Книга вторая 1961–1971

Я хочу, чтоб мыслящее тело

Превратилось в улицу, в страну;

Позвоночное, обугленное тело,

Сознающее свою длину.

Осип Мандельштам

Одиннадцать часов репетиции, час неторопливой работы у станка. Добиться правильной фразировки невозможно. Тебе необходимо терпение каменотеса. Руби и руби, пока все не сойдется. Поспал в гримерке, еще час репетировал с Розеллой. Во время спектакля никто — никто! — не заметил, даже Франсуаза.

Двадцать вызовов на бис, ну и что, какая разница? Помни: Совершенство — наша обязанность.


Пети говорит в интервью, что есть вещи, которые, если их произносят, отменяют сами себя. Что танец — единственный способ описания того, что никак иначе не описуемо. Да.


С лампочки над зеркалом свисает записка от Грейс Келли.


С веранды смотрит Эдит Пиаф. Из теней улыбается Жан Кокто. На диване раскинулась Марлен Дитрих. Говорят, Леонард Бернстайн уже едет сюда из отеля, может быть, появится даже Пикассо. Кто-то начинает цитировать строки Пруста. Все ради меня!

Возвращался с телохранителями в отель и слышал, как на набережной метельщик напевает Моцарта. Думаю, меня ничто уже не удивит, даже мои сны.


Дом де ла Рошфуко — пятнадцать марок шампанского, икра в еще не виданных мной количествах. На столах орхидеи. Золотые канделябры. Все бродят кругами по залу, у которого нет углов. Разговор идет о балетмейстерах, критиках и публике разных театров, но в конце концов переключается на философов, сплошь западных, включая Деррида, и я оказываюсь в проигрышном положении. Придется многое наверстывать. Иначе надо мной станут смеяться. Я ухватываюсь за мысль Саши: танец говорит то, чего не может сказать ничто иное.

Танец с яйцами. Мозг следит за яйцами.

Масса кивающих голов. Прикрываемые ладонями смешки. Я оставлю их в покое, лишь когда действительно сумею просунуть язык им в глотки и разорвать их пустые сердца.


Двадцать три года. Постоянная (скрываемая) мысль, что я самозванец. Но ты не можешь стать лишь историей того, что оставил в прошлом. Ни чая, ни фамильных ценностей, ни плача. Ни затхлого хлеба, смоченного водкой и слезами. Ты обязан вышагивать по парижским бульварам в белой шелковой рубашке!


Мама неудержимо плакала по телефону. Ночью вспомнил ее у приемника, крутившую белые ручки настройки: Варшава, Люксембург, Мости, Прага. Киев Вильнюс, Дрезден. Минск.


Тамара сказала: ты нас предал.


Менухин играл Баха в Зале Плейель: сердце забилось быстрее, я почти забыл обо всем.


Ванна. Мед к чаю. Репетиция. Совершенство не столько в исполнении, сколько в пути к нему. Это радость. Ты должен сгорать!


Каждый уголок, каждая скульптура, каждое полотно перенимают дыхание. Словно идешь сквозь книгу по истории, длящуюся и длящуюся, не желая встречаться со своей задней обложкой. Диво, седьмое чудо света, почти такое же, как Эрмитаж (хотя оно в два раза меньше и не так благолепно).

Меня уже и охранники узнают, а один здоровается на ломаном татарском. Его семья перебралась сюда несколько поколений назад. Охраняет он импрессионистов, и я задержался у них.

Клэр прошлась со мной от музея вдоль Сены. Выдала мне для маскировки огромные солнечные очки, надвинула пониже мою кожаную шляпу. И четыре человека немедленно закричали: «Нуриев!»

Букинист размахивает у лотка подписанным экземпляром «Прощай, оружие». Всего несколько недель, как умер, а его книги уже продают по немыслимым ценам. (Возможно, следует умереть в танце, еп l'air[16], выставить замершее исполнение на аукцион и продать тому, кто больше даст.) Клэр роется в сумочке, но букинист говорит, что у него нет сдачи. Она покупает книгу по цене почти в полтора раза большей, чем обычная. И удивляется моему испугу. Немного позже объясняет, как устроен банковский счет, — такая дурь.


Слухи о том, что Сашу пытали. Ксению допрашивали, а Юлию арестовали и продержали неделю в камере. Вранье, конечно.


В Париже новая модная прическа: под Нуриева. Какой-то стервятник написал в «Ле Монд», что она появилась так же быстро, как Берлинская стена, однако Кокто объяснил: они просто хотят превратить меня в товар. Эх, мне бы такую голову, как у него. (Он говорит, ему как-то приснилось, что он застрял в лифте и слушал «Божественную симфонию».)


Бородатый еврей вышагивает по Люксембургскому саду, сцепив за спиной руки с молитвенником. Садится на скамью под деревом, ковыряет в зубах. Небось думает при этом: «Ах, Петербург».

(Примечание: телесная сила всегда наполняет лицо значительностью.)


Мадам Б. ожидает меня, пока портной-алжирец снимает мерку. Затем покупает мне черный бархатный костюм. Она говорит, что мне следует бесконечно наслаждаться новыми начинаниями.

В ее квартире горничная подает нам отвратительный мятный чай. Я отпиваю и тут же сплевываю в чашку. Мадам, похоже, испытывает наслаждение, как если б она отыскала прирожденного дикаря.

Она подходит к дивану, перетирает между большим и указательным пальцами лацкан моего костюма. Я отхожу к окну. Внизу идут по тротуару мужчины с переброшенными через руку плащами, женщины в шляпках, которые они носят так, точно на головах их сидят некие живые твари. Машины стоят в пробке. Вдоль Сены летят обрывки газет.

Мадам у окна, пытается окликнуть меня, уходящего по набережной.


Все часы — немецкие, ручной работы, ценники отсутствуют. Трудновато сохранять безразличие, когда мадам спрашивает, какие мне хотелось бы получить. Ей хочется оглушить меня своим богатством, а почему я должен говорить источнику, что не желаю пить его воду?

Немного погодя мадам поведала, что, нервничая, я стягиваю манжеты рубашки до самых костяшек пальцев. Неотесанность, сказала она, крестьянская привычка, но ничего, время все поправит. Она стояла, прислонясь к перилам балкона, держа в пальцах длинную сигарету. Подбородок ее немного выпятился, как будто она сию минуту произнесла нечто чрезвычайно умное. И я снова стянул рукава до костяшек. Она взмахнула сигаретой. «Oh, non non non, Rudi, топ Dieu!»

А после лицо ее изменилось удивительным образом — когда я швырнул часы с балкона в парк.


Если ты хочешь носить в помещении шляпу, кто может тебе запретить? (Она забывает, что ведро говна так легко опростать, особенно стоя вверху винтовой лестницы.)


Ты не должен кончить ни безумием (Нижинский), ни угодливостью (Тихомиров).


У Дворца ждет под дождем поклонник. Венгр. По его словам, бежал в 59-м. Он стоял под брызгами, летевшими из сточного желоба, и говорил, что не знал, кто он, пока не увидел мое выступление. Такой идиот. Прикрывал голову газетой, и по лицу его текла типографская краска. Кроме того, от него несло коньяком. Все же в его книжке автографов я расписался.

Мария взяла меня под руку. За обедом мы разговаривали о великих — Карсавиной, Павловой, Фонтейн. Разумеется. Марию я поставил первой в списке. Она покраснела.

