получился неважный, все, что он ни затевал — а чего он только не затевал! — шло, как говорится, наперекос и крест-накрест, ни одна затея до конца не доводилась. К тому же сама природа, казалось, находилась в состоянии постоянной вражды и войны с ним: молния поджигала его ригу, когда туда уже был свезен хлеб нового урожая, буря опрокидывала стога сена; в овраг, на краю которого он жил, весной обваливалась половина двора… Одним из самых первых вступил он в колхоз, и через неделю кулаки подожгли его хату — не потому, что он был самым активным, а потому, что хата стояла на отшибе, собак во дворе не было и поджигать ее было всего удобнее и безопаснее…
— Спит, говоришь? — гудит на крыльце Чернояров.
— Спит… Сам посуди, отдохнуть человек приехал, в городе-то небось намаялся…
— Разбуди.
— Жалко, Афанасьевич… Будешь голову морочить своей заварухой!
— Буду, — не отрицает Чернояров. — Мне доктор объяснил, что Степан твой все законы насквозь знает… С тобой бы посоветовался, если б толк был, да что мы с тобой? О себе самих настоящего понятия не имеем, в пятьдесят лет расписываться учились… Разбуди, говорю!
Адвокат выходит сам. Чернояров сидит на лавке крыльца, поставив меж колен суковатую палку. Адвокат знает, что ему уже за семьдесят и по возрасту его вполне можно назвать стариком, но это как-то не идет к нему: он высок и жилист, волосы его черны, и в черных же, глубоко посаженных глазах поблескивают беспокойные огоньки. Усы и борода бриты, лицо слегка скуластое и темное, словно вырезанное из старой груши, одет в дешевый, но опрятный серый костюм, на ногах грубые рыжие башмаки на толстой подошве. Они велики и тяжелы, поблескивают медными крючками и зашнурованы не шнурками, а ремешками — башмаки на богатырскую ногу!
— Заматерел и ты, Петрович, — здороваясь, басит Чернояров. — Встретил бы где, под присягой не признал бы! А мои трое на войне остались — и Колька, и Серега, и Мишка…
«По крайней мере прямодушен, с жалобы начинает, — думает адвокат, вспоминая при этом, как однажды, давным-давно, отхлестал его Чернояров вожжами в малиннике. — Пенсию, наверное, бюрократы какие-нибудь зажимают, а в колхозе тоже работник не ахти. Заурядный случай волокиты и невнимания к человеку…» Он смотрит выжидательно на Черноярова, и тот, выдержав для приличия паузу, продолжает:
— Прошу извинить, что помешал отдохнуть… Однако же положение у меня такое, что погибаю и спасения ниоткуда нету.
— А правление колхоза что же? — спрашивает адвокат, уверенный, что сразу разгадал суть дела.
— Что правление? — недоумевает Чернояров.
— Ну, работу по силам дать, обеспечение, как по закону о престарелых положено. Прокурорский надзор, надеюсь, у вас есть…
— Я не престарелый! — с оттенком обиды поправляет Чернояров, выпрямляясь на лавке. — Я пожилой… Правление же тут ни при чем, меня ставили инспектором по качеству. Сил тех, конечно, нет, молодежь тоже слушается не всегда, наперекор ставить любит, но с должностью справлялся…
— Трудодень мал, что ли?
— И трудодень оформляется тоже… Да я и так обеспеченный: мой четвертый сын, Дмитрий, — ты его и знаешь мало, — он теперь полковник и денег присылает в достатке… Сроду у меня таких денег и не бывало! Одетый хожу, сытый, домишко свой поставил… Но при всем том погибаю!
— Так в чем же дело?
Чернояров придвигает лавку, наклоняется к адвокату и совсем тихо, словно с опаской произносит:
— Ведьма!
— Ведьма?
— Именно что… От нее и жизни решаюсь.
— Чудеса! — смеется адвокат. — Сколько я прожил в нашем селе и сколько по свету ходил, не видел ни разу…
— Не встречал прежде и я, — говорит Чернояров. — Болтать болтали, а не встречал. Теперь же завелась!
— Кто ж это?
— Старуха моя…
И Чернояров, вздыхая, со всеми подробностями рассказывает, как остался он после войны один-одинешенек: первая жена погибла в толпе, которую обстреляли самолеты под Брянском, трое сыновей были убиты на войне, а о четвертом не было вестей, хату подожгли каратели, подозревая, что он держит связь с партизанами. После войны поселился он у соседей, работал в колхозе, по ночам караулил копны в поле, потому что даже в эту трудную пору, когда в иной семье нечем было детей накормить, находились жулики и мерзавцы, которые не прочь были погреть руки на чужом добре. В сорок девятом году колхоз, оправившийся от прорех в хозяйстве, помог ему построить домик, тогда же нашелся и стал посылать деньги сын Дмитрий. Поселился Чернояров в новой хате, обрел достаток, а жить стало чуть ли не хуже: обед сварить, постирать некому, в длинные осенние ночи, когда по окнам хлюпает дождь и в плетнях свистит ветер, в пустом доме — как в гробу… Мысли в голову лезут нехорошие, сумрачные… Тогда-то и порешил он жениться на пятидесятипятилетней женщине, в то время одинокой. Первые года полтора они еще кое-как ладили, а затем начались ссоры. Приехал из города и поселился рядом сын старухи, но легче не стало: теперь дым коромыслом стоит и у Черноярова и у сына, служащего кооперации, — злая баба успевает наводить смуту на два дома.
— Для чего же вам ссориться? — недоумевает адвокат. — Сыты, одеты, в тепле… И добро б еще молодые были, а то кровь уже и поостыла-то!
— То-то и оно… Я же говорю — ведьма.
— На метле она летает, что ли? Ну и пусть себе! Может, рекорд какой зарегистрирует…
— Эх, Степан Петрович, какие тут шутки! Никуда она не летает, а просто выродок и обломок… Потому и ведьмой называю, что другого слова не подберу.
— Что ж она все-таки делает? — недоумевает адвокат.
— Да все что угодно… К примеру, не хватает у меня в приусадебном участке сотки до нормы — так уж получилось. Ну что такое для меня сотка? Тьфу — и больше ничего!.. Так она с правлением колхоза судиться вздумала! Людям смех и потеха, а я недели две из хаты от сраму не выходил… Участки наши с соседом плетнем не разгорожены. И что же она, злодейка, умудрила? На самой меже тыквы насадила видимо-невидимо — семечки, известно, копейки стоят… И полезла эта тыква к соседу в огурцы и картошку, как нечистая сила, цветет там и размножается, у нее, у тыквы, разумения нет, ей все равно… Осенью же моя старуха соседа и обвиняет, что он плети тыквенные-то к себе перетаскивает и тыкву снимает. Судом и прокурором грозила. Соседка со мной и кланяться перестала, сосед хоть и сочувствует, но в душе тоже, наверное, сомнение имеет, потому что ведьма эта, старуха-то, — мне жена, половина, как говорят… С работы в колхозе опять-таки меня сняла… Сама сняла! Трудодень маловат был прежде, так она пилит и пилит, что я больше одежки рву, чем зарабатываю. Есть, бывало, спокойно не даст, переточила душу и заставила в огороде копаться и хату караулить… И ковыряюсь я с этой проклятой морковкой, елозию на коленках вокруг редиски, как червяк, как гусеница какая… А зайдите в хату, поглядите, что делается! Погода стоит — благодать, а она окна наглухо затворила и шторами занавесила, чтобы от солнца и пыли вещи не портились. Сумрачно и душно, как в бане. Сидишь и сам себе не веришь, что речка неподалеку течет, луга — не охватишь глазом, в перелесочках птахи поют… А теперь велосипед купила и ездит на нем!
— Это в шестьдесят-то с лишним лет?
— В шестьдесят с лишним… Ничего, хоть и не шибко, а крутит! На велосипеды у нас в колхозе мода, нынче многие покупают — и молодежь, и бригадиры, чтобы в поле ездить, и которые рыбачить любят… Ну, моя-то злодейка своей физкультурой занимается: морковки два пучка, огурчиков прихватит, яичек — и на базар… Иные женщины, которые в колхозе работают, тоже попросят — продай, Власьевна! Продает. Отчего не продать? И копейки взимает, известно… Все же, что выручит, на сберегательную книжку кладет. Подпись с трудом ставит, но книжку завела. Деньги любит до умопомрачения, за гривенник в омут кинется — знать будет, что утопнет, но кинется. В бога верит, а попроси бог кружку воды в жаркий день — она ему подаст, а двугривенный сдерет! Сын у нее холостой, по соседству живет и в магазине работает, и грызет она его, как волчица, что попользоваться не умеет… Получает с него добровольно, что по закону полагается, но стирать белье на стороне запретила — сама стирает за плату… «Старая ты, — говорю ей однажды, — буржуйка ты, а ума в тебе и на пятиалтынный не наберется… Вот накопишь ты, наскребешь правдами-неправдами капиталу тысяч двадцать или четвертную, а потом — бац! — грузовик-то тебя и переедет вместе с велосипедом. А наследство кому достанется? Нам с Пашкой, сыном твоим!.. Снесем мы тебя, куда следует, прикопаем, как положено, и устроим загул на все село… Все пропьем и на ветер пустим! Все зеленым дымом изойдет… Я плясать пойду прямо посреди улицы. Двадцать или больше лет не плясал, а тут пойду: пусть люди видят, что человек я хороший, компанейский, а только угнетенный был… Или на молодой женюсь, ей-богу! Умная не пойдет, умная себя ценит и человека ищет по себе, а дура очень свободно на деньгу позарится…»
Говорю ей так, шучу, значит, а она мне шварк на колени миску горячих щей, только что из печки… И не ругается, нет, смеется, дьяволица: «Прости, говорит, из рук вывернулось — заслушалась, как ты хорошо говорил!» Вот у нее какой характер! Главное же, никаких людей терпеть не может, во всякого, кто ни пройди, как в собаку палкой, дрянным словом бросит — тихо так, спокойно, без всякого крику, но бросит. Все кругом у нее жулики и воры, вся разница, что одни пойманные, а другие нет… Из-за нее ко мне даже приятели-старики перестали заглядывать, к себе тоже никто не зовет: противно им, как я понимаю… Один остаюсь на земле, Степан Петрович, живой среди живых, а словом не с кем перемолвиться и по душам не потолковать, словно уже в могиле черви изгрызли…
Адвокат слушает рассказ Черноярова, чувствуя, что в нем самом поднимается ожесточение против старухи. Ему жалко этого сильного, немного безалаберного, но доброй души человека, затравленного хитрой и жадной бабой.
— Да разведитесь вы с ней, Афанасий Афанасьевич! — сгоряча советует он. — Выставьте ее к чертовой бабушке — и все…
— А дом? — спрашивает Чернояров.
— Что дом?
— Дом-то я ставил, мое добро!
— Ну и что?
— А то, что дом, участок, имущество — все совместное по закону. Куда же мне на старости лет идти? А она тоже не тронется, понимает свои права… И жалко мне: Митины деньги вложены в это дело. Вот и выходит, что завязаны мы одним узелком крепко-накрепко.
— Тогда к сыну поезжайте. Возьмет он?
— Сын-то возьмет, отчего не взять?! Приезжал он, насмотрелся на нашу жизнь и тоже советовал: бросай все — и поедем… Ну а что я там у него делать буду — сидеть сложа руки? К тому же он человек молодой и военный, у него переезды, мне же не по годам это… Опять-таки тут у меня старики есть, с которыми вместе еще в хороводы бегал, встретиться можно, вспомянуть… Или новые люди, помоложе — на моих глазах росли, — так мне и любопытно, как у них жизнь развивается. Там же, у сына, что я такое буду? Батька Митрия из колхоза — и больше ничего… Тут я сам по себе, а там — сбоку припека. Да и старуха грозит: посмей, говорит, только куда тронуться, я над тобой такое учиню, что тебе и во сне не приснится. И учинит! Ей, тихонькой ведьме, по прошлым временам бандой командовать, на Супоневском логу проезжих грабить… Боюсь я ее… Боюсь и боюсь!
— Ну, в милицию заявите, прокурору — грозит, мол.
— Советовался… И старуха знает, что советовался. Но мне сказали, что закона она не нарушает — торгует своим, это не запрещается, за посулы же не привлекают, мало чего люди друг другу в горячке не наговорят!
Адвокат морщится и трет лоб, словно его обволакивает липкая паутина. «Вот тебе и душа, — раздраженно думает он. — Здорово подсунул доктор все это, знал, чертов эскулап, что делает!»
На улице все еще весело светит солнце, покачивается на пыльной дороге покрывало из желтых и серых пятен, накатываются с поля могучие запахи трав и нагретой земли, а на душе скверно. Ему приходит на память, что порой и он в раздражении неоправданно плохо отзывался о знакомых и сослуживцах, был не прочь послушать дрянную сплетню, брюзжал и, случалось, жадничал. Неужели и он чем-то похож на эту бессмысленно скупую и злую старуху, которую Чернояров упрямо называет ведьмой? Неужели в нем сидят эти проклятые пережитки прошлого, когда из-за денег отравляли жизнь близким и родным, шли на преступление и клеветали на весь род человеческий только для того, чтобы ее пороками оправдать собственные подлости? Нет, конечно, он воспитан советской властью, иначе смотрит на вещи. Но в то же время во скольких еще, наверное, сидит по частям эта чертова старуха?
— Вы бы вот что, — уже с меньшей уверенностью советует адвокат, — вы бы, Афанасий Афанасьевич, собрались с этим Пашкой, или как там его, со старухиным сыном, словом, и побеседовали, разъяснили бы, усовестили… Или в крайнем случае пригрозили бы, проучили бы как-нибудь по-семейному. А?
Чернояров опускает голову и сосредоточенно смотрит на носки своих рыжих башмаков, словно впервые догадываясь, что ничего путного ожидать не приходится и что ему здесь не помогут. Так уже сидел он у прокурора, у председателя колхоза. Все сочувствовали ему и поругивали старуху, но, хотя она грабила его жизнь, превращала ее в одиночное заключение в четырех душных стенах с закрытыми наглухо и занавешенными окнами, поделать нельзя было ничего. Только собственная воля могла помочь ему, но сильной воли у него не было. К тому же старуха была хитрее его, она никогда не выходила из себя, не давала вовлечь себя в перебранку, и это с самого начала обеспечивало ей победу…
— Что ее, ведьму-то, учить? — вздыхает он. — Слова всякие для нее — так, шелуха… А пристращать ее нельзя, не боится она никакого страху!
— Тогда уж и не знаю что, — разводит руками адвокат.
За свою долгую практику он в самом деле видел многое, но, оказывается, жизнь еще и его может удивлять неожиданностями и ставить в тупик.
— Понимаю… Радио вот у нас провели, мудреная штука, но я его, радио-то, постигаю, объясни — и постигаю… А старуху не постигаю!.. Думал, ты, Степан Петрович, человек ученый, совет подашь, а выходит, тоже не достиг ты…
Адвокат молчит.
— Значит, терпеть? — спрашивает Чернояров, вставая. — А за что?..
В этот момент на крыльце появляется старуха. Одетая в просторное коричневое платье и повязанная темным платком, расплывшаяся и все еще для своих лет моложавая, она складывает на груди темные руки с толстыми потрескавшимися пальцами и смотрит на адвоката злыми глазками, такими выцветшими и прозрачными, словно сквозь ее лицо просвечивают два маленьких кусочка дымного июльского неба. Степенно поздоровавшись, она говорит тихим, даже добрым голосом:
— Пошли, Афанасий… Нечего тебе людям мешать, слава богу, свой дом имеется…
Чернояров смотрит на адвоката с последней надеждой, но тот отворачивается, предчувствуя, что может разразиться скандал, в котором он будет посрамлен. И тогда Чернояров, пропустив вперед старуху и поклонившись, уходит. Он идет, ссутулившись и нехотя волоча по пыли рыжие, на толстой подошве, богатырские башмаки, зашнурованные ремешками, тащится, как человек, потерявший еще одну надежду. А перед ним мелкими шажками, слегка покачиваясь, семенит старуха в легких спортивных тапочках к а белой подошве. И адвокат думает о том, что может произойти, если как-нибудь нечаянно на эти тапочки наступит своим огромным рыжим башмаком Афанасий Чернояров…
1955
Свой отпуск я провожу в селе, на берегу реки. В первый же день, как только я появляюсь, ко мне приходит Вадик, семнадцатилетний сын соседей. Это рослый, физически хорошо развитый парень с умными голубыми глазами и русым чубом — я подозреваю, что на него уже засматривается не одна девушка, и он сто́ит того, по крайней мере по первому впечатлению. Прежде чем зайти в хату, он ведет уважительные разговоры с матерью или племянницей на крыльце, а поздоровавшись со мной, прямо с порога предлагает:
— Дядя Миша, пойдемте завтра окуней ловить… На Вир! Ох и клюет…
— Пойдем… Только вставать придется в четыре часа утра — окуни, брат, долго в постели валяться не любят.
— Ладно.
— И червей достал бы… Я тут в единоличном положении жил, теперь все перепахали и перестроили.
— Будут…
В четыре часа утра на траве лежит обильная, холодно-ядовитая роса, над протоками и рекой зыблется молоко тумана, из которого торчат белесые вихры ракит. На сломанной верхушке дуба возле больницы трещит, как будильник, давно проснувшийся аист — потрещит, посмотрит, скосив голову, вниз, на гнездо, и опять за свое, словно укоряет в сонливости собственное семейство. Я курю и поеживаюсь, ожидая Вадика, но его нет и нет. В конце концов, не желая даром пропускать зари, двигаюсь по стежке, протоптанной через огороды, к маленькой калитке и оттуда спускаюсь под гору. Хорошо еще, что в порядке перестраховки накопал немного червей возле конопляника!.. С первых же шагов по высокой траве на брюки сыплется роса и брызгает желтая цветочная пыльца, из-под ног взлетают мокрые перепелки, и кажется, прямо в кармане куртки скрипит коростель. Дышится легко и глубоко, как в детстве, когда легкие еще не прокопчены ни табаком, ни пылью дальних дорог, и так же легко шагается — каждый мускул просит движения и наслаждается им. В голову приходит шальная мысль — какого дьявола ради я променял все это на шум и суету города, на изнуряющую спешку и вечно сероватую, дымную шапку хмари над головой?.. Но подлинное упоение, азарт и волнение начинаются с того момента, когда удочка размотана и заброшена в окно между кувшинками. Поплавок с белым хвостиком секунды три лежит неподвижно на чуть зарозовевшей воде, затем внезапно исчезает, и на его месте остается только пузырек воздуха, а леса издает легкий звон… Окуни действительно клюют хорошо, и каждый по-своему: один утаскивает поплавок молниеносно и засекается сам, другой слегка покачивает его и топит медленно, но неумолимо, третий весело ведет в сторону, распуская крохотные усики волн…
Незаметно пролетает часа четыре, начинает припекать солнце, и клев ослабевает, удочку подолгу треплют небольшие плотвички и ерши. И в этот момент появляется Вадик.
— Проспал я, дядя Миша, — оправдывается он. — Проснулся, гляжу, а оно вон уже что делается…
— Да, — усмехнулся я, — нелегкое дело… А я в твоем возрасте просыпался всегда на рассвете — то косить, то молотить, то лапти подковыривать. С удочкой до десяти лет и ходил, а потом некогда было… Только теперь немного наверстываю! А по-настоящему, брат, отоспаться так и не удается, вот уж сотню лет стукнет — буду себе дрыхнуть до обеда…
— Неужели до ста лет будете жить, дядя Миша?
— Если не разленюсь — обязательно буду… Если буду вставать рано!
Вадик понимает, в чей огород летят камешки, вздыхает и уходит за куст выбирать место для ловли. Но через минуту ветви раздвигаются, и среди листвы я вижу смущенные голубые глаза.
— Дядя Миша, у вас червей не осталось?
— Осталось, как же… Бери!
Я ложусь на траву, закинув руки под голову, смотрю, как в чистой синеве неба, обещая хороший день, рождаются облака, а Вадик принимается за дело. Ловит он с ожесточением, но вытаскивает лишь маленьких ершишек, у которых одни глаза и колючки. Он меняет места, мечется по берегу, но результат всюду одинаковый. Когда мы собираемся домой, он сгребает в пригоршни свой улов и протягивает мне:
— Возьмите мою рыбу, дядя Миша… Одно к одному!
— Нет, брат, у меня своей полная сумка, видишь? Зачем мне твоя? Неси домой, пусть мать уху варит.
— Ну, какая это рыба? — уныло констатирует Вадик. — Смеяться будут, больше ничего…
— Не знаю, ничего не знаю… Я привык жить за свой счет — своим горжусь, за свой грех стыд приемлю… Так-то! И по секрету скажу: чужая рыба невкусная, от нее кости в горле застревают…
Вадик некоторое время размышляет, затем швыряет своих ершей в озеро. Я не говорю ничего, считая, что все идет правильно. До протоки движемся молча, потом я спрашиваю, как это ему разрешают чуть не до обеда ловить рыбу? Все давно в поле…
— А я не работаю, — спокойно поясняет Вадик. — Кончил десять классов, осенью в институт поступать буду.
— В какой?
— Где наплыв поменьше… Говорят, теперь сильно на экзаменах режут.
— А ты что любишь — машины, химию, дипломатию, литературу?
— Мне бы, дядя Миша, главное — поступить… А скажите, на дипломата, чтобы за границу ездить, долго учиться надо?
— Как тебе сказать? Лет пять в институте, лет десять — пятнадцать на рядовой работе придется покорпеть, чтобы опыт приобрести, а потом, может быть, и на конференцию международную пошлют… Если, конечно, талант будет.
— Ого!
— Что «ого»?
— Ничего себе! Это мне уже под сорок лет будет…
— А тебе и так будет и под сорок и за сорок… Никуда, брат, от этого не денешься, как ни крутись.
Я приглашаю Вадика завтракать. Пока жарится рыба, неторопливо беседуем, вспоминаем нашего земляка, известного ученого, которому Вадик явно завидует. Я рассказываю, что этот нынешний ученый, когда жил в нашей деревне, работал с утра до вечера, с двенадцати лет пахал и боронил. Он брал с собой книжки в поле и читал в обед, пока кормились лошади, читал в ночном при свете костра и пытался даже сделать это при луне, но, кажется, не получалось. Вадик слушает внимательно и, по-моему, больше из вежливости — он считает, что программа в десятилетке и так обширная, а в институте и того больше, так что не к чему по ночам глаза портить. Прежде — это совсем другое дело, темное время…
На закате солнца я снова вижу Вадика — он стоит у палисадника с цветком — именно с цветком, а не с цветами — в руке. Скот с выгона уже прошел, пыль улеглась, и ленивый ветерок, прилетающий с поля, тянет запахи клевера и нагретой земли. Вскоре к Вадику подходит девушка — молоденькая, стройная, загорелая. Она настолько хорошенькая, такая очаровательная, что, заглядевшись на нее, я тоже вздыхаю и ловлю себя на горестном сожалении, что мне не восемнадцать лет и что там, у палисадника, стоит Вадик, а не я. Особенно примечательны у нее черные плутоватые глаза и маленькие ямочки на щеках, когда она смеется, — а смеется она много и охотно…
— Пошли, студент! — спохватывается она. — Побежали, а то опоздаем…
Любопытно смотреть, как идут они — совсем по-разному: она ступает решительно, весело, так, что земле, по-моему, нести ее приятно и легко; она то и дело опережает Вадика, обернувшись с улыбкой, что-то говорит, поджидая, или тормошит его за рукав куртки. Вадик же шагает спокойно, с ленцой и как бы некоторой нерешительностью, словно не вполне уверен, правильно ли делает, что идет… Я тоже направляюсь в клуб. Это деревянное здание под шиферной крышей, построенное с год назад, рассчитано человек на сто пятьдесят, а вмещает обычно вдвое больше — все свои, в тесноте, да не в обиде. Бывает, что какой-нибудь сердитый дядька поворчит и поругается, требуя «выдворить» подростков, но это до начала картины и спектакля, а там все забывается и улаживается… Во дворе клуба, прислоненные к изгороди из жердей, стоят штук пятнадцать велосипедов и два мотоцикла, на третьем молодой паренек с густым пшеничным чубом, выбившимся из-под кепки, — козырек ее на затылке, — азартно крутит восьмерки, повергая в испуг девчат и в шумную радость маленьких ребятишек. Я пытаюсь узнать его по «породе», по похожести на кого-либо из отцов и матерей, моих сверстников, но это мне не удается. Отыскиваю Вадика, спрашиваю…
— Да это Витя Козырев! — почему-то с усмешкой объясняет Вадик. — Кому же еще?
— А что это он цирк устраивает?
— А так, телячий восторг… Кончил школу, решил, что учиться не пойдет, в колхозе останется. Что хорошего? А батька ему еще и мотоцикл отхватил — деньги завелись…
— Он что же, учился плохо?
— Нет, ничего, нормально… Только чудной он какой-то: луг косит — радуется, на молотилке работает — радуется… Он вообще веселый! И места наши любит, говорит, что лучше не найдешь, а от хорошего к хорошему бегать нечего… Верно это, дядя Миша?
— А ты как думаешь?
— Врет он, по-моему… Моря все-таки есть, горы всякие там… И в городе веселей, там кино каждый день, театры.
— Сколько ты раз в кино ходишь, Вадик?
— В неделю два раза бывает, а то и один…
Я опять вспоминаю нашего земляка: в кино он бывает в два месяца раз, и то когда жена тащит. Не чаще в театрах. Радио вовсе не слушает — не может выкроить времени и считает, что рациональнее читать газеты… Но Вадику я этого не говорю, не поверит. А Вадик, разговаривая со мной, все время следит ревнивыми глазами за девушкой, которая ушла в табунок подруг. Я узнаю, что она не из наших «коренных», дочь приезжего тракториста. Жили они прежде на Орловщине, но года четыре назад окончательно переселились: отца соблазнили охотничьи и рыболовные просторы. Зовут девушку Валей, она тоже окончила школу и работает на какой-то скромненькой работе в больнице, потом собирается идти на курсы, а после, может быть, в институт, но не скоро, а когда «вкоренится в медицину».
— Жениться на ней собираешься, что ли? — спрашиваю я Вадика несколько грубовато, но откровенно.
— Что вы, дядя Миша! — смущается Вадик. — Мне учиться…
— Для чего же голову крутишь?
— Ей скрутишь! — вздыхает Вадик. — На нее сколько ребят заглядывается! Витя вот этот самый тоже, вот Козырев, что на мотоцикле… Думаете, он тут даром выламывается? Небось чтобы она видела… А того, дурак, не понимает, что это каждый может, верно?
— Не сказал бы… Бегает лось, бегает и гусь!
— Я про людей…
— Ну, они тоже не горошины в стручке, не носами только отличаются…
Видно, Вадик ревнует. Но и ревность у него какая-то нерешительная, я бы сказал — старческая, что ли. Любишь — так ухаживай что есть силы, ревнуешь — так из кожи вон лезь, но не давай преимуществ сопернику, не пускай его вперед, везде и всюду старайся быть лучше, виднее, энергичнее, шире душой… Мы тоже в свое время ухаживали за девчатами здесь, на этих вот улицах. Пусть тогда не было у нас ни клуба, ни мотоциклов и велосипедов, ни садов на берегу реки, где, наверное, хорошо пройтись в лунную ночь, не было кино, радио в квартирах, а вместо сапог и ботинок на ногах поскрипывали лапти. Не беда! Ухаживать мы умели, да еще и неписаные законы были у нас — не сплетничать про соперника, не наговаривать на него. Соперника полагалось хвалить: мол, как это ни огорчительно для меня лично, но парень он хороший… Судить должны были люди — по тому, как ты работаешь, как относишься к товарищам и соседям, как пляшешь и поешь. Если же превращал кто язык в квач дегтярный и мазал другого, чтобы самому почище выглядеть, судили вдали от села — в ночном, у костра. Наблюдал за этим дед Левка, сухонький старичок с желтыми ястребиными глазами, приставленный сходом присматривать за нашей буйной оравой. Сидел дед Левка на свитке у костра, макал в соль печеную картошку и, выслушав все, нащупывал круглую ременную плетку и молча передавал ее тому, кто вершил приговор… Нет, Витя, красующийся на мотоцикле перед клубом, ведет себя более нормально для своего возраста. И, того гляди, худо пришлось бы Вадику перед желтыми ястребиными глазами нашего деда Левки!..
— Ты очень любишь Валю? — спрашиваю я Вадика.
— Что вы, дядя Миша! Как же я могу сказать?..
— Значит, любишь… Ну, так смотри, плохо тебе обернется это.
— Почему, дядя Миша?
— Бросит она тебя… Не успеешь оглянуться, а ее и нету! С Витей уйдет…
Вадик смеется:
— Что вы, дядя Миша! Мы уже с ней говорили, Витя ей вовсе не нравится… Ну, не то чтобы вовсе не нравится, а так — он для нее как все…
— Значит, мне показалось.
— Показалось, дядя Миша! — подтверждает Вадик. — Вы в городе живете, вам уже сколько лет, откуда вам знать? У Вити же никаких особых запросов и перспектив, а Валя — она с воображением…
Я не спорю, — может быть, все может быть… Звенит звонок, и мы идем в клуб. Сначала мы слушаем доклад о героизме и подвигах молодежи — скучный, как снотворное, сплошь состоящий из общеизвестных цитат и литературных примеров, тоже известных школьникам чуть не с первого класса. Делает доклад молоденькая учительница по поручению комсомольской организации, точнее, читает отпечатанный текст. Я слушаю и ожидаю, что сейчас молодежь начнет протестовать и шуметь, — нет, сидят тихо; я думаю, что конец доклада встретят в лучшем случае вздохами облегчения, — нет, хлопают, хотя и не очень.
— Понравилось? — спрашиваю я Вадика.
— Что вы, дядя Миша!.. У меня глаза послипались.
— А зачем же ты аплодируешь?
— Надо быть вежливым…
Часов в одиннадцать кончается кино, и я иду домой. После чая выхожу на крыльцо, посидеть перед сном, подышать свежим воздухом. Тихо, словно в заколдованном царстве, стоят сады с пересыпанной звездами листвой, а прямо над улицей, над плетнями и ракитами, висит Млечный Путь; смолкло все в лугах и рощах, ни одна птица не подает голоса; воздух свеж и чем-то напоминает ключевую воду, когда, склонившись к роднику, пьешь ее после жаркого дня. Внезапно около крыльца появляется Вадик.
— Не спите, дядя Миша?
— Наслаждаюсь… Здорово, брат, устроено!
— Что? — недоумевает Вадик.
— А все вот это — Млечный Путь, сады, воздух, дорога, огород, мы с тобой… Любопытная конструкция.
— А я думал, еще чего, — разочарованно вздыхает Вадик. — Я думал, в самом деле что-нибудь…
— Валю провожал? — перебиваю я.
— Проводил.
— Так быстро?
— Ей вставать очень рано… Дядя Миша, пойдемте завтра окуней ловить…
— Клюют здорово, а? На Виру?
— Ага… Сами знаете.
— Окуни, они, брат, дрыхнуть не любят, они…
— Не смейтесь, дядя Миша, — просит Вадик. — Я же все осознал! Теперь встану когда угодно… Знаете что? Я полено под голову положу, чтобы не проспать…
— Ты любовь к жизни положи, — советую я, — целеустремленность этакую, что ли… Надежнее будет! А поленья — это схимники клали, кандидаты в святые, вам же не надо, вы, может быть, к луне на ракетах полетите… Жалко, у меня такой перспективы нет, я бы по одному часу в сутки спал!..
Внезапно издали возникает легкий стрекот, переходит в рев, и мимо крыльца по дороге проносится мотоцикл. Собственно, машину трудно и разглядеть — проносится световой шар, на мгновение вырывая из тьмы дерево, палисадник, угол дома, кусок стежки. Потом остается только красный глаз заднего фонаря — цветок, которого прежде я никогда не видел на улицах села.
— Витя, что ли? — спрашиваю я.
— Витя… задается!.. Так я приду, дядя Миша.
— Приходи…
И снова утро, снова роса на траве, молоко тумана в протоках, треск аиста на дубу возле больницы. И снова нет Вадика, я один спускаюсь к реке. Там, на отмели, похрустывая гравием, полощет белье Валя, свежая и розовая, с ямочками на щеках и веселыми черными глазами, в которые переселилась и поблескивает частица рассвета. Я собираюсь пройти мимо и поздороваться, но замечаю вынырнувшую из-за мыска лодку и в ней Витю Козырева, который стоя выгребает к середине реки. Он управляется с маленькой и неустойчивой лодкой так же свободно, как вчера с мотоциклом. Витя тоже заметил Валю и машет ей кепкой:
— Доброе утро!
— Здравствуй!
— Как жизнь?
— Лучше всех… Ты куда так рано?
— В стадо… Пастух заболел, велели за коровами поухаживать…
— Поклон им от меня! — смеется Валя. — Пусть не скучают и прибавляют молока…
— Передам… Слушай, Валя, поедем вечером к Орехову логу гречиху смотреть? Цветет — как сметана течет. И над ней — пчелы… Поедем?
— Не могу, Витя.
— А что?
— Пойдем с Вадиком в кино на станцию… Пообещала!
— А где Вадик? Дрыхнет?
— Он с дядей Мишей ушел окуней ловить…
Я сворачиваю за кусты и незаметно ухожу в луга. К чему мешаться мне в чужие дела? И все-таки сам не знаю для чего, я злюсь и сожалею, что Валя не едет смотреть гречиху… Вадик не появляется ни на озере, ни дома, а вечером я выезжаю — срочно вызывают по служебным, делам…
Снова попадаю я в село в начале зимы — только что стала река и замерзли озера, в полях и лугах лежит еще не толстый, но упругий и прочный снежок. Утро морозное и тихое, над каждым домом, как голубое дерево, стоит дым, и все вокруг как бы издает почти неуловимую, но явственно слышимую и даже знакомую музыку. Я останавливаюсь от неожиданности — не галлюцинация ли слуха? — и вдруг узнаю, что это такое: в каждом доме работает репродуктор, и не земля, не снег и деревья, а дома сообща излучают в пространство мелодии Чайковского. А земля, деревья, снег — аукают, повторяют, словно учатся петь, хотя поначалу и робковато… Перед вечером ко мне заходит Витя Козырев в шапке и стеганой куртке.
— Дядя Миша, — спрашивает он, и щеки его полыхают огнем, а глаза искрятся улыбкой, которую он не может сдержать, — это правда, дядя Миша, что рыбу можно ловить подо льдом удочкой? По радио передавали, а отец не верит, и сам я думаю — мало чего рыбаки не сочинят…
— Правда.
— А вы умеете?
— Немножко.
— Пойдемте утром, а? Удочки я мигом вырежу какие угодно, хоть ореховые, хоть лозовые, пешня есть… Лед уже хорошо держит, вы не бойтесь!
— Я-то не боюсь, но ты в колхозе работаешь.
— Ну и что? Мне два выходных председатель дает, я сено возил в воскресенье… Пойдемте, а?
Я не спрашиваю Витю, будет ли он класть под голову полено, — я почему-то уверен, что он не проспит. Более того, я и сам могу спать совершенно беззаботно — придет и разбудит… Некоторое время мы разговариваем о колхозных делах, а потом я, словно невзначай, интересуюсь, как поживает Валя.
— Ее нету в селе, — говорит Витя, но по его смущению я понимаю, что за этим скрывается еще что-то.
— Где же она? На Марс улетела?
— Ее в город послали, на курсы…
— Только и всего? А как же Вадик?
— Да ничего… Готовится!
— Постой, как готовится? Куда?
— В институт. Его в этом году завалили, наплыв был большой, но он поступит потом…
— Ты что-то путаешь, Витя, — говорю я. — Как же это Вадик все готовится и готовится! А пить, есть, одеваться надо?
— Так у него отец и мать в колхозе работают, да еще сестра помогает… Хватает!
— А Валя? — снова спрашиваю я.
Теперь о щеки Вити можно зажигать лучинку.
— Да что вы, дядя Миш, все про нее и про нее… Ну, учится, я уже сказал… приезжает иногда. Бывает, я к ней на мотоцикле езжу, тут всего-то двадцать пять километров… В театр там вместе ходим или в кино…
— В городе?
— Ага.
— Так, — с удовлетворением отмечаю я, вспоминая гречиху, которая «цветет, как сметана течет», курбеты на мотоцикле у клуба и красный огонек в глубине летней улицы, — так… Все совершенно ясно, и никаких вопросов больше нет… Давай-ка, Витя, в самом деле готовить удочки. Наше с тобой дело не зевать, а поспевать — пусть другие ждут и догоняют, верно?
— Верно, дядя Миша! — охотно соглашается Витя, чтобы поскорее уйти от щекотливой для него темы. И в этой спешке от него ускользает двойственный смысл сказанного мной…
До моего отъезда я несколько раз вижу и Вадика, но издали: когда начинает вечереть, он выходит на бугор у своего дома и долго стоит в одиночестве, поигрывая палкой или хворостинкой. Напротив, почти у самых его ног, устраивается лохматая и ленивая собака со странным прозвищем — Масленка; Вадик помахивает хворостинкой, а Масленка глядит на его руку и в такт ее движениям поводит своей головой с вислыми ушами… Она не лает и не пытается схватить хворостину — ей лень, а Вадик не дразнит и не понукает ее — нет охоты… Все звонче хрустит снег под ногами прохожих, все сгущаются тени, на небе начинают отчетливо проступать звезды, наступает ночь, и постепенно превращаются в силуэты, затем в серые пятна и наконец вовсе растворяются во тьме, исчезают и Вадик, и безмолвно сидящая у его ног дворняжка…
1956
В конце мая собрались мы половить рыбу на реке, которую называют Снежеть, а прозывают ласково — Снежка, Снежинка, Снежок. Речка эта маленькая, причудливо петляет по неширокому лугу, окаймленному стеной леса, то ныряя в зеленые туннели низко нависших дубов, то в густые лозняки, сквозь которые не продраться к воде, то выскакивая в кипень трав и цветов. Удивительные это по красоте места! Едва ответвившись от трассы Брянск — Орел, которая дышит жаром и запахом асфальта, лесная дорога влетает в такие ельники и березники, что только диву даешься — до чего хитра и богата на выдумки природа. В одном месте часто-часто, обнимаясь ветвями, стоят беломраморные березки, создавая ощущение какого-то торжественного праздника. Каждая из них стройна, молода, белотела. И вдруг словно разбегаются они в разные стороны, рассыпают свой девичий хоровод, и открывается полянка с разнотравьем и сосенками-подростками, похожими на девочек в широких книзу юбках. А за полянкой уже видятся сосны старые, с медными стволами и зонтообразными вершинами — напоминают они домовитых матерей, которые выпустили порезвиться свое потомство и стоят, наблюдают, шепчутся о чем-то, а о чем — не разобрать, не уловить. Но, должно быть, это что-то отрадное, успокоительное, потому что рождает мысли хорошие, бодрые, от которых совсем легко становится на душе.
Когда машина входит под сень, этих сосен, она уже катится по мягкой, засыпанной хвоей дороге, на которую падает то свет, то тень, отчего становится она похожей на пятнистую тигровую шкуру, разостланную для просушки удачливым охотником. И воздух тут другой — теплый, застоявшийся, с густым ароматом смолы. И уже совсем малоприметная, почти сошедшая на нет, километра через полтора дорога круто сбегает с песчаной осыпи на мостик и тут, на мостике, кончается: дальше идет сырая луговина, где лишь во время сенокоса ездят на телегах. Справа от мостика лежит глубокий омут, в который с правого же высокого берега смотрятся сосны и дубки, а с противоположного — лоза. За соснами и дубками на обрыве стоят другие сосны и дубки в глубине леса, и кажется даже, что они тихо поторапливают счастливцев поскорее освободить место на самом берегу, чтобы им тоже можно было полюбоваться на свою красоту и стать…
Сперва, когда мы въехали на эту дорогу, разговор шел о рыбной ловле, потом посыпались удивленные восклицания по поводу тихой праздничной красоты леса, который и находился под самым городом, а сохранился но всей нетронутости. И наконец все примолкли, даже шофер, который по профессиональной привычке считал нужным высказывать вслух свои претензии каждой колее и кочке на дороге. И когда кто-то достал папиросу, чтобы закурить, его усовестили:
— Не копти, нехорошо… Тут чувствуешь себя как в храме искусств, а ты с табачищем!..
Такими внутренне умягченными мы и приехали к омуту у мостика. Машина накатом подошла к обрыву и остановилась, словно завороженная, когда в ее фарах отразилась зеркальная гладь воды, луг с первыми цветами и зеленая стенка леса на противоположной стороне. Мы разобрали удочки и спиннинги, но обычной суеты и азарта почему-то не было. Приятели мои разошлись вправо и влево, выбирая места по душе, а я уселся на самом мостике, из-под которого вода выливалась тугой, хотя и бесшумной, струей. Причудливо изломанная, в ней отражалась нависшая с берега ракита, со дна временами подымались серии мелких пузырьков, которые выскакивали на поверхность, одно мгновение кружились на месте и затем, как жемчужины по стеклу, раскатывались в разные стороны. Клева не было, но меня это мало и тревожило, и я до того забылся в думах, что не слышал, как спустился с берега и остановился позади меня наш старый знакомый Тимашев Петр Пантелеевич, рабочий с электростанции. Я заметил его только тогда, когда он заговорил:
— Неплохое место на язя, но клева не будет… Перестал брать!
— А, здравствуйте, Петр Пантелеевич! И вы на рыбалку? А почему это язь забастовал?
— Его личная тайна… Два дня уже, как притаился. Закурим?
Мы достали из помятой пачки по папиросе, прикурили от одной спички. Я оглядел Тимашева. Одет он был, как и все рыбаки по такому времени, — в ватную стеганую куртку и парусиновые брюки; на голове — видавшая виды и, наверное, специально для таких случаев приберегаемая толстая суконная кепка; на ногах — резиновые сапоги, тщательно заклеенные в нескольких местах аккуратными глазка́ми красной резины. Насколько я помню, таким же был его костюм и четыре года назад, когда мы встречались в последний раз, только что чуть поновее. Но хотя он был чисто побрит, мне показалось, что на лице его сильно прибавилось морщин, а на висках седины, хотя ему едва перевалило за пятьдесят. И кроме того, при всем спокойствии и даже застенчивости, был присущ ему и добродушный юмор, а теперь он выглядел просто скучным и озабоченным.
— Что ж, — сказал он после паузы, — вдвоем на одном месте не ловля… Говорят, ухаживать да рыбу ловить в одиночку лучше.
— Нет, ничего, — отозвался я, — Какая это ловля? Не клюет. Что новенького у вас тут, Петр Пантелеевич?
— Новое каждый день приходит, помалу да в черед, а как все вместе оглядишь — оно уж и старым кажется, обвыкаешь. Живем да живем!
— Привычки у вас и правда старые, к речке ходите…
— Хожу вот… После работы пообедаю — да и в лес, да и на реку, брожу, думы разные думаю. Хорошо тут, покойно, иной раз сядешь на пенек, затихнешь, а вокруг птички на ветках устраиваются, пересвистываются, коленца разные выводят, каждая по своему таланту. Они у них, таланты, разные, как и у людей… И тоже, наверное, размышляют они о чем-нибудь, пичуги эти, и, видать, радостно им, обнадеживает жизнь. А у меня — преткновение, где ни иду — все саднит, как тот гвоздь в сапоге.
— По работе не ладится?
— Да чего ей не ладиться, работе? Ладится! Новое оборудование у нас поставили, так даже и любопытнее стало. В семействе происшествие…
Я не стал расспрашивать, неудобно, а он помолчал, посмотрел искоса, словно размышляя, стоит ли заезжать в глубины, вздохнул:
— Дочку мою помните?
— Помню, как же!..
С дочкой его мы познакомились несколько неожиданным образом. Был конец июля, с неделю стояла редкостная жара — ветер приносил с полей и крутил по городским улицам столбы пыли, стены зданий накалились, и даже в помещениях, куда не достигало солнце, висела тяжелая духота. Дождавшись субботы, мы устремились на Снежку, переночевали в лесу у костра, с утра ловили рыбу и купались. Но в середине дня — мы даже сперва и не заметили ее из-за леса — накатила грозовая туча и обдала окрестности таким холодным и шумным душем, какого в этих местах давно не видели. Почти непрерывно била молния, ухал гром, вверху, во внезапно спустившихся сумерках, мотались, надсадно скрипели и стонали вершины деревьев, ветер еще в воздухе закручивал воду воронками, и она хлестала вкривь и вкось, во всех направлениях. При первых каплях дождя мы устроились под широкой кроной дуба, но, когда аспидное небо начала разламывать молния, вышли на луг и промокли до нитки. Гроза прошла, но обсушиться надежды не было, солнце не показывалось, и мы пошли на поселок, причем решили пробираться прямиком через лес. И вскоре совсем запутались в ельниках и березниках. Кое-где по лесу вились старые тропки, еле заметные в траве, но они пересекались между собой, загибались, петляли, и совершенно немыслимо было разобрать, куда они ведут. Это очень смешно, когда несколько взрослых людей без всякого толку топчутся в лесу почти на одном месте, но смешно со стороны, а не для тех, на ком одежда мокра и прилипает к телу, у кого спички и табак превратились в месиво, а вдобавок к тому и голод дает себя знать… Так прошло, наверное, часа два, как вдруг у березничка, того самого, который, как оказалось, другой своей стороной примыкал к дороге, мы увидели девушку с венком светлых кос вокруг головы, с синими глазами, стройную, под стать березкам, возле которых она стояла, только загорелую. На руке ее висела корзинка для грибов, выражение лица было серьезное и выжидательное, но я готов был поклясться, что глаза ее смеялись. Мы поздоровались, спросили, далеко ли до поселка.
— Да рукой подать!
— А вы грозу тут переждали? И не промокли?
— Я под стожком, вон там на полянке стоит.
— Убить могло.
— Не могло! Стожок маленький, с шапку, а поблизости сосны высокие…
Это и была дочь Тимашева — Светлана, студентка медицинского института. Она провела нас в дом отца тропинкой, помогла матери чистить рыбу, жарить грибы, готовить всякую снедь ради прихода нежданных гостей. Среди нас был молодой журналист, недавно прибывший в редакцию чуть ли не прямо с университетской скамьи — парень по-городскому разбитной, но совершенно беспомощный в лесу и у реки, не умевший ни костра развести, ни удочку как следует в руках держать. Когда его в первый раз спросили, каким цветом цветет гречиха, он, наскоро перебрав в уме весь скудный запас своих познаний в сельском хозяйстве, ответил — синим — и чуть не уморил смехом всю редакцию. Сотрудник отдела культуры, отчаянный балагур, посоветовал ему ловить рыбу, используя в качестве насадки грибы, — и тот поверил, целое утро пытался соблазнить окуня сыроежкой… Этот журналист, Вова Жарков, когда мы пришли к Тимашевым, все время держал свой нос в направлении Светланы, словно нос этот был стрелкой компаса, а девушка — центром земного магнетизма. Вова даже вызвался помочь в чистке рыбы, но на первом же окуне вогнал под ноготь занозу и потом больше недели ходил с пальцем-куколкой, которую та же Светлана и намотала ему из широкого бинта. За несколько часов, пока мы находились в доме, Вова Жарков пустил в дело все известные ему методы ухаживания, в том числе самую тонкую лесть, но девушка только щурила от удовольствия свои синие глаза — к похвалам, как известно, даже бабушки неравнодушны! — поощрительно посмеивалась и никак не соглашалась «подышать свежим воздухом» на опушке у дома. Позже мы узнали, что он до осени раза четыре ездил к Тимашевым, писал Светлане письма, доверительно рассказывал машинисткам о предстоящей перемене в его жизни, но ничего так и не произошло… А у нас осталось воспоминание о синеглазой лесной красавице, расторопной, доброй, с постоянной улыбкой на красиво очерченных губах, словно, кроме превосходного мира, который ее окружал, она носила еще в себе свой особый, в котором постоянно светило щедрое весеннее солнце и жили только очень добрые и душевные люди…
— Так что же с дочкой? — спросил я Петра Пантелеевича, который вертел в руках свою удочку, словно примеривая, стоит ее разматывать или не стоит.
— Уехала.
— Дети всегда так — уезжают, приезжают…
— То-то и оно, что не надеюсь.
— А куда уехала?
— На целину.
— Да, это серьезно… И у нее хватило решимости покинуть отца, мать, такие замечательные места?
— Хватило вот… Я и сам понять этого не могу, должно быть, стар становлюсь.
— И не тоскует?
Петр Пантелеевич подумал, словно собирая воедино разрозненные факты и присматриваясь, что из этою получается.
— Кто ж ее знает? Тут разобраться трудно… По зиме мать посылку туда отправила, грибочков сушеных из нашего леса. Дочка пишет потом, что ели их совместно, похваливали, а она тем временем про леса наши рассказывала, про Снежинку вот эту. Вы не слышали, не доводилось, а она у нас мастерица рассказывать, у бабки, что ли, переняла — плавно так ведет, в подробностях… Так вот и пишет, что рассказывала, рассказывала, а там и решили они себе тоже лесок посадить возле озера… Вырастет он там, как полагаете?
— Должен бы.
— Видите, как получается! И я подумал, что может… Мать — она только и радуется, что грибки по вкусу пришлись, женщина, одним словом, а я — уразумел.
— Что?
— Так ведь это значит, что накрепко обживаются они там, назад не собираются! Когда квартиру получают новую — это еще ничего, квартиры и в других местах есть, поменять можно, а вот если сад или там лесок садят — это уже насовсем, это не отпустит… Деревья, которые сам сажал, — они как малые дети: ты уходишь, а они не пускают, ручонками цепляются, к родительскому сердцу взывают… Когда он и какой там лесок вырастет — это еще никому не известно, а в мою жизнь он таким клином вошел, что и не выбьешь его, и не подойдешь ни с какой стороны… Клюет, кажется, не прозевайте!
Поплавок моей удочки долго подрагивал и покачивался, потом стал тонуть. Я подсек и вытащил небольшую красноперку, но, решив, что уха не соберется все равно, отпустил ее. Она упала в темную возле настила воду, серебряно блеснула и пропала с глаз. Солнце между тем закатилось за синюю зубчатку леса, и сначала во всю реку легла зеленоватая тень, а потом небо вверху стало как бы разогреваться от зари, и вода тоже порозовела, посветлела. Петр Пантелеевич удочки так и не размотал, а сидел и смотрел, как попусту рыскает на воде мой поплавок.
— Не будет сегодня удачи, — сказал он наконец. — Разве что утром, а сегодня не будет, рыба холодную ночь чувствует…
— Да дьявол с ней, с рыбой, — посидели у воды, и то благо. У меня недавно сверстник умер от инфаркта — говорят, переработал… А по-моему — мало воздухом дышал, мало по лесам, полям да лугам ходил… Так что же с дочкой, Петр Пантелеевич?
— Похоже, что дело решенное… Да ведь дочка что же, она все равно замуж вышла бы, уехала бы куда-нибудь, верно? Нынче дороги у молодых вон как разбегаются, разве удержишь? Тут другая ситуация образуется.
— Какая же еще?
— Внук.
— Да ведь не было внука как будто?
— Не было, правда. Но девка-то она красивая, здоровая, а из этого какой вывод? А вывод такой, что, значит, будет внук…
Тимашев глубоко вздохнул и помедлил, как будто колебался, продолжать разговор или закончить? И не удержался, махнул рукой:
— Видите ли, мне и себя не хочется лишний раз тревожить, да что уж… Горе это у меня давнее, и его в воду, как вы ту плотвичку, не выпустишь! Перед войной двое их у меня росло — Светлана да мальчик Сережа. Четыре года ему было, когда немцы в наши края пришли… Поселок наш около самого леса, поэтому поставили гарнизон крепкий и ни одной живой души никуда не пускали, партизан боялись. Голодали люди страшно, немыслимо голодали, кору с деревьев кругом пообъели… Когда наши пришли, половины в живых не было, а остальные кто еле на ногах держался, а кто уж и вовсе не двигался, в полном забвении смерти ожидал. Я на второй день из партизанского отряда прибыл, Сережа только разочек глаза приоткрыл, узнал меня, наверное, сказать что-то хотел, да не смог, сил не хватило… Разобрал я ему на гробик доски с потолка, потому что других-то не было, немцы в доты уволокли и на труху перевели, — и отнес на руках тот гробик в сосновую гривку, на бугорок, где песочек посуше… Похоронил сынка — и половину себя вместе с ним… Пойду, бывало, в лес и все с ним разговариваю, оправдываюсь перед ним, что не смог спасти, не смог вовремя прийти… Только потом, когда Светлана подросла, вроде отпустило душу малость — о внуке мысли появились. По лесу хожу ли, у реки ли — все вижу, как будет топотать он тут своими ножонками, грибку, ягодке, птичке радоваться, сосны слушать, — они, эти сосны, в ветер, как живые, промеж себя разговоры ведут или песню поют, длинную такую, тихую… Прутик какой из земли, из-под хвои да травы старой пробьется, я ему внушаю: «Расти, тянись, то-то внуку удилище будет!» Рыбка какая маленькая по случайности на удочку попадется — отпускаю да приговариваю: «Живи, набирайся сил, внучек поймает — вот радость-то!..» А теперь так получается, что ничего этого не будет. Вот и хожу, как леший, от мыслей убегаю, а они — за мной, за мной… Матери не говорю, не расстраиваю, сам же — в маете постоянной.
— Внук и там вырастет, Петр Пантелеевич.
— А вы тех мест не видели, не бывали, случайно? Какие они?
— Большой простор, Петр Пантелеевич!.. На море похоже, только море зеленое, а там — пятнами идет. Солнца много, побольше, чем у нас.
— Здоровые, стало быть, места?
— Здоровые. Да чего бы и вам со временем не поехать туда? Через год, через два построят все, обживутся — лучше не надо!
— Прикидывал… А сын как же? Он-то ведь в сосновой гривке останется…
— Ну, дочка в отпуск приедет и внука привезет — вот и побродите тут, покажете ему красоту эту.
— И это прикидывал. Неловко выходит… Говорят, вот, что бабки внуков любят больше, чем детей своих. Отчего это — разъяснить не могу, но чувствую — правда заложена в этом большая… Вот и посудите, что получается: приедет он, к сердцу прирастет, а потом — опять в свои края. Что же выходит? А выходит то, что буду я по ночам маяться, думать — здоров ли, не чихает ли, не кашляет, не промочил ли ноги, учится хорошо ли? Летом же в грозу или зимой лес шумит, шумит, словно сердится, побранки шепчет — дурень ты, дескать, старый дурень, невесть за что и цепляешься, а дите от себя отпустил, оторвался… Вот оно как получается-то!..
Спустились сумерки — сначала ими густо наполнился, словно вымок в темной воде, лес, потом они вытекли на берег и на луг. Мы пошли к машине, собрали соснового сушняку. Для того чтобы удобнее было чистить картошку, шофер включил фары — белые снопы света протянулись через реку и луг до другой опушки. Серебряными искрами вспыхнули и заплясали в лучах ночные бабочки и мошкара, из лозняка с шумом вырвалась потревоженная птица и шмыгнула в темноту. Петр Пантелеевич привычно быстро орудовал своим перочинным ножом, снимая кожуру экономно, тончайшим слоем. Но, очистив и бросив в котелок картофелину, порой задумывался и поглядывал на луговину, где в низинах начал уже отслаиваться прозрачный еще туман.
