С изначальных лет, с первой памяти небольшой, но неизменно волнующей частицей моей жизни были аисты. Серьезные, чем-то таинственные птицы, всегда при человеке, а все на обособлении. Живут при дворах, но во двор не слетают, ни с какой домашней живностью не панибратствуют, к хозяевам не подходят и тем более корма не берут. Иногда недвижно подолгу стоят на одной ноге, смотрят куда-то, чуждые окружающему, отрешенные.
У нас в селе их всегда было четыре или пять пар, с гнездами на старых тележных колесах, да еще две за рекой — одна у самого парома облюбовавшая высоченный усыхающий вяз с выгоревшим дуплом, другая на одном из дубов, оставшихся от когда-то густой рощи напротив меловой кручи. Их сухой пулеметный клекот я всегда слышал первым, просыпаясь летним утром на сеновале, он же, этот клекот, вместе с усталым мыком коров, возвращавшихся с выгона, провожал заходящее солнце, красноватое от пыли, по мере осадки к лесистым холмам все более напоминавшее тлеющую копну сена.
Сельский, мир по тому времени, хоть было это вроде и совсем недавно, рукой подать, не знал ни перестука тракторов, ни гуда автомобильных моторов, ни стрекота пропеллеров, ни орудийных хлопков реактивных самолетов, переходящих звуковой барьер. Его музыкальные мелодии слагались из щебета ласточек и пересвиста других птиц по садам и конопляникам, визга плохо смазанной телеги, ржания жеребенка, перепелиного боя, коростелиного скрипа да еще нехитрого наигрыша гармоники и хороводных песен по воскресеньям. Все это происходило вместе и порознь, перетекало одно в другое, сплеталось в затейливые узоры. Но клекот аистов, резкий, костяной, как бы обосабливался ото всего, существовал сам по себе: «Тррр! та-та-та-трр!» Будто из какого-то другого мира.
Самих аистов, белогрудых, в черных жилетах, голенастых и степенных, в одиночку и парами можно было встретить повсюду — на верхушках ракит и лип в селе, у реки неподалеку от барахтающихся с визгом ребятишек, у какого-нибудь заросшего камышами озерка или протоки, даже на опушке леса. Они хозяйничали, где хотели, по всей округе, и потому, что заметны издалека, всегда казалось, что их у нас больше, чем на самом деле. А притом, что жили безбоязненно и от людей обособленно, были окружены они всякими легендами и поверьями. Бабка моего соседа и приятеля Леньки Круглова, обрюзгшая, болевшая водянкой, но дотошно следившая за нами, поучала:
— Черногузов, пострелы, не чепайте! Батьке скажу — вожжами ума вложит.
Черногузами она, как все на деревне, кроме учительницы и попа, называла аистов, пара которых как раз жила на огромной липе возле Ленькина сарая. Ленька же, которому шел десятый год, тощий, белоголовый, непоседа и выдумщик, всякий раз при таких поучениях спрашивал: «Почему не чепать?» И тогда бабка неторопливо, с таинственными недомолвками, повествовала, что в Чертовичах один забубенный мужик спьяну полез посчитать, сколько черногузят вывелось, так черногузы его голову поклевали, чуть глаз не лишили, а в грозу принесли головешку от подожженного молнией дерева да хату и спалили; в Мякишеве непутевые ребята кидали в гнездо палками, так они, черногузы, из леса принесли и полный двор змей напустили. Утром встали — а ни воды зачерпнуть, ни коров в стадо выгнать, навостряют головы, шипят. А кто их, черногузов, не трогает, тому двору счастье приносят и от разного лиха оберегают.
— Божья птица! — крестилась бабка. — За добро добром…
Между тем шли первые годы революции, и разной было хвачено беды, и всяческих наслушались мы страшных историй, и видели повешенных сельсоветчиков — банды редели, но еще не перевелись, — и пережили засушливое, грозившее лютым голодом лето, когда в поле три раза делали крестный ход с хоругвями, молитвами и причитаниями, а дождя от того хоть бы капля. Так что, перехлестнутые водоворотом каждодневной жизни, старые сказки да побаски не то чтобы уже и разрушились, но как-то потускнели, поблекли и не взвинчивали воображения. Даже мы с Ленькой, ночуя на сеновале, решили самолично проверить бабкины россказни про Змея-Горыныча, который, по ее утверждению, каждую неделю прилетал на село.
— С выси на крылах падает, — бубнила бабка. — Цвету непонятного, а хвост огнем яснит, глянешь — глазам порча. Полетает, на трубе посидит, а потом искрой рассыпается.
— А чего ему тут надоть? — любопытствовал Ленька.
— Мало чего… По своим делам, значит… В других местностях девок уносил, в жены брать, у нас не было…
И очень захотелось нам увидеть Змея-Горыныча, хотя и боязно было. Чтобы подкараулить его прилет, мы проделали дырку в повети, вылезали на верхотурье и, протирая кулаками глаза, когда очень уж смаривало, глядели, глядели. Чиркали в поле зарницы, скоробежные, едва переморгнуть; ухал в старом саду над рекой филин, на лугу, сперва в ложбинах, позже закрывая все до взборья, слоился туман, черно проступали на фоне светлевшего неба ветки ракиты у сарая. Ночь, еще ночь. И — ничего интересного. После рассказали о том бабке, обронила с тонких сухих губ:
— Народ настырный пошел, он не любит.
Однажды в конце мая, когда весеннее половодье западает настолько, что две трети луговой поймы обсыхает, буйно выгоняя блестящую лакированную траву, мы с Ленькой переплыли реку Десну на лодке-душегубке и пошли шататься в поисках совсем еще молодого, водянистого щавеля и чеснока: с куском черного хлеба, который каждый припасал за пазухой, это вполне заменяло обед. В конце концов добрались мы до дубов, на одном из которых было «ничейное» аистиное гнездо. Дубов было немного, пять или шесть, огрызок могучей некогда рощи, сведенной на бочарную клепку, и стояли они поодиночке вдоль длинной гряды у самой лощины. К лету в ней оставалось лишь узкое озерко с наволочью ряски и мелкими карасями, но сейчас еще дышала холодом глубокая вода, подбеленная отражениями кучевых облаков, в торжественной медлительности плывущих через луга и пропадающих за каймой лесов. Дул легкий пахучий ветерок, чуть пошевеливал траву, воду, листья, и начинало казаться, что все куда-то движется, плавно и величественно.
Гнездо аистов, сделанное из таких крупных сучьев и хворостин, что казалось куском сельского плетня, неведомо как попавшего на вершину дуба, целиком завладело нашим вниманием. В нем было тихо, только какая-то пичуга распевала в ветвях пониже.
— Эх, поглядеть бы, какие у черногузов яйца! — мечтательно выдохнул Ленька. — Вот здоровущие, должно быть.
— Боязно, — сказал я.
— А как далеко в лесу они шастают?
— А как прилетят?
Видение головешки, брошенной на соломенную крышу, и двора, кишащего змеями, охлаждало наш пыл. Мы еще малость покрутились на гряде, выщипывая, как гуси, мелковатые листки щавеля и тощие стрелки чеснока и приедая остатки хлеба. Потом стали решать, куда идти дальше — в Малый Круг, посмотреть, как цветут дикие груши, или к Проносу, серпообразному озеру, попугать диких уток и позабавиться тем, как бултыхаются и ныряют они возле бурых прошлогодних камышей. Но у Леньки голова была устроена таким образом, что всякое соображение, хотя бы случайно туда попавшее, заглублялось, словно корень осота, — поди выдерни. И теперь, когда обо всем как будто договорились, он опять задрал голову к аистиному гнезду, сказал:
— Гляди-ка, нетути их. Летошнее, что ли, гнездо.
— Все одно боязно.
— А я все скумекал. Черногузы за обиду головешки и змеев носят, когда при хате живут, хозяев знают. А эти, когда прилетят, подумают, что мы с Брусиловки. Ну, и нехай брусиловцам чего хотят делают, нам только в смех.
Тут впору заметить, что село наше делилось на три части, хотя прилегало к одному большаку: на южную — Брусиловку, среднюю — Масловку и северную — Ефремовку, небольшую улицу чуть на отшибе. И уж так повелось со времен, о которых и памяти не осталось, что брусиловские и масловские ребята, особенно в жениховском возрасте, постоянно устраивали между собой потасовки и даже побоища — пляши и пой у себя, ухаживай за своими девками, а к чужим не липни. И хороводы по особости, и зимние игрища, и свои гармонисты и балалаечники. Девкам легче было выйти замуж в чужое село, чем на соседнюю улицу. Что до ефремовцев, то они были малочисленными и смирными, ухитрялись ладить со всеми. Так вот, дуб-то с аистиным гнездом стоял как раз напротив Брусиловки, и хитроумный Ленька, поскольку сами мы были масловцами, не против был подложить свинью извечным недругам — гуманизм его, если пользоваться современной терминологией, отнюдь не отличался глобальностью и преспокойно ограничивался сельской улицей.
— Ладно, — согласился я на его доводы. — Лезь. А я на страже буду стоять.
— Ты полегче вроде.
— Не, — решительно сказал я. — Ты придумал, ты лезь.
— Тогда карауль по-честному.
— Ладно.
Взобраться на дуб было сравнительно легко — старые толстые сучья на нем кто-то обрубил почти до самой вершины, но на жирной луговой почве с обилием воды он выгнал новые, гибкие и густые, как частокол. Ноги и руки везде находили опору, неудобно только было продираться сквозь чащину веток. Да разве сельского мальчишку тем удержишь? Ленька лез себе да лез, напевая для храбрости песню «Хазбулат удалой», выше и выше, пока не добрался до гнезда. Тут произошла заминка — гнездо оказалось очень широким, нависало над ним, как крыша, и дотянуться внутрь он никак не мог: руки коротки. Он извивался там, наверху, словно уж, ругался, пытался проделать в гнезде дырку, но ничего путного изо всех хлопот не выходило. И я так загляделся на него, так переживал неудачу, что не заметил, как появились аисты, — они как бы в прямом смысле упали камнями с неба. Раздался клекот, который перешел в сдвоенный пулеметный треск, зашумели в невероятном мельтешении крылья, рождая ветер у лица. Ленька сперва вжал голову в плечи, стараясь укрыться под гнездом, потом, то ли чтобы отпугнуть птиц, то ли от страха, завизжал, отбиваясь, замахал рукой и…
И, выпустив из рук ветки, за которые держался, закувыркался вниз. В одном месте подол его старой, сто раз стиранной замашной рубахи зацепился за сухой сук, но это не помогло — рубаха разодралась. Я от страха зажмурился — думал, вот сейчас он шмякнется и превратится в блин. Что-нибудь в этом роде и случилось бы, не будь он таким тощим, а сучья дуба не такими густыми и гибкими, — скользнув по концам веток, как с крутой горки, пролетев еще метра три по воздуху, Ленька, подняв столб брызг, бултыхнулся в холодную воду, тут же вынырнул, в несколько взмахов саженками прибился к берегу и, даже не отряхнувшись, завопил:
— Тикай!
Птицы еще не успокоились, стремительно, словно собираясь вцепиться в волосы, проносились над нами, и я не заставил себя ожидать повторения боевого клича. Мы неслись к берегу реки так, будто за нами собственной персоной гнался Змей-Горыныч, там юркнули в чащобу лозняка и, синея от озноба, таились, пока тень от меловой кручи не накрыла и луговой берег. Мы боялись при полном свете садиться в лодку — вдруг аисты догонят и перевернут, боялись идти домой — а что, как выследят?
С неделю после того мы с опаской посматривали по сторонам — не горит ли какая из брусиловских хат? А на второй нас разбудил перед полночью неистовый колокольный звон — с церкви били в набат. Выглянули наружу — за большаком и логом, там, где стоит небольшая деревенька Борачевка, всего в полуверсте от нас, небо полыхало красным заревом, страшно закручивались столбы дыма. Село наше переполошилось, на пожар через сад, в зловещей раскачке теней, через лог бежали стар и млад. То же сделали и мы с Ленькой, в кровь раздирая ноги по кустам, ойкая, когда натыкались на колючки. Горели три хаты — занялась одна, возникшим вихрем перекинуло пылающие снопы соломы на другие. Жуткое это и завораживающее зрелище — сельский пожар: голосят, заходятся дурным криком бабы, хлюпают носами, прижимаясь к юбкам, малосмысленные ребятишки, суетятся, ругаются, дают друг другу советы мужчины, мечутся с ведрами, лезут в самое пекло с крючьями растаскивать бревна — все, что не сожрет огонь, сгодится завтра. А дня через три-четыре поедут по селам телеги с обожженными оглоблями — кто копеечку даст на погорелое, кто шмат сала, кусок ряднины, все помощь.
Когда уже перед утром вернулись мы с Ленькой на сеновал, он притянул мою голову, засипел в ухо:
— Слушай, а что, как это черногузы запалили?
— Что ты, что ты… Они ночью не летают.
— А ты откуда знаешь? Может, разозлились очень.
— И не на Брусиловке горело, а в Борачевке. Другая деревня.
— Могли обмишулиться…
Поерзал, пошебаршил сеном, зашептал:
— Давай жизнью заклянемся, что никому не скажем про то, как к черногузам лезли. Дознается батька, кожу на шмотья сдерет, в селе ноги палками перебьют. До смерти, а? Хоть язык отрежь.
Поклялись. Но все равно долго было страшно. Завидев аиста на лугу, старались даже не всполошить его, обходили стороной. И хотя узнали вскоре, что пожар в Борачевке начался оттого, что сорвалась с крюка лампа и вспыхнул расплескавшийся керосин, для нас ничего не изменилось.
А жизнь шла да шла. С тех пор минуло много лет. Когда вскоре после войны я приехал в наше село, там жила только одна пара аистов — у старой учительницы, дом которой стоял на горе в конце села, над рекой. Но летом случилось несчастье — пропала аистиха. То ли какой дурень подстрелил, приняв за гуся, то ли еще что. Вдовый аист месяца полтора тосковал, понуро стоял на краю гнезда целыми часами, а то с призывным клекотом парил над лугом. Все звал, звал. Но однажды, еще до начала осени, улетел и не вернулся, — скорее всего, погиб: аисты не меняют подруг и не живут в одиночку.
Года два назад я снова был в селе и, возвращаясь от реки, услышал сухой пулеметный клекот: на одной из немногих уцелевших старых лип возле школы-десятилетки, где шумит посаженный школьниками новый парк, сидели и переговаривались аист с аистихой. Навстречу мне шли два мальчишки с удочками, лет по девяти-десяти. Я спросил их — не знают ли они каких интересных историй про черногузов? Но, во-первых, они не приняли названия «черногузы». Белобрысый, который казался побойчее, переспросил:
— Это про аистов этих, что ли?
— Ага.
— Да чего знать… Птицы.
— А какие они яйца кладут — зеленые, в крапинку, белые?
— Белые. Они в прошлом году поселились, нам учитель и рассказывал.
И вот тогда мне вспомнились и старые легенды, и давняя история, и тощий, неугомонно любопытствующий Ленька. Он теперь сед, левую ногу до колена потерял где-то у Днестра, стукает деревяшкой. Лет шесть назад похоронил жену, пристрастился ставить на ближнем плесе жерлицы на щук и, когда неспешно прихрамывает на берегу, попираясь костылем, сам чем-то похож на одинокого аиста…
1975
В нашем селе, хотя стоит оно при набитом большаке и недалеко от станции, не слыхивали о кроликах, пока однажды под осень не привез их из города забулдыжный сын соседки Мартынихи. Он работал в городе, при багажном отделении вокзала. Возраст набрал порядочный, за тридцать, а жил бобылем. Лицо неказистое, в оспинах и вытянутое, широкорот, фигурой костляв. Потому и бобыльство объяснял так: «Красивая да разумная за меня не пойдет, а глумной да зачуханной самому не надо». Жил на постое у какой-то вдовы, поговаривали — иногда запивал. К матери наведывался редко, в год три-четыре раза, привозил немудрые подарки — дешевый платок, ситцевую кофточку, увозил куски сала, конопляное масло, яблоки.
На этот раз притащил в кошелке пять кроликов, трех пестрых, черных с белым, и двух серых, крупных. Мартыниха, увидев их, отшатнулась от кошелки:
— Ой, страхоидолы какие!
Сын засмеялся:
— Не боись, не укусит. Она животина смирная. Мясо лучше зайчатины, из шкурок богатющие шапки шьют. Одна беда — в городе мне держать их негде.
— Да, сынок, я с ними и управиться не сумею, и подойти боюсь, — отнекивалась Мартыниха. — Вон у того и глаза кровяные.
— А чо глаза? Какие кому дадены, с теми и живет. Ты не боись, ухаживать за ними чего проще — пускай в подпечье, кидай капустные кочерыжки, бурячка дай, сенца зимой кинь. На копейку дела!..
Однако Мартыниха пускать кроликов в подпечье поопасалась; как только сын уехал, принесла нам. Сказала матери:
— У тебя, Дорофеевна, и хата поболе, и ребятенки опять же — возьми, им, пострелам, все в забаву. Может, и толк будет какой, вон от помидор тоже сперва рот кривили, а нынче в каждом огороде. Переменяется житье-то.
Мать к подарку отнеслась боязливо, отнекивалась, но Сашка, младший брат мой, аж постанывал от восторга, крутясь возле кошелки. И она согласилась:
— Ладно, оставляй.
Мартыниха прочитала наставление:
— Кормить капустой можно, сеном тоже. Даже чудно, я тебе скажу — вроде кошек, а сено едят!.. А еще Петька наказывал — за шейку да за хребтину не хватать, только за ухи брать можно. Такие они субтильные.
У нас в хате слеги, на которые настилаются доски пола, лежали на высоких дубовых стульях, поэтому подполье было высокое и просторное, не только Сашка, а и я в свои двенадцать лет протискивался почти всюду. Туда, приподняв доску, и вытряхнули кроликов, притащили с огорода и кинули капустных и свекольных листьев. Кролики, наверное, оголодали, тут же накинулись на еду, похрустывая, подергивая усиками и обнажая крепкие белые зубы. Вечером, когда перед сном угрелись на полати, Сашку повело в мечтания:
— Как станет их много, так мне белую шапку мамка велит сшить.
— Серая красивее.
— Нет, белую хочу! Снег белый, и шапка тоже, к снегирям незаметно подкрадусь и цап-царап!
Осень в тот год выдалась сухой, теплой, долгой. Умиротворенно шелестела листва по садам и рощам, набирая постепенно желтизну и красноту, дали под слабо греющим солнцем затягивались прозрачной дымкой, летела, садилась на жнивье паутина, посвечивала стеклянно, становилось похоже, что среди дня пала роса. И в поле с картошкой, и в огородах убрались за время. Кролики жили припеваючи, ели все — капусту, свекольник, морковь, траву из лога. Сначала мы каждодневно лазали в подполье, смотрели — живы ли? Потом привыкли к мысли, что ничего им не сделается, пропадали целыми днями на бахчах, подбирали, где остались случайно, перезрелые огурцы, мелкие початки кукурузы, жгли ботву и пекли картошку. Это было самое привольное и сытное время, жаль только, что день коротковат. Домой прикатывались уже затемно, чумазые, пропахшие дымом и снулые от усталости. Мать, ставя остывшие щи и молоко, выговаривала:
— Для вас зверят этих согласилась взять, а вы и присматривать перестали, до ночи носа не кажете. Вот возьму и отдам Пашке Крашенникову, у того ряд будет.
Пашка Крашенников, живший от нас неподалеку, на другой стороне лога, делившего улицу на две части, у всех у нас стоял поперек горла — при каждой провинности нам ставили в пример этого коренастого, вечно насупленного мальчишку, не по возрасту серьезного. Он туго соображал, долго думал, прежде чем что-либо сказать, но зато никогда не дрался, не рвал свои замашные рубахи на плетнях и заборах, забираясь в чужие сады. Совсем рассудительный мужик, только маленького роста. Мы его не задирали, не отвешивали тумаков даже втихомолку — мало интереса связываться, но не любили и в компаниях чурались. Угроза отдать кроликов Пашке сразу возымела действие, Сашка захныкал, а я стал божиться, что никогда этого больше не будет.
— У хорошего хозяина один порядок — сам не поешь, а скотину покорми, — усмехнулась мать. — У вас теперь свое хозяйство, ну и ведите, как надо.
Во второй половине октября погода круто переломилась, небо непрерывно шевелилось лохматыми тучами, быстро набегавшими с поля, зашипели, зашлепали стылые дожди. Потом выпало три ясных дня, но с такими крепкими утренниками, что земля сизо дымилась, зелень в садах и огородах сразу бессильно обвяла, помертвела, с деревьев шумно посыпались листья. После в одну неделю пали два зазимка, не успевал растаять один снег, как крыши белил другой, наконец и совсем запуржило, завесило улицы раздуваемым ветром миткалем, к утру ударил мороз, и легла настоящая зима. Зеленый корм прикончился, давать кроликам квашеную капусту мы побоялись, кинули сена. Смотрели — как будут есть? Ничего, не в такую охоту, но ели.
В декабре, когда стала река и наторился санный путь, по селам, как всегда в такую пору, пошли отходники — шерстобиты, ка́тали валенок, швецы, сапожники. Это были обыкновенные мужики, главным образом из зареченских деревень, где земли тощие, песчаные, как ни крутись, на своих хлебах не прокормиться. Вот и прилаживались кто к какому рукомеслу, кочевали по нашим селам. Жили в хатах, в которых работали, на хозяйском харче, а получали за труды или деньгами, или чаще натурой — мукой, пшеном, картошкой, коноплей, которую у нас сеяли изобильно по черным огородным землям. За всем этим приезжали на розвальнях их жены, иногда с ребятишками. Выросшие в своих глухих, далеких от железной дороги деревеньках и хуторах, ребятишки, даже нашим не в пример, были пугливыми, тихими, и мы их, когда никого не было поблизости, обзывали вахлаками и даже легонько, не злобясь, поколачивали. Они молча точили слезы, сдачи не давали и не жаловались.
Разные были это люди, отходники, каждый на свой облик и характер. Катали валенки двое, работали на пару — старый, в ржавой бороде лопатой, со стеклянно равнодушным взглядом из-под насупленных бровей, и молодой, лет тридцати мужик, хлипкий телом, с кривоватыми ногами. Его рот под жидкими темными усиками, с мелкими щучьими зубами, всегда был полуоткрыт, словно он раз и навсегда чему-то удивился; домашнего сукна серые штаны все время съезжали, и он то и дело поддергивал их левой рукой, будто его заедали блохи. Ел торопливо, присапывая, ни на кого не глядя, окончив, долго облизывал деревянную щербатую ложку. Мы старшего боялись, с кривоногим, когда старик выходил продышаться от кашля, пытались заговаривать, но он всегда отвечал одним и тем же словом, в котором звучала не то просьба, не то угроза:
— Отзынь!
Швецы, два брата, одинаково русоволосые и голубоглазые, аккуратные, в белых замашных рубахах, перетянутых витыми поясками, были общительнее, судачили с матерью о всяких мирских делах — о цыганах-конокрадах, которые уводили по селам коней, обувая их в лапти, чтобы сбить со следа, о людях с дурным глазом, которые накликали порчу на скотину, о том, что просо по новине в этом году не задалось, а ячмень, чего бога гневить, себя оказал… Шили братья все, что входило в сельский обиход, — полушубки, шубы на сборках для баб и девок, шапки, штаны из толстого домотканого сукна. Спокойные, ровные в настроении, они работали не только весь день, но и вечерами при керосиновой лампе со стеклом или при коптилке, а перед сном истово молились на темные, обвешанные льняными рушниками лики святых. Они стояли у нас первыми, и я допытывался — можно ли сшить шапку из кроличьей шкурки?
— Отчего не сшить? — ласково отвечал старший, — Изо всякой шкуры можно — из овечьей, из волчьей, из козлиной. Если мягко выделана. Да не всем она дается, выделка, иной и квасит хорошо, и отрубей не жалеет, а она все колом стоит. А то есть вот в Мякишеве такой мужичонко, дай ему бычью кожу — и та шелком завиваться пойдет. Слово он будто особое знает, а проще — приспособился.
— А в будущем году сошьете нам с Сашкой шапки из кроликов?
— А и сошьем, как не помрем. Отчего не сшить.
Швецы стояли у нас недолго, пегую, из старой и новой овчины пошили шубейку Сашке, первую в его жизни, и перелицевали поддевку матери. Потом пришел шерстобит, который нравился нам больше всего. Работа у него, по нашим понятиям, была легкая и веселая — в кучу промытой и просушенной шерсти, выложенной на стол, он погружал свой инструмент — выгнутую дощечку с жильной струной, часто и резко дергал ее. Струна брунчала, дундела, каким-то образом взбивая и перемешивая шерсть, которая становилась мягкой, шелковистой, однородной, — у нас ее называли волной. Низенький, носатый, с большими залысинами на голове, шерстобит был человеком неунывающим, говорливым и, думается мне, по-настоящему молчать мог только во сне. Работая, дрынча на своем инструменте, словно это была балалайка, он вполголоса напевал песни, чаще других «За рекой, на горе, лес зеленый шумит» или частушки вроде такой:
С неба звездочка упала
На сарайчик тесово́й.
Вся любовь моя пропала
И платочек носовой.
Нам, ребятам, он рассказывал сказки и разные пугающие истории про водяных, леших, домовых; чтобы страшнее выходило, закатывал зеленоватые глаза, сипел, понижая голос: «И вот он на него как навалится». А то вдруг начинал загадывать загадки: «Сорок поросят одну матку сосут — чаво выходит?» Мы переминались у стола с ноги на ногу, чесали затылки, думали, а он жужжал своей струной, посмехался и, вконец нас измаяв, тыкал рукой вверх: «Вон она, отгадка, — потолочная матица и доски при ней!»
Мы рассказали шерстобиту, что разводим кроликов, он вместе с нами поднимал половицу, совал голову в пахнущую теплой землей и мокрицами темноту подполья и первым сделал открытие — кроликов было уже не пять, появились маленькие, а сколько их — сосчитать не могли. Потом, помыв над лоханкой руки, опять дергал струну, рассказывал:
— В Синезерках при станции у одного работал года два назад, тот давно разводит. Мяса их не ел, с непривычки душа не принимает, а видел — белое, на индюшатину похоже. Видать, смак в нем имеется. Из шкурок дочке воротник на пальто справил, мухту тоже. Не слышали? Ну, мешок такой, руки совать, когда зябко. Жалко, шерсть с них не стригут, такая во́лна была бы — чистый атлас. Даст бог, доживем до будущего года, я у вас тоже на развод возьму, в плату пойдут. Главное — непереборчивы, едят, что ни положи. Гуся если взять, так он летом травой сам себя кормит, а как зима придет — муку да зерно изводит…
После нас шерстобит работал у Мартынихи и то же самое, что нам, рассказывал о кроликах. Та даже расстроилась:
— Так это я, дура набивная, и отдала их! Своим умом недотумкала, и надоумить некому. Аль пойтить назад забрать?
— Это ты из башки выкинь, — остерег шерстобит. — У них выводки, неладно семьи-то разбивать. Подохнут — грех на душу.
— Ну, ин и ладно, — легко согласилась Мартыниха. — И до лета повременить можно.
После святок зима завернула круто, трещала сивыми морозами, шипела вьюгами, из окна улицы не видать. Возле риги набила такие сугробы, что с них на санках катались. С одной стороны крыши вверх заберешься, с другой съедешь. В самой же риге, ютясь на рештовке, жили тучи овсянок, птиц чуть побольше воробья, с нежной желтой грудкой. К омету соломы на току, белевшему, как гриб, толстой шапкой снега, приходил мышковать тощий лис, вжимаясь в снег, примеривался и к овсянкам, но те всегда были настороже. По прошлым зимам мы ловили и держали в хатах синиц, снегирей, щеглов, теперь задумали поймать овсянок, но и нам потрафляло не больше, чем рыжему лису. Вместо сеток мы ставили старые плетухи, отслужившие век на копке картошки, подпирали один край палочкой, таились за ометом, держа в руках ниточки. Овсянки были хитры, склевывали зерна вокруг, а под плетуху не шли.
После масленицы с ржаными, гречневыми и картофельными блинами на постном масле жизнь пошла скудная, варили пустые щи, забеливали молоком, в хлеб стали добавлять мякину, и он царапал горло. Свиньям и коровам муки давали чуть, для запаха, добавляя ее в резаную и запаренную кипятком солому. Весна уже дышала теплом, в ясные дни отращивала по стрехам толстые сосульки, клубилась высокобашенными облаками, веселее посвистывали птицы, а хлеба́ и корма́ прибились. Но кроликам мы по-прежнему отбирали самое лучшее, с клеверком сено, и шло его все больше — казалось, там, в подполье, поселилась корова.
У нас в желудках постоянно сосало и щемило. Хлебая пустые щи или картошку, заправленную куском ржаной таранки, мы уговаривали мать забить пару кроликов и попробовать их мяса. Но она об этом и слышать не хотела:
— Жили без них и дальше как-нибудь проживем. Не стану я чугуны пачкать, еще пахнуть чем будут. А то и потравимся, больно они, трусы эти, на кошат похожи.
— Так все говорят, что мясо у них вроде зайчатины.
— Мало чего говорят… Если б есть их можно, так разве люди не развели бы? Не враги живому своему. А то вот у нас только и есть, больше не слыхать. Отец со службы придет, свое слово скажет.
Отец наш был в Красной Армии, и когда вернется, мы не знали. В май, когда дружно брызнула первая трава, словно вытянутая за уши теплыми ночными грозами, полыхавшими по аспидным тучам желтым и синим огнем, и мы сами, и скотина вышли охудавшими на недокорме. У коровы лохматилась шерсть и выпирали ребра, овцы пошатывались на тонких ножках. Я гонял их в лога, и они жадно, до земли выгрызали водянистую травку по берегам течей. На столе у нас теперь были щи из щавеля и глухой крапивы. Только кролики не узнали бескормья, резво носились у нас под ногами, топали лапами, заигрывая друг с другом. Сашка часто просил меня поднять доску, шуровал в подполье, пытаясь их сосчитать, вылезал перемазанный, с землей в льняных волосах.
— Ну, сколько? — нетерпеливо спрашивал я.
— Тридцать два, — говорил Сашка, размышляя. — Или сорок семь.
— Ты что, считать не научился?
— Так они сигают кругом… А которые в норах сидят.
Стали мы носить кроликам свежую траву, не разбирая, какая она. А однажды мать сказала:
— Всяка живность солнцу радуется, а ваша в темноте и сырости слепнет. Может, на вольный дух в сарай пустить?
Но сарай у нас был старый, одна стена его просела и покосилась, в ней зияли понизу дырки. Чтобы скот не так мерз, мы приваливали их с осени соломой, потом вьюга забивала снегом, и все было хорошо, но снег стаял, солома кроликов не удержит. А нам их после того, что сказала мать, было жалко, и решили мы построить для них специальный загон во дворе, под навесом, куда на зиму закатывали телегу, ставили плуги и бороны. Дней пять, ссорясь едва не до драки, возились мы с этим загоном, сделали его из толстых жердей, венец на венец, с рублеными, как в хате, углами. Стены были сплошными, но без крыши, — по нашему разумению, кролики выпрыгнуть не могли. Потом, вскрыв в разных местах четыре доски, мы целый день лазали в подполье, вылавливая кроликов; в корзине, прикрыв ее дерюжкой, выносили на новожительство. Помня наказ, брали их только за уши, но они были шустры, увертливы, а один серый, здоровый, как заяц, цапнул меня зубами за руку, и мать присыпала глубокую рану золой, заматывала куском стираного ситца в цветочках. Вместе со всеми маленькими, только недавно появившимися, кроликов оказалось больше двух десятков, и они в самом деле были разные — пестрые, серые, черные, белые с красными глазами.
— Во сколько шапок будет! — радовался Сашка.
— Так тебе и одной хватит.
— И мухту хочу, — подумав, добавил Сашка. — Руки от мороза ховать. Про которую шерстобит говорил.
— А их только девки носят.
— Откуда знаешь?
— Знаю. Расспрашивал.
— Врё?
— Вот те крест святой.
Сашка тут же отменил муфту, не хотел походить на девчонок, которых обзывал писклявыми воронятами или, для сокращения, просто писклями. Перепачкались мы, «замурызгались», как сказала мать, до черноты, погнала нас мыться в лоханке. Мы повизгивали от холодной воды, терли друг другу плечи пеньковой мочалкой, потом пили горячее топленое молоко из кувшина, не без ссоры поделив пенку, после мягкой кожи с куска соленого сала самое первое сельское лакомство. Спали, наработавшись, сладко; за завтраком, когда ели толченку с молоком — то, что называется пюре, — мать шутила:
— Совсем плотники вы у меня, совсем мужики. Вот зимой за лесом съездите да новый сарай построите. Старый-то не жилец, одним глазом на тот свет косит.
Потом, по еще не обсохнувшей росе, когда трава мягкая и приятно холодит руки, нарвали для кроликов корма и весь день крутились возле загона, наблюдая жизнь своих подопечных. Они были совершенными дикарями, сбивались от нас в противоположный угол и даже к свежей, такой соблазнительной траве, мягкой и духмяной, подошли не сразу. Самым смелым, — а может быть, самым нахальным, уверенным в своей силе — был большой серый, во второй половине дня он уже позволял легонько гладить спинку, хотя и клацал угрожающе зубами. Его пепельная шерсть, недлинная и густая, лоснилась, солнечный блик стекал с нее, как масло, в больших черных глазах стояли золотые точки. Я твердо решил, что пошью себе серую шапку, только не из этого, большого — он пусть остается на расплод, — а из других, и представлял, как будет она словно светиться в солнечный зимний день, особенно когда обындевеет, или как будет на нее ложиться отсвет лампы вечером, когда пойду на посиделки.