Немного позже она сказала, вполне разумно, что артисту балета стоит поработать с балеринами, которые старше его, — точно так же, поедая лобстера, не оставляешь без внимания и его клешни. И проворно продемонстрировала это, разодрав клешню и шумно высосав ее.


Эти дураки разукрасили мой рукав блестками, которые во время поддержки дерут внутреннюю сторону ее ляжки.

При исполнении па-де-де у нее на глазах появились слезы, я увидел струйку крови. Шла генеральная репетиция, публика собралась нетерпеливая. У идя за кулисы, она взвыла от боли: «Черт, черт, черт, мне конец!» И плюнула во француза-костюмера. Потом сменила костюм, врач залепил царапину пластырем. Все это за две минуты.

На сцену она вышла с обычной ангельской улыбкой.


Критикесса «Ле Монд» написала, что начала испытывать невосприимчивость к красоте, но после па-де-де «Баядерки» вышла из театра пошатываясь, со слезами счастья на глазах.


Не позволяй критикам изображать тебя таким молодцом, что лучше и не бывает. Соответственно, не позволяй им грызть твои хрящи. (Саша: «Твой долг — переубеждать неверящих».)


Истина: Когда тебя критикуют, ты впадаешь в исступление, но помни, защищаясь: тот, кто спокойно слушает, не меняется никогда.


Мадам пригласила в гости юношу. Сказала, что он из хорошей семьи, изучает в Сорбонне русский язык. Сама открыла ему дверь. Поджав губы, ввела в библиотеку. Он беззастенчиво пересек комнату, бросил кожаную куртку в кресло Людовика XV. Мадам, услышав, как молния проехалась по подлокотнику, вздрогнула и застыла.

Она поставила пластинку Стравинского и деликатно удалилась. Мы сидели, разглядывая друг друга. Он протянул руку и сказал: «Жильбер».

Порою довольно лишь слова, чтобы снять заклятие.


Жильбер сказал, что серебряные приборы они выставили в мою честь. Смотрел, как я ем дыню. Я прошелся языком по вилке, ему напоказ, и через всю комнату почувствовал, как он задрожал! А во время десерта оставил на несколько лишних секунд во рту чайную ложку. Его молодая жена смерила меня взглядом из-под тонких бровей и сказала, извинившись, что ей пора ложиться.

По пути в Рамбуйе Жильбер лизнул рулевое колесо своей открытой машины и захохотал. Пробка от шампанского ударила в зеркальце заднего обзора. Я подумал, что сейчас на дорогах, в темноте, должны быть сотни таких, как мы.

В «Доминике» его друзья завопили, увидев меня: «Руди! Руди! Руди!» Составили пирамидой бокалы. Жильбер прокричал казацкий тост. Лакей из эмигрантов усмехнулся, услышав мои выговор. Я плеснул ему в лицо кофе, забрызгав его тонкую белую рубашку. Появился управляющий, униженно заверивший меня, что лакея уволят.

Жильбер рассмеялся, пнул меня под столом ногой.

После, в клубе на рю д'Асис, мальчики в красных бюстгальтерах плясали канкан. Английский актер с черными баками посматривал на меня. Снаружи солнце впилось мне в глаза. Мы отправились прямиком на репетицию. В гардеробной Жильбер пристроился спать на скамье.


Человек в угловом кафе показался мне знакомым, однако вспомнить, кто он, я не смог. Густые седые усы и брови. Он ерзал на стуле, курил. Я рылся в памяти, нервничая, потому что он мог следить за мной. Он походил на русского, да, но только когда он повернулся к официанту, чтобы оплатить счет, я заметил, какая у него злокозненная, раздраженная рожа. И вдруг сообразил — это же лакей из «Доминика».

Меня он словно и не видел, кафе покинул, с шумом отпихивая столики. Остановился возле работавшего на углу пожирателя огня и, театрально помахав бумажкой в двадцать франков, бросил ее в корзинку артиста.

Я вышел из кафе, пересек улицу, расцеловал пожирателя в щеки (он не уклонился). Задница-лакей понаблюдал за мной издали и торопливо ушел, быть может, на рю Дарю, где он и ему подобные оплакивают свое ничтожное существование.


Истина: я скрываю мой страх под необузданностью, и танец — ее проявление.

Аплодисменты становятся более утомительными чем танец. Возможно, когда-нибудь появится балет, состоящий из аплодисментов. Я сказал об этом Клэр, она ответила, что балет получится весьма и весьма в духе Арго. Я смутился — впервые о таком услышал. Иногда скрыть мое невежество становится не возможно. Клэр сказала — все правильно, это французский экспериментатор, она даст мне его книги он бывает интересным, что-то такое о театре жестокости.

А еще она пообещала мне запись Рихтера. Хороший портативный проигрыватель позволит слушать его в дороге.


Я было решил, что это розыгрыш. Едва не обругал ее на четырех языках. А поняв, что и впрямь говорю с Марго, едва не задохнулся. Она сказала: все обговорено.


У Ковент-Гардена. Я снимаю берет, толпа ревет.


Репетируем чисто, без грязи. Резкий ум Марго. Она танцует из себя. Для па-де-де выбрала крошечные, неуверенные шаги, которые роняет на сцену, как слезы, — совершенство. Она заставляет нас видеть не только танец, но и то, что видит сама балерина. (Про меня Марго сказала, что я кажусь способным полететь над рампой.)

После репетиции она отвела меня в свой дом в посольстве Панамы[17] и накормила тушеной бараниной — засмеялась, когда я стянул через голову рубашку и принюхался. (За едой пошутила, что это она овца, а я ягненок, для меня-то разница в двадцать лет ничего не значит.)

Для приема в «Савойе» она оделась по моде, кто-то потом сказал — чистый Сен-Мориц, что бы сие ни значило. Когда она шла по залу, все оборачивались, провожая ее взглядами.


Английские претензии на цивилизованность — чистой воды дерьмо! Они пускают своих репортеров и фотографов куда угодно. Беда их в том, что они видят в танце аперитив, а не хлеб насущный.


Французские критики говорят, что, танцуя, вы становитесь богом.

Сомневаюсь.

Сомневаетесь в критиках?

Сомневаюсь во французах.

(все смеются)

И в богах тоже.

Простите?

Я сказал бы, что боги слишком заняты, чихать они на меня хотели, да и на кого другого, уж если на то пошло.


Прошелся под дождем до Национальной галереи и галереи Тейта. Телохранитель не понял ужаса, овладевшего мной, когда я увидел на Кенсингтон-Пэлис-гарденз советское посольство.

Потом до него дошло, и он увел меня, обняв за плечи.

Вернулся к Марго, она разогрела остатки баранины, заварила горький английский чай. Тито уехал куда-то далеко по панамским делам. На ней была шелковая блузка с низким вырезом. Шею ее мог бы писать да Винчи, самое малое. Она расспрашивала меня о доме, сказала, что может мысленно нарисовать мою мать, очень, должно быть, красивую женщину Я не знал, что ответить, поэтому встал из-за стола и ушел в парк за домом. Марго вышла следом, сказать, что надеется, она меня не обидела.

Она установила проектор, у нее десяток коробок с фильмами, разложенными по датам — начиная с 1938 (!). Мы всю ночь прокручивали фильмы, пока я не нашел Бруна[18]. Он отличается великолепной строгостью. Я ушел в мою комнату, но заснуть не смог, ходил из угла в угол.