— А в степи, наверное, далеко видать свет машины, — заметил он в одну из таких пауз. — За версту!
— Пожалуй, что и за десять…
— Ишь ты! От простора, значит… Сперва — как звезда, потом — как белая дорога… Занятно! И звери, надо полагать, есть какие-нибудь, зайцы — там всякие или еще что?
— Есть… Жизнь — как жизнь!..
Позже всех на стоянку вернулся корреспондент газеты Вова Жарков. Он за это время возмужал, загорел, многому научился и стал совершенно несносным в компании рыболовом — потому что у воды забывал решительно обо всем: дрова собирать, ужин готовить — его нет, домой ехать — приходится час горло рвать, пока докличешься. Петр Пантелеевич долго всматривался в него, пока признал, а когда признал, попрекнул:
— Эх ты, ухажер… Не оправдал надежды!
— Да я что же? — смутился Жарков. — Я ничего…
— То-то, что ничего… Положим, я тогда за тебя и не отдал бы Светлану, больно вертлявым ты мне показался, да ты и сам мог бы уговорить! И ладно получилось бы…
Жарков покраснел, но вряд ли понимал истинный смысл упрека. Кажется, он принял это за насмешку. Пока ужинали у костра, и разговоры шли обычные, а поужинав и покурив, сгребли мы сухую хвою, которая должна была играть роль матраса, прикрыли ее одним куском брезента, а второй приспособили на роль одеяла. В воздухе похолодало, и явственнее почувствовался тонкий и нежный аромат цветов.
— Перед росой это, — сидя у потухающего костра, пояснил Петр Пантелеевич. — В степи такого не бывает.
— Ну что вы, — не согласился я, — в степи после сухого дня запах такой, что нашему лесному и не угнаться… Словно от края до края дорогие духи разлиты!
— Ну?
— Верно… Да вы сами бы почитали, об этом в книгах пишут.
— А я и читал… Как же? Книг я этих накупил во множестве, любопытно, что оно там такое… Только когда от живого человека слышишь, достовернее выходит… Ну, ночуйте благополучно, а я к себе домой.
— Спали бы с нами, места хватит.
— Не могу, бабке беспокойства много… Заходите завтра на обратном пути.
— Спасибо…
Он встал, докурил молча папиросу, швырнул ее в золу, взял удочку и пошел. И сразу растаял во тьме, только легко прошумели задетые плечом ветки орешника. Лес смолк совсем, ни одного звука не было слышно в нем. Мы лежали и смотрели вверх — вершины сосен едва прорисовывались на темном небе и звезды над головой казались синими ягодами, густо усеявшими ветки.
— Что это он все про степь да про степь? — спросил Жарков.
— Светлана уехала на целину.
— Что ты говоришь!
— А разве очень удивительно?
— Нет, ничего… А он тоже собирается?
Я представил себе на мгновение Петра Пантелеевича, шагающего во мраке по ельникам и березникам. Видно, великой любовью любил он эти места, в которых вырос и прожил лучшие годы своей жизни, любил эти засыпанные хвоей тропинки, по которым бегала босиком русоволосая дочка, сосновую гривку, где похоронен сын. И вот теперь в его душу поневоле вторглось видение далекой степи, и обживает ее, осваивается в ней по-хозяйски, накрепко, потому что слышит он где-то там, далеко, топот маленьких ножонок своего внука. Лес и степь, прожитое и то, что лежит впереди, денно и нощно, не давая передышки, вели бой за его душу; тут были корни его семьи, там, за тысячи верст, — новые побеги. И ничего тут нельзя поделать, ничего нельзя предугадать… Поэтому, не желая вдаваться в подробности, я и ответил Жаркову односложно:
— Не сказал!..
1956
Река вышла из берегов, затопила луга. Шириной в три с лишним километра катится мощный голубоватый поток воды, из-под которого кое-где торчат слабо зазеленевшие верхушки лозняка и черные, колючие макушки дубков. Ровный, сильный шум день и ночь стоит вокруг: поют струи, шуршит и плещет кустарник, дрожит и вибрирует под напором воды; шипит грязноватая пена под берегами, бултыхаются комья глины, отваливаясь от подмытых круч. И — очень много света везде, тоже голубоватого, особенного — он падает с неба, сквозь синие промоины в облаках, и, отраженный, снова восходит от воды. Смотришь, и радостно, торжественно становится, но и тревожно немного — такая махина движется!..
Собираясь переправляться, я ожидаю товарища под кручей, у шалаша из досок и соломы. В гривке молодых березок на обрыве свистят, пищат, возятся пичуги, а напротив меня, на обрубленной коряге, покуривает самокрутку Евсей Иванович Бобров, из колхоза «Рассвет». Сам он рядовой колхозник, но сейчас заменяет заболевшего перевозчика. Он широк в плечах, но сутул, переплетенные жилами большие руки потрескались от воды и ветра, а лицо — розовое, напеченное весенним солнцем. Из-под лохматых выцветших бровей он смотрит на непомерную ширь воды, поясняет:
— Низовик подул, волну поднимает.
— Переедем? — беспокоюсь я.
— Ничего, переедем… Правда, я на седьмой десяток взошел, а такой воды не припоминаю. Снега под крышу были.
— Говорят, к урожаю.
— Надо быть.
— Только о том и толку.
— И о том, и о разном ином, — поправляет Евсей Иванович. — Когда человек голоден, у него одно на уме — хлеб, а поел — кого на размышления жизни тянет, а кого на баловство. У нас же — сыты, значит, мыслят… Тут до войны единоличный перевозчик был, Федос Феськов, рубли на разливе ловил, так тот свое решение выносил: брюхо голову учит, а голова брюху — не указ… Ну, он всегда завирался малость!..
Я тоже знал Феськова, и однажды он меня перевозил на своей утлой лодчонке. Был я тогда студентом, ходил в стоптанных и разлохматившихся парусиновых туфлях. Высокий, костлявый, с длинными руками, Феськов ощупал меня всего своими цепкими и неприятными глазками, непонятно чему усмехаясь, сказал: «Сапог с дырой лучше головы худой, а?» Подумал и сам заключил: «Правильно!» А когда уже садились в лодку, потребовал: «Но двугривенный плати — не ради корысти, а чтоб деньги считал и на дураков не рассчитывал…» Жил он бобылем, единоличником, перебравшись на край села. Когда спрашивали, почему не идет в колхоз, хлопал себя по животу, посмеивался: «Начальство еще не велит!»
— Помер, что ли? — спрашиваю я. — И тогда стар был.
— Помер… Когда гитлеровцы пришли, в лесные заводи ударился, отсидеться хотел, а зима на печку выжила. Староста к нему пришел, просил с соседями поговорить, как единоличника, чтобы сказали, где колхозный хлеб спрятан. А он ничего о хлебе не знал, да и не было его, только слух пустили, но подозвал старосту, свесился с печки и на ухо ему: «Я в колхозе всегда тайно состоял, учти!» Староста рукой махнул, решил — спятил Федос. А по-моему, тут он только и в разум вошел…
Евсей Иванович бросает в грязь окурок, придавливает каблуком и неизвестно по какой связи прибавляет:
— Трудные мы люди, дальнее хорошо видим, как бы вблизи оно, а о ближнее — кожу дерем и синяки набиваем.
— Это о чем вы?
— К слову… Безотносительно личностей…
Чувствуется, что ворочает он какую-то свою думу, пытается что-то прибрать в душе, а оно, это что-то, не становится на место, тычется углами. И со мной говорить об этом остерегается, — может быть, не доверяет, а может быть, считает, что надо своим умом доходить. Разговор обрывается, и мы молча смотрим на воду — ветер крепчает, уже изломал и перековеркал зеркало разлива, и повсюду начинают метаться еще маленькие и бестолковые волны. И шум усиливается, нарастает — не только на разливе, а и на берегу: птицы замолкают, но шипят голые ветки березок, шипит бурая прошлогодняя полынь на косогоре. Так проходит с полчаса. Затем мы слышим наверху чавканье раскисшей земли, и по тропинке, покачиваясь и хватаясь за ветки, спускается молодой, лет тридцати, колхозник. Он возбужден, зеленоватые глазки его щурятся и часто помаргивают, красные губы раскрыты, двигаются, и вместе с ними двигается приклеенный к ним окурок. Я узнаю его — вчера видел в магазине. Он, сильно пьяный, стоял у прилавка и допрашивал продавщицу:
— Конфеток нет, так? Доторговались, так?
— Будут на днях.
— После дождичка в четверг, так?
Когда он ушел, я разговорился с продавщицей. Она вздохнула:
— Это Андрей Волоков, так себе человек… Главное что? Спрашивает всегда товар, которого нет или вышел, критику наводит. А покупает только водку…
Он и сейчас пьяный, притом изрядно. Слегка покачиваясь и расхлестывая сапогами белую меловую жижу, не поздоровавшись, он прямо обращается к Евсею Ивановичу:
— Поехали… Вперед и выше, как говорят!
— С чего бы это тебе ехать?
— Чудасия! — ухмыляется Волоков. — Деньги за перевоз платят? Заменяешь? Стало быть, обязан, так?
— Ну, так.
— Значит, поехали.
— Не поеду… Не в пору пришел.
— Опять двадцать пять! Ты русский язык понимаешь, так?
— Не чужестранец, понимаю… А она — нет.
— Кто?
— Природа… Она вон что кажет — видишь?
— Ты брось завираться! Мне кажет, а бригадиру и доярке Поляковой не кажет? Их ты перевез?
— То утром… Утром всегда сникает.
Наклонившись, оскалив в недоброй усмешке белые ровные зубы, Волоков потряхивает, помахивает перед лицом Евсея Ивановича рукой, на которой видны грязные полосы, — наверное, упал и вытирал пиджаком, — мелко рубит энергичные фразы:
— Не вихляй… Они актив? А я не актив? Их наверх, а Волокова можно на самое дно жизни запихнуть, так?
Покачнувшись, выпрямляется, сдвигает на затылок кепку и кричит — не Евсею Ивановичу, не мне, а куда-то в пространство, воде, ветру, облакам:
— Не так!.. А?
Но столько вокруг разнообразного шума, так велик простор, что крик этот падает, словно камень в воду, и нет никакого отзвука, ни малейшего эха. Кажется, что природа, занятая своим великим преобразующим делом, заткнула уши и не хочет слушать его, пьяного и расхлюстанного. Из дальнейших перебранок выясняется, что на другом берегу, на главной усадьбе колхоза, назначено собрание актива в связи с пересмотром Устава. И Волоков рвется туда, чтобы выступить и потребовать «правды» у секретаря райкома.
— Поруководили они нами, хватит! — бушует он. — Нынче сами хозяева…
— Это кто поруководил? — интересуюсь я.
— Не прикидывайся! — кидается Волоков на меня. — Ты кто тут, проезжий? Пришей-пристебай, так? А мы знаем, которая кошка сало тянула…
— Не словоблудь, Андрюха! — увещевает Евсей Иванович ровным голосом, но я вижу, как начинает у него вздрагивать жилка на щеке, возле рта. — Пьян, так прочухайся… Набезобразил на собрании бригады — и остепенись. Что зря язык размочаливать?
— А ты молчи, труха сенная! — огрызается Волоков. — Доносишь? Наушничаешь на Волокова? Мою правду не зажмешь, я всех на чистую воду вытащу — и секретаря, и председателя, и райком… Давай весла, сам поеду!
— Сам и бери! Но предупреждаю — утопнешь…
Я чувствую, что безобразная эта сцена угнетает и оскорбляет Евсея Ивановича. Он отворачивается, дрожащими пальцами пытается скрутить папиросу, но ветер рвет бумагу и рассеивает махорку на полы куртки. Между тем Волоков, продолжая грубо браниться, берет прислоненное к шалашу длинное и тонкое самодельное весло, отвязывает маленькую лодку и спихивает ее на воду. В первое мгновение она крутится и качается так, что хмельной седок лишь чудом не вываливается, потом ему удается утвердиться на корме, и лодка, слегка рыская, начинает пересекать под углом русло реки.
— А спрашиваете, — словно продолжая давний разговор, обращается ко мне Евсей Иванович. — Тут все на ладони…
— Что?
— Дурь.
— С чего это он кипит?
— Тут история… Было время, его бригадиром поставили, думали — человек. А он приношения стал брать, поллитровками. Кулик невелик, но власть себе на потребу приспособил. А нахлещется, набрякнет водкой до бровей — и пойдет свою личность вроде кукиша всем под нос совать, выхваляться да выламываться. Домой добредет — на жену кулаками стучит, обзывает, а ребятишки, как воробьята напуганные, на улице жмутся, слезы по щекам размазывают… Но все до предела идет, верно? Увидели, что балаболка, отцепили от должности, а секретарь партийной организации на совещании в райкоме его художества обнародовал. Присмирел поначалу, помалкивает, а глаза все равно бегают, увертываются, как вор на базаре… Теперь же что? Перспективы видны, люди повеселели, но дел впереди воз, сообща о хозяйстве думают, а этот — трещит, как та жесть на ветру. Тут некоторые невинно пострадавшие люди вернулись, в их положение войти надо, а эти — заслоняют, наперед забегают, мельтешат и с толку сбивают… Доверительно скажу — знаете, какой у них, у Волоковых этих, лозунг? Долой и да здравствует! Чего долой, чего здравствует? Это неизвестно, главное, мол, долой, а потом — покажем! И не один он такой. Есть еще кладовщик бывший, по суду за растрату три года отсидел. Мелкопакостный человечишка, ума на гривенник, а души и на копейку не наскребется! Ему бы перед народом осознать вину свою, а он задирается, где двое-трое соберутся, орательствует и прикидывается: «Как невинно пострадавший через старый колхозный Устав…» Партийных товарищей поносит, а из себя, жулика, божью матерь малюет. Тьфу!..
— А народ что же?
Евсей Иванович снова берется за самокрутку, и на этот раз она ему удается. Втиснувшись лицом в сложенные ладони, прикуривает и, пыхнув дымком, итожит:
— На блохе клина не вспашешь, понимаем… Но и вычесывать их — терпение надо, они прыткие…
И неожиданно поднимается:
— Потопнет, душегуб!
Швыряет только что раскуренную папиросу, прикладывает ко рту руки, кричит:
— Эге-ге-е-ей! Э-э-э…
— Что там? — беспокоюсь и я.
— Бугор там под водой, а на нем коряги — туда и правит… Либо дно прошибет, либо вывернет… Так и знал!
Метрах в сорока от крохотного островка, одинокого, похожего на зацепившийся за куст клок сена, лодку рвет вправо, потом влево — и вдруг, освобожденная, она быстро уносится по течению, поблескивая скользким днищем. Волоков сначала исчезает под водой, потом, уже без кепки, поднимается на ноги — воды по плечи, но сильное течение тащит его вниз, туда, где начинаются глубокие даже летом озера и где сейчас вскидываются мелкие и злые белые гребешки волн.
— А-а-а-а! — доносится до нас слабый крик. — Спа-а-а…
— Правей бери, дура-а! — надсаживается Евсей Иванович, сразу забыв всю свою неприязнь к этому пьяному и безалаберному человеку. — Праве-ей…
Слышит его Волоков или нет, но, судорожно загребая руками, он в самом деле выкарабкивается к островку, а его непрекращающийся крик, заглушаемый шумами и всплесками, мечется над рекой, как комариный зуд в сумерках. Наконец он выбирается на островок и сначала ложится на живот, а минуту спустя начинает бегать вперед и назад, — может быть, греется, а может быть, очумев от пережитого страха.
— Ага, попался «актив»! — злорадно усмехается Евсей Иванович, когда опасность миновала. — Вот и поораторствуй, выскажись… Самая для тебя трибуна!
— Застынет…
— Ничего, его спиртное изнутри разогревает… Но — прочухается! Их бы, каркунов да балаболок этих, собрать всех вместе, окунуть аккуратненько — и туда… Пусть охолонут на ветерке! А то что же получается? Один тарахтит, другой — душу рви и мозоли набивай… Ну, придется ехать помаленьку, выручать. Потом еще и лодку искать надо, занесет ее к черту на кулички, в максимовские дубняки…
Не спеша, не проявляя ни малейшей торопливости, Евсей Иванович отвязывает вторую лодку. Привыкший к большой воде, опытный и осторожный, он сидит в ней, как степной житель на коне, словно составляя с ней одно целое, и лодка совершенно покорна ему. Разлив шумит еще более глухо и угрожающе, просветы в облаках затянулись, а сами облака темнеют, оседают к земле, словно наливаясь свинцом. Похоже, приближается непогода. Приходит мой товарищ, которого я ожидал, и мы вдвоем, когда Евсей Иванович возвращается, помогаем Волокову выбраться на берет — в глазах его все еще стоит испуг и ноги плохо слушаются. Однако, почувствовав под ногами твердую землю, он, посиневший и дрожащий, в жалко обвисающей одежде, все еще пытается хорохориться, бросает:
— Ут-топить хот-тел, так? Зап-помним…
— Тю! — только и может произнести Евсей Иванович.
Забыв поблагодарить, не взглянув больше на нас, Волоков лезет на горку, скользя и оступаясь, цепляясь за березки и загребая руками землю на особенно крутом подъеме.
— Что ж, все в сборе? — спрашивает Евсей Иванович. — Поехали!
— А переберемся?
— Ничего, переберемся. Человек все одолеть может!
— Разлив-то небывалый.
— По снегам и разлив… Зато что в поле, что на лугах — небывало и уродить должно!
Когда мы выезжаем на середину реки, Волоков наконец добирается до гребня кручи, выпрямляется и быстро исчезает за сухой гривкой прошлогодней травы. Евсей Иванович, проследив за ним, усмехается:
— Пена!
— Что — пена? — не понимает мой товарищ.
— Обыкновенная… По разливу, особенно когда ветер, — в разных местах выскакивает: волна ли о куст бьет, глыба ли какая от берега отвалится — всплывает, крутится. А солнце выглянет — пшик, и нету ее. Лопается!
В самом деле, тут и там по разливу плывут, мечутся, крутятся куски и бугорки грязноватой, землистого цвета пены, напоминают зверюшек, которые шевелятся, перебегают с места на место, высматривая и вынюхивая добычу. Но когда случайно на такой бугорок падает весло, он разлетается на мелкие пузырьки, не оставляя даже следа на живом, упругом, могуче несущемся потоке.
1956
Белесоватое, разогретое небо дышит и дышит зноем и, кажется, никогда не остынет, словно там, в неразличимой глубине его, установили атомный котел для дополнительного отопления мира. Установили — и на первый раз перестарались: земля, посевы, люди, все, что есть живого, томится, обволакивается желтоватым колеблющимся маревом. Похожий на жидкое стекло, мерцая и переливаясь, течет накаленный воздух — течет, не колыхая листьев и веток, не принося прохлады. Жарко, душно. Тянет в тень и к воде, но даже и река, мерцающая мириадами бликов, пугает — кажется, она полна огня и сейчас закипит.
Людей у реки не видно, может быть, потому что она далеко от города. Только три человека оживляют огромную пеструю картину разомлевшей природы: один из них, маленький на титанической спине железнодорожного моста, перекинувшего над водой тяжелые красные фермы, чиркает обтрепанной метлой по доскам бокового прохода, и серые облачка пыли вспыхивают и гаснут, не достигая воды; еще двое, очевидно со станции, которая находится неподалеку, перевалили насыпь и спускаются по тропинке с пригорка. Идущий впереди, невысокий ростом, щупловатый, но жилистый, несет в одной руке большой бидон, в другой — корзинку. Он не идет даже, а словно бы, увлекаемый кладью, которая сама тащит его вперед, трусит мелкой, вихляющей рысцой, выворачивая пятки и слегка приседая на каждом шагу. Потное лицо его, слегка удлиненное и с глубокими морщинами у рта, выражает усталость и отвращение ко всему. Другой, русоволосый, широкий в плечах и с завидной мускулатурой, снял рубашку, помахивает ею, сбивая цветочную пыльцу, — загорает на ходу. Шаг у него легкий, молодой — такому, как говорят, земля сама под ноги катится.
— Ну, помоги, Степа, — просит щуплый. — Человек ты или кто?
— Кто! — смеется Степан. — Тебе что за корысть?
— У меня уже колени подламываются. Не веришь? Честное слово. И день какой дурацкий — пекло!..
— Не клевещи на природу, если порядка ее не понимаешь. Температура эта после дождика хлеба вверх за уши тянет! Твои же рассуждения — тараканьи…
— Ну, не буду, черт с ней, с твоей природой… Ты в мое положение войди.
— Не войду.
— А говорят — взаимопомощь…
— Я тебе что — попутный грузовик, молочная цистерна? Ставь свою продукцию в речку, чтобы не прокисла, и вызывай жену, пускай тягач изображает. Выручку ей отдаешь?
— Ей.
— Ну вот — выручка, взаимовыручка, одно к одному… А тебе я не сочувствую, Макар Авксентьевич, не одобряю, извини! Половину века переступил, чуб выщипан, под глазами гармошка, а ты, словно продувная бабенка, на поездах мотаешься, по базарам штанами трясешь… Нет у меня к тебе никакой жалости, понял? И не ковыряйся в моей душе, а то припомнить могу кое-что… В одном согласен уступить — посидим в тени под мостом, покупаемся.
— Это давай! — радуется Макар. — Это кстати…
В тени дышится немного легче. Степан сбрасывает ботинки, брюки и вытягивается на спине, смотрит вверх, где на фоне белесоватого неба, словно игрушечный, человек орудует метлой. Макар, запыхавшийся и разомлевший, расстегивает до конца ворот рубахи, ложится на траву. Немного отдышавшись, он приподымается, смотрит в лицо Степану голубыми навыкате, блестящими, как пластмассовые пуговицы, глазками, сетует:
— Лекции читаешь, агитируешь… А я, может, лекций этих десять тысяч слыхал, меня от них в сон кидает. Из-за того на собрания перестал ходить — другим везет, у них тихо получается, а у меня дрема с прихрапом… И что это, скажи ты мне, все кругом в ученые, в мудрецы жизни лезут? Прежде один поп учил, и то по праздникам, а теперь всяк. Другой слов за час нашвыряет столько, что за день на веялке не перевеешь…
— Не любишь?
— Да кто их любит-то?
— Врешь, видел я тебя на собрании недавно. И без храпа…
— Так то про материальную заинтересованность объясняли… Это я понимаю! Ведь из этого какая арифметика получается? А такая, что в колхозе на трудодень зерна выдавали — воробья покормить, а с базара я эту заинтересованность имел, сам ел и гостя мог принять. Это и тебе не вредно сообразить, что к чему…
— Это кто ж к тебе в гости ходил?
— Могло быть… Я к примеру.
— Опять врешь, хоть и к примеру! К твоей хате только приблудные собаки да кошки забегают, и то один раз, в другой опасаются. Тут свое ешь, и то Настя твоя таким декабрем смотрит, что, того гляди, изо рта вынет… «Ты царь, живи один!» — сказал Пушкин. Ты же один, но — не царь, а Кащей с бидоном. Слыхал такого? Страшилище, бессмертным называется, а сам по себе ерундовый, сила его отдельно в яйце заключена. А что яйцо? Хлоп — и нету.
— Не пойму я, что ты плетешь такое. Разве от жары.
— Ничего, пора придет — расплетешь. Вот говоришь — материальная заинтересованность. А хату перестроил?
— Шиферу не дают.
— То-то… И не скоро дадут. А другие уже начинают получать.
— Известно, им колхоз пособляет…
— И с трудодня они свое возьмут.
— То теперь, — вздыхает Макар.
— А ты и теперь такой же.
— Это уже от привычки, — оправдывается Макар. — Втянуло, как бы сказать, вроде этого самого курева. И надо бросить для пользы здоровья, а оно сосет и сосет, вовлекает… И еще знаешь что? — закипает Макар, чувствуя, что сокровенную философию его жизни предают легкомысленному посмеянию. — Не тебе на свой язык мою душу наматывать. Меня газеты не трогали, на мою вину пальцем не указывали, а тебя наглядно огрели…
— Цыц! — приподнимается Степан. — У меня что? Ошибка! И притом — осознал на людях… И вообще — отцепись, вон лучше купаться пойдем…
Зажав, как делают это ребятишки, нос и рот, Степан примеривается и ныряет, затем, расплескивая блики на солнечной дорожке, кувыркается, фыркает, наслаждаясь сознанием своей силы и щекочущей лаской небыстрой зеленоватой воды. Теперь Макар его совершенно не интересует, да и вообще в его жизни он существует как нечто случайное и необязательное — мог быть, мог не быть… Стал попутчиком — ладно, можно от скуки поболтать о том о сем; не повстречался бы — и не надо… Достав ногами песчаное дно, он задирает голову, смотрит вверх, кричит человеку на мосту:
— Ого-го, дядя!
— Что, племянничек? — насмешливо отзывается тот.
— Прыгай сюда, прохлаждаться… На метле!
— Лезь ты ко мне, тут продувает!
Оба смеются, довольные друг другом.
Макар с завистью смотрит на Степана. Ему тоже хотелось бы выкупаться, но он боится: в частых зимних поездках, иногда на подножках вагонов, в многочасовой, с утра до вечера, базарной толчее, когда ядовитый ветер прохватывает до костей или когда, во время оттепели, промокают валенки, он нажил ревматизм. Он уже извел килограммы мазей, испробовал на своей пояснице горячий кирпич, разогретый песок, накаленный утюг, скипидар и муравьиную кислоту, но спину и ногу все равно жует к непогоде, и чем дальше, тем злее. Купаться в жару, разомлевшему, опасно, — болезнь может обостриться, лучше поостеречься. Он пытается отвлечься от мысли о воде и прохладе, но думы идут привычно серые и неутешные — о том, что домой брести еще километра два с лишним и что проклятая кладь совсем оторвет руки, а молоко скиснет; о том, что жена будет честить его растяпой и совать чашку со щами на стол так, словно он в своем доме попрошайка; о том, что заодно с ним она будет бранить колхозников, базар, покупателей… Он обрадовался, когда встретил в вагоне земляка и односельчанина, комбайнера Степана, но тот лишь похохатывал над его незадачей. А неудача получилась полная. Правда, уже с весны торговля становилась все хуже, но сегодня он узнал, что молоко и сметана продаются во всех магазинах города, а в газетах прочитал, что открываются и новые. Доходный молочный базар умирал на его глазах. Если бы ему сказали об этом весной, он только подмигнул и усмехнулся бы, но теперь это было делом совершившимся…
— Как заново родился! — радуется, вылезая из воды, Степан. — Теперь перекур, и домой…
— Пусть жара свалится, — не очень уверенно предлагает Макар. — Чего по жаре молотить?
— Ничего, не раскиснем… Вон человек мост метет — надо, значит, надо.
— Ему что, — вздыхает Макар. — У него ширк — и копейка, ширк — и копейка… Его дело верное, заработок идет, а я нынче даром…
Они снова, в том же порядке, выходят на тропинку — Макар впереди, Степан чуть приотстав; только теперь Макар, поднимаясь в горку, наклоняется еще ниже, и человеку, который смотрит с моста, кажется, что он, вроде гончей, вынюхивает землю, ищет потерянный след. Ищет — и не находит, и горбится еще больше. А Степан, посвежевший и даже будто помолодевший после купанья, продолжает балагурить.
— Ты, Макар, теперь на редиску переключайся, — советует он. — За пучок пятачок… А также на соленый огурец и морковный хвост. Знаешь, в Америке короли стали есть, свиной тушенки тоже — перенимай опыт, делайся королем соленого огурца… Макар из Мыленки мультимиллионер — это звучит! Только вот шиферу тебе колхоз не даст, это ты учти — придется тебе свою резиденцию камышом крыть… Да и то неизвестно, на чем привозить, лошадей тем сперва дают, у кого трудодни есть… И зачем тебе с таким талантом надо было в Мыленке родиться? Промазал ты, Макар, сильно маху дал…
Макар молчит. До этого он еще думал, что Степан, поболтав и поострив, сжалится, поможет ему тащить осточертевший груз, но теперь эта надежда исчезает окончательно. По правде сказать, у него к Степану никакого интереса нет, он рассчитывал только на его добродушие, но лучше бы уж попался незнакомый человек, легче было бы разжалобить. Что они со Степаном друг другу? Только что живут в одном селе… Он идет, тяжело выворачивая пятки и проклиная жару, пот заливает ему глаза, и он не видит ни тихой зеленой красоты близкого леса, ни птиц, качающихся на кустах, ни того, что далеко, у самого края горизонта, поднимается сизоватая, грифельная туча, обещающая грозу.
— Пень ты, — выговаривает он тихо и хрипло Степану. — На двадцать лет я тебя старше, больной, а никакой в тебе жалости… Бревно лежалое!
— Ладно, — усмехается Степан, — помогу. Отчего не помочь? Только заплатишь ты мне до села шесть рублей — у меня тоже материальная заинтересованность.
— Такси дешевле… Заломил!
— Так при твоих заработках на такси и надо ездить! — смеется Степан. — И даже на личной машине… Рокфеллер ездит, а ты чем хуже? Только и разницы, что у него миллионов чуть побольше, а так у тебя и частный капитал тоже свой, и коммерция…
— Комбайнер, а дурак! — злится Макар. — Ну, черт с тобой, рубля три заплачу, а больше у меня нет. Рви живьем. Хапуга!
— Три — дешево, не стоит счетчик включать… Ну, вот что, Макар, — серьезнеет Степан, — не хотелось, а все же придется тебе разъяснить ситуацию… Помнишь, сын у меня заболел? Коровы своей не было, пришел к твоей Насте за молоком… Сережка в жару мается, губы обметало, он только молоко и пить может, а Настя твоя восемь рублей за литр заломила! Это — цена! Я тогда в день больше семи не вырабатывал… Это мне как, забыть? По одной щеке ударили — другую подставить?
— Не помню такого случая, — отнекивается Макар. — Баба же у меня до денег свирепая, верно… Сама себя обсчитать норовит!
— А ты, когда на базаре продаешь, — думаешь, в городе дети не болеют, думаешь, к рабочему рубли сами липнут, как репей вот этот? Жульничаешь ты, Макар… себя перехитрить хочешь, совесть ваткой обложить, чтобы не колола… Ну, будешь платить? Око за око… Смотри, потом на пол-литра загну!
— Не буду, — окончательно решает Макар. — Нету у меня шальных денег.
— Ну, слава богу, хоть на это хватило разумения! — смеется Степан. — Я думал, что ты поверишь, за две трешки под седло меня поставить захочешь. На селе потом обхохотались бы, в стенгазету карикатуру намалевали бы, как на мне частный капитал едет, стоптанными каблуками в бока шпыняет. Степан в должности ишака — это звучит!.. Ладно, бывай здоров, я пошел.
— Откалываешься, — с явным сожалением укоряет Макар. — Тут и осталось километра полтора, все ж таки вдвоем веселей.
— Кому как… Мне с тобой неинтересно, только и разговору у нас получается что о базаре да торговле, другого не выходит. Вроде патефона ты с одной пластинкой — сколько ни крути, а нового ничего не выкрутишь… Я пошел!
Макар остается один. Теперь, когда нету разговорчивого спутника, он решает отдохнуть и, поставив в траву кладь, садится под куст. Сначала ему становится жалко себя, потом возникает озлобление — на Степана за его шутки, на жену, на бидон, на базар, на магазины, которые вдруг начали торговать молоком, на солнце, которое палит все так же беспощадно. По свойственному порой человеку ослеплению ему начинает казаться, что все вокруг идет совсем не так, как надо, а специально назло ему, Макару из Мыленки. Под влиянием этого внезапного настроения он встает и, ожесточившись, толкает ногой бидон, предвкушая удовольствие и отраду идти налегке. Но как только бидон падает, Макар бросается на четвереньки и поднимает его — он уверен, что молоко давно прокисло, но в голову ему приходит хозяйственная мысль: «Поросята слопают!» Поднявшись и постояв еще немного, он снова берет свою кладь и, тяжело выворачивая пятки, бредет дальше. Сгорбленный, сутулый от постоянного таскания тяжестей, он выглядит странно и нелепо среди пышных кустарников и стройных березок, под белесым и бездонным куполом неба. Какая-то пичуга, оборвав песню, перелетает на дерево повыше, шлепается в лужу лягушка, но Макар ничего не видит и не замечает…
1956
Солнце, сильно увеличившееся и красное, медленно уходит за иззубренную соснячком линию горизонта — кажется, что оно оседает под собственной тяжестью, придавливая сучья и пригибая травы. Тени, еще недавно длинные и резкие, густо, как бурелом, наваленные по склону, тускнеют и расплываются, даль за лугом, днем золотистая и живая, переливающаяся, густо синеет. На короткое мгновение это, пока красный шар перекатывается через горизонт, смолкают все птицы, и в огромное пространство между небом и землей, как в бездонную бочку, ссыпается частый треск мотоцикла за бугром и вплывает ленивое мычание коровы на выгоне. Покой и непонятное томление обнимают землю и душу.
Рядом со мной, на краю лога, который начинается где-то в лесу под самым закатом и кончается в предлужье за селом, сидит, дымя сигаретой, Фрол Корнеев, дядька лет пятидесяти семи, широкий в плечах и черноватый, с непомерно густыми усами, воинственно торчащими под красным мясистым носом. Чем-то он напоминает большого жука и даже, кажется, немного жужжит: слова его, прежде чем выбраться на волю, бьются в усах, как муха в паутине. Сразу запоминаются его глаза, небольшие, острые, глубоко запрятанные в ущелье между крепкими щеками и тяжелыми надбровными дугами. Около него лежит то, что прежде называли «косым саженем» — треугольник с двухметровым основанием, — тут же, на траве, валяется старая кепка, выгоревшая и пропыленная.
— Весь день, как цапля, шастаю, — жалуется Фрол. — Ноги подламываются… Вчера горох досеяли — обмерял, сегодня — овес… Председателю на радость!
— А себе?
— Нам что мерять? Что посеял, то и пожнешь, а ему для плана… Ему теперь оправдывать себя надо.
— С чего бы это?
— Комиссия из области приехала, заявление на него разбирает — будто груб с людьми, хату колхозную по блату отдал не тому и всякое такое… Смех и грех — три женщины заявление написали, фамилии внизу поставили, а теперь отпираются. Одна, соседка моя, с утра слезами кофту стирает — вдова Соколова, может, не забыли? А что бабьи слезы? Дождик летний — не успел пасть, уже и высох. Верно?
— Написали-то правду?
— Разберут — и нам скажут…
Занятый своими мыслями, Фрол дожигает сигарету до того, что начинают трещать усы, и с ожесточением бросает окурок.
— Тоже напридумывают курево!.. От председателя тут сигаретки эти пошли, городская мода…
Фрола Корнеева я знаю давно. Всегда он тяжело, не торопясь, думал, угловато, с подковыркой говорил, словно ехал на телеге по узкому прогону, цепляясь за плетни и ракиты справа и слева. Нового председателя колхоза, приехавшего несколько месяцев назад, не видел. Слыхал только, что он молодой, лет тридцати, с высшим образованием и работал прежде в облисполкоме. Отношение к нему Фрола кажется мне неодобрительным, и я осторожно пытаюсь выведать, что он собой, этот новый житель села, представляет.
— С виду красивый, — поясняет Фрол. — Так это для девок и сестер из больницы, пускай на него зрение тратят… Нам же с лица воду не пить!
— А еще что?
— Жена его пока не приехала, видел, как летом на речушке сам рубаху стирал, не умеет… Остальное осень покажет. Она всем председателям характеристику выдает…
Смеркается. На горизонте появляется первая звезда, она не мерцает, спокойна, словно капля воды на стекле. Опять начинают подавать голоса птицы — скрипит в логу коростель, но изредка, будто пробует голос, неподалеку в кустах — кажется, рукой достать — частит перепелка и поверх всего, из березовой рощи, доносится щелканье соловья. В быстро свежеющем воздухе раздражающе пахнет зеленью и глиной, а на дне лога, над руслом уже почти пересохшего ручья, начинают двигаться еще совсем прозрачные пятна и полосы тумана. Фрол ежится, нахлобучивает кепку, берет инструмент, и мы идем домой через поле по стежке, местами перепаханной трактором, а местами перехваченной низкой щеткой травы.
— Водопровод задумал строить, — не то удивленно, не то осуждающе гудит Фрол, когда в негустых сумерках около скотных дворов вырисовываются грузовик с сооружением, похожим на копер, и огромное колесо ветряка на земле. — До одной воды добрались — плохая, теперь до второй буравят. А может, ее, второй-то, и нету? Глубоко денежки вбуханы!.. Участки личные под огородами, где земля хорошая, отчекрыжил, полевыми заменил, а около дворов коноплю высеял. Тоже крику было!
— Так это хорошо или плохо? — не понимаю я.
Фрол отвечает не сразу и не прямо. Некоторое время он шагает, словно раздумывая, стоит ли мне доверяться, потом, очевидно учитывая, что я уроженец села и ему не раз доводилось с моим отцом и водку пить, и горе мыкать, подсовывает забавную, но не очень ясную для меня историю:
— Раков прежде в нашей речушке было — что пшена в кулеше… Крупные, кусались здорово. Известно, раку только чистую воду дай, он себя покажет!.. Ну а потом случай произошел — в лесу под Хохловкой заводик построили и по ошибке, что ли, какую-то отраву в речку выпустили. Так они, раки эти самые, на берег повылазили, пять дней сидели, очищения воды ждали…
И — косится на меня: что скажу? Я не улавливаю смысла и спрашиваю:
— Ну и что?
— Ничего, хорошие раки были… Понимающие.
— Может, это в смысле заявления или чего другого?
— Мы не раки, — отрезает недовольно Фрол. — Чего зря выдумывать?
— Да рассказываете зачем же?
— Так, взбрело… Может, пригодится для чего!
Перед тем как расстаться, мы еще садимся перекурить возле хаты Фрола Корнеева. Сквозь раскрытые окна слышно, как у печки переговариваются жена и внучка, как шипит и трещит под сковородкой лучина. Он расспрашивает меня о городских новостях, интересуется, не влияют ли атомные испытания на погоду, — не от них ли холодная весна? И затем, похвалив город за то, что там строят из кирпича и платят твердую зарплату, снова возвращается к мысли о председателе:
— Привили его на деревенскую жизнь, как яблоньку антоновку на дичок, а примется, нет ли — никакой садовник загодя не скажет… Тут еще и заявление — одно к одному… Как думаете, докажет он теперь бабам этим?
— Что именно?
— А как голыми руками ежа хватать…
— Может, и правда не они писали? Разобраться надо.
— Чего тут разберешь?
— Почерк можно сверить.
Фрол некоторое время недовольно сопит, отбрасывает носком сапога выбежавшую приласкаться лохматую собаку, говорит раздраженно:
— Пустое дело! Какой у наших баб может быть почерк? Это у людей ученых — другое дело, а они царапают, как, прости господи, курица лапой… Тоже почерк!
Помолчав, добавляет:
— И заявление так себе… Стоило шум поднимать, деньги на командировки тратить! Сами разобрались бы, своим разумом… Может, поужинать зайдем?
— Спасибо, дома ждут…
Я уезжаю и снова встречаю Фрола уже в конце августа. Стоит бархатный, но прохладный, с беспокойным и въедливым ветерком ранний вечер. Сады не шумят, а как-то по-особенному шелестят, плещут, словно неподалеку с мельничного колеса бесконечно и ровно падает темно-зеленая струйка воды. По белым и цветастым занавескам движутся увеличенные тени, будто в улице сплошь живут одни великаны. Прежде ложились спать в темноте, а окна занавешивали шубами и дерюжками, особенно плотно, когда гнали самогонку… Я иду из аптеки, стайки молодежи навстречу — в школу, где устраивают что-то учителя. Гармошки пока не слыхать, хотя ее, наверное, еще вынесут, все отдельные звуки — стук калитки, негромкий разговор, повизгиванье собак — подавляет репродуктор у клуба, повествует о жаркой погоде и состоянии хлопка где-то на востоке. И село, в котором я знал каждую колдобину на дороге, каждый палисадник, каждое дерево в садах, представляется мне слегка чужим, малознакомым, так же как подросшие за эти годы парни и девушки. От этого становится немного грустно и вспоминается Есенин: «Другие юноши поют другие песни…» Чем другие — ответить я себе не могу, может, просто кажется. А дома я застаю Фрола, который сидит на табуретке и опять-таки курит сигарету.
— Как раки? — смеюсь я, здороваясь.
— Какие?
— Ну, те, которые сидят!
— А…
Он натянуто улыбается, вероятно только по соображениям вежливости, но при этом прячет глаза и говорит неохотно:
— Посидели, да в воду… Что им сделается?
Что-то настораживает меня, что-то появилось в нем новое, беспокойное. Даже руки его, очень темные и узловатые, потеряли свою уверенность — пальцы одной без нужды катают и мнут сигарету, а другой — стучат по краешку стола, но осторожно, глуховато. Чувствую по опыту, что пришел он с неприятным для него делом или просьбой, но не спешу идти на помощь, такое забегание вперед по сельским понятиям часто принимается за желание выпроводить гостя… И разговор наш снова крутится вокруг колхозных дел, хотя я и без того знаю новости: что скважину закончили и добрались до хорошей воды, но труб еще не подвезли и траншей копать не начали, некогда; что коноплю посек град и ее пересевали, получилось хорошо; что во время одной из гроз сгорело два дома и теперь все спешат ставить громоотводы, хватит сидеть и ждать, ударит молния или минет; что новый председатель в работу втягивается неплохо и начали выдавать авансом деньги на трудодни, чем все довольны. Знаю также, что разбита одна колхозная машина, — шофер перед этим побывал в чайной, где никто никогда чая не спрашивал; что скотный двор достроят, а свинарник не успеют, не хватает кирпича; что урожай толковый, но дождь мешает уборке — заладил на каждый день, навязался не к поре. И откуда только берется так много воды в небе?.. Знаю я все это, но готов послушать и еще раз, особенно с комментариями Фрола, всегда неожиданными и язвительными, освещающими дело с такой точки зрения, о существовании которой порой даже и не подозреваешь. Но он, против ожидания, сдержан и скуп на слова больше, чем обычно. Только когда кончаем чаепитие и остаемся одни, спрашивает, комкая очередную сигарету:
— Я насчет этого… ну, как его… почерка! Это правда, что узнают?
— Правда. Есть даже люди, которые специально служат по этой части… А что?
— Интересно.
Я рассказываю ему заодно и о дактилоскопии — о том, как по отпечаткам пальцев находят преступников, о том, что в Америке у каждого, кто туда приезжает, обязательно эти отпечатки пальцев снимают, и о многом другом. Он слушал внимательно, а заключил столь же немногословно:
— Это не важно… А вот чтобы почерк проверить — такие спецы у нас в области имеются?
— Должно быть. Да вам-то зачем, Фрол Андреевич?
Он щурит, прячет свои маленькие глазки, проводит ладонью по усам и, порядочно помявшись таким образом, вздыхает:
— Женщины требуют, чтобы с заявлением разобрались… Соколова, вдова эта, тихая себе тихая, а тут зажглась, натянула вожжи. Народ тоже поддерживает.
Вдова Соколова живет неподалеку от нас. Эта еще моложавая женщина, круглолицая и сероглазая, не такая уж и тихая, она умеет хорошо пересчитывать косточки тому, кого невзлюбит, но таланты свои проявляет только среди соседей. Года два назад старый председатель не дал ей лошади привезти с поля воз соломы, а себе в тот же день доставил два. На заседании правления она об этом ничего не сказала, а на крыльце, когда выходили, бросила со смешком: «Подстилает себе соломку, чтобы не разбиться, когда с должности полетит…» Фраза быстро стала известна всем и для председателя оказалась хуже самой жесткой критики, потому что во время бурных собраний кто-нибудь, когда председатель начинал оправдываться, нет-нет да и кидал реплику: «Ты соломку не стели…» И эта же фраза добила его на перевыборном собрании — конец тщательно подготовленной оправдательной речи потонул в хохоте и насмешках… Нет, тихой вдову Соколову вряд ли можно назвать, но и нападать на нее не вижу оснований. Я поддерживаю ее.
— Пожалуй, это и верно, разобраться надо.
— Да зачем? — злится Фрол. — Может, по глупости написано… Ничего же не случилось, председатель на своем месте. Работы невпроворот, уборка, а мы толчемся, как те комарики над болотом, дудим и гудим… Видели таких? Пустоплясы…
— По приметам, комары столбиком толкутся к погоде.
— Тут наговорят, только слушай!.. По-моему же, запретить надо, к чертям, трескотню эту, а заявление сжечь, чтобы и духу его не было… Сколько веревку ни вить — кончать надо!..
И Фрол жалуется на то, что, с тех пор как было написано заявление и приезжала комиссия, по селу идут разговоры и пересуды; что председатель показывает себя человеком толковым, но действительно грубоват в разговоре и не очень общителен, надо бы покритиковать, а из-за этого заявления совестно… В общем, неладно, нехорошо получается. Многие же начинают думать, что и в самом деле не женщины писали, а люди, которые тайно подкапываются под нового председателя, — может быть, родственники предыдущего, которых на селе немало. Поэтому и получается, что хозяйственные дела в колхозе идут хорошо, а между людьми свара, сплетницы языком молотят, подогревают и стравливают, и кузнец, который собирался из города в колхоз возвращаться, раздумал и сказал, уезжая: «К шершням лезть — меду не есть…»
— Посоветовали бы, а? — просит Фрол. — Чтобы кончали заваруху эту.
— Кому советовать?
— Председателю… Или в райисполкоме там, в области, что ли.
Я только и могу, что пожать плечами.
— Ничего, Фрол Андреевич, из этого не получится… Рты людям не закроешь, мысли на цепь не посадишь!
— Это так, что уж и говорить… Да ведь жизнь от этого совсем наискосок идет! Иной раз так в уши нагудят, что поесть сядешь — и то охота пропадает.
— Ничего не поделаешь. Может, само размотается… А еще лучше, если бы выяснить, кто писал.
— Так думаете?
— По-моему, так вернее…
— А я не знаю…
Дня через три Фрол застает меня на берегу речушки, на холме, куда по вечерам ходят посидеть влюбленные. Жаркое их воркованье глохнет в тяжелой росистой траве, но им, наверное, кажется, что слушают его дали и звезды — слушают, но никому не говорят. У ног их тихо жужжит бархатная, с искоркой на стрежне, вода, во тьме лугов, то вскидываясь, то поникая, играет пламенем, пульсирует одинокий костер рыбака, и по самому горизонту лежит цепочка огней городской окраины… Фрол находит меня здесь и, еще более мрачный, чем накануне, опускается рядом на траву, бросает кепку. Прохладный ветер треплет его еще темные, но уже как-то неуловимо потускневшие, посеревшие волосы, — видно, и ему, как августу до ноября, недалеко до зимы…
— Навязался я на чужую голову, — тихо, словно извиняясь передо мной, укоряет он себя. — У матери спрашивал — куда, мол, направился… Нехороший тут разговор у меня есть.
— Ничего, свои люди.
— Так и я подумал… Заявление-то я знаю кто написал.
— Кто же?
— Сын мой, дурак, вместе с бригадиром да еще одним… Сколько годов землю топчет, детей наплодил, а в разум не вошел.
Признание это сбивает меня с толку.
— Да зачем это он?
— Пойми тут… Разыгрались под пьяную лавочку, решили председателю настроение испортить — не так сказал он им что-то, не по шерсти погладил… Думали, из области в правление перешлют, всегда так делали, а тут свои пошумят — и концы в воду. А фамилии женщин поставили таких, которых обидеть грешно, — вдовы да заслуженные на работе… Просчет же потому вышел, что председателя из области посылали, на партийном собрании там рекомендовали, отвечают за него, — значит, смотреть нужно… Наломал дров, головешка чертова!
Он просит у меня папиросу, прикуривает на ветерке, сложив руки лодочкой. Некоторое время мы молчим, глядя в луга, по которым в разных местах бегут голубоватые тени облаков, думаем каждый свое. Журчит речушка, и мне, по странной прихоти мысли, вспоминаются раки, которые сидели на берегу — день, два, пять… Их хватали вороны, пекло солнце, а они ждали очищения воды, отравленной кем-то по легкомыслию и недоразумению… Но при чем тут эти дурацкие раки? Речь идет о людях, а они сами умеют действовать…
— Дочка его, а моя внучка, в техникум поступает, — говорит Фрол. — Не примут, как полагаете?
— Почему это?
— Отец склочник, кому охота связываться? Учтут.
— Думаю, что нет.
— А и поступит, так радости мало. Я еще месяц назад знал все это, да не хотел девочке дорогу отрубать, думал, потом как-нибудь… А что потом? Примут ее или не примут, а не стерпит она этого, как только станет известно, уедет куда-нибудь… Написано пером — не вырубишь топором!
— Но пока еще никто не знает.
— Я знаю, и другие узнают — кончать надо… Тоже и ему, сыну, несладко, водкой глаза заливает, да она не берет… Поговорите вы с председателем, объясните, что и как, — по глупости, мол, и такое прочее… А потом пусть на правление вызывают — сказал мой охламон, что повинится во всем.
— Все-таки, может, подождать с этим? — выражаю сомнение я, понимая, что никогда не забудет девочка этого потрясения и никогда уже не будет у нее той горячей любви к отцу и веры в него, которая помогает детям в трудные минуты их жизни. Очень веселая, синеглазая, с растрепанными льняными волосами — я видел ее на улице, — сидит она сейчас и готовится к очередному экзамену, веря, что в жизни все хорошо и увлекательно…
— Нет, чего уж, — не соглашается Фрол. — Сколько веревочку ни вей… Опять-таки, разберутся — хуже будет, подумают чего, а тут и всего-то, что дурь хмелем погоняют… Ну, спасибо не скажут, фамилию по всем стежкам и дорожкам потаскают — куда теперь от этого денешься? Года два чистить да стирать придется… Так вы уж объясните, что и как, скажите, мол, сам раскаивается… Он-то не идет, стыдно, мы вот со старухой просим…
— Хорошо, поговорю.
Больше нам в таком положении беседовать не о чем — у него нет оправданий, у меня нет утешения. Мы просто молча выкуриваем по папиросе, затем Фрол поднимается и уходит. Я долго вижу его сутулую от работы спину и опущенную руку с зажатой в ней кепкой, потом он опускается в лог, словно уходит в землю под тяжестью своей беды, — сначала ноги, потом туловище и наконец голова с потускневшими, серыми волосами. И хотя я знаю, что на свете еще немало всякого горя, в эту минуту мне больше всего жалко этого крепкого, работящего человека и синеглазую пятнадцатилетнюю девочку с книжкой… Они-то при чем?
1956
Разлив сошел, луга оделись в зеленую шубу разнотравья. Синеют озера, плывут по низинам голубые облака незабудок, топленым коровьим маслом растекаются заросли куриной слепоты. Когда идешь, слышишь только легкий шорох теплого ветра и посвист птиц, а ляжешь в траву, и в уши ударит немолчное, на тысячи разных голосов гудение и жужжание всякой жесткокрылой мелочи — стрекоз, кузнечиков, жуков, шмелей, пчел. Издали подает о себе знать шершень-бомбовоз в царстве насекомых: уу-уу-уу… Пробираясь лугами из зареченского колхоза, я сажусь отдохнуть возле стежки, в тени невысокого вяза, закуриваю, но не успеваю сделать и двух затяжек, как прямо на меня, раскрасневшийся и запыхавшийся, вываливается из кустов невысокий мужчина в болотных сапогах, расстегнутой серой рубашке и кепке, перевернутой козырьком назад. В руках у него двустволка, которую он держит дулом книзу. Он плотен, упитан, наверное, застегивает ремень уже на последнюю дырку. Голубые глаза его пылают нетерпением и восторгом… Увидев меня, он останавливается, как бык, налетевший на изгородь, некоторое время топчется на месте, затем выпаливает только одно слово:
— Казарки!
— Ну и что? — недоумеваю я.
Он облегченно вздыхает, вытаскивает из помятой пачки папиросу, поясняет:
— Бо-ольшое стадо!.. С утра крутятся, то вниз протянут, аж с глаз пропадут, то обратно… С горки наблюдал.
— Но охота запрещена…
— То-то и оно, — сокрушается он.
— А вы с пушкой…
— Беда! — смущается он и, по обычаю многих русских людей, попадающих в затруднительное положение, чешет в затылке. — Вчера почистил, дай, думаю, попробую, не рассеивает ли… а тут гуски эти. Подкинул нечистый! И чего летают стадом? На гнездах сидеть полагается.
— Кто их знает, может, потревожили.
— Оно и то… Есть дураки, что насиженные яйца собирают. Душегубство!
— Да и у вас ружье, — напоминаю я.
— И верно… тьфу, да и только! А вы не инспектор, случаем?
— Нет.
— Ну, слава тебе… А то забабахали бы мне, орясине, штраф — крутись, как жук на палочке. Где я деньги на это доставать буду, у Николы Мирликийского? Баба на папиросы отсыплет малость, на поллитровку в праздник — и стоп… Главное же, скажи ты на милость, и не собирался даже… ни-ни, и в голове такого не было, а как гусок этих увидел, так и затмение в глазах. Больной я человек по этому делу, как птицу летящую увижу, так пальцы судорога и сведет. Разве я не понимаю? Лето наступает, всякая живность в ликовании, детишек выхаживает — длинноносые они там, короткохвостые или еще какие, а все матери дороги… Нет, я понимаю! Прошлым летом, к примеру, иду по краю лога, рожь мне на руки от ветерка клонится, и вдруг перепелка вылетает. Подумать ничего не успел — бац, бац… Что за корысти? Мяса тощего комочек да перьев щепоть, и те в крови. Пошарил руками, гнездо у межника нашел — птенчики в пушке, желтые рты ко мне тянут, есть просят… а у меня только слезы на них — кап, кап… Плачу!
Голубые глаза его часто помаргивают, по лицу и впрямь разливается горестное сожаление. Он кладет ружье на траву, присаживается, обхватив руками колени, вздыхает: «Канитель!»
— Что с птенцами-то? — спрашиваю я.
— Полдня шастал, другое гнездо искал — подложил все-таки, в картузе перенес… Хлопотно ей, другой-то матери, было облепили свои и чужие, но — выкормила, проверял потом… Не хожу теперь с ружьем в поле, заклялся! Лучше уж рыбу промышлять, хоть бессловесная.
— А вы и рыбак еще?
Он удивленно таращит на меня круглые голубые глаза, словно поражаясь, что ему могут задавать такие нелепые вопросы:
— Это Глотов-то не рыбак? Ну уж… Я ее, рыбу, когда хочешь возьму, хоть она клюй, хоть не клюй… разве что новолуние, тогда отшибает. В другое же время на что ни есть, а обману, хоть на ту же пьявку.
— Читал и я, что ловят, но — мерзость.