На второй день кролики в загоне вели себя спокойнее, перестали шарахаться, когда мы подходили, некоторые даже брали траву из рук. На четвертый день мы заспались — утро выдалось хмурое, с ленивым теплым дождем, неспешно хлюпавшим по листьям березки у окна, — один раз их начисто объели майские жуки, теперь кудрявились новые. По такой погоде даже пастухи припоздняются выгонять стадо, и коровы бредут ленивые, дремные, словно на ходу досматривают какие-то свои сны. Нас растолкала мать, стащив предварительно дерюжку, которой мы укрывались.
— Куда подевали кроликов, пострелы? — допытывалась она.
— Да в загоне они! Али сама не знаешь?
— Нету их в загоне. Ни одного…
Мы, неумытые и всклокоченные, кинулись во двор. Загон, сооруженный такими стараниями, был пуст, в нем валялась только недоеденная обвядшая трава и клочки свалявшейся шерсти. Сначала мы подумали, что кто-нибудь подшутил над нами, утащил или выпустил кроликов, но потом обнаружили подкопы под стенами. Этого мы предусмотреть не могли. Сашка зашмыгал носом, но я дал ему легкий подзатыльник:
— Чего нюни развесил? Айда в огород, может, переловим…
Поймаешь ветер в поле! Кролики рассыпались меж гряд. Завидев нас, делали длинные скачки, словно ими кто выстреливал, уносились со всех ног, мелькая белыми и пестрыми комочками. Только большой серый спокойно сидел сразу за воротами, на дорожке к риге, прижав уши, поглядывал на нас большими черными глазами, словно хотел сказать: «Я ни при чем, я тут, а за них не ответчик». Его можно было взять за уши и отнести в загон, но зачем он один?
В ближайшие три дня мы перепробовали все способы охоты — делали силки, как на птиц, только погрубее, с петлями из десяти — двенадцати конских волосков, расставляли сетки из кусков старого бредня. В силки попалось два, один тут же подох, другой перегрыз петлю; в сетку не шли. А вскоре, так как на нашем огороде им было беспокойно, они расползлись по соседским. И тогда нам совсем не стало житья — кролики стригли капустную рассаду, свекольные и морковные всходы, огуречные и кукурузные грядки. Они ели все, что ни попадалось, а того больше — портили. За ними с шальным лаем увязывались дворовые собаки, догнать и поймать не могли, но вытаптывали и путали огородную зелень напропалую. Соседи жаловались матери, грозились оборвать нам с Сашкой уши, на чем свет стоит честили Мартыниху и ее сына, которые завезли в село этакую напасть. Сашка, хотя и с опаской, еще бегал на улицу, а я сидел в хате или занимался каким-нибудь хозяйственным делом во дворе — выметал труху из сенного сарая, щипал из сосновых поленьев лучину на растопку, вил новый пеньковый кнут.
Это было для нас с Сашкой тревожное, неуютное лето — к разору, который чинили кролики в огородах, понемногу привыкли, как к гусеницам на капусте, но все же никогда я не слышал столько брани и ссор. И еще — над нами смеялись ребята. Только в покос и жнитво стало не до нас и не до кроликов — село пустело, все с темна до темна были в поле или в лугах, а к тому еще налетали, молотили крупным дождем частые грозы, гноили сено, от молнии на краю села сгорели две хаты. Тут уж пропади они пропадом, огурцы да морковь, схватить бы, уложить в закрома да стога главное, что круглый год кормит и людей и скотину.
Мы с Сашкой тоже работали — на жнитве сносили снопы, помогали укладывать в копны, на сенокосе специально сделанными маленькими, для подростков, граблями-недомерками ворошили и сгребали сено. Ободранные босые ноги кровоточили и нестерпимо чесались, рубахи промокали от пота, высыхая, коробились, сами мы становились черными от солнца. Вечером, когда возвращались, не было сил даже как следует выкупаться, понырять с припаромков в парную речную воду. Ужинали осоловелые, поклевывали носами, засыпали мгновенно, едва дотащившись до полатей. И удивлялись, когда мать будила на рассвете, — неужели ночь уже кончилась? Только легли…
Развязка же кроличьей истории наступила поздней осенью, когда убрались с огородами. Еще кое-где торчали рыжие стебли кукурузы со сломанными метелками, желтели лапчатые листья огурцов, подсыхали кучки картофельной ботвы, но волнистая от гряд земля уже была обнажена, просвечивали насквозь плетни, которые летом густо заплетались повиликой. Перед вечером все реже курился, стекал в лога синий дымок овинов — домолачивали, где не успели, яровые.
И на этой пятнистой, но посветлевшей и открытой земле, отработавшей свое и засыпающей, началась охота на кроликов. Их травили собаками, навешивали в лазах плетней рыболовные сети, разносили на клочья дробовиками, за ними, улюлюкая в забаву, гонялись с кольями, выдранными из плетней. Не знаю, сколько развелось их к осени, но за неделю не осталось ни одного. Исчез даже большой серый, который неизменно жил под стеной сарая в огороде и выходил посидеть на дорожке, ведущей к гумну, — то ли самому надоело, то ли загнали собаки.
В конце декабря, перед святками, когда, закончив свой промысел, ушли швецы, на селе появились две или три кроличьи шапки. А я и Сашка донашивали старые, овчинные…
1975
Страшные у нас бывают пурги — шумные, мохнатые, словно огромные диковинные звери, ворочаются они в роще, в поле, рыщут по задворкам, задевают лапами стрехи и стены, шуршат, шарят. В окошке, подернутом снежком и льдом, качаются сизые космы, в трубе подвывает то басовито — у-у-у! — то со всхлипами, как будто канючит малый ребенок. Не то что село, а и каждая хата запечатывается снегами, ни в луга по сено, ни в лес по дрова, даже улица пуста, ни подводы, ни прохожего. Женщины, отхлопотав с завтраком, жужжат прялками, у мужиков всего и дела, что задать корм скотине, а там хоть лапти ковыряй, хоть спать вались. Для нас, ребятишек, по такой поре не было ничего на свете уютнее и надежнее, чем печка, — и тепла, и прочна. Войте, шарьте там, сколько влезет, тут не достанете!
Много мы там высиживали и вылеживали с утра до ночи. А как сон себе меру знает, больше, чем требуется, его не возьмешь, то долгие часы проходили во всяких россказнях. Особенно досужим на выдумки был мой младший брат Сашка, он чаще всего и начинал. Охнет, словно чего испугался, насторожит внимание — чшш! — и начинает:
— Побег я к овину вчера, щеглов поглядеть, а там снежный человек стоит. Руки, ноги, шея — все из снега.
— Ну-у? — удивляемся мы.
— Ага.
— А дальше чего?
— Того… Гляжу на него, а он ладошкой махает, к себе зовет — иди сюда, иди сюда. Я ка-ак крутанулся на одной пятке и лататы.
— Чего?
— Чтоб сосульку из меня не сделал. Ему это запросто, раз дохнет — и готово. Потом к себе утянет.
— Куда?
— В логу он живет, под крутояром. В большом сугробе. Туда. У него там все ледяное — и лавки, и стол, и лежанка.
— Да ты ему зачем надобен?
— А я знаю? Может, скучно ему, побалакать не с кем, может, полы подметать, через лаз туда снегом порошит.
— Врешь ты, Сашка, — сомневались мы. — Может, кто снежную бабу скатал для баловства.
— От те крест! — божился Сашка, копируя взрослых. — Не баба, а настоящий человек, морозом дышит.
Нельзя сказать, чтобы мы верили Сашке, но когда утихала метель и западал ветер, по колени и по пояс увязая в сугробах, шли к овину смотреть снежного человека. И, конечно, ничего не находили, кроме обындевелых ракит и причудливых снежных наметов у плетня. Сашка более всех удивлялся и суетился, тыкал рукой в пустое место возле стожка соломы:
— Вот тут и стоял. Может, в лог ушел?
— Ты на глаза нам хомуты не вешай, следов-то нет.
— Метель зализала, — оправдывался Сашка. — Сами слыхали, как выла. По воду на реку не съездить, прогон завалило, а тут — следы…
Конечно, Сашка придумывал снежного человека. Книжек нет, сказки перерассказаны — чего и делать. Да вот поди ты, сколько лет прошло, ни в какие чудеса веры нет, а иногда так и представится — сельский зимний день, серо все вокруг от снега, голубовато, пересвистываются на бурьяне щеглы и снегири, растекается по огородам белый дымок из печных труб, пахнет свежим хлебом и щами. И у овина, возле стожка соломы, стоит снежный человек с настоящими руками и ногами, машет ладошкой — иди ко мне, иди. А потом топает к себе в лог, залазит в сугроб и спит на ледяной лежанке. И я так, кажется, и вижу тот сугроб, и даже снежная пыль вроде колышется над ним — от дыхания…
В детстве мы ловили снегирей.
Зима после первого же метельного куража закрывала для нас поля, луга и леса, куда бегали мы летом по ягоды и орехи. Лыж не только у нас, а и ни у кого на деревне не было. О кино слыхали, что есть будто бы в городе, но никто никогда его не видел. О радио и телевидении что говорить — слов таких еще даже не знали. Игрушки? На деревне? Какие там игрушки! Вырезал из лозы свистульку — и дуй сколько влезет. А ноги в малолетстве резвые, хоть и в лаптях, бежать просятся. Вот и выискивали мы себе занятие.
Начиналось с того, что мы украдкой от взрослых дергали из конских хвостов волос. Лучше всего, если он был серый, — и для лески на удочку, и для силка. Потом волос заплетался в тонкую веревочку из пеньки так, чтобы его можно было насторожить петелькой. Веревочка обвязывалась вокруг пучка конопляных головок, заготовленных для того с осени. Коноплю, если ее не было, можно было заменить метелкой мяты. Называлось все это сооружение «пленкой». Почему — не знаю. Соорудив такую пленку, мы, ребятишки, отправлялись на склоны логов, уходивших к реке Десне, и тут расставляли свои снасти среди зарослей бурьяна, репейника и мяты. Птичьи стайки всегда держались здесь в поисках корма.
Чаще всего попадались снегири — красногрудые, словно остывающие угли, самцы и серогрудые, скромненько одетые самки. В отличие от людей, у снегирей модничали мужчины, а женщины о нарядах заботились мало. Добычей нашей были и те и другие, а еще синицы, овсянки и — пореже — щеглы. Чижей и щеглов держали редкие любители, с ними много хлопот. Мы довольствовались снегирями и синицами. Конечно, были у нас и самодельные клетки, и конопля на прокорм, и деревянные корытца для питья. У кого же не было кошки, птицы свободно порхали по хате. Синицы были резвыми, суетливыми, снегири — медлительными, меланхоличными, быстро привыкали. Но подолгу птиц мы не держали, недели через две снова выпускали на волю.
Однажды я поймал снегиря и двух снегирок. Самец с самого начала и до конца оставался диковатым, снегирки оказались покладистее, а одна из них через неделю стала почти ручной. Не пугаясь нашего хождения, она преспокойно сидела на подоконнике или на краю цибарки с водой, окуная клювик. Насыплешь на стол конопли, постучишь — прилетает.
Минуло недели две. Доверчивая снегирка уже позволяла брать себя в руки. Тепленькую, пушистую, гладишь ее по головке и крылышкам — ничего, терпит, только голову втягивает и сердце частит — тук-тук-тук, тук-тук-тук. Не скажу, что любила она это, но, хотя со страхом, вверялась.
На третью неделю я выпустил моих снегирей — опыт подсказывал, что так лучше, иначе заскучают и, чего доброго, подохнут. К вечеру началась метель, в ночь переросла в буран — застонали, завизжали ракиты под окном, по стенам хаты будто бы кто всю ночь шарил руками, искал и не находил дверь. Днем дымилось поле, дымились крыши. «Черт печку топит!» — говорили на селе. Дорогу даже по селу сровняло заподлицо со всем. Да и какая она дорога была — узкая санная колея.
Лишь на четвертый день непогодь угомонилась, и я, проваливаясь чуть не по шею в сугробы, пошел в лога проверять свои снасти. В одном силке, зацепившись лапкой, томился щегол, в другом — овсянка. Я выпустил их. А неподалеку посвистывала, перелетала по репейникам стайка снегирей. Я — за ними, делать же мне все равно нечего. Стайка, подпустив меня метров на десять, перепорхнула, но одна снегирка осталась. Я к ней — сидит, смотрит темными бусинками. Подошел метра на два — отлетела чуть. Я — за ней. Словно раздумывая о чем-то, она подпускала меня все ближе и ближе. И наконец позволила взять… рукой. Я так удивился, что тут же и выпустил ее, а минуты через три поймал снова — она уже и не улетала, а перепрыгивала с былки на былку.
Это была та самая снегирка. С неделю она еще жила в нашей хате, совсем обвыкнув среди людей, даже крошки клевала прямо с руки. И я привык к ней, стал, наблюдая ее жизнь, больше сидеть дома, а утром, соскочив с печки, первым делом искал глазами — где снегирка? А потом ее, неизвестно как попав в нашу хату, съел соседский кот.
Два дня я проплакал.
С тех пор я никогда больше не ловил и не держал в неволе птиц.
1966
Лет в девять, когда уже была закончена школа, я не мог найти никакого занятия в долгие зимние вечера. Керосина в селе нет, даже самой малости для коптилок, жжется лучина в светце. И того света — со щепоть на всю хату. Больше чаду. Книг тоже нету, какие в школе были, замусолены и зачитаны до дыр, а о библиотеках и слыхать никто не слыхал. Стекла в маленьких окнах замерзшие, мохнатые, поскребешь ногтями — в горсти снег. И тянет от окон, как от ледника. Мать прядет, прядет до помутнения в глазах — к марту поставятся кроены, надо будет ткать холстину, чтобы одеваться, поскольку ситца в лавках нет, да еще нет и денег, на которые его можно купить. В этой полумгле, сырости, бесприютности одно хорошее место — печка: там на шубе тепло и дым глаза не режет. Но — одному скучно.
Поэтому, чуть сумеречнело, накрутив онучи и натянув зипун, убегал я к приятелю. А он жил не на главной улице села, а в переулке, да еще в самой крайней хате, от которой дорога ныряла в лог и, по нему заворачивая влево, спускалась к реке Десне. Там же, на реке и за рекой, вовсе пусто — серые лозняки, дымные снега, морозная муть и нигде ни огонька, словно и нет там ничего, земля на том кончается. У приятеля хата ветхая, низкая, тесноватая, еще и теленок под лежанкой, но нам хорошо — заберемся на печку, на теплые кирпичи, прикрытые ряднинкой, и пошли всяческие тары-бары. К тому же присоединялся в нашу компанию порой и его старший брат, Гаврик, который вот уж мог порассказать всякого — и про разбойников в Супоневом логу, как грабили они обозы и человека убили, и про красноглазых волков, которые за санями одного мужика две версты сигали, щелкая зубами, и про медведя, на которого, забравшись за сушняком в чащобу, набрели дровосеки, — вылез из берлоги да как гаркнет на них человеческим голосом… Мастак он был еще про ведьм рассказывать — так у него досконально все получалось, будто он сам каждую ночь с ними на помеле летает.
Но вот вечер шел, шел, да и кончался — подступала ночь. На улице темно и ни живой души — со скотом убрались, дровами и водой запаслись, и сидят люди по хатам. Даже собаки не лают — не на кого и себе дороже, лучше подремать под крыльцом или в тепле возле скотины. Метет, да к тому еще ветер разыгрывается, шевелит снежок понизу, пошурхивает, подсвистывает, постанывает. А главное — от хаты приятеля до улицы метров пятьдесят — шестьдесят, и как раз посередине слева стоит покинутая, с забитыми крест-накрест окнами хата. Жила в ней бобылка, поговаривали, что с нечистым водится. Да и по виду похоже было — низенькая она была, горбатая, с длинным белым лицом и черными глазами. Выйдет, бывало, на крыльцо, только и вида, что из черной шали носик востренький торчит да из тонких полураскрытых губ парок взвивается. Однажды у нее остановился переночевать прохожий, кто такой и откуда — неизвестно. Утром видели — ушел, и никому ничего в голову не толкнуло. Лишь на третий день обратили внимание, что над поветью дыма нет, по утрам печка не топится. Стали кликать бобылку с улицы — не откликается; в окна тарабанили — не отзывается. Дверь взломали — нету нигде. Переворотили все, перерыли — нашли убитую и закопанную в подполье.
С тех пор и стояла ее хата пустая, и мимо нее как раз и приходилось мне пробегать. Как туда по предвечерью, так и ничего оно, привычно, а как ночью назад — другое дело. Потому что к ночи в хате — это я сам слышал — писки, шорохи, поскрипывание, возня. И стало быть, для сельского люда все ясно — нечистый с жиру бесится. И к тому страшных историй наслушался, и в небе беззвездно, и в улице безлюдно, и ветер свистит-стонет.
Ах, какого труса я праздновал! Прямо душу леденило. Воображение мое рисовало мне скопище чертей и ведьм, да в такой яркости, так живо, что хоть рукой потрогай. И чтобы обмануть себя самого, придумывал я трюк: до хаты шел, пригибаясь, чтобы стать поменьше, оглядываясь и примериваясь, копил силы; а приближаясь к ней, закрывал глаза и несся, сколько хватало сил, по идущему вверх переулку — только снег из-под лаптей. Ушибиться о плетень или стену не боялся: все обметано полутораметровыми сугробами. Раза два я и влетал в них головой, как снаряд. Но в общем все сходило благополучно. А пока я несся к главной улице, приятель мой стоял на пороге, покрикивая и похекивая для подбадривания, давая знать, что есть и еще душа живая. Выскакивал он на эти проводы в одной рубахе, заледеневал, пока я добирался до улицы, однако твердо переносил испытания дружбы.
Позже, повзрослев и посмелев, я зашел к ночи в бобылкину хату. Возились там и пищали крысы. Как все просто на свете! А иногда мне жалко, что моему сыну не приходится по вечерам проделывать такого пути, — для игры чувства и воображения тоже нужна острая пища…
1966
Все начиналось с яблок, но не все на яблоках сошлось.
Помещичий дом, деревянный, на кирпичном фундаменте, был стар уже давно и в девятнадцатом году являл полное запустение — стекла в окнах, где еще уцелели, серые от пыли и паутины, белая краска на дверях отстала по непогоде, пошла чешуйками, как плотва на нересте. Помещик по второму году революции покинул его тихо, исчез незаметно, и не было о нем ни слуху ни духу. Был он из захудалых, больше проживал в городе, а когда наезжал, валандался с компанией рыбаков по озерам и протокам — цедили рыбу вентерями да сетенками, ночевали у костерков, плели друг другу небылицы. Был он темен лицом, высок и костист, ходил в затрапезном, мужики относились к нему панибратски, судачили:
— По прозванью — барин, а по делу — пришлый, туды-сюды.
Хозяйством же его, все хиревшим, заправлял толстенький краснолицый эконом, хлопотливый, бранчливый без пользы. Все поучал мужиков, когда сеять, когда капусту сажать, но те хмыкали и делали по-своему. Когда после революции делили землю, тоже ходил в поле, поругивал, попугивал:
— Вот кончится мерихлюндия эта, приедут казачки, вложат плетками ума куда надо.
— Ничего, — посмеивались мужики, — шкура у нас не покупная. Одну посекут, другая нарастет.
Потом плюнул управляющий на все, уложил пожитки на двух подводах и заскрипел в город, барину вслед. Прислуга и обслуга еще некоторое время крутилась в подворье, но не долго, стала разбредаться по окрестным селам, оседать при родных на свою землю. Только сторож, пригорбый нелюдим, месяцев семь после того маячил меж амбаров и сараев, науськивал на всех приходящих дворняжку, которая всех облаивала, но никого не трогала, однако заболел какой-то лихоманкой и помер в земской больничке.
С тех пор ни одна труба в доме не дымила, ни одни дроги с бочкой, в которой возили на хозяйственные и питьевые нужды воду из реки, в расхристанные ворота не въезжали. Мужики из ближних стали потихоньку тащить бревна и доски, расковыривая клети и сараи, выламывать для ремонта печей кирпич из фундамента. Страхи, что все может вернуться, угасли как-то очень скоро, сменились другим интересом — в селе останавливались проходящие куда-то к фронту красноармейские отряды, за рекой два раза гремели артиллерийские канонады, вместо урядника и старосты окончательно утвердился на власти сельсовет, куда и тянулись со всякой нуждой. О сбежавшем барине судачили беззлобно:
— Может, где и помер уже.
— Одно и умел, что рыбу ловить, так на карасиках не пожиреешь, не цапля.
— А то в беляки подался.
— Куда ему, такому смирному! В обозники разве что.
Так, при множестве пересудов вкривь и вкось, но без особых происшествий и потрясений кончилась у нас на селе помещичья жизнь. Но остался барский сад. Простирался он по обе стороны подворья, к большаку и к реке, уже стареющий, глухой, — апорты, антоновки, штрифели, золотой налив, китайки выгнали высоченные шатровые кроны, но яблоки на многих родились дробные, в серых пятнышках. По первому году оказался он бесприглядным, все, что налилось, ссыпалось в крапиву, в бурьяны, в перегной. Кое-кто похаживал подбирать, но в малости и конфузливо — оно, конечно, ничье все это, да ведь и не твое тоже, значит, непорядочно, нехорошо. Вот если бы указание от властей какое, другое дело было бы, но такого специального указания ни от кого не было.
На следующий год в сельсовете разъяснили, что раз вся земля стала мирской, то и сад тоже. А что с ним делать, делить подворно? Так на таком раскладе сам черт голову сломает — не в поле, яблоню от яблони межой не отобьешь. Поломали головы, да, поскольку такое предложение подвернулось, стали сдавать в аренду какой-то городской артели — она весной нанимала людей для окопки и побелки стволов, а как только опадал цвет, ставила двух сторожей. Жили они в соломенном шалаше при длинном навесе в центре сада — навес для склада и сортировки урожая, — в темные ночи, чем ближе к осени, тем чаще, постреливали из берданок, чтобы кто не побаловался, держали двух или трех собачонок. В сумерки у шалаша мерцал костерок, пахучий от сухих яблоневых веток дым, светясь под звездами, тек через щели забора, таинственно синея, сплывал по горке в лог или к реке.
Мой уличный приятель Борька Мосенков, по прозвищу Лабутенок, жилистый и шустрый, плотоядно втягивая веснушчатым носом этот запах, мечтал:
— Эх, залезть бы! Грушу одну знаю — чистый мед. Если бы не собаки.
— Чего — собаки? Пустобрехи они, хлеба сунь — руки лизать прибегут.
— Не, я приглядывался — промеж них одна волчатая есть. Такие без голосу за лытки хватают, а то, бывает, за горло держат.
И еще одно порождало споры — как это будет называться? Сельских садов у нас по пальцам счесть, да и маленькие они — яблоки и груши лакомство, а не еда, земля в огородах под картошку, огурцы, коноплю нужна. Забирались ребята и в такие, но редко, в отместку хозяевам за скупость или сварливость, и называлось это не воровством, а баловством. На барский в ненастные ночи делались набеги поосновательнее, — договорившись у костра в ночном на лугах, большими ватагами одолевали вброд реку, распределяли обязанности — кому на страже стоять, кому сторожей отвлекать, кому яблони трясти и добычу нести. Считалось, что тут от века сам бог велел, и называлось это не воровством, не баловством, а удальством. А вот как теперь при артельном считать? Сад всем селом внаем сдали? Сдали. Деньги за то получили и разделили? Получили и разделили — какие ни деньги, а в каждый двор. Выходит — дело мирское, а против мира сунься, тут и порку можно заработать, и, чего доброго, батьку в суд потянут. Да и понятие артели было для нас очень значимо, — сходясь по всесогласию, артельно плотничали, валили и вывозили лес, косили луга, отходничали. И уж кто артельным порядкам становился поперек, тому до гроба не простят — и ославят, и на задворках ото всех оставят.
Так, сбитые новым порядком с привычных сельских представлений, в сад мы и не залезли, не попробовали медовой груши. Пошли только после того, как яблоки собрали и вывезли. Артельщики, видно, были дотошнее барина, огребли все, даже падалицу подобрали. Нам, мальчишкам, остались те одинокие невзрачные яблочки и грушки, которые выросли в самой гущине и мало чем отличимы от листьев. Да и то хорошо, прибыток даровой, вольный.
Главное же, и занятие не на один день — ходить, задрав голову, обыскивать каждую ветку, лезть, когда не сбивается палкой, в гущину кроны, обдирая о шершавую кору босые ноги. Близкая осень уже выплескивает с порывами ветра ощутимую прохладу, похожую на ключевую воду, сквозь жесткие усыхающие листья сияет чистое и спокойное, отполыхавшее грозами небо, густо пахнет полынью и мятой, в солнечном луче на вишнях, словно чьи-то веселые и дразнящие глаза, отсвечивают красным и желтым натеки клея. И к тому, взлаивая и повизгивая от беспричинной радости, носится меж нами чей-то щенок, рыжиной похожий на лисенка, цепляется с нарочитым порыкиванием за ряднинные штаны, норовит лизнуть в нос и щеку. Вопреки общепринятому представлению, собак у нас на селе держали мало — красть нечего, а если кормить, так лучше поросенка или овцу, — и этот рыжий приблуд был как бы дополнительным подарком к празднику раздолья и бесплатных лакомств.
— Аа-ав! И-и-и! — катится по тихо шелестящему саду, аукается в логу, и оттого вокруг как будто больше жизни, летнего тепла и света.
Через два или три дня, обшарив весь сад до последних закоулков, так что, если бы и по четыре глаза было у каждого, делать там больше нечего, вышли мы на тот край его, что обрывался горой, довольно круто падавшей к реке. Здесь стояло с полдесятка лип, старых, высоченных, с необхватными дуплистыми стволами. Помнили они, наверное, еще наших прадедов, мы дивились их могучести, пытались палками отколупывать толстую растресканную кору, которую столько десятилетий палило солнце, секли дожди и снега. Вдруг Борька насторожился, подмигнув нам, приложился ухом к стволу, сказал:
— Жудит!
— Чего? — не поняли мы.
— В середке жудит чего-то.
Было нас, ребятишек, около десятка, кто побольше, кто поменьше, и все мы облепили огромный ствол со всех сторон, прикладываясь одним ухом и зажимая ладонью другое, слушали. Внутри ствола и правда слышалось басовитое жужжание.
— Пчелы! — восторженно возгласил Борька. — И мед у них там на зиму припасен. Вот бы спробовать.
— Палкой посунь, — посоветовал кто-то из мальчишек. — Или рукой. Прилипнет.
— Глума! — хмыкнул Борька, намекая на овечью привычку крутиться перед открытыми воротами. — Ну, посуну, а оттуда рой ка-ак шикнет, ка-ак начнет жигалить.
— Дак не доставать, что ли? Жалко.
— Дымом накурить надобно. Как на пасеке. Тогда пчела уходит и не трогает.
— Спичек нету.
Спичек и правда ни у кого из нас не было. Да и на селе редко у кого могли найтись, перестали в лавку завозить. Хозяйки, если уж у себя не сберегли в золе на загнетке, одолжались углями друг у друга, так что от одной спички полсела огнем разживалось.
— А я счас принесу, — сказал мальчишка лет двенадцати.
— Так тебе и дадут.
— Батька в поле, матка картоху на огороде копает, дома никого. Сам возьму.
Обернулся он довольно быстро, но принес, конечно, не спички, а горсть угольков в кувшине с отбитым горлом. Раздуть их, разжечь сухие листья и травинки, развести костерок было делом недолгим. Под конец в него завалили сухую, трухлявую щепу, собранную на барском подворье, — она почти не давала пламени, тлела с густым и ядовитым дымом, как трут.
Дупло было высоковато, мальчишеского роста и вытянутой руки, чтобы орудовать в нем, не хватало. Тогда мальчишка, принесший угли, прижался к липе, вцепился, как клещ, руками в потресканную кору, а Борька залез к нему на плечи, стал засовывать головешки в неширокую горловину. Гудение в дупле, до того тихое и ровное, стало громче, басовитее и злее. И вдруг Борька дернулся, покатился в траву с плеч напарника, завизжал:
— Ай-я-яй!
Мы прыснули смехом, думая, что Борька просто не удержался, сплоховал. Но гудение внезапно наросло, вырвалось из дупла, и мне показалось, что кто-то врезал мне в щеку кулаком или пырнул шилом. Пока я соображал, что да как, заорали другие ребята, и взвился чей-то панический дискант:
— Шершни!
Да, это были шершни, полосатые, похожие на шмелей, но огромные, беспощадные. Кое-кому из нас и прежде довелось отпробовать их укусы — волдырь со сливу. Но выходило это случайно, когда ненароком придавишь в траве, и никто из нас не знал, что они живут большими роями. В наше понятие прочно вошла вся живность округи — звери, птицы, гадюки, насекомые, — при любом случае можно сообразить, что делать, а тут вышла оплошка, повергнувшая нас в растерянность. И лишь когда истошно взвыл щенок, благодушно сидевший с высунутым языком в сторонке, перекатился по траве и, не переставая визжать, будто с него на ходу сдирали шкуру, метнулся к реке, Борька, устремляясь ему вслед, подал команду:
— Тикай!
Мы брызнули кто куда — одни во двор барского дома, другие в глубину сада, а я под гору за Борькой. Шершни не отставали, продолжали бить с лета — мне попало в лоб, в ухо, в шею. Плохо соображая от боли, слыша зловещее гудение вокруг головы, я плюхнулся на землю, покатился кувырком, набивая синяки на боках. Так и добрался до обрывистой кручки, скатился с нее и увидел, что Борька, как был в штанах и рубахе, стоит по шею в воде.
— Сигай сюда, — пригласил он. — Одно спасение.
Шершни на воду не пошли, но, то ли видя, то ли чувствуя нас, еще носились вдоль заплеска, узкой желтоватой полоски песка по урезу воды. Вода была холодна, ознобиста, да еще рубаха липла к телу, я чувствовал, что начинаю застывать. У Борьки тоже губы потемнели, словно ел терновник, но он продолжал бодриться, расспрашивал:
— Тебя сколько раз пеканули?
— Четыре… Или пять… Н-не знаю.
— А меня семь! Три сразу, когда шмякнулся, аж в глазах посинело. Ну, мы еще исхитрились, тем ребятам достанется…
Исхитрились, верно, да не так уж совсем хорошо. Вылезли мы примерно через час, когда шершни улетели, и что было сил припустились домой по горке. Пока добежали, и напыхтелись, и потом прошибло, но не очень-то помогло. У Борьки желваки не проходили дня четыре, был сильный жар, и его, завернув в дерюжку, отпаривали на печке. Я простудился сильнее, слег на неделю, мать отпаивала меня липовым отваром и горячим молоком, мазала лоб, шею, щеки постным маслом. Когда я только прибежал домой, шишки у меня уже вздулись и отец спросил:
— Где это тебе накостыляли? Я рассказал.
Отец хмыкнул:
— Сперва думай, потом делай. Всякая живность, если ее разорять, отбиваться будет. Значит, не замай.
Мать, отвернувшись от печки, из которой доставала щи, усмехнулась:
— Чего ты его научаешь? У него наука вот она — волдырями пошла. Не захочет, а попомнит!
Попомнил.
С тех пор меня за всю жизнь ни один шершень не кусал. Пчелы, осы, шмели — случалось, а шершни нет. Потому, быть может, что держусь правила: я вас не трогаю, вы меня. Однажды я стоял на берегу реки у дупла, на обводе которого два шершня вовсю работали крыльями на месте, создавая вентиляцию по случаю душного дня, а другие сновали взад-вперед по своим делам. Липка была молодая, дупло низко, и я приближался к нему осторожно, по маленькому шажку, пока не заметил, что жужжание становится громче, а круги шершней у дупла шире. Тогда отступил чуть назад, и все успокоилось. Казалось, что шершни поняли меня, согласились блюсти молчаливый уговор о взаимоуважении и невмешательстве. Подумалось только — не от одних шершней, к сожалению, бывают у нас шишки и синяки…
А с яблоками особое дело.
Довелось мне в нашем селе поневоле, через тонкую перегородку, слышать разговор двух женщин. Очень пожилая рассказывала, как в сад на ее участке зашел сосед, по ее выражению, «выпивоха и неумеха», бесстеснительно насобирал ведро яблок и ушел, не сказав спасибо.
— Ну, спросил бы, — укорительно поясняла она, — разве отказала бы? На моем веку, когда молодой была, с барином по осени менялись: мы ему два ведра картошки, он — ведро яблок. На потолок в солому клали, чтобы к рождеству ребятишкам гостинец. Так я ему не барыня, мне мена — тьфу! — спроси по-хорошему да бери на здоровье. А нахальствовать зачем? Добро б мальчишка какой.