Стервятники спрашивают о Кубе. Я не позволю втянуть меня в такой разговор. На редкость глупый заголовок в «Дейли экспресс»: «Che será será»[19].


«Элефан-энд-Касл»[20]: надеешься увидеть нечто волшебное, сказочное, а видишь еще один район Киева.


Менеджер, агент, счетовод: Гиллиан уверяет, что в жизни любого великого артиста это святая троица. Под конец разговора Сол сказал, что, может быть, ему удастся выжать из немецкой телекомпании пять тысяч долларов. Двадцатиминутное выступление, то есть двести пятьдесят долларов за минуту! Я притворился недовольным и смотрел, как он потеет на другом конце стола. (Марго говорит: «Ты только танец из виду не теряй».)


В вестибюле «Савойя» появился Эрик. Высокий, гибкий. Весь в белом, белы даже нитки, которыми прострочена его одежда, и зубчики молнии на куртке. Некоторое время мы взаимно присматривались, осыпая друг друга комплиментами. Он только что потратил кошмарные деньги на Миро, и разговор наш вертелся вокруг Миро и Пикассо, — впрочем, ясно было, что говорим мы о себе (Эрик — это, разумеется, Миро, а я — Пикассо).

Допив шампанское, мы попросили коридорного принести Эрику чая и сигарет. Он сидел, прикуривая одну сигарету от другой. В два часа Эрик, натужно улыбнувшись, извинился и ушел в свой номер. Лифтом он не воспользовался. Я подумал, что величайший (или все же второй?) танцовщик мира перепрыгивает через четыре ступеньки за раз.


Провели вместе час у станка, потом пошли в репетиционный класс. В окна Ковент-Гардена вливался свет.


В Тейте, у картины Тернера «Цепная гавань, 1828», он коснулся моего плеча. Позже, на Сэвил-роу, его заинтересовало, как мы будем выглядеть в костюмах и котелках. Продавец притворился сильно занятым. Я стянул с его шеи сантиметровую ленту и прошептал Эрику, что он должен измерить длину внутренней части моей ноги. Потом мы шли по городу в котелках, смеялись.

В кинотеатре на Шафтсбери-авеню. В темноте.

Высокий силуэт Эрика у окна «Савойя», снаружи дождь.


Английский обувной мастер совершенно не таков, как я ожидал. Лысая голова, грязный пиджак, лицо, как у казака. Над его столом висит обрамленная фотография Марго. На фабрике нечем дышать, воняет воловьей кожей и разлитым по ведрам клеем. Но работа его великолепна. Он тратит часы на подготовку к изготовлению туфель, скрупулезно вникая в каждую деталь. Всего лишь надев его туфли, я, по-моему, получаю заряд энергии.

(Сапожник с Казначейской мог бы кое-чему у него научиться.)


После представления в гримерной Марго перегорает одна из лампочек над зеркалом. Она бросается к моей двери, пару раз стучит и приходит в отчаяние из-за того, что я не отвечаю. «Руди, милый, загадай желание!» (Марго очень суеверна. Иногда ей удается поймать падающую на щеку ресницу или лепесток стоящего в вазе цветка, и она ничуть не сомневается, что это изменит все вокруг.)


В Эдинбурге выпал снег, я словно опять в Ленинграде.


Кларинда и Оскар (под псевдонимом) пишут по заказу издательства историю моего побега, смешно, конечно, но только это людей и интересует. Они говорят, что такая книга поможет издательству в продаже других, что читатели хотят знать, как все было, как я бежал, бу-бу-бу. (А я даже дату не помню — вроде бы 17 июля, хотя какая разница?) Но я взялся помогать им и буду теперь балабонить о свободе.

Их дом в Кенсингтоне просторен и тепл, они пригласили меня пожить у них месяц-другой. Она пообещала стирать мою одежду, кормить меня, ухаживать за мной, — почему бы и нет? Мне это ничего не стоит, а она все же культурнее, чем простая рабыня.

По вечерам они любят слушать радиопьесы, очень английская черта. Заваривают чай, пекут булочки, разжигают камин. Я лежу на медвежьей шкуре. К ночи они подкладывают в камин новые поленья, готовят горячий шоколад. Кларинда любит слушать, как я играю на рояле. Говорит, что делаю я это блестяще (вранье, конечно, и даже она это понимает). Возможно, я стал играть лучше, но как мне хотелось бы заставить пальцы вытягиваться дальше. Быть своим собственным оркестром.


Кларинда набрала журналов и сложила их в три стратегические стопки, накрыв каждую пьесой Ионеску. Я ощутил себя капризным ребенком, однако выпятил челюсть и ничего не сказал.


В номере отеля полным-полно ассистентов, ламп, проводов, парикмахеров, лакеев с подносами. Гример шепнул мне, что Аведон[21], похоже, задумал театральное появление. Я смотрел на дверь, ждал. Меня, конечно, надули, и весьма умело. На самом деле он был уже там, среди своих ассистентов, наблюдал, присматривался ко мне, прикидывал, под какими углами будет снимать. Потом велел всем выйти, открыл шампанское. А когда я разделся, произнес: «Господи боже».

Проснувшись утром, я едва с ума не сошел от страха. Гиллиан позвонила в его студию и пригрозила подать в суд, если он опубликует хоть одну фотографию. Аведон прислал мне телеграмму: «Я сохраню вашу тайну (большую)».


Эрик вытянулся на спине и заснул. (Я вспомнил, как Анна сминала подушку, чтобы получился отпечаток Сергея.) Неровное дыхание, запах сигарет. Я поцеловал его, спящего, и начал укладываться.


Водитель лимузина предпочел ехать не туннелем, а верхним ярусом моста. Сказал, что я увижу, как в городе загораются огни. Мой эскорт счел это неинтересным, они заявили, что мост старый, ветхий, но я крикнул: «Едем по долбаному мосту!» Водитель усмехнулся.

Город похож на безумный бриллиант. Я высунул голову в окно. Один из сопровождавших все повторял, что сегодня у евреев праздник, поэтому окон горит меньше обычного. (Очередной жидовский невротик.)

Я больше не смог выносить их трепотню и пересел вперед, к водителю. Велел ему поднять за нашими спинами стеклянную перегородку. Он слушал по радио Чарли Паркера. Сказал, что «Пташкой» Паркера зовут потому, что он не умеет стоять на земле обеими ногами.


(Нижинский вообще отказывался спускаться на землю. Возможно, для каждого сумасшедшего воздух предпочтительнее.)


Прохаживался взад-вперед у газетного киоска, смотрел, как люди покупают «Нью-Йорк таймс», и думал: я en l'air разошелся по миллионам рук. Фотограф поймал меня в совершенной позе.


Саша! Тамара! Мама! Отец! Уфа! Ленинград! Слышите меня? Я приветствую вас с авеню Америк!


Снег и слишком много машин. Шуба вызывает смешки и улыбки. Около театра «Аполло» меня узнает прохожая, собирается толпа. Кто-то говорит: «Покажи Сэмми Дэвиса!» Я влезаю на пожарный гидрант, демонстрирую пируэт, толпа ревет.

На авеню Св. Николая возвращаюсь в такси. (Никто не верит мне, когда я говорю, что в России нет нищих.)