— Почему же? В медицине применяется, а там куда чище… Да я ее, пьявку, в лопушок оборачиваю, крючок не касаясь всаживаю — чик, из лопушка в омут — ширк… Только и дела!
Он увлеченно, посасывая папироску за папироской, рассказывает мне о повадках лещей, язей, голавлей, жерехов, но в то же время украдкой косит глазами в сторону стаи гусей-казарок, которые поднялись выше, но с продольного полета по пойме перешли на круговой и постепенно приближаются к нам. Он косит на гусей, а я — на его руки: они не обветрены, на них нет землистых трещин, значит, не в поле работает. Кладовщик в колхозе? Сторож в больнице? Кто его знает, немало теперь на селе разных людей.
— За Донец хочу махнуть, — выпаливает вдруг он. — До осени огляжусь, примерюсь — и…
— С чего бы?
— А вы ничего не слыхали?
— Нет.
— Лещей там продают на базаре, из одного две сковородки, без пол-литра впятером не съешь, а цена — трешка.
— Пожалуй, привирают.
— А хоть бы и так, дыму без огня не бывает… Значит, много! А лещ, если его правильно изготовить, — это, скажу вам, штука… Ученые еще говорят, что от свежей рыбы люди умнее становятся, я это по своей жене сколько лет наблюдаю…
В это время стая казарок по широкому кругу проходит почти над нами, и не успеваю я что-либо сказать или сделать, как собеседник мой хватает с травы ружье, ужом проскальзывает под ветки вяза и выпаливает из обоих стволов. Гуси, тревожно гоготнув, но даже не покачнувшись и не сбившись с полета, уходят дальше, охотник возвращается и закуривает. Голубые глаза его под выгоревшими бровями становятся вовсе спокойными и чем-то напоминают по безмятежности две куртины незабудок.
— Думаете, я убить хотел? Их зениткой не достанешь, и несутся, как реактивщики, — что у меня, глазомера нет! Но — душу отвел…
Посидев еще несколько минут, выкурив очередную папиросу и порасспросив меня — правда ли, что атомные взрывы влияют на погоду, и верно ли, что скоро все рабочие станут заниматься гимнастикой? — он поднимается.
— Пойти, что ли… Жена с дочкой на обед скоро явятся!
— А без вас не обойдутся?
— Куда им… За обедом — я главный.
— Это как же понимать?
— Так… Некоторые смеются, но — по глубокой глупости их.
— А все же?
— Жена моя и дочь Настя — в колхозе передовые. Обе на ферме работают, меж собой соревнуются… Ну, Настя теперь опережает, она десятилетку окончила, — хотите, могу в газете портрет показать и статью ее, сама писала… Вот, посмотрите!
Он достает из нагрудного кармана почти свежую районную газету. Пока я пробегаю заметку и рассматриваю лицо девушки, немного испуганно улыбающейся на фотографии, он выведывает:
— Размахнулись эту заокеанскую Америку по продуктам перешибить… Как думаете, сможем?
— А вы как думаете?
Он некоторое время размышляет, поглядывая на меня, прикидывает, отвечает уклончиво:
— На все фермы таких, как жена да Настя, не поставишь… Тут еще воспитывать и воспитывать! И таких, как я, поищи поди…
— Да вы-то при чем?
— Как это при чем? Я сказал уже…
— Ничего вы не сказали.
— Так я же дома за хозяина… Они — на работе или учатся, я готовлю и стол обставляю…
Заметив мое крайнее удивление, он обижается:
— Опять двадцать пять, кому ни скажи — пялят глаза, будто летающий трактор увидели… А что такого? Кто к чему более способен…
Я прошу его не обижаться и, если можно, рассказать по порядку. Мы присаживаемся у парома, который еще не наведен, и ожидаем, пока ребятишки пригонят сверху лодку. Случится это не вдруг — лодка полна мальчишек и девчонок, над бортами торчат концы удилищ и букеты луговых цветов, стоит щебет, словно все ласточки-береговушки слетелись в одно место. При высадке мальчишек наверняка не обойдется без возни и потасовки, потом, чего доброго, они вздумают «искупнуться», — обычная история… Между тем Глотов рассказывает, как был взят в армию, как попал на передовую, но вскоре стал ротным поваром, а потом, получившись, и поваром при штабе полка…
— Главное, оказалось, что боязлив я… Из винтовок стреляют — это по мне хоть бы что, вроде орехи щелкают, потому что на охоте к ружью привык, а как бомбу спустит или из пушки чемодан пошлет — сижу и трясусь, зуб на зуб не попадает, словно меня на крещенский мороз в одной исподней рубахе выпихнули. Ротный смеется: «Почем дрожжи продаешь?» — «Должно быть, — говорю я, лязгая зубами, — у меня внутренности слабыми гайками прикручены, содрогаются…» — «Тут подвинтит!..» Ну, однако, ничего не получилось — посмеялись надо мной и к ротному котлу прикомандировали, в помощники к повару, на должность куда пошлют, а тот во мне талант различил… Сам он до войны в городском ресторане работал. Подначивал он меня, потешался: «Как борщ готовить будем?» Ну, не видел я, что ли, как жена с этим управлялась? «Воды нальем, капусты ввалим, сала впустим…» А он за живот хватается, — правду сказать, и хвататься было за что! — ржет: «За такой борщ нас в штрафную роту загонят!..» Однако талант во мне различил и науку преподал, после сам командир полка хвалил… Ну, мобилизовался я, значит, прибыл, жена на радостях пир готовит: в чугун воду, капусту да мяса кусок — борщ называется; на сковородку яйца стук, стук — яичница… А морковка там, помидорчик, хренок, укропчик, лук так себе считается, ни за что пропадает… Э, говорю, не пойдет так дело, дайте-ка я вам приготовлю! Жену посадил за стол, соседей пригласил, и прикладу того у меня для обеда кот наплакал, а думал, что и ложки проглотят… С тех пор в хозяйстве и стою на своей профессии. Жена у меня, я говорил, умная, рассудила: по другой работе я не выдающийся, у печки да по хозяйству все равно кому-никому вертеться надо, так хоть харчи будут настоящие…
Глотов поднимается, пытаясь сделать серьезное лицо, что ему не удается, воинственно потрясая двустволкой, кричит:
— Э-э, лодку!
Обернувшись ко мне, объясняет виновато:
— Этих пострелов дозовешься… Растут бесстрашно, ни тычка, ни кнута не видят.
Снова присев, возвращается к прежнему разговору:
— А спрашиваете, при чем я… Жена моя и дочка такие разносолы моими трудами едят, что не всякому полковнику подают, — можно выдающихся достижений добиваться! Я же и огороду ход дал, приклады да приправы развел разные…
Похваставшись огородом, Глотов на некоторое время умолкает, и в глазах его появляется то грустное и слегка виноватое выражение, которое безошибочно свидетельствует, что душа у человека не на месте. Все-таки, думаю я, над ним, вероятно, посмеиваются на селе, и как бы ни был покладист характер, а колет это и саднит, от людей гонит и ночью с боку на бок переворачивает. Испокон веков стояла и стоит у сельской печи женщина… Но, швырнув окурок и досадливо сплюнув, выпаливает он вдруг нечто такое, чего я никак не ожидал:
— А все-таки непорядок в нашем колхозе…
— Это в чем же? — удивляюсь я.
— Да опять в этом… Плохо едят, и жирно порой, а невкусно… Оттого, может, и стареют прежде времени, и в больницу попадают многие, да и продукту своего места нет… С год назад на колхозном огороде помидоры уродили, а вывезти не успели, так и погнили. Долго ли перетереть да в бочку уложить? А томатную пасту из Болгарии возим — сам в городе бывал, видел… Да и готовить с помидорами не умеют, только в ряду, что с солью да с хлебом свежий съесть… Осенью, по бездорожью, яблок в садах сколько пропадает, а повидло или джем какой в городе купят — за лакомство, за разносолы считается… И так во многом…
— Это верно, — соглашаюсь я.
— Чего уж не верно… А председателю скажи — отмахивается, как от мошкары: у меня, мол, план, а ты с выкрутасами.
— В газету написали бы, — советую я.
— Писал… Дочкины статейки об удоях печатают, а мои — нет.
— Н-да…
— То-то и оно… Я же так себе думаю — что стоит колхозу столовую построить? Хат сколько ставят, и под шифером тоже, а она не больше того… Стал бы я там за повара, кормил бы на месте и домой отпускал — судки вон в раймаге копейки стоят, а ребятенку с ними через дорогу перебежать и вовсе ништо… Ну, слава тебе, гонят лодку, пострелята, — дома ждут уже, небось дивятся, куда это я запропастился. Оно-то ничего, жена умная, посмеется только, да перестоявшееся и кислое есть сам не могу, отвык…
Ребятишки наконец высыпались из лодки, «искупнулись», устроили потасовку и перецарапались из-за того, кому гнать, — теперь лодка, рассекая засыпанную живым серебром речную дорожку, быстро скользит вниз, к припаромку, у которого мы сидим. Казарки все еще летают, но уже маленькими кругами и низко — видно, собираются на посадку. Легкое синее небо линуют ласточки-береговушки, в лугах топленым коровьим маслом растекаются заросли куриной слепоты, и до самого горизонта плывут по низинам голубые облака незабудок…
1957
Жилистый, сухопарый старик с венчиком белых волос вокруг головы и мальчик лет двенадцати, лопоухий и вихрастый, засеянный по лицу веснушками, пилят яблоню в саду позади двора. Дерево узловатое и вязкое, пила идет туго, словно кто-то хватается за нее и держит изнутри. Время от времени, выбившись из силенок, мальчик отпускает ручку, распрямляется и, вытирая рукавом клетчатой рубашки пот со лба и шеи, оправдывается:
— Зажимает она очень… Заклинивает.
— Неужто?
— Ага.
— Каши ты мало ел, Василь Василич. В том и дело.
— При чем каша?
— А как же… Она мужчине настоящую силу дает!
— Может, зря пилим, — не без задней мысли говорит Васька. — Может, они еще отойдут…
Васька мал, но себе на уме — вдруг, думает он, дед засомневается, пожалеет яблони и отпустит его? Приятели ушли с утра в луга ловить щучат по озеркам, он завидует им и томится непривычной и неприятной работой. Сейчас хорошо бы скатиться кубарем под горку, наскоро выкупаться в речке, а потом на пароме или лодке махнуть на другой берег, пожевать щавеля или черемши и до самого вечера завихриться в затоны. Если удастся и в самом деле наловить щучат, которые после разлива кишмя кишат не только в теплых лужах, но даже и в конской ископыти, то в сумерках можно выпросить у матери сковородку, прихватить кусок сала и пожарить рыбу на обрыве у реки. Воображение его, пока он отдыхает, работает живо и стремительно, кружит и носит по всем окрестностям, рисует, развертывает картины одну заманчивее другой… Но радужным надеждам не дано осуществиться — дед захватывает темными пальцами щепоть опилок, рассматривает их, поднося к близоруким глазам, нюхает и снова бросает на землю:
— Не отойдут… А когда мертвое живому мешает, только непорядок на земле получается! Давай-ка трогай…
Пила приходит в движение, и снова мелкие коричневые опилки скупыми струйками ширкают на траву. Припекает солнце, в смородиннике возятся и посвистывают пичуги, невысоко висит коршун, выглядывая клушу с цыплятами. Весна уже прошла, луг затоплен высокими травами, рожь в поле выгнала белесоватый колос, кланяется поясно прохожим и проезжим. Все живет в полную силу, купается в росах и теплых дождиках, дышит во всю мочь, набирает рост, а сад мертв, тянет к синему небу голые темные ветки. Кажется, деревья просто перепутали времена года и сами недоумевают, как могло это случиться, размышляют — нельзя ли поправить ошибку. Но это только кажется… Уже несколько лет не завязывалось на них ни одного цветка, не розовело ни одного яблока. Год за годом убывала на них шапка листвы, и теперь вовсе редко где оставались крысиные хвостики молодых побегов… Жик… жик… жик! — ведет свое пила, а старику чудится, что это само дерево страдает и плачется, тужит и просится пожить еще немного. «Все там очутимся», — думает, будто оправдываясь перед самим собой, старик. Наконец первая яблоня падает, с хрустом ломая сучья и осаживая вершиной старый плетень.
— Перекур! — объявляет старик, хотя за всю жизнь не свернул ни одной цигарки, а внук еще мал. — Вались на траву, охолонем…
Шуршит ветер, жужжит, как заводная игрушка, шмель, теплые травинки щекочут щеки и шею. «Зимой бы и пилить, — думает Васька, — когда дрова нужнее…» По правде же сказать, топливная проблема трогает его мало: зимой он снова будет утром ходить в школу, а после обеда готовить уроки, значит, его не тронут, обойдутся как-нибудь…
«Сколько же они отмаялись?» — думает старик о яблонях, подсчитывая годы. И вспоминаются ему времена и события далекие, которых и нет уже и которые вроде и не ушли вовсе, а тихо, как мошки в сумерках, толкутся себе в обособлении, за лесами и туманами… Много тому лет назад сыграл он свадьбу. Русоволосая и высокогрудая красавица, жена его, легко носила свое статное тело, от одного взгляда на нее закипала кровь, но лишь тайные, краденые ласки доставались им зимой в тесной и душной избе, где, кроме них и отца с матерью, спали еще пятеро братьев и возился на привязи теленок. Только по весне, когда переселились они в сад, тогда еще совсем молодой, узнал он всю полноту любви — лунный свет полыхал в листве, пели, исходили свистом соловьи и, обнимая его жаркими загорелыми руками, пахнувшими травой и солнцем, шептала жена: «Голубь мой сизокрылый… месяц незакатный!» В августе листва набухала тяжелой холодной росой, стукалось о землю подточенное червем яблоко. Млечный Путь искрился и стлался зеленоватым туманом, а в теплом прерывистом дыхании ловил он слова: «Васей назовем, ладно? Васильком!..»
Старуха шестой год спит на погосте в конце села. Ограды там нет; как растащили на топку во время войны, так и не поставили еще, но, собираясь помирать, посадил дед Колтунов десятка полтора вишен. Дед жив, хотя уже никуда и не вылазит со двора, а вишни по весне роняют на грустные холмики белые звездочки лепестков… Под такой вишенкой и похоронил он старуху — похоронил по-хорошему, пригласив из района оркестр. Приехал тогда сын — машинист из-под Орла, другой, полковник, прислал с Дальнего Востока телеграмму. Вечером, выпив за упокой души, стоял старик в саду, прислонившись к яблоньке, слушал, как поскрипывают на свежем ветру засыхающие сучья, и слезы, которых он стыдился на людях, холодили щеку… «Заодно и к меже той прибились», — думает он теперь о жене, о яблонях, о себе и, вздохнув, приподымается, треплет вихры внука:
— Передохнул, Василь Василич?
— Жарко…
— На речку стрельнуть бы, а?
— Я не говорю…
— Ничего, пар кости не ломит… А речка что? Весь мой век бежит тут, да убежать не может. В Черное море, говоришь, течет она?
— В Черное…
— Далековато нацелилась… Ну, потянем!
Старик понимает томление внука, хотя сам в таком возрасте и не помышлял о гулянках в будни — ходил за бороной, пас коней и коров, разбивал подбородок, прилаживаясь к сохе. Но старший сын его — однорукий: покалечили немцы, когда был в партизанах; невестка работает в поле, старший внук механиком в машинно-тракторной станции — кто где, дома никого нет. Вот только ему самому времени не занимать, переходит на колхозную пенсию, да Васька с утра до вечера без дела гоняет… А утвердит ли еще пенсию собрание? Все помнят, не сразу вступил в колхоз, не вместе с соседями — года четыре примеривался, маялся в помыслах — стал сад поперек пути! Каждую осень отправлял он воза три, а в хороший год и возов шесть-семь яблок на базар в город и оттого жил получше, посытнее, поустроеннее, чем другие: не мешал в хлеб мякину да сосновую кору после масленицы, не светили его дети голыми животами и драными коленками, хоть рядном, да прикрыто было. Не одну ночь просидел он, уткнув подбородок в колени, на приступках хаты — глядел на темные деревья, застившие звезды, слушал их слитный и тревожный шелест, думал: «Отберут сад, пойдут прахом батькины хлопоты… За какую вину?..» Ему объяснили, что сад ни при чем, но он не верил: «Стала жизнь на дыбы, так нынче узлом завяжет, а завтра и петелькой!..» Сад сторожил, однажды чуть не съездил по спине батогом свою дочь — бегала на свидание к секретарю комсомола, возвращалась перед утром. И только когда пошли в город колхозные обозы с огурцами и помидорами, когда встали, как подростки на гимнастике, саженцы нового колхозного сада, обширного, на несколько гектаров, испугался он: «Останусь один, как обсевок в поле, — чье колесо ни проедет, примнет или дегтем обмажет!..» Уже появились в том колхозном саду первые груши и яблоки, уже построил он себе там шалашик, чтобы хозяйствовать и сторожить, но началась война, пришли немцы и в лютую зиму вырубили сад на топливо — близко за рекой стоял лес, полный сухостоя и валежника, от которого после топки наполняется хата духовитым, здоровым теплом, но там были и партизаны… После войны несколько лет приставал старик к председателю с предложением посадить новый сад, но тот, заезженный хлопотами, устало помаргивая покрасневшими глазами и теребя уныло обвисшие усы, бубнил: «Вот уж абы дырки на хозяйстве залатаем…» Теперь, когда построили небольшую колхозную гидростанцию и в конце села засинело озеро, над которым еще торчат вихры затопленного лозняка, когда к тому озеру выползают розовокожие, страшенной комплекции свиньи, председатель довольно усмехается: «А что ж, примеривай там, планируй — осенью я тебе хоть две, хоть пять машин саженцев пригоню!..»
Пила вздрагивает, дребезжит, наткнувшись на что-то твердое. Старик, щадя внука, нажимает на нее, когда тянет к себе, но она не режет.
— На суковину попало, — решает внук. — Не похоже…
— Ну на гвоздь.
— Охламону, который в яблоню гвозди бьет, ноги бы повыдергивать да в Вир кинуть!
— Я не бил, — робеет Васька.
— В нашей семье рукопакостных не водилось, — решает старик. — Из соседей кто разве?
— Давай бросим, — решает Васька. — А то пилу переполовиним…
— Для чего бросим?
— Переждем…
— Гвоздь сам не вылезет… Подай-ка топор!
Поплевав на руки, придыхая и хекая, старик рубит узловатый ствол. Дело у него идет туго — древесина вязкая, сил прежних нет. «Клюет, как дятел, — думает с огорчением Васька. — До ночи и проволынимся!..» Яблоня вздрагивает и звенит, с вершины на Васькины растрепанные вихры сеется отставшая кора и мелкие сучки. А когда дерево падает, на срезе обнаруживается пуля, поцарапанная пилой. Васька удивляется:
— И не стрелял никто…
— Положим, стрелял…
— Когда?
— Тогда…
Васька знает, что «тогда» — это давно, во время войны, когда его и на свете не было. Тогда стреляли, глушили рыбу гранатами, уходили в партизаны… А старик вспоминает: в сорок втором году небывало, как на погибель, уродил сад. Крепкий, вечно росяной запах яблок перешибал бензиновую вонь на большаке, в тихие ночи заливал притаившееся намертво село. Беспутный соседский сын, командовавший местными полицаями, сказал: «Смотри, Колтунов, не тронь, яблочки-то на учете…» — «У бога, что ль?» — «Не кочевряжься, понимаешь!» И правда, в сад повадился наезжать немецкий начальник комендатуры, еще моложавый, подтянутый капитан в черном мундире и высокой фуражке с лакированным козырьком. Иногда он жаловал под вечер, иногда в воскресенье, с утра и на весь день. Машина проложила дорогу прямо по картошке, в плетне сделали пролом, чтобы заезжать от большака, а не с горки, видной от леса. Приезжал капитан иногда один, ходил, задумавшись, насвистывал грустный мотив; иногда с сослуживцами и женщинами, которые всегда были под хмельком и визжали. Старик со старухой и детьми загонялись в хату, соседский сын — полицай — дежурил у крыльца на горке. Под яблонями расстилали ковер, пили, крутили патефон. Густо посаженный и необычно разросшийся сад вызывал удивление у немцев: «Эта земля плодовита, как русская женщина!» После отъезда гостей в саду оставались пустые бутылки, огрызки яблок, матовым серебром отсвечивал помятый малинник у плетня.
Однажды в дождливую ночь раздался стук в окно. Кто, с чем? Кто бы ни был, приходилось открывать… Пришли три парня в стеганых куртках, с немецкими автоматами. Приказали: «Огня не свети… Завтра утром забирай внуков и отправляйся в Глубочку». — «У меня там каша не пригорела». — «Тут может чадом пойти… Скажешь — по хлеб!» — «А я?» — обеспокоилась старуха. «Ты, мать, тут нужна… ничего!» — «Сад растащат», — осторожно пожаловался старик. «Его и так до осени приедят, а что останется, в комендатуру вывезут…»
Утром старик ушел — внучата хныкали и хлюпали носами, шлепали босыми ногами по теплой пыли. Он утешал: «Дойдем до Белого ключа, живой и мертвой водички попьем, из глубины подземной через мел на землю выкидывается… Теперь у нас только воды и вволю!..» Потом старуха рассказывала: парни спрятались в подполье, два дня подавала она им поесть и попить. На третий день после обеда в сад приехал комендант с приятелем и двумя женщинами, одну из них старуха знала: дочка станционного кладовщика, два года в институт поступала, без дела извертелась, истрепала хвост на погулянках… Когда начало садиться солнце, парни затолкали старуху в чулан и накинули крючок, затем двое из них прошли в хлевушок, окошко которого выходило в сад, третий остался в сенях… Вскоре из хлевушка полоснула длинная автоматная очередь, потом еще одна, покороче, и почти одновременно хлопнуло несколько одиночных выстрелов из-за двери… Капитан был убит наповал, уткнулся лицом в тарелки с объедками, белобрысая женщина корчилась в траве, исходила криком: «А-а-а-а!..» Возле крыльца, запрокинувшись под горку, лежал мертвый полицай, соседский сын. Второй немец и шофер с перепугу бросились бежать к большаку, опомнившись, повернули назад, выскочили по стежке на горку. Тут их осадил партизанский пулемет, бивший из лозняка за рекой, — под его прикрытием, невидимые за обрывом берега, переправлялись парни в старой лодчонке… Вечером с горы по лозам били немецкие пулеметы и минометы, но оттуда не отвечали — партизаны ушли в лес. Старуху, которая была ни жива ни мертва, выволокли из чулана, пинали сапогами, грозились повесить, а потом оставили — вспомнили, что была заперта. Старика, когда вернулся, арестовали, продержали в тюрьме больше двух месяцев. Когда спрашивали, почему уходил из дому, твердил одно: «Побираться…»
«А все сад! — думал старик, валяясь на вшивой соломе. — То одарит, то придавит!..» Когда его выпустили, сад был гол и пуст, на зачахшей траве под холодным дождиком шевелились и шептались красноватые листья. «Яблочки захапали да яблоньки кровью полили!» — злорадно думал старик. Белобрысой женщине, кладовщиковой дочке, отрезали ногу; перед самым возвращением советских войск, брошенная немцами на произвол судьбы, она повесилась. В селе ее не пожалели: «Туда ей и дорога, гитлеровской подстилке!..»
— Дай мне пулю, дед! — просит Васька.
— Зачем?
— Ну, грузило на удочку сделаю.
— Возьми…
— А кто это стрелял, деда?
— Кто знает… На пуле имя не пишут!
— А ты в погребе прятался?
— В погребе — это от бомбежки… Мы с Мишкой и Сонькой уходили…
— А-а-а…
Негромко потрескивая, клонится и падает последняя яблонька старого, засохшего сада. Старик снимает картуз и проводит натруженной рукой по белым волосам — вот и все… «Послужил всяко садик, — думает он. — Чего не было, а все прошло, своей смертью помер…» Утром, когда он окончательно решил свести сад, ему было жалко яблонек, теперь это отходит, словно за это время второй раз пережил он свою жизнь и насытился ею.
— Дед, а дед! — осторожно окликает его Васька.
— Ну?
— Чего дальше?
— Ты про что?
— Про сад.
— Дальше — пни корчевать, новому место давать… Только потом.
— Тогда я купаться пойду.
— А иди, не держу…
Васька перемахивает через плетень на стежку, раза два, дурачась, переворачивается через голову на затравеневшей горке и скрывается под крутым берегом реки: голова его полна своих увлекательных планов, после работы он особенно остро наслаждается свободой. А старик думает о том, что осенью придется доставать в питомнике молодые яблоньки для посадки, а если председатель сдержит слово, так и уйдет время на закладку колхозного сада, а до своего руки разве на следующий год дойдут. Но мысль эта не огорчает его: «Я-то побольше батьки и детям, и внукам, и добрым людям оставлю!.. А что в тех садах будет — то не про меня, немного разве и увижу…»
Он стоит, поглаживая белые волосы, смотрит на спиленные яблони, а в ушах его шелестит листва, искрится под солнцем, обливается теплыми росами, и он даже не пытается разобраться — та ли это, которая была, или та, которая будет? Сливаются две зеленые реки, и кому же в голову придет разбирать и делить их живые струи и токи…
1957
На палубе небольшого пароходика, идущего из Гагры в Сочи, полно всякого курортного и другого люда: дремлют в лоснящихся деревянных креслах, жуют яблоки и виноград, прислонившись к поручням, смотрят на воду, курят, переговариваются, смеются. Солнце перевалило на последнюю четверть дня, море гонит небольшие гладкие, словно отполированные, волны, колет глаза белыми бликами. Свет, горячий ветер, косо скользящие чайки, ровный шум винта, взбивающего зеленую пену, создают ощущение предпраздничного покоя. Но где покой при человеке?
— Столпотворение было, — бубнит пожилой, лет за шестьдесят, пассажир с удлиненным, дынеобразным лицом в тени соломенной шляпы. — Когда башню вавилонскую строили… Теперь же толповерчение. Не то что чемодан, а самого на посадке чуть в море не вбухали — несутся, давят… Чего ради?
Высказавшись, он отирает уже мокрым платком морщинистые, в порезах от бритья щеки, настороженно ощупывает выцветшими глазками соседей. И непонятно, осуждает ли их за какие вины, ищет ли сочувствия.
— Истинно! — соглашается его сосед, щупленький дедок с удочками в чехле. — На земле ли, на море ли — едино…
— А для чего? — допытывается пассажир в шляпе. И, не дождавшись ответа, определяет сам: — Вкручивает.
— Сиди на печи, не вкрутит, — ехидно улыбается нестарая, с красивым еще лицом, но непомерно растолстевшая женщина. — А соскочил — не скрипи.
— Не соскочил, а вкручивает, — стоит на своем пассажир в соломенной шляпе. — Я в молодости погулял сабелькой по белякам, покопытил разные края, так то к поре и силе. Комиссар же и внушал: «Сыпь, Алексей Коробков, разворачивайся, пока порох не выгорел. Потом заживешь на покое, как у того Христа за пазухой!..» Пазуха, да? Что на станции, что на пристани — бегут, чемоданами ноги себе и другим обивают, оглянуться некогда, повернуться негде. Дома к вечеру, под прохладу, отдохнуть в саду сядешь, а над головой: трр! грр! — реактивные и всякие прочие. Носятся по всей необъятности…
— В малолетстве дети глину едят, — раздумчиво вступает в разговор бухгалтер, ездивший на ревизию. — Значит, для роста надо, организм требует. А человек себе по росту места ищет.
— Да где ему, черт, место! — белозубо смеется бригадир с Кубани, могучий мужчина в белой рубашке, сквозь которую просвечивает тугое, загорелое тело. — Ну мне, например?
— Там и место, где платят побольше! — решительно утверждает располневшая женщина.
Сквозь ситцевое платье ее обозначаются бугры жира на бедрах, складки на боках, а обвисшие плечи подрагивают при каждом крене пароходика. Бухгалтер почти с отвращением косится на ее потные оголенные руки, поросшие редкими волосками, но возражает уважительно:
— Деньги — это фактор, конечно… Соблазн! Но и при наличии их иные в петлю лезут…
— Петля — это уж дело особое, а соображение правильное, — подтверждает бригадир с Кубани. — У меня денег куры не клюют потому, что я им не даю, но десятка за десятку заходит. При таком положении ехал я в санаторий, как в рай, даже крылышки за спиной вроде отрастать стали. Теперь же домой тянет. И море, вода эта немереная, только в тоску вгоняет, у нас там дождей нету, подсолнух чахнет… Это как согласуется?
— Всякому свое, — кивает дедок с удочками на парочку, приютившуюся у борта. (Она, милая, застенчивая, в белом, чуть еще не подростковом платьице, по-мальчишески худощавая и коротко, по-мальчишески остриженная, вспыхивает краской, шепчет: «Да люди же!» — но тем не менее не имеет сил отвернуться, когда, тоже смущаясь и воровато оглядываясь, паренек в ковбойке наклоняется к ней и неловко целует где-то около уха.) — Им вот тут сейчас лучше. А на берег выйдут или, скажем, в космос тот занесет — и тоже слава тебе, господи!
При воспоминании о всевышнем подключается к разговору едущий из Нового Афона дьякон с неправдоподобно белым для юга лицом, словно ходил он в парандже:
— И сотворил бог радость всякую…
— Ну-ну, сотворил! — обрывает излияния дьякона инженер из Якутии, курортник, до того относившийся к разговору безучастно. — В тайге от гнуса не продохнуть — это чья же работа, в таком случае?
Дьякон, которому подобными вопросами досаждали не единожды, бормочет заученно:
— Он же человеку разум вложил для преодоления… Антикомарина побольше делать надо!
— Все ж таки лишних хлопот можно было и не прибавлять, — насмешливо щурится дедок с удочками. — Если всемогущий, всевидящий — для чего дряни напускать? Прибавил бы рыб или птицы какой… А то вроде в магазине обвесил!..
Дьякон пожимает плечами и, отвернувшись, смотрит на вершины гор, где в благостной синеве курятся белые облака. А против него, засунув за щеку виноградину, останавливается мальчик лет шести в одних трусах и соломенной кепчонке с красным козырьком. Дивясь непривычному одеянию, он внимательно изучает странного пассажира и, когда приходит мать, молодая женщина с раскрасневшимся лицом, спрашивает:
— Мама, это черкес?
— Кто?
— Этот черный дядя…
Мать, смущенная, объясняет извиняюще:
— Вот так ходит и спрашивает о чем попало, замучилась с ним в дорогах… Муж из Ленинграда приехал сюда телевизионный узел отлаживать, а квартиры нету, у родственников в Адлере живем… Как цыгане!
— Я и говорю: едут и едут, — возвращается к изначальной теме Коробков. — До пределов…
— Да тебе-то что? — не понимает располневшая женщина. — Они едут, ты посиди.
— А я где живу? — изумляется Коробков. — По ту сторону луны? Едут-то вокруг меня. И чемоданами пихаются — это что! Хуже — с панталыку сбивают. Сплошная неуютная история…
— Ты и расскажи, — советует дедок с удочками. — Чего загадки людям загадывать?
— Ничего тут особого и нет, — оживляется Коробков. — Работал я прежде на станции, в багажном отделении, а года три тому на пенсию откололся. Думал: в точку ты глядел, товарищ комиссар, опокоюсь, поживу, головы и рук не утруждая! Домик у меня свой, море под самой стенкой. Другие к нему из какой дали пробираются, деньги переводят, а у меня свое, даровое… Ну, поначалу катался в удовольствии: хочу — встаю, хочу — полежу, могу и поохать для вида, чтобы бабу на сто граммов разжалобить. Водка у нее, правда, ягодой да травкой припорчена, но ничего, на войне сырец пил за святую водичку… Месяц так живу, пять, а потом мысль разная пошла. Поезда шумят мимо, камешки по откосу ветром метут — устремляются люди; самолет этот новый просвиристит, белую нитку в небе скрутит — поспешают. А я что такое при жизни обозначаю? Пустое место? Или в погост носом уперся и дальше пути нет?.. До того дозрел в размышлениях, что ночью, как чума какая, на пороге сижу, сна жду, а он от меня в тартарары и далее. Море шумит… Вот, думаю, и оно какую-нибудь свою работу исполняет, ночная птица в ветках ширкнет — и у нее поди своя забота. Разве не так? Я же что пень, только и осталось по бокам грибом обрасти…
— Внуков бы растил, — перебивает располневшая женщина. — Или по чужим гнездам раскидал?
— По гнездам нет, по землям… Дочка замужем, в Ростове живет — и небольшая, а дорога. Сын, уже немолодой, снялся со всем гнездом, в Киргизию откочевал, плотину какую-то строить. Чего не хватало? Денег? Ему деньги что тут, что там — по инженерской должности. Природа там какая особая? Ее и у нас хватает… А уехал. «Надоело, говорит, оползни по пляжам чинить, пусть на этом молодые силы пробуют, а мне дело по плечу иметь хочется». Невестка поперек становилась, я же ее и настраивал, да кто его уломает с таким характером? Улетел… Топчут мои внуки ростовскую да киргизскую землю, а я сам по себе, торчу чучелом на пороге, прикидываю…
— Рыбу бы ловил, — советует дедок. — Отвлекает.
— Пробовал!.. Говорят, страсть это великая, но не понял. Втравил меня знакомый один, болтаемся весь день на волне, как, извиняюсь, дерьмо какое, смурыгаем самодурами… Ну и что? Рыба, если ее каждый день есть, поперек горла становится, вроде не ты ее поджабрил, а она тебя. Продавать же не умею: я человек трудовой, по базарам мотаться не привык. И опять-таки куда мне шальной рубль с интересом пристроить? Отчаянной дороговизны костюм купить людям на смех? Пристройку еще к дому сделать да с бабкой физкультурные бега устраивать? И еще костюм, и еще пристройку? Глупость и несуразица получается…
— И видно, что слаб по финансам, — не соглашается женщина. — Деньги сами себе дорогу находят!
За Коробкова вступается дедок:
— Помолчала бы ты, Терентьевна, твою-то я жизнь знаю. Что в рыбе он не понимает — это верно, это уж таланта нет. Но размышления насчет рубля у него, это самое… Вот ты умеешь деньгу выколачивать, а куда вколотила? В жир да в мясо… Баба ты еще, сказать, в соку, а живешь в томлении, и никакой мужик тебя не обоймет, рук не хватит…
Контратака дедка вызывает взрыв добродушного смеха. Хохочет кубанец, запрокинув голову, прыскает в кулак инженер из Якутии, деликатно отворачивается, смотрит на море дьякон. Привлеченные весельем, подходят другие пассажиры.
— Тьфу! — кипит женщина. — Тебе, сухарю, воробья за хвост не удержать, а туда же…
— Этого не пробовал, — хихикает дедок. — До перепелок был охотник, верно, только я отстрелялся вчистую. Меня не томит.
Облокотившись о поручни, курят, вслушиваясь в перебранку, корреспондент курортной газеты и местный врач. С последними репликами разговор, словно огонек по шнуру, перебрасывается и к ним.
— В самом деле, — говорит корреспондент, — едят у нас многие без разбору, как медведи перед спячкой. Человек и здоров, пока в форме, а зарабатывать деньги, чтобы жиреть и пухнуть, — варварство.
— Конечно, — соглашается врач. — Тут медицина наша еще недорабатывает. Я вот иногда смотрю на пляже и… ну, безобразно, неэстетично получается — молодые женщины, здоровые, красивые, а текут, как тесто. В ее бы возрасте походку иметь этакую… э… легкую, бодрую, чтобы нам, грешным, вслед оглядываться, а она отдувается, переваливается… Бывает, правда, что болезни виноваты, возраст, но в целом…
— А в санаториях у вас кормят как на убой! — смеется корреспондент. — Получается дорого и вредно…
— При чем мы? — защищается врач. — Министерство определяет.
— Напишите нам об этом, а?
— Э, нет! — отмахивается врач. — Вы журналисты, вам и карты в руки. Проблема-то эта, между прочим, не столько медицинская, сколько общественная. Обжорство у нас исторически от купцов шло, ныне же должно общественному порицанию подвергаться — дел по горло, народ нужен бодрый, подвижный! А Терентьевна эта, — понижает голос врач, — она, в сущности своей, купчиха и есть, приторговывает на рынке. И философствует соответственно. Кто как живет, тот так и философствует!
Приняв пассажиров в Хосте, отчего на палубе становится еще теснее и оживленнее, пароходик снова шумит маломощным винтом, отбрасывая бело-зеленоватую, в пузырях и желтых искрах, струю. Поворачиваются, немного отступают горы — титанические изваяния, как бы еще не законченные и потому прикрытые зеленым. У подножия их, вдоль моря, белым ожерельем лежат дома и санатории. Почти возле самого борта, осклабясь в улыбках и приветственно махая руками, проплывают двое парней на морском велосипеде, мелькают разноцветные спицы, сеются капли. И опять Коробков, похвалив погоду и пожаловавшись, что в этом году плохо завозят картошку, овладевает разговором:
— Я и говорю — переболтало нас, как в свежак на море. Прежде всякая фамилия свое место на земле держала, теперь же нечистый и разберет. Сидят батька с маткой дома, а детей разбрызгало — кто на целине, кто на новине, в десять лет под одну крышу не собрать. И ничего против не выставить. Недавно вот у нас тут один тоже дикий курортник жил, в Сибири работает. Рябоватый такой, обыкновенный. А дочку хозяина, у которого квартировал, увез в те края. Внизу там мерзлота, поверху чего и не наворочено — камень, тайга, реки холодные, которым и названия нет, а увез! И главное, девка красивая, фигуристая, чертежницей работала. Чем взял? Дьявол их поймет… А наши индюки местные и в футбол гоняют, и в теннис, а тут только — бу-бу-бу вслед. Ходили вокруг нее соколами, а проворонили.
— А батька что? — интересуется кубанец.
— Что батька? Пошипел, как сало на сковородке… Осталось батьке тому, как мне, сна на пороге шукать. Книжку я давненько читал, там один все дерево свое родословное вырисовывал. А тут разве дерево получается? Сыр-бор!
Помолчав, подвигав для чего-то ногой потертый чемодан свой, Коробков заключает со вздохом:
— И ни сна, ни отдыха…
— А едете куда? — спрашивает корреспондент.
— Я-то?
— Да.
— Так, по своим делам…
— Секрет?
— Секреты у девушек да у военных, а я дед.
— Ну все же?
Опустив глаза, Коробков устало снимает свою соломенную шляпу, вытирает ее изнутри рукавом и, снова напялив на коротко стриженный седой ежик, вздыхает:
— Не секрет, а смехота… Не сбылись комиссаровы слова, вкрутило, вот и несет. На горных речках не бывали? Там, когда летом солнце по вершинам ударит, такая вода гудит, что бревна, как щепки, швыряет, камни двигает… А-а, что уж там! Бросил я на бабку персональное имение свое и подаюсь в санаторий: сказали, работенка найдется. Пенсию, как думаете, не снимут?
— Не знаю.
— Не снимут, я на сезон только… А снимут — что ж? Я за нее от скуки в могильные жители не записывался…
Подумав, решает:
— Не снимут!
Затем, махнув огорченно рукой, словно досадуя, что так и не может высказать всего, что передумал, что накипело, берет свой потертый чемодан и направляется к проходу, где уже толпятся наиболее нетерпеливые.
По пенным усам от прогулочных катеров, со свистом и рокотом снующих у побережья, мимо рыбацких лодок, покачивающихся на волнах, как стайки гагар, пароход входит в порт. Солнце, сильно набухшее и покрасневшее, словно провело день на обильной кормежке санатория, медленно и все-таки заметно протискивается сквозь решетку башенного крана все ближе к молу и наконец просачивается вниз сквозь огромную пирамиду песка, выгруженного для какой-то стройки. Теперь на небе остается только длинное пылающее облако, а вода на море становится фиолетовой, словно в нее подбавили ученических чернил. Пароход причаливает к дощатому настилу пристани, и пассажиры устремляются на берег. Суетится среди них и Алексей Коробков, задевает кого-то по ногам своим ободранным чемоданом, кого-то плечом и, не успев оглянуться, не подумав извиниться, поспешает к автобусу…
1959
Утром прополыхала, прогромыхала, прохлюпала гроза, и поля превратились в месиво. Теперь подсыхают — в стеклянно мерцающем зное плывут, как бы колыхаясь, сады и холмы, курятся воспарением опушки и луга. Все село уже на работе, но на колхозном дворе, пестро застланном щепками, клочками соломы и солнечными бликами, в окружении подростков покуривают на бревне два тракториста. Третий, Женька Самсонов, конопатый весельчак с нахальным чубчиком под козырьком фасонистой кепки, прислонился к радиатору машины, заложив ногу за ногу, ораторствует:
— И вот, почтенные граждане и гражданята, что мы имеем на сегодняшний полупогожий день? Во-первых, мы имеем загар на шею и прогар на план выработки. И это значит, что наши девчата из бюро погоды вовсю пробуют новую партию губной помады «жди меня», а руль управления природой перепоручили богу, которого нет. Но еще более печальный факт нашей сельской жизни состоит в том, что кончается как колхозный вождь и руководитель наш Иван Гаврилович свет Баранников. Отщепляет его жизнь от председательского кресла по причине расхождения, — она, как лебедь, рвется в облака, а он по линии дохода три года даром ищет брода… Извиняюсь, я это стихами рубанул? Вот что значит — вдохновения накат! В связи с изложенным прошу оркестр исполнить походный марш гвардейской Котельнической дивизии, в которой упомянутый товарищ Баранников нес свою геройскую службу…
— Брось трепаться, Женька, — прерывает оратора пожилой тракторист с бурыми прокуренными усами. — Дойдет до Ивана Гавриловича — чего хорошего?
— Прошу недисциплинированных граждан свободу мысли и слова не зажимать! — паясничает Женька. — И сказано это не мной, а изложено в известном фундаментальном документе, опубликованном в органах печати — «Правда», «Известия» и также «Советская Россия».
— Нету там о нашем колхозе, — не соглашается один из подростков. — Не сказано.
— А между строк?
— Чего между строк?
— Видали племя младое? — потешается Женька. — Единица по знанию материала и двойка по поведению! Про наш колхоз и про товарища Баранникова персонально там вполне ясно написано между строк. Читать надо уметь! И что там написано, дорогие односельчане? А то, что доход нашего колхоза нужно поднимать до орбиты, и для этого необходимо зрить в корень, как сказал всемирно известный писатель Козьма Прутков, Иван же Гаврилович свет Баранников за восемь дней не сможет извлечь корень квадратный из четырех. Эпоха требует учета, счета и расчета, а мы посеем и ждем, чего даст бог, которого нет. Тут на обещаниях не выкрутишься, тут думать надо! Может, еще вопросы есть или перейдем к формулировке решения?
В это время во двор входит плотный, слегка сутуловатый мужчина с чуть косящими зеленоватыми глазками — Баранников. В руках у него заводная тракторная ручка. Слыхал он ерническую речь Женьки или нет — не понять, но на лице у него ехидная ухмылочка. Бросив ручку на землю, он указующе вытягивает палец:
— Чья?
Женька Самсонов сконфуженно сдвигает кепочку на лоб, чешет за ухом:
— Похожа на мою… Как родная сестра!
— А точнее?
— Ну, моя…
— Именно, — злорадствует Баранников. — Именно, что вчера потерял, а до сегодня не спохватываешься. Так что, выражаясь космически, орбита у тебя отличительная, можно на ней по кускам целый трактор собрать. Тоже мне космонавт нашелся!
— Ладно, — отворачивается Женька. — Учту. А сколько, между прочим, будем мы тут лясы точить? Я поехал…
Тракторы один за другим выходят в поле. Ребята собираются купаться на речку. А Баранников некоторое время один стоит посреди двора, тревожно косит глазами на легкие, тающие облака, словно и сам что-то потерял меж ними, потом, как бы утратив надежду найти, машет рукой:
— Освоили словечко на свою шею, а? Ор-би-та!.. Ну и ну!
1961
Майский день, ясный и теплый, безгранично сияет над разливом, над лесом в желтоватом, все густеющем дыму первой листвы, над полями, пегими, как телки, источающими молочный запах. Самозабвенно орут на плетнях петухи, большой стрекозой на задворках, позади молодого сада, трещит мотоцикл, а из репродуктора у клуба растекается по селу, по проулкам и закоулкам хабанера из оперы «Кармен». И во все это томление и звучание, в синее и зеленое пылание весны равномерно и успокоительно вклинивается стук топора: тюк… тюк… Человек на маслено блестящей стене, небольшого роста, щуплый, в синей рубахе и серой кепке, кажется непомерно маленьким в сравнении с пятистенным добротным домом, который он строит, — похоже со стороны, что один муравей решил возвести целый муравейник…
Мал, но не смущается тем, тюкает. А внизу, прислонив к бревну велосипед с белопылающими спицами, стоит пожилой, в черном суконном костюме и черной фуражке, местный страховой агент Иван Сазонов, длинный и с длинным же щучьим лицом. Запрокинув голову, отчего над воротником выпирает кадык, он грустно и неодобрительно смотрит на строителя Егора Звонцова. Грустно потому, что жалко ему этого быстро стареющего и как бы усыхающего сверстника своего, жженного во всех огнях и купанного во всех водах; неодобрительно потому, что не видит он резона в его новом доме, что начинает мерещиться ему, будто уже десять, двадцать, сорок лет все тюкает Егор, кланяется бревну — сперва молодой парень, потом заматеревший мужик, а теперь и вовсе близкий к закату человек. Кланяется он очередному бревну, но, странное дело, стена — все в один этаж, все близко к земле, к ее травам, тропам, пыльной дороге. Будто околдован, не может возвыситься делами рук своих, будто разоряет кто за ночь все, что сделано днем.
— Здравствуй, Егор! — окликает наконец страхагент строителя. — Не надоело тебе?
С живостью, которой от него, казалось бы, трудно и ожидать, Егор Звонцов втыкает в бревно топор, вытирает кепкой потное лицо. И улыбается, отвечает вопросом на вопрос:
— А тебе?
— Что мне?
— С бумажками к людям приставать не надоело?
— Служба…
— То-то и оно, — вздыхает Егор. — У всякого, к примеру, на земле своя служба, хочешь, нет — сполняй. Только от моей службы дом на земле останется, кто ни пойдет, ни поедет — увидит. А от тебя — бумажки. Свалят их в подвал, а там крысы: чик, щелк… — и нету следа твоего, Иван! Крысы источили. Смекаешь?
— Зубоскалишь все…
— А что, нельзя? Указ вышел?
Страхагент некоторое время молчит, не одобряя направления, которое принял разговор. У него побаливает печень, утром он перегрызся с женой из-за того, что та опоздала с завтраком, прокалякав у водоразборной колонки, а вдобавок на службе предвидится неизбежный разговор о том, что план по страхованию не выполняется и нужно «поднажать». А «поднажать» — значит вести нудные, неинтересные, в некоторой степени, как ему кажется, унизительные разговоры, разъяснять то, что младенцу понятно. Легко, весело делают это молодые, жизнь не накатила им на душу каменной тяжести, не заставила хлебнуть лиха. А он видел многое: как обстраиваются и превращаются в пепел села, как царапает пальцами землю товарищ, подрезанный автоматной очередью, как стягиваются морщинами и словно бы покрываются серым налетом лица бывших сельских красавиц. Угрюмоватый, малообщительный с юности, он износил свой запас душевной прочности и уже не питает любви к ближним своим, да и к самому себе относится с горькой усмешкой. «Помельтешим, пошумим, а все там будем, — думает он в бессонные ночи, когда в бузиновых кустиках под окном посвистывает ветер и постепенно нарастает, нагнетается боль в печени. — Добро б еще за гробом чего было, ну, хоть соблазн райский, а то и нет ничего — из земли да в землю…»
— Вот полыхнет пожаром — будет тебе, Егор, указ и наказ! — говорит он Егору, не без чаяния подтолкнуть того к мысли о страховке. — Поскребешь в затылке, да не выскребешь!
— Поскребу, рука не отсохнет! — смеется Звонцов. — И что ты, Иван, как нанятый, все меня стращаешь, все стращаешь? В партизанах мы с тобой сидели по лесам — самолетами стращал, теперь — пожаром этим. У меня душа какая? На доброе слово я клюю, как плотица на пшеничку. А страх меня не берет, я против него бронированный… Бац — и отлетает! Вон бабка Арина меня за матюки — а и ругаюсь, учти, раз в неделю — пеклом пугает, такие кинокартины представляет… А я что? Как на войне жгло, так черти не сумеют, дровишек у них там не хватит. Ты, Иван, не слыхал, как там они управляются: леса, к примеру, имеют, заготовки делают или прямо из шахт уголь выковыривают? Не слыхал?
— Все потешаешься, Егор…
— Заметил! — радуется Звонцов. — При таком нудном характере, а заметил!
— Я и то заметил, что ты вот в одиночку, как дятел, стучишь. Персонально коммунизм возводишь, а?
— А тут не заметил! — скалит прокуренные зубы Звонцов. — Знаешь, как солдат про войну рассказывал, нет? Вернулся домой, сел, как полагается, за яичницу, а бабы облепили, что мухи конфету, в рот смотрят, пристают: как, мол, там, в каком виде все? «А, — говорит солдат, — обыкновенно: то ничего, ничего, то ка-ак шарахнет! И опять ничего…» Улавливаешь?
— Улавливаю, опять молоть пошел.
— Не улавливаешь, Иван, не схватываешь… У нас Гречухин строится, Плетневых двое, Бузунов, Шлыков, не считая дальних… Все под шифер хотим или, на крайний конец, под дранку. Только доставать ее, черта, немыслимых трудов стоит. Так вот мы, строящие, с утра где-нибудь кооперативно радеем, сообща что потрудней одолеваем, а по мелочам на свободе и раздельно можно. И ничего, идет помалу!.. Через года три пойдешь ты, Иван, по нашей Карачаевке, а ее и нету, унесло в тартарары, а стоит перед тобой городская улица, дома и крылечки под красочку разную…
— Завел! — обрывает Звонцова страхагент. — В других, не по нашей местности, колхозах организованно строят, по плану. Да из кирпича, из блоков. Заработал — получай согласно очередности, только и труда — барахлишко перевезти. А у нас все, как тыщу лет назад, — всяк сам по себе, как схитрит да обернется.
— Это действительно, — соглашается Звонцов. — Это верно, что строят. А только тут еще надо глазом покосить, примериться. В совхозе под Бузуновкой тоже пятиэтажный дом отстроили, а толку что? Глянешь — картинка, а изнутри — кисло выходит: парового отопления нет, печки по старинке, потаскаешь дрова да воду на пятый этаж — загорбок от мозолей заскулит. Или обыкновенную надобность взять, к примеру, — уборная во дворе, побегай ночью, особо когда метель завихряет. В центре красиво задумано, а у нас на перекос пошло, и мне оно, хоть ты чего сули, не подходит. Нехай директор сам с неба на землю по всякой потребности бегает…
— Ну, это дело иное, это по рукам ударят — в голову войдет кому следует. А ты вот что скажи: страховаться будем? У нас грозы, сам знаешь, дуроломные…
Посмеиваясь, почесывая потную шею, тощую, с рыжими волосами, Звонцов качает головой:
— Не будем, Иван. Мне с тобой, к примеру, из принципа связываться противно, зудишь, что комар, тоску наводишь. Я вот бревно это подгонял, душа радовалась. Э, думаю, добрая штука в лесу вымахала, света сколько взяла, дождика, росы тоже. Птички возились на дереве этом, свиристели. А что, думаю, как песенка тут какая вжилась, если вслушаться, не скажется ли? Тюкаю и помаленьку прислушиваюсь, и вроде обнадеживается чего-то… А то, думаю, может, зимой в доме обоснуется… А вот поговорил с тобой и вижу: пустое это, птички… и бревно обыкновенное, в сучках, и кривизнинку видать. Так что не будем. Крути свои педали подальше…
— Ладно, Егор, я к тебе потом заверну, — щурит колючие глазки страхагент. — От меня не открутишься, сам знаешь.
— Знаю, — раздражается Звонцов. — По своей работе ты у человека душу вынешь. А чужой не понимаешь…
Прихрамывая (в левой ноге все еще сидит осколок с войны), Сазонов по сверкающей щепе выводит велосипед на стежку и уезжает. Наморщив лоб, Егор Звонцов некоторое время смотрит, как шарахаются на дороге куры и посверкивают на солнце спицы, потом, успокоившись, но все же не с прежним запалом, начинает под равномерный придых вырубать паз в бревне, и по селу опять разносится ритмичное и успокоительное: тюк… тюк… Полдень грозится дождем, наволакивает на село прокопченную, как дно сковородки, тучу. Суматошно поют птицы — каждый куст, каждая ветка истекает посвистом, трещит и стрекочет. На разливе, в обмелевших и прогретых заводях, клундыкают лягушки. Резво потянувший ветерок то тут, то там гоняет по селу сосновую стружку — желтую пену посуху. «Давай, давай!» — подбадривает Егор. Но туча, коротко громыхнув, уходит стороной, не обронив ни капли дождя. «Голосу густо, а в брюхе пусто!» — комментирует Егор Звонцов.
После обеда, постелив полушубок, он ложится отдохнуть в саду. Громким этим званием именуется десяток яблонек мальчишечьего роста да несколько кустов смородины и крыжовника, посаженных недавно. Ни яблок, ни ягод сад еще не давал, но Егор Звонцов как бы уже ощущает их вкус, и на темном его, прожаренном солнцем лице обозначается умиротворенная улыбка. «Добрый со временем будет сад! — думает он. — И при добром доме, одно за одно… Дед бы и не поверил, что Егор смог!..»
С дедом у Егора Звонцова отношения особые, спор пожизненный — все хочется перед ним покрасоваться, похрабриться, хотя того и на свете давно нет. В памяти Егора отец его, слабый здоровьем и боязливый, занимает место малое, непримечательное: жил недолго, смирно и помер, придавленный возом с рожью на тридцатом году. Властвует в памяти и даже оттуда, с того света, как говорится, уязвляет и погаркивает дед. Помнит он старика хорошо, и представляется он ему комлем корявой придорожной ракиты, обделанным в человеческий облик сельским столяром Гришакой, который ладил вещи прочно, но без всякого внимания к их красоте, по присловью: «С лица воды не пить». У деда были жилистые, пружинящие ноги, длинные с черной порослью руки, а под войлочным колпаком — темное, в смоляной волосне лицо, на котором движутся только красные губы с узкой расщелиной рта. В семье полно народу: четыре сына, три снохи, их дети, бабка, но владычествует, подминая всех и все своим бешеным характером, один старик. На рассвете, покряхтывая, крестя при зевке рот, он, сидя на телеге, на которой и спит под навесом, обувает лапти и, кажется, от натуги накаляется тем раздражением, которое не покидает его уже до вечера, до того, когда, наскоро похлебав щец, изба и подворье, темные, трухлявые, с прелой в прозелени соломой на крыше, снова отходят ко сну. Под первый всплеск дедова гнева попадает старшая сноха, которая, кое-как запахнувшись спросонья, бежит с ведром в хлев.