— Мальчишки теперь по садам не лазят, — уточнила та, что помоложе. — Это соседу твоему бутылка свет застит, не то что яблоню или малину, прута на участке не воткнул. У других же вон кругом свои сады. Да в этом году и урожай такой, что незнамо куда девать. Коров яблоками подкармливаем, в соседнем совхозе в силос валят, картофельная ботва-то да трава к осени пожухли, а с такой прибавкой и ладно выходит.
В самом деле, в восемьдесят первом году яблони уродились небывало, на иных ветках пепин-шафран обвисал кистями, как виноград. Заготовители затоварились сразу, ни в другие места не перевезти — машины на уборке картошки позарез нужны, ни сложить куда — и так все забито, ни переработать — консервные заводики наперечет, сушилок нет. Наезжали из города люди на своих машинах, отборно по десять копеек за килограмм брали сколько надо, одно и условие — сам собирай. А потом и они перестали, пришлось махнуть рукой — пропадай пропадом, навалило в один год за три. Земля во многих садах и под снег пошла красной и золотой от падалицы, и на ветках, потерявших всю листву, даже в декабре еще висели уже мерзлые, но со стороны как бы вовсе свежие апорты, шафраны, антоновки, чему и глаз не верил — все мерещилось, что прилетела и налипла на ветки стая снегирей.
Под тихим снегопадом, благодатно утеплявшим округу, глядел я на это и думал — нам бы с Борькой по детству хоть бы малость от такого богатства. Какой бы праздник вышел! Но Борьки давно нет на свете, другие, позлее шершней, насекомые наскочили на него летом сорок второго — пулеметная очередь на опушке Брянского леса. Это за рекой и лугом, на песчаном взборье, и никакие яблоки к его могиле не докатятся, и даже не разглядеть их оттуда в мареве нынешних сельских садов. Гибель его отболела и у меня, и у родственников, только память наводит свои мосты в прошлое, но висит перед каждым запретный знак — ни на машине проехать, ни пешком пройти.
Почему вспомнилась история эта, почему от нее грустновато и тревожно малость — об этом после. А сейчас о сути и начале.
В тот год стояла три недели жара при суховее, и на селе жизнь шла в какой-то угнетенности. Реже сидели перед закатом старики на завалинках, да и разговоры шли не во вкус, реже пели девки, пестроцветно табунясь на бревнах у околицы, — собирался Семен Поливин для новой хаты сруб ладить, да, как говорили, «в кармане вошь на аркане», и хочется, а не на что. Опасались пожаров — печки и летом топить надо, щи варить да хлебы печь, а соломенная поветь и от одной искорки полыхнуть может. Роднички у речки, из которых брали воду на питье, сочились все скупее: ведро нацедил, другого подожди. Устроили крестный ход с хоругвями, у росстаней на коленях стояли, молились о ниспослании, — что было, то осталось. Батюшка в пропыленном одеянии, по давности пребывания на селе и сам омужичившийся, не утешал, тыкал темным перстом — сам в огороде тоже копался — в белесое небо:
— Прогневили заступника…
Густой обжигающий ветер дул непрерывно, ровно, почти не отпуская, клонил ветки деревьев, высасывал сок из листьев и трав. Ночью небо тоже было дымным, звезды мерцали слабо, как сквозь кисею. С вечера ли, перед рассветом ли проведешь ладонью по траве — ни росинки. Крапива и лопухи у плетней обомшели, обмучнились. К полудню, когда ветер усиливался особенно, дороги начинали куриться бурым прахом, дали становились мглистыми, растуманивались.
И как раз наступила пора пахать под гречиху, которую мы сеяли у самого дальнего конца наделов, по глинистому склону холма. Гречка к срокам строга, за небрежение кукиш кажет. Мать, расталкивая меня, сонного, до восхода солнца, укладывала в лыковую кошелку хлеб, кусочек желтоватого сала, ставила кувшин со щами, обмотанный поверх чистой тряпицей, наставляла:
— Коня-то не прибей, земля вон как закалянела.
— Ладно.
— Ладнают мертвого к стенке… На других поглядывай, — как люди, так и ты.
— Ладно.
— Паралик ее побей, эту погоду! А может, и совсем не ковыряться? Дак опять же хоть один мешок — все легче до новины тянуть… Гречневая-то каша сильная, наравне с хлебом идет.
Я понимал тревоги матери — мне шел четырнадцатый год, для мужской работы малосилен. А что делать? Отец еще из армии не вернулся, я за старшего, брат мал, только и дел, что ворон шугать да на речку глаза вострить, — дай волю, до вечера из воды не вытянешь.
Соседка, глядя через плетень на мои сборы, сокрушалась:
— Забыл про нас бог. Печет и печет. И чего будет, чего будет?
Прохлады не было даже в эту раннюю пору, вся выпита сушью. Пыль не холодит босых ног, как по муке ходишь. Непривычна пойма реки — без тумана, непривычна тишина на ней — ни один коростель, ни одна перепелка не подают голоса. Гнетуще молчаливы ракиты при подворье, в которых гнездились и всегда пересвистывали птицы. Только и слыхать тревожное помыкивание коров, которых гонит пастух на изглоданный до земли выгон.
До поля версты полторы — через околицу, окаймленную плетнями и дурнотравьем, через посевы конопли и ржаной клин. В сырую погоду проселок черный, изрезан узкими колеями, пестрит жирной зеленью и цветами, теперь — седой, пухлый, как перина, пышет жаром. Пыль, взвиваясь из-под колес, порошит на телегу и коня, слезит глаза. Пахнет горько навозом и пожарищем.
Обычно, свесив с дрог босые ноги и лишь по привычке понукая коня, я глазел по сторонам, испытывая от того непонятное волнение. Слева, с островками столетних дубов, взнесенных над серебристо-зелеными расхлестами орешника, плавно скатывался к невидимому отсюда ручью Орехов лог. Днем он дышал покоем и прохладой, по ночам в нем были волки. За логом, над гребнем противоположного его склона, прямо из земли, как диковинный гриб, торчал зеленый купол церкви — там соседнее село, но в распадке его не видно. Справа поле плавно текло к другому логу, за которым ровной дугой выгибалась гребенка ельника у железной дороги. В ельнике иногда, с пофукиванием и попыхиванием, взвивался паровозный дымок, постукивая, полз красный товарняк. Впереди, отсвечивая в рыжину вечной пустошью, горбатился в небо холм, за ним, по рассказам, начинались немереные лесные чащи. Весь этот зеленый, голубой, пестрый простор, накрытый то синим, то облачным небом, засыпанный звоном жаворонков, с тугим ветром или стеклянно недвижным воздухом, был для меня единственной реальностью на земле. А что там, за чертой, где лес и поля сходятся с небом? Оттуда наплывали видения заоблачных гор, шумящих над морской синью парусов, многолюдных каменных городов, и все это звало, манило, что-то обещало. Я уже много читал, а читая, все видел как бы воочию, складывал в память. И сладостное ощущение пребывания во многих местах сразу — этих, реальных, и тех, воображаемых, — было живительно и ободряюще среди удручающей монотонности тяжелых будней. Но в этот день, изнуряющий духотой уже с утра, утирая лицо и шею от пота рукавом замашной рубахи, я уныло думал только об одном — о предстоящей пахоте.
Она оказалась хуже, чем я мог представить.
Глинистый пласт спекся, задубел, словно кирпич. Лемех то нырял, заглубляясь, отчего ручки плуга дергались, угрожая вывихнуть руки или расквасить подбородок, то выскакивал, с тошнотворным скрипом скреб поверху. Земля не крошилась, не текла с отвала, хотя бы и пыля, а выламывалась крыгами, которые, сваливаясь в борозду, порой больно били по ногам. Конь, когда лемех заглублялся, влегал в хомут рывками, натужно шатался, чуть не тыкался мордой в прошлогоднюю стерню, а когда выскакивал, терял равновесие, припадал на колени. Иногда, мокрый, с клочьями пены на боках, останавливался, дышал с прихрапом, безучастно относясь и к брани моей, и к ожогам кнута.
Когда солнце, плескающее огнем, встало почти над головой, я с горем пополам завершил очередную борозду, навесил на голову коню мешок с несколькими горстями овса — побольше бы надо, да нету — и лег в тени телеги охолонуть, перевести дух перед обедом. И сразу поплыл в дреме, из которой меня вывел негромкий, глуховатый голос:
— Доброго здоровьичка, сусед.
Подошел старик Егор Комаров, живший у конца нашей улицы. Темное лицо его в опушке седины на фоне белесой небесной голубизны напоминало святого с иконы в нашей церкви, но был он обыкновенным мужиком, согбенным годами, — пропыленная холщовая рубаха с растечениями пота, замусоленные ряднинные портки, легкие лапти при серых онучах. Сам он к тяжелой работе уже не становился, переложив ее на сыновей, но хозяйством правил властно, крепко, хоть и некрикливо.
— Одно и сказать — горе горькое, — продолжал он. — Выждать бы, чтобы на дождике отволгло, да не будет его. Не предсказует моя спина-то. На дождь беспременно ломота, а тут безболезно. Лемех-то не мелко пускаешь?
— Обыкновенно.
— Скрыгочит он у тебя, издаля слыхать. Значит, в самый черепок идет. А во глуби помягче должно быть.
— Конь и так еле тянет.
— Мелковат у тебя кормилец. От роду малосилен, а тут совсем истратился. Все ж таки, как передохнешь, заглуби малость.
Коня пожалел, обо мне — ни слова. Не хотел обидеть? На селе Егор Комаров почитался толковым человеком, всякому делу знал время и ряд. Потому, может, и родилось у него в поле получше да погуще, чем у других, и прибиралось подчистую — не то что зерна в потраву не даст, а и щепоть мякины подберет. Посмеется кто над скупостью, вздохнет только: «Язык без костей, а снег да мороз наведут спрос!» Но на этот раз, видно, и сам он был в сомнении:
— Может, зря и пыхтим. Как с неделю перемочки не выйдет, так хоть бы и семя зря не переводить. Вон она, пахота, — вся горбылем. Бороной на рысине угладишь.
— Пашку вашего вчера видел, — сказал я. — Тоже вздымать собирался.
— А и вздымает… Чего поделаешь? Полегче ему, однако, он-то пароконно. Да толку вровень. Вот иду глянуть — чего наковырял.
Вздохнул:
— Эх, хороша гречка, да ото рта далечко!
Приутешил:
— Дак оно и сложа руки — чего высидишь? От перехожего человека слыхал — есть края погорячее наших. Как в печке пышет, а живут люди, исхитряются. Семя-то готовить умеешь?
— Чего уметь? Провеяно, просеяно.
— То одно, то само собой… А греча — она от овса да ржи особо, со своим норовом… Ты вот чего, если бог даст погоду, семя это поначалу в бочку с водой ссыпь. Кое наверх всплывет, скотине скорми, нерожалое оно. А кое на дно канет — то главное и есть. Его собери, на дерюжке провянуть дай… Ино выйдет, что и густо посеешь, да редко взойдет. Гречка — она настоящая, когда за два шага под ней земли не видать.
— А чего это она такая норовистая?
— Кто ее знает… Одно слово — не поленись…
После обеда я опять пахал. И за полдень свалило, а прохладнее не стало. Все вокруг начало окрашиваться желтизной, даже воздух, в котором прибавилось пыльной хмари. Ресницы мне заливало потом, от этого в глазах роились искры и плыл радужный туман. Конь тянул все хуже, останавливался чаще и наконец, споткнувшись, плюхнулся на брюхо и остался лежать. «Но-но, — пытался уговаривать я, — ну, еще немного. Но-но! Видишь, вечер скоро, отдохнем, ну!» А он даже не делал попыток встать.
Слепое бешенство бессилия кинулось мне в голову — я хлестал его кнутом безостановочно, беспощадно, сколько хватило сил. Правда, кнут был не кожаным, веревочным, но темные полосы ложились одна на другую, перекрещивались на мокрой гнедой шерсти. Я ждал, что вот и кровь проступит, и даже думал об этом с непонятным злорадством — не слушаешься, так на, получи! Но он оставался недвижным, только при каждом ударе мелко дергалась кожа. Тогда, уже в полном помрачении, я кинулся вперед, чтобы прихватить уздечку и хлестнуть по голове. И — увидел его глаза.
Темные, глубокие, мокрые — от пота, от слез? — они выражали даже не укор, а бесконечную усталость, боль и покорность судьбе. Словно он прощался со мной и — прощал. И тогда жалость, острая, словно удушье, сотрясла и обессилила меня.
Уже не первый год мы были неразлучны — вместе зимой в лес по дрова и в луга по сено, на пашню и сев, в ночное, на покос, на жнитво. Терпеливый, доверчивый, он встречал меня по утрам тихим ржанием, когда я шел задавать корм, весело влек по быстрине, когда я купал его в реке, прибегал в ночном на мой зов, дружески терся о плечо головой. Он был не только опорой семьи, кормильцем ее, но и неотторжимым ото всех нас. Казалось, он все понимал и не умел только говорить. За что же я его так?
Я лег на горячую землю лицом вниз, чтобы не видеть его глаз, и заплакал — горько, навзрыд, взахлеб. Свет мерк для меня, жизнь казалась чередой страданий и каторжного труда. Были редки в ней праздники и радости, нескончаемы — работа и забота. Кончится это когда-нибудь? Может, лучше мне было умереть, как мой брат, родившийся за два года до меня?
Не знаю, сколько прошло времени, — немало. Издерганный и опустошенный, я уже лишь изредка всхлипывал, и мне начинало казаться, что становлюсь легким, как пушинка, растворяюсь в какой-то красноватой полумгле или безвольно плыву по теплой реке во тьму. И не хочется мне ничего, и ничего не надо.
Очнулся от щекотки — конь поднялся сам, нагнув голову, поталкивал влажными губами в подошвы босых ног. Край солнца коснулся дубовых вершин в Ореховом логу — из зеленых они сделались на просвет черными, как головешки. Наступал вечер. Сил у меня не было, с трудом перепряг коня в дроги, взвалил плуг и поехал домой. Конь еле плелся, у меня слипались глаза.
Мать, наверное, поняла, как нелегко дался нам этот день, ласково частила:
— Бедненькие вы мои работнички… И паралик ее побей, эту погоду, чего вытворяет! Да и не надо было до вечера маяться, нечистый ее, ту гречку, и побери… А вот сейчас я вас напою, накормлю…
Коня напоила и корм ему задала сама, меня, когда я, наскоро проглотив кружку молока с хлебом, валился спать, спросила:
— Завтра аль поедешь или как?
Я уже успокоился, вернулось сельское благоразумие — начатое дело закончи. Поэтому сказал:
— Поеду. Только разбуди.
Назавтра, делая долгие передышки, допахал наш загон. А дней через пять горстью из лукошка, подготовленную по совету Егора Комарова, посеял гречиху. Накануне вечером пугающе полыхнула гроза, в ночь пал спорый обложной дождик, шумел, шептался с листьями до рассвета. Земля хорошо углаживалась под бороной, дышала свежестью. Пели жаворонки, прохладный влажный ветер холодил спину и шею, парусил замашную рубаху. В логу серебряно мерцал орешник, и при солнце над ручьем поднимался пар. Живородящая теплынь обнимала поля.
Гречиха уродилась густая, ровная. С неделю поле было бело-розовым, словно на землю опустилось облако, над ним с рассвета до заката стоял пчелиный гул, а к осени стало красно-коричневым. В сухую погоду при легком ветерке оно ровно шелестело, чуть слышно потрескивало, будто ползли, перебирая лапками, мириады симпатичных букашек. Скосил я гречиху тоже сам. Только сделать грабли в надкосье, чтобы лучше укладывать ряд, помог Егор Комаров — у меня такой науки еще не было…
А почему вспомнилось?
Приехали с восьмилетним внуком к моей матери, которой за девяносто. За обедом уговаривали есть гречневую кашу: мол, сильная, богатырская еда.
— Почему богатырская?
— При рождении в нее вложено.
— От кого?
— Ну, от человека. От земли. От живой воды. От пчел. Может, и от того коня, на котором я когда-то пахал поле под гречиху. Было такое дело — и его бил, и сам плакал.
Маленький взъерошенный человечек круглит светлые зеленоватые глаза, в них настороженность — не подшучивают ли над ним? Подумав, решает:
— Подсмеиваешься. На конях не пашут, на них соревнования устраивают. Через всякие там заборы прыгают… А в поле тракторы пашут…
Пожимаю плечами — что слова даром тратить? Мы с ним родились в разных мирах. Разные времена, разные племена — каждому свое поле пахать…
В середине января, когда что день завирухи или синие морозы, стали убивать на дрова лесные делянки за поймой реки. Лесорубов набирали в других местах, где отходников, понаторевших во всяком рукоделье, водилось побольше, а по нашим приречным селам сманивали на вывозку. Шли охотно, по тому соображению, что не на чужой постой, в однодневье оборот из дома в дом, на своем харче. А дома и солома едома, как поговаривали у нас.
Я, хотя в лугах и полях спину уже наломал, для такой работы был слабосилен, ни в росте еще, ни в кости. Но отец что-то долго заслужился в армии, я в семье за старшего мужчину — что ж делать? Хочешь, нет — тянись. Конек у нас гнедой с краснинкой, низкорослый, ребята в ночном обзывали «бараном». Но это в потеху, а на деле работящий конек, хотя по редкости и со придурью — найдет на него, упрям становится, зол, норовит зубами цапнуть. Да я привык, настороже держал себя. Сбруя тоже в аккуратности, старая, но не в расхлюсте — что посильно, сам чинил, в другом дядя Иван, брат матери, помогал. Вот и напросился я тоже на вывозке поработать. Мать отговаривала:
— Не по тебе, сынок, поклажа. Тела не набрал, худой вишь.
— Ничего, сдюжу. Сама говоришь — денег нет.
— Не у нас одних так, перебьемся до урожая. Зима сништожит, лето доложит.
Сосед Фрол Мятишев, узкогрудый, болезный, круглый год бухавший надсадным кашлем, держал мою сторону:
— Нехай починает, чего уж… Не в гультяйство вострится, не собакам хвосты крутить… Кх, кх… Присоветуем по надобности, присмотрим. Может, своего старшого тоже приспособлю, мне-то дыхалку прищемляет…
— А как надорвется на тяжести?
— Да ничо, жилистый он у тебя…
На том и порешили.
Вставать надо было затемно. Мать с трудом расталкивала меня. Хата за ночь выстужалась, соскочишь босиком на пол, холодом режет, на дверном порожке серая кайма инея. При тряском, прыгающем свете коптилки сизо лохматились обмерзшие стекла в маленьких окнах, в трубе шипело, подвывало. В сонной одури я не сразу соображал, что к чему, все тянуло загорнуться дерюжкой, поспать еще хоть самую малость. «А сосед-то уж коню и корм задал», — безукорно говорила мать, и тогда я спохватывался, обувался в лапти, намахнув на себя полушубок и овчинную шапку, бежал во двор засыпать коню овса и вылить ведро воды в заледенелую колоду. Потом, ополоснув лицо и руки над лоханью, глотал картофельную толченку на сале — она полагалась только мне, по трудной работе, остальным готовилась на молоке. Запрягая, ломким голоском сетовал матери, маячившей около: «Мешаешь только, сам управлюсь». Мать, в зипуне, в старом полушалке, вздыхала, отходила в сторону, а когда все было готово, открывала ворота, напутствовала:
— Оборони бог.
Действовали артельно, сбивались изначально под церковь на краю села, кто чуть пораньше, кто попозже, оттуда поездом подвод в тридцать спускались под гору на речку. Убывала вода, как всегда по сухой зиме, лед под тяжестью проседал, стрелял, покрякивал. Кони бежали налегке, мотались обындевевшие гривы, чмокали, брызгали ледяной крошкой подковы, повизгивали полозья. Свет в сером облачном небе еще не занимался, на обрывистых берегах смутно маячили опорошенные снегом лозняки и кудлатые дубки. Подвязав к головкам саней вожжи — лошади сами знали дело, — мужики по двое, по трое табунились на розвальнях, занимались балачками.
— Малиновским подвалило, лес убьют, а земля им отойдет. Взодрать — просо уродит обломно.
— Взодрать — не покукарекать, на одной корчевке руки выкрутишь да холку намылишь. Опять же и плугом не вздынешь дернину, киркой надоть.
— Нам бы дали — ничего, обломали б. Свой кусок — не в убой.
— В Сосновке, слышь, ребятенок при крестинах жизни решился. Воду из полыньи взяли, не погрели, поп-то прямо в холодную и макнул. А он как зашелся криком — так и преставился.
— Не жилец, видно, был. Кому жить — выдюжит.
— В Хмелеве мужика на воровстве накрыли — полмешка муки в чужом амбаре нагреб. Совета председатель говорит — судить, а мужики по-своему решили — на загорбок мешок тот, на грудь доску с прописью: «Вор», да на выводку по селу. Оно срамно, что говорить, детям и то в науку, а все не в тюряхе пропадать…
Когда в Ореховом Круге со льда выезжали на луга, балачки приканчивались, мужики расходились каждый по своим саням — тут волынисто, бугры, ложки, озерки, кочки. А со взборка дорога опять ровная, по лесу. Деревья, среди которых она стелется, густо, слитно шумят. Но ветер где-то по верхам, внизу тихо, редкие снежинки тянутся с чуть заметной косиной. Обочь на пороше звериные следы — заячьи, лисьи, а иногда такие большие, что не знаешь, чьи они — лося ли, медведя ли. Ночью на промысле шатались. Я сначала, глядя на эти натропы, поеживался — вдруг вылезет? Подсаживался к Фролу Мятишеву, тот сиповато, с перекашливаниями, втолковывал:
— Зверь нашего брата, человека, не любит, не за что. Кх… кх… Ему от нас одно выходит — шкуру долой. Вот и думает он… кх… кх… неси нелегкая мимо, хоть бы и вовсе вас не было. А как вы тут, так я лучше посунусь, в чащобе пересижу.
— В книжке написано — ехал мужик ночью по лесу, а на него стая волков кинулась. Шубу швырнул им, шапку — расклочили, коня за морду хватают и в сани лезут. И картинка нарисована.
— В других краях… кх… кх… может, и было. У нас не случалось. Летом около табунов балуют — тут уж верно, кобылу на отбое или жеребенка выпотрошить запросто могут. Так что всяка местность свой порядок имеет.
Странно — десятилетия спустя я прошел по этим местам пешком, потом через несколько лет проехал на машине и поразился — какая свежесть пейзажа, тишина и чистота, густая и в то же время мягкая живопись лета и графика зимы! А тогда и мне об этом не думалось, и в перетолках мужиков ни о чем подобном не слыхивал, будто и не было ничего такого. И в самом деле, с чего расчувствоваться, с чего взыграть воображению, если день за днем все то же самое, если поддувает на шею и мерзнут руки, если все тело натруженно ноет и самым прекрасным местом на земле кажется печка, где можно постелить полушубок или ряднинку и уснуть в тепле?..
В конце дорога вползала на вырубку — свежие пни с каплями смолы, завалы сучьев и хвои, разбуровленный санями снег, штабеля швырка. С навалкой управлялись скоро, набросать крупно, напополам колотые дрова — швырок в розвальни даже малосильному не в особую тягость. Только укладывать надо сноровисто, без щелявости, и увязывать хорошо, с подкруткой, — собьет сани на ухабе, растрехается все, рассыплется. Меня этому опытные мужики, которые оказывались поблизости, — у них это выходило, как по щучьему веленью, — подучивали, проверяли. Из разбуровленных снегов вырубки продирались трудно, было и ора на коней, и матюков, к станции тянули по другой дороге — версты четыре взборьем, через перелески и поля, тут как отглажено, а потом версты три лугом и с версту поселком.
На крутом съезде к лугу, сдерживая напирающие сани, конь чуть не садится на задние ноги, задирает голову, хомут сползает ему на уши. И возчик к оглоблям подставляется, пыхтит от натуги, лицо наливается кровью — не сорвало бы, не понесло. Случалось, что жадничал хозяин, наваливал с походом, и несло — воз нажимал, надавливал все тягче, конь, дрожа от напряжения каждой жилкой, всхрапывал, испуганно поводил глазами; не выдержав, срывался, переходя на рысь и беспорядочный скок, и в конце, на раскате и сани и коня, иногда с переворотом, выбивало в сугроб. Тут, если рассыпало дрова, выворачивало или ломало оглоблю, еще скажи спасибо — сам бы цел да лошадь не покалечилась. И со мной на второй или третьей ездке случилось — сани перевернуло, швырок раскидало, как спички. Хоть и помогли мужики сложиться и увязаться, а уходился до смерти. Ноги заплетались — дорога тяжелая, с ухабами, по буграм и ложбинам, на воз не подсядешь, — и на всем пути до станции в глазах стояли слезы злости и обиды. Плакать было мучительно стыдно, но я плакал.
Когда сдали под обмер дрова и получили квитанции, Фрол Мятишев утешил:
— Не намучишься — не научишься… Про тебя говорят — грамотей, нос в книжке ночует… Ну что от грамоты возьмешь, так то на воде вилами написано, а что на своей шкуре напечатал… кх… кх… то до смерти. Конь у тебя мелковат, вот где горе луково.
В другой раз у меня пополам хряснула оглобля. Сходил, проваливаясь до пояса в снег, на островок омшары, срубил березку, кое-как затесал, ввернул. Коряво выглядела, сыра и крива, но доехал. Так, с продыхом по воскресеньям, когда беспробудно спал на печи, проработал больше месяца, до весенней порухи. А денег в доме — все сиротские слезы: за первую неделю заплатили, потом все сулились со дня на день. Под конец и контору на станции закрыли, неизвестно кому и ладонь подставлять. Подслащивали обещанками: мол, списки на выработку сохранились, будет и расчет.
В том и конец марта минул, и апрель, и май. Надо по хозяйству недоимки платить — нечем, на соль в лавке наскребешь, да и все. Оттого ходил я в обиде и даже озлоблении, вспоминал, что к концу вывозки и конь исхудал, ребра проступили и шерсть залохматилась, и сам еще больше усох. Про советскую власть говорят, что она справедливая, а где тут справедливость?
И засела у меня странная по тому времени мысль — написать обо всем в сельскую губернскую газету «Наша деревня». Наверное, подтолкнула маленькая заметка о непорядках в соседней деревне — про них можно, а про нас отчего нет? И однажды, когда мать с братом уехали в гости к родственникам в заречье, надрал я бумаги из старой школьной тетрадки, не до конца исписанной, развел чернила из огрызка фиолетового карандаша — «химического», как мы их называли, — нашарил за божницей еще школьную ручку с поржавевшим пером и принялся за дело. Спешить было некуда, каждое слово я обдумывал, чуть не на язык пробовал. Сперва рассказал о нашем селе — где оно и какое, потом про возку дров и что денег не платят.
Перечитал — показалось мало, только разбег взял. Подумал, обтер перо о тряпочку и вывел внезапно подвернувшуюся фразу — «А еще у нас в селе». И тут как прорвало, пошло валиться само. В конце села, на изволоке, с весны разъело большак, соседним селам к станции проезда не стало. Подряд на починку взял проживалец нашего села Леонтий Лапков — у него связь под дором, пятистенка и через сени еще хата, заподлицо амбары, крепкий двор, в услуге девка и два работника; мужики у него в найме на дороге жилы рвут и жалуются — махлюет Лапков; у нас хорошая учительница, ребятам свои книжки дает читать, а дома держит иконы… Много написал, не без лишнего, остановиться не мог. Подписал: «Селькор», но адрес указал. Вложил в самодельный, из той же бумаги, конверт, залепил вишневым клеем. Опускать в селе побоялся, выждал свободное время и сбегал за три километра на станцию.
Прошла неделя, прошло еще дней пять — ни слуху ни духу. Но запал мой остыл, обиду сорвал — как мякину из-за ворота вытряс. Да и некогда думать стало, покос начался, до света в луга. Известно — коси, коса, пока роса, роса долой, коса домой. Не для красы присловье, трудовая мудрость — мокрая трава мягче, не пружинит, жало косы не тупит, в ряд накатистее ложится. Что по росе за час, то посуху за два! Взойдет солнце, обсохнет трава — бабы завтрак принесут, теплую похлебку и молоко в глиняных горлачах. Поедят мужики и спать в тенек, а бабы ряды разбивать да сено ворошить. В обед искупаются раздельно в озере, потом совместно грести, копнить, в стога класть.
В тот день брызнул мимоходный дождь, необильный и короткий, но сено отволгло, и все двинулись домой, бабы и девки табунами, с распевками, мужики неспешно и вразброд. Над лесом повисла половинка радуги, подсветила округу зеленым, будто речную воду пролила. Перемену погоды не ругали, на главном лугу все посуху схватили, остались дальние кулиги под взборьем, а там и сено плохое, осока с трефолью. Довольный шел домой и я. У перевоза толпа, обрывки песен, шутки, визг девок, живость и пестрота случайного праздника. Когда паром набился до отказа, так что угрожающе притопли два его баркаса — посадка шла тоже шумно, многие прыгали еще до причаливания, через полутораметровую полосу воды, — цыганского обличья паромщик с задубелыми руками приказал ребятам тянуть канат, гаркнул, распялив смоляную бороду губами:
— Эй, бабы, замолчь, а то купать буду! К мужикам дело — село наше, братцы, в газете прохватили!
Если бы сказал кто-нибудь, что на другом берегу реки высадились марсиане, и ухом никто не повел бы, о них слыхом не слыхивали, решили бы — жители из дальней деревни припожаловали. Но о газетах понятие уже имели и судили так, что дело это государственно особое, где уж им до нашего комариного жужжания. Поэтому сперва наступило глубокое молчание, в котором слышалось только поскрипывание плохо смазанного валька и плеск воды о баркасы, потом кто-то уверенно пробасил:
— Брехня!
— Какая брехня? Кто там вякает «брехня»? — рассердился паромщик. — Председатель Совета проезжал, сам и сказал.
— А нахомутали чего? Как про нас маракуют?
— Сам не читал, а говорят много — и про вывозку дров, и что не платят, и что учительница иконы держит.
— Про иконы-то для чего?
— А кто их знает.
— Безбожник, должно быть, строчил.
— Безбожник, нет ли, а зря языком не мели. Учительница у нас уважительная.
— А что не платят — правильно. Не старый прижим!
Я слушал с замиранием сердца — напечатали, напечатали! Правда, фамилии моей никто не увидит, ну и что? Сам-то знаю! Но, переплыв реку и поднимаясь в гору, вместе с радостью стал испытывать и стыд — верно люди говорят, про иконы зря. В школу я пришел шести лет, без матери, босиком и в замызганной рубашке, прямо из какой-то уличной потасовки, привязавшись к соседским мальчишкам старше меня, и учительница отнеслась хорошо, приняла. А меня в школу отдавать еще и не собирались… Да, зря. Еще очень хотелось посмотреть на газету, но на село шли всего три экземпляра — сельсовету, школе и Лапкову. Значит, и помышлять нечего.
Ребята на селе у нас задиристые, острые на язык, уже к вечеру понесли под гармонь частушку.
Хорошо живет Лапков,
Охмуряет мужиков,
Им копеечки дает,
Себе рублики гребет —
И-и-йэх!
Шатались ватагами, заполняя всю улицу, впереди рядом с гармонистом самые разбитные из тех, что уже «заженихались», а в хвосте роение подростков, среди которых и мы с Мишкой Лапковым, ладным малым при каком-то унылом характере. Глотая пыль, взбитую множеством ног впереди, мы крутились своим табунком, дразнились, сходились в коротких потасовках. Когда пропели частушку, Мишка сказал мне:
— Дознается батя, кто накорябал, — голову долой.
— Да как дознается? — струхнул я, понимая, что не сам он это придумал, от батьки идет. — Селькор — и все.
— А батя так раскумекал — похвастаться должен, гаркнуть — вот какой я! И в городе у него рука есть…
После этого и вовсе мало осталось от моей гордости. Вдобавок ко стыду за то, что сболтнул про иконы, подкатилась боязнь — Леонтий Лапков, ширококостный, носатый, шуток над собой не любил, его хватки побаивались даже другие зажиточные мужики. Ночью мне снилось, что меня, сцапав за волосы, без конца окунает и окунает в омуте Бакала — наш сельский дурачок с бессмысленными глазами и невнятным бормотанием. Ходил он в драных портках, до самого снега босиком, ел что придется, но плавал как рыба и, ущучив кого-либо из ребятни на реке, заводил жестокую игру, притапливал до помертвения. Кричишь благим матом — будто и не слышит, захлебываешься, аж лицо синеет — не понимает.
Разбудила меня мать:
— Ай заболел, сынок? Кричишь-то страшно.
По селу пошли пересуды — кто писал? Сходились на том, что хоть и мякиной перебита статья, но правильная и к сельской пользе. Строили догадки:
— А так может быть, что Совета председатель и накатал. По должности.
Фрол Мятишев не соглашался:
— Там сказано, что Совет недоглядывает. Это как выходит… кх… кх… себя за чуб книзу гнуть?
Согласились — не председатель, и грамоты у него мало, и душа распашливая, на виду. Примерились на городских — не вышло, больно много такого сказано, что набегом не подглядишь. Порешили:
— Из станционных. Обок живут, кумовство водят, в соседстве трутся.
Через неделю из города приехали двое — один в летах, в инженерской фуражке, другой молодой, при запушившихся усиках, одет простенько. Проверяли работу Леонтия Лапкова. Что нашли, неизвестно — зализать время было; побалакали про всякое с мужиками, пообещали — деньги постараются выхлопотать. А по отъезде всего и было, что Леонтий Лапков от подряда отказался и как-то притишился, будто перелинял, иного же ничего не воспоследствовало.