На «Шоу Эда Салливана» выяснилось, что он не способен произнести мое имя.


Балет никогда его не интересовал, он так и сказал. Однако он чистой воды джентльмен с совершенными манерами. Прическа — волосок к волоску, и каждый на своем месте. Сказал, что балет всегда доставлял радость Жаклин, поэтому он годами старался развить в себе искренний интерес к нему. Что, увидев меня и Марго по телевизору, полностью переменил свои взгляды (отъявленное вранье, разумеется, и довольно глупое).

Отвел нас в Овальный кабинет. Прекрасно скроенный костюм, но галстук чуть ослаблен. Под конец обмена любезностями он, взглянув на мои ноги, сказал, что я — символ чистой политической отваги.

Снаружи прогуливались по лужайке агенты секретной службы. В конце концов Жаклин принесла чай и он, извинившись, удалился.

Провожая нас с Марго до вертолета, Жаклин взяла меня под руку и сказала, что надеется снова увидеть нас здесь, что она и муж очень высоко оценивают наше искусство. В вертолете мы сидели в благоговейном молчании, глядя, как уменьшаются на лужайке фигурки людей. (Я на миг представил себе, что бегу вверх по ленинградской лестнице, а за мной гонятся милиционеры.)


«Ньюсуик»: Кажется, что вы перепахали свою душу, чтобы посеять семя вашего Альбрехта[22].

(приступ паники, мне представился отец на садовом участке)

Прошу прощения?

Танцуя Альбрехта, вы создаете совершенно новую личность.

Я актер.

Но вы безусловно больше, чем…

Ох, прошу вас, не говорите больше глупостей.


Я слышу, как она просыпается за стеной, у себя в номере. Иду поздороваться с ней. Она улыбается, начинает разминаться — вращает шеей, вытягивает ноги, все это в тщательно продуманной последовательности. Марго способна непринужденно перекрестить их за затылком и так продолжать беседу. Смешно — она твердит, что боится постареть.

(Урок: Продолжай работать над подвижностью.)


Обложки «Тайм» и «Ньюсуик», обе в одну неделю. Гиллиан в восторге.


22 ноября 1963. Под вечер с улицы начал доноситься плач, но до шести никто нам ничего не сказал. Марго попросила пианистку играть Баха, но и та была охвачена горем, пальцы ее дрожали над клавишами. Мы сидели молча, потом отправили Жаклин телеграмму. Наше выступление отменили. По улицам люди несли свечи.

Метр «Русской чайной» попросил о минуте молчания, которое нарушил лишь какой-то дурак, сбивший со столика вилку.


Письмо от Юлии, она развелась. Жить негде. Наша сраная страна.


Еще двенадцать часов подготовки к «Раймонде». Странно, кордебалет так удивляется, когда я репетирую или провожу с ним занятия. Эти бездельники сидят в коридоре, курят вонючие сигареты, а мне хочется прогнать их пинками по задницам до самого министерства труда, если такое существует. Ленивые говнюки со слабыми ногами, неотработанной выворотностью, косными ступнями, их необходимо переменить, всех до одного. Тромбоны мычат как больные коровы, пианистка еще и хуже. Не говорю уж о рабочих сцены, которые грозят устроить забастовку, потому что в спектакле используются живые попугаи и их помет вываливается за кулисами из клеток. Несчастные ублюдки жалуются на то, что им приходится его выметать.


Марго едва способна говорить, голос ее неуправляемо дрожит. Она сказала, что пуля ударила Тито в грудь и вышла из спины.


В больнице Сток-Мандевилля нас после посещения Тито (он лежит в койке, молчит) провели по палатам. Четырнадцатилетняя девочка, парализованная от шеи и ниже, сказала, что часто воображает себя Марго и тогда ей удается подвигать ногами.

Другая, очень красивая, восьмилетняя, нарисовала цветными карандашами, которые держала в зубах, картинку: я танцую в поле, а она наблюдает за мной, сидя на ветке покрытого цветами дерева. На обороте пронзенное стрелой сердце и наши с ней имена — Уна и Рудольф.

Я сказал ей, что повешу картинку в моей гримерной. Девочка едва способна поворачивать голову, на губах ее пузырится пена, но глаза ярко-синие, и ей почти удается улыбаться. Она сказала, что многого не желает, но если когда-нибудь попадет на небеса, то первым делом станцует.

(Какой-то фотограф снял меня, мудак, плачущим в коридоре.)


Ходить Тито никогда больше не будет, значит. Марго придется выступать и дальше, чтобы оплачивать больничные счета. Конечно, она такая англичанка, что не видит в этом ни малейшей иронии. (Так не хочется говорить ей, что Тито получил по заслугам.) Когда мы вышли из больницы, она постояла, перебрасывая сумочку с одного плеча на другое, промокая платком глаза, а потом убежала назад, чтобы еще раз увидеть его.


Перед премьерой пришла телеграмма от принцессы Грейс. Очень милая: «Merde![23] С любовью. Г». Были и другие поздравления — от короля Норвегии, от принцессы Маргарет и проч. У меня в номере двадцать букетов. Дождь за окном кажется окрашенным в десятки цветов. Позвонил портье отеля — букет от Марго, все хорошо, ей жаль, что она не танцует.

Здесь собралась вся Италия. Однако наличие славы не искупает огрехи моего исполнения роли. Без Марго па-де-де «Раймонды» выглядит ужасно, но и соло мое — ведро с говном. После спектакля Сполето показался мне лишившимся всей его магии, да и мысль об отельном номере подавляла меня. Я отменил обед, разогнал всех и провел ночь, прикидывая, как исправить совершенные мной за этот вечер ошибки.

Утром рабочие сцены обнаружили меня спящим на оставленном ими брезенте. Принесли мне капучино и круассан. Я снова репетировал и таки нащупал характер. И на втором представлении танцевал так, что у самого волосы дыбом встали.


Марго ждала меня в вестибюле. С конвертом в руке. Уже по лицу ее было понятно — что-то случилось. Консьерж смотрел в сторону, притворялся занятым. Очевидно, новость поступила раньше, телеграфом. Я было решил, что дело в Тито. Однако Марго сказала сквозь слезы: «Твой отец».


Говорил по телефону с мамой, горе мешало ей находить слова. Позже: Рахманинов, 1 и 2 фортепьянные концерты; Зандерлинг и Ленинградский филармонический вернули меня в прежние дни. Отец — ботинки начищены, чисто выбритый, плащ висит на проволочных плечиках, грязь под ногтями. Эрик отменил Нью-Йорк.

Главная печаль: отец ни разу не видел, как я танцую.

Я сказал Гиллиан и Эрику: не будет ни горя, ни потоков слез. Мы открыли бутылку шампанского и выпили.


Читал Солженицына, в переводе, на одной странице — недолгий проблеск света. И вдруг — ошеломившее меня желание воскресить отца. (Лежащее в кармане письмо Тамары ощущается мной, как рана.)

У миланского кафе «Фило» юноша пел арию, которой я ни разу не слышал. Эрик спросил, что это, но юноша пожал плечами, сказал, что не знает, и продолжал выгружать из машины хлеб. Однако, взглянув мне в лицо, замер, а потом побежал за мной по улице, выкрикивая мое имя, и вручил свежий каравай. Эрик скормил хлеб голубям на площади, отпихивая их ногами, когда они подбирались слишком близко к нему.