— Дура! — орет старик. — Кохту хоть застегни, хозяйство порастеряешь… Спишь, черт, как придавленная…
Обувшись и почесав в смоляной бороде, старик, проворно переступая кривоватыми ногами, катится по двору. И натыкается на брошенный чересседельник. Подхватив темным крючковатым пальцем кусок лоснящейся кожи, похожей на змею, он раскачивает его, вопрошает, кажется, у всего света: «Какой сучий сын бросил?..» А бросил его, распрягая лошадь и торопясь на гулянку, он, Егор. И за завтраком, на потеху старшим братьям и во страх детям, чересседельник ходит по его спине: «Отряха, безрук, — кипятится старик. — Шей сумку и подавайся в старцы, милостынькой жить прилаживайся, все равно ни кола ни двора не наживешь…» Дед зажился на свете, проводив на могильник двух сынов, и помер уже при коллективизации, больше от огорчения, что со двора свели скот: чуть не месяц пролежал молча, отвернувшись к стене, и отошел в каменной неприязни к селу и людям его, своим и чужим. «Да, — думает Егор, — послушать, чего теперь бы сказал дед…»
Чтобы не заспаться — а это с ним случается все чаще, — Егор вешает на плетень в изголовье будильник, сине-голубую машину долгого и громогласного звона. Но вздремнуть ему не удается — прихрамывая, улыбаясь колюче, входит через калитку Иван Сазонов.
— Надумал, Егор? — спрашивает он, словно и не прерывался их разговор. — А то вон гроза-то уже полыхнула…
— Стороной, Иван, стороной! — смеется Егор. — Как завидела меня с топором на хате, так хвост и поджала!
— Хвастун ты! — усмехается Сазонов. — Всю жизнь перо под ветер ставишь, топорщишь. А уж внуки собакам хвосты крутят, сам шестой десяток доламываешь.
— Осенью на именины набивайся. Осенью, сейчас еще не кличу… Да и тебе на пенсию давно пора.
— Пора, а страшновато, сказать по правде. Слыхал я в городе — как выскочил человек на пенсию да лег на печь, так года через два и тащат в той самой колоде.
— Мельничное колесо, если оно не работает, скорей травой изъедается, — философствует Егор.
Теперь оба, и Егор Звонцов и Иван Сазонов, лежат рядышком на старом полушубке, греют животы. Беседа принимает кроткий, элегический характер воспоминаний.
— Хату я, брат, шестую строю, — задумчиво говорит Егор Звонцов. — Это, если вместе сложить, небоскреб получится или, чего проще, деревенька небольшая. Первую, как только выделился, братья помогали ставить, при луне даже орудовали. Раз, как стропила поднимали, обмишулился я и тяпнул по пальцу — так к дьяволу и отскочила макушка, лежит отдельно и кровь в бревно сочит… Через три года погорела та хата, полыхнула, как порох, что и тряпья было — дымом изошло. И то сказать, страшный пожар был, все село под корень вымело. Сушь стояла, ветер, головешки, как Змеи Горынычи, за полверсты самостоятельно перелетали. В улицах дым, рев, бабий взвизг да причитания, собаки воют одурело, как по покойнику, куры мечутся, жареным пахнут. Детишек — тех под горку, к речке согнали, трясутся от перепуга, в глазенках ужасть стоит. А случилось это на духов день, с перепою и подожгли, во хмелю… На второй хате один я холку ломал, разве жена пособит: у всех свое горе, своя осиротелость, в бурьянах, как цыгане, лагерем стоим. Тяжко мне, Иван, далась та хата, последнюю коровенку свел, с обгорелыми оглоблями за подаянием сколько мотался! Да и хата была так себе, вдвоем разминешься, а как втроем, так либо за печку, либо за божницу заденешь. Дожил я в ней до колхоза, там и детей первых выплодил, кой-как на ноги стал подымать. И стояла та хата подальше от греха, во глуби огорода. Колхоз леску подбросил, пособил, и возвел я хату натуральную, опять к большаку, на люди вылез. Ничего житушка образовалась, угнездились, сытости прибавилось… жить бы! А тут война шуганула, и вознеслась моя хата в небеса от немецкой бомбы. Хорошо, ребята живы остались, в погребе пересидели… Здорово я тогда осерчал на германца, воевал как бешеный. Четвертую хату одна жена поднимала, и не хата это была, Иван, а вроде конура собачья, тяп-ляп. Да и куда ей, жене, было: перед войной все еще справная, в соку была, улыбалась, как девка, а из войны старухой вышла, характером вовсе поломалась. Поглядел я на жену да на хату, корень свой бедственный, и слезу в бороду пустил — будь же ты, думаю, проклято такое дело, сколько ни прими натуги, а все трын-трава одна, все к нулю круглому оборачивается!.. Ну, потом обтаял изнутри и новую хату поставил, вон ту самую. Что ж, ничего она сама по себе, а все, к примеру, как-то и не то уже. Сыны мои — двое на сторону подались, один вон техник в леспромхозе, а другой вовсе на шахте. Благо, третий при нас, по коровьей части пошел, да еще дочка, та, что в соседнем селе живет. И, понимаешь, начинает мне сердце сосать и щипать от всего окружающего: глядь, одна пятистенка на селе под шифер растет, другая, через село машины идут, народ разный, приезжий. Меняется, значит, жизнь, на другой струне играет, а я что, обсевок? Опять же сыны в гости приедут, городских жен привезут, внучонков — что подумают? А всего скорей то, что, мол, не тороват стал батька, на стоячую воду взошел и тиной покрывается. Колхоз же у нас, твоя правда, еще не думает про это, не по карману ему. Так что приходится самостоятельно искручиваться. Ну, правление насчет материалов похлопотало, тут не скажу, сыны тоже деньжат нет-нет подкинут. А к тому свои руки припаяешь, так оно и получается. Зато на душе порядок: не отстаю, стало быть, двигаюсь, не хуже прочих себя оказываю… Понимаешь, Иван?
— Понимаю. Да трудно тебе.
— Кто говорит — легко? Но выдюжу, это уж верно. Теперь меня трудности не одолеют, теперь духом не паду, потому — повеселело кругом.
— Опять пузыри пускаешь, Егор!
— Нет, это уж верно! А только вот что я тебе скажу — не хата уже это, а дом, через годик покрашу, взыграет он у меня, как молодка на хороводе! И еще вот чего, Иван, — последний это дом, сработанный собственноручно родом моим. Больше, хоть потопом его смой, хоть пожаром спали, больше не будет. Я уже чувствую, притомляться стал, а сыны мои и топора в руках держать не умеют, да и корня своего не блюдут, разбредаются кто куда. Прежде всего наша Расея как строилась? Саморучно, всяк свой куток и шесток, теперь же как будет оно, не знаю, а только того уже не будет. Так что, Иван, последние мы тюкальщики. Вот как обстоит оно… И весело мне оттого: гордость, она, брат, и воробья коршуном делает! И вроде зябко малость на душе, щемит. Потому — уходящие мы с тобой, не нами все ставиться будет…
Годы и теплынь делают свое дело: под неторопливый рассказ Егора Звонцова страховой агент начинает засыпать, чуть посвистывая и посапывая. И снится ему, что Егорка Звонцов, щуплый и дотошный паренек, вознамерился строить дом до неба; забравшись на самую высь, кричит ему, тоже молодому, Ивану Сазонову: «А не будем страховать, Иван, не почнем!» — «Почнем!» — упорствует Иван. «Не почнем, потому что не достанешь ты меня. Я, Иван, веселый к жизни человек, мне и в облака воспарять можно, а тебя нуда к земле тянет!» — «Достану!» — упорствует Иван и приставляет к облаку лестницу, лезет по ней все выше. Но откуда-то ударяет гром, лестница подламывается, и он летит на землю, разбрызгивая по округе спицы своего велосипеда…
Звонит на плетне синий будильник. Иван Сазонов поднимается, протерев глаза, смотрит из-под ладони на обмякшее, притомившееся солнце, которое все быстрее скатывается к березовой роще на холме. На селе стоит тишина, только от реки слышен треск лодочного мотора да из жирной белой черты, протянутой в небе реактивщиком, стекает к земле запоздалый свист.
— Ладно, Егор, я поехал, — говорит страхагент. — Ты смотри, под луной второй палец не оттяпай.
— Не оттяпаю, Иван. Не выдюживаю теперь до луны.
— Ну будь здоров, Егор.
— Будь здоров, Иван. А насчет страховки повремени, мне деньжата на материал всякий вот как нужны… Приезжай, как поставлю дом, на новоселье, во хмелю я сговорчивый!
— Ладно, Егор, приеду!
Страховой агент едет в другое село по своим делам, к вечеру людей легче застать дома и настроение у них помягче. А Егор Звонцов, постояв в раздумье посреди своего сада-подростка, опять лезет на стену. Начинает вечереть, длинные тени переползают улицу от двора к двору, от ракиты к раките, и в прохладе предзакатной улицы еще отчетливее, еще дальше слышен стук топора: тюк… тюк!..
1963
Однажды американского писателя Джона Стейнбека[1] долго уговаривали выступить на одном международном литературном форуме. Не сумев, как говорят у нас, «отбрехаться», он вышел на трибуну и произнес речь ровно из трех слов: «Писатель должен писать», после чего, в сознании хорошо исполненного долга, сел на свое место. А у нас на Руси в одной из областей некоего литератора хотели судить общественным судом как тунеядца как раз за то самое, что он писание книг попытался возвести в профессию. Там размыслили так, что стишки и прочее того же рода в семнадцать лет пишут все, а как на возраст взошел, то уж и служи, или у станка действуй, или землю паши, на бумагомарание же и вечера достаточно, в крайнем случае ночь и выходной день еще есть. И что если Александр Пушкин нигде не служил, так то случилось еще на переходе России от феодализма к капитализму, и вдобавок на него гонение было, должности не давали, у нас же рабочих рук что в промышленности, что в сельском хозяйстве неизбыточно, да уж если по чистой совести говорить, то и Пушкиных нынче в Союзе писателей не видать… Вот какие крайности воззрений могут быть на один предмет!
Мы трое, также в меру сил плавающие в чернильном море, — Сергей Смирнов (поэт), Иван Стаднюк и я — решили некоторое время пожить по прописи, изреченной Джоном Стейнбеком, и убежать из Москвы. Ибо она, матушка, всем хороша, но только зимой в ней столько заседаний и совещаний, что нашего брата затирает, как челюскинцев во льдах Арктики. Глаза выедает сигаретный дым, на стол ежедневно сеются разноцветные и разноформатные, но единого безапелляционного стиля оповещения с припиской «явка обязательна», от очередного телефонного звонка начинает бить легкий ознобец: куда бежать, какую еще обязанность исполнять? И если, что называется, «речь толкать», то как ее толкать и за какой счет? Такое занятие полезно, когда есть новые мысли, но откуда же их взять в таком количестве, если они не каждый день набегают? Даже и глубинные, артезианские скважины, когда воду берут без меры, обнаруживают временное иссякание. Простое же сотрясение воздуха, если даже голос трубен, жест картинен и словеса округлы, как воробьиные яйца, ни человечество в целом, ни отдельные учреждения и организации по пути преуспеяния и прогресса не двигает. Музы же, как бы их по нашему времени ни называть, совсем сбиваются с толку и, когда ты садишься за стол, чтобы писать, подсовывают под руку черт-те что: вместо, скажем, «я вас люблю» на бумагу, словно кукушонок из гнезда горлинки, вылезает «слушали — постановили».
Вот и порешили мы бежать.
Стоит апрель, но выдался он характера вялого, в своих весенних правах утвержден плохо, и по этой причине погода «выкозюливается», как неопытная свекровь при молодой невестке: то погреет, то остудит, то посулит, то от посула своего же и отступится. Впрочем, по правде говоря, для большого тепла, которое тянет травы за уши и одним щелчком вскрывает почки рощ и лесов, рановато. Но все равно — едем и едем! И еще за три дня до того, как втиснуться в вагон, мы поем эту арию втроем, причем каждый готов дать расписку в безусловной положительности своего характера, даже не на сомнения, а на тень сомнения отвечает гордой декламацией: «А когда я кого подводил?» Но в поезд тем не менее мы садимся с Иваном Стаднюком, а Сергей свет Васильевич Смирнов бодро бросает вслед: «Ребята, я вас догоню!» Свое отступление он сопровождает арией о любви к молодым талантам — необходимость принимать зачеты у студентов Литературного института — и ораторией о пользе общественной работы — у него запланировано еще с декабря два выступления. Мы, слыхавшие пение всякое, переводим все на язык честной прозы: ничего не поделаешь, служба, а притом, по пункту второму, и некая дань писательскому тщеславию. Но поскольку никто из нас не без греха — тщеславием страдает даже папа римский, именующий себя наместником бога на земле, — то мы нашего усухоотступника наполовину амнистируем, наполовину же оставляем в сфере морального осуждения. И хотя это с него как с гуся вода, тем не менее пусть знает!
Едем.
И чувствуем себя на этой дороге как бы телятами, впервые выпущенными на весенний выгон, — подумать только, уже завтра не придет нам ни одной повестки, не будет ни одного телефонного звонка, не придется идти ни на чье юбилейное чествование с елейными реками и горками адресов в стандартных мосторговских папках, ни даже в гости к приятелям, где дружно поднимают тосты за присутствующих и вгоняют шпильки — и хорошо, если шпильки, а не дрын в ребра! — отсутствующим собратьям. Нам теперь что, мы едем, и даже хочется помычать от удовольствия.
Под Москвой леса еще коричневые, хотя снега уже нет — разве где в логу желтеет выношенной овчинкой, — почки не успели протереть глаза ото сна. А за Брянском текут сизым дымком уже проклюнувшиеся вербы и быстро окрыляющиеся черемухи. В изобильных лужах каплями топленого масла всплывает куриная слепота, или, точнее, лютики, или, еще точнее, по-латыни — блеснем познаниями студенческих лет! — р а н у н к у л ю с а ц е р. Звенит это название такой медью, что вспоминается римский форум и цезари в пурпурных тогах, а не те, в очках, тихие ботаники, которые облазили на коленях всю сушу, разглядывая в лупы листочки, тычинки и пестики, чтобы составить для человечества предметную опись его зеленых богатств. Так вот и получается, что и не положено бы, а клюешь на громкое слово, как тот окунь на мормышку. Впрочем, ненадолго, поскольку окна вагона подобны рамкам, в которые ежесекундно вставляется новая и новая картина. Вот у самой дороги кусок воистину таежной чащи с заколдованными теремами елей, по уголкам которых скользят миллиарды светящихся капель, с буреломом, в котором и медведю ворочаться не зазорно; а там выскочил лесной лужок с одоньем от стога, давно переработанного коровами на молоко, а там и опять поля — полосатые, чернь да зелень, да буроватые растечения песка, да желтые пятна неродящей материковой глины — то ли глубоко цапнули трактором, то ли смыло культурный слой, а все едино — пропащая земля. А цапают у нас тракторами и отдают смыву немало, и понимают все это, и статьи в газетах и сборниках пишут такие жалостливые, что слеза прошибает. Умны, ничего не скажешь! Но вот чтобы трактористу сказать: «Цыц, чертов сын, испортишь землю — отвечать будешь!», или чтобы поперек склонов узкие защитные гребенки посадить, хотя бы из лозы, — этого нет, не доросли до той мудрости. Даже и закон об охране природы на высоком государственном уровне приняли, а «хозяева земли» на местах от того и ухом не повели, ни одного оврага не закрепили, ни одного прутика не посадили. Закон есть, а законности не видать — все осталось, как было.
И такие невеселые мысли приходят в дороге. А за окном по-прежнему текут себе лески, да кустарники, да пегие поля, и надо всем мелкий дождик неопределенного оттенка и температуры. Конечно, это еще не та хора, когда взбрыкивают в непостижимой радости бытия жеребята и на каждой ветке действует музыкальный инструмент с хвостом и клювом, но и то прибыток для души после блеклой белизны зимы.
Едем… Первая цель наша — станция Суземка, небольшой, почти сельского вида поселок в самом южном районе Брянщины, на границе с Украиной. Там и вываливаемся на платформу с рюкзаками, пишущими машинками и удочками под мелкий дождик. И по расквашенной с мыльной пеной от ручьев дороге, вьющейся меж зеленей и пахоты, кустарника и леса, направляемся на Усух.
Что такое Усух?
Лермонтов в «Казначейше» писал когда-то про Тамбов, что он «на карте генеральной кружком обозначен не всегда». Усух на картах невозможно изобразить даже и булавочным уколом, кроме тех военных двухверсток, где помечается отдельно стоящее дерево или крест при дороге в память безвестного и в безвестии убиенного путника. Мы его тоже никогда в глаза не видали и о существовании его не подозревали, пока не стал он для нас одеваться плотью — да какой романтической! — по эпистолярным упражнениям еще одного нашего компаньона по бегству — брянского поэта Ильи Швеца. В письмах этих, где проза перемежена стихами, Усух изображен был как самый лучший земной филиал рая. Взять, например, даже такую всеобщую распространенную принадлежность, как небо. Нигде и никогда такого неба, как над Усухом, он не видел и полагает, что нигде и быть не может. Во-первых, оно «синее, как глаза любимой». Из этого вытекает, что Илья Швец к художественным первооткрытиям в письме не стремился, а даже рисковал отчуждением гонорара за нарушение закона об авторском праве, но что независимо от того небо в самом деле замечательное, наипервейшее, шутка ли — как глаза любимой! А любовь нынче для литературы в цене, да еще какой: есть, скажем, у тебя в книге что-нибудь про любовь, особенно если сна неудачная, — и книжные магазины расхватают хоть полумиллионный тираж, а нет, так и не взыщи, десять тысяч закажут, и то скажи спасибо, поклонись, шапку сняв. Что люди там строят, на комбайнах и тракторах работают, добывая хлеб наш насущный, в снегах Сибири или в голой степи раскаленной, как печь при избытке дров в хозяйстве, заводы возводят, по всяким делам со скоростью метеоров на десятиверстной высоте летают, порой и семейно, с младенцами в люльках, — так об этом к чему писать, обыденщина это. А вот когда про любовь или про то, как собственную мозоль ковыряют и какую при том всемирную скорбь испытывают, — это уж другое дело, это уж большая литература. По такому поводу можно и на поощрительную заметку в западных журналах рассчитывать — похлопают мимоходом по плечу, похвалят за возвращение «к тонким исследованиям нюансов души». Тут бы при самолюбии кулаком по столу хватить — что вы, черт вас побери, понимаете в живой душе, когда живете по ветхим уставам вчерашнего дня, когда у вас кто богат, тот и властен, когда выводите женщин на стриптиз, как породистых лошадей на скачки! — но как стукнешь, если сердце от похвалы тает, когда к «мировой известности» приобщаешься…
Ну да ладно, вернемся к небу.
Синее оно днем. А ночью по крупности и сочному самосвечению звезд напоминает яблоню антоновку в урожайный год. Сдается так, что даже и аромат чувствуешь. Кроме того, вокруг Усуха леса до облаков, витаминный хвойный запах можно пить литровыми кружками, а можно и бочками сороковыми — лимита нет, была бы поместительная тара. Есть еще тут и луга — по площади небольшие, но по фактуре похожие на туркменские ковры, хотя почему на туркменские, а не на персидские, Илья Швец объяснить не пожелал. И наконец, реки. Их тут целых две — Сев и Нерусса, — они сливаются, и Усух стоит как бы вдвинутый в их треугольник. О двух реках Илья мог сказать только большое «О!» с восклицательным знаком. Мы это расшифровали в том смысле, что при большой любви люди не находят нормальных слов и объясняются междометиями, а Илья любит рыбные реки больше, чем сами рыбы. «И нельзя тут шага ступить, чтобы не смять какого-либо цветка, а в реке щуки бушуют так, что могут скоро выплескать всю воду и остаться на суше».
Это так все выходило по письмам, из которых мы каждый для себя складывали предварительно зримый образ Усуха. И вот, проехав небольшой, как раз на одну грузовую машину, пролет в изгороди, мы вваливаемся в Усух, и перед нами в серой кепке, голубой водоотталкивающей куртке на молнии и резиновых сапогах стоит сам автор писем. По замыслу, он должен был выполнить роль квартирьера, потому что, как ни хороша природа, под елкой пишущую машинку не ставят, и квартирьер наш улыбается во все лицо, с жизнерадостностью человека, исполнившего свой долг.
— Ну, — спрашиваем, — куда сгружаться?
— Да хоть куда!
— Это замечательно, что хоть куда, но хотелось бы знать поточнее.
— Да тут в каждом доме есть место!
— Ну, есть, так веди. В какой пойдем?
— Да хоть в этот, в первый…
Дом с виду хорош, рублен не так давно, года четыре назад, из доброй сосны и с любовью к делу. Однако ж выясняется, что отапливается только одна его половина, где живут дед с бабкой, — в колхозе они уже не работают, только приусадебный участок выхаживают, получая еще деньги от двух сыновей из города, — а во второй половине печку еще не ставили, и вроде и не к чему ее теперь ставить, потому что не танцы же им, старикам, устраивать, не кино показывать, а для них и одной половины хватает. «Нам-то уж и на том свете место готовят, — мрачно шутит старик. — Но если у нас хотите пожить, так утолкемся и тут». По правде сказать, если бы не работа — цель прибытия своего сюда мы еще при виде лесов и реки не утратили, — то можно бы и «утолкаться»: места хватит, старики выглядят симпатично. Однако писать, чувствуя чужие глаза на затылке, все-таки муторно, и под вежливым предлогом мы бракуем постой, спрашивая у квартирьера:
— Ну а что дальше?
— Да вот и рядом тоже дом.
— А ты сам уже поселился?
— Да, я поселился!
— Так и мы с тобой, может быть?
— Да чего тесниться… Я ведь лирику пишу, больше для оживления мысли из угла в угол вышагиваю. Толкну ненароком под руку, так небось обзывать станете…
Становится ясно, что с таким квартирьером нам и до ночи не попасть под надежную крышу, и после всяких переговоров мы занимаем вовсе пустой дом при пустом же — ни козла там, ни петуха — дворе. Отчего он пуст — и не он один, — об этом еще пойдет не без грустинки речь ниже, а пока что он отдает нам запасы сырости, накопленной за зиму, и щемяще тревожит душу воспоминаниями детства — сами в таких родились. На стене от хозяев еще остался плакат, посвященный защите мира, несколько семейных фотографий, сделанных, судя по сердечкам и другим сентиментальным рамочкам, у типичного уличного «пушкаря», а кроме того, наградная грамота артиллерийского полка рядовому Свиридову за отличные стрельбы. В красном углу за полураспахнутыми ситцевыми шторками, на тумбе, застланной тюлем, икона — дева Мария с младенцем. И у девы, и у пухлоногого младенца вид грустный, страдальческий, и впечатление получается такое, что муж, гуляка и междворец, сбежал, покинув жену и младенца, вести не подает и алиментов не платит. Хочется пожалеть покинутых, а то и гневный глас возвысить: «Прокуратура, где ты?» Но самым примечательным явлением в доме оказывается печь. Ставил ее, видать по всему, типичный любитель: ее конфигурацию никакими терминами описать невозможно, она и пузата, и косовата, и вроде однобока; есть в ней и припечек с челом, в которое суют ведерные чугуны и сажают хлебы, и справа плита на две конфорки, и подпечье, и во множестве печурки, и с лазом от лежанки те главные «полати», на которых сельский люд по старым временам отпаривался от гриппа и ревматизма. Но вот что удивительно: при всей своей редкой неказистости, усугубленной тем, что и не белили ее давно, печь хорошо, с гудом, тянет и греет. Воистину не красна лицом…
С того и начинаем мы наше обзаведение на новом месте — рубим дрова, затапливаем плиту, сразу же приспособив на нее и чайник, и, пока он еще не готов, метем пол веником из черемуховых веток, на которых обозначались уже и султаны будущего цвета. В городе такая черемуха — находка, денег стоит, а здесь — рогоза, хмызник, нечто такое, о чем в смысле ценности и говорить не стоит.
— Нет, ты не пиши про это, — говорит мне Иван Стаднюк, выслушав мои сентенции. — Ведь что про нас критики скажут? Варвары, духовные бурбоны — мало ли у них там эпитетов! Ведь ты вспомни, как опоэтизирована черемуха в литературе, без нее и стихов про весну, насколько я знаю, почти не бывает, ее любимым дарят…
— А березка? — спрашиваю я.
— Что березка?
— Она не опоэтизирована? Один поэт, ныне известный и старый, во время войны такие стихи даже написал, что он готов умереть за родную березку. Понятно? Умереть! Девушкам ее уподобляют, хороводам целым также, а меж тем веники из нее делают, пол ими метут и в бане парятся. А мне березку жальче…
— Но про черемуху и ты рулады выводил?
— И про березку тоже.
Так с непримиримого конфликта между романтикой и прозой начинается наше житье на Усухе.
По утрам, часов этак в шесть, когда, как говорят у нас на Брянщине, еще и черти на куличках не бьются — что оно такое, кулички, объяснить не могу, хотя слышу фразу эту с детства, — нас будят гуси. Ни с того ни с сего в самую середину какого ни на есть фильма-сновидения вдруг врывается гогот, шипение, хлопанье крыльев, ор и вопль. Говорят, гуси Рим спасли. По нашему мнению, если те были такие, как эти, то все могли — и спасти и порушить. Но вот почему они перед тем, как отправиться из села, собираются у нашего палисадника и какие при этом проблемы обсуждают, непонятно. Мало им огорода, поля, луга? Времени наговориться? Можно лишь отметить, что гуси эти — здоровенные, серые с белым, при красных нашлепках на носах — необычайно, до истеричности возбуждены по случаю того, что водят гусят. В одних стадах они, гусята, еще маленькие, этакие желтые комочки, «на один ам», в других — повзрослее, все еще в пуху, но уже в сероватом, с желтым подсадом. Как раз то, что любил Пантагрюэль. Шатаются эти оравы гусиные самобытно и невозбранно целый день по бережку у речки, а то и по посевам. Какой прибыток имеют они от толкотни по черному забороненному полю, неизвестно, а что полю это в явный урон, то всякому видно.
Таким образом, гуси стали нашим коллективным будильником. И сразу после такой гусиной побудки вступает в действие выработанный нами распорядок. Стащив рубашки и майки, голые до пояса, мы выходим в сени на гимнастику. Сени просторные, но со щелями в стенах и щелеватым полом, тянет свежаком снизу и с боков, а погода установилась ясная, по утрам прихватывает морозец, так что кожа у нас поначалу вся в пупырышках, но потом ничего, согреваемся, только пар изо рта. После гимнастики тут же, на морозце, умывание и обмывание холодной, прямо из колодца, водой — вразумляюще получается, бодряще. Затем мы идем через дорогу к сестрам Матросовым, Лене и Римме, где квартирует Илья Швец и где у нас как бы общественная столовая. Римма постарше, годам к сорока, высокая, сильная, черты лица резкие, а характер веселый, неунывающий. Лена помоложе, ростом пониже, светлая блондинка с голубыми глазами, больше молчит и слушает, а иногда вспыхивает внезапным раздражением. Работает она в лесничестве, из лесу приносит нам дикий чеснок — черемшу, но чеснок этот не стрелками, какой у нас повсеместно растет в изобилии, а листом, широким и сочным. Витаминный сей сверхконцентрат идет у нас вместо салата и поедается в изобилии. За чесноком следует картошка и свежая жареная рыба — ловим сами удочками в послеобеденное время, кончив работу, — и потом уже подается в полулитровых кружках топленое, красноватого цвета, с пенкой и глазками жира молоко. На первых порах по этому случаю возникает медицинская дискуссия.
— Молоко после рыбы? — ужасается Иван Стаднюк. — Это же просто форма самоубийства!
— А что? — удивляется Римма.
— Желудок взбунтуется. В книге читал.
— Это от молока? Брехня. Нахомутали там в книге, а вы и глотаете желудь за конфетку.
Я смотрю на Илью Швеца:
— Рискнем?
— Да почему и нет? Проверим…
Первые утра так и ведется, что мы с Ильей Швецом, жертвуя собой в интересах проверки книжных рекомендаций, заливаем рыбу молоком, а Иван Стаднюк гоняет чай и целый день косит в нашу сторону глазом — не прищемило еще, не скрутило? А оно и не прищемляет, не скручивает, и кончается тем, что наш ученый скептик без ущерба для здоровья принимает общий распорядок. После завтрака все разбредаемся: Лена уходит в лес, а Римма — на ферму, Илья Швец — к берегу речки, которая тут же, в конце приусадебного участка, побродить для вдохновения под зазеленевшими ветлами, а мы — в свой «особняк» с замысловатой печью и вдовствующей девой Марией. После прогулки Илья заходит к нам, любопытствует, что и как, и с ним вместе мы сыплем соль на обнаженные язвы стаднюковского самолюбия — он пишет роман «Люди не ангелы».
— Сделал тоже открытие — люди не ангелы! Метла не самолет, жук не ракета, кошка не жираф… И Ветхим заветом припахивает… Как ты думаешь, Илья?
— Да уж действительно…
— Вот ты, к примеру, уподоблял себя ангелу?
— Это я-то? Я уподоблял.
— Это как же?
— В Брянск на самолете однажды летел, притом первый раз в жизни. Небольшой самолет, двенадцатиместный, сельского масштаба. И хотя был день, а мне все вспоминалось: «По небу полуночи ангел летел».
— Ну и что же?
— А ничего. Бабка там одна со мной соседствовала, в Брянск на базар кошелку яиц везла. Спрашиваю: как, мол? «Да ничего, говорит, поводит, поводит туда-сюда, а так ничего. Герой везет, так и на душе спокойно». А летчик в самом деле был Герой Советского Союза, по возрасту в гражданку перешел. Ну, в одном месте озеро перелетали, а там восходящие или еще какие, что ли, потоки, и ка-ак бухнули в яму, только слышим — хрясь… Глянула после этого бабка в кошелку, обликом посмутнела, пошла к двери летчика укорять: «Эх ты, Герой, а яйца побил!»
— Так при чем тут роман? — удивляется Иван Стаднюк.
— Да ни при чем.
— А чего же вы плетень плетете?
— Для оживления мысли. Тебе в таком положении над всем размышлять надо, все на лезвии самомнения пробовать…
После этого Иван Стаднюк читает нам свеженаписанный кусок — две странички, исчерканные зелеными чернилами так, что, кажется, и криминалисту ничего не разобрать, — читает о том, как герой в голодный год, подозревая, что баба муку берет в излишестве, «запечатывает» мешок голым задом. И потом обнаруживает, что мучица все-таки отсыпана, поскольку печать хотя вроде и стоит, да «герб не тот». Прочитав, интересуется:
— Получилось?
— Не получилось.
— Почему бы?
— Натуралистично. Герой дикарем выглядит — слыхал о таковых? В пустынях живут, едят червей и гусениц, сраму не имут, поскольку не осознают, что это такое. Ты вот что скажи — выдумал или в жизни было?
— В жизни было.
— Именно так было?
— Примерно… Дядька одни под выпивку рассказывал, зубы скалил.
— То-то и оно, что зубы скалил, представление устраивал. Есть у нас такие мастера — анекдот выдумает, а под крестное знамение за случай выдает. Так ты и напиши — представляет дядька, зубы скалит, а было или нет, неизвестно, скорее всего, что и не было, придумал для потехи.
Тогда нам Иван Стаднюк никаких заверений не дал, а только буркнул, посопев: «Лучше бы шли вы рыбу ловить», но теперь, когда роман вышел, видать стало, что принял реалистический вариант. В такой жизни до обеда мы и пребываем, сидим, уткнувшись каждый в свои страницы, ратоборствуем со словом, отнюдь не всегда победительно, а через каждые два часа устраиваем перерыв, обмениваемся всяческими соображениями и — шпильки, шпильки друг другу, чтобы самокритическая мысль носом не клевала. Пообедав же, отправляемся на рыбную ловлю, чаше всего в восточный конец поселка, к слиянию Сева и Неруссы.
Славные тут места, успокоительные. Речка Сев протекает слева от поселка, прямо по концам огородов, и живописности она редкостной. Чуть выше поселка есть на ней островок, так густо заросший черемухой, что и не продраться: тыкаешься из стороны в сторону, цепляешься всем, что на тебе надето, за жесткие ветки, одно высвободил, другим завяз. А сверху бесконечно сеются мерцающие лепестки, но заглядываться на них не стоит — можно ухнуть в бобровую нору, которыми островок изъеден, как сыр дырками. Под поселком речка достаточно широка, глубока и тиховодна, и склоняются над ней такие могучие ракиты, что и в полдень накрыта она тенью, и оттого все, на что ни глянь, либо зелено, либо в зеленых отсветах. Потом сквозь узость, захламленную ракитами поменьше, — подпиливают и сваливают их в воду ночные радетели — бобры, — бросается она влево, описав петлю и образовав небольшой лужок, опять заходит вправо и с лесными чащами по левому берегу приходит к Неруссе. А та течет справа от поселка, по лесам, порядком изреженным, не течет, а проносится, летит, образуя крученые омута и передвигая пески. В Севе вода темная, ольхового настоя, а в Неруссе светлая, с прозеленью. А за речками, если не считать нескольких луговых куртинок, где еще сохранились мелкие разводья от разлива, поверх которых уже стремительно прут осоки, начинаются леса и леса. Римма, которая была поварихой в партизанском отряде и более двух лет провела в этих лесах, говорит, что есть там озера, которые черт и найдет и на которых никогда не бывало ни одного рыбака, есть и такое непролазье березняков, елей и кустарников, что на любую зверюгу нос к носу можно напороться — и на волка, и на лося, и на кабана, и на медведя.
Диковинно хороши места, тем более что весна разгорается, набирает силу и по зорям уже щелкают и свищут соловьи — тысячи, а скорее всего, что и десятки тысяч, так что кажется, будто поют они не только со всех сторон, а и наверху где-то, меж звезд. Днем же каждый куст и каждая ветка исходят щебетом на свой лад и сами по себе. Между тем поселок, хотя и стоит он среди всякого жизнеизобилия и лесного роскошества, производит впечатление странное и грустное — впечатление малость заколдованного места, где время не то чтобы остановилось, но и как бы понемножку подвигается вспять, старя старое и не производя примечательно нового. Среди двух десятков домов в поселке нет ни одного, обряженного на современный лад, — чтобы и с шиферной крышей, и с покрашенными масляной краской стенами, и с широкими окнами. В большом селе километрах в восьми такие дома уже с четвертого на пятый, не менее, а здесь все старинного обличья да, по случаю близости Украины, в каком-то половинчатом стиле: многие обычным способом рублены из бревен, но к тому еще обмазаны — без искусства обмазаны, без особой к тому любви, а как бы в подражание — глиной и побелены, так что и как русские избы подпорчены, и под украинские хатки обликом не выведены. Некоторые же дома, вроде того, в котором и мы проживаем, покинуты, смотрят на улицу заколоченными крест-накрест окнами, прибавляя ей уныния. Начинается улица нешироким прогалом в изгороди, через который и мы в нее въезжали, а кончается скотным двором на бугре. Волнистая, вся из белесоватого песка, она суха и в самый сильный дождь — вода проскакивает, как через решето, — и почти не оживлена традиционно надлежащей к тому травкой, потому что не за что ей, траве, в этом горючем песке зацепиться. Утром по улице проезжают на велосипедах ребята, прогырчат два мотоцикла, увозя на главную усадьбу двух трактористов. И тихо весь день, только гуси пошипят, погагакают да голенастый, с огненным гребнем петух, местный султан, проорет что-то с плетня, приводя в краткое возбуждение свой гарем.
В самом поселке тоже есть школа, но, быть может, самая диковинная в стране — двухклассная. Нигде больше о таких школах-недомерках мы не слыхали. И ребят в ней десятка полтора, прибавки же и наскрести негде. Остальные ребята, учась в средней школе на главной усадьбе, либо там и живут, либо, когда дороги сухи, ездят на велосипедах. Электричества нет и не будет: вести его сюда дорого, столбы надо ставить железобетонные, потому что весной на неделю-полторы между главной усадьбой колхоза и поселком ложится разлив — деревянные много не простоят. В это время поселок остается на острове, кругом бушует вода, и сообщение возможно только на лодках. Да и производства никакого при поселке нет: всего тут ферма десятка на четыре коров да гектаров пятьдесят поля и луга, значит, и энергии надо на тридцать — сорок лампочек. Магазина тоже не откроешь большого — покупателей по пальцам пересчитать.
— При пуньке церкву разве дурак будет ставить, — комментирует Римма. — На отрубах мы тут…
— Ну а дальше-то как вам?
— А музей из нас сделать, плакат на въезде приколотить: мол, охраняется как поучительная старина. Только плакат железный надо и гайками прикрутить, а то оборвут из озорства. И с туристов по пятаку брать…
Но пятаков не будет. Поскольку нет и не бывало здесь туристов. Он, турист, больше на Кавказ подается, по другим республикам рюкзаком трясет, действует по пословице: «В чужих руках калач велик». Что там меж Софруджу и Алибеком, про то он и начитался, и от собратьев своих слыхивал, а что у себя поблизости — так кто ж его там знает, не иначе затрапезное что-нибудь. А ведь пройти по этим лесам да лугам, половить рыбу на таких плесах и в омутах, посидеть у костра в этих удивительных лесах, где к полуночной поре чего только и не вообразить: что и до избушки Бабы Яги рукой подать, и Соловей Разбойник вот-вот свистнет, осыпая листву с дубов, — встретить зарю, когда от ртутно посвечивающей росы ветки сникают и солнце встает, как в брусничном соку плывет, — словно в сказке побывать. Однако не бывают вот…
Возвращаемся после рыбалки перед сумерками. На скамейке у палисадника, как патроны в обойме, сидят женщины — и молодые и пожилые. Задирают:
— Поймалась большая и маленькая?
— Поймалась.
— Так мы чистить придем.
— Приходите.
— Поллитру брать ли — или у вас найдется?
— Найдется, как же!
— Стало быть, сладились. Мужики-то наши на собрании, разговоры разговаривают. А по такой поре в одиночку разве заснуть? То соловей будит, то под бок дует!
Но ужинаем мы только в компании Риммы и Лены, а засыпаем в одиночестве, под трубное дудение бекаса, который крутится, пикирует над лужком и пашней, производя эту музыку вибрирующими крыльями. Попозднее же чуть начинают перекликаться на закрайке кустарника, подходящего почти к самому двору, и еще какие-то птицы. И уже под самый сон, когда и глаза закрыты, все еще слушаешь и диву даешься — витиевато, своевольно изобретает природа, для чего, по какой причине, то и неизвестно, а вот наплодила же всякую всячину!..
В конце недели, которая промелькнула так, словно ею выстрелили в неведомую нам цель, Иван Стаднюк уехал по делам в Киев. А дня через два в большой хате, приспособленной временно под школу для двух классов, показывали его кинокартину «Человек не сдается» — о первых днях войны. Маленькая школка эта как раз вместила всех жителей поселка, включая ребятишек, устроившихся кто сидя, а кто и лежа у самого экрана прямо на полу. После сеанса, когда механик кинопередвижки сматывал уже свои провода, ко мне в еще не загустевших сумерках подошел мальчишка в пиджаке нараспашку, одно ухо шапки висячее, другое торчком. Поинтересовался:
— А это правда, что сценарий тот ваш дяденька написал?
— Какой?
— У какого ладони красные…
Вот так приметил! Иван Стаднюк и в самом деле, обрабатывая обмотку удилищ, употреблял красный лак для ногтей, а отмыть было нечем — грушевую эссенцию прихватить забыл. И ладони у него три дня полыхали, как лапы у гусака, вызывая соболезнование молодух — не обмороженные ли, не погорелые?
— Правда, — ответил я. — Он самый.
— Ух, здорово сочинил!
— Почему сочинил? Он сам воевал.
— Сам?
— А то!
— А я думал, что сочинил, — с явным огорчением сознался мальчишка. — Я думал, что всякий может. Про войну очень интересно.
— Да ты сам пишешь, наверное?
— У меня еще не получается, — застеснялся мальчишка и, показав мне спину, затряс висячим ухом шапки, убежал.
Так выяснилось, что в Усухе есть у нас совсем юный собрат. А еще через три дня нас «догнал» Сергей Смирнов, и не один — с Михаилом Алексеевым, а чуть позднее приехал еще и Борис Привалов, так что собрались у нас все «виды оружия» — от лирики и прозы до юмора и сатиры, хоть на секции делись. Сергей Смирнов так и занял с ходу место Ивана Стаднюка — кровать напротив печки и тумбу у божницы, а Михаил Алексеев поселился отдельно, сказал, что почти закончил роман «Вишневый омут», устал, словно полгода поработал бурлаком на Волге, потому в наши дела встревать не желает, будет пастись на усухских угодьях отдельно, чтобы проветриться и как бы посмотреть на своих героев со стороны. «Юмор и сатира» — Борис Привалов — заносил в блокнот «детали местного быта», совсем мало интересуясь природой, и угощал нас рыболовецкими анекдотами этак пятидесятилетней давности — при Петре Первом их, пожалуй, еще не существовало, но к выстрелу «Авроры» они уже достигли почтенного возраста. Сергей же Смирнов, как ни велик был соблазн с утра удирать на рыбалку, тем более что и ловля добычлива — попадались щуки, язи, окуни, даже лещи, — врастал в наш график, и поедал черемшу вместо салата, и запивал, поопасавшись только один день, жареную рыбу топленым молоком. К нему немедленно подкатился Илья Швец, принес на «прослух» первую главу поэмы, излагавшей российскую историю от Владимира Мономаха до полярного радиста Эрнеста Кренкеля. Послушав, Сергей Смирнов заключил:
— Макароны продуваешь!..
Илья Швец критику принял, а за продувку макарон обиделся, считая, что это уже переход на личности. И в самом деле, это был намек на казус, с ним самим приключившийся. Как-то года три назад ночевали мы на берегу реки и силой коллективного решения обязали Илью Швеца готовить завтрак на всю бригаду, а насчитывалось нас ртов девять, и все едоки с аппетитом, бездиетники. Разведя костер, он решил посоветоваться с одним бывшим морячком: как побыстрее управиться? «Вари макароны, — посоветовал морячок, — быстрее ничего не бывает». — «А как их варить? Уху умею, картошку могу, а макароны еще не пробовал». — «А очень даже просто: сунул в кипящую воду, вынул, масла влил — и готово. Только их сначала продуть надо, но эта работа легкая». И как раз вскоре, меняя одно рыболовное место на другое, а другое первого и не лучше, мне довелось проходить мимо. И картина представилась такая: солнышко всходит, на скошенном лугу роса, по ней туманом дымок от костра растекается, а у костра сидит Илья, достанет из большой красной пачки макаронину, дунет в нее изо всех сил, поднеся к глазу, оглядит изнутри, а потом еще разок дунет полегче и положит в большую миску. Одну пачку уже кончил, обертка на костре догорает, за другую берется. А в стороне от смеха по кошенине морячок катается, руками рот зажимает. Я поглядел, поглядел, подивился и спрашиваю: «Ты что делаешь, Илья?» — «Как что, — бодро отозвался он, — макароны продуваю!» — «А зачем?» — «А ты знаешь, — прервал он свое занятие, — я уже тоже думаю — зачем? Ведь, сколько ни гляжу, ничего оттуда не вылетает…» С той поры между нами и повелось, что если кто пустое, нестоящее дело делает, то и говорится: «Макароны продувает!»
Поэма, раскритикованная столь лаконичным манером, так больше и не продолжалась, а сам Сергей Смирнов, вработавшись, писал лирику — цикл посвящений, который по частям публиковался в журнале «Огонек», а потом вошел в книжку. Среди этих стихов есть одно, которое называется «Колдунья», и читатели, наверное, думают, что оно не более как плод авторской фантазии: ну какие нынче колдуньи в центре России, когда люди в космосе летают и даже усухские ребятишки учатся в средней школе? А между тем заводным ключом к этому стихотворению послужило действительное событие, драматическое и смешное одновременно, смотря с какой стороны на него глядеть.
Михаилу Алексееву надоело бродить в одиночестве — насмотрелся, видно, на своих героев со стороны вдоволь, — и, проведя «подрывную работу», утащил он раньше срока на рыбалку Илью Швеца и Сергея Смирнова. Переехав через реку, ушли они на крутой берег, к ракитам, сваленным и затопленным в омуте бобрами. Я же, поработав еще часа два, отправился один по правому берегу на вторую излучину. Вскоре ко мне, тоже с удочками, подошли усухские ребятишки, стали рассказывать, что «те ваши дядьки развели огромный костер, тем более сушняку по берегу навалено валом, один с венком на голове представление представляет, частушку поет:
Я по бережку хожу,
За нос милого вожу,
Мой миленок как телок,
Плохо варит котелок…
— Это местная частушка? — спросил я.
— А мы не знаем.
— А чего же это они так?
— А мы не знаем.
— От электричества возбудились, — съехидничал один хлопец постарше, лет на четырнадцать. — Вон гроза поднимается, от этого все…
Они, приятели мои, и в самом деле разрезвились преизрядно — свобода, природа, на службу утром не бежать, на заседания не идти, — но кончилось все это плохо. Гроза ударила внезапно, дождь обвалился стеной. Сергей Смирнов бросился выбирать удочки, чтобы их не смыло, но попал ногой в бобровую нору, сорвавшись с уже намокшего обрыва, ударился о поваленную в воду ракиту, а с нее ухнул в омут. Его оттуда извлекли, поймав за полу плащ-палатки, зацепившейся за сук, но идти сам он не смог, повредил ногу, и тащили под ливнем и крупнокалиберными залпами грома, подхватив с двух сторон. Я, тоже промокший до костей, застал уже всех дома — один лежал в кровати, двое, превратившись во врачей поневоле, консультировались:
— Дернуть надо. Не иначе — вывих.
— А если не вывих?
— Тогда другое дело.
— То-то и оно.
— А все равно дернуть надо. Если не вывих, то и обнаружится, что не вывих, а если вывих, то и делу конец.
— Придется дернуть…
Больной дал согласие и выпростал из-под одеяла ногу, и ее начали дергать так, что у него аж слезы на глазах, но все же ногу он не отнимал, а только вопил, сколько нашлось голосу: «Ой, ребята, я больше не буду! Ой, ребята, я больше не буду!» Кончив лечение, стали вести опрос:
— Болит еще?
— Болит, сатана.
— А как болит, просто так или ударяет?
— И ударяет и просто так.
— Тогда это не вывих.
— Или вывих, но мы плохо дергали. Не умеем.
— Разве еще разок попробовать?
Но больной вторичного согласия не дал, поэтому Илья Швец пошел искать на поселке знающего человека, а привел милую, лет двадцати восьми или тридцати, молодую женщину. Среднего роста, статная, с орехового цвета доверчивыми, но не без лукавинки глазами, она смущенно улыбалась, чуть приобнажая белокипенные зубы. Пробежав по больной ноге легкими касаниями пальцев от ступни до голени, она сказала:
— Лучше бы рентгеном посмотреть, да ведь тут у нас нету… Я попробую. Если вывих, то сразу и на место встанет. Но все равно опухоль будет, вот если бы сразу…
— А вы заговорите, — сказал Илья Швец. — Заговоры знаете?
— Скажете тоже…
— Нет, правда, знаете?
— Да научала бабка, но к чему это?
— Ой, заговорите, пожалуйста! — стал упрашивать Сергей Смирнов. — Интересно!
— Да ничего интересного, слова да слова.
— Ну, заговорите, мне сразу легче станет.
— А и ладно, приду вот домой и заговорю, скажу все по чину. Что тут, что заглазно — все одно то же самое будет! — И она засмеялась. — А если запомнить хотите, так ничего не получится, слова-то в нем, в заговоре, не связуются. Вот как выздоровеете, так я вам и прочту их по раздельности, можете записать для любопытства.
Тем и кончились наши домогательства. Миловидная «колдунья» легко и быстро дернула ногу, так что больной только и успел произнести первую половину фразы «Ой, ребята…», заставила нас вскипятить чайник, сделала компресс и ушла. Швец же Илья, задубелый холостяк, посмотрел ей вслед затуманенными глазами и вздохнул:
— Ой, ребята, вот это колдунья! Я готов себе шею свернуть, только чтобы она заговаривала до утра!
Чтобы закончить разговор об этом случае совсем, надо сказать вот что: Сергей Смирнов лежал в Усухе еще дней шесть, и поскольку соблазны рыболовецкие и лесные от него отпали, то он писал и писал, слушая шипение и гоготанье гусей за окном, дудение бекаса и концерты соловьев. Но так как нога тоже все болела и болела, то мы отвезли его в Суземку. Был у него вывих или нет, осталось неизвестным, — если был, так уж до этого вылечили, — а на рентгене обнаружили трещину в кости, поставили легкие шины, перебинтовали и посоветовали, чтобы меньше беспокойства сказывалось, упрятать ногу в валенок. Так, на одной ноге ботинок, на другой валенок, по просьбе местных жителей читал Сергей Смирнов и стихи в большущем, до отказа набитом народом клубе, а потом в честь его устроили ужин, посадили на скорый поезд и отправили в Москву. Вот что стоит за маленьким стихотворением. Конечно, в лирике эпопею с подробностями не развертывают, но говори после того, что легко достаются поэтам их строки!
Туман стоит, как в остывающей бане, — густ, сыр и даже припахивает веником. На что мал поселок, а и он в цельности не обозревается, три-четыре дома еще проступают, а остальных как бы и нету, как бы их уже перекантовали в иное место. Так и с утра, так и к обеду: вроде и стало пробиваться солнце, но не пробилось, посияло мутным пятном и стерлось, — и на ветках, и на молоденьких — иные еще и трубчато закручены — листьях висят тяжелые белесоватые, ничего не отражающие капли, напоминающие снятое, малость в синеву, молоко. За обедом, похрустев листьями черемши, Илья Швец выдвигает теорию:
— Для поэзии туман тоже вещь! Помните песню Михаила Исаковского «Ой, туманы мои, растуманы…»? Очень кстати пришелся.
— Изобрази и ты, — советует Михаил Алексеев. Он уже отобедал на своем постое, у нас присутствует в качестве стороннего наблюдателя, а на крыльце стоят, как сам он выражается, «снасти» — единственная кривоватая, без любви и тщания оснащенная удочка.
— У меня не выйдет, не та эпоха, — вздыхает Илья Швец. — На туманы какие рифмы? Океаны, партизаны, курганы, атаманы. За такой рифмой не на Усух ездить надо! Правда, есть еще поляны, так их не видно…
Подумав, прибавляет:
— А нам туман этот линию жизни поломает. Чувствуете, как все придавил? Птицы — и те не поют. Так что и на рыбу идти не стоит, не будет брать. В природе все согласовано…
Мы высоко оцениваем наблюдательность нашего коллеги, но что же нам делать? Все уже, как говорится, выработались на сегодня до опустошения, дальше если и напишешь что, так только на растопку печки пригодится — перевод времени и бумаги. Хором петь тоже не получится — у одного голос есть, может и высоко забираться, и понизу брать, а остальные и под угрозой казни ни одной песни до конца не вытянут, не говоря уже о благолепии. Стало быть, и некуда податься, кроме как на реку. Рыба же и в самом деле не ловится, но зато, словно чтобы подразнить, на лесные дорожки поверх прелых листьев выползает неисчислимое количество червей, которых в песчаной почве поселка мы добываем обычно с большим трудом. Что ж, для рыбака и то прибыток! Пристроившись на высоком, посуше, бережку, поглядываем на недвижные поплавки, покуривая, перекидываемся соображениями по разным разностям бытия.
— Если бы, например, марсиане на Усух спустились, что подумали бы про людей?
— Не спустятся, нету их.
— А если бы?
— Сумели бы спуститься, сумели бы и разобраться.
— Не скажи! Мы, люди, на земле живем, а и то иногда какая-нибудь неприятная мелочь свет застит — сядет на глаз, как бельмо, и на что ни посмотришь, все не того цвета.
— И наоборот бывает — хватишь много света на глаз, а потом и не видишь ничего под ногами, в калюжину бухаешься.
Тут к нам подходит лесник, мужчина лет тридцати, в аккуратно отглаженной форме. Для завода на беседу просит прикурить, потом, присев, сочувствует по случаю бесклевья, а затем уже переходит на жалобу:
— К следователю вот ездил, показания с меня снимали. Я же и виноват выхожу!
— А что случилось-то?
— Обыкновенная история… Леса наши поредели сильно: и жгли их в войну, и снарядами, и бомбами корчевали, и пулями секли, так что и по сю пору оказывает — валишь дерево, ничего сначала идет, да вдруг пила дырр-тырр, на свинец наскочила. Выходит, не только люди, а и деревья настрадались… Ну, теперь беречь надо, а то пески двинутся, таких бед наворочают! И вот сознательной совести, когда ее меж людьми делили, на всех не хватило, подворовывать есть охотники. И не то чтобы от большой нужды — тут понять можно, — а то для шального заработка или для пропоя…
— Это как же для пропоя? Для постройки, может?
— Именно что для пропоя… Ты боязлив, а лесок нужен — водку ставь, я нахален — лесину тащу… Вот и поймал одного такого себе на колготу. Я коня за узду: тпру, приехали, а он, дядька тот, на меня с топором — мол, казенного жалко, больше всех надо? Очумел, левачок, озверел совсем! Мне же то и остается по такому приключению, что двустволку к пиджаку, — ну, он и смяк, топор отдал и лес сгрузил. А потом в суд подал: дескать, и гужи я ему порубил, и убить хотел, так что он и лошадь бросил да еле в гущине спасся, до ночи отсиживался… Теперь же в который раз на допрос мотаюсь, жена в панике — не засудят ли? И даже сомневаться начинает: может, говорит, в горячке и правда натворил лишнего, так лучше сразу признавай…
— Так ведь вор-то он все же?
— Оно верно. А закон будто бы велит: ты с ним вежливо, акт составляй, агитируй.
— Да как же агитировать, когда он с топором лезет?
— Это уж как хочешь, это к делу не касается… А вот как убьет тебя — тогда другое дело, тогда он отвечать будет…
Таким образом, нам еще раз выпал случай подивиться чудесам законности… Еще раз потому, что и раньше это случалось. Например, запретили на Брянщине лов рыбы всякими сетевыми снастями — строго запретили, с оповещением в прессе. Казалось бы, чего проще, закон есть закон, выполняй — и делу конец. А вот под Трубчевском, возле поселка Будимир, возникает такой пейзаж: в страду, когда жатва и покос ждут, когда день год кормит, около десятка здоровенных дядек, возглавляемых щупленьким дедком — он у них вроде профессора по браконьерству, — целый день процеживают неводом озера и заводи. Невод велик, тяжел, порой собственной силой дядьки не одолевают, так на этот случай лошадь из колхоза прихвачена, ее впрягают. Попробовали мы их устыдить, о законе напомнить — только зубами посветили. «А мы неграмотные, не читали!» На угрозу же отобрать снасть ответили и того определеннее: «Сунешься — притопим!»
Позже мы спросили у ребятишек на мосту: что это у них браконьеры ничего не боятся? Паренек лет четырнадцати засмеялся: «А чего им бояться, они рыбой начальника милиции из Трубчевска снабжают!» — «Врешь ты, наверное», — схитрили мы. Паренек обиделся: «Чего вру, когда все знаю! И дед мой у них, у рыбаков, за главного».