Отошел сенокос, кончилось жнитво, угомонились грозы. Синева ночного неба загустела, звезд вроде стало больше, пошли сизые, с крупной холодной росой утренники, трава и листва становились жестче, высветлялись в разные тона, по селу остро запахло антоновскими яблоками. Совсем близилась осень, и кое-где на бахчах уже курились дымки костров, в которых пеклась картошка. В эту пору как-то в начале вечера, когда мать собирала на стол, зашел к нам Фрол Мятишев, посидел на лавке, побалакал о том о сем с матерью, а потом сунул мне бумажку, мятую-перемятую в кармане, с каракулями:
— Фамилия тут дядьки одного… кх… кх… на Зазубрене. Возьми квитанции на вывозку дров, у него деньги получишь.
— Контору, что ль, на хуторе открыли?
— Нету конторы, кх… Я говорю — дядька. Деньги в волости в одни руки на десятидворку выдали, мы с тобой к нему приписаны. Я-то уж… кх… кх… получил, за соткой в лавку пойду…
В субботу, покончив с утра мелкие дела и поймав на выгоне коня в табунке, я охлюпкой, поколачивая в теплые бока босыми пятками, поехал на Зазубрень. Это был зареченский хутор, бедный до жалости, среди серых песков и припорошенный серой пылью. Все тут было старым, осевшим или покосившимся — хаты, клуни, изгороди, плетни. Только сруб колодца посреди улицы был подновлен и свежеокоренный журавель со старым колесом и привязанным к нему камнем на комле поблескивал свечным воском. Дядьку я разыскал скоро и, к радостному удивлению, деньги получил тут же — он вытащил их из-за иконы в тряпице. Не помню, сколько их было, но мать долго ходила веселая, довольная и в ближайшее воскресенье купила нам с братом на пристанционном базаре по синей сатиновой рубашке с отложными воротниками…
Теперь я думаю иногда — от малых и вроде случайных событий начинается порой многое в наших судьбах. Проклюнется оно, как родничок в логу или в лесной глухомани, и неизвестно — то ли в болоте канет, то ли в пески провалится, то ли вынесется к большой реке. Разве мог знать я, куда приведет меня охота поработать на вывозке дров, обида на неуплату денег и письмо в газету, вложенное в самодельный конверт и заклеенное вишневым клеем!..
1975
Мать вставала чуть свет, когда солнце едва начинало выдираться из луговых туманов, лучиной разжигала в печке дрова, сложенные туда с вечера, гремя ухватами, готовила на весь день, выгоняла в стадо корову. А после завтрака, за которым я сидел невыспавшимся, осоловелым, задавала мне, перед тем как отъехать с отцом в поле, работу на день, заканчивая всегда одной фразой:
— И принеси два ведра воды!
Мне шел десятый год. И хотя для возраста своего был я щупловат и малосилен, — довелось уже и похолодать в худых одежонках, и поголодать, посидеть на мякинном хлебе, — все же имел уже, как во всех семьях, где не было подрастающих девок, свои обязанности по дому — подмести полынным веником пол, наскусти в логу травы и сделать сечку для свиньи с поросятами, присматривать за шестилетним братом Сашкой и кормить его в полдень щами, перед вечером начистить картошки, принести воды. А еще вчинялось мне в правило хаты душой нараспашку не держать, чтобы не забрели цыгане и нищие, — село большое, при бойком большаке, народу шатается всякого, так что оборони бог!
Мысли мои с той минуты, как я, разлепив глаза, выбирался из-под дерюжки, в самовольстве навострились на чеснок и щавель, с удочкой на рыбалку в протоку, к речному парому, где можно покупаться, прыгая с баркасов, или просто поболтаться в стукотне телег и людском гомоне. А день выходил хлопотным, крутись да крутись. И уж совсем вроде камня, привязанного к ноге, был мой братец Сашка, вихрастый, увертливый и упрямый. Говоришь ему что-либо, а он стоит, уткнув голубенькие глазки в землю, ковыряет пальцем босой ноги пыль и думает, наверное, о том, как бы обдурить да покатиться с такими же, как сам, соседскими ребятишками в огород, на гумно, а то и в лога, которые начинаются сразу за большаком и уходят в поля версты на две. А там чащобины лозы, березняков, осинников, гущина тминных зарослей, и заблудиться можно, и на зверя какого наскочить нос к носу. Случалось, таких заблудившихся по три дня искали.
Прикидывая, когда за что браться, решаю сперва идти по воду — житейский опыт, сколь он ни мал, уже научил, что как сделаешь трудную работу в самый почин, так и жить легче. Но колодцев на селе нет, стоит оно на высоченном правом берегу поймы, с лугов глядеть — сады в облаках плывут. Не раз брались миром копать, на десяток сажен сруб в землю загоняли, что рубах да пеньковых веревок сгноили, а толку всего ничего. И как брали от веку, так и берем мы воду из речки или ключа на берегу, под меловой кручей. Пути с полверсты набежит, и не по ровному-то. На гору нашу и так пока взберешься, налегке — до кости пропарит, коленки в дрожь вгонит. Правда, зимой мы воду возим в бочке на подсанках, для того и приспособленных, но летом что люди, что кони с темна до темна в поле. Известное дело, придет зима — просвищет закрома, по лету упустил — по сугробам не догонишь.
Закрыв Сашку в хате и застращав его самыми страшными карами, на какие способно мое воображение, цепляю на коромысло две цибарки и поначалу не столько иду, сколько, под звяканье и позванивание дужек, бегу трусцой — узкая затравеневшая дорога по огородам холодит босые ноги, ветерок затекает под холстинную рубаху. С гребня же горы открывается в синеве и прозелени излучин река, луга в серебряном окладе еще не воспарившей росы, густо-голубая, чуть дымчатая кайма дальних запойменных лесов — ширь, даль, простор, так что кажешься себе едва не птицей, подпрыгивай да лети! Дорога с этого места отваливает влево к парому, и по низкорослой травке, ощипанной гусями, течет, как выстланная для побелки холстина, утоптанная тропка. По ней я, под конец роняя ведра, и скатываюсь вниз.
На берегу речки скидываю на песок штаны и рубаху и, позабыв обо всем на свете, с восторженным и неизвестно что обозначающим воплем «А-а-а!» бросаюсь в воду. Утром, когда солнце уже поднялось над лесом, но еще не жжет, вода кажется теплее и купанье ни с чем не сравнимое занятие — река, отражая небо и поросший лозняком противоположный берег, с легкой рябью быстро катит свою воду, тугие струи ее облегают, обтягивают кожу, ноги на отмели щекотно пощипывают легкомысленные пескари. За рекой теплый ветер переливает волнами луговые травы, щебечут, свищут, мельтешат в воздухе птицы, высоко над головой, как привязанный, плавно прокручивается коршун, и далеко у горизонта, над гребенкой лесов, тает одинокое сахарное облако. Вокруг же меня беснуются, брызгаются, ныряют, орут и порой дерутся такие же, как сам я, ребятишки — многие тоже пришли с ведрами. Но купанью, как ни хорошо оно, положен свой конец, вдобавок с берега бранчливо кричит пожилая женщина:
— Петька, черт лупоглазый, тебя матка ждет, а ты чухаешься тут! Вот придешь — задаст тебе лупку!
— Я чичас…
Настроение у меня сразу падает, неторопко бреду по отмели на берег, нехотя, с поглядками по сторонам, одеваюсь, беру ведра. Ключ бьет в меловой расщелине, вода в нем по любой жаре ледяная, хватишь — зубы ломит. Так как полные мне еще не по силе и не по сноровке, набираю по две трети цибарки, с трудом подняв на плечи, раскинув, как слабые крылья, руки по коромыслу, начинаю тяжкое шествие в гору.
Это самая убийственная, каторжная часть пути. Ноги вскоре начинают ныть и подламываться, дыхание сбивается, пот радужно застилает глаза, а вода в ведрах — у ребят нет женской наторелости — колышется и пошатывает, поводит из стороны в сторону. В голове одно и держишь — как бы не заплести ногу за ногу да не плюхнуться. Оно бы передохнуть на середине крутосклона, да никак не выходит, ведра не поставишь, перекувырнутся. День меркнет, словно и нет никакого простора вокруг — ни луга, ни реки, ни высокого чистого неба, а только и есть, что твоя слабосильность и эти проклятые ведра, вдавливающие в землю.
Когда поднимаюсь на гребень горки, меня едва хватает на то, чтобы, осторожно приседая, поставить ведра и выскользнуть из-под коромысла. После этого снопом валюсь на траву, ничего не вижу и не слышу, только в глазах, плотно зажмуренных и заплывающих потом, мельтешат зеленые круги. Жизнь кажется горькой, как полынь, — и зачем только меня породили на свет? Но постепенно, по мере того как отхожу, набегают в голову утешения — через три дня воскресенье, отец и мать будут дома, а я вольный казак! Что воскресенье одно, а за ним опять потянется такая же неделя, мне думать охоты нет — дожить бы до него.
Передохнул. Только ведра теперь поднимать труднее, чем около ключа, намял спину. Зацепив дужки концами коромысла, нагибаюсь, примериваюсь с осторожностью, с какой кошка подкрадывается к воробью, начинаю распрямляться, опасаясь сделать неловкое движение, — уже не раз, когда самое трудное было позади, грохались тут мои ведра, и я, размазывая слезы злости и обиды, снова плелся вниз. Ага, изловчился, коромысло на плечах! Тут идти легче, дорога до улицы лишь с небольшим подъемом, и я начинаю думать, что сечку не так долго и приготовить, потом мы с моим вихрастым Сашкой пообедаем. Самая моя большая страсть — книги, и купаться бы не пошел, но книг нет и достать негде, а потому… В этот момент меня окликает тетка Настюха, которая полет возле дороги картошку:
— Пашку моего на речке не видел?
— Не-е, — говорю я, хотя барахтался на отмели с ним вместе.
— Зальется, паралик его расшиби! — сокрушается тетка Настя. — Ну, задам я ему!
Иду своим путем, нисколько о Пашке не заботясь, — подумаешь, вихры надерут или подзатыльников надают, кому не доставалось. Когда поворачиваю в улицу — теперь уж мне вовсе близко, — меня останавливает мой сверстник Серега Казаков:
— Слышь, Клим Квасков в Ореховом логу нору с лисятами нанюхал!
Клим Квасков единственный у нас на селе охотник, хотя не единственный из врунов. С его слов рассказывали мужики у нас в хате, как по зиме ветер сорвал у него с головы шапку. Он за ней на лыжах, а она покатом от него, он наддает — и она тоже. И прикатилась в трактир около станции, так что ничего ему и не оставалось, как крепко выпить, — голова-то застыла. С тех пор так и пошло, что как напялит он свою шапку, так в трактир его и тянет, так и тянет. Ничего и не осталось, как спустить ее в продешевку заезжему человеку, а шапка-то была лисья, с «бобровым подсадом»…
— Брешет, — говорю я не столько в недоверии к Климу Кваскову, сколько в отгон соблазна. Коромысло режет мне плечи, но поставить ведра я боюсь: могу не поднять, да и тары-бары тогда надолго. — Когда б нашел, так сам побрал бы.
— А он сказал — еще маленькие, пусть подрастут, из-под его руки никуда не уйдут. А я знаешь чего смекнул?
— Чего?
— Давай мы лисят откопаем, в ригу запрем и кормить будем! Осенью по воротнику на шубы. Побегли с утречка?
Воротники — дело десятое, до зимы далеко, нечего и голову ломать, а вырыть лисят из норы и в риге кормить — это да! Но ни завтра, ни послезавтра мне из-под коромысла не выцарапаться и от Сашки не отвязаться.
— Давай в воскресенье, — говорю я. — Лопату наточим, на сеновале переночуем и затемно подадимся.
Ведра держать мне уже невмоготу и, считая, что уговор состоялся, продолжаю путь.
— Тебе чего, — уныло бросает мне вслед Серега, — ты принес воду, а мне еще иттить…
Зависть Сереги вызывает во мне ликование — я-то самую главную работу свалил, теперь горе не беда! Сейчас приду, передохну в сенцах на холодке, возьму Сашку и…
Но Сашки дома нет. Я заглядываю на печку и под печку, в чулан, на сеновал, — может, сморился и спит? Удрал. Из сеней у нас часть стены, выходящая под дровяной навес, забрана досками, одна из них, старая и покоробленная, болталась, а теперь сдвинута на сторону. Со двора он наверняка махнул через ворота — с улицы не влез бы, доски гладкие, а тут, изнутри, брусья рамы. На той стороне шлепнулся наверняка, но это с него как с гуся вода. Надо бы искать сразу, пока далеко не укатился, но сил у меня нет, ложусь в сенцах прямо на пол, тут прохладнее, через щели подувает.
В проем со стороны дровяного навеса влетают и вылетают ласточки. Больше гнезд у них под стрехой, но и тут, на стыке стропил с рештовкой, тоже есть. «Эх, — думаю, — хорошо быть ласточкой, летает весь день, где хочется, как дождь или ночь, под поветью пересидит». Красивая это птица, ласточка-касатка, веселая, быстрая, летит, как стрелка, даже, кажется, чуть видный след за ней по воздуху стелется. Но через минуту мне уже не хочется быть ласточкой — они мошку да комаров едят, а у меня щи в печи, вечером молоко топленое с погреба достанем. Настроившись на съестной лад, я вдруг ощущаю острый голод и, откладывая обед до поры, когда найду Сашку, отправляюсь в хату, отрезаю от ковриги ломоть хлеба, густо присаливаю и съедаю, запивая только что принесенной водой.
После этого иду к соседям справа, где живет Сашкин сверстник, стучусь — никто не отзывается, заглядываю через ворота во двор — пусто, обхожу вдоль плетня огород, бреду на гумно — нету. Через плетень меня окликает старик Сулимов, ссохшийся и сутулый, прихрамывающий на правую ногу:
— Аль потерял чего?
— Сашку ищу.
— Дак он с моим внуком под анбаром собачат кормит.
Амбар у Сулимовых под одну крышу с хатой, но отделен от нее воротами. С улицы у него глухая до земли стена, а со двора подклеть, где спасаются от жары куры и живет дворняжка Мушка. Сейчас у нее только что разодравшие глаза щенки, ребята возятся с ними, а Мушка, рыжая с белым добрая собачонка, смотрит на них трогательно-глупыми глазами.
— Вылазь, Сашка! — приказываю я. — Обедать пошли.
— У-у-у…
— Кому говорено? А то вытяну за ногу да отлупцую.
— Не хочу обедать!
Так с моим братцем можно пробалакать до вечера. Потому, больше слов не тратя, разгребая животом пыль, пахнущую перьями и собачьей шерстью, лезу в подклеть. Сашка старается уползти, забиться в дальний угол, но я хватаю его за пятки, потом за щиколотки и, хотя он визжит и цепляется руками за землю, выволакиваю во двор. Тут он, продолжая визжать, пытается еще и царапаться, но я даю ему подзатыльник, и он, мгновенно смолкнув, бросает мне:
— Ябеда!
— Это почему ябеда? — спрашиваю.
— Матке все расскажешь.
— А вот и не расскажу. Если поможешь сечку сделать.
Перемирие заключено, и мы идем домой. Я достаю большой чугун уже перетомившихся щей, наливаю в большую глиняную миску, и мы садимся обедать. Ложки у нас деревянные. Сашкина обкусана и обгрызена — сам баловался, сам пользуйся. Когда ложки начинают скрести по дну, Сашка выпаливает вопрос:
— А откуда мухи берутся?
— Родятся.
— А из чего они родятся?
Я над этим как-то не задумывался, поэтому говорю наобум, чтобы только отвязаться:
— Из навоза.
Сашка сразу теряет интерес к мухам и трет глаза:
— Спать хочу.
— Мы ж договорились по траву идти.
— Спа-ать хочу-у…
Непонятно, как получается, но он сразу обмякает, становится рыхлым, как тесто. Довожу его до лежанки, он валится на спину и сразу засыпает. И тут же на него кидаются мухи — на лоб, на щеки, на замусоленные руки, на коричневые в цыпках ноги. Я занавешиваю маленькое окошко, выходящее во двор, задергиваю ситцевый полог — мухи в темноте не так бесятся, — прикрываю его дерюжкой.
Побуждает меня к тому не столько забота о нем или жалость, сколько простое соображение — дольше будет спать, мне же легче. Я и сам бы плюхнулся рядом, да разбудить некому, а дело уже к полдню. Приколотив кое-как ржавым гвоздем оторванную в сенях доску, беру большую плетуху, выщербленный, с болтающейся ручкой серп и отправляюсь за огороды, в ров, где под тенью ракит, молодых дубков и диких яблонь буйствует всякое разнотравье. Лучше всего рвать снытку, как ее называют у нас, растение, похожее на укроп, только крупнее и сочнее, — она хорошо ломается. Но снытки мало, взамен идет глухая крапива, родная сестра обыкновенной. Она темнее и жирнее, да вот беда — редко растет в полном обособлении, чаще вперемежку со жгучей, так что ко времени, когда плетуха полна, руки и ноги у меня горят, словно побывали в печи. Летней обувки у нас и в заведении нет, почти от снега до снега босиком ходим, подошвы задубели, как подметки, им ничего не страшно, а икрам да рукам достается в полную меру. Порой попадается крапива такая настырная, что жалит и через замашную рубаху. И еще, копошась по крутосклону рва, я боюсь гадюк — они небольшие, черные и блестящие, называют их у нас гладышами. Чтобы они кого искусали, слуху нет, но нам и один их вид в острастку.
Обстрекавшись, с горящими ногами и руками, иногда вдобавок и щеками, вылезаю из дурманящей духоты. Солнце заметно свалилось за село, поросята вылезли из холодка и роются посреди двора; сизо блестя пышным оперением, орет на плетне петух. Сашки на лежанке нет, но щеколда на двери и доска в стене на месте. Оказывается, он передвинул лестницу от стенки чулана к стенке хаты, забрался на потолок и там пытается добраться до ласточкиных гнезд.
— Зачем ласточек разоряешь? — спрашиваю.
— А чего? — недоумевает он, вперяя в меня голубенькие глазки.
— Маленькие подохнут.
— Я им хлеба накрошу.
Гоню Сашку вниз, ставлю на место лестницу, перегружаю траву из плетухи в старое, уже потрескавшееся корыто, беру тяпку и начинаю готовить сечку: тюк-тюк-тюк. Сашка некоторое время смотрит, ковыряя в носу, потом канючит:
— И я хочу.
— Ноги порубаешь.
— Хочу-у-у!
Даю ему вторую тяпку, он некоторое время тоже сосредоточенно тюкает, раз по траве, раз по корыту. Но ручка тяпки в полтора раза выше его роста, и кончается все так, как и должно было кончиться, — он трескает себя по лбу, садится на пол и заливается слезами.
— Говорил я тебе — не лезь!
— У-у… Я мамке скажу, как ты меня бил.
— Это когда я тебя бил?
— Бил, бил, бил!
— Ябеда ты. Не бил я тебя.
— А по шее?
— Один раз только и стукнул. А ты к Сулимовым убег, с собачатами лизался, по траву не пошел, ласточкины гнезда разорял. И как после всего ябедничать будешь, так и не мужик ты вовсе, а Дунька Катунова!
Дунька Катунова, пятилетняя девчонка, живет напротив, всегда она измазанная и растрепанная, плакса и ябеда. Вечно она жалуется, что ее поколотили мальчишки, хотя никто и пальцем ее не трогал, а мать верит и с крыльца поносит нас последними словами. Уподобление Дуньке приводит Сашку в ярость, с еще не просохшими от слез глазами он хватает тяпки и норовит стукнуть меня по голове, но я беру его за воротник и выпихиваю во двор.
— Сам ты Дунька! — кричит он мне оттуда.
Весь день была у меня смутная надежда, что как сделаю сечку, так смогу сбегать к парому, прихватив, чтобы не вышло чего, Сашку, — сам покупаюсь и его окуну на мели. На солнце все ниже, в сенцах уже темнеет, пора думать о картошке. Я беру старое, с дырками, ведро, Сашке поручаю нести лопату, и мы отправляемся на огород. Копать картошку целиком рано, поэтому мы только подрываем куст, выбирая картофелины покрупнее, а остальные снова засыпаем землей. Случается, что некоторые кусты после этого вянут, но большинство доживает до осени. Вернувшись, теперь уже на ступеньках крыльца во дворе, где посветлее, мы — Сашке я тоже даю тупой обломок ножа — скоблим молодую картошку, выковыриваем «глазки» и бросаем в лохань с водой. После этого, побрызгав, чтобы не поднимать пыль, мету пол в хате — с утра, вопреки наказам матери, я этого не делаю, — за день можно намусорить, а два раза за одно и то же браться — чего ради?
Когда кончаю, с выгона под горой на прогон, поднимая густые клубы пыли, которая долго стоит в недвижном воздухе, начинает течь стадо, значит, надо отчинять ворота, выходить на улицу и загонять корову и овец. С коровой просто, сама понимает все, а с овцами иногда намучаешься — крутятся, как глумные, блеют жалобно, словно их волокут под нож, и никак не хотят идти. Но вот все во дворе, ворота прикрыты, пыль под незаметным током воздуха стянулась с улицы, оседает на бурьяны и лопухи у плетней. И тут из переулка, ведущего в поле, начинают выезжать с тягучим скрипом телеги и дроги. Пахнет конским потом и дегтем, как-то по-особому звучит усталое «Но-но!» — спешить некуда, понукают по привычке. И уже то в одном, то в другом окне напротив починает желтеть свет керосиновой лампы.
На гнедой низкорослой лошади, влекущей телегу с охапками свежей травы — кинуть на ночь корове и овцам, — возвращаются и наши отец и мать. Запыленные, усталые, нажженные солнцем, в запахах трав и земли, с темными руками. Отец распрягает лошадь, мать быстро достает из печки чугуны со щами и кашей — свежего мы, если с поля не выгнал до времени дождь, на ужин не готовим, — режет хлеб. При красноватом гаснущем свете заката — наши окна выходят на запад, поэтому мы, сберегая керосин, еще можем некоторое время обходиться без лампы, — наскоро ужинаем и сразу ложимся спать. Прохлаждаться в разговорах недосуг, сельский день от свету до свету. В теплой тишине с верещанием сверчка я, едва дотащившись до лежанки, проваливаюсь в мертвый сон, словно покидая на время и село наше, и жизнь, и с ней все хлопоты свои — полынный веник, два ведра воды, крапиву и гладышей в логу, сечку, картошку, глумных овец и Сашку, который неизвестно что может вытворить в каждую минуту. И ничего мне не снится, ничего…
Много дождей и снегов прошумело с тех пор, и, закончив, я даже сам подумал: зачем написал это? Сашка, орденоносец с Хасана и командир танковой бригады на Демянском плацдарме, лежит под монументом в братской могиле в Старице, отец давно умер, старая мать в селе по вечерам сидит у телевизора и не любит вспоминать о прошлом. Так зачем же? Чтоб похвалить нынешнюю жизнь? Она и без того обойдется. Нет, из щемящей жалости к моим сверстникам, которых осталось — по пальцам счесть. Из зависти. С лавочки под тополями смотрю на ту же улицу — пришел автобус из города, чуть пропылил по асфальту, две женщины с ведрами толкуют о чем-то у водопроводной колонки через дорогу, шестнадцатилетний сын соседей идет с бамбуковой удочкой на рыбалку, а его десятилетний брат набивает синяки, пытаясь на проулке возле старого сада укротить взрослый велосипед. И все вдруг начинает затуманиваться у меня перед глазами, словно в том повинен дым сигареты, которую курю, и я вижу другие времена, слышу другие голоса, среди которых явствен голос еще молодой матери:
— И два ведра воды!..
1974
На чердаке под шиферной крышей днем форменная баня, даже дверь, в раме которой блещут зеленью заречные луга и леса, кажется нарисованной — ни малейшего от нее свежего дуновения. Вечером все по-другому — в той же рамке двери понизу отслаиваются туманы над озерами и протоками, размытый контур лесов лишь смутно обозначает горизонт, в небо, чем оно темнее, все больше насыпается звезд, сухой прогретый воздух разбавляется током прохлады. Кинув простыни и подушки на охапки свежего сена, дурманящего запахами, укладываемся спать — я и московский приятель, с которым вместе приехали в гости к моей матери. В поезде ночь была томительна, днем шатались на приволье, купались, и теперь кажется, что сама кровь, перекипевшая на жаре, остывает, движется медленнее, требует покоя. Я советую:
— В сны свои ныряй поскорее, потом долго не получится.
— С чего бы? Село, покой…
— Вот промедлишь — узнаешь…
Часам к девяти на асфальтовой трассе через село движение грузовиков, автобусов, легковушек, мотоциклов затихает. И людей, и гомона их поменьше — тянутся к телевизорам на программу «Время». Но в одиннадцатом часу, когда в клубе наискосок через дорогу кончается киносеанс, начинаются танцы. Оркестр самодеятельный, совхозный, но оснащен электрогитарами, саксофонами, электронными усилителями, исполнение считается наилучшим, если оно и наигромчайшее, — не то что по всему селу, а и в полях и лесах по округе никакой живности покоя нет. Для разгона исполняется два или три мелодичных опуса, а потом обваливается такой джазовый рок, шейк и всякое прочее, что хоть бы и в самом Нью-Йорке, так и там соответствовало бы новомодности. Клуб построен лет девять назад, большой, современный, бетон и стекло, с кинотеатром на пятьсот мест, танцзалом, комнатками для других занятий. Но ни спортинструктора, ни руководителей для драматического или технического кружков так и не нашлось, прижился только оркестр, возглавленный каким-то доброхотным городским варягом. Дотошный этот молодой человек с темными глазами навыкат и вислым носом над жидкими усиками одержим желанием получить первый приз на областном соревновании оркестров, об организации которого хлопочет годами, но при этом классическую музыку считает устаревшей, советскую мелодику пресной, пригодной разве что для «разгонов» и «прокладок» в программах, а единственным истинным богом, которому он поклоняется, как мусульманин аллаху, является «ритм». И так как энтузиазма у него не отберешь, чего частенько не скажешь о пропагандистах и лекторах, то и набрал он в оркестр небесталанных сельских ребят, и неплохо их обучает, и обращает в свою веру не только тех, кто, как говорят, уже и женихается, но и школьников старших классов…
Когда в положенный час оркестр грянул и показалось, что даже звезды в проеме двери стали приплясывать, мой приятель, уже придремавший, дернулся, сел, протирая глаза, выругался:
— Ну, шпарят! Это ж после такого оглушения заикаться станешь.
— Село, покой, — усмехнулся я.
— Прямо как в курортном ресторане. Хрен теперь уснешь! И откуда у них такой репертуар?
Я рассказал ему, как несколько лет назад, когда только начиналась мода мини, приехал я на побывку, глянул — все девчонки платья и юбки окорнали. Спрашивал — откуда свалилось? Отвечали — «С телевизора берем». И как было их в чем-либо упрекать, когда в одном из роскошных московских ресторанов официантки были одеты в русские национальные костюмы, но юбки при этом были так обрезаны соответственно моде, что, собственно, таковыми и называться вряд ли могли. Вот уже помесь французского с нижегородским! То же и с музыкой — и с телевизора, наверное, выборочно записывают, соответственно вкусу, и по радио, и обмены по знакомству. При современной технике хитро ли?
Приятель был любопытствующим, острым на суждения, но тут воздержался, — быть может, это лыко-мочало жевалось им не раз и в других обстоятельствах, — только поинтересовался:
— И когда же нам спать дадут?
— После полуночи. Если еще драчки не затеется, что также бывает, тогда побранки с матерком еще на полчасика.
— Село у вас большое, шумное. А мой батька говаривал — где большое стадо, там большой и навоз. Вечно.
Я засмеялся. Он насторожился:
— Это ты чего же?
— По поводу вечности. Вспомнил кое-что.
— Ага… Знаешь что? Спанья все едино не будет пока, давай-ка мы спустимся с наших верхотур под яблоньку. Заодно перекур сделаем, тут нельзя. Ну, воспоминательность подойдет…
В конце нашего села, при небольшой станции, через которую в сутки проходили два пассажирских поезда и несколько товарняков, рождавших в заливных лугах и лесах за ними долго не смолкавший перестук, издревле знаменитым местом был базар, а с двадцатых годов и небольшой, в две комнатки, комсомольский клубик. Домик был деревянный, приземистый, серый, но по энергии движения в нем напоминал улей в жаркий день медосбора. Тут постоянно, особенно в предвечерье, мелькали девчонки в черных юбках и белых кофточках, ребята в ситцевых косоворотках и стоптанных ботинках — дети немногих станционных служащих и мелких нэпманов — и деревенские парни в замашных рубахах с тесемочными завязочками у ворота вместо пуговиц, иногда в лаптях, а то, по лету, босиком. Различие тех и других не только по виду, но и по складу речи, мышлению, манере держаться резко бросалось в глаза, словно это были представители разных племен. Да, собственно, для молодежи прежде так оно примерно и получалось — каждый жил по-своему и своим, хотя порой, что называется, и терлись плечо о плечо. Мой дядя Иван, ездивший продавать сено в город, рассказывал — а было это уже по четвертому году революции, — как маленькая ухоженная, в фестончиках и бархатах девочка, увидев сельского мальчишку в зипуне, лаптях и бараньей шапке, спросила у нарядной дамы, за руку которой держалась: «Мама, это хам, да?» Дядя рассказывал с унылой обидой — мальчиком был его сын, которого он взял с собой, чтобы показать город. Мать моя утешала: «С девчонки спросу нет, несмысленка, а матка с батькой, должно быть, буржуи недорезанные». Так что, как ни крути, дистанция, не нами положенная, тут была и обнаруживала себя неожиданно и всяко… Но маленькая и малоопытная ячейка изначально утвердила правило — никому ни перед кем не чваниться. Ее секретарь, приземистый широкоплечий парень из деревни Чертовичи, со вздернутым носом и напористыми ореховыми глазами, сказал:
— Это царь делил людей, как стадо, на коров и овец. Революция отменяет.
А когда ему указывали, что в свои ряды ячейки все же отбирает придиристо, отрубал:
— Тут другая картошка.
— Прочие хуже, что ли?
— Не хуже. Приглядеться надо. Потому — комсомол…
Я впервые прибился к этому клубику на тринадцатом своем году, с базара, куда приехали с отцом продавать пеньку. По правде, так и продавать-то было нечего, два тощих кулька, но, одно дело, при нашем хозяйстве и копейка в счет, а другое — потолочься в разнолюдстве, послушать, чего на округе толкуют. А разговоров много, по городам, слыхать, идут большие перемены, выходят новые и новые декреты, на село же доходит не все да еще, как через сито, в размельченности, в горсть не собрать, одно ущемил, другое проскочило. Мужицкая же дорога, с тех пор как разделили землю, пошла по ровности, становилась посытнее, приодетее, только Пашка Петров, председатель сельсовета, не очень грамотный и не без ленцы, призывал бедноту «сплочаться» да вывешивал на крыльце рукописные распоряжения насчет сбережения от пожаров, пастьбы скота без потрав и всякое прочее. На базаре же случались люди бывалые, словоумельцы, можно было и к пользе разузнать чего… Я сначала бродил меж возов с мешками муки, зерна, связками лаптей, красными, из обожженной глины кувшинами, скатками холста и дерюжек, липовыми ложками, бутылками зеленоватого конопляного масла, дегтярными бочками. Колыхалась пыль, пекло солнце, роями крутились мухи, пахло навозом и конским потом. Прошел мимо ряда лавчонок, не заглядывая на прилавки, — денег ни гроша — и добрался до клубного крылечка, где мельтешили пареньки и девчонки. Стоял и размышлял — что они тут делают? — и, наверное, стоял долго, так что ко мне подскочил паренек чуть повыше и постарше меня, худой, щеки и нос в веснушках, зеленоватые глаза быстрые, ухватистые. По-взрослому заложил руки под рыжий ремешок на синей сатиновой рубашке, оглядел меня с ног до головы, спросил:
— Ты чего?
— Что — чего?
— Пялишься.
— Гляжу вот.
— Потерял кого?
— Нет.
— Сам откудова?
— Из Лопуши.
— А я рядом, из Борачевки. Это через лог и железную дорогу — бывал? Вам весело, большое село, а у нас восемнадцать дворов, при каждом сорок комаров — сколько это? Да это я шучу… Скукота у нас там. К вам бы на гулянки ходили, так деретесь, боитесь, что ли, девок отбивать станем. А тут, в клубе, хорошо.
— Девок больше, что ли?
— Тю-у! Нужны они мне… Ты вот чего любишь больше — книжки читать или разговоры?
— Книжки.
— А я разговоры, тут столько наслушаешься. Давай в клуб отведу, тут попросту. И книжек горища… Ты не бойся, со мной не пропадешь…
В первой комнате на исцарапанных и растресканных коричневых столах навалом журналы и газеты, во второй на некрашеных самодельных полках десятка четыре книг, разномастных, в замусленных переплетах. Книги были, как я после узнал, доброхотные, приносили, кто что мог, — разрозненные тома сочинений, стихи Некрасова, Пушкина, Фета, отдельно на этажерке политические брошюрки. Домой ничего не выдавали, не было библиотекаря, читай на месте. Я пристроился в первой комнатке, к тоненьким журналам поновее, борачевский шустряк, некоторое время жужжавший над ухом всякую всячину, вскоре соскучился и укатил по своим интересам.