Щедрость Марго ко всем и каждому — кроме самой себя — поразительна. Разумеется, это высшее проявление ее доброты. Хлопоты с Тито страшно утомили ее. Тем не менее она ухитрилась собрать посылку для мамы и Тамары. (Меня пришибла мысль, что отцу ничего больше посылать не придется.) Меня она спросила только, какого цвета шарфы выбрать. Пришлось вспомнить, как они выглядят, особенно мама. Фотографии у меня стародавние.

Марго сама упаковала вещи, посылка пойдет через финское посольство.

* * *

На столе между окном и кроватью с пологом на четырех столбах стоит ваза с белыми лилиями. Море светится редкостной синевой. В окно задувает порывами свежий, прохладный ветер. Руди предугадал все ее желания: вид на океан, простыни, постиранные в лавандовой воде, горячий чай по утрам и полевые цветы на подносе. И комнату он ей отвел с окнами, глядящими на восток, зная, что Марго по душе любоваться восходом солнца.

Вчера после полудня он специально для нее выписал с материка рояль. Вертолет прорезал синий простор небес и описал над островом два круга, выясняя поведение ветров. Подвешенный на тросах рояль, казалось, летел сам по себе. В ожидании его теннисный корт застелили мягкими матами, так что посадку инструмент совершил мягкую. Для того чтобы помочь ему встать на место, были наняты семеро островитян. Руди сам поймал его за одну из ножек, — Марго улыбнулась, представив, что рояль — это она, а Руди держит ее высоко в воздухе. Затея была сумасшедшая, инструмент ничего не стоило доставить по воде, но Руди захотел получить его мгновенно и слушать Марго не стал. Поначалу она, что случалось с ней редко, слегка рассердилась — все же такие траты, — но затем с удивлением обнаружила, что ее охватывает пронзительное чувство восторга.

Руди был в рубашке с короткими рукавами. Он сильнее, чем те островитяне. Созданный винтами вертолета поток воздуха срывал с них фуражки. Потом Руди заплатил им и отпустил взмахом руки. Сам настроил инструмент и играл на нем до поздней ночи. Уже лежа в постели, Марго слышала, как плывут по воздуху ноты — высокие, сладкозвучные. И думала, что постоянно вести такую жизнь было бы нестерпимо, что она драгоценна именно своей необычностью.

Ее пугала мысль о том, что ей сорок пять, а ему всего двадцать шесть и жизнь его пролетит так быстро. Иногда ей казалось, что она различает в движениях Руди всю историю татарской властности. А в другие времена — когда они гуляли по пляжу, придумывали танец, оттачивали поддержку — Руди подчинялся ей во всем, как-никак опытностью она весьма и весьма превосходила его.

Она видела в окне рояль, стоявший посреди теннисного корта под покрытым каплями росы полотнищем пластика. Придется попозже пожурить Руди, упросить занести инструмент в дом, но сейчас это зрелище поражало ее сказочностью, неразделимостью — рояль и смятая теннисная сетка под его полированными ножками.

Марго передвинулась к краю кровати и принялась разминаться, для начала осторожно, пока не дотянулась ладонями до ступней, а затем пальцы ее коснулись подошв, обнаружив на них мозоли. Она наполнила ванну горячей водой и, опустившись в нее, продраила ступни легкими круговыми движениями руки, сжимавшей кусочек пемзы. Потом осмотрела след комариного укуса на подъеме, коснулась маленькой красной припухлости, вышла из ванны и втерла в стопы травяной крем. Она и Руди репетировали предстоявшее выступление в Париже, и пальцы ее ног побаливали от настланного им в подвале виллы временного пола. Снова и снова проходясь ладонью от лодыжки до пальцев. Марго чувствовала, как притирание понемногу согревает ступню.

Снаружи вздымались и опадали волны, здесь еле слышные, частый вельвет пенных гребней краснел в свете зари. Несколько морских птиц отлетали рикошетом, ударяясь о воздушные потоки, вдали поднимала желтые паруса яхта.

Внезапно взгляд Марго зацепился за мелкую неправильность морского пейзажа — из моря выставилась рука. У Марго мгновенно пересохло в горле. Она затаила дыхание, но тут над водой поднялась вторая рука, сменив первую, и Марго с облегчением выдохнула — это Руди с потемневшими от воды волосами плавал в море. Она опустилась на кровать, расслабила мышцы и приступила к утреннему ритуалу растяжки: ухватилась за правую лодыжку, подняла ее высоко в воздух, закинула за голову, пристроив на шею. Отпустив ступню, пошевелила пальцами и проделала то же самое с левой, а затем, немного поерзав на кровати, села поустойчивее и чуть опустила ноги, ощущая лодыжками прохладу своих длинных волос.

Вернув стопы на пол, она потянулась поперек кровати к телефону, чтобы позвонить Тито в больницу, сказать, что соскучилась по нему, что скоро вернется, чтобы ухаживать за ним, однако трубку в больнице не сняли.

Марго подошла на слегка ослабевших после растяжки ногах к окну.

Руди медленно поднимался из воды. Сначала появилась голова, потом плечи, грудь, узкая талия, пенис, оставшийся большим даже после купания в холодной воде, гигантские бедра, крепкие икры — Микеланджело, да и только. Марго много раз видела Руди голым — в его гримерной — и невозмутимым, словно ребенок, собирающийся забраться в ванну; она могла при желании составить подробную карту его тела. Танцуя с Руди, она каких только частей его тела не касалась. Ключиц, локтей, ушных мочек, чресл, поясницы, ступней. И все же подняла сейчас для проформы ладонь к губам, словно искупая этим жестом полное отсутствие удивления.

Кожа его была ослепительно белой, почти светящейся. Резкие, словно вырезанные ножницами линии тела, — ничего, в меньшей мере похожего на Тито, она и представить себе не могла.

В почти болезненном приливе удовольствия Марго смотрела, как он идет по берегу к росшей за скалами высокой траве, как попирает ее босыми ступнями. Потом услышала, как захлопал на ветру сдираемый с рояля пластиковый чехол, как пальцы Руди быстро пробежались по клавишам. Она залезла в постель, накрылась и притворилась спящей, когда он вошел с горячим чаем на подносе и сказал, чтобы разбудить ее: «Ты заспалась. Марго, вставай, пора репетировать». А после ухода Руди улыбнулась — не так, как на сцене, в улыбке ее не было ничего царственного, сдержанного — и снова взглянула на море, думая, что даже если у тебя ничего нет, ты всегда обладаешь воспоминаниями.

* * *

«Космополитен»: «Самый красивый мужчина мира». Следует помнить, что лицо будет меняться, что тело уязвимо. И что с того? Наслаждайся мгновением. Самый красивый мужчина мира! Семидесятилетиям я буду сидеть у огня, разглядывать фотографии и плакать, ха!

Кто-то прилепил к зеркалу гримерной обложку программки с пририсованными к моей физиономии сатанинскими рожками. Все бы ничего, но эта сволочь испортила мой карандаш для век, — наверное, та толстая сука уборщица, что ушла вчера зареванной.


Мои поклонницы спят на холодной Флорал-стрит. Гиллиан наполнила несколько термосов горячим супом и уговорила меня составить ей компанию, вынести их из театра — это-де понравится публике.