Точно не знаем, снабжается рыбой милицейское начальство или нет — сами не видели, — ну а глаза у него, у начальства, есть? Тем более что начальство это в Будимир наезжает частенько, это уж точно проверено. А попробуйте что-либо поделать с так называемыми «глушителями» — тут уж «закон» так все обставит, что и ключа не подобрать. Во-первых, надо его, «глушителя», застать на месте преступления, когда он взрывчатку в реку бросает, а если после взрыва застал с полной лодкой рыбы, так это уже не доказательство: мол, чужую подобрал; во-вторых, надо еще представить и саму взрывчатку в качестве «вещественного доказательства», как будто он такой дурак, что при себе ее за пазухой носит. А на нет и суда нет, а если и есть, так больше пустяками отделываются. За хищения со склада и амбара в тюрьму сажают, а за разбой, за обкрадывание самого драгоценного, что есть в государстве — его природы, — легкий штраф дают да душеспасительные внушения читают. По итогу же главная беда не только в том даже, что реки пустеют, что природа нищает, а и в том еще, что в колхозах разлагается дисциплина, ни для кого не секрет, что всякие лесные да речные воры и тати имеют доходов побольше, чем рядовые колхозники, новые дома ставят, мотоциклы покупают. А председатели колхозов и коммунисты из тех сел и колхозов потом удивляются: что-то усердия к работе у людей мало и агитация не доходит…
Как же, дойдет, держи карман шире! А вот если бы браконьера судили со всей строгостью, если бы коммуниста, который на такие дела глаза закрывает, словно он тут сторонний, из партии исключили, если бы председателя колхоза и начальника милиции с должности сняли, да еще без права занимать руководящие посты впредь, — вот тогда все бы на место встало, и агитация получше бы доходила, и дисциплина не шаталась бы. Давно ведь известно: где не соблюдается законность, там кончается и государство, там нет и веры в справедливость…
— И что же мне делать? — спрашивает лесник. — Так обрыдла болтанка по допросам, что уж лучше на другую работу переходить, хотя лес я люблю.
— Напишите в обком партии или в газету, — посоветовали мы. — В крайнем случае давайте письмо нам, заступимся.
Вот в какую историю завел нас туманный день на берегу речки. Письма нам лесник не передал, наверное, все обошлось, но горький осадок так на душе и остался. А вечером, немного опоздав к ужину, Римма, посмеиваясь, заявила:
— В Усухе открывается безработная биржа!
— А безработные где?
— Я.
— Это как же?
— А так… Принимается решение, чтобы животноводческую ферму нашу перевести на главную усадьбу. Что сейчас получается? Много коров здесь держать нельзя — кормов не хватает, придется с главной усадьбы возить. А молоко — на усадьбу, туда-сюда. Летом еще ничего, машины бегают, а как зимой все снегами забивает или весной по разливу? За морем телушка полушка, да рупь перевозу! Теперь вот думать надо — с фермой мне ехать или тут к чему прилепляться?
— А Лена?
— Ленке что, она по лесному делу — то ли тут может жить, то ли при лесничестве.
— Выходит, что разъезжаться придется?
— А вот подумаем. Оно-то все наладится, только по-старому уже не получится, тут развилка выходит…
Тем и кончился этот день. Но туман оседлал и ночь, даже стал еще плотнее, и была она тихой-тихой, как ни одна до этого. По-моему, даже петухи не пели, во всяком случае, никого из нас этот будильник со шпорами, заведенный в безвестные времена и до наших дней исправно работавший на Усухе, не разбудил и не потревожил до поры, когда его обязанности взяли на себя гуси…
В начале третьей недели жизни на Усухе поближе познакомились мы с одним жителем, который довольно бодро пояснил, что он уже «на последнем уклоне своих лет». Старик хитер, опытен, умудрен многими тычками жизни. Очень любит поговорить, но речь вяжет замысловатыми петлями, извитьями и отводами, при которых иногда и много сказано, а ничего не утверждено, все предположительно да в догадку.
— Пашем, сеем, балакаем — мякину веем, — говорит он о житье на Усухе. — Копошимся!
Подумав, прибавляет:
— Усыхаем…
И — после длинной перемолчки:
— Жизнь колено сделала, а нас в протоке оставила. Плещемся, как плотички, круги видно, а большого движения не проистекает. На уху годны, а жарева не получится…
К ночи он шастает по речке в предположении рыбодобычи, с утра по своему разумению и самодельному мастерству чинит разный общественный инвентарь, коего тут кот наплакал, — вилы на скотном дворе, телега да пара борон, остальное все на главной усадьбе, — в полдень же любит всхрапнуть на деревянной кровати за ситцевым, в зеленый цветочек, пологом. При выгорании теплого майского предвечерья, впечатываясь в бронзу заката, сидит, оседлав сосновое бревно в полтора обхвата, чавкает топором по вязкой, волглой древесине, тешет колья для палисада. Зеленоватые, как цветущая июльская вода, глазки глубоко посажены, но посвечивают живо, в искорку. Борода малоурожайная, растет реденько, а на висках волосы не то русые, не то желтоватой уже седины — не поймешь, и по лицу, собранному мелкими морщинками у глаз и рта, течет здоровая от обилия солнца и лесного воздуха розоватость. Чавкает он топором, но никакого в том усердия не чувствуется. Поясняет:
— Мне палисад этот — вроде овчинной заплаты на лысину. Чуба не заменяет и сугрева не дает.
— Это с чего же?
— С того самого…
Спохватившись, вероятно, что разговор получается с какими-то маложелательными намеками по линии поселкового бытия, он умолкает, смотрит на закат, который все быстрее истекает в чащи темных сосен и словно побеленного к празднику березняка. Закат истекает, спадает с неба, а сумерки все быстрее, все шире охватывают окоем, подкатываются к хате, и, как от холодной воды, от них хочется посунуться в сторонку. В их тишину, полную, всевластно овладевающую окрестностями, понемногу начинает насыпаться соловьиный перещелк, а за фермой возникает басовитый этакий глас, словно музыкант без оркестра тянет одну ноту на геликоне.
— Болотный бык бубукает, — кивает старик, пользуясь случаем переменить разговор. — Сама птичка рыженькая такая, тощенькая, а сунет нос в воду, подаст дух — и вроде бы махина какая, несведущему человеку за большого зверя сойдет. Меж людей тоже бывает, а?
Соглашаемся: бывает… Оценив, что ли, по достоинству подачку, он зовет нас в хату и, отодрав от стола клеенчатую скатерть, достает из-под нее пожелтевшие и потертые на сгибах справки с порядком выцветшими печатями. В них сообщается, что в первые месяцы оккупации района немцами он прятал и переправлял партизанам оружие — винтовки, пистолеты, даже пулеметы, потом хаживал в разведку — «в лапотках, молитовки гундосил», добавляет он сам, — а после был при отряде добытчиком пропитания из реки и леса. Мы читаем, он смотрит пристрастно, не пропустили ли какую, должное ли внимание оказали. А бережно сложив и снова просунув под клеенку свои бумажки, спрашивает:
— Ну что, советский я человек?
— Так мы и не сомневались.
— Нет, убедились?
— Совершенно убедились.
— То-то… А то еще подумаете — критику да хнытику по какому умыслу навожу. Все верно.
— Что все?
— А вот — что усыхаем и копошимся.
— Раньше-то жизнь малиной была, что ли?
— Раньше-то своим аршином мерялось, а нынче — совсем другим.
— Это в каком же смысле? — втягиваем мы его в продолжение разговора.
— Во всяком. Я вот в поселок этот еще до революции въехал, нахрапом вскакал, как тот монгол на коне. Тут все своим свои были, братья да сватья хмелем меж собой перевились. У себя не без грызни, не без собачества, кто у кого и борозду в поле отполосует, кто кого и по уху двинет, но про все молчок, во глубях кусаются, а сверху посторонний глянь — зеркалом углаживается. Я же, негаданный, незапрошенный, из другого совсем места шасть — и тут! Жинка под мышкой, скарб на горбу — вот и все хозяйство. Ну и гавкали на меня, и пятки покусывали, а я ничего себе, помалкиваю и корни пускаю, дочек и сыновей выплаживаю. Утеснились потом, место и для меня очистили — черт, дескать, с ним, что с него, такого ухватистого, возьмешь? А я в том расчете поглядываю да прикидываю, что хватит для меня тут удовольствия до века моего — что рыбы, что птицы, что зверя. Землицы — зипуном прикрыть, даже и нынче, когда раскорчевали столько, и то всего пятьдесят гектаров, тогда же вроде и вовсе кормиться нечем, но зато побочно набегало: леску уволок, бобра взял, куртину лесную на сено постриг, сома выволок. И жили-поживали, взаймы не давали, да и в долг не хватали. Колхозы кругом образовались, мы тоже себя оформили — всех в горсть забрать, но самостоятельно правим. А как земли маловато, так что с нас и возьмешь? Оглобли новые, а телега старая, да по той же наезженной колее… Во время войны немецкие каратели поселок сожгли до корня, а вернулись мы — тяп-ляп, хаты на скору руку сколотили, дворами обнесли, огородами отграничили — живем! Думали — ничего, в глухомани, в комарином зуде, да зато при каком богатстве сидим, пойдут дела… Теперь же всем видимо: зря на сторону ползли, без проку, и вон одна хата забита, другая. Отъезжает народ.
— Сселяют колхоз?
— Нет, не сселяют. В других местах уже дошло, что такие поселки к главным усадьбам стягивают, а у нас еще не дошло. Сами отъезжают. А по какой причине? По такой причине, что до главной усадьбы восемь километров лужками да кустами, гатями да перелазами; ни дитенку в школу, ни самому в клуб. Весной же, когда две речки разольются, так и вовсе как те бобры на острове — ни культуры никакой, ни работы настоящей, потому что раньше, когда плугами ковырялись, для всяких рук приложение находилось, а теперь приедут два тракториста, покрутятся — только и всего дела…
Заслушавшись неторопливым повествованием старика, мы покуриваем и, между прочим, довольно внятно намекаем, что если бы закуски приготовить, то и найдется к ней что-либо такое, чтобы кусок в горле с песней проходил. Но старик отводит наше предложение:
— Не курю и не пью.
— Что так?
— Душе легче, карману весомее.
— Другие и курят и пьют.
— Я им не устав, они — мне.
— Все помрем.
— Все. А мне бы последним.
— А года?
— Что года?
— На уклоне ведь.
— Года — это верно. Восьмой десяток накатывает. Край видать…
Выходим на улицу. Закат сгорел до серого пепла, в холодке, наплывающем от реки, зудят комарики, смутными клубами высятся ракиты по заогородью. Лес сплавляется с небом в одной густой, с прочернью синеве. А в каждом кустике попискивает, посвистывает какая-нибудь живность.
— Слышите? — спрашивает старик.
— Слышим.
— Вот это и есть наше радио — комарики да птички. Да бабы языкастые. — Вздыхает: — И звездами освещаемся. — Подумав малость: — Я-то и тут усижу, потому — вжился и себе собалакальщика найду. И с осинкой поговорю, и с луной, и с рыбкой, и с комариками — гугукают вон, свою корысть от человека ищут, — и с бобрами, хоть и не видно их вовсе днем, в сокрытии на жизнь устраиваются. Мне все в своем интересе. А молодые, они скучают. Им для одного брюха припас — этого мало, они для головы занятия ищут ко всему прочему. И сами отбывают, и родителей отрывают.
— А вы остаетесь?
— Мог бы, но навряд. Сдвинут. От родни, от людей как в преклонности лет отклеишься? Человек только думает, что сам по себе, а душой к другим пришит, и шов тот запросто не порется. Так что приедете в другой раз, а нас и нету, к главной усадьбе перекантованы. На поселке же либо хлеб хозяином станет, либо, поскольку песок да песок, леском его затянет… Слыхал я вот краем уха, земля все к себе тянет: и предмет всякий, и луну тоже. А у нас новомодность всякая, радио там, кино да электричество, опять-таки обучение молодежи… Тянет!
Когда мы уходим, уже стоит ночь. В сырой мгле смутно виднеются окна — и еще живые, со стеклами, за которыми лампы погашены и хозяева легли спать, и другие, крест-накрест забитые досками, отодранными от пола или крыльца. И начинает помаленьку мерещиться, что как будто он и есть еще, поселок этот, и как бы уж и нет его, а осталась одна только смутная тень, отпечатанная в памяти и пригашаемая, пригашаемая временем.
Уезжаем мы из У суха мягким серо-облачным деньком без тени, с влажным теплым ветром, в котором какие только запахи и не перемешаны — и вроде бы черемухи, хотя она уже отцвела и осыпалась, отыграла свою лучшую пору и стала обыкновенным хмызником, и хвои, и речной воды, по которой у тихих бережков уже высунулись кукиши кувшинок, и горьковатой березовой листвы, и зеленой вдоль дороги ржи, входящей в трубку.
Усух сперва прикрывается от нас лозняками, а потом начисто отгораживается лесной гривкой, и только долго еще слышится пронзительное гагаканье гусиных стад, толкущихся на посевах или прохлаждающихся в речных заводях. И уже тут, в дороге возникает желание написать обо всем этом, с тем хотя бы, чтобы отметить среди множества разных других и такую черточку нашего времени, стремительно меняющего не только людей, но и самый облик земли нашей.
1963
Перед вечером мы застряли на узкой лесной дороге — ввалились в небольшое болотце, а из него ни назад, ни в сторону: березняк стенкой. «Вот тебе и окоротили дорожку», — буркнул шофер Васька Солгунов, намекая на то, что надо бы ехать через поселки — километров шесть лишних, тоже не асфальт, песок вперемежку с гатями, да все надежнее. Агроном Иван Мартынович Таборовский, по мотивам старшинства занимавший место в кабине, ничего не ответил, а, подтянув голени изжеванных сапог, вылез в коричневое месиво, прочавкав вокруг грузовика, распорядился: «Высыпайся, ребята, с ходу как раз и выхватим!» Но не выхватили, а только зря пожужжали мотором, покачали, как положено, кузов взад и вперед, почертыхались, обляпавшись грязью. Потом сверху как-то незаметно и мягко, сразу на четыре лапы, свалилась темнота, фары светили только вперед, под колесами же невразумительно метались тени. И потому оставили все до утра, коему положено быть вечера мудренее. Ночевка в пути никого не беспокоила: для людей, круглогодично мотающихся по округе, понятие дома давно перестало связываться с четырьмя стенами и крышей — где ни лег, там и поспал, лишь бы не вода под боком и не особенно холодно.
И вот — сидим у костра. Жарко, с постреливанием и гудом пылают, сочат смолистый дымок сухие сосновые ветки — пригорочек посуше выбрали в стороне от машины, — а другие, живые, качаются над головой от нагретого воздуха, который восходит, как по трубе. Сквозь ветки видятся две-три звезды и все время меняющие конфигурацию — все от того же колыхания веток — кусочки сероватого неба. Иногда еще, правда, по вершинам деревьев проходит порыв ветерка, легкий, как вздох перед сном, и уносится во глуби леса, который хотя и рассечен кое-где полями вокруг поселков, но, в общем, тянется одним массивом чуть не от Ельни до Чернигова, на сотни километров.
Свет костра вырезает для нас в этой чащобе нечто вроде бронзового пятачка, на котором тепло и уютно, а что там, за гранью света, можно только вообразить: и лоси, и дикие кабаны, и бесчисленные, во всяком оперении птицы, и мириады муравьев, черных и рыжих, и маленькие речки, бормочущие между корней ольхи и кустарников; там же на плесах в такую пору шлепают бобры, и еще в непереводимости болотца и болота, засыпанные зеленой покамест клюквой, а по утрам источающие дурной туман. Но это сейчас как бы само по себе, а мы уже образовались, угнездились на своем пятачке, и между нами мир и покой, и зоотехник Надежда Забродская, цветущая женщина лет двадцати шести в спущенном на плечи клетчатом платке, отчищает забрызганную юбку — подсушит у огня и старательно трет рукавом, а потом еще дует, чтобы и пыль слетела, и агроном Таборовский просвещает Солгунова:
— Ты, Васька, нос не вешай — ты бодрись. Трудности для чего существуют? Для преодоления и совершенствования нашего же. Человека возьми… Думаешь, легко ему было с четверенек на две ноги для прямохождения подниматься? Тысячи лет, наверное, кости трещали и спина ныла, однако ж на двух ходит. А было бы легко, так еще и не поднялся бы, стимул отсутствует. Или разум возьми. Говорят, мысль быстрее света. А не задай ей работы, станет, как поросенок, в теплой луже валяться, со старой черепахой состязания не выдержит. Век же у нас такой, что без скорости только на могильник подвигаться, в остальном полный порядок — «жми давай!». И потому ты скорее должен радоваться такому случаю — нагрузка на ум и мускул.
Просвещая, забавляясь извитиями мысли на досуге и во благодушии, Таборовский режет хлеб и помидоры — со знанием дела, со вкусом, оглядывая каждый кусок перед тем, как выложить на чистый угол брезента, относительно чистый, где нет явных масляных и мазутных пятен. А Васька Солгунов, белобрысый, сыроватый телом, молод, а щеки толсты, и плечи по-женски округлы, текут плавно, — Васька, посасывая сигарету, спокойно, даже как будто с интересом слушает. В серых его, немного сонных глазах пробегают искорки, но это так, отсветы огня, а не всплески душевной энергии, потому что он какой-то успокоенный от природы: никогда не горячится, в споры не лезет, «левака», как некоторые его собратья, не задает, но уж и своего не упустит.
— Умный вы, Иван Мартынович, — уловив паузу, говорит Васька. — Мне бы так говорить!
— Опыт! — соглашается довольный Таборовский, но, примерив самопожелание это на Васькину натуру, хорошо ему известную, настораживается: — Тебе-то зачем?
— Завгаром стал бы. В год, от силы — в два.
— Тю! — удивляется Таборовский. — Для того не слова нужны, а знания.
— Правда, и знания, — принимает поправку Васька. — Но только в отдельности не поможет. Я свой район до подноготной знаю, по другим тоже резину протирал, дай бог. И вот что выходит: как говорун, так прямо винтом кверху лезет, а как нет, так больше низом биография идет, какие там ни есть знания да умения.
— А мысли?
— Чего — мысли? — не понимает Васька.
— Чтобы говорить, надо мысли иметь. Слово — это тебе не шелуха от конопли, не жмых, на который лещи клюют. Человека все касается, от выстрела «Авроры» до одуванчика и Млечного Пути, ему не думать — не жить.
— Мысли из газет можно взять, по радио.
— Слыхали? — изумляется Таборовский. — Интеллектуальный иждивенец в чистом виде, как полупроводник. А я на пенсию собирался, думал, пора смене вожжи передавать, пусть сами правят и едут. Так что же из этого получается? Назад к лаптям и лучине?
И тут, очистив юбку — при свете костра кажется, что уже все в порядке, а как выявится при свете дня, неизвестно, — вмешивается в спор Надежда Забродская.
— А ничего! — смеется она. — Жить будем… Что вы кидаетесь на молодых? Васька, он, конечно, сам по себе, для обобщений не подходит, а про словеса врезает правильно. Мало говорим, да? С толком все? На прошлой неделе на совещание весь район собрали — планы, задачи, выполнение; теперь опять на совещание поспешаем, опять планы, задачи, выполнение… Другой и хотел бы подумать сам, так некогда, только успевай слушать да говорить! Слыхали, наукой доказано, что звук человеческого голоса можно в теплоту преобразовать?
— Допустим…
— Ну, так нашему району атомные котлы не нужны, на одних речах целая электростанция может работать. Самое дешевое местное топливо!.. А урожаи так себе, и неоткуда им быть: пашут и то с огрехами, борозду прут вдоль склона, чуть сильный дождь — почва в размывах, верхний слой вместе с удобрениями в овраг, вода поверху слетела, а земля суха. Технику все подгоняют и подгоняют, а урожайность на месте завязла, вроде нашего грузовика. И никто из ораторов не вспомнит крыловской басни: «Там речей не тратить по-пустому, где нужно власть употребить…»
— Так вот они и пашут, — обиженно кивает Таборовский в сторону Васьки.
— Я не пашу, — говорит Васька.
— Ну, приятели твои. Единого поля ягоды.
— Это вы пашете, — упрямствует Васька.
— То есть как так?
— Так… Вы главный на полях.
— Верно, — поддерживает Ваську Забродская. — А кто?
Таборовский, не ожидавший такого поворота, на мгновение остается недвижимым, и на лице его, уже изрядно пропаханном морщинами, словно и по нему пронеслись те самые ливни, мелко подергивается мускул под левым глазом, а рука с ножом замирает, и по лезвию, мокрому от помидорного сока, как бы течет ручеек пламени. Потом он бросает нож и, вытерев руки о брезент, поднимается, сутуловатый, злой, словно бы закипающий от огня, что мечется сбоку.
— Черт бы вас побрал! — ругается он. — Критики… Да разве я власть на полях? Я буферное устройство, с двух сторон удары своими боками смягчаю. Газеты читаете? И снег еще не сошел, черепки ледяные в земле, а районная и областная газеты уже чуть не через день сводки гонят на первых страницах: передовики пахоты такие-то, в хвосте плетутся такие-то. «Передовики»-то землю портят, бесполезно грязь тракторами месят, а им почет, у них от удовольствия по мордам коровье масло течет, а отстающие, что землю хотят своевременно уходить, — они третий сорт, им холки мылят, на совещаниях поносят, ночью по телефону лают. Сев — опять то же: кто поперед забежал, в стылость зерно бесполезно сунул — наверху, кто время выждал и сеял аккуратно — внизу полоскается… А потом, когда на полях колос колосу кукиш кажет, колхоз на меня кивает — не углядел, сверху вицы для битья парят — не оправдал… Должность, а?
— А не перегибаешь по запальчивости, Иван Мартынович? — спрашиваю я. — Не одной краской картину сию малюешь?
— Ну, есть греха малость… Для наглядности. И потому, что здоровую ногу и не чувствуешь, от той охаешь, на которой мозоль. Но что дуроломствуем изрядно, по части заседательской нервотрепки удержу не знаем — это факт. Тут тормозить надо.
— А вы лесу не жалуйтесь, — ехидно советует Забродская. — Вы завтра на совещании.
— Что будет, представляешь? — уже остывая, в примирительном тоне спрашивает Таборовский.
— Более или менее.
— А именно?
— Давайте ужинать, — предлагаю я. — Голодное брюхо к разуменью глухо, а нам завтра еще машину тащить. Силами надо запасаться…
Ужинаем молча — что спорить, когда все понятно? Я посматриваю на Таборовского: постарел мечтатель и насмешник за те четыре года, что я его не видел. Тогда одну из ночей мы тоже провели в лесу, у речки, километрах в трех отсюда — по случаю рыбалки. И была та ночь летняя, короткая, с полной луной и парным туманом под утро, таким густым, что в нем, казалось, можно плавать, загребая руками. В глухой тени у старых пней светились гнилушки, в узком лучике света, пробившемся сквозь тяжелую влажную листву, искорками вспыхивала рано павшая роса. И всю ночь свистели птицы. На рассвете Таборовский, как все, ушел с удочкой, но вернулся без рыбы.
После завтрака, когда мы с ним устроились под кустиком подремать, сказал мне: «Вновь я посетил знакомые места», — помните такие стихи? Посетил я наши старые партизанские дзоты и окопы на перехвате дороги — там одна накатанная через речку, на других обманчиво, с песочка в прорву. Стали немцам поперек горла, двое с половиной суток пулеметно-минометную баню принимали. Пришло нас сорок три, ушло двадцать два… — Помолчал, покурил и опять: — Сидел сейчас, вот-вот солнцу взойти, туман истончился, тишина, душе отдохновение. И вдруг вроде слышу: «Это ты, Мартынович? Прыгаешь, старик?» Внутри у меня как бы оборвалось, так что и голос хочу подать в ответ, хотя ясно — померещилось… Что мертвые? Земля, прах… Но, хотя ни в чох, ни в брех не верю, подумалось: «А ну как есть какая-либо этакая эманация, вдруг в некой незримой сути бродят они по нашим местам, слушают, смотрят?» Был у меня приятель там, Серега Столетников, веснушками обсыпанный и рыженький, спрашивал все, насмехаясь: выращу я после войны два колоса на одном стебле?.. — И снова помолчал тогда Таборовский, выстрелил с ногтя окурком в омуток, вздохнул: — Не вырастил. Но так прикидываю — пойдут дела…»
Уже тогда, четыре года назад, перевалило Таборовскому за пятьдесят шесть, и лиха на веку хватил к тому времени немало, и дважды в госпиталях изрезан — вывозили из лесу на самолетах и тем же способом возвращали в отряд, — но выглядел он и в грустном настроении помоложе, подобрее. А сейчас сильно подался, устал, жует и то лениво, словно обязанность отбывает. Васька тоже ест не спеша, но откусывает крупно, со смаком. А Забродская сидит чуть вполоборота и в тени, глаз вовсе не видать, и лицо рисуется смутно.
Два бригадира, которые тоже едут с нами на совещание, и бухгалтер из соседнего колхоза, подсевший попутно, — те сами по себе: и в разговор не вмешивались, и сейчас пристроились по другую сторону костра, так, что лица их то проступают из-за пламени, то, чуть огонь взбодрится, плавятся, истаивают.
— Верно, стар я, — кончив есть и обтерев платком рот, вздыхает Таборовский. — Что ни говори… Мне бы, Васька, твои лета.
— Ну и что?
— А то… И дебри наши бюрократические продрал бы, и… Тебе, Васька, о чем-либо таком думается? В космос хочешь полететь?
— Хо! С чего бы?
— Интересно.
— А вы?
— Я же сказал — стар.
— А что бы вы там делали? Вспашку поперек склона вводили?
Солгунов плохо разбирается в психологических тонкостях, не понимает, что старый спор уже унесен за сто верст, по непониманию задирается. Но Таборовский, очевидно, устал, делает вид, что Васькиной шпильки и нет вовсе, соглашается:
— Это верно, мне космос не по специальности…
— Вот именно! — подхватывает Васька. — Я тоже так считаю, что я там выкручу? Мое дело баранка. А тут еще дом начинаю строить, придется холку попарить.
— Давай строй, — грустно соглашается Таборовский. — Возводи крепость, живи. Ты знаешь, что англичане о доме говорят?
— Мне англичане ни к чему.
— И ладно, без английских соображений возводи, один черт. Ты — дом, Надя с мужем телевизор собираются приобретать, будут сидеть по вечерам рядком в уединении. Кто тут, кто там — всяк по себе сам.
— Меня не трогайте, — вспыхивает Забродская, и красивое лицо ее с точеным носом и как бы чуть припухшими губами темнеет в отсветах костра, в который она только что смотрела, подперев щеку рукой. — Я вам не Васька!
— А я при чем? — обижается Васька.
— При том, что в единоличники растешь. Сам вокруг себя крутишься, как глумная овца, а на молодежь из-за таких, как ты, кивают — вот, мол, они, нынешние! А у нас тоже, как у того, что с четверенек поднимался, кости трещат и спина ноет — распрямляемся. Братск, целина — мало ли что еще и нашими мозолями ставлено! Тебе же только деньга, жратва, дом, ты с двух ног на четвереньки готов опуститься — за кормом нагибаться легче, думать не надо…
— А сама телевизор покупает, — вставляет Васька.
— Телевизора не трогай, он и нужен, чтобы не одним светом в своем окне жить.
— Ну и меня не трогайте, — огрызается Васька. — Я что, чужое тяну? Я честный…
— Ладно, Надя, — прерывает Таборовский, — что горячиться? Тут философия старая, ее наскоком не прошибешь, к ней кнопку искать надо.
— А я не машина, — уже спокойно парирует Васька. — И нажимать на меня нечего, оскорблять права не имеете. Агитировать — это пожалуйста, это законно.
— Станешь ты слушать!..
— Это видно будет… Да и чего слушать? Сами тут обсуждали — и так разговору некуда девать.
— Нет, не понимает! — не в первый, наверное, раз удивляется Забродская, а Таборовский только пожимает плечами. И — ко мне:
— Помнишь, как с ней познакомились?
Помню, конечно: зимой на скотном дворе колхоза, в комнате для отдыха доярок. Тогда Надя Забродская, начинающий зоотехник, первогодница по работе, еще и тоненькая до худобы, умывалась слезами оттого, что председатель колхоза обращал на ее советы столько же внимания, сколько на жужжание пчелы, бьющейся о стекло, а молоденькие доярки занимались шитьем, сплетнями, толковали про пудру и духи и не признавали никакого чтения, совсем никакого, даже книг по уходу за скотом. С тех пор многие девчонки вылетели замуж, две уехали в техникум, сама Надя закончила встречи с учителем истории в загсе и недавно подала заявление о приеме в партию. Статная, налитая здоровьем, она живет во всей полноте чувств и понемногу начинает усваивать хозяйский тон.
— Уж и меня критикует, — говорит Таборовский. — Видал? Идет жизнь…
Так на элегической ноте обрывается еще одна перепалка, от которых, ну, никуда не уйти, о чем бы ни говорилось. Докурив сигареты, из брезента, все-таки изрядно пропахшего маслом и мазутом, делаем подобие палатки, застилаем землю еловыми ветками. Надю Забродскую, пожелав ей приятных снов на темы животноводства и телевидения, отправляем спать в кабину грузовика. Ночь не слишком холодна и безветренна, а все же наполнена смутными шорохами и сочится сыростью: начинается осень, в березовых куртинках падают первые листья, осторожно падают, словно примериваясь, словно разведывая, мягка ли земля. Где-то далеко, у Семкина болота, ухает филин, раскатывается устрашающим хохотком. И хотя никакой тайны в том нет, жутковато делается, неуютно: чего ухает, над чем хохочет?
— Для охоты ему это не столько полезно, сколько вредно, — снова, как в самом начале вечера, впадая в добродушно-поучительный тон, говорит Таборовский. — А если не для охоты, то для чего же? Природа ничего бессмысленного не делает, смысл же сего неведом. Вот — звезды. Далеко, ум поломать можно, пока даль эту постигнешь, а тем не менее больше понятны, чем какофония филина, птицы земной и не зело умной. Вот ты, Василий, как, к примеру, понимаешь это?
— А мне ни к чему, — бубнит, угреваясь под ватником, шофер. — Хоть он там горло порви. Чего зря голову забивать?
Таборовский только вздыхает. Так мы и лежим некоторое время молча, хотя никто еще не спит. Одеял у нас нет, только у Васьки ватник, у остальных легкие пальто, и, как ребята в нетопленой избе, мы потеснее жмемся друг к другу. Короткая напоследок стычка агронома с Васькой — будто в стенку бросили горох и он отскочил обратно — наводит на прозаические размышления, и хохот филина уже не кажется таким таинственным, чтобы им интересоваться, и шорох первых падающих листьев не побуждает к лирической восторженности — ну, ночь, осень, ну, потом будет утро, весна. Ну и что? Нет покоя и согласия в природе: нет покоя и меж моих земляков: все движется, все цепляет друг друга, как льдины в ледоход, напирает, обламывает и обламывается, и только где-то там, впереди, видится уже чистая до горизонта вода со спокойной солнечной дорожкой. Но это еще не здесь, а только там, за верстами, которые в точности не подсчитаны. И чтобы туда добраться, надо не одну рубаху пропитать солью, не одну живую душу тащить из водоворотов и завихрений…
Все холоднее, все тише становится в лесу, на травах, на ветках начинает мерцать в звездном свете крупная стылая роса.
1964
Метет и метет, и гуд стоит в проводах, и в десяти метрах ничего толком не разобрать — знаешь, что стоит там куртинка вишенника, а за ней гараж, но вместо определенных предметов, их обличья и разноцветья проступают лишь серые пятна, дальше же и вовсе ничего не обозревается — край земли. С вечера позавчера как бы на хорошую погоду шло, закатное небо высветилось в лимонную желтизну, по приметам — к безветрию, позже и молодой месяц обрисовался, но — все врут календари! — с утра будто запустил мельницу на всю округу: сперва струйками потекло со снежных гребешков и холмиков, потом как-то незаметно загустело все, смеркло, задымило от земли до неба. К обеду не только все дороги перехватило, а и протропы к домам перелизало, и первоклассники, возвращаясь из школы, и руками загребали и портфелями, пробиваясь до порога. Так и запечатало снегами округу, и второй день сидим мы с тридцатидвухлетним агрономом Анатолием Ивановичем Обдонским в районной гостинице — ветшающем деревянном домике с двумя номерами побольше, коек на пять, и одним маленьким, двухместным, сидим, ото всего отторженные, как на зимовье в Арктике. Ехать не на чем, потому что какой же шофер по такой дороге из гаража сунется, и даже с городом связи нет, будто где-то не то телефонные провода порвало, не то столбы повалило: линия слабенькая, старенькая, все собираются новую ставить, да никак не соберутся.
Завтракать и обедать мы ходим в столовую рядом, нагребая полные ботинки снегу, а в остальное время пробавляемся крепчайшим чаем из самовара, который весь день разогревает тетя Марина, заодно и директор гостиницы и уборщица — одна за всех. Чтобы убить время, я предложил Обдонскому играть в шахматы, но он не умеет; погоняв чаи, валится на койку, подложив под голову руки, и, выставившись глазами в побеленный, с трещинками уже, потолок, вздыхает:
— Председатель из «Нового пути», ты знаешь его, хитрюга такой и прибедняла, обещал к концу месяца пятнадцать тысяч тонн торфа вывезти — поначалу упустил, а теперь подогнать думал. Вывезет теперь, держи карман шире! А меня критикой скрести будут, жиры вытапливать.
— Слушай, — взмаливаюсь я, — не можешь ты о чем-нибудь другом? Только и слышу второй день: навоз, торф, семена, удобрения.
— А мясо в столовой ешь?
— Я не только мясо ем, а еще и костюм ношу, но это не значит, что с утра до вечера должен о текстильной промышленности размышлять. Да на вздохах торф и не возят, а сделать ты ничего не можешь.
— Да уж тут что сделаешь!
— Странные вы люди, — не унимаюсь я, потому что делать же все равно нечего, — мотаетесь зимой и летом по районам, путную книжку почитать некогда, в кино бываете набегом. Когда домой мимоездом заглядываете, детки ваши, наверное, спрашивают у мам: «Это кто, папа или дядя?»
По правде сказать, о детках Обдонского я ровно ничего не знаю, даже того, есть ли они. Встречал я его редко, да и то по делам, когда для откровенности ни времени нет, ни охоты. А рассказывают о нем разное: например, что лет пять назад он, уже будучи агрономом, страстно увлекся историей и теорией искусства, просиживал за книгами до утра, таскал их с собой в командировки и даже опубликовал в газете две дельные статьи о театральных постановках. Года же два назад вдруг наотрез отказался не только писать, но и говорить на эту тему, насел на опытную станцию, написал диссертацию по сельскохозяйственным культурам, получил звание кандидата наук и теперь, говорят, на всех парах идет к докторскому. Поверить можно всему: лицо у него по-мужски красивое — рус и сероглаз, черты правильные, — но замкнутое, характер сложный, малообщительный — сунешься не ко времени с шуткой, а отойдешь с конфузом. Сейчас, однако, на мою шпильку о папе и дяде он отзывается спокойно:
— Специальность такая.
— Какая такая?
— Ну… Обыкновенная специальность, для меня, кстати, интересная… А о чужих детках в излишестве заботиться не стоит, как бы свои в оболтусы не заворотили.
И вздыхает.
И ветер за окном вздыхает, пыхтит, отдувается, швыряется в стекло мелким, сухим до перескрипа снежком. Хотя и длинен мартовский день, с весной в кумовьях, но сумерки приливают до времени, в их серой непролазности только и видится что два пятна от уличных фонарей. И в трубе начинает подвывать, подскуливать, словно вьюга дневного света все же малость стеснялась, а теперь отпустила себя, дает полную волю. Перекусив бутербродами с колбасой, прихваченными в бумажные кульки из столовой, мы улеживаемся под одеялами, устраиваемся спать, но спанья не выходит — перебито на дневном придремье. И вот как будто бы ни к чему, безо всякого повода опять заводится на разговор Обдонский:
— А детей у меня нет.
Напоминает это один финский анекдот, в котором, как говорится, слова через час по чайной ложке. Брели поутру в лес два финна, утаптывали снег, да один и говорит: «Смотри, следы, как будто медведь прошел». На том разговор безответно и кончился. А когда, поработав целый день, возвращались назад и дошли до того места, другой финн ответил: «Пожалуй, и правда медведь прошел!» Побеседовали, называется. Но Обдонский следующую фразу до утра не оставляет, а тут же и приплюсовывает:
— И жены тоже нет.
— Зарок, что ли, дан?
— Ну какой там зарок… Скорее невезучесть. Это ведь у кого как: один по горам лазает, и ничего, на двух ходит, а другой на ровном месте ногу ломает. Так я из хромающих… Была у меня лет шесть назад любовь, но такая шальная сложилась, что и доныне отхожу. Побывал я тогда и в шкуре Ромео, и Отелло, и даже Гамлета прихватил: «Быть или не быть?» Недолго и продолжалось все, а по душе как разлив прошел — и сверкало, и крутило, и мусору набивало. Глянул после в самого себя, а пейзаж не тот…
Видать, что хочется Обдонскому рассказать свою историю, приоткрыть крышку и сбавить давление в самом себе, но и тягостно как будто малость, и стеснительно, быть может. Но и я уже зацеплен ею и, раскачивая понемногу, подталкивая вопросами от одного к другому, затягиваю его, в конце концов, на повествование и слушаю внимательно, не поторапливая, молчаливо выдерживая паузы, когда он как бы проваливается в свои воспоминания. И вот течет эта его с длинными паузами повесть под шурханье снега и подвывание ветра в трубе, а тогда полыхал, поигрывал зарницами июль, обсеменяя росами поля и луга…
— Вышло так, что засиделись мы за полночь у одного директора техникума: человек он самовозгорающейся натуры, интересуется всем на свете, затянул нас на дискуссию по поводу маневров Вашингтона в латиноамериканских странах. Там ведь всегда чехарда была, ложатся спать при республике, просыпаются при военной диктатуре, так что иногда политика больше на детектив похожа, а поломать головы есть над чем. Мы и ломали и за спором не заметили, что, как бы топя звезды в дегте, наваливается гроза, а когда, шапку в охапку, выскочили, то уже гром вовсю колол дрова и по садам, завихряясь косыми потоками, порол обломный дождь.
Я корреспондента областной газеты, моего попутчика, — на заднее сиденье, сам — за руль, и давай бог ноги. Дорогу уже как бы стирали коричневым мылом, от кювета до кювета пузырилась пена, и от кювета же и до кювета, вваливаясь по брюхо в лужи, елозил мой «Москвич». Корреспондент еще что-то бормотал, досказывая свои соображения о ближайшем латиноамериканском будущем, а я только и думал: вот вляпается сейчас машина в колею, станет, как лошадь с затинкой, и придется куковать до дневного света… И может быть, лучше было бы, если бы так и случилось. Но тем не менее мы все ползли да ползли, оставили позади уже километра два проселка, перевалив холм, стали спускаться к большаку, как чуть ли не перед самым радиатором — в одной руке туфли, другая вскинута вверх, над головой с мокрыми волосами, — вынырнула девушка.
На фоне обмытой, качавшейся под ветром, как водоросли в подводном царстве, картофельной ботвы факельно вспыхнуло ее тоже мокрое, в красную и белую горошинку, платье. Дело ясное: бедует деваха под грозой, надо проявлять гуманизм. Наклонившись вправо от руля, открыл я дверцу, и, скользкая, как русалка, нырнула она на переднее сиденье, затащив с собой порыв мокрого ветра и штормовой накат брызг. Затем в зыбком полусвете блеснули сахарные зубы, прошелестел смешок: «Спасибо… Не без добрых душ на свете!»
Скосив глаза, чтобы рассмотреть ее получше, я тут же и отвернулся в смущении: отжимая подол, она беззастенчиво обнажила круглые, точеные, притягательно грешные колени. Да и вся фигура ее, статная, с крепкой, скульптурно вылепившейся от мокрого платья грудью, как-то переворачивала все мысли, подстегивала их по дорожке разных фантазий и мечтаний. В конце концов, она была действительно хороша, а мне всего-то стукнуло двадцать шесть, и монах из меня, если бы к тому и понуждать, вышел бы такой примерно, как из гусака истребитель. Между тем и корреспондент мой, слышу, завозился на заднем сиденье, начинает «информацию собирать»:
«Вы здешняя?»
«Наполовину».
«В смысле того, что приезжая?»
«В смысле того, что аборигенка, но уеду».
«Учиться или уже стипендию отрабатывать?»
«Доучиваться».
«Где — не секрет?»
«Долго объяснять».
«Имя у вас есть?»
«С вечера было».
«И как звали вас вечером?»
«Зина».
«Поздно гуляете, Зина!»
«Вы тоже».
«Мы, положим, обсуждали одну серьезную проблему».
«И я».
«Именно?»
«Влияние лунного света на колошение свеклы…»
«Язык на граните науки точили?»
«Нет, на каменных лбах».
«Такой не только до Киева доведет!»
«А я и собираюсь дальше…»
В самом деле, за словом в карман она не лезла. И голос был приятный, на бархатной подкладке, прямо так и затекает в душу и холодит, как вода в жаркий день. Она и пела, да и недурно, только это выяснилось уже впоследствии. А тогда, перекидываясь словами и задирая друг друга, на что она не обижалась, а даже, наоборот, подкидывала огонька, довезли мы ее до села Прилужье, километрах в семнадцати от города. Село небольшенькое, стоит при бойкой трассе с автобусным движением, но облика неказистого — из соломенных крыш едва вылезло на треть, улочки кривые и в плетнях, а возле них лопух и лопух. Так что и не очень верилось, что она тут живет: слишком уж бойка, слишком уж городского обличья. Теперь, шесть лет спустя, черт там и разберет — доярка идет по улице или столичная студентка, а тогда и галстук тут на прохожем был в диковинку, и девчонка без старомодного платка… Словом, не вязалась она с обликом села своего… И все же, подавая руку на прощание, полюбопытствовал я, что было бы, если бы через денек я заехал справиться о ее здоровье после нынешнего холодного душа в поле! И снова во всю полноту блеснула она своими сахарными зубами:
«А таблетки привезете?»
«Судя по болезни».
«Тогда ириски захватите, «Золотой ключик»!»
«Часов в шесть?»
«Хоть в пять, хоть в восемь».
«Значит, в шесть».
«Ага… Только машину помойте, а то она у вас вроде калоши на валенке ленивого пенсионера…»
Сделав длинную паузу, Обдонский, вероятно усмехаясь про себя, спросил, как я понимаю любовь — догматически или диалектически?
— Это в каком же смысле?
— Скажем, любовь с первого взгляда.
— Кому как повезет.
— А если без уверток, бывает или нет?
— Не занимался теорией такого рода. Наверное, разрабатывают ее те, кому очень уж не везет, но открытий своих не публикуют, оставляют для личного пользования.
— Гм… Ну, а я теперь, — последнее слово он произнес с нажимом, — а я теперь думаю, что понимаем мы любовь с первого взгляда примитивно, как дикари появление огня: с неба сошел… А в действительности что мы можем испытывать при встрече совершенно нового для нас человека — нового по облику, характеру, манере мыслить и говорить? Что угодно — интерес, любопытство, недоверие, настороженность, но никак не желание вручить ему свою душу и упасть к его ногам. Женщины в этом смысле не составляют исключения! И вдруг падаем! В чем дело? А в том, что под влиянием литературы, искусства, на основании жизненных наблюдений, наших представлений о красоте, склонностей характера мы долгие годы вырабатываем в себе некий идеал девушки или женщины, трудимся, как скульпторы и художники, воплощая его, быть может, в не совсем отчетливый, но зримый образ. И вот случай — и этот образ, созданный годами в сокрытии от постороннего взгляда, перед тобой. Фантазия, ставшая явью! И тогда с неба сходит огонь… Не очень путано у меня получается?
— Терпимо.
— Так вот, огонь сошел, молния ударила в меня. Но ведь туча, ее породившая, начиналась с идиллических вещей — душного воздуха, мерцающего по влажным лесам, тонкого тумана, встающего утром над зеркальной водой. Я же до этого читал современные романы и стихи, смотрел кинофильмы, а там как раз в героинях ходят красивые и разбитные, острые на язык, «современисто» одетые девчонки. Притом, как мне думается теперь — теперь, а не тогда! — происходит очень быстрое смазывание самобытного, национального. Итальянский неореализм подрезал у наших девчонок не только юбки и косы, французский кинобытовизм приучил не только ходить в обнимку на людях — в своей крайности он низвел искрометную человеческую и женскую глубину Анны Карениной до новомещанской вертлявости «чувихи». Соответственно перекосилось и наше, мужское, зрение. В одном юмористическом журнале председатель колхоза жаловался, что петухи у него среднерусские, но вместо «кукареку» упрямо поют «кукараччу» — очень похоже!.. Надо сказать, что заглядывался я на девчат и до того еще, когда был студентом, и целоваться случалось, не всерьез, этак с хиханьками-хаханьками, без замирания сердца, по образцам итальянских и французских картин, и было это все вроде кори, болезни сугубо детской. А тут другое дело, тут…
Через день я приехал и те ириски прихватил, обегав предварительно три или четыре магазина, и приятеля моего, корреспондента, для перестраховки — выдуло из меня легкость, страшно показалось оставаться с глазу на глаз по первому свиданию. Домик у них небольшой, чистенький, с окнами на луг и крохотным садиком — пяток яблонь да смородина. Вся семья — мать, женщина в переломном возрасте, Зина и ее брат, колхозный тракторист. Отец не вернулся с войны, от него остался только размытый временем портрет в малоискусной самодельной рамочке. Когда мы вошли, Зина читала журнал, не то «Театр», не то «Искусство кино», и, сразу же сунув его на этажерку, познакомила нас с матерью. Мне при этом показалось, что дружбы между ними маловато: мать бросила на дочку недобрый взгляд, с нами поздоровалась молча, кивнув головой, — а это по сельским понятиям куда как нехорошо, — и ушла в сени, загремела ведрами. Но дочь на это как бы и внимания не обратила, спросила: что делать будем, мух считать или гулять пойдем?
«Если мух, то бить, — усмехнулся корреспондент. — И до победы. Хозяйству польза!»
«А вам бы только победы?»
«Во всяком случае, для поражения я и палец о палец не ударю».
«А если просто для удовольствия?»
«Удовольствие тоже победа. Над скукой».
Закончив эту словесную разминку, пошли в луга, побрели затравеневшей дорожкой по принципу «куда глаза глядят». Кое-где луг был скошен, от сена в рядах шел густой дух привянувшей травы, но еще много стояло ее и нетронутой, а она тоже добавляла от себя пряности и горьковатости. Разговор же вязался по пустякам, перебивался с погоды на пейзаж, с незабудок на космос. В одном месте попали на куртинку с клубникой, уже отходящей, перезревшей до черноты, поели немного, присели перекурить. Зина жевала травинку, поочередно оглядывала нас, призадумавшись, потом спросила:
«Вас считают хорошим газетчиком. Это трудно было?»
«Не очень! — улыбнулся приятель. — Сорок тысяч километров дорог, в том числе по снегам, тысяча исписанных блокнотов. Ну, еще пар тридцать протертых штанов — только и всего».
«А если человек очень талантлив, от рождения предназначен своему делу?»
«Человек от рождения предназначен ходить на двух ногах, а начинает с четверенек, потом топчется у сетки или вокруг стула. И сколько синяков носит!»
«А по-моему, талант — это как праздничная ракета: взлетает сразу, разноцветно».
«Я предпочитаю баллистические ракеты, — сказал корреспондент. — Взлетает тяжело, сразу даже и незаметно, что движется, а идет к цели за десятки тысяч километров».
«Вы рассудительности у дедушки учились, по заветам древних времен?»
«Не успел, а следовало бы. Дедушка мой, видите ли, был для своего времени модником и мудрецом — он носил комиссарские галифе, а убит под Перекопом».
«Мертвым — гнить, живым — жить!»
Я сразу почувствовал, что разговор слово за слово приобретает характер кулачного боя, но последняя фраза Зины, щелкнувшая, как выстрел, покоробила даже меня, создавая такое ощущение, будто я проглотил ягоду вместе с гусеницей. Что касается моего приятеля, то он несколько секунд молчал, остановив на полпути ко рту папиросу, затем медленно — очень медленно! — поднялся и коротко бросил мне:
«Пошли!»
Я смотрел на Зину. В ее синих с притемнением глазах была растерянность, — очевидно, поняла свою оплошность, — но она ничего не сказала, только утвердительно кивнула мне: «Да». Молча и возвращались мы — он, она, а позади я. И только когда подошли к машине, она извинилась: «Простите меня. Я не хотела задевать родственные чувства, имела в виду обобщение».
Он не обернулся и не ответил.
Мы уехали. Последствия же стычки были таковы: она в самый последний момент шепнула мне, притишив голос, чтобы я приезжал один, а он, издымив на размышления в пути две сигареты, посоветовал: «Держи ухо востро, телочка из тех, что бодают и телеграфный столб, и собственную тень. А лучше бы поставить точку». Я не оправдывал Зину, нет, считал, что она допустила ошибку, но и слово «телочка» меня неприятно резануло: ну умен, ну опытен, но для чего же так категорично судить? И решил, что действительно втроем нам по этой стежке не ходить — бока обобьем.
Дальше так повелось, что, кончив работу и наскоро пообедав в столовой, я уезжал к ней, и все шло своим чередом — в сумбурных разговорах и пересмешках, которые потом, хоть каблуком на горло встань, в точности не припомнить. Притом собеседника из меня хорошего никак не получилось: поскольку был влюблен до головокружения, то робел и путался перед ней, а того больше, за столом ли дома сидя, на холмике ли у речного обрыва, любил я молча смотреть на нее. Да и было на что! Волосы русые, с этаким небрежным зачесом, словно их только что ветер гладил, головка высокой, гордой посадки, брови вразлет, а из-под них смотрят синие, с притемнением глаза, уверенно смотрят, ясно, а притом подмешан в них как бы и вызов кому-то, и лукавинка, и некоторое высокомерие, что ли: вот, мол, вы обо мне думайте что хотите, а я все понимаю и до растворения в обыденности не опущусь! А если ко всему тому добавить белозубую улыбку, статность, легкость шага, то уж и вовсе ясно станет, что мне неизбежно было потерять голову. И я потерял голову. И я потерял ее и смотрел на Зину, как верующий на икону, когда не то чтобы о поцелуе подумать, а и на колени бухнуть хочется, мольбу о даровании милости вознести.
Вечер на седьмой или восьмой она решила угостить меня чаем — у нас его пьют часто и со смаком, — но мать устало и раздраженно сказала, что намаялась за день в поле, собирать на стол не станет, к тому же электроплитка перегорела, а если кому чаевничать хочется, пусть кипятит на загнетке.
Однако загнетка — дело канительное: и дрова надо тащить, и лучину щепать, и Зина, посмотрев с усмешкой на мать, предложила мне посидеть в саду. Догорал закат, все вокруг заплывало красноватой темнотой, теплой и тревожащей. Я не стал садиться на скамейку, стоял, прислонившись спиной к яблоне, а она, чуть посидев, тоже встала, долго молчала, глядя на меня, и с минуту я видел на ее бровях красный отсвет, а в глубине глаз две карминовые точки. Потом как-то неожиданно небесный сполох угас под надвинувшимся облаком, и в ту же секунду я ощутил своими коленями ее горячие колени, грудью ее тугую, чуть подавшуюся грудь, а губы мои заныли от поцелуя. Длился он долго, я уже начинал чувствовать себя, как пловец в омуте, когда она так же внезапно отстранилась и села на скамейку, вздохнула:
«Ну вот…»
«Что?»
«Ты этого хотел».
«Я тебя люблю».
«Знаю».
«С первой встречи».
«Знаю».
«И что же?»
«Ничего».
«Совсем ничего?»
«Нет, я тоже тебя люблю… по-своему».
Ах, какие соловьи пели в моей грудной клетке, когда я пустился в словоизлияния — стал ей рассказывать о себе, о своей службе, о том, что живу пока в маленькой комнатке, но через месяц или два должен получить отдельную квартирку… И прочее в том же роде. Блеснул, что называется, пониманием момента! Она же слушала, не перебивая, все смотрела и смотрела на меня, — а может, и не на меня, может, и мимо, потому что стала подниматься луна, а в лунном свете все зыблется, плохо уясняется, — а когда я кончил, спросила:
«Стихи пишешь?»
«Нет».
«Правильно делаешь. Банально получилось бы».
Помолчала, прошелестела вздохом:
«Знаешь что? Мы люди своего века, а не тургеневских времен. Зачем делать душераздирающую проблему из того, что просто? Рвать нервы, убивать время на фантазии? Приезжай ты завтра с утра пораньше, только не на машине, чтобы ей не торчать перед домом весь день, а на автобусе. Захвати бутылку вина, остальное я могу найти дома, и пойдем мы за реку, в лес. Попрощаемся до времени с летом, кто знает, что будет дальше. А жизнь есть жизнь, ее консервировать нельзя. Прокисает. Что будет потом — увидим потом. Только бы день погожий! Договорились?»
«Хорошо».
«А теперь уезжай».
«Но ты мне не ответила».
«Какой ответ ты имеешь в виду?»
«Ты слышала, о чем я говорил?»
«Я слышала заурядное жизнеописание заурядного молодого специалиста. Правда, там был опереточный припев: «Будь моей маленькой женой».
«Допустим».
«Не буду. Приедешь?»
Она растрепала мне чуб, прижалась на мгновение, и я проглотил язык, так ничего и не выяснив. А выходило глупо, диковато — любовь на каких-то психологических минных полях, без перспектив. Но что поделать? Я же ее действительно любил и все надеялся — а ночь, хоть и не длинна, да бессонна, — все надеялся, что как-нибудь и наладится, что раз уж мы будем целый день вместе, то и узнаем ближе друг друга, а в близости понимания и слова найдутся резонные, убедительные. Да и не дура же она, в конце концов, начитанна и умом жива, понимает, что к чему. Правда, слыхивал я и о таких ее сверстницах, которые и полную близость с мужчиной ни во что не ставят, — оправила платье и пошла, напевая модную песенку. Но это ведь в больших городах бывает, да и то вовсе не в порядке обычности, а она в селе вырастала, где нравы построже — тут все у всех на виду: нынче свихнулась, а назавтра пальцем в лицо бесстеснительно тычут… Да и чего это меня в мрачные мысли заносит, как машину в канаву, может, и она не спит, также сомнениями мучается? Человек ведь…
Поехал. И, наверное, ярчайшим праздником вошел бы этот воскресный день в мою жизнь, если бы… Ну, да это потом узнается… Бродили мы среди белокипенных березняков, где под ногами пружинит мягкий прошлогодний лист и ярко-зеленый мох, собирали цветы у медной стены едва ли не столетних сосен, вознесших высоко — по гладкому стволу и не долезть — свои мономашьи шапки. В одном месте долго, прижавшись друг к другу и затаившись, разглядывали почти красную белку, которая все верещала и верещала, словно бы скороговоркой рассказывая какую-то пустоватую лесную сплетню, а потом, качнувшись на конце ветки, стрельнула в загущения ельника. «Мы в сказке, да? — шептала Зина, и в глазах ее, как бы даже слегка поголубевших, текли искорки, и прижималась щекой к моей щеке, и ее волосы щекотали мой лоб. — На новой планете, да? Здесь живут только художники, только великие художники, которые с утра до вечера пишут гениальные полотна — каждое новое лучше!..»