Спохватился я, когда в комнатку набились пепельные сумерки и кто-то зажег керосиновую семилинейку. Отец считал уже меня самостоятельным, не беспокоился, но все же, когда я вернулся, поинтересовался — где это меня носило? Выслушав мой рассказ, поощрил:
— Книги — хорошо, читай. Время у вас другое, чем у нас, примерку надо брать правильную.
Подумал, поинтересовался:
— А учения там какого не предвидится? Чтобы, значит, как положено, чин чином.
— Не знаю.
— Разузнай… Оно бы того… неплохо бы. Кабы только чтоб недорого, а то где взять…
С тех пор в жару, дождь, грязь, метель я каждое воскресенье отмеривал три версты в один конец — ходил в клуб. Среди недели не выскочишь — пахал и боронил в поле, полол огород, хоть и женская работа, а одной матери не справиться, водил коней в ночное. И всю неделю, где бы ни был, думал о прочитанном или недочитанном там, в клубе, и тянулся туда душой — скорее бы тот воскресный вечер. Однажды, когда сидел за книгой, подошел ко мне секретарь ячейки, молча постоял рядом, глядя, как быстро я глотаю страницы, спросил — сколько лет? Я ответил. Он засмеялся:
— Я думал — побольше… Приметили мы тебя, в комсомол подходишь, да, вижу теперь, рано тебе. Расти. Не обижают тут?
— Нет.
— Обидят — мне скажи, обороним. Только чего все один ходишь? Приятелей бы приводил, село у вас большое.
— Не хотят они. Книжки, говорят, не про нас писаны, а больше чего?
— Это верно, — вздохнул секретарь. — В городе вон сцены делают, песни поют, всякие драматические показы устраивают, представления революционные. Побольше бы нам клуб, да где его взять? Ну, ты все ж таки рассказывай там своим друзьям, что тут к чему… Агитируй!
Я и в самом деле агитировал, уговаривал. Слушали с интересом, особенно когда пересказывал прочитанное, даже подзуживали к тому. Всего больше любили в ночном «Сорочинскую ярмарку» и «Вия» Гоголя, которые я где сокращал, где дооснащал нашими сельскими нравами и приметами — хоть бы и два раза в один вечер, все те же напряженные глаза с отсветами костра в зрачках, полураскрытые рты, тишина, прерываемая лишь постреливанием сырых веток в огне. Ночью же кое-где порой заполошные крики, невнятное бормотание — то ли Вий снится, то ли черт с красной свиткой. Огромны, как звездолетные ангары, вместилища человеческого мозга, и скудно, медленно, по крохам заполнялись они на бескнижности, тяжкой повседневной работе, постоянном страхе — не голодать бы зимой… Россказни мои слушали хорошо, поощрительно, а когда зазывал в клуб, скучнели видом — «Куда нам, и так продыха не видим». Сухопарый старик Левка, приставляемый от села к нашей ораве в ночном для порядка, с одним желтовато-ястребиным глазом, — другой выхлестало на лесовырубке — пояснял мне после таких агитаций: «Землю всю получили, ее на руках нянчить надо — книжка притом и вываливается. Она, своя-то земля, нас тоже в обнимку держит, обнадеживает — край беды видать. А ты вроде на сторону оттягиваешь — выходит, не в одну дуду дух подаете». Я не очень понимал такие рассуждения и совсем терялся, когда даже мой борачевский зеленоглазец мою страсть к чтению не одобрял:
— Зря слепнешь. В них, в этих книжках, про старую жизнь. Про новую только в газетах, так об этом и на собраниях расскажут.
— Интересно же.
— Чего-о? Всякие богачи влюблялись да стрелялись, с жиру бесились. Мне бы про машины книжку, а их у нас нету.
Нам в то время, по личному опыту и наблюдению, кроме паровоза были известны только три машины — конная молотилка, которая была у одного из помещиков, дизель на небольшой мельнице, куда возили зерно, и велосипед — на нем иногда проезжал какой-то станционный служащий. Больше, хоть всю округу обшарь, ничего. Но, оказывается, в Борачевку приезжал земляк из города, рассказывал про электрические машины, автомобили, даже аэропланы — в «небе как птицы кувыркаются». Не отсюда ли и пристрастия борачевского приятеля? Только напрасные — о техническом образовании в ячейке и речи не заводилось.
Взамен этого кипели дискуссии — о воспитании отсталых родителей, о мировой революции, о пережитках любви, о звездах. Фантазий тут было хоть отбавляй, горячности тоже, а знаний в щепоть взять — самым грамотным среди всех был сын начальника станции, кончивший в городе пять классов гимназии, другие выше трех классов сельской школы не поднимались, а иные и до двух едва дотянули. Один раз приезжал уездный представитель, на собрание пригласили всех, в клубе не помещались, проводили на скошенном лугу за клубом — пошевеливал ветки кустов ветер, каркала неподалеку ворона, ширкали воробьи, чистая синева лилась с предосеннего неба. Сидели прямо на кошенине, кто поджав ноги, кто в отвалку, опершись на локти, не было ни стола с графином воды, ни трибуны, все вольно, просторно. Укомовец, красивый брюнет в косоворотке, говорил живо, но главным образом о работе комсомола на селе, что нам и так было известно. Вопрос был задан один:
— Что делать, если родители запрещают ходить в клуб и грозят поркой?
Сперва смеялись, потом стали вносить предложения — вызывать родителей для разговора в ячейку, устраивать возле их дома митинг всей ячейкой. Укомовец охладил пыл:
— А если родитель к вам не пойдет — что сделаете? Ничего. На смех людям выйдет. И с митингом тоже — сельские ребята, чего доброго, начнут к драке колья ломать, они своих в обиду не дадут.
— Значит, одно и остается — подставляй бока.
— В сельсовет жаловаться.
— На родителей не жалуются.
— Пригрозить надо — убегу. Они этого не любят.
— Бежать-то куда?
— Придумаем…
На том проблему и прикончили. Зимой в клубе стало совсем тесновато, но прибавилось книг — их прислали из укома, — купили еще три десятилинейные керосиновые лампы, вдоль стен соорудили лавки, было не очень удобно, читали, толкаясь локтями, но — светло, тепло, обстановка дружелюбия. Даже борачевский зеленоглазец нашел книгу по душе — о плугах, железных боронах, молотилках, триерах. По весне же, когда распахнул клубик свои двери и окна, когда каждый сад, пролесок, роща пылали белым и розовым, накатилась новая страсть.
Пошли возбужденные толки о церковном звоне.
Церкви были и в нашем селе, и в нескольких соседних, каменные и деревянные, побольше и поменьше, но колокола повсюду звучные и звонари усердные. В прогретых заводях на западающем разливе клундыкали и орали лягушки, в кустах и на ракитах, перемеженных белым пламенем черемух, исходили трелями соловьи, казалось, стонала и пела в немыслимом возбуждении сама земля. Согласно пела, раздумчиво и веселяще, разноголосо и все же едино. Когда же принимались за дело звонари, все перекрывал и приглушал торжественный и как бы высокомерный, с протяжными волнами и переливами гул колоколов. Боммм… Бомммм… Боммм! В погреб пойдешь за чем-либо — слышно, спишь, натянув на голову дерюжку, — разбудят. Боммм! Напоминают — не возомни, пребудь в смирении, есть силы превыше: внушают — встань, иди туда, где мерцание свечей, запах ладана, песнопения клира. Сложные, непонятные чувства заставляли путника в поле осеняться крестным знамением, притишали голоса в уличных разговорах.
— Приманывают, — поскребывая висок и хмурясь, говорил секретарь комсомольской ячейки. — Из укома мне говорят — религия опиум для народа, голову темнит, а ноги путает. Разъясняй… А они вон приманывают. Пастух на рожке наяривает — и стадо за ним.
— А что такое опиум? — спрашивали.
— Штука такая заморская… ну, вроде самогонки с табаком.
— Пообрезать бы им веревки на колокольнях… ночью прихитрились бы залезть. Сунутся — а дергать не за что.
— Цыц! — пугался секретарь. — Нету на то закона. Революция — она от чего? От сознательности. Агитировать надо, чтобы сами поняли…
И вот, после долгих умокипений, родилось предложение — вызвать на дискуссию одного из местных священников. С этим согласился и секретарь, только предупредил — попом не обзывать, надо культурно, священником или батюшкой. И сразу реплики:
— Много чести!
— Так он тебе и пойдет.
— А как сами оплошаем? Они, попы… тьфу, священники… они в семинариях учились, еще как охмурить могут.
— Да не пойдет он!
Так думало большинство из нас, но, вопреки тому, священник наш, степенный, в благообразной бороде, когда ему сказали о диспуте, согласился: «И ладно, дети мои, пусть мир рассудит».
Диспут назначили месяца через полтора, с оттяжкой, чтобы подготовиться, но обязательно до сенокоса и жнитва — потом никого не соберешь. Накануне у края базара, на возвышенности у железнодорожной насыпи, сколотили трибунку с двумя ступеньками. Доски, старые, побывавшие в деле, выпросили у заведующего кооперативной мельничкой, гвозди надергали из строительной рухляди, пилы, топоры, рубанки притащили комсомольцы — что кто достал в хозяйстве.
Воскресный базар назавтра явил такое многолюдство, какого не припомнить, — по окрестным селам, четыре из которых концами так или иначе примыкали к станции, знали, что будет, комсомольцы не пожалели сил для зазывности. У многих, кто похитрее, был и свой расчет — где любопытство, там народ, а где народ, там и торг. Утренняя прохлада только отошла, а вокруг трибуны уже колыхалась и сдержанно гудела густая толпа — бородатые мужики в сапогах или лаптях, парни в поддевках для красы и сатиновых рубахах, девки в цветастых платках, бабы в паневах до пят. Безобидчиво толкались, гомонили, смеялись, лузгали семечки, чавкали солеными огурцами, которые по дешевке продавались из бочек тут же, дымили самосадом. И, словно жаркое дыхание, над мельтешением картузов, русых и черных чубов, валяных колпаков, полушалков и платков все гуще и ярче золотилась навесь тонкой пыли.
Священник в холстинковой ряске, поблескивая благолепной сединой бороды и длинных волос, прежде чем подойти к трибунке, обошел чуть не весь базар, чинно наклонял голову в ответ на низкие поклоны, кротким, усмиренным баском разговаривал со стариками — знал не только почти всех в лицо, но и что у кого делается в семье, спрашивал не наугад, советовал. В этом — во внимании к людям и ко всем, какие ни есть, делам их — была и главная сила церкви, и его сила. Комсомольцы, видя это, посмеивались: «Задабривает!» И зря посмеивались, по неразумию молодости — церковь-то на опыте тысячелетий знала, что ломиться прямо к разуму часто куда как накладно, через душу хоть и хлопотнее, да вернее.
В десять часов, окатив толпу угольным чадом и колесным лязгом, прошел пассажирский поезд, и тотчас на трибунку поднялся комсомольский докладчик. Говорил он горячо, хотя торопливо и сбивчиво, о том, сколько крови пролилось на земле от веры в бога, — и сжигали на кострах, и самосжигались, и устраивали резню, к примеру во время Варфоломеевской ночи или во имя аллаха, — о противоречиях в евангелии; рассказывал, ссылаясь на газеты, о жульнических чудесах, когда из глаз богоматери на иконах текли слезы, а оказывалось, что это хитрые монахи подводили воду из тайно поставленных железных баков. Толпа, затихшая, примолкшая, слушала с интересом — вроде того, как ребята в ночном мои пересказы «Вия» и «Сорочинской ярмарки». Вон какие любопытные дела бывали на свете! Священник, сцепив руки на груди и время от времени покручивая большими пальцами, стоял рядом с трибункой тоже молча, смиренно, не выказывая гнева. Затем, когда наступила его очередь, вознес на трибунку добротное тело, помолчал, пережидая шум, сказал негромко, что Варфоломеевскую ночь устроили не православные христиане, а католики, что мусульмане, которые верят в аллаха, нехристи, так что тут и говорить не о чем. Конечно, комсомольцы — люди молодые, могут всего не знать, но это ничего, повзрослеют, поучатся и все сами поймут. А что до прегрешений церковных, то дьявол, известно, от века строит козни роду человеческому, ничем не гнушается, может свою отвратную образину и монашеской рясой прикрыть.
— Сам я, миряне, читал в газетах о нечестивых жуликах, скорбел сердцем, возмущен духом, как вот и наши комсомольцы, которые тут об этом говорят. Силен бес, силен, а где веры шатание, там и подавно. Теперь же рассудите сами — если в селе вашем вор объявился, надобно ли все село воровским прозывать?
— Неправильна-а-а! — взвились голоса в толпе.
— На честных мужиков нехай поклеп не кладут!
— Ишь ты, нашлись какие…
— Так же и в святых делах, — удовлетворенно подытожил священник. — Кои же грешники соблазну поддались, сами да искупят грехи свои!
Комсомольцы уныло переглядывались — с историей ладно, люди возлюбопытствовали, пусть теперь переваривают в котелках своих, может, что и к пользе пойдет, а вот церковное жульничество, которое они считали своим козырным тузом, и на шестерку не потянуло. Расчет был на то, что священник станет отрицать, изворачиваться, тут его и можно ущемить, так он совсем другим манером оборотил — и признал, и объяснил, и к тому вывел, будто это в обиду мужикам. Вышло — собирались на горку прямиком, а пришлось с горки кувырком. Священник же, вдохновленный мирским ободрением, решил, что в самый раз время падающего толкнуть, оглядев комсомольцев у трибунки, вопросил, пустив бас погуще:
— Вот вы тут говорили, что вседержителя нет. Не укоряю в заблуждении и грехе, по младости простительным, но уповаю вместе с мирянами услышать — кто же создал землю и небеси?
Умно рассчитал — при таком народостечении лекцию о происхождении мира читать так же бессмысленно, как пытаться научить неграмотного пользоваться логарифмами. У этих мужиков, парней, баб воображения хватало на то, чтобы представить ведьму на помеле, черта в омуте на реке, Змея-Горыныча, радугу, подобно насосу качающую воду в облака, но законы движения материи находились за пределами их понимания. Но и не отвечать на вопрос было комсомольцам нельзя — потекут по селам досужные россказни с домыслами, добьют ячейку смехом. И тогда, отчаявшись, — он не собирался выступать, чтобы, чего доброго, не уронить авторитета перед лицом религии, — взбежал на трибунку секретарь ячейки из Чертович, притиснувшись слева от священника, — темная голова с растрепанным вихром на уровне седой бороды, — крикнул:
— Земля и небо существовали вечно!
Священник сдержанно, как при неуместной детской шалости, улыбнулся, тут же прикрыв рот ладошкой, но это уже было уловлено и понято — в передних рядах сперва захихикали, потом захохотали, и по всему базару, волнами из конца в конец, пошло потешательство. Повизгивали бабы, ржали, гыгыкали мужики, какой-то «первый парень на деревне» развел мехи гармони и врубил «камаринскую». Распаренной в духоте толпой овладело бурное веселье — нет, подумать только, вон как заколговертились в этой самой комсомолии, не знают даже, что у всякого дела, какое ни возьми, есть свое начало. Не посеял рожь — не пожнешь, не сладил хату — в тепле не поживешь… И тут борачевский зеленоглазец, дыша в затылок запахом лугового чеснока, которого неизвестно когда успел нажеваться, просунул мне руки под локти и стал подталкивать к трибунке, дудя в уши: «Спроси, кто создал бога, спроси, кто создал бога». Я упирался, трусил, бубнил, что не комсомолец, но он, жилистый, нахрапистый, продолжал подталкивать и дудеть: «Спроси, кто создал бога… что не комсомолец, еще лучше… спроси, а то в клуб хоть не приходи…» И вот я на трибунке — секретарь, заметив усилия борачевца, уступил место, — голова моя едва возвышается над бортиком из старой неоструганной доски, в глазах туман, не различаю ни одного лица, помокревшие от пота руки судорожно прижаты к груди, и словно бы уже не по моей воле, а сам по себе несется с трибуны в толпу писклявый, срывающийся, но оттого еще лучше различимый и привлекающий внимание голосок:
— А кто… создал… бога?
Вопрос, с точки зрения верующих, был дерзостен, и, быть может именно поэтому, священник, уже уверовавший в свою победу, недооценил его, ответил автоматически:
— Бог существовал вечно!
Я чуть не кубарем скатился со ступенек, получил по спине поощрительный хлопок борачевца, и первым признаком того, что стал приходить в себя, было мое удивление — священник на трибунке замялся, толпа молчала. Мало еще света пало в эти головы, но с присущей им крестьянской сметкой люди уловили главное — одинаковое объяснение бога и безбожия. Земля и небо от века, бог от века… что-то оно того… что-то оно не того. Как же это так? Священник, повернувшись к секретарю ячейки, что-то еще говорил ему, диспута никто не закрывал, но народ стал расходиться, многолюдство таяло на глазах. Вскоре базар принял обычный вид — покупали, продавали, судили, рядили, может быть, разве чуть оживленнее, чем обычно.
Собравшись в клубе, комсомольцы радовались — последнее слово осталось за ними. Но секретарь был хмур, глядя насупленными глазами в окно, за которым лоснилась под ветром луговая даль, сказал отрезвляюще:
— Неотчего веселиться, так на так вышло… Учиться нам надо, вот что…
Московский приятель слушал меня, не перебивая, попыхивал сигаретой, поглядывал на часы. Дослушав, сказал:
— Вот и полночь скоро… Ну, а как нынче у вас с колокольным звоном? На развод хоть оставили?
— Наша деревянная церковь обветшала еще до войны, во время оккупации не то сгорела, не то растащили на дрова. В лесах-то кругом партизаны, не сунешься… Одна, в соседнем селе, каменная, еще стоит, в погожий день побуревший купол с поля видать, но служб не бывает, в стенах проломы от старости. В третьем селе, небольшая, кирпичная, поддерживается, старухи ходят, но колоколов прежних нет, немцы в Германию вывезли в сорок втором.
— А трезвону хватает, — хмыкнул приятель, кивая в сторону клуба, где еще не угомонились. — Только ночного. Не побуждает диспут затеять? Учти, я не новомодник из дискоклубовцев, а как бы это правильно сказать — ретровец, ретрист? Поклонник старины. У меня на столе даже электрическая лампа под керосиновую семилинейку. И с критикой не суйся — в магазинах продается, значит, поощряется. Джазисты у нас вперед, догнать и перегнать Америку, мы — назад… Туда-сюда… Так, знаешь ли, с моей ретропозиции дневной колокольный звон лучше ночного тарарама, выспаться нормально можно. Пойдем-ка займемся вышеупомянутым, полночь вот-вот…
И когда мы снова улеглись на чердаке, сказал:
— На вечности вы с вашим архимандритом лихо поспекулировали, а вот что она такое? Не могу представить. Кстати, как-то ты подозрительно хмыкал, когда я про нее упомянул. Еще что-то было, а?
Было. Со мной перестали разговаривать на гулянках и при хороводах сельские девчонки. Особенно меня уязвило, что и Татьянка тоже, единственная дочка мужика Трифона, жившего через двор от нас. Хороша она была, стройненькая, точеная, с золотистой от солнца кожей и ласковыми серыми глазами. И так мило картавила, не твердо выговаривая «р», и была неплохим подголоском, когда вечером пели песни на бревнах возле сада. Встретились на тропинке — сказала, прихмурив бровки:
— Иди, иди, мне с тобой балакать нельзя. Тятька не велел. Видел он тебя на базаре в воскресенье, сказал — нет тебе, безбожнику, прощения ни на земле, ни на небе. И не женишься никогда — бог в церкву не пустит, а невенчанкой кто согласится.
— Да постой ты, дай рассказать…
— Сказано — не велено. Тятька — знаешь он какой?
Так и увела ее, Татьянку, та самая «вечность», ради которой выпихнул меня на трибунку шустрый борачевец, и словно растворилось все, истаяло вместе с колокольным звоном… Но рассказывать об этом приятелю почему-то не захотелось. К тому же и в клубе музыка кончилась, прошурхали по асфальту шаги, прокатилась коротенькая волна невнятного говора, и стал слышен скрип коростеля в речной излучине — резкий в похолодавшем воздухе и такой непривычно одинокий…
Матери моей, Ефросинье Дорофеевне, в сентябре пошел сотый год. Всю жизнь худощавая, легкая в движениях, спорая на всякое дело, она и сейчас, если не принедужит, хлопочет по дому и в огороде. Соседки из пожилых, заходя вечером на «телевизию», — дома свои телевизоры, но вместе интереснее, — поговаривают:
— Ты у нас, Дорофеевна, среди товарок самая долгая жительница.
Мать посмеивается:
— Так это ж она меня, старуха-то костлявая, никак догнать не может. Сколько помню, все некогда, как за-светало, так я и побегла. Два дела сделала, три за юбку цепляются. Вот оно так и выходит.
Но иногда, когда прибаливает или перетомилась, вздыхает:
— Уж сама думаю — заколготилась тут с вами. Домой пора.
— Дак ты и так дома.
— Я не про этот дом, а про тот, который от века. Смекаешь? Все оттуда вышли, все там будем. У меня теперь там и семья больше, чем тут, есть к кому пригуртоваться.
И правда, большей части нашей семьи уже нет на свете. Брат Александр, командир танковой бригады, орденоносец и коммунист еще с Хасана, погиб на Демянском плацдарме, брат Василий, командир танковой роты, сгорел в танке под Харьковом. Одна сестра, Мария, во время войны работала на Урале, на одном из заводов, вторая, Нина, добровольно ушла на фронт связисткой, теперь их тоже нет. Отец Матвей Сергеевич с матерью и младшим братом Виктором перед вторжением немцев перегоняли коммунарский гурт скота в Поволжье, вернулись в конце сорок третьего, сразу после освобождения Брянщины. Ни кола ни двора, коммунарский поселок в лесах за Десной — отец вступил в коммуну при ее организации в 1929 году — немцы пожгли. Пристроились на старом месте, в селе Лопуши, жили у чужих людей на постое. А через год отец умер. Лишь в пятидесятом году мы с братом построили дом в Лопуши, где мать, никуда не желая переезжать, живет и поныне.
— У тебя, Дорофеевна, еще тут два сына, — говорят соседки. — Да внуков и правнуков сколько.
— Сыны каждый в свое дело укоренились, а внуки да правнуки особый разговор, они кто в Брянске, кто в Москве, кто в Одессе, по всей обширности. Время нынче такое, что вся семейная родня в рассев идет.
— Это правильно, это прежде семья одной кучкой росла.
— Нашла к чему примерять, топтались по двенадцать да пятнадцать душ в одной хате. Ни повернуться, ни подремать приткнуться. И все одни неграмотные, все мужик от мужика да мужик от мужика. А теперь вон из наших сельских и летчики, и инженеры, и доктора, и учителя — считать не пересчитать. Раньше вся-то дорога от луга до поля, а теперь от моря до моря и по всему свету. Нам бы такую волю в жизни, да родиться поспешили, домой, говорю, пора…
Но когда матери напоминают о ее сборах «домой» под другое настроение, она небрежно отмахивается рукой:
— Там меня подождут, попозднее приду — побольше расскажу. Очень уж тут интересно. На молодых гляжу — иные балбесничают, не понимают, какое богатство да счастье в жизни выпало. И сыты, и умыты, и одеты, и угреты, и ученье им, и леченье. Скажи я прежним людям, что так будет, пожалели бы, дескать, умом подвихнулась, ишь чего нагородила. А оно ж — вот оно, протри глаза да гляди…
В школу не ходила, не было ее в соседнем селе, где она родилась, да девочек и вообще в ученье не брали. Ни книг, ни газет никогда не читала. Но с появлением радио и потом телевидения пристрастилась к политике. Обозревателей телевидения всех по именам знает, я запнусь — подскажет. Американских руководителей поругивает: «Неумехи бесчестные, и у себя порядка не навели, и по всему миру от них стрельба». Но когда однажды вблизи Австралии затонул американский военный корабль, сокрушалась вместе с соседкой: «Корабль — туда ему и дорога, а сколько молодых жизней погибло, матери там, в Америке, слезы льют». Смотрит хоккей, но только международные встречи, о прочих говорит: «Тут свои, кто проиграл, кто выиграл, все наше». Когда приезжаю я, после коротких расспросов о житье-бытье переходит к другому:
— А вот объясни…
И начинается разговор про внешние и внутренние дела с такими комментариями, с таким здравым смыслом, идущим от человечности и сельского коллективизма, что просто в удивление. Однажды я спросил — зачем ей все это?
— Глянь-ка, советской властью воспитан, а не понимаешь! Нынче все, где что ни возьми, в один узел связуется, значит, каждому в интерес. А я не обсевок в поле!
Рассказать обо всей жизни матери, в которой было и жарко, и холодно, и голодно, и от пота солоно, невозможно. Сама она никогда не жаловалась и жалоб не любила: «А чего нюнить? Как всем, так и нам!» Даже в страшный голодный год, когда и хлеба с корой да подмерзлой картошкой в обрез, пошучивала, укладывая нас спать: «Ничего, нынче недоели, назавтра больше останется!» Но была она памятлива, речи складной, затейливой, иногда острой и насмешливой, и почему-то именно эпизоды, связанные с этой чертой ее характера, помнятся чаще всего. Самобытные, с хитринкой, шли они часто и в развлечение, и в поучение.
Когда-то мать непревзойденно солила рыжики, особенно когда жили в коммуне, — откроет бочку в январе, а они розовые, хрустящие, утром и лесом пахнут. С брянской рассыпчатой картошкой и конопляным маслом — объеденье, словами не рассказать! Теперь, в последние годы, добыв где-то две большущие бутыли, готовит вишневые и малиновые наливки. Угощает заходящих, кому симпатизирует, опохмеляет некоторых загульных по случаю, но не выносит запивошек. Про одного такого говорит:
— У него уже глаза водкой размыты, поглядишь, ни на маковую росинку в них соображения. Так у меня с ним простой разговор — вот тебе бог, а вот порог.
«Бог» — это для присловья, сама неверующая. Отпала от религии как-то неприметно и неожиданно. Без усердия клала поклоны и прежде, а приехал я из техникума в Брасово — году в тридцатом, что ли, — икон в хате нет. Спрашиваю — где?
— Соседям отдала.
— Это по какому ж случаю?
— А так. Им интереснее.
После объясняла:
— Наслушалась я про тот свет — в уши не помещалось. Кто в раю там песнярит, кто в аду горячую сковородку лижет. А ни один оттуда не воротился. Говорят — нельзя. Это как же? Чтобы нашим-то мужикам нельзя? Так я и поверила! Да у нас такие были, что хоть бога, хоть черта округ пальца обведут. В речку кинь — сухим вылезет. А вот ни один не вернулся, стало быть, и нету ничего, а то уж кто-никто исхитрился бы…
Вспоминая свою молодость — это самый конец девятнадцатого века, — пригорюнивается, вздыхает:
— Я замуж в Лопушь из села Красного взята была, на житье у свекра. Семья — каких нынче слыхом не слыхать, одиннадцать душ в одной хате, кроме меня еще три невестки, все постарше. Ели из одной большой деревянной миски, при такой многолюдности мне, как младшей, черпать надо было последней. Наработаешься, от голода рот ссохся, а из порядка не выскакивай, жди. Один раз не в черед сунулась, свекор по лбу этак-то ложкой огрел! Волосом он черен был, силы не сказать чтоб крепкой, а нравом хуже пороха, без огня пламенем брался. Сказать что поперек — и не заикайся, ходи — оглядывайся.
— Отделились бы.
— На-ко, отделись! Хату непосильно ставить — леса нет, денег нет. Опять же и земля — общий надел и так мал, располосуй на всех — столько выйдет, что каждый свое в горсти унесет. Тут одно оставалось — терпи.
Подумав, добавляет:
— Рассказываю теперь про ту жизнь тем, кто помоложе много, думают: должно быть, плетет незнамо чего. Они-то на работу идут — уже солнце шею припекать начинает, с работы — засветло, телевизию смотрят, на газу варят-жарят, из мисок и тарелок по отдельности едят. Чего не жить! Да оно и сама, как поглядишь кругом, в сомнение входишь — али вправду было, али нет? Примстилось, может, на придремье-то? Не схоже оно все очень…
Топя печку, сокрушается, что и печник на рукоумельство не тороват был, стенки вывел тонковатыми, — «Лепил скоро, да не споро!» — и стара уже печка, «совсем продувная», на дрова «загребущая», а тепла не держит:
— Куда дым, туда и дух!
Это значит — уходит тепло еще во время топки.
Приехал со мной в декабре поэт Егор Исаев, собирались в компании на подледную рыбалку, а снаряжения у него никакого. Мать подобрала ему валенки, какие-то теплые брюки, куртки, все разномастное. Вид был неказист — утешала:
— А и ничего все… Одежа — не кожа, пришел да сменил — и остался чем был. Умный не осудит, рыба не поймет — так все и сойдет.
Очень любила с ним разговаривать о всякой всячине, особенно из сельской жизни. После оценивала:
— Сразу видать — землей учен. С людьми обходчив, от слова зажигается. При нем и в хате светлее!
Заезжает и заходит к матери много разных людей — и свои по-соседски, и порой брянские, особенно когда возвращаются с подледных рыбалок. В доме тепло, светло, зимой же темнеет рано, спешить некуда — можно погреться да чайку попить. Мать по именам плохо помнит, но тех, кто чем-нибудь понравился, никогда не забывает. Говорит:
— Голова моя на имена-отчества не ухватиста, а душа хороших людей отмечает, потому их хоть по обличью, хоть и по голосу всегда узнаю. Как порог переступит, так человек и сказывается… Если сычом смотрит или сразу про дела разговор начинает, мне это не в интерес. А кто для себя и для других хороший, тот пошутит сперва, на веселость выведет…
Подумав:
— Когда по зиме в гости идут, сперва на крыльце веником валенки обметают. И тут в похожесть: чужой душе предъявляешься — со своей снег обмети…
Завела кота. За всякую шкоду отчитывала и отхлестать грозила, но кормила сытно — кот обленился, ожирел, стал в еде привередлив. Даст ему хлеб, вымоченный в мясной подливке, он лениво понюхает, воротит нос. Мать ему:
— Ишь какой, лучше барина хочешь жить!
После паузы, поразмыслив:
— Нашел кому завистником быть! Ну, ел он, барин, сколько душа брала, ну и что? У нас вон тоже в холодильнике запас, не оголодаем. Так барин вечером при керосиновой лампе сидел, на столе видно, в углах потемки, а ты на телевизор глаза пялишь, будто понимаешь чего, при электричестве молоко лакаешь. Вот и посоображал бы от безделья…
Приехал с отцом внук. Его за обедом уговаривают поесть как следует, грозят, что иначе на речку не пустят, а он ложку ко рту тянет, будто в ней пуд веса, отнекивается. Мать, поглядев на эти церемонии, говорит:
— И чего вы к нему пристали? Силой отнять можно, а дать нельзя.
После обеда, когда внук ушел на улицу, добавила:
— Я вот своих есть не понуждала… К чему бы это? Голодный рот хлеб найдет! Я им с утра задачу задавала, на прополку гряд или еще чего, а сделал — откатывайся на свою погулянку хоть на речку, хоть куда. И ничего, росли, жилистые да едучие. Это нынче про воспитание по радио и телевидению столько говорят, что залезешь в тот бор и не вылезешь. У нас так было — трудиться научил, всему научил, потому человек работу делает, а работа человека. Нынче вы образованные, может, все по-другому, да наш засев колосом приспел, а на ваш еще поглядеть надо…
В сентябре, когда поля уже золотятся, а озера синеют и обдают свежестью, были мы у матери с Михаилом Алексеевым. Я вскоре и уехал, дела понуждали, а он остался работать над романом «Вишневый омут». Покойно тут, тихо, натура — вот она, сама в окно лезет. На ту пору пришелся день поминовения родителей — есть такой праздник, когда ходят на погост с узелками, в которых и четвертинка, и легкая закусь, чтобы, разостлав скатерку, посидеть у родных могилок, повспоминать родных и соседей, которых уже нет, былую жизнь, в обыденности затянутую туманами, а тут как бы высветляемую на предосеннем холодке и прозрачности. Мать пригласила и Алексеева в компанию женщин, старых и помоложе, но все безмужних. Отбыли положенную обрядность на погосте, потом зашли поблизости к товарке, в ее дому еще испили какого-то винца, восласть побалакали, даже затевали песни с приплясом, больше в шутку — не те уже голоса, в ногах резвости нет, притомлены. Позже Михаил Алексеев написал и опубликовал рассказ «Как я был на поминках».
В следующий приезд прочитал я рассказ матери. Послушала внимательно, со вздохами, сказала:
— Миша изо всех малый уважительный, улыбчивый. Чувствительно про нас написал, так будто все и вижу.
— А верно?
— Что для его глаза да уха досталось, то и верно.
— А разве еще чего было?