Когда мы вышли, наступила тишина, а потом кто-то тоненько взвизгнул и все словно с цепи сорвались. Подбежали, протягивая мне, чтобы я подписал, все что угодно — зонты, сумочки, носки, трусики. Гиллиан, разумеется, позаботилась о присутствии фотографов. Когда я уходил, одна девица попыталась вцепиться в мои причиндалы. (Может, мне теперь на хер вязаный носок надевать — для защиты!)


Как балетмейстер он крадет буквально у всех, от греков до Фокина, Шекспира и так далее. Говорит: «В конце концов кто только не прикасается к кисти художника». Марго принимает его предложения и волшебно переиначивает их, хотя поначалу мне кажется, что я таскаю по сцене труп.

Она каждый час звонит Тито. Он лишил ее свободы. (Теперь он никого больше ебать не может, вот и ебет душу Марго, ее жизнь.)


Сердце рвется в Париж. Он словно медом намазан. (Сказать Клодет, пусть обставит новую квартиру, найдет кровать с пологом.)


Пришло письмо, запечатанное красным воском. Поколебался немного, вдруг это уловка Советов. (От них всего можно ждать — пропитанного кислотой конверта и так далее.) Но печать была королевской, а короткое письмо написано от руки и очень аккуратно сложено. Я сказал моей экономке: «Вот черт, опять Ее Величество написала».


Новый телохранитель (на неполный рабочий день) состоял когда-то в охране Черчилля. Говорит, что видел в Ялте Сталина. Попытался уверить меня, что Сталин был очень воспитанным человеком. (У меня в памяти словно поезд свистнул: госпиталь, я подглядываю из-за деревьев, как старухи моют солдат, — сколько столетий назад это было?)


Нашел на одном из расставленных вдоль Сены лотков со старыми книгами текст Деррида. И там же — монографию о Марте Грэм[24]. И то и другое побывало в воде, страницы обоих книжиц слиплись. Рассказал о них Теннесси Уильямсу (напившемуся на приеме у Дежё). он заявил, что это очевидная метафора, хоть и не объяснил почему, не мог, наверное. Изумился, услышав, что я читал его по-русски. Положил голову мне на плечо и пролепетал: «О, какое милое дитя».

Он стал мне надоедать, да еще и пиджак мой коктейлем облил, и я велел ему поцеловать меня в жопу. Он ухмыльнулся и ответил, что был бы счастлив.


Клэр принесла запись, на коробке которой корявым почерком выведено: «Rostropovich». Второй скрипичный концерт[25] — его вторая часть довела меня до слез. Когда-то в Ленинграде я от большого ума сказал Юлии, что, если бы увидел Шостаковича сидящим под дождем, прошел бы мимо.


Унюхал доносившийся из кухни Лакотта[26] запах разложенной по тарелке редиски и сразу перенесся в прошлое. Поспешно ушел — к большому неудовольствию Лакотта. Он погрозил мне от двери пальцем. Проснулся, оттого что приснилась мама с накрытым белой тканью лицом.

Возможно, Марго права, когда говорит, что я танцую так много — «слишком много», — чтобы не думать о доме.


Так трудно рассказывать о маме. Когда я правильно излагаю факты, получается неправильное настроение, а при правильном настроении от фактов остаются рожки да ножки. «Она работала на оружейном заводе. Она торговала матрешками. Однажды за ней погнался волк». Иногда я забываю к середине интервью, что наговорил о ней в начале, и еще сильнее запутываюсь в выдумках. Невесть почему заявил австрийскому журналисту, что она работала швеей в Уфимском оперном театре.


Время, когда я плохо к себе отношусь, неизбежнейшим образом совпадает с тем, когда я плохо танцую. В самые мрачные минуты я думаю, что лучшие мои выступления состоялись в Кировском. (Фантомное ощущение бедер Сизовой в ладонях.)


Эрик столкнулся где-то со знакомым Рихтера, и тот рассказал, что, когда Прокофьев умер, в Москве не осталось в продаже цветов. Все были раскуплены для похорон Сталина. Рихтер сыграл на похоронах, а потом прошел через всю Москву, чтобы положить единственную сосновую ветку на могилу Прокофьева. (Прекрасно, но правда ли?)


Мистер Нуриев, ваши движения словно бросают вызов представлениям о возможном.

Невозможного не существует.

К примеру, исполняя фуэте, вы следите за вашим телом?

Нет.

Почему?

Потому что слишком занят танцем.


Желание сделать журналистам приятное почти так же сильно во мне, как желание пособачиться с ними. И после интервью мое сердце переполняется желанием принести извинения.


Подлинный ум должен обладать способностью принимать и критику, и хвалу, но он же написал в «Сетеди ревю», что в арабеске я слишком высоко держу руки, что мои движения выглядят раздутыми и неуправляемыми. Если я когда-нибудь снова повстречаю его, ему придется слишком высоко держать свои яйца — в глотке, — и посмотрим, кто из нас покажется раздутым и неуправляемым.

Что касается Жака, это типичная для «Юманите» жопа с глазами, очередной социалистический байстрюк, не способный дня прожить без кровной мести. Говорит, что я слишком буквален. А чего он хочет — чтобы мои ноги выписывали символы, а хер сыпал метафорами? Я посоветовал бы ему сделать для его партии что-нибудь полезное — повеситься, к примеру, — но, боюсь, груз его жирной задницы переломит потолочное стропило и он полетит на пол.


Паб в Воксхолле, с лестницы свисает на тонком шнуре моя огромная фотография. Спросил у бармена: это Есенин? — он не понял. Когда мы с Эриком усаживались за стойку, все, кто уже сидел у нее, замолкли. Бармен попросил меня подписать фотографию, что я и сделал, поперек груди, сорвав аплодисменты.

Они весь вечер ждали какого-нибудь бесчинства, чего-то русского, нуриевского. Битья стаканов, сшибания бутылок со столиков. Я выпил четыре рюмки водки, потом взял Эрика за руку. И мы почти слышали, уходя, как все они застонали.

В отеле меня ожидала очередная записка с угрозой смерти. Полицейские сказали, что буквы вырезаны из заголовков просоветской эмигрантской газеты. Кто они, эти засранцы? Неужели не понимают, что я им не какая-нибудь ебаная марионетка?

(Марго говорит: не обращай внимания, самое правильное — вежливо улыбаться. «Выплескивай все на сцене», — говорит она. Мне не хватает духу сказать ей, что она несет херню. Кому-кому, а ей-то известно: все, что я делаю, уже спрыснуто моей кровью.)


Тайное желание: дом у моря, дети на пляже, на скалах — камерный оркестр, весь мокрый от брызг огромных волн. Я сижу в шезлонге, пью белое вино, слушаю Баха, старею, хотя, конечно, и это быстро нагонит скуку.


«Мудрость, оберегающая юношу от любви», Шарль Мейнье, 47 500 долларов.


Вначале он предстает перед ней неприкрытым, выдающим свои подлинные чувства. Он остро сознает, как должен смотреть на нее, ничего не открывая и не скрывая. Играть в эмоциональную рулетку, быть привередливым, пока они не прорвутся друг к другу и не станут единым движением (нарастить па-де-де, расширить соло).

В конечном счете его необходимо придумать заново, иначе получится не роль, а чистое говно, — он окажется картонной фигурой, безжизненной загадкой.

Прочувствуй роль как игру его ума. Под конец герой должен корчиться от страданий и, сохраняя полную ясность разума, понимать, что все потеряно.