Так прошло часа три, и за все это время ни одним словом не упоминался вчерашний разговор, и, по моим соображениям, так получилось, что и она не хотела его помнить, потому что был он капризом, игрой взвинченных нервов. И все время она, Зина, была спокойна, ласкова, улыбчива, хотя и здесь, среди кипения зелени и птичьих высвистов, где обмягчается не только душа, а расслабляется в теплом томлении и каждый мускул, все так же высоко несла свою красивую головку. А когда солнце уже высоко стало, пробивая густую листву почти прямыми лучами, когда подошли мы к лесной речонке, резво плескавшей своими неизобильными водами по зализанному, не тронутому ничьей ногой песочку, все очень быстро стало сбиваться и путаться.
«Будем купаться?» — спросила она.
«Почему бы и нет?»
«Вода не холодна?»
«Так лето же».
«Речка лесная, ключей много».
Я попробовал, разувшись и пробредя у бережка.
«Свежа, но хороша».
И зашел еще немного дальше, обмыл руки и плеснул на шею, обожженную солнцем. А когда обернулся, то так и застыл в смятении: она уже разделась, сбросила с себя все, кроме бюстгальтера, да и тот в ту же секунду полетел в траву, и стала лицом ко мне, белея улыбкой. Один мой приятель говорил, что совершенную фигуру женщины следует рассматривать как произведение искусства; почему мы благоговейно созерцаем мраморную Венеру и не можем с тем же эстетическим чувством смотреть на живую красоту, розовую и теплую, с токами солнца в крови? Не знаю. Может, кому это и удавалось, но мне было не до искусства, я никогда в жизни при полном свете дня не видел обнаженной девушки, да еще такой красивой, и в растерянности уронил, как говорят, глаза в воду. А она, чувствуя, что я как бы деревенею и деревенею, позвала:
«Ну, что же ты? Иди, загорать будем».
Так и провели мы остаток дня тут, у булькающей по кустам и шелестящей по песку речонки, в окружении глухомани, — если нас кто и видел, так только белки да птицы, — провели, ничего в наших отношениях не уясняя, потому что при первой же моей попытке заговорить на эту тему она закрыла мне рот ладонью, пахнущей цветами и хвоей: «Молчи!» И только уже перед самым вечером, когда, усталые, присели мы отдохнуть недалеко от перевоза, она опустила — в первый раз опустила — голову, сказала тихо:
«Видишь, погнался за красивой девушкой, а нашел женщину».
«Но я…»
«Не перебивай… Сейчас ты мне будешь прощать все — разве я не понимаю? Но для таких, как ты, людей все это не так просто, в твоей голове уже сидит тень третьего, вставшего между тобой и мной. И ты ее не выгонишь — не помогут тебе ни крест, ни марксизм… Да и не в том дело! Как сказала бы моя мать, мы с тобой в разные церкви на молитву ходим. Вот были мы с тобой в лесу, и мне казалось, что ничего прекраснее на свете нет, а теперь я опять вижу скуку и скуку. Скучное село, скучный луг, обыкновенный лес — много деревьев в одном месте… Так это еще летом, а зима придет? Вой, свист, снега и снега. Мысли и то мерзнут. И ты своей специальностью приговорил себя к этому навсегда. А я не могу, не хочу!..»
На секунду она остановилась, словно задохнулась, и вдруг ткнулась лицом в траву, заплакала. Я растерялся, не зная, что делать, — я вообще никак не мог приспособиться к переходам ее настроений, — но она уже снова села, не вытирая мокрых щек, продолжала:
«Не верь мне, я говорю не то, что думаю… Я ведь выросла здесь, мне даже иногда кажется, что и речка эта не сама по себе течет, а течет она во мне, в сердце моем, что и леса там зеленеют и шумят, а умру я — и не будет ничего этого. Но так бывает временами, и в последний год все реже, потому что меня накрыла с головой другая волна. Как бы тебе объяснить? Еще когда училась я в школе, то во время каникул наезжала к тете в Москву. Тетка — чистюля и дура, дальше порога и базара не видит ничего, а дочка у нее, лет на пять постарше меня, современная, боевая. Познакомилась я через нее с некоторыми молодыми ребятами — смелые, рассуждают интересно, дерзко, какие стихи читают! Особенно интересен был один, с бородкой. «Мальчики, — говорил он, стоя с рюмкой в руке, — мальчики и девочки, можете ли вы своими глазами смотреть на жизнь — или, словно у котят, они еще не открылись у вас? Если открылись, глядите: наши предки скучны, у них планы, задания, служба, собрания. Так работали волы на крупорушке — круг, еще круг, пока из шкуры не сплетут нового кнута для нового вола. Мы не хотим быть волами, мы рвем постромки косности и ходим сами по себе — без указок сверху или сбоку. Выпьем за смелую мысль и новое искусство, которое излечит революцию от интеллектуального малокровия!..» Ну, не скажу, что я все понимала, провинциалка же, да и говорилось в таком тоне, что хочешь — всерьез принимай, хочешь — в шутку, но после этого все тут у нас стало для меня в серый цвет выцвечиваться. Главное же — все признавали мою внешность артистической и советовали идти на сцену или в кино. И я поверила в себя! Но поступить мне удалось только в наш педагогический институт — а это же рядом с домом почти, — и тут я поняла, что такая дорога не для меня. Топтаться всю жизнь у парты, вытирать носы?..»
И снова замолчала она, посмотрела на меня — с грустью, мне показалось, посмотрела, с тревогой. Может быть, ждала возражений? Но что я мог сказать? Говорят, на фронте бывает контузия — и жив человек, а внутри все обвалилось, подавлено, ни слова молвить, ни шагу ступить — шатает. Зашаталось все, скомкалось и во мне: как ни молод я был, все-таки понимал, что все просьбы и уговоры будут бесполезны, бесполезных же вещей я делать не люблю. Не дождавшись ответа и, может, даже обидевшись, она спросила:
«Ты видел меня в костюме Евы. Ведь я красивая?»
«Да».
«Это — главное. Остальное приложится!»
«Не знаю».
«Ты сомневаешься в моих силах?»
«Я не знаю, как приходят в искусство».
«Напролом! Не оглядываясь ни назад, ни по сторонам. В следующую субботу я уезжаю в Москву навсегда. Ты не выберешься, чтобы проводить меня? В понедельник вернешься. До этого больше встречаться не будем. Я уже сказала, что ты не из новых, но есть в тебе какая-то сила, которая может мне стать помехой… А теперь пошли…»
Обдонский умолк, поскрежетал металлической сеткой кровати, встал, оглядываясь на просвет, — а за окном хоть и стояла ночь, но было белесовато от снега, который все валил и валил, — налил стакан остывшего чая и выпил залпом. Я тоже повернулся, похлопал, будто оправляя, по тощей подушке — дал знать, что не сплю, ожидаю продолжения. Но он словно забыл, о чем шла речь, заворчал на метелицу:
— Кидает и кидает, как дурная.
— Да тебе-то чего?
— И так много снегу.
— Снежная зима — полны закрома.
— Не скажи. Есть годовая норма осадков, зимой снегом выложится — летом дождя не выплачешь.
Потом он лег, полюбопытствовал:
— Конца ждешь?
— Жду.
— Собственно, это уже и было концом всего. В субботу, по уговору, я поехал ее провожать в Москву. И только тут, в поезде, я увидел ее такой, какой она, вероятно, была на самом деле, — дома, должно быть, она сдерживала себя ради матери и брата. У нее словно бы не было ни малейшего чувства стеснительности, естественно украшающей девушку ее возраста, без всякого повода она заговаривала с любым человеком, откровенно кокетничала с пожилым генералом, который столь же откровенно забавлялся этими словопрениями скуки ради. А затем, стоя у открытого окна, стала напевать — сперва тихо, потом громче. И пела не только обычные модные песенки, что выводятся каждым репродуктором и любой сельской гармонью, но и арии из оперетт, — видно, разучивала, готовилась. Вокруг нее столпились разновозрастные пассажиры, подбадривали, улыбались, аплодировали. «Компанейская девка, — поделился своими наблюдениями генерал. — Артистка!» Он пригласил ее в купе, предложил коньяку; она выпила, а выпив, стала читать стихи, в которых, по правде говоря, я тогда ничего не понял — ни музыкальности, ни смысла. Все будто автор бегал вокруг себя и никак не мог самого себя поймать за хвост… Но это не в счет, я для поэтов не судья, а было мне неприятно и беспокойно. Горько было… Не идет это красивой и умной девушке, удешевляет, обалаганивает как-то, что ли… Но я молчал — сжал зубы, собрал сердце в комок и молчал. Что же еще я мог? А перед вечером, когда мы остались на короткое время вдвоем в купе, — дорога приходила к концу, — она взъерошила мне волосы, хлопнула рукой по плечу, с этаким панибратским оттенком, в соответствии со своим вагонным настроением, спросила:
«Ну?»
«Что именно?»
«Видишь, какая я?»
«Вижу».
«Золотообрезная, да?»
«Какая?»
«Это мне один парень московский сказал… Книги такие бывают — дорогие, с золотым обрезом. Сила!..»
И тут я разозлился, словно стал сползать с глаз моих зеленый колдовской туман, в который замотала меня моя любовь, как гусеницу в кокон. Нет, я не разлюбил ее тут же — чудес не бывает! — но сквозь ее обаяние вдруг проступило для меня нечто чуждое, даже враждебное.
«Книги продают и покупают, — сказал я сухо, как никогда до того не говорил. — Золотообрезные же еще и коллекционируют… Снобы…»
«Ты понимаешь, что говоришь?» — удивилась она.
«Я — да, ты — нет».
Остаток пути мы провели, глядя в окно: она — по одну сторону столика, я — по другую. Говорить было не о чем. Но когда поезд уже затормозил, она сказала примирительно:
«Я, наверное, действительно чепуху сморозила… Ты прости. Знаешь, что я думаю? Ты очень хороший, ясный человек, наверное, в трудные минуты на таких мир держится, но… — Вздохнула. — Я много передумала за неделю. Иногда в полночь, когда так тоскливо и темно, мне начинало казаться, что я еще буду когда-нибудь плакать, вспоминая наше воскресенье в лесу. Но сейчас я вся там, в завтрашнем дне… Давай не ссориться, ладно?»
В Москве я отвез ее к тетке, днем мы вместе побродили, посидели в ресторане, а вечером я уехал. И все же не было мне передышки и покоя: три и четыре раза на дню хоронил я наши отношения, таская свою любовь на погост, а она снова и снова без стука распахивала мою дверь, и качались надо мной вершины столетних сосен, и верещала, уносясь с ветки, красная белка, и шелестела по своим зализанным пескам лесная речонка. А то вдруг, когда шумела по крышам гроза, начинало наплывать на меня в белую и красную горошинку платье, и залитое дождем милое лицо с высоко вскинутыми бровями, и сахарная улыбка. «Не без добрых душ на свете». Что ж, может, и она думает, отходит душой? И через три недели поспешил я с Киевского вокзала в Сокольники, к ее тетке. А тетка удивилась:
«Зина? Она уже вторую неделю не приходила!»
Я спросил:
«Где же она?»
Тетка долго жалась, но в снисхождении к земляку выдавила наконец адрес одного кинодеятеля. Когда я позвонил, мне открыл дверь человек лет сорока пяти — пятидесяти, небритый, усталый.
«А вы ей кто?» — спросил он.
«Земляк, товарищ».
«Н-да-а, — задумался он. — Ситуация».
«Зина у вас?»
«Была».
«Что значит — была?»
«То и значит — была… Я помогал ей тут, все устроил. Но уже два дня она не возвращается. Мне очень жаль, я действительно хотел, чтобы все хорошо…»
«Где она?»
«У меня есть только телефон. Можете записать. Мне она сказала, едет к подруге. Вранье. В окно я видел — в такси ее ждали два молодых человека…»
Я не стал больше слушать. Мне показалось, что киноработник в самом деле был обескуражен и расстроен, но для чего было входить в подробности? Поблагодарив его, я ушел, а из ближайшего автомата позвонил. Вечером мы встретились возле Центрального телеграфа, причем она почти на час опоздала. Выглядела уставшей, немного похудевшей, заметно нервничала. Но начала бравадой:
«Я уже поступила!»
«Поздравляю».
Пауза.
«Ты был у него?»
«Был».
Пауза.
«Эта моя тетка всегда была дурой».
«А ты что, засекречена?»
Пауза. Раздраженный взмах головой — убрана прядь волос со лба.
«Со временем из тебя выйдет волевой мужчина. Раньше ты так со мной не говорил».
«Ты не была такой».
«Нет, была!»
Вздох. Десять секунд раздумья.
«Нет, такой не была… Но теперь это не имеет значения. Я хочу в театр, в кино, на эстраду любой ценой. Понимаешь? Победа все спишет, как на войне».
«Сама это открыла или напрокат взяла? Говорят, бывают такие пункты — можно пылесос взять, можно радиолу».
«А ты за это время не уяснил, что такое путь в искусство?»
«Нет».
«Тогда расти капусту и картошку».
Вот когда я вспомнил луг, прогулку и моего приятеля, корреспондента! Я оказался в его роли. И поступил так же — не спеша повернулся и пошел. Правда, мне при этом хотелось кричать, кого-то обвинять, плакать от жалости и ярости. Даже подумывал зайти в ресторан, оглушить сердце водкой, чтобы не скулило, не ныло. Но удержался и, чтобы не испытывать дальше характера, поехал прямо на вокзал, сел в первый отходящий поезд, в бесплацкартный вагон, и всю ночь тупо смотрел на ноги входящих и выходящих пассажиров. И все при этом крутилось в голове: картошка, капуста, искусство… искусство, картошка… Однажды в детстве я играл на довольно крутом берегу реки, на обрыве, — если смотреть на него со стороны, то у самого верха виделась темная полоска дерна, потом гнезда береговых ласточек, а ниже глина и у самой подошвы — синий песок. Перед этим прошли сильные дожди. Я играл, попрыгивая на одной ноге, и вдруг, сам не зная почему, поехал вниз — небо перекосилось, кустарник на противоположном берегу подскочил к облаку, а затем удар, рот, забитый песком, и купанье в омутке. Оползень. Сейчас было то же самое…
По приезде домой я пошел в магазин и закупил все книги по искусству, какие только мог достать, и покупал их снова и снова, и читал — до красных и зеленых кругов в глазах. Три года! И даже написал несколько статей. Если бы тот разговор с ней был спустя три года!.. Впрочем, это фантазии.
А она? Сведения о ней доходили ко мне скупо и отрывочно, да притом все реже. В институт она устроилась, но в конце года ее исключили: связалась с какими-то подозрительными молодыми людьми, шалости которых кончились в суде, в общежитии не появлялась неделями, ученье запустила. Урезонить не удалось — уж сдали нервы. Позже работала на маленьких ролях в одном областном театре — все же нашлись добрые люди, устроили, — но не прижилась и там, перессорилась с коллективом, считая, что «старики» затирают ее талант. После этого она и вовсе пропала из виду. Однажды, проезжая через Прилужье, я зашел к ее матери узнать, нет ли каких сведений у нее. Мать, совсем осунувшаяся, закутанная в платок, встретила меня леденящей душу фразой:
«Зина? Кто такая? Не знаю».
«Но ведь это ваша дочь!»
«У меня нет дочери».
«Но я же сам бывал у нее…»
«Нету».
Я уже уходил, решив, что мать тронулась, но у порога обернулся, чтобы еще раз осмотреть хату, в которой мне все было так знакомо. Мать сидела на лавке и плакала, а заметив, что я смотрю на нее, стала кричать:
«Скоты, прощелыги… За то ее отец умирал на фронте, чтобы вы его дочку по такой жизни пустили? Коты шкодливые, сметанники!..»
Первым моим намерением было объяснить ей, что и как, но словно молния разодрала мою память, во всех деталях обнажив прошлое: я увидел полдень на берегу лесной речонки, прохладную шелестящую воду, себя, поднимающего взгляд от воды, и ее, Зину, обнаженную, зовущую. И холодные мурашки посыпались по спине: а что я сделал, чтобы остановить ее, пристыдить за легкость, с какой она пыталась катиться по жизни? Ничего я не сделал, а позвали — и пошел. Мужчина? Нет, баран на веревочке…
Ну, что же еще? В исходе третьего года я получил от нее письмо — первое и последнее. Сетования на людскую жестокость чередовались в нем с надеждами — все еще с надеждами! — а кончалось оно тяжело: «…если бы ты знал, как холодно, одиноко, пыльно на моей дороге! Но ты не пиши мне, от тебя я не хочу ни сочувствия, ни жалости, а если доведется быть в наших местах, пришли мне в конверте какой-нибудь цветок… Только цветок, ничего больше!» Я подумал, что она бедствует, и вслед за цветком — это была ромашка — послал перевод.
Но деньги возвратились — то ли она переменила адрес, то ли отказалась получать. Я заказал в бюро вырезок все о ней, но ни одной строчки из газет и журналов не получил. Еще примерно через год кто-то из общих знакомых сказал, что она на Дальнем Востоке, замужем за моряком, но решительно утверждать не мог. И вот в январе, около двух месяцев назад, я внезапно увидел ее на вокзале, у касс пригородных поездов; очень сильно похудевшая, увядшая, небрежно одетая, она шла, склонив голову. Я обогнал ее, встал на пути — она неизбежно должна была увидеть меня, хотя бы для того чтобы не столкнуться. И она увидела, узнала — смятение, испуг, боль промелькнули в ее глазах, высоко, как прежде, взлетели брови. Но длилось это одно только мгновение, затем все померкло на ее лице, будто в окошке погасили свет, она снова склонила голову и… повернула назад. Я остался на месте, зная, что все бесполезно…
Помолчав, Обдонский спросил:
— Почему я рассказал это?
И сам ответил:
— До самой последней встречи я, хотя и в затихании, все еще болел моей шальной любовью. И совесть грызла, пусть немного, самую малость, но получилось, что и я толкнул падающего. Теперь же, когда я знаю, что она хоть жива, пора подводить черту. Собираюсь и я кончать с холостячеством, есть там, в «Новом пути», зоотехничка одна, красивая такая кареглазка, улыбчивая и ровного, я бы сказал, обогревающего характера. Когда только подумаешь, что есть такие, становится хорошо на душе и уютнее на земле. Даже если метет такая дурная метель и ты сидишь, увязнув, словно муха в сметане…
Перемолчал немного — и:
— А жалко мне Зину.
И опять после паузы:
— Жалко.
И это было уже действительно все: через несколько минут с койки Анатолия Ивановича Обдонского донеслось ровное, тихое посапывание — мучился-мучился человек прошлым, отрывал его — и, видать, с болью отрывал, — да, наконец, измаялся, вплыл в сон. А в трубе все гудело и подвывало, и ветер швырял в окно сухой до перескрипа, мучнистый снежок, зализывал протропы к домам, перехватывал наметами дороги по округе, и получалось так, что и завтра не пойдут машины, не попасть нам в «Новый путь», где живет кареглазая невеста Обдонского, а председатель, хитрец и прибедняла, мается соображениями о том, как ему по такой погоде выкрутиться с вывозкой торфа…
1964
Наш сосед Кирилл Земенюшин повесился. Утром, говорят, собирался на работу, даже чемоданчик сложил, думали — уехал, а на другой день жена полезла на чердак пешню поискать, чтобы лед с крыльца обколоть, и нашла мужа окоченевшим. Так больше суток и провисел он, прокачался на ветерке, задувавшем в брошенную открытой дверцу. На селе в эту смерть поверили как-то легко, сразу, и не особенно ей удивились, хотя утопленники у нас были годов пять назад, а об удавленниках не слыхали уже лет пятнадцать. Тогда в петлю полез хилый мужичонка, дебелая и пышногрудая жена которого при всяком удобном случае крутила чертовы свадьбы по коноплям и овинам. Но у Кирилла Земенюшина жена была спокойная и разумная, да и года не те, чтобы на сторону глазом косить. Причина была другая, и местный учитель, человек из размышляющих, переступив с ноги на ногу, отчего под тяжелыми лыжными ботинками завизжал снежок, сказал:
— К тому шло… Биография.
— Что биография?
— Он, как мотоциклист по непогоде, решил обочиной проскочить, а там в канаву потянуло…
— И в канаве не все убиваются.
— Чистым тоже никто не вылезает…
Пожилой сухопарый почтальон, который принес газеты сразу за два дня — по случаю метелей это у нас бывает, — выразился туманно:
— Жизнь — она такая!
— Какая?
— Всякая случается… Один песню поет, другой концы отдает. Вот я перед Восьмым мартом одних поздравительных открыток продал почти на двадцать пять рублей. Это у нас в селе-то! Ну, мужики по радио и кино сагитированы, а тут даже школьники своим бабкам поклоны через почту бьют, гривенники портят… Мне что, я на этом план выгоняю, но непонятно, для чего мельтешение. И детей втравили…
— А Кирилл Земенюшин тут при чем? — спросил я.
— Он ни при чем… Его, я так понимаю, совесть съела.
— Совесть ли, нет ли, а неладно это.
— А я что говорю? Не толкают — и живи…
— А не толкали?
— Охота связываться!
Почтальон ушел, тикали часы, укорачивая день, на ветру гудели электро- и радиопровода: гу-у, гу-у!.. А происшествие все не отходило от памяти, все цепляло ее, как цепляет и раздражает в доме не к месту поставленная вещь. Не к чему бы ей тут торчать, не положено, а вот оказалась. И потому, что была смерть Кирилла Земенюшина не на своем месте, не по заведенному порядку, никак не обособлялся он для меня от живых, а все состоял при жизни в своих подшитых валенках, в полушубке, крытом темным грубым сукном, с похожей на гвоздик дешевой папироской «Север» в тонких губах, обведенных синеватой щетиной. И даже не был бы я удивлен, если бы, открыв после вежливого стука дверь, обтер он мятые щеки, намыленные мартовской завирухой, выколотил потертый воротник, сказал бы: «Доброго вам утра». А мать с обычной неохотой ответила бы: «Тебе того же…»
Мать не любила Кирилла Земенюшина, и захаживал он к нам только тогда, когда приезжал я. По правде говоря, наши отношения с Кириллом Земенюшиным тоже были из тех, про которые говорят: «У моего батьки плетень горел, а его батька спину грел». В молодости мы встречались на одних гулянках, но и то не на равных правах: я, будучи лет на пять постарше, уже посиживал или толкался в красном куту с девками и женихающимися парнями, а он, как подросток, у порога, при вениках и кадках с водой, — такое деление у нас было непререкаемым. Да и нрава он был вялого, малообщительного, сопит приплюснутым носом, а пока слова дождешься, на другой конец села можно сбегать. Значит, только и оставалось, что соседи, да и соседи не стенка к стенке, а через ров. Казалось бы, на том и дорогу друг к другу утаптывать нечего, однако ж лет шесть или семь спустя после войны, в первый мой за долгие годы приезд в село, он зашел ко мне посоветоваться: как быть дальше? Но, начав разговор, долго он «мекал» и «экал», добираясь до сути, сбивался на какие-то давние воспоминания и темноватого смысла притчи и, уж только когда я стал терять терпение, рассказал, запинаясь, что был во власовском ополчении, порядочное время, пока длилось следствие, сидел, а теперь хотел узнать мое мнение: бежать ему из отчих мест куда-нибудь в Сибирь или оставаться жить в своем селе?
— А гонят? — спрашивал я.
— Нет, не гонят. И должны знать, что раз меня отпустили, я только числился там и в своих не стрелял. Но смотрят исподлобья.
— Это понятно, — согласился я. — У нас в селе в каждой семье кто-нибудь погиб то ли в партизанах, то ли на войне. Что, считай, ни дом, то и не без сироты или вдовы.
— Не от моей же руки!
— Так-то так, но все-таки против своих встал. Вот и считают — отломился, как бы в чужую веру перешел. А без этого нельзя было?
— Без этого нельзя… Ради спасения жизни сделал.
Я посоветовал тогда Кириллу Земенюшину уехать, считал, что на новом месте будет легче снова в жизнь врастать, но он покачал головой:
— Война не только у нас семьи повыбила, она повсюду. А тут меня все же с малолетства знают, привьюсь опять как-нибудь…
Так и сделал — прививался. И вроде все налаживалось понемногу — от двора до добра, хотя и в некоей своей особости. Хату Кирилла Земенюшина хатой, в привычном понятии, уже, пожалуй, и не назвать, потому что крыта шифером, приросла на летнюю половину, оснастилась крылечком, крашенным в синюю и желтую краску, но и на полный титул дома она еще не вытянула, так как рублена из неказистых бревен — лес теперь доставать трудно, облысела округа, — да и без мастерства рублена, самодельно. Угнездилась она при стародедовском месте, на родной земле, прямо против нынешнего колхозного сада, зимой до веток забитого снегом. Место это несколько особое: из других домов видны другие дома, мельтешение лиц в окнах, вечерами же успокоительные квадраты света, — кажется, руку протяни, так и погреться можно, — а из земенюшинского — унылость голых, отлакированных ледком веток, иногда две-три нахохленные вороны, а к ночи, если не метет, колючие, холодно мерцающие звезды. Попервости, когда только оседал наново Кирилл Земенюшин, у хаты стояла березка — давняя, раз сорок объеденная майскими жуками, у корня в черных, как смола, накрапах, — но вскоре он спилил ее, объяснив: «Дерево приметное, глаз притягивает, а мне выделяться глупо, лучше заподлицо со всеми». В последние годы на задворках закустилось с полдесятка вишен, у крыльца начал подниматься тополек — тоже как повсюду. Но при всем том выглядело земенюшинское подворье на особое лицо — стежка к дому не убита многими ногами, в гости никто не ходил, даже ребятишки, кувыркающиеся на лыжах во рву, не забегали погреться; летом на всех крылечках после гулянок ютятся парочки, а на земенюшинском всегда пусто. У могильника и то ночными шатаниями траву исстаптывали, а у него утром глянешь — и роса не сбита. На свадьбы, в гости, просто в компанию по случаю мужской выпивки Кирилла Земенюшина никто не звал, кроме Васьки Приварихина, бывшего третьесортного полицая, но к нему он сам не шел. Заглядывал он, протропив след в тот первый раз, только к нам, — собственно, даже не к нам, а ко мне; мать же хотя и не побранивала, не поносила его, но никак не привечала по-соседски, объяснив мне однажды: «У меня в глазах два убитых сына стоят, я через них не вижу его». Я сказал, что если на нем какая и была вина, то по закону отпущена и по давности лет из памяти списана. «А я ничего и не говорю», — кратко отозвалась она и вышла, не желая продолжать разговор.
Уже подкатывало Кириллу Земенюшину к пятидесяти, а жизнь все еще шла петлями и перевитиями. В какой-то степени он оставался колхозником, потому что летом, особенно во время сенокоса, работал дня четыре в неделю на поле и в лугах, но в то же время имел он службу и в городе при железной дороге — с круглосуточным дежурством и двумя выходными. Мотался он туда и обратно на автобусах, что не мед, особенно зимой, но тем вояжам никто значения не придавал, потому как был он на таком положении не первым и не последним. Многие из наших односельчан живут подобным образом, между землей и асфальтом, и все больше тоже на железной дороге устроены — еще до войны кто-то открыл это отходничество, и укоренилось оно, даже стало переходить от батьки к сыну. Кирилл же Земенюшин вступил в тот след, и не без умысла. «Все душе отдых, хоть сутки не под косыми взглядами, — объяснял он мне. — А старое тем временем зарастает».
Но, видно, не очень оно зарастало, не хватало каких-то соков для того. Память людская — она, как говорил один мой знакомый, вроде колючей проволоки: впутался в нее по недоброму делу, скоро не вывернешься, но, кажется мне, и сам Кирилл Земенюшин сильно промахнулся. Если уж что замаливать надо, на люди иди, в общий воз впрягайся и тяни так, чтобы кости трещали, а он и в городе для коллектива был только строчкой в именном списке, — отработав, сразу уезжал домой, да и в колхозе ни на какие собрания не ходил. Побуждения вроде и деликатные — совестно людям глаза мозолить, — а оборачивалось тем, что ото всех отдельно на свою кочку сел.
— Дерево, когда оно одно, каждый ветер гнет, — говорил я ему.
— А при дороге и корова топчет! — отводил он такие соображения. — Тут разберись!..
В последний мой приезд — это было в январе — Кирилл Земенюшин появился только на третий день. Под чаевничанье перебирал — не спеша, как бы даже нехотя — разные разности: что снегу еще маловато, да и тот в лога сносит, виды на урожай посредственные; что купили вот в Америке пшеницу, но к нам еще не дошла, в сельмаге черный хлеб не с утра до вечера, но есть, а от белого отвыкать стали; что лед на озерах броневой, рыба в замор пошла и кое-кто наготове — шныряет, хватает, сколько на санках утащит, даже и провонявшую берет на свиной корм, а вот чтобы полыньи для рыбьего спасения прорубить, до такого сознания у нас не доросли; что опять-таки ветер и ветер, даже в автобусах просвистывает, и через то многие ходят с чихом и капелью под носом…
— То-то и оно, — заметил я. — По автобусам сигаешь, словно тебе семнадцать лет, а колхозу, говорят, спину кажешь все больше.
— Оно выходит, правильно говорят.
— Что ж так?
— Отвык от земли, — вздохнул он. — Не та она какая-то. Ни девок с песнями в поле — только трактора тыр-р, тыр-р, ни облика того. Вроде чужой жены: вежливые слова ей говоришь, потискать к случаю можно, да и прочь.
— Это верно, как разорили землю во время войны, так и не отладили еще. Ну вот и приложи силы.
— Нет, не получается. Земля хозяйского голосу слушается, а мой сипит… Да теперь на селе машина — главное, руками что наковыряешь. Я же для машины не в том возрасте. И вообще едет моя судьба дальше под откос…
— Случилось что разве?
Кирилл Земенюшин долго сидел, не поднимая глаз от скатерти, сосал папироску, счищал рукавом пиджака пепел с брюк. Потом допил остывший чай, сказал:
— Судьба моя — веревочка в узлах, а к ним новый прибавляется. Ты уж прости, ходил я к тебе доверительно, как на исповедь, а выходит, что и тебя подвел.
— Да в чем дело?
— В том дело, что недавно в автобусе встретил я своего старого знакомца, по власовщине той, посыльным при штабе батальона он был. Ну и видел он меня за пулеметом, когда нас бросили затыкать прорыв… В Чехословакии было, под Теплице-Шановым…
— И ты стрелял по своим?
— Стрелял я в белый свет, да пули следа не оставили, поди докажи теперь. Посыльный же в Балабановке живет, хоть под пьяную руку, а разболтает нашим, что было и чего не было…
Он замолчал и, сжав, обхватив руками голову, снова уставился в скатерть. Молчал и я. И на короткий миг меня охватило такое побуждение, чтобы взять табуретку и отодвинуться подальше — не потому, что я раньше верил в полную его непричастность к боевым действиям, — нет, я и прежде не исключал такой возможности, зная притом, что вояки из власовцев были липовые, руки у них дрожали и глаза плохо видели, — а потому, что, оказывается, он и мне темнил. Мне-то для чего, если я, может быть единственный в нашем селе, относился к нему по-человечески, без предубеждения? Или и передо мной было стыдно? Так мы и сидели, и в глазах у меня стояли светлые майские леса по дороге от Дрездена на Прагу, и на вершинах гор лежали белые, в слепящей озаренности облака, и небритый, в рыжей щетине солдат с забинтованной ногой, сидя на телеге, неумело дергал трофейную немецкую гармонь и во все горло распевал бесхитростную, тут же ее и сочиняя, песню, из которой мне запомнились только две фразы: «Кончилась война, едем по домам…»
— Что же будет? — после долгой паузы спросил наконец Кирилл Земенюшин.
И я снова почувствовал к нему жалость — нет, нелегко искупал он свою вину, какая бы она там ни была, — сказал:
— Надо уезжать из села.
— И я так думаю.
— Надо не думать, а делать. Если, конечно, с точки зрения закона все в порядке.
— Это в порядке, я советовался, где надо. Там не держат… У меня сын в Одессе работает, в порту, — написал ему. Прошу принять, на первое время хотя бы без матери. Главное, не могу больше в селе, невозможно… Все вроде гарь в голове.
— Что ответил сын?
— Пока ничего… Но ему трудно переломить себя, я понимаю. Из-за меня он тоже уехал. В конце войны в комсомол вступил, добровольцем на разминировании работал — край партизанский, насовали тут немцы столько всякого… Комсомолец, доброволец на такое опасное дело, а тут батька замаранный… Не выдержал. В переписке не состояли, известил только, что и где, мать известил, не меня…
— Может, потому и не пишет, что за себя опасается? Узнают, мол, прилипать станут — почему да как?
— А там все знают. И сын в биографии написал, и сюда по первогодью запрос делали. Не тем дорога закрыта… Фамилия у него моя, а душой не в родне…
Так и кончился наш разговор, и подумалось мне, что больше и не увижу я Кирилла Земенюшина, что опустеет на некое время его подворье с крашеным крыльцом на улицу и молодым топольком при нем, а сам он откроет поутру дверь из вовсе другого дома, сделает шаг за порог — и теплое море под ноги. Отойдет душой, привьется на новом месте. Но, видно, не нашел дороги к сыну Кирилл Земенюшин, как раньше не нашел ее и к своим землякам, — и вот его хоронят при таком малолюдстве, что впору глаза отвести: родственник из дальнего села, председатель сельсовета, представитель профсоюза с места службы, жена да с десяток любопытствующих ребятишек. Даже для гроба, чтобы донести его до подводы, нет второй смены. «Ради спасения жизни сделал» — вспоминается мне его фраза, но никакого спасения, выходит, не получилось, и лежит он в гробу, теперь уже начисто отделившийся ото всех, и посвистывает, пофыркивает метель, облепляя гриву и спину лошади, шапки и воротники провожающих и ребятишек, и в саду за дорогой, где сугробы и сугробы, сидят на голых, отлакированных ледком ветках две нахохленные вороны…
1964
Синее летнее утро. Роса на травах уже сошла, но большой жары еще нет, листва бодрая, торчком, а в затененных местах прохладой повевает. В небе, высоком и чистом, только кое-где видны маленькие кругловатые облачка, как пушечные дымки на старинных батальных картинах, но и они блекнут, истаивают. А пониже их на окраине села, серый и беззвучный, почти не двигая крыльями, проплывает по кругам ястреб. Картина мирная, идиллическая, когда ничего особенного не ожидается, покой душе и отрада глазу. И вдруг в несколько секунд все переменяется: из плетеного сарая, квохча и разгребая мусор, выходит наседка с цыплятами — шум, писк, мелькание желтоватых и серых комочков; заметив куриное семейство, ястреб словно замирает на месте, затем, сваливаясь на одно крыло, круто пикирует во двор; в то же мгновение из сеней, вздымая к небу обтрепанный веник, выбегает сухонькая старушка — она мела пол, потом, заметив ястреба, долго следила за ним из окна.
— Кыш, фашист! — кричит старушка. — Кровопивец, паралик тебя расшиби…
Заметив старушку, ястреб круто меняет линию полета, нырнув за угол дома, уходит низом в колхозный сад. А из-под ветлы, с коврика, с книжкой в руках, поднимается внук старушки, только что окончивший институт в Москве и получивший месяц отпуска перед отъездом на работу.
— Ну, что ты его поносишь! — останавливает он старушку, продолжающую бранить ястреба, который давно уже пропал из вида. — Никакой он не фашист, а просто птица, питается по законам своей природы.
— Это как же не фашист? — удивляется старушка. — Каждый день клушу бомбит, я уж и глаз не свожу…
— Да пойми ты, бабушка, он жизнь свою спасает. Ему если разных птиц не бить, только и остается, что подохнуть. Мы тоже и кур едим, и свиней.
— Ты меня не уподобляй! — обижается старушка. — Я чужого не хапаю, сама всю жизнь спину гну! Добрый нашелся…
Перед самым закатом, когда тень колхозного сада уже накрывает улицу, старушка за маленьким, вкопанным в землю столиком в палисаде играет с соседкой в подкидного дурака, пока сдаются карты, жалуется на внука:
— Уж и ума не приложу, Мартыновна, что думать — учат их теперь так или сам ворон ловил, а вот не понимает по жизни, вроде только из люльки выскочил. Батька, тот во всем правильное разумение имел, а этот нет: что ни попади, на один клубок мотает. А ему в службу вот-вот идти, в люди…
Старушка еще продолжает сетовать, но Мартыновна ее уже не слушает, разбирая карты и прикидывая, с какой делать заход. Из сарайчика все реже доносится квохтанье клуши и попискивание цыплят — куриное семейство устраивается на ночлег; не видно и ястреба — растаял, притих до утра…
1964
Байку эту, не бог весть какую хитрую по философии своей, но не лишенную некоей наивной поэтичности, рассказывал нам учитель в белооблачный прохладный день на берегу реки. По дубовой роще, зелеными клубами листвы восходившей в небо и до сумерек затененной понизу, перекатывалось грустное воркование сизых лесных голубей — горлинок.
— Из птицы кладезь премудрости делать не надо, — говорил учитель, — а размышлять надлежит — что и к чему. Она, птица, тоже на обобщения наводить может. Вот послушайте, что мне тут один бородед плел — вовсе сивый старик, браконьер к тому же, с вентерями и сетями по протокам бултыхается, словно и нет запрета, но на язык легкий и занятный… Пели, мол, в роще три горлинки, да по-разному, всякая на свой лад, хотя я лично никогда их не различал, — может, потому что не музыкален. И у одной очень грустно выходило, хотя и трогательно — бередит мысли, а для чего — не понять. Другая бесхитростно так, безо всяких там вывертов раскатывалась, но — бодряще, радостно. У третьей же в песне ее как-то все перемешивалось: и радость, и печаль, и задумчивость этакая — и томит, и щиплет душу, а и возвышает в то же время, внушает: «Жизнь не из одних ясных зорь и теплых полдней состоит, это уж так, но ты иди повеселей, нос не вешай! Иди, шагай!» Слушал этот концерт старый ворон — про него говорят, что сто лет живет, значит, опыт, и повидано порядком, и лиха тоже хвачено, — слушал, а потом и спрашивает у первой горлинки: «Ты о чем это?» — «О минувшей весне, — говорит она. — Столько было хорошего». — «Отчего же так печально!» — «Оттого, что ничего не вернешь…» — «А ты?» — спросил он вторую. «А я о том, что завтра будет новый день». — «А я о сегодняшнем, — сказала третья. — Все в нем смешалось — и вчерашнее и завтрашнее: и пропавшее гнездо мое, сбитое по весне ветром, и те вон белые облака, что плывут надо мной, и завтрашний рассвет. Только не расспрашивай меня долго — день короток, и я боюсь, что не успею пропеть обо всем…»
Закончив свою историю, может, и впрямь рассказанную дедом с разбойными навыками, есть у нас такие, не перевелись, а может, и самим выдуманную, учитель помолчал, осмотрел нас поочередно своими светлыми глазами, вздохнул:
— Таскаю вот на памяти сказочку эту, а для чего — и не знаю. Воображение дразнит, на себя же стану примерять — только запутаюсь, не певец вроде… А?
1964
Семнадцатилетняя Валя Мазурова, тоненькая, с загорелыми спортивными ножками — при ходьбе чуть прорисовываются мускулы, — спускается с горки, охлопав ладонями траву, устраивается на обрыве у реки, синими затуманенными глазами смотрит в луговые и лесные дали. Там, в лозняках, будто готовясь к вечернему концерту, настраивают свои голоса соловьи — пустит трель и тут же оборвет и долго молчит, а потом снова пробует. Под обрывом на галечном перекате шумит вода, и, по мере того как солнце уходит за горизонт и наплывают пока еще еле заметные сумерки, шум этот становится вроде бы громче, отчетливее. С горки от села идет Марк Хворостилин, тридцатилетний бригадир, в сбитой на затылок кепке и клетчатой рубахе с распахнутым воротом.
— Что глаза пялишь, девка? — усмехается он. — Луга не видела?
— Да я так, — смущается Валя, угадывая за грубоватым вопросом скрытый интерес. — Гусей наших где-то на озерах дьявол носит, выглядываю вот.
— Гуси сами дорогу знают.
— А на всякий случай, чтоб мать не беспокоилась.
Через полчаса, примкнув лодку и забрав весла — днем ребятишки катались, — Хворостилин возвращается обратно, спрашивает:
— Ну, как гуси?
— Какие гуси? — не вдруг понимает Валя.
— Да те, которые на озерах…
— А-а, — только и находится сказать Валя. — Ничего…
На том разговор и кончается, но одиночество ее длится недолго: по тропинке от реки — купалась у парома — поднимается Даша Королева, недавно вышедшая замуж за тракториста, любопытствует:
— Скучаешь, Валя?
— Да нет, просто так, — торопливо отзывается Валя. — Ребята говорили, что мяч принесут, поиграем…
— Ну, попрыгай, дело молодое…
Даша поднимается в село. Когда она проходит мимо дома Марка Хворостилина, тот окликает ее — он стоит в палисаднике, сосет сигаретку:
— С речки?
— Ага.
— Валька все там торчит?
— Сидит.
— Говорит, что гусей высматривает?
— Вроде того.
— Брешет!
— А ты откуда знаешь?
— Все знают. Юрку Домоганова ждет. Влюбилась по макушку.
— Ты так и брякнул ей?
— Я что тебе, бугай безмозглый? — обижается Хворостилин. — На сердце сапогом? Я в гусей поверил, хотя и врет.
— И я поверила! — смеется Даша Королева.
— Но между прочим, зря она там свечкой тает, — добавляет бригадир. — Юрку батька на грузовике увез на станцию, у него там дела.
Поболтав еще минуты две, расходятся. А Валя возвращается, когда уже совсем темнеет, — грустная идет, медленно: не дождалась. Издали заметив ее через окно по белому платью, на крыльцо выходит Даша Королева, будто от нечего делать — спрашивает:
— Поиграла?
Не оставляя времени для ответа, продолжает:
— Уж так Юра Домоганов хотел пойти, да его батька в грузовик забрал, химию со станции возит… Очень он волейбол любит!
Только и разговора. Но Валя Мазурова вспыхивает в темноте краской смущения и не идет уже, а без мала бежит домой и почти готова заплакать от радости, что такой нынче теплый и красивый вечер, что такие добрые, кого ни встреть, люди и что как все хорошо сложилось — Юра не подвел, он просто не мог прийти, а она так удачно сберегла их тайну…
1964
Весна пошла на вторую половину — она управилась со снегом в полях, а в лесу земля еще идет белыми бурыми пятнами, лежит пегая и мертвая. По всем низинам бежит или стоит вода, поблескивая и морщась под ветерком, — очень синяя и холодная вода… Я пришел в лес поохотиться на вальдшнепов, но они полетят после захода солнца, когда верхушки леса начнут чернеть на фоне бледной зари. Сейчас солнце еще стоит над лесом, бросает широкие снопы света в прогалины между деревьями. От нечего делать сижу на старом сосновом пне, курю, слушаю далекий гул тракторов и машин, идущих по дороге, — на душе хорошо, покойно. И вдруг слышу позади себя шорох, негромкий, но ясно ощутимый. Оборачиваюсь — ничего нет. А через минуту все повторяется. Тогда, повернув только голову, я замираю в этом неудобном положении и начинаю наблюдать…
Позади пня кора ободрана и в развилке двух расходящихся корней темнеет маленькая норка — словно вход под арку. Вскоре из норы высовывается узкая мордочка с глазами-бусинками, блестящими и беспокойными, — мышь. Она мгновение присматривается, замирает, потом выбегает на свою тропку, но тут, заметив, что я еще не ушел, серой молнией пролетает по траве и скрывается между корнями…
И это ее движение напоминает мне одну старую, сухонькую женщину с острым лицом и беспокойными глазками. Волосы у нее не белые, а седые, как дым, и вся она похожа на вот эту мышь — так же осторожно присматривается и даже, кажется, принюхивается ко всему вокруг, иногда выскочит на люди, когда безопасно и тихо, — поговорить о том о сем, посудачить на чей-либо счет, покритиковать. Но случись что серьезное, большое — ныряет в свою квартирку и оттуда присматривается коричневыми глазками-бусинками, ждет, когда пронесет все, минет…
И когда это сравнение возникает у меня, мне становится скучно, я поднимаюсь и ухожу, досадуя, — зачем я притащил в этот весенний лес то, что ему чуждо и ненужно? Домой еду без добычи: за все время появился только один вальдшнеп, но я не стал стрелять — я представил себе любовь, которая подняла его на крыло и бросила навстречу заре и возможной смерти. Песня его бедная, похожа на слабый звук трещотки, и ее недаром называют «хорьканьем», но поет он ее безбоязненно, открыто… Может быть, я излишне расчувствовался на весеннем закате, но подумал: «Что же станется с лесом, если мы выбьем вальдшнепов и оставим в нем только мышей?..»
1964
Каждую осень, с тех пор как помню себя, видел я их с затиханием курлыкающие, тающие в бледной синеве треугольники. Однажды, не знаю почему, — может быть, в поисках удобного места для ночевки, — они летели прямо в закат, огромный и полыхающий, и мне казалось, что, перевалив какую-то грань, они вспыхивают и сгорают, падая к горизонту черными хлопьями. И мне было их жаль. А потом снова весна, снова осень и повторение извечного «курлы, курлы». Будучи еще мальчишками, мы иногда целой оравой бежали вдоль берега реки — она текла туда же, куда улетали и журавли, — кричали: «Жура, жура, опустись, на лужочке попасись!..» Но они никогда не опускались, хотя, казалось, слышали нас и что-то объясняли своим курлыканьем.
И так укрепился в сознании, так связался их зов с окружающим миром, что, услышав его даже с закрытыми глазами, даже в магнитофонной записи по радио, я вдруг в слепяще яркой реальности начинал видеть синеву дальнего хвойного леса с желтыми вкраплениями осенних берез и осин, буроватость сжатого поля, где на месте уже свезенных копен и стогов начинала буйно пробиваться рожь-самосейка, дымок полевого костра, в котором стойко присутствует запах печеного картофеля, и летящую повсюду паутину. Она садится на луговины с густо-зеленой отавой, на бурьян и кустики у межи, и все начинает приобретать отсвет голубоватого металла. В это время с бахчей собирают желтые огурцы-семенники и свозят тыквы, полосатые, как пижамы, а вскоре по селу начинают стучать тяпки, которыми рубят капусту, и мальчишки целый день хрустят кочерыжками. И в каждой хате можно услышать: «Журавли летят — лето уносят!»
Но однажды мне довелось познакомиться с летними журавлями.
Начинался свежий августовский рассвет. Пробираясь у реки по хвощам, густо обсыпанным ледяной росой, я услышал издалека ликующую и в то же время как бы тревожную, на высоких нотах: «Кли-и-и! Кли-и-у!» — перекличку журавлей. Омшара, из которой доносились голоса, — густая чаща заболоченных осинников в перемежении с камышами и озерками, — находилась прямо на восток от меня, за стеной могучей дубовой рощи, по которой еще плыл туман, совсем синий у земли и розово пламенеющий в разрывах листвы. Свежесть утра, запах холодной росы и влажной листвы, бесконечные переливы света и цвета и своеобразная, ни на что в мире не похожая музыкальность журавлиной переклички рождали в душе праздничное потрясение. Никакое в мире искусство не способно было сделать больше, чем сделала сама природа, — открыть жизнь и землю в такой яркой и гармоничной красоте.
— Скликались, — сказал мой спутник, местный лесник, так же, как я, молча стоявший в хвощах, пока не смолкли голоса птиц и по листве не полилось солнце.
— Что значит — скликались?
— Переговаривались. Один, к примеру, говорит: «Лето уходит, в путь пора!» А другой: «Листва зелена, вода тепла — куда торопиться?» А третий: «В путь рано, а готовиться надо». И прочее.
— Мне показалось, что они пели.
— Это у них разговор такой. Как в опере.
— Вы что же, их язык понимаете?
— Я их жизнь знаю.
— Любопытные птицы.
— Птицы птицами, а журавль — особо. Земля своего голоса не имеет, а через него разговаривает, потому и слышно за тридцать верст.
— Я в аргентинской пампе был, в пальмовых зарослях Панамы — там как же земля разговаривает?
— Как там, не знаю, а у нас — через них. От века.
С той поры прошло около десятка лет. Совсем недавно я снова попал в те же места, где слушал журавлиное скликание на рассвете. Так же щетинились обсыпанные росой хвощи, так же в недвижно розовеющем тумане стояли дубы — их стало поменьше, некоторые, подмытые паводком, упали в мелеющие омуты, — тот же холодок утра тек по щекам, но все вокруг безмолвствовало. Казалось, земля утратила, потеряла свой ликующий и тревожный голос и в самом воздухе было разлито печальное недоумение — что случилось? Понапрасну прождав до восхода солнца, я по петляющим, усыпанным прошлогодними прелыми листьями тропинкам пошел к леснику. Увидав меня, промокшего по пояс в росе, он пригласил к самовару, спросил:
— Рыбу ловил?
— Нет, ходил журавлей слушать.
— И что?
— Ничего.
— Молчат?
— Молчат.
Лесник вздохнул:
— Не молчат, а нету. Уже третий год.
— Перебили?
— По журавлям у нас не палят. Выгнали.
— Как так — выгнали? Прописка у них кончилась, что ли?
— Канавокопателями. Решили омшару и озерцо на луг подсушить. Теперь там и синице не попить.
— Что ж, — вздохнул я, — значит, надо было.
Раздраженно прикрикнув на пятнистую, черную с белым, телку, которая пыталась протиснуться в палисадник через полуприкрытую калитку, лесник накинулся и на меня, словно я тоже был в чем-то виноват:
— И ты туда же — «надо было»! А для чего надо?
— Ну, сено, корм скоту. Для изобилия продуктов.
— Бубнишь, как глухарь, — поморщился лесник. — С закрытыми глазами бубнишь. Да разве я сам против того, чтобы землю улучшать? Но ты погляди, ты разуй глаза — лугов у нас в пойме и так пропасть. А сенца действительно внатруску, травинка травинку в гости кличет — голоса не слышит. Почему? Умный хозяин сам поймет, а если без царя в голове — зря слова изведешь… Вот, к примеру, затеял я разговор с председателем нашим, толкую ему: мол, раньше с петрова дня сенокос начинали… Да только то и успел я сказать, дальше он и слушать не стал. «Ты, говорит, Максим Павлович, со святыми ко мне не лезь, старушечью антимонию не разводи!» Так и сглотнул я пилюлю, не заев и не запив. Святые же и старушки, между прочим, ни при чем вовсе. Раньше с петровок, с середины июля примерно, потому косили, что трава к той поре выстаивалась, самая сильная и быстрая уже и семена роняла, смену себе готовила. Улавливаешь? У стариков наших, выходит, глаз зацепистый был и котелок кое-чего варил. Теперь же дней на десять с хвостиком раньше косить начинают. Может, так оно по науке и лучше, сено сочнее, но семя-то не созревает, его со стороны подкидывать надо. Мы же лет двадцать с лишним луга наголо бреем, а семян и горсти не кинули, да еще скот сразу после разлива пасем, ископытью расковыриваем. Ну и повыродилась трава, вытерлись луга, как шерсть на старой, линялой шубе. А ведь тут, если по-хозяйски подойти — поборонить, хороших трав подсеять, — сеном завалиться можно! Нерадивые же готовые земли в сиротстве держат, на распыл пускают, а на новых местах роют, буравят, свиноройствуют. Хотя бы омшару ту взять — она про засушливые месяцы водичку копила, землю изнутри подпаивала, грунтовые воды до уровня подпирала, а мы — раз, два, горе не беда, все краны пооткрывали, убегай скорей к морю. Потом хныкаем — засуха. Леса вон тоже начинают болеть…
— Послушать вас, тут скоро пустырь на пустыре будет.
— К тому идет. Свинья под дубом вековым…
— Ну, уж вы и хватаете!
— Это не я, а Крылов.
— Знаю. Но не по тому поводу.
— И к тому и к этому подходит.
— Вот и сказали бы все это им.
— Кому?
— Да хоть тому же председателю здешнему.
— У председателя у нашего одна и есть наука — «давай, давай!». Вот и хватается за что попало, хотя бы за мелиорацию эту, — как же, государство ему машины дает, в газетке за инициативу губы медом обмазывают. А тому, который над ним стоит, — тому тоже рапорт о выполнении плана нужен, чтобы в областной сводке повыше залезть. А за леса, луга, землю он не ответчик, за это спроса нет… Журавли — что? Вот осенью чужие полетят из других мест, а мы поглядим, послушаем. Не в журавлях дело…
Лесник раскипятился не на шутку, даже мясистый нос его, в крапинках и рябинках, покраснел. И стакан с чаем отодвинул недопитым, словно и на него был сердит. Чувствуя, что начинает он хватать вроде бы через край, не без профессиональных пристрастий и переборов по части бранности, я уже не стал подливать масла в огонь. Поблагодарив за гостеприимство, собрался идти. Он проводил меня до реки, где у него были какие-то свои дела к перевозчику, но ни о журавлях, ни о лугах мы больше не говорили — не то уже перекипело у него, не то и меня он отнес к тем, с которыми говорить об этом все равно что мякину веять. Сколько ни кидай, мякина будет.
С той поры не заезжал я ни к нему, ни в те места — и случая не подвернулось, и, сказать по правде, не тянуло. Но когда в металлическом блеске паутины наступает осень и, курлыкая и постепенно истаивая в бледной синеве, летят журавли, я вспоминаю то давнее августовское утро и разговор с лесником, и у меня щемит сердце и на языке все вертится и вертится: «Чужие…»
1965
Конец апреля выдался солнечный, теплый, так что и маю под стать. Света было вроде поменьше, чем на исходе марта, — тогда он отражался от снега, сдваивался, — но зато теперь, когда ожили пригорки и дымчатыми стали вершины рощ, он был сочным, зеленоватым, живым и уже к полдню, прогретый, начинал течь, стеклянно мерцать под горизонт. Самая шумная вода, снеговица, ушла дней десять назад, только овраги еще сочились; малые реки вошли в берега, лишь большие сияли разливами, рождая ощущение приволья. И то ли от этой просторности, в которой появились и новые запахи — талой земли, березового сока, горьковатости развертывающихся почек, — то ли от ожидания майских праздников, но учрежденческий люд повеселел и казался взволнованным — стремительнее стала походка у женщин, ярче блеск глаз, будто их промыли первой росой, и даже мужчины на возрасте приободрились, и в разговорах их все чаще стала появляться дорожная тема, словно они были пассажиры и сидели все это время на пересадочной станции, а теперь пересадка кончилась. Шумел, балагурил в редакции областной газеты и очеркист Евгений Прибылов, «старый кадр», как называл он себя, тертый калач.