— Глянь-ка, вроде не понимаешь? Мы-то при родителях были, хотя через память, а все они для нас в живом обличье. Даже помирали всяк по-своему. Афанас вон после причастия всех от себя изогнал: дескать, к богу иду, а от ваших слез дорога склизкая. Неуломный был! А дед Мосенков задолго есть перестал, легким да белым сделался, как пушинка, — не то помер, не то ветром выдуло. И в жизни были — кто причернявенький, кто русый, кто не по годам скор да сноровист, кто квел да сутул. Всяк в своем виде, не спутаешь! Мы-то балакаем да всех их, всю нашу ту жизнь видим. Ино сдается — и они глядят, слушают нас, дивуются: дескать, забогатели бабы, и одеты справно, и гуляют весело. Забаловались без нас-то! Только слова наши, наверное, не все понимают, тут какие при них были, каких не было. Батька твой до смерти радио хотел слушать, электричества не было, добыл правдами-неправдами приемник на каком-то камушке, что ли, антенну неделями городил, еще малость, облака шестом проткнул бы. А ничего не услышал, не довелось. Так скажи ему про телевизор — чего поймет? Или про баллонный газ тоже, про космос этот самый, куда летают… Много после них чего народилось, слов этих самых тоже.
— Значит, не все правильно написал Алексеев?
— Так говорю же — про нас все правильно. А чего изнутри — совсем другое дело. Тут не увидишь.
— Не понимаю я что-то.
— Думаешь — я все понимаю? Узелок тут какой-то получается, не нами завязан, не нами развяжется…
Многие тому удивлялись — соленые огурцы у матери даже в конце мая, когда и до новых рукой подать, были бодрыми, крепкими, темно-зелеными, с хрустом. «Как живые!» — сказал один приятель. Спрашивали — какие такие тут секреты в засолке? Мать усмехалась, по привычке к хитросказаниям объясняла:
— Засолка-то как засолка, что у всех, то и у меня. Не тут дело начинается… Это они мне сами цену набивают, уважение оказывают. Я ведь как? И когда рассаду сею да высаживаю, и когда полю и окучиваю, и когда снимаю — разговоры с ними разговариваю. И расскажу чего, и похвалю за старательность, листики поглажу, как дитенка по головке, а то и обругаю на чем свет, если незнамо отчего выкамариваться станут. Я при непорядке-то кипятливая, крепко шумнуть могу! Так плохое забывается, а хорошее у них памятуется.
— У растений нет памяти, — говорил я. — Наукой доказано.
— Да я разве науке наперекор иду? Я уважаю, вон чего напридумывали, в сказках не бывало. А только об огурцах у вас, у молодых, свое понятие, у нас — свое. Какие ваши огурцы, не знаю, не видала и не едала, мои-то голубчики — вот они. Ешьте на здоровье!
И добавляла:
— Огурец начинается не в кадке, а на грядке!
Все это, конечно, было присказкой, приправой к разговору. Не так проста мать, чтобы приписывать способность памяти огурцам, но вот памятливость на всякое мастерство она ценила превыше всего. По детству помню — сено ли натряси, когда скотине корм задаешь, грядку ли прополи «абы как», картошку вырой не чисто — достанется на орехи!
Разгорячившись, мать могла побранить и картошку за то, что плохо набирает силы, и капусту: «Ишь, червей на себя наволокла!», и морковку, которая ухитрялась отрастить на грядках оранжевые крысиные хвостики. Одного никогда не слыхал — чтобы ругала и кляла землю, хотя бы она и так закалянела, что и лемех не вогнать, или раскиселилась от дождей, ноги присасывает, как болото. Как-то спросил — почему так? Она удивилась:
— Как же это землю ругать? Тогда и себя надо, из нее ведь беремся и ей предаемся. А если не так что получается, не она виновата, сами безруко обхаживаем. Она за всех не в ответе.
— А вот на взгорке у Соснового лога никогда ничего не родилось.
— То другое дело, то глина. Для другого приспособлена — кирпичи из нее выпекать. Живой силы не имеет.
Усмехнулась:
— Бабка мне одна по моей молодости рассказывала, тебя и на свете еще не было. Бедный мужик в одном селе проживал, до такой ужасти в пустодворстве своем дошел, что хоть руки на живот и сам на тот свет просись. Ну, черт и приметил, он востроглазый, пришел душу торговать: «Я, говорит, если подрядимся по-хорошему, десять лет еще тебе богатой жизни дам, землю твою золотой или там бриллиантовой сделаю. Ни пахать, ни сеять, ни жать не надо, отколупывай по малости и деньги домой мешками таскай». Деньги — они деньги, всякому нужны. Только покумекал мужик и говорит: «Не-е, подряжаться давай на хлеб или чтобы скотины много, а землю золотой или бриллиантовой ты мне не делай, расти на ней ничего не будет. Сынам-то да внукам чем до веку кормиться? Черт, а не соображаешь!»… Ну, чего еще там у них было, не знаю, но насчет земли мужик от своего не отступился. А ты спрашиваешь, отчего землю не ругаю, — ишь чего выдумал!
Раздосадованная, видимо, моей непонятливостью, отмахнулась рукой, пошла с тяпкой в огород на прополку.
Было дело — в начале апреля, мглистым вечером, часов около десяти, загорелось на потолке, занялась крыша. Мать смотрела телевизор, пока люди не набежали, сама и не заметила ничего. Пожар — для хозяев потрясение, для села суматоха. К счастью, только крыша да листвяная засыпка на потолке и погорели, дом отстояли. Я приехал дня через два, мать от переполоха отошла, рассказывала:
— Я телевизор смотрела, картину про войну. Дым-то на другую сторону, к сарайчику сваливало, для меня неприметно, а что свет по яблонкам сполошитея, так мало ли их тут, машин, ходят, фарами присвечивают. А тут в окошко около телевизора бум-турурум! Слышу, да не сразу в толк возьму — не то там в телевизоре воюют, не то ко мне кто спьяну тарабанит. Дверь открыла и обмерла — батюшки, над головой пламенем пышет! Ноги обмякли, не идут, подхватили меня под мышки, посадили на бревно около погреба, а я совсем глумная, не соображаю. Одна колгота на уме — сыны дом построили, я же спалила, за печкой недоглядела, теперь вместе и собраться негде… Людей меж тем избегло неперечетно, первым делом из дома все выкинули и выволокли, разбросали где как. Из Трубчевска на Брянск автобус шел с пассажирами, остановился, шофер, такой молодой да ухватистый, с багром прямо на потолок, в полымя кинулся, потом ему туда шланг от пожарной машины подали — уж такой отчаюга, такой старатель, никакими словами не рассказать!.. Ну, близко к полуночи потушили, каждый уголек затоптали, вещи опять в дом снесли. Без шапки дом, черный поверху, но изнутри ничего, жить можно. Осталась я одна, вещи мои дыбом да в развал, гляжу и думаю — ничего такого у меня, чтоб в особой цене, и не было никогда, а половины всякого, считай, теперь и не найти. Погрешила на людей — и пьют у нас, и матерщиной громогласно пушат, и по случаю к себе от чужого пригребут, тут же валяется кругом, при суматохе само в руки лезет.
Вздохнула:
— Оно конечно, баловства да непотребства у нас на селе хватает — потому сыты все, время бездельное не считано. Насмотришься, наслушаешься и думаешь — хуже по нынешним временам народ стал, настырнее. Теперь опять же наоборот прикидываю: вон как помогали — и ничего к чужим рукам не прилипло. Веришь, утром сосед десятку принес, около забора нашел — возьми, дескать, твоя. А я и не знаю, чья она, говорю — выпей ты на нее с приятелями да пусть вам восласть покатится. Опять же того шофера все помню — чего в полымя кинулся, пожегся, одежку попортил, обкоптился весь? Мог бы мимо ехать, своя работа, людей везет. Ан нет, в самое страшное место полез! Вот и думаю, сынок, что как сытость да бездельство, так люди хуже делаются — от скуки и собачатся, и в руках совесть изводится. А как где беда — тут себя и оказывают.
И — после паузы:
— Теперь вот сызнова приглядываюсь — кто каков? Да, наверное, стара становлюсь, не складывается в целости. На бедованье без разницы, по зароку — все за одного, а в кажиденности против прежнего никакой похожести. В одном и получше, в другом и похуже, а все на свой лад. А еще и спохвачусь — я им судья, что ли? О своем у них речь, свой им пирог печь, нехай судьба не обидит — получше выйдет. Я-то свой спекла и не жалуюсь, досыта досталось, только мало осталось… Вот у тебя внучка Катерина появилась, привез бы погостить, а то у других все ребята, мне девчушка-то в большую веселость!
Когда матери говорят, что прежде, до революции, жизнь вроде покрасивше была, больше ладу в ней, что ли, — злится:
— Это в лаптях да весной на бесхлебице покрасивее? Пропади она пропадом! Мы вот с товарками печалимся — рано на белый свет выскочили, нам бы этой жизни побольше. Ну, несуразицы есть, сдуру иной чего не наломает, так за то вон при каком богатстве да интересе, что и не снилось. Да и то в радость, что детям досталось, на том и нам утеха!
Село наше Лопушь стоит на стоверстной трассе Брянск — Трубчевск. Под Брянском когда-то, проживая в Свенском монастыре, накануне Полтавской битвы, Петр Первый строил разные мелкие суда — до моря далеко, пользы мало, но страсть эта ездила с ним повсюду. В Трубчевске теперь стоит памятник зачинателю поэзии российской Бояну, имя которого упоминается в «Слове о полку Игореве». Историки установили, а филологи, изучая древние речения, подтвердили, что был он из наших мест. Значит, много у нас пластов истории и всякой старины. И еще, по быстролетности событий и перемен, получается, что вроде недавнее почему-то кажется ближе к древности, чем к нынешнему.
Село и прежде считалось большим, а в последние десятилетия все расстраивалось и расстраивалось, вытянулось теперь на пять километров, да еще в иных местах, где лога не мешают, в два или три порядка. Названия улиц введены, номера на домах — трудно стало почтальонам разбираться.
Когда приезжаешь теперь и оглядываешься — ну, что особенного? Обыкновенно все, привычно. Дома под шифером, приусадебные хозяйства, на которых много садов, в штакетнике. Водопроводные колонки. Средняя школа — в Москве поставь, к лицу будет, вокруг густая роща — часть лип еще довоенных, но их мало, перестарки, высоко поднялась и шумит новая посадка, от бывшей больницы до реки. Это добровольно потрудились учители и ученики лет пятнадцать назад. Напротив школы клуб — современен, просторен. Улица постоянно шумна — мельтешат автобусы, грузовики, легковушки, гоняют ребята на велосипедах. Стены домов в тихие сумерки звучат человеческими голосами и музыкой — радио и телевидение работают. Нормально.
А перед сном пытаешься представить, каким было это село лет шестьдесят назад, и… какая-то странная, несообразная картина. Не совмещается. Может, включаешь память, эту свою «машину времени», а она плохо отрегулирована, заносит во тьму веков? Видишь — по улице несусветная пыль, в которой копаются куры, или непролазная грязь с разводами луж, мык телят и хрюканье свиней. Покосившиеся хаты с маленькими окнами, — шибки кое-где выбиты, по недостатку стекла заткнуты тряпками, — крыши под сопревшей соломой в зеленых натеках мха. Зипуны, лапти, в хатах коптилки, а иногда по недостатку керосина и лучину жгут. Школа — одна большая комната в старом доме, все три класса вместе, в одной комнате.
Мужики за редким исключением сплошь неграмотны, женщины и вовсе поголовно, кино видели три или четыре человека, которые ездили в город. Паровоз известен, поскольку в начале века неподалеку прошла железная дорога, из других машин — только велосипед, на котором иногда ездит станционный служащий. Что есть большие города, другие края, мир — знают, конечно, только по слухам. И тем больше ценятся гармонисты, песенники, рассказчики, мастера всяческих выдумок. Они красят досуг, будят воображение, тормошат мысль. Над ними иногда посмеиваются — «Эка завиральня-то!» — но ценят и поощряют.
На мою память того времени выпало малость. С начала двадцатых годов — а до этого преломили жизнь революция и раздел помещичьих земель — начались и другие перемены: в образовании, человеческих отношениях, быте, культуре. Они, что год, нарастали, убыстряясь, продолжаются поныне, есть в них и чистые глубины, и пена, — как в многоводной реке, — но главное в том, что изначальное прошлое настолько несопоставимо с нынешним, что кажется… Не подберешь и названия, чем кажется — сном, вымыслом, мудреной придумкой? Выступал я в нашей сельской десятилетке, рассказал немного о тех далеких временах, глядел на ребят — им, чувствую, захватывающе интересно, но не на уровне реальности, а занятной сказки — побаски. Три класса в одной комнате, сами делали чернила из бузины и свеклы. Ага, джинн Хоттабыч тоже в бутылке помещался, тогда бывали чудеса… После спрашивал у одного мальчика из младших классов — кто такой царь? Ответ: «Руководитель какой-то». — «А барин?» — «Ну, это про лодырей, которые сами работать не хотят, а с других спрашивают».
Что тут прибавить? Век другой, мир другой. Переехали.
А мне иногда вспоминаются люди тех давних лет, на самой грани «переезда», — живописнейший народ! Таким был и Астах, один из наших соседей. Беден, невезуч, перебивался с хлеба на воду, растил пять или шесть ребятишек, носивших по три года одну холщовую рубашку, — тощие шеи, впалые животы. Несколько лет спустя после войны звонил мне один из них — в армии, полковник. Горазд был на придумки Астах, фантазировал, сочинительствовал, мог жареный лед приладить к лыковому гусю. Сочинительствовал — по неграмотности только словесно, — как воду лил. А скажи ему тогда, что сын полковником у него станет, хмыкнул бы: «Загинаешь, однако. Аль не все дома?»
Вот и получается как-то так, что из нашего нынешнего прошлое порой кажется вымыслом, легендой, а из того прошлого наше нынешнее — фантазией. Ну, в самом деле, от лаптей в космос при жизни одного поколения — не согласуется вроде, не стыкуется. Появилась в беге времен и смене событий некая неизвестная ранее сила, деяния которой очевидны и разумом объяснимы, а сполна в пределах ума и чувства все не укладывается. Веришь, факты — вот они, но, как подумать, неожиданно все, чересчур быстро, глазами углядеть не успеваешь, в мыслях уложить до полного порядка.
Был я в селе, в досужные часы размышлял об этом. К случаю вспомнил Астаха и решил записать некоторые истории. Не какой-то практической пользы ради, для души, как говорится, — ей, слыхать, как попьет из истока, здоровья прибавляется. Между прочим, иногда думается — не будь там, в давнем прошлом, игры воображения, того же сочинительства песен и частушек для гармонистов, не написал бы я ни этих строк, ни вообще каких-либо других…
Сосед Астах, ширококостный, худой, с постоянно любопытствующими, но в то же время печальными глазами, любитель рассказывать самые невероятные истории, пояснял:
— Вот говорят про меня — вру… Брешут! Мужик — он как жук, весь день в земле копается. Ну, понятно, я тоже. А после ужина сяду на приступок крыльца, прижмурюсь — как бес какой под ребро: «Э-э, пойдем, покажу чего…» И вижу… всякое, чего ни попало — людей, случаи там, края разные. Другим оно не является, хотя бы вот бабе моей и ребятне, а я дивуюсь… Так потом, когда рассказываю, я вру или кто?
Мужики намекали:
— Голова у тебя, может, того… А? В кружении…
— Голову я себе не в лавке покупал, — отрезал Астах. — В лавке обхитрить могут, а тут натурально.
— Да ладно, ври, — соглашались мужики. — Нам такое дело не убыточно, а от скуки ничего…
Сидели мужики на завалинке, дымили самосадом. Когда в таких случаях кто шел мимо и спрашивал, что делают, ему отвечали: «Лапти сушим». На этот раз, после всяческого другого, съехали на балачки об одной жительнице села, Дуське, — ведьма или не ведьма?
— Ведьма, — решительно сказал Астах. — На помеле подлетывает.
— Может, глазом дурная, наговором скотину портит?
— Этого она не любит, нравом обходительная.
— А откуда знаешь, что на помеле летает?
— Помогал.
— Это как же?
— Было дело… вечером зашел к ней угольками разжиться, своя баба не уберегла на загнетке. Ну, сперва тары-бары, тем более ее мужик на выпивке застрял где-то. Потом она и говорит: «Я, Астах, весь день за кроснами сидела, чтой-то во мне все жилочки застоялись. На помеле вот полетать хочу, промяться малость. Угольков ты потом возьмешь, а покамест вьюшки закрой за мной, чтобы хата не выстуживалась, а как шумну из трубы, опять впустишь». Да на помело хоп верхом — улетела. Сижу, думаю — исхитрилась баба, мне бы так-то, сноровисто с делами справлялся бы… Ну, не так долго летала, слышу — зашурхало в трубе, вернулась, значит. Я, по уговору, вьюшки отслонил — не вылезает. Мне ж домой пора, спрашиваю — ты чего там, Дуська, подшиблась али что? Так она и говорит: «Ох, нынче на верхотуре и студено, иззябла я совсем. Сейчас вылезу, только отогреться надо малость».
Подумал Астах, добавил:
— Он, мороз, никому спуску не дает, хоть бы и ведьме. Вот по лету балакаем, а у меня валенки на уме — думаю, подшить бы, так где его, черта, время, возьмешь.
Кто-то рассказал об этой истории Дуське, при встрече с Астахом та накинулась на него:
— Седым, Астах, делаешься, а все брех разводишь. Не стыдно тебе, анафемская душа, поклеп на меня класть?
Астах горестно вздохнул:
— Дуреха ты, Дуська, нашла из чего свару заводить. Я ведь что расскажу, все обратной стороной выворачивают. Ты вот хоть сама теперь говори, что ведьма, — никакой тебе веры не будет, все в смех пойдет…
Из мужиков, правду сказать, тоже не все тороваты да подъемисты. Был у нас такой на селе, крикни в ухо: «Хата горит!» — так он не сразу всполошится, поясницу или затылок раз пять поскребет. Астах про него придумку рассказывал:
— Говорят Карпу — слышь, на станции деньги даром дают. В шапку или в полу насыпают… Ну, воскресенье было, Карп после яишницы разморился, думает: до станции оно три версты, пока доколдыбаешь, а там уже другие стабунятся, в затылок стоя, ноги намнешь… Погодить надобно, раз даром дают, так на всех припасли… Солнце на полдень вскатилось, все опять же думает, на боку лежа: жарища эка, на небе не иначе баню топят, холодка бы погодить, идти способнее будет… А вечерять стало, опять свое соображение — оно, дескать, придешь, а там закрылось все, вот завтра встану, толченки с маслом поем да прямым ходом туда… Так и не собрался, потому — три версты все же, вот кабы поближе…
Рассказали Карпу про Астахов прибрех, не изругался — лень было, — сказал:
— Все могет быть…
С утра, пока росно, мужики косили. Волглая трава хорошо, чисто подваливается, после бабы поворошат под ветерок — ладно и получается. Теперь, сжевав по куску сала и похлебав щей из глиняных горлачей, лежат в тени ракиты. Кто курит, кто травинку жует, кто веткой от мух отхлестывается. Один тороватый предложил — солнце, дескать, прижигать начинает, скупнуться бы на озере. Никто и пальцем не пошевелил. Прикинули — пока у воды, оно и правда прохладно, а пока назад добредешь, опять и разморишься, значит, без толку все, нечего и силой тратиться. Кто-то говорит:
— Астах у нас нынче совсем осоловелый. Губ не разлепляет.
Астах и правда в дреме, но тут, как ветром его подкинуло, садится, глядит с посмешкой:
— Осоловеешь… Ночь такая была.
— Аль с бабой дерюжку не поделил?
На эту задирку Астах не отвечает, только подергивает плечом, над которым южит оса. Понизив голос до сипоты, оповещает:
— Он приходил.
— Кто такой?
— Обнаковенно… Шерсточка не сказать чтоб длинная, как на кошке, с поблеском черным. Носик востренький, закорючкой, ну, рожки там, копыта… Как положено ему. Я уж угрелся, глаза затворяю, а он шасть — стоит рядом. «Что, грит, напужался, трясучкой торгуешь?» — «Да нет, говорю, чего пужаться. Я человек всяко ломанный, разного повидал на свете, понимаю — надо так надо, могу быстро собраться». А он зубы скалит: «Не трюхайся до своего времени, не твоя очередь, соседа твоего покамест».
Тут я, понятно, взбодряюсь, поясняю: «Сосед мой, Тимоха, для такого дела, мол, не подходит. В церкву, хотя бы по грязюке, всем семейством шлепает, по дороге сына на руках тетехает, дочку на загорбке тянет. Радеет, значит, по богомольности своей. Опять же в пост скоромного даже в хату не приносит, драчены на воде жарит. Смирный к тому, по уху примажешь, другое подставит, чтобы, значит, поровну, без обиды…» Так вот и поясняю, а востроносенький аж за живот от смеха схватился. «Да нам, говорит, такие тюхи в пекле задарма ненадобны, себе на развод оставляйте. Я про другого соседа…»
Астах делает паузу, круглит глубоко посаженные глаза, косит на Тимоху. Но тот не слышит, придремал. Подобно охотнику, который промазал, Астах берет новый прицел:
— Тут у меня вышло полное прояснение — это ж он про Ваську Круглова! Очень мне его жалко стало, говорю востроносенькому: «Нет, ты погоди мельтешиться, он мужик ничего… Ты ему еще на этом свете дай поколдыбать, ангелом не сделается, тут чего слова тратить, а подравняться может…» Ну, он, востроносенький, даже в обиду: «Это ты меня что, Астах, за придурка почитаешь? — говорит. — Охальник он, Васька, матерщинник, за бабами увивается без разбору, до водки охоч. У нас на таких самый спрос и есть». Я опять же, Ваське в обережение, поясняю, что, мол, насчет водки все правильно, покажи бутылку, на край света босиком допрется, по пути, кого ни встретит, матюком припечатает. А вернется с добычей, ребятенкам по буйству нрава выволочку устроит или, чтоб соседям удаль показать, себе же окно раздрызнет. Но насчет баб не свидетельствую, за ноги не придерживал. Ну, а востроносенький свое: «Где тебе углядеть, когда спишь колодой. Нам-то все известно. Давай выпрастывайся из-под дерюжки да к Ваське веди. Ты на крыльце в дверь стукни, чтоб вышел, дальше сам управлюсь. С тем и к тебе завернул».
Астах, сделав перемолчку, глядит на Ваську Круглова. Тот, широкоплечий, крепкой кости, щурит серо-синие глаза, лениво растягивая в усмешке толстые губы, басит:
— Чего ж не стукнул?
— Испужался, — вздыхает Астах. — Тебе стукни, а ты колом, подумаешь, к женке хахаль приперся… Только и осталось — увильнул я от востроносенького, в огуречных грядах затаился. А там сыростью пропитывает, пока не развиднелось, зубами стукал. Тут осоловеешь!
На что рассчитывал Астах — мужиков взвеселить, Ваську до побранок раскалить? Да хоть бы то и то заодно — ничего не вышло. После косьбы что веселиться, что злиться — все одно неспособно. Спина ноет, в дрему тянет.
Был в селе один запивошка. Называли его не собственным именем, а Картапоном. По той причине, что в подвыпитии любил он бродить по улицам и петь песню, состоящую всего из одной строки — «Савка, Гаврик, Картапон». Савка и Гаврик — тут все понятно, а Картапон неведомо что, потому и прилепилось. На свое пить Картапону: — где его набраться? Прилаживался на чужое — ходил по хатам, рассказывал пожилым да престарелым бабам страхолюдные истории, которые будто бы приключились с ним. Этакого наплетет, что и сам носом подхлюпывает. Верили, конечно, не очень, но по сердобольству и подносили порой стаканчик самогонного варева.
Картапон не любил Астаха, — может, по ревности к россказням, — посмеивался над ним, обзывал «Балабоном», что означало жестяной с дребезжащим звуком род колокольчика, который вешали на шею коровам. Астах не оставался в долгу, тоже подкалывал всяко, а однажды придумал целую историю:
— Надысь вышло, два дня тому… В один заход Картапон у шести старух слезами пороги осклизил, говорил — помрет-де он скоро, через печенку, мол, трещина прошла у него. Значит — напоследок гуляет. Ну, налакался, песню свою по селу сыграл да, как чурка, дома спать завалился. Утром встал, глаза вроде золой засыпаны, соображения никакого. На опохмелку стал собираться, шапку на ногу надел, а лапоть давай на голову присобачивать. Он его так, он сяк — не лезет. Осерчал да как шмякнет тот лапоть об печку! А печка обиделась да возговорила: «Эх, Картапон, Картапон, супротив меня-то чего вскипятился? Оно конечно, у тебя что в ноге, что в голове ума одинаково, выходит, шапке и лаптю честь равна, так меня в свои дела для чего путать?»
— Завираешься, Астах, — прерывали его на этом месте. — Все же голова командует ногами, а не навыворот. И чтоб печка говорила — тоже оно не тово…
Оставаясь неулыбчивым, Астах горестно разводил руками:
— Сам дивуюсь… Не вытерпела, стало быть, даже она, печка-то. А про голову тут правильно — разумение, которое водилось, самогонка у него в пятки вымыла… «Савка, Гаврик, Картапон» — это еще наверху осталось, около макушки, более же ничего. Небось сами знаете — хоть как изольется, ноги его все же сами домой доставляют. Понимают, значит, что к чему. А спроси, где что вчера нахомутал, — помычит да не скажет, все чадом излетело.
— Этта верно, — соглашались мужики.
— Про что и говорю, — удовлетворялся Астах, не без тревоги подумывая о том, какой закорючкой даст ему сдачи Картапон…
В рождественские дни ходил по селу священник с «христославием», наскоро и невнятно творил в хатах молитву, кропил «святой водой» и получал даяние от каждого по достатку его. Прибыток от того был ему не сказать чтобы велик, денег собиралось вовсе малость, больше съестное, но в домах побогаче ко всему тому старались по традиции поднести еще и «рюмочку». Священник лет был ветхих, но нрава покладистого, часто от «рюмочек» отказаться не умел, так что спустя некоторое время впадал в рассеяние мысли.
Наверное, по такому случаю однажды обошел он хату Астаха. Бывало, что и прежде, у других, сбивался так-то со счета, и ничего, входили в понятие, но Астаха стали задирать:
— Видал? В нехристи отписали тебя. Гляди, козлиные рожки расти станут.
Астах знал, что на подкусы обижаться — подкусы плодить. И потому придумывал для отвода историю:
— А рига? — спрашивал.
— Чего — рига?
— Того самого…
По лету, во время грозы, в ригу Астаха ударила молния. И хотя дождь лил как из ведра, сгорела так скоро, что и народ сбежаться не успел. Пых! — и одни мокрые головешки. Хорошо — хлеб с поля не успел весь свезти, а то хоть сразу в побирушки подавайся. Теперь, поддразнивая любопытство, изъяснял:
— Батюшке-то я пожаловался — вот, мол, с неба напасть. Так он говорит — за грехи тебе, дескать. Я ему — это вы, батюшка, не за ту вожжу дергаете, нет за мной большого греха. Маленьких, может, с горсть наскребется, так они на такое дело никак не тянут. Вон Семена Кваскова взять, он мерку-то зерна даст на посев, да еще с недосыпкой, осенью же две с верхом дерет. За жадность там, на небесах, ему наказание, надобно думать, и вышло, да прицелом-то ошиблись, заместо него в меня пульнули. Оно, говорю, оттуда, с неба, плохо видать, да еще тучи гуртуются, так что, хоть бы и меня туда посадить, тоже обмишулиться мог бы. Но вы, батюшка, тут от небесной власти поставлены, стало быть, должны помогать, прицелу точное место указывать. Чтобы и благодати ниспослание, и кара куда надо попадали. Должность вам сытная назначена, холка пахотой или косьбой не наломана, по совести, значит, сполнять надо. А как промашка вышла по вашему недогляду, так за ригу мне и воздайте, свой же убыток с Семена Кваскова востребуйте.
— Ну-ну? — поторапливали Астаха. — И что он, батюшка-то?
Астах вздыхал:
— Отнекался… С прицелом, говорит, мы оплошали, тут чего уж, только денег для восплаты у церквы нету, хоть сам у старосты спроси. А Семена Кваскова и с неба лучше не замать, своего не выпустит, от чужого отполовинит!.. Вот и не заходит теперь ко мне батюшка, оплошку свою вспомянет — совесть глаза застит и ноги вяжет.
— Гляди, услышит твои россказни Квасков — прищемит.
— Ему тоже говорил. Зубы скалит: «Моей вины нет, за чужое не ответчик. Так что на моей холке покататься не ладнайся, свою случаем не подставь»… Вот оно как по правде-то. У нас же кто-никто при гусином соображении, одно и знают — «Га-га!» да «Га-га!»…
По той поре, когда комсомольская организация при станции начинала антирелигиозную пропаганду, кто-то сказал Астаху на базаре — а базар тоже при станции, недалеко от комсомольского клубика, — что человек произошел от обезьяны. Астах тогда смолчал, очень уж удивительно было, а потом рассказывал мужикам на горушке около парома:
— Малый тот шустряк, по глазам видать — книголюбый, дак тут еще в своей голове варить надобно. Оно, понятно, все на перемену пошло, может, скоро на облаках рожь сеять будем, только, если в уши чего насыпают, провей сперва… Ну, пять ден по селу клыпал, приглядывался — сбрехал тот босота, хоть малых взять, хоть старых, нет у нас никого от обезьяньей природы. От людской все. А потом прояснело в голове — это ж он про валуйских!
Валуи — глухая деревня в Заречье, верстах в трех, там пески да леса. И народ волосом темный, нравом боязливый, наши над валуйскими всегда посмеивались — и что лапти они плетут навыворот, от носка к пятке, и что, ножниц не имея, бороды раз в году лучинками подпаливают, оттого волосней зарастают до ушей.
— Это чего ж про валуйских? — совали Астаху спрос для подгона мысли. — Тоже и у них руки-ноги имеются.
— Так по обличью они хоть бы малость и с нами схожи, а балакают как? Мы говорим — царь, а они — «чярь», мы говорим — чай, а они «цай». Что ни возьми, все скособочат. После этого и примерь — отчего так? Оттого… Опять же богу всей деревней жалобу писали.
— Какую такую жалобу?
— На барина своего. Не так чтоб и давно было, у всех на памяти… Он, барин, так их обмежевал, что куда скотина ни пойди, все на его земле оказывается. Ну, ее тут же заарестовывают, а чтоб назад получить, выкуп гони. Совсем некуда деваться. Посоветовались они с одним человеком из волости, — может, дескать, «чярю» жалобу подать? «Это можно, — сказал тот человек, — да вдруг царь обидится, казаков пришлет? Всыпят плетками, чтобы попусту не беспокоили. Вы для верности прямо богу пишите, только с попом присоветуйтесь…» У них, у валуйских, своей церкви нету, в Сосновку на дрогах заскрипели. Говорят попу — так и так, вот у нас какое дело. А попу как тут выворачиваться? Покумекал да и говорит — вы, говорит, пишите, бог милостив, только писанину вашу сами на колокольню и отнесите, там к небу поближе… Наняли они писаря при базаре, настрочил он им жалобу аж на трояк с четвертаком, тем же вечером ее на колокольню и вознесли. Год ждут, два — нету никакого знаку. Они опять к попу, — дескать, когда же решение выйдет? А он им: «Я, миряне, сам под богом хожу, негоже мне от него ответа востребовать. Опять же дел у него много, миром правит, звездами, луной тоже. Ваши-то Валуи, если оттуда глядеть, меньше макового зерна. Ждите, стало быть, добывайте в поте лица, грешите поменьше — авось и выйдет чего». Вот и ждали. По-обезьяньи и выходило, без понимания. Хорошо, революция помещика сковырнула да земля им отошла, а то сколько бы еще маялись.
— А ты, Астах, обезьяну видел?
— Видел.
— Где?
— В овине придремал — там и явилась.
— Какая же с облика-то?
— Долго рассказывать, а мне домой пора. Сам нагляди…
Рассказал кто-то из шерстобитов Астаху сказку про три желания. Шерстобиты люди вольные, ходят в предзимье из деревни в деревню, из хаты в хату, много о чем наслышаны. Астах же через некоторое время все на Ваську Круглова перевел, благо тот по добродушности своей на задирки не серчал.
— Вот приходит мужичок тот, который все сполнять умеет, к Ваське, говорит, значится, ему: «Загадывай ты, Василий, три раза про что хочешь, все как есть по загаду сделается». Думал Васька, думал, аж скотине корма задать позабыл, да и ляпнул: «Хочу четверть водки и пуд сала!» — «Ладно, — сказал мужичок, — представлю в натуральном виде. А по второму разу чего?» — «По второму разу, — говорит Васька, — еще четверть водки-то да пуд сала. Гулять буду!» — «Эк тебя на одно все тянет, — удивился мужичок. — Тогда давай сразу и по третьему разу. Может, царем хочешь быть? Своего-то вы скинули, да я тебя в другом царстве-государстве устрою, это мне раз плюнуть!» Опять поскреб Васька в затылке, все же на троне посидеть ему завлекательно, однако под конец засумлевался: «Не-е, говорит, в цари мне неохота. Да и скинут опять же, на лестнице приступки боками считать доведется, ну ее к черту! И в чужие края подаваться боязно, дома и солома едома, а там неизвестно. Я лучше тут хрестьянствовать буду, вон и земля от помещиков нам отошла. Так что давай ты мне и по третьему разу четверть водки да пуд сала. Вот еще хлеба печеного подбавил бы, а то на своем до новины эвон как далеко тянуть…» Ну, видит мужичок, что на охламона попал, не стал дальше и связываться, шиш под нос Ваське сунул да за дверь. Как не было.