Прекрасная репетиция! Решили освободить для себя вторую половину дня.


Он должен оставаться за кулисами так долго, чтобы всем стало не по себе, а затем вырваться из потусторонности, напугать до полусмерти всех прозаичных зрителей. Она — выдерживать медленный темп. Поначалу она должна оставаться холодной. А он — согревать ее танцем. И всякий раз, как она избавляется от нового покрова, это должно выглядеть так, точно она еще на шаг приближается к той, кем станет в будущем. В конце концов ее похищают у него, уносят, духи движутся по диагональным линиям, подвижное V. Свет (лунный) никогда не достигает земли окончательно. Струнные должны звучать приглушенно, не позволяй музыке брать верх.


«Совершенно очевидно, что Нуриева, если и когда он покинет сцену, ждет будущее балетмейстера». Журнал «Dance», декабрь 1966. Ха! «Он творит не исключительно для тела, он творит посредством тела».


Эрик сказал, что мысли о маме становятся у меня все более неотвязными лишь потому, что я так далеко от нее. (Чья бы корова мычала, над ним самим так до сих пор и висит призрак седой стервы с викингами в родословной.) Я хлопнул дверцей машины и пошел через улицу поперек движения, и только тут до меня дошло, что я ни одной копенгагенской улицы не знаю. Вернулся и сел на переднее сиденье, рядом с водителем.

Позже, забравшись ко мне в постель, Гамлет (как он не любит это прозвище!) признал свою ошибку Его так трудно разозлить, но, если все время молчать, он становится ненасытным.


Плавание по озеру. Шампанское. Фейерверк. Женщина из Гамбурга, в ожерелье: «Вы — степной Рембо!»


Маме опять отказали в выездной визе, но на сей раз мясники попросили подписать бумагу, отрицающую ее желание остаться на Западе.


Эрик ждал в аэропорту, очки и шляпа — для маскировки.

Через пару часов мы уже на танцевальной площадке. Юноша в белой шелковой рубашке и серебристых полуботинках на платформах. Ну да, Пиккадилли! Я вышел за ним на улицу.


Копыта лошадей дерут безупречную траву парка — гости играют под дождем в поло. Эрик подбирается ко мне сзади, кладет голову на плечо, покусывает ухо.

Обед (mousseline d'écrivisse, poussin rôti aux herbes, салат, purée из сельдерея), барон сурово взирает на нас. Я прошептал Эрику, что барон наверняка хороший наездник, но стек у него, скорее всего, обвислый. Эрик хохотал так, что забрызгал скатерть десертом.


Ямочка на его шее. Мы задремали.


На быстром катере к Галли. Эрик, Пабло, Джером, Кендзо, Марго, Гиллиан, Клэр и я. Марго весь уик-энд звонила Тито. Мы надумали вывезти с собой оркестр, но он оказался состоящим из бог знает какого сброда, и мы отослали «музыкантов», прилично им заплатив и позаимствовав у них инструменты. Играли до четырех, пока не пришлось затащить пианино, чтобы спасти его от росы, в рубку катера. (Эрик процитировал строки Гомера о сиренах. Шампанское рекой. Джером предложил мне заткнуть всем уши воском, а себя привязать к мачте Эрика!)

Голый Пабло играл Шостаковича (плохо), его зад оставил на фортепьянном табурете мокрое пятно.


Рано утром Эрик вышел посмотреть, как мы купаемся. Я доплыл под водой до скал, а там вынырнул и затаился. Он выкликал меня, выкликал и вскоре обезумел от испуга. Скакал по песку, звал на помощь. И минут через пять прыгнул, не сняв пижамы, в воду. А он просто ненавидит холодную воду. Проплыв несколько метров, увидел меня и обозвал по-голландски пиздой. (Теперь я знаю это слово на восьми языках!)

Я сказал ему, что видел яркую звезду, плывшую по темному небу. Он ответил, что это, наверное, спутник следил за мной сверху, может, и русский. Ему хотелось придумать какую-нибудь месть, однако мысли замерзли у него в голове.


Читали в постели письма Флобера из Египта. Снаружи билось море.


С постельного столбика свисают трусы. Роскошный флаг.


Стюардесса осталась, по-моему, недовольной, когда, сказав мне, чтобы я снял ноги в ботинках с сиденья, услышала в ответ, что это салон первого класса, — уж не предпочитает ли она, чтобы я положил ноги куда-то еще, на ее огромную немецкую корму, к примеру.


6 янв. Дал Марго новогоднее обещание: выкинуть из головы любые обязательства перед чем бы то ни было, кроме танца.


Классы Валентины. Ее движения похожи на молящихся в церкви. Начинаешь испытывать в ее присутствии едва ли не робость.


В классе все не сложилось, день оказался испорченным. Потом во время спектакля — слишком яркий свет, я больше обычного смотрел в пол, чтобы не слепило глаза, путался в ногах. Артур сказал своим высоким голосом: «У каждого бывают такие вечера». Кто-то бросил на сцену кусок стекла, чуть не попал мне в голову.

(В такие минуты я себя ненавижу. Существование сумасшедшего гения утомительно.)


На вечеринке Бэкон[27] спросил: почему именно танец? Я резко ответил: а почему живопись? Он затянулся сигаретой и сказал, что живопись — это язык и он отдал бы душу за то, чтобы научить ее говорить на нем. Да!

* * *

Каждый вечер он ждет сигнала, разминается, сцепляет пальцы. На сцене Марго разматывает цепочку шене, скольжений, плие и замирает. Он притрагивается к левому уху на счастье, с миг пережидает наступившую тишину и вырывается из-за кулис, взлетает, он свободен.

Музыка проникает в его мышцы, огни вращаются, он бросает гневный взгляд на дирижера, тот исправляет темп, и он продолжает танец, поначалу сдержанный, все движения точны и опрятны, они начинают сливаться в одно целое, его тело упруго, три jetés en tournant, филигранное приземление, он выстраивает роль, прекрасная музыка, а вот и виолончель. Свет меркнет, пластроны смазываются. Череда пируэтов. Ему легко, музыка лепит его тело, одно плечо находит другое. Правая ступня касается левого колена, высота, глубина, форма, контроль, поворот запястья, сгиб локтя, наклон шеи, ноты впиваются в артерии, сейчас он воспарит, усилие ног, какого не помнят их мышцы, последний нажим бедер, он словно вырастает, контуры его тела обретают собственную свободу, он взвивается в воздух, и небеса удерживают его.

Зрители склоняются вперед, шеи вытянуты, рты приоткрыты. Он снижается, приземляется и бросается к ней, ветер свистит в ушах, он — размазанное пятно неукротимой энергии, летящее туда, где ждет, склонив голову, она. Он врастает перед нею в пол, она принимает его, он поднимает ее над собой, она легка, она всегда легка, его ладони избегают ободранных на репетиции ребер. Капля пота слетает, кружась, с его волос. Лицо прижато к ее бедру, к паху, к животу. Их сжигает один огонь, они — единое движение, держава единого тела. Он опускает ее, в зале кто-то ахает, так они там живые, французская публика, — хорошие зрители всегда французы, даже в Ливане, Нью-Йорке, Буэнос-Айресе, Вене, Лондоне, всегда французы, — он впивает ее духи, ее пот, ее одобрение и убегает в левую кулису. Теперь ее черед править публикой, ее соло. Стоя в сумраке, он восстанавливает дыхание, промокает лицо, отирает пот, грудь его вздымается и опадает, наступает покой, о да, темнота — его друг.