— Старик, мы люди или кто? — допытывался он перед началом летучки. — Посмотрите вокруг, воззритесь надлежаще — не учреждение, а опиумная курильня, от табака сизо, и в глазах картины светопреставления. А можно бы куда-нибудь в лесок, на речку, да под закат костерок с присловьем, да наутро ушицу с дымком. А? Спокойная ночь, задушевная беседа, сон на свежем воздухе при звездах и луне. А? Вещь!.. Полоскание легких озоном, очищение души от мусора повседневности, а?
Так двадцать девятого апреля, в субботу, составилась у нас компания, не новая, кстати сказать, и без долгих пререканий решили мы ехать к общему нашему приятелю, секретарю райкома Сергею Семеновичу Белобородову, на подвластной территории которого были и лески, и речки, и тем более небеса и звезды — всего вдоволь, кроме больших успехов сельского хозяйства. Когда позвонили Белобородову, тот сказал, что — пожалуйста, он и сам с нами поедет на денек, срочные дела за полы вроде пока не держат.
Покачавшись часа полтора в машине, мы ввалились в райкомовский кабинет, который и пять и десять лет назад выглядел так же, как и сейчас, — коричневые стулья с прямыми спинками и дерматиновыми сиденьями, синие плюшевые портьеры на окнах, люстра с бронзовыми завитушками, покрытый зеленым сукном стол с массивной чернильницей, похожей на надгробную плиту, и те же, когда ни приезжай, бордовые, с полосами по краям, ковровые дорожки, уже изрядно потертые множеством ног. Однако сам Белобородов, человек сравнительно молодой, не шел в стиль к своему кабинету — не носил он ни сапог с лихой гармошкой и укороченным голенищем, ни толстовки и галифе, самых узаконенных старых атрибутов своего поста, а был одет в обыкновенный костюм при белой рубашке с темно-синим галстуком. И что уж совсем предосудительным считалось для партийных работников его ранга, на досуге пристрастно баловался удочкой. У него было достаточно чувства юмора, и он сам посмеивался над обстановкой своего кабинета, но, когда мы ему говорили, что взял бы да переменил, он щурил зеленоватые глаза, озабоченно спрашивал: «А деньги?» И мы замолкали, понимая, что при тощем райкомовском бюджете ему бы в первую очередь залатать прорехи поважнее, а обстановка потерпит.
— Ах, черт возьми, — вздохнул Белобородов, поздоровавшись, — не в пору-то как!
— То есть как не в пору? — удивился Прибылов. — Сам говорил. За язык мы тебя тянули, а?
— Так я думал, что вы до завтра не соберетесь, в крайнем случае к ночи. Весна все ж таки прет семимильно, дела и дела.
— Ты вот что, ты нас весной не запугивай. Завтра выходной день, и порядочный человек нынче работу кончает в три часа. А кто не умеет отдыхать, тот не умеет работать. Умные люди говорят, а?
— Есть и получше присловья — дело не волк, в лес не убежит, или — не делай сегодня то, что можно отложить на завтра. Так, что ли?
— Именно сие я и предполагал! — потешался Прибылов. — За кого вы их принимаете, наших партийных работников среднего звена? Конституция не для них писана, законы о труде тоже. У них на все три сезона один боевой мобилизующий клич: «Давай, давай!» С весны до осени. А как с поля уберутся, станут преть на совещаниях, доказывать друг другу, что навоз есть рычаг повышения урожайности, что торф есть рычаг, а всем рычагам рычаг — химия. На всем белом свете это давно знают и делают безо всяких там лишних тары-баров. Будете ведь преть, правду говорю, а?
— Правду. Будем! — смеялся Белобородов. — А ты — писать об этом. Три сезона «Давай, давай!», а четвертый — про навоз. Разве что селитрой или калийной солью сдобришь для художественности. Будешь?
— Буду, — соглашался Прибылов. — Так мне деваться некуда, я жизнь отражаю…
Пока препирались, пока Белобородов отвечал на телефонные звонки и звонил сам: «Совершенно срочно, братцы, вот кончу — и вперед, орлы боевые!» — прошло часа полтора или два. А там, пока ехали, и стемнело, хотя и тьма эта была какая-то особенная, с прозрачностью, как вода подо льдом, с которого согнало снег. За бортами машины проносились кустарники, уже запушенные, с полураскрученными почками, камни, одинокие деревья, отсыревшие в стволах, темные; простукал под колесами разбитой мостовой древний, упоминаемый еще в былинах поселок с небольшим льнозаводиком и двумя новыми зданиями — школы и кооператива; на весенних холмах, прогретых днем, а теперь быстро остывающих, лежало звездное небо, иззубренное в северной части хвойным лесом. Посвистывали какие-то птицы, но еще не в полную силу, а словно пробуя голос для большой песни, которая вся впереди, в теплых, напоенных испарениями утрах и закатах. А сейчас стылая земля не воспаряла, воздух был чист и холоден, и посвистывание птичье звучало робко, вопрошающе — да вправду ли уже весна?
— А зря я поехал, — вдруг усомнился Белобородов, пока мы искали места для ночевки, путаясь между песками в чаянии полянки посуше. — Не стоило. Второго мая поспособнее было бы.
— Конечно, зря, — ехидно поддержал его Прибылов. — Тебе же к первомайскому митингу речь в десятый раз выверять надо, цифирью засевать, на бюро согласовывать. Ваш районный житель помрет, сна лишится, если ты ему именно в праздник не расскажешь, на сколько процентов в среднем увеличились надои, сколько плугов отремонтировано и прочее. Ему кусок в горло не пойдет, жителю! Хотя, между нами говоря, все наши районные достижения купно с мечтами на будущее и надлежащими призывами изложены в сегодняшнем номере нашей газеты. Сам сочинял.
— Речь писать не буду, — сказал Белобородов.
— Ну-у? Чудеса меж небом и землей! Может, полюс соскочил с места, экватор переехал под Кострому? Обычно вы уже за неделю потеете, помощники от еды и от жен отвыкают. Аврал на высшем уровне, а? Возжигание прометеева огня, а?
— Не буду, — подтвердил Белобородов. — Поздравлю с праздником, с весной, пожелаю счастья и успеха.
— Может, еще хорошего аппетита к выпивке и закуске?
— А что? Неплохо было бы. Секрета нет — без того не обходится. Ты вот потребляешь в праздник?
— Только по принципиальным соображениям — раз его, это зелье, выпускают, приходится иногда пить, иначе в государственном бюджете образуется дыра. Я против того, чтобы в государственном бюджете были дырки!
— И я тоже. А другие — они что, хуже нас? Только бы по-разумному…
— Ни-ни! — деланно ужаснулся Прибылов. — Мы тебя любим и посему терять не хотим. От веку у нас повелось, чтоб в речи цифирь была и железная установка. А по поводу там личного счастья и всего прочего ты лучше фигуру умолчания запускай. Знаешь таковую?
— Сам запускай! — засмеялся Белобородов. — Пресса, а лицемерию учишь…
На ночевку устроились на небольшой полянке среди густейшего, как частокол, ельника, выскочив на нее совсем нежданно по петляющей дороге. В одном месте этого частокольно густого ельника был небольшой прогал, сквозь который виднелся луг, уже сизовеющий от туманца. Всюду под ногами трещал и путался прошлогодний вереск, цепкий, как сплетня, и только в центре стояла на почти чистом песочке единственная березка, которая, наверно, и сама удивлялась, как попала она в чужую компанию. Выгрузили скарб, развели костер, дым от которого почему-то не стал подниматься вверх, а словно бы обтекал полянку справа налево понизу, у подножия елей, пока не достигал прогала, где и выливался на луг, словно молоко из бидона. Быстро холодало.
— К утру продерет до костей, — заметил шофер, собираясь возвращаться. — И вообще спать в таких условиях черт-те что! Не война же.
— Ладно, — добродушно сказал Белобородов, — перин не подкинешь, ладонь не подложишь, так и страху не нагоняй. Перележим до свету, перемаемся.
— Вольно старухе про любовь песни петь. А то, может, отвезу в село?
— Езжай, езжай…
Поиграв фарами по стволам елок, пофыркав на подъеме, машина ушла. Кто с фонариком, кто ощупью собрали несколько охапок тонких веточек, сухих, как порох, — про запас к ночи. Но топливо оказалось малоприбыльным, пламя от него било, как летний квас из бутылки, и тут же сникало. При судорожно метавшемся свете торопливо поужинали. Прибылов предложил распить бутылку коньяку, мотивируя это тем, что одна на четверых — это, собственно, лишь ритуал, и ничего более. Его поддержал преподаватель строительного техникума.
— Для оживления мысли. Тем более что ночью мороз салазки загнет — по звездам видно. Горят, как глаза у голодного волка.
— Не спасет, — не согласился Белобородов. — В данном случае переход на жидкое топливо не прогрессивен. А по правде сказать, в такую весеннюю ночь и пить не хочется. Так и ждешь, что торжественная музыка заиграет или соловьи засвищут.
— Кому весна, цветы да соловьи, а тебе — запарка, переживания за посевные сводки — кто выше строкой, кто ниже — и нагоняй из области, — буркнул Прибылов. — Так?
— Так.
— И что же?
— Ничего.
— И черт с тобой. Второй год думаю и никак не пойму — чего ради добровольно шею в этот хомут сунул? Гнал тебя кто, на цепи тянул, а?
— Не понял в два года — думай третий. Может быть, осенит.
В своей юности Белобородов был комсомольским руководителем и разведчиком в партизанском отряде. После войны работал инструктором в обкоме партии, а потом отпросился в район. «Захотелось на самостоятельной работе провериться, кто я и что, — объяснял он нам. — В обкоме как? Исполнитель. А у меня характер такой, что по-своему все хочется». Человек большой энергии и самостоятельного мышления, хотя и не без заносов, он из кожи лез, чтобы наладить дело в колхозах, учился, дотошно знал всю необходимую цифирь, советовался с председателями, но, по правде говоря, дела шли не лучше и не хуже, чем у других. Преуспел он в единственном — одним из первых организовал межколхозстрой районного масштаба, за короткий срок успел поставить немало хозяйственных и жилых помещений. Замышлял даже дом отдыха строить. Но люди, привыкшие жить по инерции, посмеивались над его идеями: «Молод конь удила грызет, в силе конь воз везет!» — а при неудачах и злорадствовали. Между прочим, пророчили, что на очередных выборах он «загремит», а он имел лишь один голос против, и это спасло его во мнении областного начальства.
— Ничего, думай дальше, — после паузы повторил Белобородов. — При спокойной жизни бок чешут, при беспокойной затылок. Что полезнее?
— А после порки?
— Давайте-ка ночь делить, — предложил преподаватель техникума. — Похоже, только с вечернего сугрева и поспать доведется, а после — рок-н-ролл на обеих челюстях. На этот раз природа имеет все возможности разъяснить, кто кем овладел…
— Может, побалакаем еще?
— И завтра успеется. Тем более что словами по самую макушку друг друга мы каждый день засыпаем. Древние же мудрецы говорили, что слово — серебро, а молчание — золото. К чему бы? А к тому, что в молчании размышляется лучше, мысль созревает. А он, человек, со зрелой мысли и начинается, не говоря уже о государстве. И жизнь материалишко для того, не скупясь, подкидывает — вот хотя бы взять проблемы образования…
— Ладно, ты нас в свою педагогическую поэму не затягивай, — перебил преподавателя Прибылов, — спать так спать…
Да оно и ничего иного не оставалось делать. Все усилия поддерживать костер были похожи на то, как если бы носить воду решетом, — больше приходилось собирать дрова, чем греться. Решив ложиться, натаскали из ельника сухой хвои, каждый сам себе но отдельности разгорнул ее, подровнял. Укрылись плащами и пальто. Смотрели, докуривая, в небо — чуть дымное, оно высыпало миллионы звезд и все высыпа́ло новые. Думалось — как же непредставимо велик мир, как громаден! И взрываются в нем старые звезды, и рождаются новые, и мы, подобно муравью в небоскребе, ничего тут поделать не можем, однако ж мучаемся загадками, пытаемся все понять и охватить и как-то даже приспособить к своей жизни. Для чего? Для счастья? А что оно такое? Может, и само понятие счастья — утешительная, сентиментальная выдумка, и никогда его, как реальной категории, не было и нет, а есть только жизнь с извечным движением, противоречиями, борьбой и достижением цели. И опять-таки только для того, чтобы появилась новая. Философы таких вопросов всерьез не обсуждают, а поэты это самое счастье так измельчили и изжевали, так разменяли на медные пятаки, что и говорить о нем полным голосом неудобно. Полюбил — счастье, кашу с маслом съел — счастье, гриб в лесу нашел — счастье…
Угревшись, мы уже и дремать начинали под такие и подобные мысли — звездная ночь в окружении лесов и полей всегда вырывает из обычного, заставляет посмотреть и в себя поглубже, и вокруг пошире, — уже мы начинали дремать, когда за леском, в той стороне, что к лугу, послышалось жужжание. Белобородов приподнялся, вслушиваясь, закурил снова и встал:
— Заполните разрыв, я пошел.
— Куда бы это?
— Там скважину бурят. Ищут пустоты для газохранилища, а может, и еще что. Геологи.
— Тебе-то какое до них дело? У них центральное подчинение. Пошлют куда следует, без права обжалования, — предостерег Прибылов.
— Лозунг «моя хата с краю» нам от дедов достался, да где-то потерялся. У них, полагаю, тоже. Добывайте себе по хорошему ревматизму и не беспокойтесь…
Часа полтора мы спали. Потом пришлось бегать, выкидывая повыше ноги, чтобы не запутаться в вереске. И самое досадное притом было, что на вереск уже села ледяная, почти белая роса и резиновые сапоги от нее начинали блестеть, а колени мерзнуть до покалывания. Шел первый час, самая глухая пора ночи. Спал ветер, спали, беззвучно темнея вокруг, ели, ни одна птица не подавала голоса. Только туман, сильно поплотневший, синеватый, словно возвращающийся неведомо почему дым костра, наплывал теперь снизу от луга, смывал край поляны. Прибылов, почертыхавшись и позавидовав жителям Гонолулу, где он никогда не был и вряд ли побывает, выдвинул идею, что нечего спать каждому на своей персональной хвое, надо обобществлять, а то много тепла зря расходуется. Идею, заехав раза два в учебник физики, приняли, хвою сдвинули, соорудили еще прикрытие из пальто и плащей. Стало теплее, но спать уже расхотелось.
— Непостижимая жизнь у наших секретарей райкомов, — посочувствовал Прибылов, лежа на спине, лицом к звездам. — Район у него чуть не с Данию, только без парламента, короля и герба, сам себе он и философ, и пропагандист, и экономист, и строитель, и агроном. Наука там пока обобщает, а ему сегодня надо, ждать некогда. С какого воза что ни упало, за все с него спросится: «А подать сюда Тяпкина-Ляпкина!» Пресса на комплименты ему скупа, все больше сатирой язвит. Литераторы на нем за грехи высокого начальства высыпаются. Культ начали развенчивать — он первый в глаза народу гляди, отвечай, как перед судом, — чему учил, о чем думал? А писатели его по голове, по голове — вот он, главный догматик, карьерист, зажимщик критики, нарушитель законности. Тут — повесть, там — рассказ, в театре — драма. А он, что день, выходи на народ, выкручивайся! Отдувайся своими боками! И огрызается он, объясняет, просвещает, улаживает «противоречия эпохи», а ко всему тому носится как угорелый в своем газике, в сугробах стынет, в прорвах барахтается. И смотри ты, ничего, жив и дерзает к тому же… Нет, честное слово, железное племя какое-то, двужильное. Овечкин, по-моему, сказал, что памятник бы поставить безымянному секретарю райкома, — верно, но не поставим. Нет, не поставим, а стукнем еще за что-либо…
— Что-то уж очень высокопарно получается, — сказал преподаватель техникума. — Белобородову — памятник, эк хватил!
— Шаблонно излагаю, сумбурно — может быть, — согласился Прибылов. — Таковыми изъянами грешим, поскольку за жизнью не поспеваем… Да и черт за ней поспеет, когда она гонит без передышки. Мой дед за всю жизнь в губернский город всего два раза ездил, а какая она с виду, Москва, например, ему и во сне присниться не могло. Думал поди, что много деревянных барских домов вместе составлено, только и всего. А нас газеты, радио, телевидение, техника, наука, политика в Мировой океан вынесли, шумит, качает, бросает, тащит… Тут поспеешь! А насчет высокопарности — не имеет значения, важна истина.
— Не все и секретари райкомов одинаковы.
— А как же, не все! Один мой знакомый редактор районной газеты в свое время купил узкие брюки, да и пошел в них на службу. Так его на бюро хотели прорабатывать, тем и спасся, что чек из ГУМа показал. Решили: раз ГУМ продает, значит, советской властью дозволено. Такие дуболомы и на пороге коммунизма могут лозунг выкинуть — назад, к порткам и лаптям, да еще национальную базу подведут и патриотизм ко всему тому пристегнут… Нет, не все. И надо спокойненько понять, что пока иначе и быть не может, что такова противоречивость жизни, что одни вперед рвутся, аж брючины ветром вокруг ног завиваются, а другие таланта не имеют, на чем набьют руку попервоначалу, то и тянут — вчера солому таскал, чтобы хату крыть, завтра же с ней и на пожар, поскольку к этому привык и другого не знает… Не все! Но вот поговори с Белобородовым о литературе, искусстве, новинках техники — он тебе покажет! У него, может, и сейчас в пальто книжка припасена. Ловили мы с ним как-то рыбу летом — равнопламенный денек такой, зеленым и синим осиян весь. И рыба ничего ведет себя, нормально. А я к нему подхожу и вижу — поплавка нет, леска в куст идет, окунек, что ли, затянул. А он, Белобородов, этот самый Сергей Семенович, спиной дуб подпер, шляпа на нос — книгу читает. Что? «Ярмарку тщеславия» Теккерея. Где он — тот Теккерей, и где он — этот район… Да, «плохая нам досталась доля, немногие вернулись с поля». Не война бы, не международная накаленность эта, какое блестящее племя получилось бы, а? Теперь — что, теперь оно поредело, да и затуркано, придавлено заботами. Медведь на плечи сел… А молодые не понимают.
— Историю втолковываем плохо, — сказал преподаватель техникума. Растрепанный, с черными спутанными волосами, с красноватыми отсветами от огня в больших черных глазах, он грел руки над костром, подбрасывая туда хвою, на которой спал, и был похож на пророка в момент откровения. — На историю времени мало выделено.
— Да где она у нас вообще, история? — не согласился Прибылов. — Мы ее каждые пять лет наново переписываем, нынче — так, завтра — этак. Тут не то что молодых воспитывать — сами запутались. Были вот такие-то и такие-то события, сам их видел, участвовал в них, а поглядишь в историю — выходит, что и не было их вовсе. Мираж, сон привиделся. Хочется самого себя ощупать — человек ты или фикция, а?
Прибылов поднялся, согнувшись над костерком, прикурил — на мгновение выступило из темноты красное от света, с мохнатыми белесыми бровями лицо, будто наспех, грубо вырезанное неискусным мастером из сырой ольхи, — затем ткнул огненной точкой сигареты в темноту:
— А стыдиться прошлого нам нечего, какое государство отгрохали. И каждого третьего человека на планете в социализм привели. Без нас — не было бы, на нашем горбу везено, нашей кровью полито. Чего ж стыдиться?..
Еле заметно стало зеленеть небо на востоке — не во весь горизонт, а низко еще, над самыми вершинами елей. Подали голос птицы. С вечера думалось, что мы вовсе одни тут, в ельнике, а теперь оказывалось, что вокруг полно всяких других жителей. На выходе полянки к лугу, в почти белых от росы кустах, застрекотала, затараторила сорока.
— Оповещает, что идет кто-то, — сказал преподаватель. — Лесная стража…
Вернулся Белобородов, потянулся, поинтересовался:
— Здорово застыли тут?
— Ничего. Побалакали. А у тебя что?
— Хорошо, что пошел… Там, на буровой, продукты вышли. На базу ткнулись вчера — переучет… Пришло в голову какому-то олуху перед праздниками проконтролироваться, а ребята чуть на бобах не остались.
— Ругаются, что ли?
— На чем свет стоит. Сверху донизу скребок пускают, с анекдотами и матерком. Завбазой опростоволосился — мировая революция в ответе…
Дожевал бутерброд, вздохнул:
— А все-таки зря я поехал.
— Да перестань ты скулить! — разозлился Прибылов, словно не он только что пел дифирамбы Белобородову. — Приехал так приехал, и душу не мути. Проклятая старорусская интеллигентщина — во всем сомневаться. Да и чем горю поможешь, машина-то ушла, а? Не на чем ехать.
— В селе тут поблизости телефон есть, у шофера дома тоже. Связуешь?
— А до села километра три.
— До луны триста тысяч, и то собираются.
— В ракете сидя, не на своих двоих.
— На своих двоих тоже хаживать надо, а то, по законам естественной целесообразности, истончатся конечности, вроде лучинок станут. В головоногих превратимся, как марсиане у Герберта Уэллса. Представь себе Прибылова в шестом или седьмом колене — одна черепная коробка, обтянутая кожей, а ее робот в колясочке возит… Картина?
Быстро, споро светало. Вершины елей, прежде как бы обугленные, наливались темной, с просверками, зеленью, стволы начали коричневеть, роса, до того почти белая, приобрела синеватую прозрачность, вспыхнула искорками. Туман на лугу приподнялся, отрешился от первой ярко-зеленой травы, и стала видна речка с куртинами лозняка, за ней глинистый обрыв и еще дальше березовая роща, белокипенная понизу и дымчатая в верхах. Лицо Белобородова, свежее и уже загорелое, с мясистым ширококрылым носом, не выражало ни усталости, ни огорчения. Обведя еще раз глазами поляну, словно пытаясь покрепче втиснуть ее в память и унести с собой, он удовлетворенно усмехнулся, встал:
— Хорошая все же была ночь… Освежающая! Так я двинул. Удочки привезете…
И ушел.
Прибылов выругался:
— Сто раз давал себе зарок не связываться с ним — вечно его заносит куда-то, вечно компанию ломает. Ну разве тут отдых получается? Сплошная политическая дискуссия, обыкновенное жжение нервов. Этого у меня и на работе в достатке… А тянет к нему. Может, у меня, как говорят американцы, комплекс неполноценности, ищу возмещения, а? Термины-то какие идиотские…
— Может, и комплекс! — засмеялся преподаватель. — Разберись и доложи.
— Ну, ну… Нет, правда, не поеду я с ним больше. И вообще ни с кем не поеду. Один убегать буду — у костерка посижу без помех, над омутком. Даже врачи говорят, что тишина нервы лечит, здоровья прибавляет. А с вами какая тишина? Табор, клуб…
— Поедешь, — засмеялся преподаватель. — И с ним, и с нами. Это кажется только, что кругом простор и всяк сам по себе решать волен, на самом деле все в одном лукошке сидим.
— Почему в лукошке? Цыплята, что ли?
— Ну, в лодке, на корабле, в ракете… Главное — не выскочишь, некуда выскочить друг от друга… Так что поедешь, а потом к случаю еще и в газете прорабатывать будешь. Ведь будешь?
— Буду. И я вас, и вы меня. Нет, что ли?
— Почему же нет? Тоже не икона.
— Вот именно… А может, уже на речку пойдем, ушицу добывать? После спокойной ночи с задушевной беседой, а?..
1966
Полдень. Холодно, да еще и ветерок сипит по бурым вихоркам камыша, торчащего надо льдом, прибавляет ознобности и унылости. Кулиски лозы у берега протоки, широкой горловиной входящей в реку, сизы до синеватости, окостенели, и даже не верится, что они были когда-то или могут быть зелеными. Дальше к горизонту смутно обозначается лесок, словно бы нарисованный разбавленными фиолетовыми чернилами. Все вокруг, куда ни глянь, озябло, застыло, не двинется, не шелохнется, не подаст голоса. Только два рыбака в мучнисто запорошенных брезентовых балахонах поверх полушубков копошатся на льду. Но клева нет и нет, и тогда, оставив удочки в лунках, они сдвигают свои ящики, ко дну которых прибиты самодельные алюминиевые полозья — для облегчения транспортировки, концы-то по снегам приходится оттаптывать немалые, — и садятся перекусить, выложив на мятую газету холодные как лед огурцы и бутерброды. При этом один из них достает четвертинку с зеленоватым отливом, нацелившись бурым от никотина пальцем, отливает ровно половину в прозрачную пластмассовую стопку, глядя, как падают и плавятся в ней снежинки, предлагает другому:
— Погреешься, может, а? Снимешь епитимью-то?
— Не сниму. Четвертый год не касаюсь. И не простужаюсь, и в желудке не сосет. Перестало.
— А на Севере, говорят, спирт выдают специально.
— Там другое дело… Там железо на морозе ломается, рыбу сырой едят. Наскоблят ножом, присолят — и пошла.
— Север — он, брат, того. Там — дела!
— Богатющие дела! Алмазы, к примеру… Ты алмазы видел в живой натуральности?
— Снег, пишут, на них при солнце похож — эти видел. И еще которыми стекло режут…
— Многое мы в жизни недобрали.
— Не пересчитать.
— А я так думаю — глядят американцы на наш Север, и только слюнки у них, слюнки…
— Ничего, и на Севере сами управимся.
— Нам куда на Север, пенсия на носу. Туда молодых надо, в разлете сил. А мы тут дорожку свою дотаптывать будем, с передыхом над лункой и омутком.
— Я-то уж и на рыбалку не скоро вырвусь. Срочный заказ.
— На бульдозеры?
— Ага. Для Африки.
— Себе бы подбавить. После снегу дороги чистить.
— Надо. И помогать, и торговать тоже. На своей кочке куличком много не высвистишь.
— А благодать там, в Африке! В смысле климата, конечно. От всяких там ревматизмов отпариться.
— Наши, кто попадает, мучаются. Жара досаждает. И комары еще всякие, и крокодилы тоже.
— В новом сапоге, пока не привыкнешь, всегда пальцы щемит.
— Да нам и куда в ту Африку? Туда молодых надо. Мы, главное, дорогу им дали. А у нас уже, что ни говори, болты шатаются, шестеренки оббились.
— Одна война чего стоила.
— Две. На гражданке воевать не пришлось по младости, а на голодухе пухли. И тифозная вошь с тыла напирала.
— Ну, зато фашистам дали. Собственноручно.
— Оно и сами синяки поносили.
— Поносили.
— А теперь, если что, молодым заступать.
— Теперь молодым…
Покончив с бутербродами, принимаются за чай из термоса. Заварен он густо, до черноты, что и считается у рыбаков признаком хорошего вкуса. И стопроцентно одобряется тем, не потребляющим водки, у которого бульдозеры для Африки становятся поперек будущей рыбалки.
— Нет, что про водку ни говори, а настоящий напиток — чай.
— Да, уж он согревает.
— И тонизирует.
— И тонизирует.
— Раньше говорили — на сердце ударяет и цвет лица портит. А теперь все наоборот.
— Наукой дошли.
— Наукой.
— А спиртное — оно ничего, ничего, а потом хуже знобит.
— Да уж известно… По опыту.
Попив чайку и пригорнув газетой оставшуюся закуску, — чтобы газету не унесло, ее придавливают пешней, — обходят лунки — не клюнуло ли за это время? Но поплавки в лунках, прихваченных тонкой пленкой льда, словно больные глаза, в которых ничего не отражается, стоят неподвижно, и вокруг них уже начинают образовываться тоненькие венчики снежной пудры. Вернувшись, рыбаки снова усаживаются на ящики, высказывая соображения на тот счет, что небо и вовсе заволакивает, уже и солнце совсем перестало обозначаться через облака, что все приметы к дурной погоде и рыба не пойдет. Потом тот, у которого пенсия на носу, с четвертинкой, плещущей в кармане, лезет под газету за бутербродами:
— Дожуем, что ли?
— Все одно делать нечего.
— И змея своего я заодно добью.
— Добей. Чего уж!
— Чтобы потом и не отвлекаться.
— Конечно. Ловить так ловить.
— И опять-таки привези я ее домой — кто поверит?
— Никто. Чего не бывает, того не бывает. И анекдот такой есть… Собрались рыбачки у костра, ушицу похлебали, возблагодушествовали, а спать рано. Вот и решили соревнование устроить — кто кого переврет? Один и говорит: «Ловлю по жаре, среди бела дня. Взялся пескарь. Тащу — окунь садится. Тащу — окуня щука хватает. Тащу — на щуку сом накидывается. А леска ноль пятнадцать, восемьсот граммов держит. Вытаскиваю. Взвешиваю. Три пуда!»
Рыбачки глазом не моргнули, согласились: «Бывает».
Другой говорит: «В нашей реке осетров отроду не водилось, а я поймал. Весил тридцать шесть килограммов, а черной икры я из него выбрал пятьдесят два».
Переглянулись рыбаки, решили: «Бывает».
Третий говорит: «Были мы летом на рыбалке. В полдень обедать сели. Закуску приготовили, водку открыли, а тут — дождь. Что делать? Закуску мы съели, ей дождь нипочем, а водку закупорили и домой повезли».
Этому рыбачки и кончить не дали как следует, всполошились: «Врешь, не бывает!»
— Я и говорю… Хотя чай, конечно, лучше.
— Спору нет. Согревает.
— И тонизирует.
— И тонизирует.
— А чаю больше нет. Маловат термос-то.
— Маловат.
Когда четвертинка опорожняется совсем, ее топят в лунке, сосредоточенно смотрят, как, пристроенная боком, заглатывает она узким горлышком темноватую, настоянную на торфяниках воду. А когда лунка и пузырить перестает, разбредаются, на этот раз совсем, к своим удочкам, увозя за собой ящики на алюминиевых полозьях. Становится все холоднее, все унылее сипит в голом лозняке ветер, гонит тонкую пыль, и задубелые балахоны совсем сливаются с постепенно меркнущим светом, и в воображении рыбаков смутно прорисовывается то Север, где от мороза ломается железо и где едят сырую рыбу, то Африка, где хорошо пропаривает от ревматизма, но туда нужны молодые, в разлете сил, а им на сегодня хватит и того, что надо еще брести по снежной целине до станции и тащить по сыпучим сугробам пешни и ящики на алюминиевых полозьях…
1966
Побаску эту наш сосед рассказывал, низкорослый, чернявый мужик с вислым носом. Ничего приметного за ним не помню, кроме того, что не мог — а это, по сельским понятиям, ни в какие ворота не лезет, — не мог коровьего масла есть. Говорил — тошнит, мол, и «подкатывает». Думали — выхваляется: в кувшин со щами, что баба на покос принесла, тайком малость подложили — нет, все правильно, выворачивает мужика. Значит — болезнь.
В тот день с утра, пока она в росе, мы на сенокосе траву подваливали. После завтрака мужикам передышка, бабам — ряды разбивать. К вечеру вчерашнюю кошенину гребли, копнили, перед закатом к уже выложенным одоньям свозить стали. Но стогов класть не начали, не успели — летний день длинен, а и ему конец есть. Поужинав, у костра малость за куревом попридержались. Тут и рассказ завязался.
— Спину ломит, — пожаловался Афанас Кузовлев. — Как перепиливает кто. Хоть живьем в могилу.
— В могиле належимся, — вздохнул кто-то. — Стар ли, мал — все к сроку там будем.
— А может, в рай возьмут? На даровщинку жиры нагонять?
— В рай не надейся, — сказал наш сосед. — Туда наших брянских мужиков не принимают. От ворот поворот на свой огород.
— У бога теленка мы съели, что ль?
— Съели не съели, а указ такой насчет наших отдан. Не потрафил один-то наш богу.
— Это как же так?
— Да вот так уж… Из Козловки такой мямлистый землячок сыскался. Давно это было, не по нашей памяти дела. Помер, значит, сердяга, глаза склеил и лапти врозь. Обмыли его, отплакали, на погост снесли, помянули — все чином. А как был он мужик трудовой, незлобивый, в церкви, сколько попами положено, выстаивал, то и определили его после смерти в рай, билет на дорогу выдали. Ну, сколько шел да ехал — не знаю, а достиг. Предстал перед богом. Тот его спрашивает: чей, мол, откуда? Отвечает: так, дескать, и так, Орловской губернии, Брянского уезда, из села Козловки крестьянин. И от страха у него не только зипун латаный, а и лапти дрожжи продают. Ну, поглядел бог, восчувствовал и говорит: «Помаялся ты, видать, на земле, помыкался. Что солнцем тебя пекло, что дождем секло, что земли ты переворотил, что сена накосил — ни перемерять, ни пересчитать. А раз ко всему тому и себя соблюл, то живи ты теперь у меня в раю, ешь в саду яблоки от пуза, пей райскую воду сколько влезет».
Обрадовался-то козловский наш. «Вот настоящая жизнь привалила! — думает. — Ничего-то я теперь делать не буду, только есть да спать. Позавтракаю — и спать, пообедаю — и спать, поужинаю — и опять-таки спать». По той дорожке все оно и пошло. Встал спозаранку, росным яблоком — хруп-хруп, водичкой запил; в обед яблоком — хруп-хруп, водой запил; в ужин яблоком — хруп-хруп… День так, два, три, неделю. А потом стал аппетиту лишаться. Вроде бы и оскомины нет, райское яблоко сладкое, мягкое, а не идет и не идет. За сосновую шишку казаться начинает. Известно — мужицкое брюхо.
«Эх, — думает наш козловский, — вот кваску бы холодненького, да лучку зеленого, да огурчика с грядки, да ломоть хлеба с капустным листком на нижней корке, да, главное, картохи бы поболе — вот бы еда была!» Ну, это бы еще и ничего, а потом сало стало сниться, старое, с желтинкой, как на покос носят, гречневая каша со шкварками и толченая картошка с молоком. А в раю-то скоромного не положено. Вот и мучается наш козловский-то, чувствует, что согрешает, а поделать ничего не может. И смурной стал, даже со стороны заметно — усыхает телом.
Приметил бог, что совсем худает мужик, призвал, накричал: «Ты что же это, такой-сякой, райской пищей гребуешь? Про скоромное мысли держишь?» — «Да, господи, — кается козловский-то, — да разве я чего? Я со всей моей душой, а только не привычны мы… Уж я как благодарствую, как стараюсь!» Видит бог, что у него-то, у козловского, и слеза по бороде, и от усердия в пыль носом валится, а в голове все квас, огурцы, картошка да сало в придачу — ничем не выколупаешь. «Ладно, — говорит бог, — вижу, что ничего у меня с тобой не выйдет, только время зря проволыним. Потому уметывайся ты отсюда к чертовой матери, куда глаза глядят, и чтоб я больше о вас слыхом не слыхивал!»
И приказал он нашего-то козловского за райские врата вытурить, пусть, если на то пошло, сам себе на небе место разыскивает. А всем архангелам с тех пор предписание за подписью и печатью выдали: как из брянских кто припрется, так, не взирая, в разговоры не вступать, а сразу за ковнерь его и оглоблями назад заворачивать…
Вот и вся побаска. Кто придумал — наш ли сосед с вислым носом, еще ли кто, — не знаю. И рассказана была мимоходом, перед сном, а почему-то всю жизнь в голове сидит. Может, потому, что сам я из брянских и, стало быть, нечего мне и примериваться к райской жизни, надо тут, на земле, поспевать.
1966
В это утро она проснулась раньше обычного. Солнце уже, правда, начало всходить, но еще продиралось сквозь облачный наплыв, и потому на узенькой — только впору кровать, стол да стул поставить — верандочке было сумеречно. А разбудило ее рычание грузовика во дворе соседа — днем машины заняты, по договоренности с шофером поехал в ночь за кирпичом для печки и вот только вернулся. «Может, еще где на пути и обмывку делали», — подумала снисходительная к человеческим слабостям тетя Поля.
Не вслушиваясь в глухие голоса с соседнего двора, она еще раза два сладко зевнула, потом протерла концом платка всегда слегка припухшие глаза, темные и чуть продолговатые, как черносливины, и решила, что ладиться спать больше не стоит, — если смаривать сильно станет, можно и в обед на полчасика притулиться. Лучше не спеша попить чайку, покормить подсвинка да и пойти к своим теляткам, небось сторож Федос истомился на скотном дворе, ночью в шубный воротник носом клевал, а теперь язи на уме. Он с самой весны, как чуть полая вода с лугов стягиваться в русле начнет, прикармливает их пареным горохом и каждую зорю торчит на лодке под кустом. Гороху уже мешок извел, а рыбы чуть взял, да уж у человека страсть такая, что ничего ей поперек не поставить, ни в какой узде не смирить.
Пока кипятится на плите вода, тетя Поля протирает стол, хотя он протерт и с вечера, обмахивает голиком ступеньки на крыльце и чувствует, что уже начинает торопиться, хотя никаких к тому особых причин нет.
Пьет чай она на самом уголке стола, словно встать ей да бежать, и в одиночестве — мужа нет, помер лет семь назад, четырнадцатилетняя дочка еще спит, потом она сама разогреет завтрак и побежит в школу. Подувая, пофукивая на чашку, тетя Поля отчитывает рыжего с белым, жирного, ласкового и хитрого кота Митьку, которому дала кусочек мясца из вчерашнего супа:
— Ишь чавкаешь, разохотился! Все тебе особую пищу подавай, нет чтобы хлеба поесть, — привередничаешь, хочешь лучше барина жить. Вот отнесу в лес, схряпает тебя там лиса — будешь знать. Чего глаза пялишь? Думаешь, не отнесу? Плохо ты знаешь меня, Митька. Меня если довести — не погляжу…
Но Митька и ухом не ведет, он знает свою хозяйку лучше, чем она себя сама. Поговорить-то поговорит, да на том и останется. Она и с людьми всегда ровна и ласкова, даже если ее и приобидят, бранью улицу не пойдет оглашать; слезу обронить придется, и то молча обронит, да еще постарается, чтобы не прилюдно, в своем кутке. Но особенно любит она животных, наделяет их чуть не человеческим разумом и может часами разговаривать с ними обо всем на свете, поверяя им все соображения свои, радости и горести. По той причине ее и на управление телятником в колхозе поставили, и когда в совхоз перешли, все она там же.
По тропинке к скотному двору, который стоит за садом, на выносе к лугу, тетя Поля частит мелким, но спорым шажком, сбивая на голые икры крупную холодную росу и непонятно почему испытывая от того приятность и удовольствие, — щекотит и прибадривает, что ли.
Солнце все еще карабкается в сизовеющем над лесом облаке, но уже светло, и даль прохлестывается глазом до самого горизонта. Сторож Федос, отдремав и отмаявшись на одиночестве, скинул полушубок, в котором до июля ходит ночью, в крайнем случае наразлет для продува, разгорнул его на штабельке досок, посиживает.
— Здравствуй, дед! — приветствует его тетя Поля, хотя ей самой в феврале перекатило за пятьдесят. — Али хорошо сночевалось?
— Комар жигалит, а так сходно.
— Ах ты, напасть какая, не дали небось теляткам моим покою!
— Я тебе про живую душу, а ты про скотину.
— Так у тебя руки есть, отмахаешься, а у них и хвостики только завязываются… Да тебе и что, на рыбу, гляди, пойдешь, удовольствие себе сделаешь.
— Совсем я вас ко всем чертям побросаю, — гудит дед Федос, вращая синеватыми белками из-под серых клочковатых бровей. — Пенсия у меня есть, погнул холку, и хватит.
— И-и, господи и спаси! — принимается задабривать тетя Поля. — Да, как ты, никто и скотину не обережет! Средних-то лет мужик, так, считай, почти весь на войне побит, а молодого поставь — то ли куревом подпалит, то ли сам к зазнобе, а тут чего хочешь делайся. Ты еще понеси службу, Федосий Кузьмич…
Кругловатое, еще свежее от вольного воздуха, но уже и схваченное первыми мелкими морщинами у рта и припухлых век лицо тети Поли полно неподдельного огорчения, темные ласковые глаза влажнеют, кажется, она вот-вот всплакнет от жалости и к побитым на войне мужикам, и к тому молодому, который куревом может подпалить скотный двор и угодить под суд, и к телятам, и к коровам.
— Мы с тобой, Федосий Кузьмич, сколько кожи на руках и спине ободрали по военной разоренности нашей — не особо нюнили. Теперь уж чего не жить да не работать!
— А ты не агитируй, — приканчивает беседу дед Федос. — Мне твоя агитация — ноль без внимания… Ты иди-ка, иди…
Закрутив угол воротника в кулак и закинув полушубок за плечи, дед Федос, чем дальше, тем больше наддавая в шагу, отправляется домой, а тетя Поля в телятник, построенный чуть в особости от скотного двора, чуть на отлете. Телята, живущие уже на пойлах с комбикормами, рыжие с краснинкой и всего больше черные с белым, встречают свою хозяйку разноголосым мыком, тыкаются влажными теплыми мордами в руки, в подмышки, в плечи и спину, норовят захватить и пожевать подол юбки. Тете Поле кажется, что за ночь они еще малость поумнели, что-то такое свое передумали и прямо-таки, по глазам видно, хотят ей что-то сказать, но только не умеют, не дано им.
— И детки ж вы мои, детки! — причитает тетя Поля, разжалобившись и растрогавшись. — Накусали вас и намучили изверги человеческие, гром их побей! И кто только напридумал такую пакость на нашу голову!.. А вы у меня такие умные, такие справные, что хоть и на танцы в клуб… И проголодались вы у меня, детки мои, и потерпите вы совсем немного, сейчас все и сделаем… И что это Нинки да Вальки не видно, взяли моду по будильникам дрыхнуть…
Можно подумать, что подручные тети Поли, Нинка и Валька, совсем этакие девчонки с бантиками, но они разные: Нине Квасниковой уже под тридцать, у нее двое детей, а Валька Порядина действительно еще почти девчушка, только год назад кончила восьмилетнюю школу. Но для тети Поли это не имеет никакого значения, с высоты ее возраста обе кажутся девчонками, и, выговаривая одной или другой за всякие упущения, действительные и кажущиеся, она между ними никакой границы не кладет, хотя разные они не только по летам, а и по характерам. Они приходят через час, когда тетя Поля уже и нахлопоталась чувствительно, и пот со лба вытирала не раз.
Нинка Квасникова, статная, полнеющая, идет себе не спеша, солидно, будто вышла погулять для времяпрепровождения; Валька, чернявая, худощавая, еще набирающая рост, семенит быстро тонковатыми ногами в стоптанных резиновых ботиках и, семеня так, с завистью поглядывая на свою степенную напарницу, время от времени позевывает, прикрывая пухлогубый ротик ладошкой, — не выспалась. Квасниковой это не в новинку и не в беспокойство: Валька никогда не высыпается — ни тогда, когда до полуночи протолчется на гулянке, ни тогда, когда ляжет спать на закате, с курами вместе. Молодость…
— Доброе утро, тетя Поля, — заводит первой речь Валька. — Что это вы рано как!
— Да где, дочка, рано, детки-то наши проголодались.
— Ничего им не сделается, — в охлаждение чувствительности тети Поли говорит Квасникова. — И так бока круглые наели.
— Да что ж это ты, Нинка, не с той ноги встала или что? — удивляется тетя Поля. — Малые ведь они, неразумные. Жалость надо иметь.
— А я их и жалею. Только они нас нет, готовы круглые сутки напрогон хлебать да жевать.
— Абы на пользу, — пытается помирить Валька. — Раз приставлены мы к такому делу, чего уж…
— Умничка ты моя! — умиляется тетя Поля. — Вот кому-никому не передала бы свою должность, а тебе со всей душой. Сердобольная ты, понимающая…
Нина Квасникова пожимает плечами и принимается за работу. Вода уже теплая, комбикорма отвешены тетей Полей, теперь надо развести пойло, разнести по корытам, слабых теляток, стеснительных, которых другим ничего не стоит оттолкнуть, напоить отдельно. В этих хлопотах, повторяющихся в такой же последовательности каждодневно и потому как бы незаметных, а на самом деле не таких уж и легких, проходит еще час или чуть больше. Тетя Поля первая чувствует, как начинает поламывать спину, предлагает пересидеть. Да и работа первая сделана, теперь надо подождать, пока не придет пастух и не погонит телят в лога, на молодую травку. Весна нынче прохладная, поздняя, загулялась, как девка на чужом празднике, июнь на носу, а травы той — нос пощекотать, да и все тут разносолы; но гонять надо, пусть привыкают на подножности, телом крепнут, витамин какой ни есть берут. Что такое он, витамин, тетя Поля представляет смутно, вроде какой-то жизненный сок, — ну и хорошо, главное, деткам полезно.
— Ну как, Валь, — спрашивает тетя Поля, — прислал-то письмо?
— Нет, тетя Поля.
— Все и нет?
— Да ведь служба у них какая… Когда там время…
— Ох! — вздыхает тетя Поля, и глаза ее опять влажнеют от сочувствия. — Ох, не говори, дочка! Мой-то вот мужик в армии был — ждешь, бывало, ждешь… Солдат — он на тугой вожже ходит, своей воли не имеет.
— То война, — лениво вставляет Нина Квасникова, вынув изо рта травинку, которую в раздумчивости покусывала крепкими белокипенными зубами. — То война.
— А оно что война, что не война — служи, — не соглашается тетя Поля.
— У него граница, — добавляет Валька.
— Вот, вот, — подхватывает тетя Поля, — там шпиёны разные, углядывай за ними!
За Валькой, будучи ее года чуть не на два старше, ухаживал Сережа Шабурин, тоже невысокого роста и ровного характера парень, присматривавшийся уже к тому, чтобы сесть на трактор. Уходя в армию, он сказал, что вернется, а из армии станет, само собой, писать, но, видно, перебрал в обязательствах — и домой и Вальке весть подает редко, нажимая на то, что новостей особых нет и писать не о чем.
— Тискалась ты с ним, — говорит Квасникова, — а он как на вольный ветер вылетел, так и все в сторонку, все в сторонку забирает. Кончит служить — и в город, а ты всю жизнь телят выпаивай.
— Я не тискалась, — обижается Валька. — Он самостоятельный.
— Знаю я, как бывает.
— Ты, Валь, не слушай, — вступается тетя Поля, которая принимает осуждение Сережки особенно чувствительно, потому что свой сын служил в армии. — У Нинки свое, у тебя свое. И вернется Сережка, помяни мое слово, еще на свадьбе погуляем. Я вот недавно туфли новые купила, на высоком каблуке, со всеми модностями. Пристали девки в магазине: «Купите, тетя Поля, купите, тетя Поля, вам вот как идут!» У самих юбчонки окорочены по-городскому, с телевизора фасон брали, коленки наружу, а я, старая дура, туда же!
— Никакая вы не старая, — говорит Валька. — Вы в зрелых летах.
— Ну, и дадим жару на свадьбе, раз модные туфли завела. Окна зазвенькают! А ты, Валька, верь, без веры человек — как червяк, не знает, куда ползет.
— В бога сколько верили, — усмехается Квасникова, — а его вон и нет. Одна природа.
— А природа — она тоже вон какая… Через нее, как все узнать, забогатеть человек может — и-и… не снилось!
Выпроводив телят с пастухом, принимаются за уборку и чистку телятника. Надо снять нашлепы, вымыть корыта и тазы, ополоснуть пол — и то, слава богу, временная водопроводная колонка под боком, — настелить свежей соломы. Но сейчас, по лету, хлопоты и не хлопоты, часа полтора можно с утра поработать, часа полтора днем — только и дела. Вот с зимы и в раннюю весну, когда телята маленькими были, приходилось крутиться день-деньской, еще и при электролампешках прихватывать. Набегало колготы. Да что было — то было… Тетя Поля, тихий командир, не отдавший ни одного грозного приказа и не обронивший ни одного бранного слова, приучила свое маленькое войско действовать быстро и аккуратно, безо всякой лишней суетни, так что хвать, глядь — и конец видать.
Начинает заметно пригревать, и принимается единогласное решение перезавтракать. Тетя Поля, по давней привычке, перед работой только чай пьет, Нинка Квасникова тоже на чаи нажимает, даже и хлеба белого к тому чуть берет — из боязни растолстеть, в журнале вычитала, — а Валька, еще худая, как подросток, завтракает по два раза и все равно не поправляется, и ей все время, как теленку, хочется чего-нибудь пожевать. В прошлом году, войдя в девичество свое, она даже пожаловалась тете Поле стеснительно:
— И что это я, тетя Поля, все ем, ем, а тела мне не прибавляется? Болезнь какая, что ли?
Тетя Поля утешила:
— Ты, дочка, себя не застращивай и рукой за руку не хватай — ешь себе и ешь в охоту. И что вроде тощая, сколько ни ешь, сомнения не держи — фигура у тебя еще какая модная подработается, что хоть и на зависть кому-никому…
Придя домой, тетя Поля убирает и моет посуду, которую, поспешая в школу, как попало бросила дочка, а потом завтракает сама. Поев и снова попив чайку, пишет открыточку сыну — он у нее сейчас в Ленинграде, в институте, собирается летом в гости, и в ожидании почтарки, как называют почтальоншу, которая приносит областную газету, прибирается в доме. Сама она, окончив три класса, газету почти не читает, разве интересные какие новости или что про коров и телят, а выписывает для дочки, приучает. Раньше газету носил почтальон, тощий, хиловатый мужик, на чем и кожа держалась, ну и труд был не в такой труд, газет на все село полтора десятка да писем дюжина, одной рукой выше крыши закинуть.
А потом пошло и пошло, кто сам к тому потянулся, кого агитировать пришлось сначала, и падает уже по газете на каждый дом, где и по две, и еще журналов «Крестьянка» штук сорок, и другие тоже есть, но в малости. Воз! Старый почтарь покрепился, покряхтел сначала, потом взял и плюнул на все, и носит теперь крепкая, здоровая, возрастом чуть поменьше тети Поли женщина. И не сразу все берет, делит на две и на три части, и в дома заходить привычку бросила, сует кому где — на крыльцо, в открытое окно, под клямку: найдут, привыкли.
Тетя Поля замечает почтарку через окно, выходит с открыткой.
— Здравствуй, Катя! Цветешь-молодеешь, Катя.
— А потаскаешь вот на вольном воздухе — поешь, поешь — зацветешь. Сама не попробуешь?
— У меня телятки, Катя. Новости какой нет ли?
— Какие новости… Идет себе все да идет.
— Ну, ты кругом в народе, тебе все знать. Про войну не слыхать ничего?
— Не слыхать.
— Говорили, из области комиссия приезжала, строительством нового клуба интересовалась. Как там?
— Строят. Трубы на котельную проводят, траншею с неделю как вырыли.
— Хоть бы поглядеть, как откроется. Зашла я туда, еще крыши не было — что комнат, что комнат, заблудишься.
— Поглядишь, куда денется…
Покалякав еще минуты две с почтаркой, тетя Поля идет на свой огород. Лет девять назад посадила она, горем и суетой, с мольбами и магарычом достав саженцы, свой садик, яблони и грушки, теперь они цветут густым, прямо полыхающим цветом. Но пчел на селе мало, всюду им не поспеть, жужжат в саду десятка три, и тетя Поля сокрушается, что и на цвет оно хорошо, и гнус всякий вредительский ночным холодком прижало, а яблоки то ли будут, то ли раз, два — и счету конец. Но любование любованием, вздохи вздохами, а и дело делать надо, за которым пришла, — между яблонями посеяна картошка, хотя погода и прохладная, скоро вылезать будет; совхозная — та в поле, той хуже на ветру, на обдуве, тут же в затишке, в пригреве. И значит, надо граблями повозить, поволочить, с дурной травой берегись да берегись, ее на примочке и холод не держит, лезет рожном.
В прошлом году дали тете Поле и некоторым другим по нескольку килограммов химии, как называет она искусственные удобрения. И попробовать хотелось, и боязно было, поле — это одно дело, в огороде же земля полевой родня не близкая, что картошка пшенице. Загубишь, без своего в погребе останешься — примешь срам, по базару бегаючи! Да ведь что ж, не надкусишь — кисло ли, сладко ли, не узнаешь. Поволынили с недельку и решились. Верно всё говорили, картошка удалась — от века не видели, что крупна, что чиста! В этом году расчухались, так и у себя химию, какая была, до макова зерна подчистили, и в город за ней на автобусе мотались, и она тоже, но досталось поменьше. Да ничего, может, прошлогодняя еще в подспорье пойдет, должна бы зародить картошка, значит, к заработку все в округление и выйдет. Вот еще бы и на дурнотравье химию какую напустить, говорят, тоже есть — чтобы и не волочить граблями, и не класть лишних поклонов…
«Ах ты, глупая ты баба, — спохватывается тетя Поля, — разгугукалась тут, как гусыня с гусятами, а там Нинка с Валькой ждут!»
Закончив вторым заходом уборку телятника и приготовив что надо к вечеру, надумывает тетя Поля пробежать в лога к теляткам — как там они, не полосует ли пастух кнутом, не держит ли на пролысинах, где самому способнее? Мимо колхозного сада, нырком в начало ложка, запушившего крутосклонье молодыми березками и осинками, — и недалеко вовсе, и вот они, телятки, вот они, детки, учатся кормиться, набирать тело на выпасе, и узнают ее, мычат, вытягивая шейки, хлопают глазами… Ах, милые вы мои! А пастух косит глазом, кажет прокуренные зубы, меж которых два металлических:
— Суматошная ты баба, Поля. Со придурью. Ногам покоя не даешь. Ну, чего юбку по ветру полоскаешь?
— Да так… пройтиться надумала. Теляток нет — дела нет. Тут же и погода стоит к тому. И ходить — оно для здоровья полезно.
— Это кто тебе наплел?
— А хоть бы и по телевизору.
— Им бы что ни молоть. Деньги зарабатывают.
— Со злости ты, Антон, на всех кидаешься.
— Без злости жить — битому быть. Добрые все, мужика для здоровья ходить учат. А он от веку только и делал, что ходил, как конь в тягле. Зато чуть чего — куда и доброта провалилась… Вон Егора Куманькова штрафом припекли — зализывает да матерится.
— Вам обматериться — что мякину на ветер кинуть… Ни старых, ни малых не уважаете, гыр-гыр, гыр-гыр… Улица от матерщины вашей навозом приванивает.
— Присловье у нас такое. Чего особого? Ну, еще ребятенок там, а ты уж все понимаешь, что к чему.
— Штраф-то за что?
— Было бы за что… Сруб над кюветом поставил, дорогу чуть прихватил.
— Значит, за непорядок. По-батьковски да по-дедовски не поживешь. А как шофер об этот сруб покалечится?
— Иди-ка ты, Поля, отсюда, знаешь… Иди от греха! Мне с тобой разговаривать — как голому по крапиве лезть, не мужское разумение в тебе. Иди, иди, за телят я тут ответчик, нечего мне тут ревизию делать!