— А тебе доведись, — поддразнивали мужики, — ты чего бы возжелал?
— Примерял и на себя, — признавался Астах. — Сперва подумал — сапоги попрошу. Потом дотумкал — валенки еще у меня ничего, кожей подошью и еще зимы две прохожу. Летом же сапоги и вовсе без надобности, нога в них преет. Так по попервости выдал бы он мне лампу-десятилинейку с запасным пузырьком, от коптилки сажа в носу и глаз мутнеет. По второму доставил бы он мне бо-ольшую книгу про все на свете, да сама бы она читалась на слух — лежал бы я на печке в теплыни и узнавал бы чего ни возьми. А по третьему — сделал бы колодец около моей хаты. Мы-то, сами знаете, на десять сажен землю проколупали, глины сколько выволокли, вода же не сочит. Из речки на горку ее, черта, таскать вовсе неспособно: девки носят — под коромыслом горбятся, зимой в бочках возим — кони на взлобке от натуги припадают, зубы об лед бьют. Так сделался бы колодец — вон как любо-дорого, и водичка вот она, и люди около хаты толкутся, мне жить веселее… Дак не пришел тот мужичок ко мне, к Ваське поперся. Тоже, должно быть, приошибся или кто указал неправильно…
— А как тебя царем сделать в каком другом краю?
— Мелешь тоже, — отмахивался Астах. — Раз уж зачалась она, революция, так с царства в любом месте кувыркнешься вверх лаптями. На хрестьянстве-то, при земле, место потверже — куда с нее скинешь? Ты не знаешь, я не знаю, никто не знает. Некуда!
Первым школьным сочинением Сережки были три фразы: «Трава вырабатывается из земли. Корова вырабатывается из травы. Молоко вырабатывается из коровы». Дома смеялись: «Шедевр новой литературы!» Он обижался:
— Я правду написал. Нет, что ли?
Теперь мы приехали в село. Он ходил за мной, как привязанный, сыпал горохом вопросов: «А это что? А это для чего?» Интерес вызывало все — рукомойник на заборе, тяпка, подполье, где хранились картошка и молоко. Отвлекался он только для того, чтобы повозиться с большим жирным черно-белым котом, который, сидя на приступках крыльца, сонно щурил зеленоватые глаза, но вздрагивал и настораживался, если поблизости на ветку яблони садилась птица.
В три-четыре года Сережка наслушался милых книжных рассказиков про добрых и умных котиков и котов, которые любят играть с детьми. Но этот сидел солидно, независимо, снисходительно сносил осторожные поглаживания и больно цапал когтями и зубами при малейшей попытке резко тормошить его. К бумажке на ниточке, которую усердно дергал перед ним Сережка, отнесся равнодушно, один раз тронул лапой и тут же отпустил — что этому разбойнику бумажка, когда он не только переловил множество мышей, но и с крысой сражался, и яростно охотился на птенцов-подлетышей.
— Он чего, больной, что ли? — удивлялся Сережка.
— Нет, он сытый и умный. И, наверное, думает, куда бы ему ночью закатиться.
— Не обманывай, ночью коты спят. У наших соседей по квартире есть кот Пашка, всегда дрыхнет.
— Так то городские, а этот, вот увидишь, на охоту уйдет.
Сережка, наверное, надоел коту своими приставаниями, и он черно-белой молнией взлетел по приставной лестнице с тонкими и редкими перекладинами на крышу веранды. У Сережки округлились от удивления глаза, ему самому тонкие перекладины лестницы не внушали доверия.
— Это его научили? — предположил он.
— Сам научился.
— Я один фильм видел, там корова в цирке выступала. Так с ней сколько дрессировщик мучился… Его бы туда…
Такому разговору, если его поддерживать, конца не видать, и я промолчал. Ночевать решили на чердаке, в свежем сене, затащили туда одеяла и подушки. Поерзали, приладились, улеглись.
Сад внизу перед закатом еще плескал листвой, к ночи замер, словно вплавленный в синее стекло. Под слоем первого туманца в лугах заскрипел коростель. Мне он всегда напоминал несмазанные дроги — не порадел мужик, вот и тащится по пыльной дороге с «музыкой». Сережке он ничего не напоминает — скрип, только и всего. Да он не знает и разницы между дрогами и каретой, ни того, ни другого не видел. Зато его беспокоит, что в сене под нами и вокруг стали роиться шорохи, шелесты, потрескиванья, пошурхивания. Он жмется ко мне, спрашивает:
— Это кто?
— Что именно?
— Ну, эти… которые тут. Они кусаются?
— Это сухие травинки ломаются под тобой, а там, в углу, мыши, может быть, шуршат. Ты мышей боишься, что ли?
— Не боюсь я их.
— Ну и правильно. Вот высотный дом большой?
— Ого! Как глянешь, голова сламливается.
— А ты для мышей больше высотного дома. Великан! Шагаешь — и вроде ничего особенного, для них же земля дрожит.
Сравнение с великаном Сережке льстит, но примирить с мышами не может, и он находит обтекаемую формулу:
— Я их не боюсь, а не люблю. И для чего они, мыши, на свете? Никому не нужны.
— Кошкам нужны. Лисицам. Ястребам в поле.
— А людям не нужны, — упорствует Сережка.
Я не настаиваю, проблемы связности всего живого ему еще не по силам. Некоторое время лежим молча. Я вспоминаю, как рос в этом же селе и даже в детстве не боялся ни темноты, ни шурханья в сене, ни мышей. Только Вия после того, как в шесть лет прочитал Гоголя, — иногда, в ночь с ветром и дождем, он непонятно и страшно возникал из темноты, выбрасывал в стороны тысячи извитых рук, похожих на дубовые корни. Тянутся, тянутся, хотят схватить… Еще я несколько опасался чертей в омутах на реке — никто их не видел, но по рассказам выходило так, что все же они есть. Наш сосед, рыбак-сомятник, бултыхавшийся в самые ненастные ночи на реке, утверждал, что глазу они «не обрисовывались», но «бесились и плескали». Однако, тоже судя по рассказам, были эти черти какие-то мелковатые, недоростки, их и пожалеть было не грех — сидят ведь в холоде и темноте, дрожат небось от сырости… Под эти воспоминания уже и засыпаю, но Сережка — я-то полагал, что он давно сны видит! — опять спрашивает шепотом:
— А кикиморы тут есть?
— Кто это?
— Ну, такие…
— Не слыхал и не видал.
— А лешие?
— Леший в лесах. Да он же старенький, смешной такой. Вот рассказывают — встретил прохожего, попросил табачку понюхать. Тот прохожий, значит, открыл коробочку, а леший ка-ак дунет изо всех сил! Запорошил прохожему глаза, а сам захихикал и убежал.
— Так разве табак нюхают? — удивляется Сережка. — Его курят.
— Раньше и нюхали. Толкли мелко-мелко, как пыль, брали щепотью и втягивали в нос. А потом только и слышно — апчхи, апчхи!..
Думаю — сейчас он спросит меня про домового, прикидываю — как объяснить. Но он молчит, потом все же проваливается в сон. Коленки уткнул мне в живот, посапывает ровно, тихо. Все отошло от него — и подозрительное потрескивание в сене, и шорох в углах, и кикиморы, и леший, который балуется, как мальчишка. И, вероятнее всего, ничего ему не снится, а если что и привидится, все равно утром не вспомнит…
Сине-серебряным утром, наскоро позавтракав, мы идем в луга. Сережка, помня еще городские мамины наставления, берет с собой небольшую пластмассовую фляжку компота, я — удочку, рыболовную сумку и два бутерброда — черный хлеб с ломтиками сала. Он удивляется:
— А чего ты пить будешь, как захочется?
— Так вон река, озера… Да у рыбаков и тренировка такая, они весь день могут не пить.
— Ладно, если очень захочешь, я тебе дам глотнуть, — снисходительно обещает он.
Пройдя небольшой сад и кусочек картофельного поля, спускаемся по травянистой дороге с высокой горки. Внизу, в обрамлении лозняков, река Десна, стрежень ее похож на бок огромной рыбины, сверкает чешуей. Слева, на повороте реки, пристань, стайка алюминиевых и деревянных лодок, а дальше луга с желтыми куртинами лютиков и голубыми пятнами незабудок, озера, озерки, протоки. За лугом, километрах в трех, начинается взборок, и оттуда уже до самого горизонта, переходя из зеленого цвета в синий, текут Брянские леса.
— Мы на пляж, да? — спрашивает Сережка, имея в виду песчаную косу за пристанью и небольшим заливчиком.
— Нет, мы дальше… Далеко!
— А мы не заблудимся?
— Да как же заблудиться, когда куда хочешь пойди, а отовсюду село видно.
— По компасу лучше. Компас надо было купить.
— Ничего, проживем и так.
Сережка мне доверяет безусловно, поскольку говорю я с ним серьезно и спокойно. И все же, едва мы начинаем удаляться от пристани, все чаще оглядывается — видно ли еще село? А я размышляю о том, что, вероятно, по детской поре в нас все еще где-то внутри работает опыт предков — ко всему, чего не узнал и не испытал сам, относиться осторожно. Мало ли чего? На пути к Ланнику, недлинной заводи в кувшинках и камышах, попадаются стада гусей. В июне, при маленьких гусятах, они необычайно агрессивны, встречают злым шипением, мальчишек и девчонок, не внемлющих остережению, щиплют за ноги. Сейчас гусята подросли, гусаки шипят и гагакают лениво. Но Сережка на всякий случай жмется поближе ко мне. По дороге он подобрал хворостину, однако, по всему видать, на силу этого своего оружия не надеется. Похоже, столкнувшись с живой природой, ему приходится вести сумбурную переоценку своих познаний — эти гуси, гордые, с высоко занесенными оранжевыми клювами, совершенно непохожи на книжных, по преимуществу глупых и безобидных. Только послушать, как шипят, и то муторно, а если долбанет! Лишь когда отходим на безопасное расстояние, он приободряется, оборачиваясь и грозя хворостиной, кричит:
— Гагага, гагага! Разорались тут… Очень вы мне нужны.
Гуси отвечают ему тем же: «Га-га-га!» Называется — поговорили. А когда подходим к Ланнику, Сережка, поглядев на умиротворяющие огоньки кувшинок и синие зеркала воды в обрамлении камышей, выдвигает идею:
— Может, тут остановимся? Вон и рыбу ловить можно.
— Нет, пойдем дальше.
— Там же никого не видать!..
Я заметил уже давно, что городские девчонки и мальчишки, попадая в поля и луга, на первых порах боятся безлюдного простора. Куда ни глянешь, ни одного человека — как же так? Умишком понятно, другого чего и ждать, а все ж таки что-то смутно тревожит. Это видно и по глазам Сережки — беспокойны. Но я иду да иду, и ему ничего другого не остается. Только зондирует:
— А ты тут бывал раньше?
— Тысячу пятьсот раз… Когда маленьким был еще, во-он туда, под самый лес, один рыбу ловить ходил. Знаешь, там где-то озеро Ловча есть, кругом камыши, кустики, оводы и слепни зудят, берега болотистые, зыбкие, а вода черная.
— Черной воды не бывает.
— Ну, темно-коричневая. От торфа… А с приятелем вот к тем большим ракитам купаться бегали. Хорошо там! Только сомы водились в омутах страшенные. Бултыхнет под другим берегом — как бревно с кручи скатили. Мы штаны да рубашки в руки хвать-похвать да бежать.
— Ага, боялись, — радуется Сережка. — А теперь сомы есть?
— Больших нет, маленькие еще водятся.
— С меня ростом, да?
— Что ты, чуть побольше красноперки. Ты пять штук в одной руке унести можешь.
Сережке маленькие сомы в утешение, все одним страхом поменьше. Мне — в уныние. Когда-то здесь не только река, но и каждая протока, каждое озерцо были полны жизни — утки с выводками бултыхаются, синие стрекозы шелестят, от рыбы круги на воде, всплески, тяжелые удары среди травы под кустами. Веселая была вода, звучная! Теперь всего меньше — рыбы, зверя, птицы. Законы по охране природы хорошие, а браконьеры шуруют днем и ночью. За месяц до охоты на уток в лугах пальбу слыхать, в лесах кабанов и лосей подваливают, по озерам и протокам вентеря суют, заводи сетями и неводами процеживают. А то и заряд взрывчатки в омут спустят — крупной рыбы мало берут, лишь песчаные заплески от битого малька становятся серыми. Лиса, попадая в курятник, убивает одну птицу, две — по потребности, хорек — всех подряд. Как получилось, что во множестве плодятся двуногие хорьки? Видно, издавать законы да произносить хорошие слова мало. Но прокуроры и милиция с такими делами возиться не любят, со свидетелями канители много, а штраф на копейки, сельсоветчики смотрят сквозь пальцы — ну ее, эту рыбу да птицу, был бы план по хлебу выполнен.
Это я думаю про себя, а Сережка тем временем явно напуган — идем берегом озерка, травы в пояс, путают ноги, а над головами крутятся, орут, пикируют на нас чибисы.
— Это чего? — испуганно спрашивает Сережка.
— Чайки такие.
— А они клюются?
— Они ругают нас. Тут у них гнездо в камышах, вот и беспокоятся за своих птенцов.
Поглядывая на чибисов, Сережка некоторое время размышляет, а потом, на всякий случай притираясь ко мне, переходит к поучениям:
— Эй вы! Ну, чего вы? Не тронем мы ваших дитенков. А то кричат, аж в ушах трещит.
— Они не только кричат, а еще спрашивают: «Чьи вы? Чьи вы?» Вот прислушайся.
— Ага… А зачем они спрашивают?
— Не знаю… может, жаловаться на нас хотят, что их покой нарушили. В суд подать.
Понимая шутку, Сережка смеется, но и уточняет:
— А чего им надо говорить?
— Кричи: «Свои мы!.. Свои мы!»
Это немедленно и выполняется с таким усердием, что хоть уши затыкай. Чибисы же, видя, что мы уходим, отстают. И снова легкий ветерок гонит волны разнотравья, и за оставшимися позади озерками возникают новые, и лозняки, покачиваясь, кажут серебряную изнанку листьев. Наконец мы выходим на излучину реки, где песок и мелководье.
Тишина, синь и зелень, бегущая вода в отблесках света, огромное небо с одиноким белобашенным облаком у горизонта, черная скобка коршуна над головой, который делает неспешные круги. Ощущение простора, покоя, миролюбия, полноты бытия. Раздевшись, забредаю далеко в реку по мелководью, зову Сережку, но он долго жмется, отнекивается, а когда решается, осторожно заходит в воду по колени, ложится на живот и молотит ногами, похохатывая и повизгивая от удовольствия. Дальше мне его заманить не удается. И я еще раз не без грусти думаю, что вот читал же Сережка и про зверей и птиц, и про реки и луга, и рисовал их, как мог, а столкнулся вживе — и в душонке его сумбур, в голове все кувырком. Мультфильмы, особенно с условными изображениями, пластмассовые кошечки и плюшевые мишки черт знает какой раскраски, даже красной и синей, — нищая почва для развития воображения. Добрые крокодилы и львы, коты, призывающие мышей жить в дружбе, — этакий мир наизнанку. Жаждущий знать все, доверчивый, впитывает его ребенок, верит, а потом оказывается, что все это неправда, обманывали его дяди и тети, надо начинать все сначала. Но что было бы с Антеем, если бы у него в детстве атрофировалась пятка, посредством которой он черпал силы от земли? Вспоминаю народные сказки и рассказы классиков для детей — фантазии и там полно, однако природа верна своей натуре, и персонажи, люди и звери, при своих характерах.
— Ой-ей! — кричит Сережка. — Тут рыба!
— Где?
— Вот тут… Видишь, животом след провертела?
Подхожу, смотрю вместе с ним через тонкий слой воды, — в самом деле, на песке плавно изгибающаяся бороздка. Говорю:
— Сейчас мы ее достанем.
— Так она тебя и дожидается! — не верит Сережка.
— А и дожидается…
Прослеживаю за бороздкой, в двух шагах нахожу ракушку, достаю. Сережка разочарован. Я советую:
— Не носись тут по мелководью сломя голову да не прыгай, наступишь на ракушку, ногу располосуешь. Заходи в воду спокойно и плыви.
Но он вообще вылезает из воды:
— Я лучше буду в песке ямку копать…
Возвращаемся мы перед закатом солнца. Небо выцвело, побледнело, свет набирает желтизны, от кустов, от ракит удлиняются тени. Сережка устал, плетется позади. Компот свой он давно выпил, его мучает жажда, но из озера пить боится: «Там вон сколько козявок плавает!» По зеркальной поверхности в самом деле снуют водомерки. Я говорю ему, что они безвредны, в крайнем случае можно пить через подол рубашки или майки, вода-то чистейшая, да еще фильтр получится, но он трусит. Когда же мы на выгоне проходим мимо стада коров, он снова жмется ко мне. Стишки о том, что «нам парного молока принесет корова», вылетели у него из головы, на него сейчас производят впечатление только большие изогнутые рога, вздымающиеся рыжие и черно-белые бока и шумно раздувающиеся ноздри.
— Ты что, коров боишься? — спрашиваю.
— А как рогами наподдадут? — отвечает он вопросом.
— Коровы мирные, на людей не бросаются.
— Да-а, мирные… По телевидению льва показывали, он зайцев спасал, а в зоопарке шли мимо львиной клетки, мама все приказывала: «Не подходи близко, не подходи близко».
— Коровы не львы, понимать должен. Не маленький уже!
Я давно заметил — скажи мальчишке, что он уже большой, и в нем просыпается гордость, и, если даже сердчишко продолжает трепыхаться от боязни, старается принять независимый вид. Сережка тоже отлипает от меня, помахивая рукой, начинает насвистывать, впрочем довольно нервозно. Когда, поднимаясь в гору, проходим мимо стада гусей, которые под водительством крупного серого гусака тяжело плетутся домой, он делает вид, что не обращает никакого внимания на их шипение и гагаканье.
Вечером на чердаке он засыпает мгновенно, едва дотянувшись головой до подушки. Ни одного вопроса, хотя и сено потрескивает, и шуршит что-то, и мышья возня в углах такая же, что и вчера. Уходился, наволновался.
Утром просыпаюсь — Сережки рядом нет. Сам и по лестнице безбоязно ссыпался. Приехал его троюродный брат Коля, сверстник и тоже городской житель. И я слышу возбужденный голос Сережки:
— …они ругаются, потому что их нельзя беспокоить, у них дитенки… Ну, маленькие чибисятки… А еще они все время спрашивают: «Чьи вы? Чьи вы?» Аж в ушах трещит. А чтобы отстали, им надо говорить: «Свои мы! Свои мы!»…
…Писать мне, знаешь, все труднее, порванная осколком рука хуже и хуже слушается. По моему детству в селе конек у нас был с затинкой, я его, когда пахать учился, вожжой влево или вправо подворачиваю, а он голову к земле и напрямик. Батька мой, который на гражданке в Туркмении воевал, говорил: «Это в него ишак влез, кнута ввали, изгонится». Так из руки ишака чем изгонишь? В баню ходил, на верхней полке веником до малиновой красноты прохлестывал — уперся, сидит. Стало быть, за почерк с меня спроса нет, может и больше развихляться.
Чего рассказать-то хочу? В прошлом году рядом с нашим домом новый возвели, народ разный понаехал, люднее намного стало. И познакомился я тут с одним инвалидным пенсионником, бывшим взводным Петром Семеновичем Грудцовым. Вышло два сапога пара — я со своей рукой жмусь, принянчиваю, он правую ногу подволакивает. Особенно к перемене погоды, мы ее вместе на чем свет поносим — жует нас, как теленок тряпку. И про жизнь, понятно, обмениваемся — кто в чем интерес находит.
Рассказывает — я, говорит, на старожительстве постоянное занятие имел, жалобы писал. В булочную хлеб завезут причерствелый, в подъезде лампочки побиты, во дворе ямка или мусор — люди ко мне, напиши, Петр Семенович. Время мое не купленное, уважал, хотя грамота у меня тоже подхрамывает, старательно излагал, в подробностях, до двенадцати страниц набегало. На местное начальство не надеялся, думаю, свои люди, замнут, на самую верхушку адресовал. И мне вежливо отвечали, и с наших окружающих начальников ответа требовали — ничего шло. А однажды сосед в подвыпитии пооткровенничал, этак-то прополоскал — мы, говорит, тебя, Петр Семенович, прости-извини, на поводочке водим, когда надо, велим голос подать, куси-куси! Вот про причерствелый хлеб писал, а тебе его и надо сколько, и причерствелый тебе, может, полезнее, у медицины про тебя разные соображения могут быть. Или опять лампочки в подъезде — их бугаи, наверное, специально побили, чтобы с девками тискаться удобнее, а ты сам-то и ходишь засветло, тебе этих лампочек хоть и сначала не будь. Самое большое удовольствие от жизни мы берем, которые в соку, значит, нам и налаживать все, не так, что ль? А тебя потому натравливаем, что ветеранство твое — козырь для нас… Вот какая с Петром Семеновичем неинтересная история приключилась. Поплакался он мне, спрашиваю:
— То на старожительстве. А тут что?
— Писанину еще там бросил. Тут в соседний двор хожу. У них стол, скамейки поставили, по предвечерью разная компания собирается, в «козла», в подкидного наяривают. Меня не берут, попробовали раза два и выбраковали, сказали — тугоумный, не соответствуешь. Я не обижаюсь, мне около них любопытно — тут и трепа, и прибреха разного, и анекдотов. Время-то и пройдет. Вечером на время к телевизору приклеюсь, потом и спать. Живу при старшем сыне, его дети разлетелись, осамостоятельнились. Он с женой днем на работе, вечером то в гостях, то в кино, то на собрании каком, на выходной то ли по грибы, то ли рыбалить укатится. Выходит — один я, сам по себе.
Я ему тут утешительное:
— Зато воли у нас много, вот что дорого. На работу идти не надо, ни за какие такие дела спросу нет — сам себе голова!
— Это верно, — говорит он, — воли столько, что хоть бы отполовинить кому. Для одного на что столько? Тебе, к примеру, не добавить?
Я посмеялся, сказал — тоже лишнее будет. А так пока ничего. Проживаю со своей половиной, Полиной Сергеевной, это ведь тоже о чем и посоветуешься, о чем дискуссию разведешь — занятие. Внучку трехлетнюю гулять вожу, когда выпадает, — у сына на соседней улице квартира. Телевидение тоже поглядываю, детективы там, про войну, футбол, сам в молодости гонял. А больше книги про сражения читаю, какие ни попались. Там, на передовой, что видел? Отсюда досюда, на полет пули. Теперь же через книги такое открывается — на все стороны света. И вроде в шкуре снайпера побываешь, и танкиста, и летчика, и партизана, и хотя бы самого Жукова или Рокоссовского. На войне каждый свое исполнял, тут же нынче глядишь — так оно воссоединяется. Никакому кино не вровень! Ему, Семену Петровичу, тоже советую — занятие какое-нибудь сыскать надо. Он же — свое:
— Где его возьму, занятие? Видел одного из наших, мормышки для рыболовов ляпает, торгует из-под полы. Физия у него свекольная, с легких денег запойствует. Мне-то зеленый не грозит, от природы непьющий, родители такую конструкцию устроили, что я спиртное в рот, а оно вон. Так и мастерства тоже нет.
— Ну, книги читай, как я. С ними так получается, что по второму разу живешь.
Так он говорит, что книги с детства читать охоты не было, теперь наживать поздно. Еще советую — в школах детишкам про войну рассказывай, тоже и в этом польза большая. Опять отнекивается: мол, у него мысли какая куда разбегаются и язык в словах вязнет. Говорю — ладно, спешить некуда, мне что-нибудь расскажи, вроде репетицию сделаем.
— А про что?
— Да что вспомнится.
— В Донбассе вот наступали… С главной позиции немца сбили, наша артиллерия и авиация ему крепкую перепашку устроили. Танки и стрелки на машинах по шоссейке в прорыв, а мы, пешеходящие, справа по обыкновенной местности. Поля там волнисты, с низины на взгорье, и, главное, кукурузы много. Спелая уже, медным отсвечивает, прешь через нее — хряскает на подломе, шипит, шуршухает. И в ушах насыпано, и глазами не обозревается — метелки выше головы. Немцы же, наверное, приказ получили придерживать нас сколько можно, автоматы и пулеметы то спереди, то с флангов тявкают. И вот что получилось — одно кукурузное поле прошли, до другого метров двести пустыря, его настильно из автоматов и пулеметов просекают, да еще ротные минометы плюются — крыса не проскочит. Часа три волынимся — не можем сбить. Убитые есть, раненые тоже. Ротный кипит, себе и нам психику давит: мол, наши в Берлин уже придут, а мы тут землю носами колупать будем… Нашлась потом у кого-то умная голова, батарею тяжелых минометов подбросили нам, две пушчонки на прямой огонь. Завихрилась там, у немцев, ночь среди дня, и скоро кончилось все. Пыль и чад на сторону отволокло, подходим — будыльное крошево, земля вся желтыми зернами обсеяна и немцы побитые, человек сорок. Наплывы крови, у кого от подглазья до рта, у кого от подбородка, оторванные руки, распоротые осколками животы, кишки вытекают… Мало я, что ли, до этого повидал, а страшнее вроде не было, сутки в рот крошки хлеба не брал…
Перебиваю его:
— Про это ты тоже детишкам рассказывать собираешься?
— Как же, иначе-то не закругляется…
— Тут бы общими словами перескочить, на другое перейти.
— Как же ты перескочишь, когда оно потом не связуется?
Вижу — чего толковать, не хватает понятия. Да это я еще рассказ его своими словами изложил, он же хуже, чем резину зубами тянет, — у Семенова, когда шли, котелок брякал, у Иванова портянка размоталась, пока примотал, из линии выпал, догонять пришлось, шумел кукурузой и сопел, как лось, у Петрова пулей ухо рассекло, йодом заливали да бинтовали, не в тыл же отправлять на таких-то пустяках… Жует и жует так-то чего ни попало, полдня наступали — полдня и рассказывает. Вижу — нельзя его на воспоминания выпускать, особо для детишек — сидячих до мертвого сна смотрит, а как еще про оторванные руки да кишки начнет, караул закричишь. Тут он себя правильно определил — не потянешь воз, не запрягайся. Спрашиваю:
— И чего делать? У козлятников да подкидников с боку припеку — тоже из порожнего в пустое.
— Знаю… Я ведь им что есть, что нету. Помру, через полгода разве кто вспомнит, дескать, был тут такой какой-то и неизвестно куда девался… Неприкаянность и получается, утром с постели слезать неохота — для чего?
Вот какие прибалачки идут у меня с новым знакомым. Да хорошо каб один он был такой, однако не понадеешься, может, что и еще найдутся. Потому пишу — не посоветуешь чего-нибудь? Тем, которые в нашей шкуре не сидели и на полную силу живут, в этаких делах разбираться не так способно. Думают — сыт, угрет, медициной более-менее присмотрен — чего еще? Опять же работать не заставляют, спроса ни за что нет…
…А я и знал, что ничего ты не присоветуешь. Откуда чего взять? Если бы с пенсией защемляло, с жильем, еще с чем, тогда и хлопоты — пиши, ходатайствуй, крутись. Тут же изнутри закром пустой, как говорится — по траве упустил, по снегу не догнал. Нет у нас привычки в цветущих годах запас на осень готовить для того закрома — рукомельство какое, к чтению приверженность, в шашки играть, что ли, в шахматы, с людьми, где к тому надобность, по-хорошему толковать. И сообразим, бывает, на других глядя, да и отмахнемся, как от мухи, — далеко оно еще, успеется. А пошло вокруг снегом белиться, хвать-похвать… Ну, если внуки есть, тогда ничего, беготни хватит, забот: и огорчишься, и порадуешься, и баловством допекут, и посмешат. Да не у всех так получается, и дети по нынешним временам от родителей на сторону отметаются, иные деды внуков по фотографиям только и знают. И мало ли еще чего.
С Петром Семеновичем такими соображениями делился. Аккуратненько, конечно, чтобы лишних колючек в душу не подсыпать. Он сказал:
— В мой котелок от этого супа не отольется, нечего и подставлять. И цветущий возраст на войну пришелся, там не разгонишься. Жив к ночи, и уже большая прибыль, еще один день увидишь. Если в темноте на голову снаряд или бомбу не плюхнут…
Тут, понятно, чего спорить. Однако и по-разному тоже выходило. Одни рассуждали: «А, ничего, живы будем, не помрем! Прикончим Гитлера, жизнь сама колею образует». А другие и за край приглядывались, примеривались. На войне тоже многому научиться можно, не все там стрельба да марши, и в обороне бездельного времени хватало, и рукам хитрого дела тоже. Один у нас обувку чинить здорово научился, куда и сапожнику, такой вернулся бы в деревню или в город — и сыт, и ото всех уважение. Другой из обыкновенных досочек петушков и лошадок ножиком научился вот как здорово мастерить, над землянкой прилаживал, от насмешек придумкой оборонялся: мол, с первой войны известно, что изображение живности от своего места снаряды отводит. Куда нацелил-то! Верили или нет, другое дело, а когда под смертью живешь, всякая хорошая примета по душе. Да это еще ладно, главное, он и теперь мастер, фронтоны по селу украшает, в областной газете писали… Про это я, правда, Петру Семеновичу говорить не стал — какая ему польза? Должен бы сам понять — жизнь свою самому делать надо, няньку не приставят. А все досадно за человека — неприкаянность…
Это все в дополнение к тому письму. Теперь же еще про один случай.
Лет двадцать с лишним назад в сквере, квартала три от меня, поставили небольшой обелиск. Сам знаешь, время такое было, что кругом нехватки, так посильно и сделали — отлили из бетона. А на уровне человеческого роста местные художники барельефы устроили — лица солдат. Я по той поре, хотя инвалидную пенсию имел, прирабатывал вахтером в одном учреждении, прогуливаясь по воскресеньям, наладился в сквер ходить — там по кругу скамейки, около них сирень, липки. Свет, птички перепархивают, ветер повевает — хорошо было посидеть, подумать. Само собой установилось, что люди тут громко не переговаривались, даже громогласные притишались, ребятишки тоже не шумели, не бегали сюда играть, разве какая бабка с младенцем в коляске передышку устроит.
И вот стал я со второго или третьего раза примечать одну женщину. Темно-русые волосы, темно-серые глаза, фигурой ладная — это теперь у нас полных развелось, а тогда какую и на перееды потянуло бы, не разгонишься. Одета опрятно, без пестроты. Садилась она всегда с одной и той же стороны, с южной. Потом раза два я видел, как, приходя, клала она к подножию обелиска то ли несколько цветков, то ли зеленую веточку, с минуту, будто позабывшись, стояла, глядя под ноги, потом садилась на свое место. Не знаю, бывала ли зимой, скверик сильно приваливало снегом, скамейки или мокры, или в наледи, много не насидишь. Следующей же весной, в мае, увидел ее опять, она была с мальчиком лет девяти — тоже темно-русый, но голубоглазый, в стоптанных ботиночках, худенький, присмирелый какой-то. Посидели они на той же скамеечке — солнце уже все обсушило и нагрело — недолго. Она погладила его по голове, что-то сказала накоротке — ушли.
Жизнь у нас кругом поспешная, себя со всех сторон обдумать не поспеваем, о других не говоря, но я-то на особости, просквозился к ней интересом — что за история? Уже перед осенью, когда деревья становятся какими-то тусклыми, вроде пыльными, а под ногой иногда хрустит невезучий лист, опавший до поры, прибыл я пораньше и занял место на краю той самой скамейки. Вскоре и она появилась — топ-топ своими аккуратными ножками в расхожих ботинках, — положила горстку каких-то цветиков, постояла, как всегда, и села на другом конце скамейки.
— Извините, — сказал я, — второй год наблюдаю, как приходите сюда. Обычно так ходят на могилки близких, к памятникам, под которыми похоронены. Но ведь тут никого нет.
— Это я знаю, — голос был приятный, дружелюбный.
— И что же?
— Как бы вам объяснить… Мой муж, младший лейтенант, попал в армию с курсов за четыре месяца до конца войны и убит под Веной. О месте захоронения я ничего узнать не смогла, а мужа очень, очень любила и люблю… Ну, об этом не рассказать. И вот, знаете, придумала бессонными ночами — где ни похоронен, все в земле, а земля одна. Верно? И памятник этот для славы и памяти погибших, значит, и ему. А еще мне кажется, что одно лицо на барельефе — вон то, в профиль, — художник прямо с него копировал. Могло это быть, как думаете? Нет, наверное, хотя в жизни чего не случается… Ну, вот.
— Я вас и с мальчиком видел.
— Это сын, родился через четыре с половиной месяца после похоронки. Отца только на фотографии видел. Сюда ходит — как на его могилку. Не думайте, я ему правду рассказала, ребенка обманывать нехорошо, но у него свое понятие, он верит, что вот это лицо его отца, мальчикам соседним так и рассказывает.
Коротко вздохнула, прижмурилась и опять ясно поглядела в глаза:
— Покажется вам — навыдумывала… А мне легче так-то, и у сына пустоты на душе меньше, и… Не знаю уж, как выразить, роднее мы, что ли, понимаем друг друга без слов…
В следующий раз она уже сама поздоровалась со мной, потом, посреди разговора, попросила об одолжении — как думаешь, о каком?