— Ну и пойду, ну и ответствуй. Я что? — старается утихомирить Антона тетя Поля, чтобы на телятах зла не выместил. — Я и забегла на минутку, а ответствуй ты, на то приставлен…
Возвращаясь тем же ложком, тетя Поля сначала дает волю себе и поносит Антона: «Мымза мослатая!.. Свистун!.. Вся ваша порода хулиганская да подшибная, зубы поперед подбородка!»
Потом она успокаивается, переходит на укоренив: «Не трогала же я тебя, нечего и козлиться… И штраф на Егора не я накладывала, а что родня он тебе — другим какое дело?» И наконец ей становится жалко Антона — один сын на войне погиб, до старшины дослужился, награды имел; другой полицаем стал, партизаны убили, когда на село налет делали. А батьке легко ли? Еще один сын, младший, после службы в армии к Воркуте подался, на уголь. Дочка в Брянске замужем за мастером на заводе дорожных машин, письма в году раз бывают, глаз не кажут. Жил, жил и остался ни с чем — сам да старуха. И дом есть, и одежда, и на столе не метлой метено, да если душа на черепки бита, тем одним ее не склеишь. Оно правда, что кругом жизнь на сытость пошла, из безденежья выкрутилась, строят много, но при всем том не у одного Антона так-то вот. У других иных свое, полегче ли, потяжельше, а щемит. И война накрутила, и от самих себя прибавляется — чем поможешь? Вот молодые растут, у них поглаже, войны бы только не было, огнем их пожги, фашистов разных!..
Возвратившись домой, тетя Поля быстро, чтобы лишнего не канителиться, варит на керогазе суп с макаронами, заправляет его жареным салом и зеленым луком со своих гряд, ест холодную кашу с молоком. До прошлой зимы держала она свою корову, все же и молочко, и сметанка, и лишняя копейка. Но зимой корову сдала на заготовку — очень уж топотни вокруг нее много: летом за сеном рыскай по лескам да лозам, зимой пойло готовь, картошку трать, хлеб прикупай. В колхозе сено давали, хоть и не досыта, в совхозе — пока там выпросишь. Вот если бы комбикорм продавали в магазине, другое дело, так его и на скотном дворе в обрез. И выходит, себе дороже, и к тому с утра на работе — деньги платят, не то что жди там осени. Другие еще держат, особенно у кого неработящие в доме, кое-кто подумывает тоже — не сдать ли? Молоко она теперь берет в совхозе, по себестоимости, то на то и выходит. Правда, когда и перебойно получается, бидонов не хватает — ну, дело наживное. Порой тетя Поля тоскует по корове, повторяет про себя имя ее, как бы назад зовет: «Ласка, Ласка!» И еще в руках ощущение ее теплой шерсти, туго набрякшего вымени, и вроде запах парного молока ударяет в ноздри. Порой же и радуется, что такая обуза с плеч, и вроде здоровья, легкости в теле прибыло, и жизнь все равно складывается. И к тому же телята прилипли к сердцу…
После обеда тетя Поля открывает сарайчик, где кроме ненужной, на всяк случай, рухляди сложен запас дров — пусть проветриваются, просыхают. Заодно наводит она и порядок: прошлый раз брала для топки, спешила, насыпалось полешков на землю, прибрать на место надо, от земли сыростью гноит. Из сарайчика выманивает ее голос соседки:
— Поля, ты где?
— Тут, Сергеевна. Чего тебе?
— Чайник ты, Поля, собиралась купить новый. Так возьми на зарубку — привезли в магазин.
— А и спасибо, Сергеевна, побегу…
После покупки туфель денег поубавилось, и тетя Поля, пересчитав их, некоторое время стоит в раздумье. За проданную корову денежки почти разлетелись: шиферу на крышу выделили, заплатить надо было, да за то, что покрыли крышу, прибавляя к тому хорошую выпивку и закуску — без этого куда ж, принято, — да дочке на платье и на сапожки ушло — пристала с ножом к горлу, да себе туфли эти, будь они неладны… Ну, невелики деньги остались, но обойдется, и получка скоро… Чаи она распивать любит, а старый чайник и велик, и вида не имеет, со дна пооблупился.
Девчата в магазине, веселые и языкастые, — магазин новый, десятиклассниц на курсах учили — встречают тетю Полю шутками:
— Тетя Поля, туфли не жмут?
— Так сами-то примеряли.
— Пофорсила бы.
— А вот клуб по осени будут открывать — вот и заявлюсь при параде. Обнову-то при народе показывать надо, тогда двойная цена ей… Вы, дочки, чайничек мне покажите, привезли, говорят.
— Привезли, тетя Поля, выбирайте, какой на вас глянет!
Тетя Поля берет в руки, поворачивает так и этак, осматривает один, другой чайник, заглядывает, сняв крышку, внутрь, пробует, хорошо ли ходит в ушках ручка, вздыхает:
— Великоват он на мою семью. Поменьше не будет?
— Меньше нету, тетя Поля. Да из большого не убежит, на два дня сразу кипятить можно.
— Лодырницы вы, девочки, если чай на два дня кипятите. Замуж никто не возьмет.
— А нам и кипятить не надо — столовую построят.
— Правда, собираются?
— Собираются.
— Ну, это когда поставят…
— А мы и замуж не спешим!
Как ни кинь, чайник тете Поле не сватается — зеленый, с длинным изогнутым носиком, не говоря что большой. А ей хочется из белого металла, сияющий, и чтобы носик покороче и пошире, не так убегает. Хорошо бы еще со свистком, чтобы как закипел, так сам голос давал — ту-у! — но такие, говорят, только в городе бывают. Попросить кого разве? Или самой сесть на автобус да быстренько туда-сюда обернуться?.. Нет, приходит к твердому убеждению тетя Поля, вола на вола менять — молока не видать: не будет она покупать чайник, дело решенное. Он и старый еще ничего, поскрипит.
— Тетя Поля, губную помаду, а? Совсем модной станете!
— Козы вы, — смеется тетя Поля, — козочки! Прыг-скок… Ну что я с помадой вашей делать буду, телятам губы подводить? Они и так у меня такие миленькие да обходчивые, что кому-никому и в зависть бы. Это ваша забота — на крашеные губы женихов ловить. А будь я на их месте, так сказала бы — вытри, ни себя, ни меня краской не замасливай, не штакетник при улице…
Возвращаясь домой после словесных поигрушек с девчатами, тетя Поля думает о дочке Соньке — школа давно кончила учение, после уроков еще сад собирались сажать, что ли, так и там не иначе отшабашили. Поела ли толком, не завихрилась куда? Но дочка у нее разумная, работящая что по своему школьному делу, что по дому, поэтому тетя Поля и в дом раздумывает заходить, а направляется в телятник — проверить, все ли вернулись, напоить, загнать на ночь. От телят пахнет травкой, горечью березового листа, полевым ветром, они снова тычутся ей в руки, в поясницу, но уже лениво, устало.
— Уходились, детки, намаялись, ребятки, — приговаривает тетя Поля. — Ну, пора и на бочок. Из-под заката вон холодок потягивает, может, гнусу тому крылья покрючит…
Приходит дед Федос в полной форме — полушубок наразлет, у шапки одно ухо висит, другое взавив идет кверху, как у дворняжки, когда она к чему-то прислушивается.
— Ну как рыбка? — спрашивает тетя Поля.
— Имеется в потребности… А ты уж не ушицы ли захотела?
— Так от нее кто откажется, от свежей!
— Выходи за меня замуж, Поля, в обеспечении будешь. Такого надежного мужика, как я, аж до самой Москвы больше ни одного!
— А старуху куда?
— А мы ее на янмарку! — хехекает дед Федос. — На янмарку, и все тут. За какую ни есть цену сплавим.
— Вот скажу ей, урежет она тебе язык.
— Не может она, Поля, над моим языком такое зверство сделать. Этот у нее… как его… ридикюлит. Печь натопила, на теплынь не глядя, с утра отогревает.
— Ладно, почесали языки, и хватит. Ночуй себе, Федосий Кузьмич, на здоровье, чтобы и телятки, и все прочее в благополучии…
Последняя на этот день работа тети Поли — накормить подсвинка и принести из колонки ведра два свежей воды. Водопровод на селе строили лет восемь назад, попервости вода была сутки на круг, теперь же днем то ли есть, то ли и не захватишь — на фермы разбирают, на стройку клуба, ремонт иногда ведут; зима крута была, земля промерзла глубоко, в двух местах трубы пораспирало, сочит. Так что водицу лучше утром или вечером запасать, надежнее. Но тут тетя Поля обнаруживает, что вода есть: Сонька, заботливая девочка, принесла, похлопотала девка. Но дома ее нет, записку на стол положила, в кино покатилась.
Пока подсвинок чавкает, смачно, жадно, по глаза засовывая рыло в месиво, тетя Поля думает, не полить ли ей на ночь помидорную рассаду и огурцы, которые, как птенцы, уже растопорщили по два жирненьких листочка; но выходит так, что толку от того никакого, после дождей им и так всего хватает. Загнав подсвинка в сараюшку, пристройку к дровянику, тетя Поля умывается, снимает резиновые короткие ботики, в которых толклась весь день, надевает обувку полегче, желтые с ремешком туфли на низеньком каблуке, накидывает на плечи легкий в клеточку полушалок и отправляется к бабке Мосевне на телевизор — своего нету, только радиоточка.
Живет Мосевна наискосок через дорогу, у нее два сына на матером возрасте, один работает на железной дороге в городе, через два дня в третий, живет рядом, недавно перестроил дом; другой управляет на поселке бригадой, не всегда и ночевать приходит. Этот, второй, бобыльствует, оставил жене с детьми хату, платит, что положено. Дед же стар, прихварывает, лежит на веранде, когда тепло, или на печке, к телевизору не тянется, в разговоры не встревает, слышит плохо. Жизнь он прожил трудную, стреляный и ломаный, сейчас вроде в самого себя глядит, ото всего, как говорит Мосевна, отцепляется.
Самой Мосевне один за восемьдесят, она на два почти года старше мужа; сухонькая, живая характером, говорливая, она еще бодра, весь день в хлопотах, только час или два днем перележит. А как примагнитится к телевизору, совместно купленному сыновьями, так и смотрит всю программу навылет, разве что оркестр с серьезной музыкой разыграется на час или два — тут смотреть не на что, сидят и сидят, дуют в трубы да водят смычками, лучше уж по радио слушать, тут оно как-то больше к месту, и глаз не натруживается зря. Мосевна любит тетю Полю за добрый ее и неунывающий характер, а при телевизоре вдвоем и удовольствия больше получается — чайку можно без отрыва попить, обсудить чего там показывают и говорят, одобрить, поругать.
— Добрый тебе вечер, Мосевна, — приветствует тетя Поля. — По здоровью порядок ли?
— Ничего, Поля, скриплю. У тебя капустной рассады нет ли? Свою высадила, а маловато получается.
— Занесу завтра. Ваши-то как?
— Нету никого. Алексей наказывал, что не будет нынче.
— Дедушка все хвор?
— Лежит, на потолке сучки считает. Трухлявый вовсе становится, говорит — земля к себе зовет, голос будто слышит… На отделе ото всех днями лежа, чего не услышишь! Говорю — не мусоль на уме, чего не надо, ходи, пока с копыльев долой, срок тому сам укажется. Да ему это — вроде муха жужжит… Садись, Поля, в ногах правды нет. Чайку сейчас схлопочу. Булку нынче пекла, да так начередила, что вышла совсем нескладная, и комковата, и тестевата вроде. В голове прореха на прорехе, яйца с маслом вместе сбила, тесто и не подошло. Отдельно класть надо, выходит, а то вяжет и вяжет. Это, знаешь, получается вроде бы мужика того, который решился мешок ржаной муки украсть. Ему говорят: «Так тут пшеничная!» — а он в ответ: «Ничего, я ее хуже ржаной сделаю…» Нынче, Поля, «Трест» будут передавать, тот самый, что мы видели, — про чекистов. Какие, Поля, люди были отчаянные!..
Больше всего любят Мосевна и Поля фильмы про войну, потом — про шпионов; другие, про семейные и вроде того истории, в которых «слов на три воза, а дела на рыбью ногу», тоже могут посмотреть, но без интереса, в ожидании новостей. Новости со всего света, будь то про политику, про космос, про путешествия или технику, идут в своем интересе даже выше, чем про шпионов. Когда лет пять назад у Мосевны, у десятка других по селу — теперь их много, кто и считал — появился телевизор, их этими новостями попервости как бы оглушило, как бы попали они в чащобу, где и впереди, и сбоку, и за спиной все мерещится, все мерещится. Теперь они смотрят даже футбол и хоккей, правда, только когда наши играют с иностранцами, — свои что, перетасуются и такими останутся, — знают, что значит «Шайбу, шайбу!», ругают за грубость канадцев, потому что все их ругают.
Знают они и политических деятелей, из иностранных почему-то особенно любят де Голля, может, потому отчасти, что по возрасту Мосевне в ровнях. Жалеют какой-то русской бабьей жалостью вьетнамцев и американских негров, не понимая, за что их убивают, и как так можно, и чего себе там думают американцы, «змеи подколодные». Но когда столкнулся с австралийским авианосцем американский эсминец и утонули семьдесят три американских моряка, они жалели них — как там детишки, матери, жены? Им-то слезы и слезы. Так и все, что ни есть, судят они тут же, сидя перед экраном, мерой своего понятия о справедливости, дивясь тому, что вот и люди какие пошли умные и чего только не придумали, а на свете все сколько разного беспорядка и собачества и тех «змеев подколодных», которые за все в вине, еще «не спихнули». Особо возбуждает их все, что в намек на войну: «И-и, попалят все».
— И чего только надо, чего надо! — сокрушается Мосевна. — Батькам нашим, упокой господи, половину б того показать, что есть, так помирать легче было бы. Наш-то кино во старости увидел разок, еще не говорило оно, так бубнил после «шерти по штенке бегают». Не соображал.
— Дети про нас тоже скажут небось — головешки были…
— Старое рассыхается, молодое растется. Ты еще молодая, Поля, тебе чего, много повидаешь. Я вот примеривалась, что хватит, мол, мне на этом свете коптиться, домой, к сыну убитому, убираться пора. А в больницу попала — ох, думаю, туда-то успеется, тут бы еще пополошиться, при живых-то поглядеть, как и чего.
— А что, Мосевна, Евсей-то зареченский умер?
— Помер. В тихости. С вечера штакетник набивал перед домом, тюкал помалу, утром не встает и не встает, глянули — одно усопшее тело… Сынок твой, Поля, как там?
— Учится, теперь что ему. А в солдатах был — чего не передумала! Десятку в месяц откраивала, так все в письмах наказывал — не надо, не посылай, самой трудно. Ну, деньги у меня не лишние, да ведь сын, у своего по своему душа и в погоду болит.
— Добрая ты, Поля, хорошо это. А то вот у Рожковых как сына за дверь сбагрили, так и дом от него на замок. На обзаведение в городе полсотни взаймы просил — не дали.
— У самих не густо, должно быть.
— Густо не густо — по жизни хватает. Второй сын тракторист, сноха при деле, две пенсии на один дом. Рот не ворота, возом не повезешь.
— Он, Васька, тоже неслух был, на сторону, как конь из-под дуги, глазом косил.
— Ладно, Поля, сами варят — сами хлебают…
Начинается «Трест». Смотрят они постановку в третий раз, но все с таким же напряжением — главное, что не выдумано, что так было, что настоящее все, живое, на их веку. И сами как бы врастают в экран, переселяются в те далекие времена и обмирают от страха, хотя знают, чем все кончится, и перекидываются отрывистыми словами:
— Гляди, гляди, чего затевает!..
— Ой, Поля, вот баба, вот баба! Красоты какой, детей бы рожать, а она, змеюка, чего вытворяет!..
— Командира она убьет, Катю осиротит.
— Ты не забегай, Поля, по порядку давай.
— Старик-то, черт мосластый, в могилу пора — нет, лезет ужакой.
— Вот, Поля, страхолюдная-то жизнь была.
— Не говори, Мосевна…
После «Треста» они еще смотрят и слушают последние новости, опять жалеют вьетнамцев и негров, ругают фашистов, удивляются роению людей на улицах мировых столиц. Свои, по стране, сообщения они смотрят вполглаза и слушают вполуха, тут все идет себе да идет, все понятно и привычно, разве уж что особое случится, например землетрясение где-нибудь, или машину какую новую придумали, или в космосе летают.
Когда начинается музыка, тетя Поля спохватывается:
— Ну, засиделась, ну, засиделась! У нас вон и света нет, Сонька легла уже. Мне же вставать рано, к теляткам моим надо…
Набросив на плечи платок, который все это время висел на спинке кровати, поглядевшись, безо всякой к тому причины, в зеркало возле окна и пожелав Мосевне хороших снов, тетя Поля, топ-топ по влажной схолодавшей земле, поспешает домой. И уже новая, еще мелкая роса брызжется ей на голые икры, и ей видится дед Федос, который, наверное, прихрапывает, вклюнувшись шишковатым носом в воротник полушубка, и ее детки, ее телятки, которым, может, тоже снятся какие-нибудь свои сны, только бы гнус, змей подколодный, не тревожил бы их, но и заря притом не была бы особо холодной, шерсть у них еще маленькая, как травка в логу, не окоренилась по-настоящему, не показала полной силы…
1969
Как Ероха и Тимоха сговариваются о выпивке, их тайна, потому что живут не в соседстве, не рукой подать, телефонов же, само собой понятно, нету, их всего три на село. Но, видать по всему, сговариваются. И встречаются возле нового, в центре села, с широченной стеклянной стеной, магазина в разное время дня — иногда с утра, если выходной, чаще к вечеру, а бывает, что и в полдень, при жаре и духоте, когда каждая курица и поросенок тени и холодка ищут. Сойдясь, не здороваются — ни рукопожатия, ни кивка головой. Считается, что для их отношений это не имеет значения, только попусту времени перевод.
— Ну как, — спрашивает Тимоха, — сфинансируемся?
Ероха просто лезет в карман или, если не при деньгах, огорченно разводит руками. Тогда начинается сложное, до копейки, сведение счетов — на ком, какой и с какого времени долг и когда будет отдача, хотя кредитование допускается самое малое, в пределах двух «сабантуев». Брать водку поручается Тимохе, как бойкому на язык, — наговорит продавщицам сорок бочек арестантов, последнюю бутылку, если ее даже по заказу держали, выклянчит и выцыганит, а то и расшумится, пригрозится жалобу накатать. А жалоб боятся. Запрос пришлют — еще ничего, отбрешутся. Хуже, как расследование расканителят да комиссию прикомандируют. Их, комиссий, даже по анонимкам сколачивают и гоняют столько, что можно бы и поменьше, дешевле выходило бы. Нет, от жалоб спаси и оборони, мало и так топотни да беготни, что ли!
Ероха тем временем уходит за магазин, где на краю картофельного поля стоит захудалая, сто раз обрубленная и сто раз выгонявшая новые прутики ракита. Ни стаканов, ни рюмок у них не в заводе, пьют, побулькивая, из горлышка, вытираясь рукавом и попыхивая сигаретным дымком. Считается, что закуска — лишний деньгам перевод, поесть и дома можно, а к тому и хмель не тот, «градус понижается».
Начинает, содрав зубами металлический колпачок, Тимоха.
— Снимаю пробу, — всегда одно и то же говорит он, отпивая в три глотка ровно четверть содержимого. Глоток у него точный, оттренированный, хоть мензуркой проверяй.
— Хорош-ша! — шумно вздыхает он, обтерев губы и передавая поллитровку Ерохе. — Прямо диво, каждый раз ее лучше и лучше делают… Э… э, стой!
Ероха до водки жаден, меры не чувствует и выпивает свою долю в один заход — недогляди, от чужой урвет. Тимоха при этом всегда безотрывно вцепляется глазами в бутылку, следит, вовремя упреждает, а то и просто вырывает посудину из рук.
— Лакаешь, как сбродный кот чужое молоко, — укоряет он. — Я вот на те же деньги двойное удовольствие имею, а ты одно. Алкоголист…
Ероха в самом деле близок к тому. Ростом он пониже среднего, черняв, взгляд, как говорят у нас, «ницый» — к земле, в глаза другим людям смотреть не любит. Одет всегда примерно одинаково — зимой ушанка, неизменно расхлюстанное, черное, с засалкой по рукавам и сбитым в колтуны ватином полупальто, валенки с галошами; летом — клетчатая рубашка, тяжелые суконные брюки с набегом на стоптанные ботинки, на голове кепка неопределенного цвета, когда-то, скорее всего, светло-серая в полоску. Главное в его характере — молчун и тихий, без колготности и шумливости, пьяница. Жена у него доярка, у нее хороший заработок, на котором, собственно, и семья держится, а сам Ероха, хотя ему тридцать шестой, во цвете, никакой специальности не имеет — куда пошлют, туда, ни удовольствия, ни обиды не высказывая, идет. Настоящее его имя Михаил, но об этом уже не все помнят, зовут по кличке — Ероха да Ероха. И жена тоже. Он не обижается. Откуда пошла кличка, неизвестно, притачали в детстве по баловству, так и не отодралось.
Пьет он при всяком удобном случае, постоянно испытывая к тому непереборимые позывы и побуждения, но чаще всего в получку и с неделю после. Зная его слабость, пытались выдавать деньги жене.
Ероха спорить и чинить скандалов не стал, просто бросил ходить на работу, рук же для дела в колхозе не хватает, каждая пара на счету, особенно летом, так что, ничего не попишешь, потихоньку дали задний ход, отступились от него, и все въехало в привычную колею.
Тимоха же ему вроде бы в полную противоположность, так что на первый взгляд даже удивительно, с чего повязались. Возрастом Тимоха чуть не вдвое старше, уже, как сам изъясняет, «на пензии». Однако крепок, из одних жил, выше Ерохи на голову, редким волосом белобрыс; длинноватое, с тяжелым подбородком лицо молодо розовеет, хотя все в мелких морщинах. На средних своих летах он тоже, случалось, запивал, но по редкости и отходчиво, работу ломал безотказно, теперь же стал придуривать.
— Должен я свою норму выпить, — объясняет он. — Не имею такого распоряжения, чтобы другим оставлять.
— Гляди, водка здоровья не прибавляет.
— Мне прибавки не надо, не нуждаюсь. На своем перебьюсь.
— А как если рак? Он таким печенку сосет.
— Земля не разбирается, все одно примет…
Отняв бутылку, Тимоха любовно оглядывает ее на просвет, допивает не спеша, глотнет — затянется сигареткой, глотнет — затянется. Хмель без закуски накидывается быстро, маленькие, яркой синевы глазки Тимохи понемногу соловеют и начинают слезиться, всякие будничные дела отступают в неразличимую даль — дом, который надо достраивать, потому что лесу дали и сруб уже стоит, хлопоты по добыванию силикатного кирпича на фундамент и все прочее, — а на передний план напирают другие мысли, приятные, начинает он себе казаться помоложе, чем есть, позначительнее. Тянет похвастаться, покрасоваться удалью, неважно, что один Ероха тут, неважно даже, что смотрит в землю, и неизвестно, слушает или что свое в понятиях мусолит.
— Меня на фронте знаешь как уважали? — начинает разогревать скудное воображение Тимоха. — Полковник говорит, бывало: ты у нас, Тимоха, сила, ты… ну, одним словом! Потому что Тимоха — как гвоздь: сказал — сделал, сказал — сделал… без трень-брень… В ночь, в полночь — раз, два — и готово! Медали даром не дают, а у меня их целая горсть. Не ношу, правда, не выхваляюсь, но имею — честь по чести… Заработал. В Москву ветераны съезжались, меня вот как приглашали, телеграмму за телеграммой отбивали. Да неспособно мне было, как раз, понимаешь, сруб плотники доделывали, а без своего глазу его не бросишь, наляпают сикось-накось, горбатое на кривое.
— Ага, — со всем сразу соглашается Ероха.
— Говорили, что одного человека знающего прислать собираются, на карандаш от меня все взять для истории…
— Ага.
Ероха, чувствуя, как в приятном тепле и зуде сомлевают ноги, садится на травку, прислоняется спиной к раките, шершавой, в старых топорных шрамах, в ссадинах, наставленных привозящими товар грузовиками. Спине неудобно, щекотит и колет, но все лучше, чем стоять. По стебельку возле ботинка, временами взмахивая крыльями и недовольно жужжа, ползет майский красноголовый жук, сбитый ветром с листа, и Ерохе хочется взять его и швырнуть под ветер же, посмотреть, как сначала будет падать камнем, потом расправится, пойдет набирать высоту. Но — лень. Дальше мысль его перебивается резким хлопком над головой, словно выстрелили из пушки, и он знает, что это идет реактивщик, и обычно, когда тверез, он, изменяя привычке, поднимал голову, искал на синеве белый дымовой след, а теперь тоже нет охоты.
— Говорит мне генерал, — продолжает, забираясь выше и выше, Тимоха, — говорит: что хочешь проси, водку там, щиколад или дарственный пистолет, но достань ты мне живого фашиста, «языка», если по-военному… Из самого высокого штаба строго-настрого приказали: мол, юшка из носа, а добывайте… На тебя, Тимоха, надежда наша, другие против тебя — мымрики, и более ничего!.. Ну, водки я не стал востребовать, нельзя ее потреблять к такому делу, зрение начинает подводить, а щиколаду на дорогу набрал… У Тимохи сказано — сделано, три дня ужакой вился, но «языка» привел… Офицера!..
Тимоха сладко щурит глаза, видит себя молодым, бравым — из-под пилотки чуб волной, на плечах погоны, гимнастерка под ремнем в рюмочку. И генерал, седой, весь в золоте, так рад, так рад, что и не знает, куда посадить Тимоху…
— К Герою представили, — бормочет он возбужденно, быстро, сбивчиво. — Оформили, не отходя от кассы! Потому что не мог никто, кишка тонка… Один Тимоха…
Разволновавшись, вытряхивает из пачки на ладонь очередную сигарету, быстро, раз за разом, затягивается, заходится в кашле, с хрипотой и отплевыванием, так что перегибается в поясе. Отплевавшись, отхрипев, добавляет потише:
— Тыловики, сволочи, затеряли бумаги на Героя… Может, еще найдутся, теперь обратная проверка идет, чтобы кто что заслужил — получи…
Покосившись на Ероху, который, пребывая во блаженстве, начинает придремывать, добавляет:
— Ну, два ордена все же дали… Сам небось видел, я их в праздники как-то надевал…
Ни орденов, ни медалей Ероха у Тимохи никогда не видел. По той причине, что существуют они только в воображении самого Тимохи. Он, Тимоха — а это тоже прозвище от фамилии Тимофеев, — белобилетник, на фронте ни одного дня не был. Но так как вокруг все из воевавших, многие даже инвалиды по ранению, душу его томит неизбывная ущемленность, и под выпивку начинает он сочинять себе боевую биографию. И повторял он придумки свои так часто, что уже и сам начинает им верить, особенно под хмелем, — и что горсть медалей лежит в сундуке, и два ордена, и к Герою представлен, но тыловики, бумажные крысы, затеряли документы. Время от времени он подбавляет в свою эпопею новые подвиги — их подбрасывает радио и телевидение, поскольку книг никаких Тимоха не читал вот уже лет десять. Притом чем компания больше и чем лучше все всех знают, тем всего меньше выходит и у Тимохи: и подвигов и наград, иногда всего одна и то неизвестно какая медаль. Если же человек новый, а кто из своих при том находится — не болтлив, то ко всему прочему добавляется еще и офицерское звание, которое Тимохе будто бы присвоили в конце войны, так что и форму получить не успел…
С Ерохой никакой опасливости и утесненности у него нет, тут он дает себе волю на полный разгон, прибавляет и убавляет по усмотрению и настроению, понимая, что тот знает его жизнь в доподлинности, как облупленную луковицу, но, верит или не верит, слова поперек не выставит. Как ракита или теленок. Но при всем таком живой человек и компанейщик…
Первая волна хмеля, самая высокая и приятная, на ветерке скатывается быстро, остаток, затухая, подержится еще, но уже не в такое оживление мысли. Да и воображаемые жития свои Тимоха размотал, а больше с Ерохой балакать не о чем. На селе толкуют про новый колхозный устав, про химию для удобрений, про шифер, про космос и всякую политику, но им это не в интерес и представляется в смутности. Кроме шифера — тут, надо или не надо, держи прицел, пригодится. Газет ни один из них в руки не берет, если там нет разносной заметки или фельетона про кого из сельчан, последних известий они не слушают, а что и заронится в уши мимоходом, так тут же и выронится. Беспросветнее их по той части разве бабка Емельяниха — ей уже под девяносто, неграмотна, плохо слышит и подслеповата. Однако если в компании разговор такой ведется и свернуть его на более понятное не дают, Тимоха может, не вдаваясь в подробности, вставить и свое веское мнение:
«Епоха-а!..»
Или, если толкуют о неизвестных ему политических деятелях или хорошо знакомых местных руководителях, припечатать:
«Игоисты!..»
Но сейчас, вовсе выговорившись и начиная испытывать непонятную злобливость против своего напарника, Тимоха разражается окриком:
— Развалился, как хряк в луже! Идтить надо.
— Да чего? — сопит Ероха. — Побалакаем.
— Есть мне когда рассиживаться!..
С этого момента начинается для Тимохи новая полоса. Водку еще он покупать не станет, если бы и при деньгах был, такой у него установился порядок. Но и выпить еще он не прочь, и поговорить тоже. Поэтому, не утруждаясь никакими там «досвиданиями», он уходит и шатается по селу, приглядываясь, не гостятся ли где, не стабунились ли по какому случаю к столу. Напав на такое происшествие, Тимоха заходит, не ожидая приглашения, подобострастно со всеми «рукается», садится в сторонке, на краешек стула, крутит в руках кепку. Просить, чтобы поднесли, не просит, даже малость поломается, когда нальют, но выпьет. А выпив, то ли напомнит скороговоркой о медалях, то ли и ничего не скажет, кроме спасибо, и уйдет, не ожидая вторичного подношения. Сознательно или бессознательно, но таким образом выбрал он самую для себя выгодную тактику, — зная эту привычку, его и угостить поспешают без разговору, чтобы скорее избавиться, потому что, пока он тут, лада не будет, пойдет перебивка на каждом слове. А то еще в полное описание подвигов пустится, и остановить не думай… Ну его к черту, рюмка не убыток, да зато отцепится!
Так шататься меж дворов может Тимоха и за полночь, пока ноги держат, и разговаривать сам с собой, со встречной собакой, забором или идущим мимо грузовиком. Однажды, рассказывают, он битый час поносил водоразборную колонку, потому что томила жажда, а рукоятки найти никак не мог. «Стерва, — лаялся он, и это было еще не самое забористое, — работу свою сполнять не желаешь… Разгильдяи вы все тут… Вот достану у фронтового приятеля мину и подложу — ка-ак дрызнет, будешь знать!..» Иногда он, бродя, поет — хрипло, фальшиво и всегда одну песню:
Поехал казак на чужбину далеку
На верном коне вороном на своем…
Засыпает он, добравшись ли домой, плюхнув ли по лету куда ни попало на улице или огороде, сразу и снов никаких не видит. Даже не верит, что есть такая штука — сны.
Ероха же всегда с места происшествия смирно идет домой и ложится в постель, если зимой, или, если тепло, забирается на чердак, засыпанный сухим осенним листом из сада. Лист старый, пылит нещадно при каждом движении, но мягок, приятно греет и дает еще какой-то особый запах — то ли перележалого, с гнильцой, яблока, то ли болотного сена. Приткнувшись, подтолкав изголовье, Ероха закрывает глаза, и на дремности перед ним долго плывут приятные видения. Вот выпросит он у кого-нибудь бредень, хотя ясно, что бредень — снасть запрещенная и никто его не даст, — выпросит бредень, наловит с Тимохой в Кругловой луже мешок карасей, жирных, по килограмму, выручит на свою долю рублей сорок, купит новые ботинки и кепку, а на какой ни есть остаток можно недели две выпивать без попреков от жены. Или дадут ему вместо сдачи, когда покупает сигареты, лотерейный билет, и выиграет он машину «Москвич». Почему нет? Другие выигрывают же! Вон и тракторист с зареченской бригады «Москвич» выиграл, только ума не хватило деньгами взять, гоняет по тамошним пескам… Барин нашелся! Он-то, Ероха, востребует деньги, и достанет по блату шиферу на сарай, жене в удовольствие, и еще пристроит к хате большую веранду, кругом стекло, и забор с улицы покрасит, а чего останется — на выпивку пойдет, месяца на три хватит…
На селе Тимоху и Ероху знают вдоль и поперек, до подкожности, уже не то чтобы советовать, но и смеяться перестали над ними. И вот совсем недавно прошел слух, что они поссорились: кто-то, видно в острастку, сказал Тимохе, будто в прокуратуре лежит на Ероху заявление, — мол, работает плохо, пьет несуразно и вообще «подпадает под статью». Испитое, бедненькое, в щепоть взять, воображение Тимохи сработало в смысле самообережения. Он сказал Ерохе напрямик, безо всяких воланов:
— Это вот последний раз нюхаюсь с тобой… Потому — под закон ты подпадаешь, пятнадцать суток отвалят, так еще бога моли. А мне ввиваться в твою веревочку никак нельзя, мне за такие дела могут пензию скоротить… Соображаешь, голова?
На что Ероха будто бы только и ответил:
— Ага…
Надолго ли, нет ли разлад — видно будет, скорее всего — страхи пройдут и все потянется по набитой дорожке. Но на селе, если кого хотят изругать, обвинить в запивошестве и полной скудости всякого разумения, объединяют два этих имени в одно, ставшее нарицательным и крайне обидным:
«Ероха-Тимоха!..»
1969
Большой кусок поля, весь розово-белый, словно его залили густыми сливками, одной стороной забирает на пологий холм, а другой падает к самым логам, где по откосам буйно, в нестесненности, кудрявятся молоденькие березки и орешник. Ощущение непередаваемой чистоты и свежести исходит от этого белого простора. А еще стоит над ним тихий, но непрерывный живой шелест, ровное и негромкое гудение — работают пчелы… Это цветет гречиха! Узкая полевая дорога, малоезженая и потому поросшая травой, отделяет ее ото ржи, уже посветлевшей, склоняющей колосья.
А над всем этим, над гречихой и рожью, над березками и орешником, словно дыхание самого белесого, истомленного жарой неба, неровными порывами мечется теплый ветер, рождает мелкую, в завитушках, рябь. И так хорошо, светло и тревожно в этом поле, что кажется, шел бы и шел вот так, не уставая дивиться щедрости и изобилию жизни.
Оставив возле озера своих приятелей, я, в велосипедных брюках, в клетчатой рубашке и кепке, в тапочках на босу ногу, пробираюсь к селу, которое едва виднеется невдалеке, — над вершинками молодой, набирающей силу рощицы всплывают только самые гребни крыш да зеленым дымом клубятся ракиты. И на углу поля замечаю девчонку лет одиннадцати, голубоглазую, загорелую — даже нос лупится, — с поцарапанными ногами. Стоит на меже у гречихи, лозовым прутиком похлестывает по кашкам и ромашкам.
— Здравствуй! — говорю.
— Здра-а-вствуйте! — тонким голоском тянет она.
— Магазин в селе работает?
— Рабо-о-тает…
— А ты что тут бродишь?
— Я не брожу…
— Ну, пробавляешься…
— Я и не пробавляюсь. Я пчел караулю.
— Вот этих, на гречихе?
— Ага.
— Пасешь, что ли? Как гусей?
— Ой, скажете!.. Дед вон в тех кустиках ульи поставил, чтоб им, пчелам, летать со взятком поближе. А мне наказал присматривать, чтобы кто не побаловался…
Так занимательно, так ладно все поворачивалось — пчелиная пастушка! А получилось вроде бы совсем обыкновенно. И все-таки, так хорошо все это — и цветущая гречиха, и тихо и ровно гудящие пчелы, и эта загорелая, малость курносая, с поцарапанными ногами и вовсе нестеснительная девчонка. Ходишь потом весь день, и хочется что-нибудь доброе сделать, полезное, что-нибудь душевное говорить людям!..
1969
От села это километра полтора или около двух — никто не мерял, — мимо большой куртины ольшаника, который на моем веку десятилетиями вырубался и десятилетиями, все такой же низкорослый и с жирным лопушистым листом, живет себе, ни лучше, ни хуже не делаясь. Вот и сейчас, когда я шел мимо, на пеньках лежал малозамасленный ватник, а в чащнике поблизости кто-то тюкал топором. И какие-то кусты ольшаника приканчивались, отдавали богу душу, а другие на сырой, чавкающей луговине гнали под солнцем новые ветки и отростки.
Отсюда до Сарычей уже рукой подать вдоль канавы, которую прокопали так давно, что никто и не помнит, и по которой так же давно укоренились низкорослые лозовые кустики. Держал я туда путь просто так, пройтись после работы и заодно попробовать, не стала ли брать рыба. По разливу у нас рыбу ищи-свищи, уходит из реки шататься по полоям, где и корма больше, и вода теплее. Сейчас разлив запал, но вода еще от дождей высока и коричневата — стягивается по протокам и канавам с лесных болот.
В одном озерце, у конца ручья, на совершеннейшей мели, взяли две плотички, которых я тут же и выпустил, решив по поклевкам, вялым и нерешительным, что ухе все равно не собраться. Они плеснули хвостами, стрельнули в прошлогодний ситник, серый, спотыкающийся. А я пошел на другое озеро, соединенное узкой горловиной с Десной, — приятное озерцо, серповидное, один берег сплошь в навеси лохматой лозы, на другом она тоже есть, но в перемежении с луговиной. Когда-то я зимой прямо в лунки посеял здесь около десятка зерен лотоса с низовьев Волги, но то ли он не укоренился, не те условия, то ли не пробил еще пласт воды — ничего не видать. Впрочем, и кувшинки, которых тут неисчислимо, тоже еще не выбились на поверхность, зеленеют у дна. Рыба не брала, поплавок лежал спокойно, словно на стекле прилавка. И дело к вечеру пошло, мошка стала на лицо и руки лепиться, комар раззвенелся. Правда, крутятся тут, возле реки, целые рои ласточек-береговушек, иссверливших берег гнездами, ловят всякий гнус, но где им управиться, слишком много его выплодилось. Смотав удочку, решил я просто еще немного пройтись, до поворота, где расхлестался большущий омут, и тут наткнулся на компанию. На обрывчике, над гнездами береговушек, сидел пожилой, с алюминиевыми висками дядька в затрапезном рыбацком плаще, одна нога с деревяшкой, рядом костыль, козырек кепки завернут на шею, чтобы комар меньше кусал; охлопывается от гнуса ладонями, сигаретку сосет. Метрах в шести дальше, где вода выела берег и образовала небольшой омуток, еще один рыбачок — в морской полосатой тельняшке и синтетической, под кожу, коричневой шляпе, щеки пухлые и уже красные от солнца; аккуратно веером расставлены на рогульках четыре донки, в кустах, полузаваленный набок, красный мотоцикл с наляпами дегтярно-черной луговой грязи.
— Дай ей бог браться да засекаться! — говорю вместо приветствия.
— Взаимствую! — отвечает дядька.
— И заимствовавший нечего, — говорит молодой мужчина в тельняшке. — Не брала и не будет.
— Рыбы, что ли, нет?
— Может быть, что и нет. Лед-то какой был, подохнуть могла.
— Должна быть рыба, — говорит дядька. — На полоях еще шляется, вода высока. Ну и погода может на замен пойти — тут всяко бывает.
— А ведь водилась на Сарычах рыбка!
— Не говори! Что сома, что леща того… Плотицы ли, окуня, бирюка — только и дела, что забросил да вытянул…
Сарычи — это, в сущности, большой, закругленный у вершины кусок луга, втиснутый в речную излучину. Но это, так сказать, общая схема, а в натуре своя мозаика. Если смотреть на Сарычи сверху по течению, то на первом повороте отойдет вправо озеро, на котором я был; потом, метров на двести ниже, но уже влево, под острым углом, к реке, еще озеро, подлиннее, побольше, поглубже, за которым нанизанные, как жемчужины на нитку, на узкую протоку тянутся маленькие озерки ко глуби Брянских лесов; а еще ниже, где излучина заканчивается, отходит, на этот раз опять вправо, узкая протока в непролазье лозняка и за ней, уже посреди луга, еще одно овальное озеро. Так что место это красивое, живописности редкостной, в луговинах, в кудрявых кустарниках, в неожиданных посверках воды среди листвы и травы. И повсюду кружатся чибисы, поднимают ор, когда подходишь к берегу, — отгоняют от гнезд, — или со свистом проносятся, сорвавшись с гнездовий, утки.
— Вот сколько ни живу, — говорю я, пристраиваясь, свесив ноги с обрыва, между дядькой и мужчиной в тельняшке, — сколько ни живу, все слышу: Сарычи, Сарычи. А что это обозначает — не знаю. У нас тут татарские названия встречаются — не оттуда? Или от птицы?
— Да какое же оно татарское? Нет, — поясняет дядька. — И не от птицы. По утопленникам имя дано. Были мужики такие.
— Купались, что ли?
— Какой купались!.. Рыбешку сетенкой ловили. Время к вечеру подбилось, меркнуть стало, а сетенка-то в коряги и вкрутись. Много тут прежде дубов смытых лежало. Это теперь кругом стрижено-брито, а тогда вековые, в три обхвата, стояли. Ну, вкрутило, а сетенку рвать неспособно — хлеба на зиму от силы три мешка сбивалось, а пятеро ребятенков в хате — корми. Сетенка и помогала. Наловит чего ни попади, в бочку натуркает, соли набьет, сколько влезет, — глядь, все не пустое варево на зиму. От неустройства жизни, от жалости к ребятенкам своим и взбрело ему в голову за сетенкой этой во глыби лезть, чтобы распутать и отцепить. И зябко, уже на осень потянуло. Но — полез. А там, во глыби, ломает воду, вертуном вертит… Видать, как потом рассудили, за нижний подбор держался, чтобы попрямее да поскорее было, а его и замотало. Голову-то до ноздрей поднять может, дыхнет раз-другой и опять туда… И ножика нету. А тут брат поблизости, спасать кинулся. Как там было, рассказать некому, а вдогад так, что подплыл он, руку подал, выдернуть из путанки хотел. Так лодка долбленая, душегубка называется, кувырк — и всего дела. Утопающий же руку как схватил, так уж не отпустит — судорога там или еще что, а не вырвешь… Долго, видать, маялись, на первом и рубаха клочьями, и лицо ногтями подрано — отбивался, надо думать, который спасал, смерть не тетка… Утром лодку под село прибило, побегли искать — они уж и синеть стали… Ну, мужиков-то фамилии были Сарычевы — вот и пошло, что Сарычи да Сарычи.
— Дети-то выжили?
— А не выжили бы, так и я рыбку бы тут не ловил.
— Это как же?
— А так, что и я Сарычев.
— От них?
— Ага.
Помолчал, закуривая, усмехнулся:
— Нам, Сарычевым, не везет на воду. Вот и я без ноги — оторвало, когда Вислу под Сандомиром форсировал.
— Ну, там-то Сарычей не будет. Там многим досталось.
— Нам и одних хватит, другим тоже надо. Вон Лашкин лог есть. Возом задавило мужика. Самсонов угол — председателя сельсовета кулаки убили. А еще Федькина кулига — партизан такой был, пулеметом немцев держал, пока отряд отходил. Погиб, понятно. Да мало ли чего у нас на земле фамилиями расписано. Как это называется там по-аристократическому — родословное древо. Так у нас не древо, а лес, чащи!
— А у меня и куста нет! — засмеялся мужчина в тельняшке.
— С чего бы?
— Городской я. Тут вон сколько земли да леса, каждому хватит. Припечатали своей волей — и все. А у нас улицы. Оно конечно, если очень знаменитым стал, так и улицу назовут. Да и то не так просто — райсовет должен решение принять, горсовет… Совсем другой коленкор!
— А чего, городской, тут болтаешься в буден день?
— Так я был городским, теперь же сельский — перешел в совхоз работать на тракторе.
— С квартирой ущемило, что ли?
— Не очень… Да ведь оно что получается? Тут до города час автобусом, если нужно — смотаюсь за милую душу. В театр там или еще куда… Так это в месяц раз! А из города каждую субботу тысячи и тысячи прут на рыбалку ли, на отдых ли к реке. Вот и выходит, что им потяжеле… А я могу и утром прихватить, и вечерком, и ребятишкам раздолье. И по ягоды с женой в воскресенье ездим, и рыжики свои в бочке.
— Хитрюга ты, городской! — засмеялся дядька. — В городе-то какую работу ломал?
— На бульдозере работал. Весь день на пятачке. Тырь-пырь, треск да пыль.
— Ничего, зима засопит — как бы тут муторно не стало.
— В городе тоже зимой — или в кино, или у телевизора. И тут тоже — что кино, что телевизор.
— Между прочим, на трактор и своих бы, сельских, сажать.
— Между прочим, они как в армии отслужат, так на город глаз косят. В чужих руках калач!..
— Ну и сигайте себе, как зайцы, — сказал дядька. — Туда-сюда. Мне все равно, я отсигал свое… И вот что я тебе скажу, городской, давай-ка сматывать снасть, ухи не будет.
— Я подожду. Каша дома не пригорает.
— Как хочешь… Только уж, если в земляки набился, нам верь. Мы знаем, что тут к чему.
На прощанье еще перекурили, посидели чуть. С щебетом тучей носились над нами ласточки-береговушки, занимались своей охотой. Начал на другом берегу поскрипывать коростель — резко, раздельно. Ему откликнулся еще один. Песня их и не песня совсем, словно немазаная телега едет или жестью о жесть скребут, но, затесываясь в соловьиные перещелки, щебет ласточек, писк чибисов и кукование кукушки, вполне к месту получается, оживляет все и разнообразит. И особенно к вечерней тишине, когда солнце спускается в верхушки садов на крутом берегу поймы и воздух золотист и недвижен. Это в будний день. А в субботу со второй половины дня повалит рыбак из города, за треском мотоциклов, ауканьями и чертыханьями и птиц не слышно будет.
Вот такие они теперь — наши Сарычи.
1969
Странное ощущение общности со всем живым вокруг иногда овладевает мной, и я никак не пойму, то ли это излишняя чувствительность, то ли фантазерство, то ли что-то от сентиментальности, которой я в общем-то не грешу. Увижу сухое дерево, которое когда-то знал живым, срубленную рощу, свежее ответвление оврага, изглодавшего кусок поля, — и хожу день или два с испорченным настроением, и даже кажется, болит внутри что-то. И знаю я, что в жизни все меняется, и вроде не меня в первую очередь касаются увечья эти, причиненные земле, и занят я другими делами и в другом месте — а вот поди же ты.
Когда я был подростком, а потом учился в школе крестьянской молодежи, мне часто доводилось переходить через мостик в южном конце нашего села. Дорога по тем временам была плохая, размолотая колесами, разъезженная, часто грязная, так что ног не вытянуть, или с толстой подушкой горячей пыли. Мостик тоже как мостик — деревянный, небольшой, на кривоватых сваях, с колдобинами у въезда и выезда. Иногда на нем ломалось бревно настила, зияла щербина, и в нее с грохотом проваливались до половины колеса телег, и возчики матерились, но с починкой никто не спешил — сам проехал, а для других к чему спину ломать? Делали это в конце концов мужики соседней деревни, когда сбивали обоз, чтобы везти картошку или сено в город. Для них это сломанное бревно накладно выходило.
В хорошую погоду я всегда останавливался на мостике — под ним из Орехового лога, широченной балки, конец которой терялся в полях под закатом, бежал небольшой ручеек чистой говорливой воды. По берегам его веяли жирные вихри зеленой осоки, возле которой шлепались, прыгая с берега, лягушата, а сам ручеек тонко звенел, ворковал, лепетал. Звуки были негромкие, чуть слышные, но ясные и мелодичные.
Однажды, когда мне было лет четырнадцать, мой сверстник и приятель предложил:
— Давай поглядим, откуда он берется?
— По кустам издеремся.
— Да ничего, интересно же!
И мы пошли. Устье ручья было недалеко и как на ладони — метрах в двухстах от мостика, превратившись в глубокую заводь, он уходил в реку. А сколько до истока?
Выше мостика у ручья была своя пойма, и по его размерам довольно широкая, по сторонам ее стояли этакие былинные холмы, какими их рисовали в старинных хрестоматиях, — по таким Илья Муромец ездил. Дальше пойма сужалась, и ручей петлял по глубоко прорытому руслу, прямо к берегам которого плавно спускались края широкой балки, поросшие орешником. Высокий и густой, лишь изредка перемежаемый небольшими полянками, орешник заполнял собой все. И как бывало здесь весело в конце июля, когда в воскресенье собиралась чуть не половина села за орехами! Ауканье, перекличка, разговоры, голубизна неба со сметанными кучевыми облаками, тихий шелест ветра и щебет птиц создавали настроение светлое, праздничное.
Бегали мы, ребятишки, в лога и одни, когда в будние дни выпадал тому случай, но держались табунком и по краю — там, дальше, в чащобе, появлялись уже березовые куртины, а на дне балки стояли во множестве старые высокие дубы с густым подсадом, с завалами бурелома, в котором шипели ужи, а иногда шныряли и волки. Говорят, приходили они из Стрелицы, в которую у вершины переходил Ореховый лог, — это была целая путаница рвов, логов, размоин с такой глухоманью, что туда и взрослые опасались ходить поодиночке. Мало ли чего! Нас же, детей, с самого раннего возраста пугали:
— А вот отнесу в Стрелицу и брошу…
Или:
— А вот придет волк из Стрелицы и съест!
С возрастом страхи поубавились, и мы с приятелем шли да шли, и сперва нас к самой кромке ручья стали теснить орешники, а потом над нами зашелестели старые дубы, может быть столетние, — вершины у некоторых уже засыхали, диковинно и пугающе торчали безлистые сучья; в иных стволах зияли дупла, иные же из великанов, пораженные молнией, лежали полуобгорелые на земле, и только обугленные, расщепленные пни мрачно смотрели в небо. Берега ручейка становились скользкими, пахло сырой землей, дурнотравьем, прелыми листьями. Так мы дошли до самого начала ручья, думая найти большой ключ, из которого он берется.
Но большого ключа, как называют у нас родники, не было вовсе: ручей рождался из десятков или сотен совсем маленьких ключиков, которые едва можно было заметить по бойкому шевелению и завихрению песчинок, да еще из грунтовых вод, повсеместно сочившихся у подножия склона. Земля казалась здесь живой плотью, которая дышала и пульсировала.
В общем, пробродили мы половину дня и были тем очень довольны, увидев, как почти из ничего рождается что-то. С тех пор, глядя на географическую карту с толстой синей жилой громадной реки, я представляю себе так, что она похожа на дерево: широкая крона ее — это море, в которое она впадает, малые реки и ручьи — корни, но главная сила ее в сотнях тысяч и миллионах корешков-ключиков, которые достают, сочат, качают для нее воду из самых глубин земли. Ничего, что на карте их не обозначают вовсе, все равно они живут, проклевывают грунт, шевелят песчинки и делают свое незаметное, но великое дело!
Несколькими годами позже, на другое утро после окончания школы крестьянской молодежи, я провожал к поезду девушку, мою сокурсницу, красивую и веселую. Был рассвет, сизые от росы холмы начинали розоветь, из каждой придорожной ракиты сыпался щебет, легко, как ребенок спросонья, вздохнул ветерок.
— Давай постоим здесь, — сказал я, когда мы подошли к мостику.
— А что тут интересного?
— На ручей посмотрим.
Я рассказал ей, как мы с приятелем искали его начало. Но это ее не заинтересовало, она слушала нетерпеливо и в конце концов перебила меня:
— Лучше пойдем. Посидим в соснах около станции.
Шли годы, меняя все и всех. Уже перед войной почти не осталось дубов в Ореховом логу — одни засохли сами, другие вырубили. Поредели березняки, потеснились орешники. А когда я в сорок пятом году после войны приехал из Праги, на месте орешников был уже пустырь, изъязвленный еще крошечными, но явно обозначившимися овражками: во время оккупации, когда в селе стоял немецкий гарнизон, в окрестных логах вырубили на «сугрев и варево» все подчистую, до последней хворостинки. За речной поймой синели леса, но туда немцы и полицаи и сами соваться боялись, и других не пускали, там хозяйничали партизаны.
Вскоре после приезда теплым июльским днем я пришел на мостик, прислушался — тишина. Полная, глухая. Сошел вниз, заглянул в ручей — на дне белел мелкий песок, уже совсем сухой, припорошенный серой дорожной пылью.
В последующие лет шесть я еще раза два или три наведывался к ручью, когда бывал в отпуске, а потом перестал — мертвый, он только рождал во мне смутную тоску.
— Заморили землю совсем, — сказал я председателю колхоза. — Обглодали до станового хребта!
— Беда жалости не знает, — сказал он. — Что я, баб за три версты погоню на себе дрова таскать? У меня что машин, что коней — под крайний обрез, как ни плачу — выплакать не могу. Побольше будет — другое дело…
Бежало время, село понемногу отстраивалось и перестраивалось, нужды становились все меньше, жизнь шла на подъем, и в череде разного прочего перестали рубить на топку кустики по берегам рек и оврагам — топливо это было тощее, нищенское, вдовьи слезы. Взамен пошли машины с березовым и сосновым сушняком из леса за рекой, а потом к нему добавился и торф с разработок, которые, кстати, велись в пойме реки недалеко от мостика и ручья.
И мало-помалу в оврагах, логах, балках опять все зазеленело, появились не только кусты орешника, а и березки, еще молоденькие, но в уже колыхающихся на ветру юбочках, и дубки коренастые, разлатые, железно вцепившиеся в землю, и сеяные сосенки с первыми «свечками». И с машин, прямо у дороги, видели не только зайцев, а и мышкующих лис, которые по правобережью, в окрестностях нашего села, вывелись было полностью.
Года четыре назад недалеко от заводи, в которую впадал когда-то ручей, у нас, когда мы возвращались с рыбалки, прокололась шина. Пока меняли скат, я пошел к мостику. Теперь это уже был не тот, деревянный, а небольшой, но солидный, бетонный, на асфальтовой дороге.
Присел я в конце его на перила, стал прикуривать и не поверил собственным ушам своим — под мостом тихо журчала и лепетала вода. Негромко, но явственно и чисто. Глянул вниз — течет ручей, покачивает травинки, плещется по кусочкам бетона, оставшимся от строительства моста. Дождевой? Да нет, погода давно стоит сухая. Тот самый, из десятков и сотен ключиков! Значит, отошли они малость, ожили под защитой молодого леса, проклюнулись сквозь наносы глины и песка. И так мне стало хорошо — вспомнил я и детство свое, и школу крестьянской молодежи, и путешествие с приятелем, и веселую девушку, которую тогда провожал. Даже простил ей равнодушие, с которым отнеслась она к моему рассказу.
— Ну, здравствуй! — сказал я ручью. — Слышишь? Здравствуй!
Ручей мне, конечно, ничего не ответил, продолжал журчать и лепетать. А я напился из него горстью и целую неделю ходил с праздничным настроением.
Он и сейчас бежит там, под мостом.
1974