— Знаете, сын меня про бои расспрашивает, наверное, хочет представить, как погиб отец. Может, расскажете — как бывает? Не про подвиги — про обыкновенный бой, как самолеты бомбят, как пушки стреляют, как в наступление идут… И по возможности чтобы местность схожая, там Дунай, к примеру, горы… Читать-то я читала, однако подумала — от живого человека живого больше представится… Если не трудно, я ведь по себе понимаю — от воспоминаний тоже больно может быть…
Я, ты знаешь, в Румынии и Венгрии воевал, а за Балатон не прошел, только с берега посмотрел — бомбовой волной из полка в госпиталь выкатило, там только и очухался. Рассказал я ей, что нужно, щадяще…
Я в женщинах не очень разбираюсь, по молодости плотненьких хохотушек любил, они понятнее, а в руки к худющей чернушке попал, правда, потом выровнялась. Так все же и со стороны наблюдал многих, и разговаривал, а эта какая-то непохожая среди всех, размягчаешься с ней, душу расстегиваешь — на, бери чего надо… Через год, все в том же сквере, сама навела на предмет, о котором подумывал, но спросить не решался:
— Удивляетесь, почему не видели меня ни с кем, кроме сына? — спросила.
— Задавался вопросом, не таю.
— Не замужем… Понимаете, сразу после войны сердце сильно жгло, ни о ком подумать не могла. Потом и не складывалось, кто на войну женатым ушел, в семью вернулись, отнимать у кого… противно, как подумать, и толку еще может не получиться, и у сына как сложится. А для неженатых я стара, молоденьких невест не пересчитать. И опять-таки сын, из молодых и отцами путными не все становятся, тут же труднее… Только не подумайте, чтоб монахиней жила, бывали увлечения, встречались и очень хорошие люди. Но не сложилось… Зачем говорю? Чтобы, когда обо мне подумаете, всякой ненужной наволочи не было…
Такой разговор — взяла и выложила. Наверное, одиноко ей было все же, не всякому откроешься, иные водятся, что свои делишки хоть в химчистку сдавай, в чужие же тычут. Тут же еще что? Инвалид войны, сам лиха хватил, поймет…
Лет пять этак-то ее встречал, когда и разговаривали. Она сама техником на заводе работала, училась заочно. Сын подрос, вытянулся. И вдруг они исчезли — ни ее, ни его. Я уж и беспокоился — померла, может? Не дай бог, так жалко! Видел дом, куда она однажды входила, пошел разведывать во дворе, узнал — уехала и сына из школы забрала. А я все думаю и думаю — ни к чему бы, но оно само собой. С другим человеком и дружбу водил, а уехал он куда — и ладно, и ничего. Она же из памяти не идет. И обликом рисуется — лицо вроде простенькое, но красоты особой, глаза спокойные, понимающие, тепло от них идет. Прикидывал, — может, замуж вышла, и хорошо, отболит совсем горе, счастье доброму человеку составит, семью сложит…
Скажешь — ну, было, прошло, к чему теперь о том? А вот и есть к чему. Недели две назад встретил ее в сквере. Не так мне легко туда ходить, редко теперь бываю, а тут как в бок кто — сходи, сходи. Пришел и вижу — сидит на скамейке с лейтенантом. Волосы у него темно-русые, глаза голубые, не узнал бы. А у нее седина по вискам, настоящая зима еще впереди, а зазимком тронуло. И большой букет цветов, раньше таких не приносила, около памятника. Меня узнала, улыбнулась — в уголке рта морщинка появилась, время прорезало, только лицо от нее вроде милее стало. Спросил, понятно — что долго не было?
— Мы в Одессу к родителям мужа переехали. Они одинокие, очень хотели, чтобы внук был с ними. Все звали, звали. И решилась — ладно, может, всем хоть немного лучше будет. Теперь-то сын видите какой, отца перерос, на Урал назначение получил, я проводить решила. Тут проездом, даже вещи в камере хранения. Город-то переменился, прибрался, деревья вон как выросли. Вы-то как?
Мне что говорить — все меньше нас, ветеранов, скоро будет — по пальцам счесть. Время быстро прибирает. Она, я тебе скажу, все понимает, прижалобилась для утешения:
— Я уже и сама под горку иду, за вами следом. К ним теперь все переходит, — кивнула на сына, — и дела, и память, все!
Недолог был разговор, уехали они. Мне ж чего? И подскучнелось, словно заставили оглянуться и увидел — вон еще сколько времени прокатило, край ближе да ближе. И, опять-таки, отрадно на душе — обездолила война человека, самое по такой поре дорогое отняла, но вот нашла силу в себе, устояла на своих ногах. Оно, может, это в жизни самое главное и есть — не растрясти себя самого, не заметуситься, рубль на копейки не разменять. Побольше бы таких людей кругом, ими все крепится и ставится! Так что подскучнел — само собой, это одно дело, а другое — теплится на сердце от этой встречи, уютнее стало.
С тем и тебе решил написать, — может, за пустяк сочтешь, может, на раздумье наведет. Сколько ведь на свете маемся — учимся, экзамены сдаем, окончательного же диплома не выписывают, все новые да новые уроки…
…Царапаю тебе в упреждение, чтобы по старому адресу пока не писал. Происшествие тут одно, как бы стрелки на новую колею не перевелись. Живешь себе, живешь, думаешь — ладно, угладилось более-менее, теперь, сколько ее ни осталось, ровная дорожка под горку, топай, пока топается. А тут случай под ноги жжик! — и гадай: направо пойдешь, потеряешь, налево пойдешь, потеряешь. У богатырей случалось — и нам осталось. Или добудется чего? Поищешь — так не всегда найдешь, а не поищешь — это уж точно, что не найдешь никогда и ничего.
Вытряхивал я тебе происшествия бытия своего сполна, стало быть, знаешь, что есть у меня младший брат Валерий, он директором школы в колхозе. По ранней весне еще, когда каждая щепка норовила корни пустить, приставал — приезжай да приезжай погостить. Он приглашал, я скрипел — то, мол, вон дожди зачастили, то жара наплыла, то автобусы плохо ходят. Подъемистости у меня на донце осталось, может, до зимы вил бы ту веревочку, пока дороги снегами не переметутся. Снега-то у нас повалятся, так глядеть краса, а округу запечатывают, уборочная техника гудит, скрипит, до конца же сладить кишка тонка. Это одна сторона. Другая — и от книг отлипать неохота, мемуары опять всякие читаю и вроде сам воюю. Полина Сергеевна говорит — однажды во сне «ура!» кричал. И от партийной организации поручение домоуправленческое имею, и с внучкой раз в неделю погулять охота. Посчитать занятия такие — мелочишка, мне же и время заполняет, и на интерес заводит.
Вот я и волынил, да брат сам в город заскочил по делам каким-то, тут не отвертишься, за воротник берет. И еще с научениями: дескать, чем крепче на одном месте сидишь, тем быстрее на погост едешь. Хотел сказать, что и сами соображаем, и не нас тем стращать, но только это зря язык мочалить, не время ему понимать.
Протряслись в автобусе за сотню километров. Ничего, подходяще — народу разномастного под завязку, в оживленности все. И новости, у кого какие, в один котел ссыпают, и пересмешничают, и подковырнут друг друга, один из молодых и на гитаре потереренькал, только с тем куда, потряхивает и с боку на бок поваливает. А по сторонам березовые да сосновые лески, поля прижелтели, к страде приспевают, в лужках уже и косилки ползают, в окна теплый ветер сенной запах закидывает… С отвычки так-то мне хорошо, на бодрость взводит, а приехал — и свял, ужинать сели, голову на сторону ведет. Под ночлег мне верандочку приспособили, около стекол яблонька листками шевелит, сквозь ветки звезды видны — умытые, чистенькие. Не успел я додумать, отчего у них такая разница с городскими, как глаза-то слиплись и отворились уже на солнечном свету. Не меньше чем полторы нормы сна хватил, вольным воздухом контузило.
После завтрака первым делом повел меня брат свою школу показывать со спортивной пристройкой. Все бубнил в затылок: «Ну, что? Ну, как?» Чувствую — очень хочется ему, чтобы похвалами примаслил. Так чего примасливать, когда понятно? Я и не знал, что на селе уже такие завелись, городское переняли. Так и сказал. Он и поважнел сразу:
— А ты думал!
Ничего я не думал, по школьной линии идти никогда не примеривался. Ему же все мало, говорит:
— Пойдем, я тебе еще наш школьный огород покажу. Посадили своими силами и огурчиков, и редиски, и морковки. Не для припаса какого — чтобы дети к работе на земле привыкали.
Тут уже я на попятный — в огородном деле мало смыслю. Восхваления потребует или еще чего — несуразицу можно сморозить. Очень надо! Вперебивку иду: мол, речка вон в лозняках по лужку вьется, давай найдем прогалинку и там посидим, на покое побалакаем. И от воды свежиной тянет, и людского мельтешения нет, я им в городе сыт. Согласился, потом еще программу выдвинул:
— Председатель колхоза, Антон Табунов, нынче вечером зайти обещался. Мы не то что приятельствуем, тут такие слова не выражают, но контактуемся иногда для чаепития. Он, как ты, из вояк, ветеран, значит, но здоровьем взял. И по натуре — танк, нацелится и дойдет! А так простой, поговорить любит, тебе интересно будет. Может, на одном фронте воевали.
— Думаешь, если на одном, то и все бок о бок терлись? Фронт не рота, большое дело. И в роте, бывало, не всех как следует знаешь, тем более потери, пополнения.
— Это сами разберетесь. Если посмотреть по телевидению, как ветераны встречаются, то все вы закадычные…
Ну, он, Валерий, не воевал, в сорок шестом призывался — в наших отношениях что понимает? Когда на праздники собираемся, тут не разделишься, тут самое главное на виду, что вместе сделали. У кого характер какой, наград больше или меньше — это не считается, все оттуда, в целостности предстаем. В обыденности другое дело, на одного поглядишь, все ясно, будто ты это сам и есть, с другим, как вот у меня с Петром Семеновичем, сходимость-то не полная, каждый свою вату пожевывает. Перед отъездом его видел, совсем нос подвесил, принюнивает: «Перебивка в мыслях какая-то… Сам себя, бывает, ощупываю — тут я или уже нету?» Но это наше дело, а от встречи с председателем чего отказываться? Я гость, хочу — перемолчу, хочу — языком помолочу, а из разговора что выйдет, тому и быть. Одно мне в большой интерес — ведь не иначе пенсионный уже он, этот Табунов, и все из постромок не вылезает, вон какое хозяйство тянет, соразмерить — полком командовать легче. И мне это вроде лестно — ан нет, не всех вот из нашего брата жизнь в тыл вывела, на стреле главного удара тоже действуем!
Чай у нас, известно, для приглашения чай, в натуральности — что есть в печи, все на стол мечи да в придачу из холодильника добавь. Печи у брата для варки нет, на баллонном газе готовят, холодильник не пустует, даже «Ессентуки» там стоят. Спрашиваю — лечебная эта вода тебе зачем? Махнул рукой: «А черт ее знает, была в магазине — взял. Пузырится весело, на вкус отличается — пить можно». Стол на верандочке, где я ночевал, накрыли, не так душно. Застилка клеенчатая, заграничная, омары там и заморские фрукты разрисованы, еда обыкновенная — мясо, отварная картошка, рыбные консервы с томатом, огородный приклад — лук, огурцы. Спросил — сало, мол, чего не поставили? Был не понят, сказали — не модно, его и в магазине плохо берут, вот кабы говядина, так ее не хватает. Я к чему это? С детства любил, чтобы к отварной картошечке хоть маленький кусочек сала, но у них по-своему, мне не указывать.
Антон Табунов опоздал на час с гаком против уговора, вскочил в самый раз перед тем, как грозовая туча обломным дождем шарахнула. Молния — все аж до подстолья озаряет, гром — бумбум!
— Куда артиллерист, туда и артиллерия! — похохатывает. — На прорыв идем!
Мужик роста чуть повыше среднего, кости надежной, тело наел плотное, так что и живот из-под ремня на волю просится. Волосом в рыжину, кожа на щеках напеченная солнцем, глаза светлые с зеленым отливом, широкозахватные этакие, поперед лица вроде вырываются — несерьезные какие-то глаза, бесшабашности не по летам. Во взводе у одного отчаюги такие были, так он молодой… Голос у этого Табунова тоже густой, накатистый, перешибить не помышляй. Поздоровался, мне руку для знакомства сунул формально, походя, и прямиком за стол:
— Мы, Валер, свои, гость простит — оголодал я, с утра по отделениям мотался, жать скоро… Так что перекувырнем на почин да пожуем, тары-бары потом…
На еду скор, как за плечо кидает, вроде гонится за ним кто и отнять хочет. Погрешил я догадкой — и на выпивку силен, пойдет подкидывать, а он после второй тормоза включил с пояснением, что, мол, смочь-то он сможет, емкость имеется, но не монтируется нынче, еще под занавес канитель какая выйдет. Я спросил — а занавес у него когда опускается? Хохотнул:
— Когда как, без расписания, бывает, что и к третьим петухам! Должность у меня какая? Беги и крутись… С низов обступают, в том уважь, в том помоги, сверху указания — давай, давай, вверх жми! Критикой притом и снизу скребут, и сверху причесывают.
— Ничего, у тебя балансируется, — сказал Валерий.
— Балансируется, — согласился Табунов. — Это вот в сорок пятом было, в Германии, наступали в обход Берлина. На полях у них хозяйствовали хорошо, канавы тут, канавы там, и осушка, когда надо, и подпитка. А для артиллерии нож острый, прикажут позицию сменить, расстояние всего ничего, но через канавы-то как? В лес за настилом не побежишь, не всегда близко, в обход не покатишь, не положено, и к дьяволу в зубы попасть очень даже просто. Говорю себе: «Мысли, Антон, соображай, пока голову не отвинтили, должна выручку оказывать». Придумал — колейные мостки сколотили, с собой возим. Подъехал к канаве, перекинул — и там, перескочил, на борт взвалил — поехал. Что легко, не сказать, по спине на таком маневре гуд идет, но ничего, к пушкам слабосильного народу не ставят, справляемся… Ну, однажды срочная смена позиций, свой дивизион перекантовали, а следом другой прет — помоги, выручи, смилуйся. Объяснял — некогда же, матюками, извиняюсь, вразумлял, что срочный приказ, — не отстают, того гляди, гимнастерки слезами стирать станут. Помог — свои же люди, тем более — артиллеристы. Командир их сто спасибо отсыпал, чуть целоваться не полез, золоченые трофейные часы за выручку подарил, и сейчас где-то в шкафу валяются. Так это одно дело, а другое — справа немецкие танки выскочили, пять штук. Мать честна — аж земля тесна! Как тогда отбились, из памяти вон, только плечо мне осколком чикнуло — раз, командир мой стружку снял и представление на второй орден отложил — два. Все в одну полу свалилось — и благодарность, и подарок, часы эти, и шкура на плече подрана, хорошо, не до кости, и мытье с катаньем. Сбалансировалось! Тут же, на хозяйстве, того канительнее. Люди знаете какие у нас пошли?
— Люди — как люди…
— Я и не говорю… Только мне они с той стороны заметнее, какой ко мне становятся… требования у них поперед моих возможностей вон как выскакивают, аллюром три креста шпарят. Село я больше чем на треть перестроил, вон красуются эти, как их, коттеджи. Так остальные жмут — и нам давай! Молодые тоже — выдашь дом, останемся, не выдашь, в город уедем. Другой еще в понятие не вошел, день с грехом пополам на тракторе попахал, а вечером на нем же за пять километров в другое село по водку махнул, у себя брать неудобно, разговоры пойдут… Тьфу! Ну, это разберемся, главное — нет у меня такого кармана, чтоб взял и все сразу вынул. Три года назад баллонный газ организовал, перебои бывают с подвозкой, но ничего… так теперь, что день, то настырнее, постоянный требуют. Трасса газопровода в семи километрах, на областном уровне не препятствуют, а трубы где возьму? Их для подводки да разводки километров за тридцать надо… Не слыхали, черт души где-нибудь не скупает? Заложу за эти трубы, ведь помру, тело все одно земле предадут, а душа без тела мне и самому не нужна, фу! — только и всего…
Правду брат сказал, что любит этот Антон Табунов поговорить. Только намешивает разное, вместе много, не обхватить и не связать — то на хвастовство подскочит, то на нехватки приплачется, люди у него то лучше всех по краю, мастаки и в делах заботники, то в характере, как ежи, колючками обросли и его положения не понимают…
Потом, когда по-своему из конца в конец накатался, на меня перешел — где воевал, как? Накинулся — чего посильно не работаю? Объясняю — рука осколком порчена, по непогоде, бывает, так жует, что хоть в крик. Прифыркнул: «Ну, прервись и покричи, потом опять. Гвардия не сдается!» Поинтересовался — рука какая? «Правая, говорю, в том беда. На левую переучиваться — не тот компот». Сбавил голоса своего, уяснил, но все же буркнул: «Ничего, и левую к чему-нибудь приспособить можно. Дел на свете всяких — неперечислимо». А собравшись уходить, приманку подкинул:
— У нас весной сторож помер, за восемьдесят было. Может, займешь должность? И пенсия идти будет, и наша плата, и для здоровья польза. Нам, ветеранам, до времени ни за что помирать нельзя, на свете вон чего делается, как бы пальба не началась. Мы на земле для крепости духа нужны.
Про жилье сказал — устроится, коттедж этот самый он мне шиш отвалит, небольшой старый домик пустует, хозяева переехали — отдаст. Я опять про руку: дескать, из ружья стрелять, если доведется, неспособно. Он — в зубоскальство:
— Это в кого ты тут стрелять разгоняешься? Свои у нас не тянут, совместно отучились, со стороны кто найдется, чего в склад переться, найдет где поближе лежит. И книжки читать не запрещаю, засвети в сторожке огонь и порть глаза хоть до зари, еще и лучше, думать будут — вон какой тороватый…
Вот такую занозу мне этот самый Антон Табунов всунул. Ну, мужик, хоть и ветеран, а верно — танк! Такой ни мысли, ни крови застояться не даст, упрись — сдернет, потащит. Когда вернулся, Петру Семеновичу все изложил, склонял, — может, он согласится? Нет, не вышло, говорит, если бы еще жена была, а так один при сыне, хоть похоронить будет кому. Вот, мол, если бы тут неподалеку что подходящее сыскалось… А я все голову ломаю — или соглашаться? Оно ведь, правда, нельзя человеку без дела, с головы прокисать станешь, все наперекос пойдет. Хоть к чему-нибудь по силам своим пристраиваться надо, у народа-то вон сколько заботы и работы, не может же быть, чтобы таким, как мы с Петром Семеновичем, чего-нибудь не подыскалось… Только вот моя Полина Сергеевна сомнения подкидывает — со внучкой, спрашивается, как будет, видеть-то ее хочешь?..
Все ж таки письма по старому адресу не посылай, прояснится — напишу. Пребывай во здравии!..
С утра, словно короткий огневой налет, полыхнула гроза. Теперь идет дождь — несильный, но ровный и настойчивый. Всхлипывает у крыльца вместе с порывами ветра, щелкает по листве. Облака, не очень плотные, текут неспешно, от обилия зелени на земле тоже кажутся зеленоватыми. Деревья в садах отцвели, роняют вместе с капелью белые лепестки. Медовый дух истек, развеялся в полях и рощах, вместо него густо тянет запахами вишневого клея, тмина, теплой земли. И по овражкам, по кюветам, по бороздам в поле неназойливо жужжит легкая, ласковая ко всему живому вода.
В большой комнате пятистенного дома тихо, сумеречно, только отчетливо стучит будильник — чук, чук, чук. Словно ленивый, сытый дятел — и спешить некуда, и без дела не сидеть же. Хозяйка дома, восьмидесятилетняя Наталья Ивановна Алферова, когда-то высокая, а теперь усохшая и ссутулившаяся, сидит на табуретке, сложив руки на коленях, всматривается в нас голубоватыми, светлыми до прозрачности глазами, говорит:
— Не знаю, чем и отдариваться… Другой сын есть, Никита, а сердце все по этому горит. Кажиденно видится. То во сне, а то мимо по краю поля идет. Во-он там, где картошка кончается. Видите?
Мы смотрим в окно, на которое она показывает. Там, за небольшим приусадебным огородиком, начинается большое совхозное картофельное поле, лежит мокрыми складками — словно развели темно-зеленые мехи гармони. Оно плавно поднимается ко взгорью, где проходит старый большак, теперь заасфальтированный. Его, самого большака, отсюда не видно, только на фоне мглистого неба размыто синеют вершины берез в посадке.
— Во-он там! — повторяет Наталья Ивановна. — Видите? Вот! И зимой тоже при ясности. А как пуржит, то не различается. Да оно где же, сколько ни топи, окна обснеживает — что углядишь? Одно и есть, что машины по сутеми свет полошат.
Сын ее, старший лейтенант, убит в предзимье сорок третьего у Днепра. Похоронку получили в сорок четвертом, по изгнании немцев, а где могилка, толком не разобрать. И не осталось в память о нем ничего — ни вещи какой, ни письма, ни фотографии. Мужа ее застрелили каратели неизвестно за что, хату со всем нажитым спалили. Ходили после, копались в золе и кирпичных обломках от печки — да это так, по обычаю, а найти — что найдешь? Наплачешься лишний раз, да и все… Мы с приятелем, брянским партизаном, и приехали теперь к ней с тем, чтобы передать небольшой портрет погибшего сына — копию с копии групповой фотографии, сделанной в те немыслимо далекие времена, когда я вместе с ним учился в школе крестьянской молодежи.
Оригинала не было и у меня. Он погиб в моей смоленской квартирке — книгами, альбомами, всем, что под руку попало, немцы по недостаче дров топили железные печки. Дым растекся, пепел выкинули — было и не стало. Потом уже друзья из уцелевших, как «на погорелое», дарили посильно кто что мог, в том числе и копию группового снимка. Наверное, Наталья Ивановна прослышала о нем от кого-то из наших сельчан, прислала письмо, которое кончалось просьбой «помочь в старости горемычной».
Сначала, когда мы отдали ей, она долго всматривалась в плохонький снимок, затем обеими руками прижала его к груди и заплакала — без всхлипов, молча, каменно. Только слезы катились и катились по морщинистым щекам. Мы сидели безгласно, не осмеливаясь ни разговаривать, ни уйти, — так было велико, из таких глубин шло это горе, что замораживало душу, поражало немотой. А за окном пощелкивал по листьям дождь, пахло вишневым клеем и тмином, в овражках, в кюветах неназойливо жужжала легкая, животворящая вода.
Выплакавшись, Наталья Ивановна спохватилась:
— Аль, может, и не завтракали? Или чайку закипятить?
И я при этом, словно тяжкие пласты времени внезапно расступились, в необычно полной зримости увидел не эту Наталью Ивановну, согбенную, с погасающими глазами, а другую, статную, быструю, ласковую прибаутницу.
Однажды весной, перед окончанием занятий в школе, когда выпало два свободных дня, ее сын Алексей пригласил меня к себе погостить. В послеполуденный час шли тропинкой через рожь, которая выгоняла колос и вся отсвечивала голубым, а при несильных колебаниях ветра бралась текучими серебряными пятнами. Перепархивали и посвистывали птицы, под холмом, на закрайке луга, что-то слишком рано, поскрипывал одинокий коростель, над густой синевой запойменных лесов высились белопенные облака. Все вокруг дышало волей, добротой, покоем.
Мы с Алексеем были одногодками, пошло по семнадцатому, и каждая клетка тела просила, неугомонно требовала движения, не утомляясь им, а удовольствуясь, набирая силы. И где-то в глубине души, не вполне осознанная, туманная, приятно дурманящая, поднималась жажда любви, девичьей ласки. Так что и не гостеванье виделось нам, не блины и пироги, а гулянки.
— Девки наши складные, — говорил Алексей. — На песни заливистые, пляшут до угара. Гармоней две на одну улицу — сыпь, Семеновна, всю ночь от солнца до солнца! Обутка бы только крепкой была. Жаль — ты на пляску не мастак.
Я и правда не умел танцевать, к тому еще был неловок, застенчив, оставаться наедине с девчонкой боялся. В отличие от Алексея — он был чуть повыше ростом, пофорсистее, боек, разговорчив, порой задирист.
— Да ничего, — утешал он меня вслед за тем. — На бревнах да на крылечках посидеть, подразниться, потискаться. Коленки у них, у девок, гладкие, горячие.
— Сам пробовал?
— Ага. В заварушке. У Полинки Сосновской. Визжит и дерется, но потом не злобится. Вроде ничего не было. Значит, самой по душе, так выходит?
— Не знаю.
— Ничего, навыкай и ты. Смехоту рассказывай, красу нахваливай — они любят!
— А если Пушкина или Есенина читать? Как думаешь?
Сказал я это потому, что поэзией у нас увлекались в школе многие, иные сами пробовали писать, даже рукописный журнал издавали. И у девчат, учившихся с нами, пишущие и чтецы выделялись в особость.
— Не знаю, — сказал Алексей. — Неграмотные они, наши девки. У нас и школы не было, когда подрастали, сам в другом селе учился. Вот если б песни пел — было б дело, певунов все любят.
Но ни песен, ни стихов, ни умения танцевать не понадобилось. Гулянка для нас получилась кислая, а о том, чтобы «хватать за коленки», и помышлять было нечего. Даже Алексей, поскольку ушел учиться «в отлет на сторону», выглядел тут как бы чужаком, а обо мне и говорить нечего, вовсе с боку припека. Хлопцы нашего возраста и постарше, в сатиновых рубахах с витыми поясками, в брюках из «чертовой кожи» и смазных сапогах, подкалывали нас грубоватыми шуточками и держали под присмотром. Мол, веселиться — это можно, это мы дозволяем, а девок наших не трожь. Рослый парень, с ячменным чубом и грудью колесом, процедил сквозь толстые губы Полинке Сосновской: «Лапаться с ними, а замуж за нас? Гляди, вековухой исделаем!» Полинка тряхнула светлыми косами, задиристо вскинула красивую голову, но ответила боязливо: «Так мы и ничего».
И получилось, что поглядывали девки на нас с интересом, зазывно, а держались сторожко. Попробуешь с какой поговорить — хихикнет, отвернется, зашепчет что-то на ухо подружке. Когда же Алексей попытался втиснуться в их рядок на бревне, русоволосый парень в кепке с блестящим козырьком, тренькавший на балалайке, взял его за плечо:
— Отзынь.
— Да ты что, своего не узнаешь? — удивился Алексей.
— Чего не признать? Признаю. А отсель отваливай, себе тут место держу.
Кончилось тем, что Алексей отозвал меня в сторону, сказал раздраженно:
— Пойдем, черт с ними. Девок припугнули, задираются. Вахлаки чертовы! Навернем мы с тобой по горлачу молока да на сеновал. Наше впереди!
Впереди-то впереди, но и на сеновале он еще долго ворочался и чертыхался. Не укладывалось в нем, что вот и свой, а отчуждают, отодвигают локтем.
Утром Наталья Ивановна кормила нас яичницей на сале, мягко, понимающе посмеивалась:
— В чужом-то куту хлопотно и коту… Сказывали мне, как на гулянье у вас вышло. Да вы на ребят наших не злобьтесь, они при своем порядке, вы при своем. С кем живешь, с тем и песню поешь… На речку, в луга сходили бы — благодать какая! В затоне, поди, и скупнуться можно, ден уж десять вон как греет…
После окончания школы я много лет не видел Алексея — жизнь пошла быстрая, хлопотная, развела по разным дорогам. Встретились незадолго до войны случайно, на каком-то совещании. Он поплотнел фигурой, выглядел степеннее, был женат. Сначала мы, как всегда в таких случаях, обрадовались, за обедом в ресторане много вспоминали о школе, о том давнем гостеванье у него в деревне. Потом оказалось, что, помимо того, общих интересов мало, разговор стал выдыхаться. Дружба настоящая, когда душа глядится в душу, — это как поле, которое надо обрабатывать совместно и постоянно. А прошли годы в разлуке, при разных профессиях — и заросли натоптанные когда-то тропки.
Снова и буквально на несколько минут, по совершенно непредставимой случайности, какие кажутся невозможными, но тем не менее бывают, я увидел его в сорок третьем году на Северском Донце под Лисичанском. День, сухой и ясный, шел к половине, но над всем и всюду висела неопределенного цвета пелена из пыли и дыма, воздух рычал самолетными моторами, в отдаленье за рекой громыхало. Переправа — понтонный мост — выглядела страшновато: наши войска с плацдарма перешли в наступление, в прорыв срочно выдвигались механизированные части, и, когда танк шел по этому наспех наведенному мосту, понтоны на середине почти уходили под воду, концы настила у въезда и выезда задирались кверху, становились дыбом. Казалось, еще секунда, и все сооружение вместе с тяжелой машиной пойдет на дно.
Начальником переправы был Алексей, теперь капитан инженерной службы. Он узнал меня первым, когда машина, на которой я ехал с командиром дивизии к передовой, остановилась на обочине, пропуская очередной танк. Поздоровались. Он был подтянут, даже худ, темен лицом от загара и пыли, в подглазье уже обозначились морщинки. Видно, досталось крепко. На гимнастерке два ордена и медаль. Спросил — где мои родители, не знаю ли я чего-либо о наших краях?
— Ничего не знаю. Ни одного письма за всю войну. А ты?
— Что? С утра два раза крепко бомбили, плохо слышу. Ты кричи.
Я повторил на крике. Он кивнул головой — понял:
— И я ничего.
— А жена, дети?
— Детей не завел. Жена погибла при бомбежке. Слушай, ты далеко? Вечером не заглянешь? Вон в ту землянку.
— Я к передовой. А что дальше — кто знает?
Меня окликнули из машины:
— По коням!
Желтый, как топленое масло, прокопченный день конца лета. Около десятка воронок справа и слева от въезда на мост, что на дороге, уже засыпали. Прогибающийся настил, рев мотора, синий выхлопной дым, вихри земли из-под гусениц танка, взбирающегося на крутой противоположный берег. Тусклые от пыли, пригашенные растечениями белесой мглы леса, злой зуд новой самолетной волны — чьи они? Темное, худое лицо Алексея, торопливое — опять на крике — прощание и пожелания удачи.
Вот и все. Был — нету. Даже о гибели его я узнал после войны, когда в округе повели счет убитым…
Теперь я вот снова видел Наталью Ивановну, словно замкнулся какой-то огромный круг, по которому мы бежали все это время в чередовании радости, горя, праздников и похоронок, это была уже другая женщина, другой человек, изувеченный, выжатый, утомленный жизнью. Я спросил:
— По хозяйству, наверное, трудно хлопотать?
— Какое у меня хозяйство… Все на Никите, младшем, — он бригадир у трактористов. Я разве в огороде покопаюсь да за внуками пригляжу. Мне на этом свете мало чего осталось, все на тот сбылось.
— Меня не узнали, — попытался напомнить я. — А ведь был у вас в гостях. С Алексеем приходил, когда учились.
Она долго всматривалась, покачала головой:
— Нет, не познаю… Годов-то сколько сплыло, все поменялось — земля, люди. Мне уж и по селу ходить боязно — улицы не те, народу со стороны наметалось много. Старые, кто как, чуть не все прибрались, молодые наплодились, чей родом — не признать.
— А Полину Сосновскую помните?
— Нету Полины. В другом краю проживает. Муж ее с полицаями водился, судить не судили, большого зла не творил — это правда. А людям в глаза смотреть — стыдоба. Сами и отмелись. Да и жизнь у нее была как у веника — им и пол метут, им и ноги оботрут. Муж ледащий, запивошка, а баба она на возрасте — куда денешься?
И опять замолчала Наталья Ивановна, погрузилась в какое-то свое раздумье, смотрела мимо нас, в окно. Мы переглянулись и хотели прощаться, как вдруг она подняла руку, растолкнула пошире створки окна, показала в поле:
— Опять вот… Видите? Идет… И другие с ним…
И так действовал полусумрак дома, шелест и плеск дождя, твердая убежденность Натальи Ивановны, что и я стал всматриваться в чуть дымный горизонт. И мне начало казаться, что вижу голубоватую, с расплывающимися контурами фигуру солдата за краем поля, на фоне бегущих облаков. И за ним, за первым и еще. И когда я поворачивал голову, они тоже перемещались, будто совершали беззвучный марш из уже такого далекого прошлого в какое-то не менее далекое будущее. Стало даже немножко не по себе, на мгновение мелькнула странная мысль — мы их похоронили, дали над могилами прощальные залпы, а вдруг и правда осталась какая-либо эманация, что ли, какие-то сгустки энергии, которые не рассеиваются, а постоянно движутся в том же пространстве и времени, что и мы? Или — в нас самих? И, словно с киноленты на экран, переносятся живым воображением на облака, воды, леса, травы?
Я отвернулся от окна, мгновение посидел с закрытыми глазами, покурил. А когда посмотрел снова, увидел вершинки молодых березок у большака — растушеванные дождем, они наклонялись и распрямлялись под ветром, наклонялись и распрямлялись. Но через мгновение глаза опять застлались дымкой и снова привиделось — это в самом деле идут они, те, чьи могилы в лесах и в полях, на горных хребтах и в долинах, в своих и чужих землях. И так будут идти всегда, пока они у нас в памяти, пока живы мы.
А что дальше-то — уже знать и объяснять не нам. Другим, чьи шаги у нас за спиной.