Он вступает в поднос с канифолью, несколько раз проводит по ней ступнями, чтобы усилить их сцепление с полом, ждет, когда стихнут заслуженные ею аплодисменты. Ну вот, бери их и держи, да покрепче, извергайся на сцену!

Из-за кулис он вылетает по воздуху, четыре кабриоля, он летит, пока звук не нагоняет его, миг касания, мышечный рывок, и тело скользит по сцене, она в его власти, в беспредельной. Восемь идеальных entrechatdix, чудесно, публика притихла, нет больше ни тел, ни мыслей, ни сознаний, наверное, такой миг люди и называют Богом — когда везде и всюду открываются двери, ведущие к другим открытым дверям, ко всем, и не остается ничего, только открытые двери, ни петель, ни рам, ни косяков, ни порогов, ни теней, это моя душа, рожденная невесомой, рожденная вневременной, пружина часов лопнула, я лечу, я могу лететь всегда, — и гляжу во мглу ожерелий очков запонок пластронов и знаю, что все они принадлежат мне.

Потом, в гримерных, они осыпают друг дружку преувеличенными претензиями — просто для того, чтобы поддержать в себе течение жизни. Ты сменила духи, ты слишком сильно потеешь, шене у тебя кошмарные, ты прозевал сигнал, ты застряла за кулисами, твои пируэты только ослу и впору, давай завтра станцуем лучше, — и вместе выходят через служебную дверь, рука в руке, улыбаясь, смеясь, их встречает толпа, цветы, крики, приглашения на вечеринки, они расписываются в книжечках для автографов, на программках, на туфельках, но, когда они уходят, танец еще сидит в их телах, и они ищут точку покоя, точку тишины, в которой нет ни времени, ни пространства, лишь чистота.

* * *

У Сиднейского оперного толпа, возбужденная, шумная. Какие-то демонстранты вопят о Вьетнаме. Для отвода глаз мы с Марго посылаем лимузин вперед, а сами подъезжаем к главному входу. Поняв, кто мы, толпа выкрикивает приветствия.

В артистическую заглянул Рок Хадсон[28] в двусмысленно расстегнутой рубашке. Сказал, что снимается где-то здесь в фильме, посидел, пока я гримировался, рядом. Упомянул о найденном им ресторане с лучшими устрицами в мире, сказал, что, если у меня будет желание, можно встретиться после спектакля. Я его потом заметил в зале. Он сидел отвернувшись от сцены и смотрел на кого-то в бинокль.

Ресторанный счет Рок оплатил с большим неудовольствием: я привел с собой четырнадцать человек (ха!). Потом он ушел в уборную и вернулся оттуда сильно взбодрившимся.


Переругались в музейном кафе по поводу мотивов Альбрехта. Фредерик считает, что интуиция оправдывает все. Навалил кучу говна и попытался подкрепить ее цитатой из Гете, который сказал, что после того, как художник избирает Природу своим предметом, ей уже ничто не принадлежит. Как будто это имеет хотя бы малое отношение к делу!

Позже, в отеле «Собель», в самом конце Кингз-роуд (еще одной Кингз-роуд!), я плеснул в него кофе.

Думаю, что, скорее всего, он просто испуган огромностью задачи. Послал ему телеграмму, увеличившую гостиничный счет.


Такая изысканная хореография. (По крайности, полученный урок он усвоил.) Перед вторым актом показал нам фотографию зимородка, подбрасывающего в воздух заколотую им добычу, — и птица (живая), и рыба (мертвая) совершают в воздухе великолепный разворот.


Персидский ковер ценой в восемнадцать тысяч франков. Увидев, как я любуюсь им, хозяин магазина сказал, что он мой — задаром. Эрик заметил, что я первым делом поставлю на него игрушечный поезд, что было не совсем верно. Хозяина такое унижение его роскошного подарка, кажется, встревожило, поэтому я сказал, что, когда в мою квартиру придет корреспондент «Вог», я непременно упомяну о его магазине. Он разулыбался и чинно вручил мне свою визитную карточку.

Выйдя на улицу, я бросил ее в канаву, а Эрик, заметивший, что хозяин наблюдает за нами в окно, пришел в ужас.


Сидевшая в джакузи женщина выразила недовольство моими ступнями, сказав, что они растрескались, что на них видны открытые раны, что мне нельзя купаться вместе с другими. Я сказал ей, кто я, она натянуто улыбнулась, села в воде и вскоре ушла.


Беккет у стойки кафе. Приветственно покивал. Похоже, он наливает кофе в коньяк, а не наоборот.


Кто-то сказал, что если я выкурю сигарету с марихуаной и меня поведет, то даже Брижит Бардо, глядишь, и развеселится. Однако меня и это не заинтересовало. Зачем мне терять разум — и еще того хуже, тело?

Дома поискал прибежища в Рихтере. Он проказлив. Говорят, он может растягивать пальцы до двенадцати клавиш.


Марго порвала связку. Энтони спросил, как она себя чувствует. «Боюсь, мне немного больно».


Поиски замены. Эвелин было недвусмысленно сказано, что артистка она дерьмовая, что в движениях ее слишком много расчета, что если она хочет стать достойной Бэзила, да и вообще танцевать, ей следует научиться выполнять хотя бы наполовину пристойный grand jeté. Она разминалась целый час, затем последовала демонстрация буррэ. Прыжок у нее высокий, спина гибка настолько, что Эвелин достает носом до икр, — кажется, что лезвие ножниц сталкивается с их же кружком для большого пальца. Впечатление такое, что костей у нее попросту нет. Она ударяет ногой о ногу с чудесной силой. Мне оставалось только аплодировать. Наконец она подняла с пола сумочку (набитую барбитуратами?) и ушла.

Шарф она перекинула через плечо с таким изяществом, что я предложил ей пожизненное партнерство, но дверь лифта уже закрывалась, да и ладно. (Возможно, я действительно почувствовал к ней что-то, однако истина состоит в том, что мы с ней смотрелись бы как яблоко с апельсином.)


Звонок от Жильбера. С намеком на самоубийство. «Если ты не приедешь поскорее. Руди, я оставлю просвет между полом и моими ногами». Жена его, похоже, слегла от расстройства.

(Сказал Нинет, что я, татарин, провел не одно столетие, созерцая просветы между полом и ногами. Нинет выпалила, что она, ирландка, уже провела в воздухе сотни лет.)


Миссис Годсток почти точная копия мадам Б. за тем исключением, что танцевала когда-то с Баланчиным и держит в холодильнике свои старые балетные туфли, как будто собирается когда-нибудь снова выйти на сцену. В восемь утра, еще до открытия антикварных магазинов, свезла меня на Мэдисон-авеню. Пообещала купить все, что я захочу, и даже отправить покупку в Париж самолетом, а не по воде.

Я выбрал в магазине на Шестьдесят третьей русское библиотечное кресло. Стоило оно, наверное, раза в четыре дороже, чем в Советах. Под вечер пришел конверт с подтверждением покупки. Что за идиотическая пизда! Звонила восемь раз за три дня, пока я не воспользовался телефоном-автоматом, который висит в коридоре рядом с репетиционной, и не уведомил ее, говоря с французским акцентом, что мсье Нуриев украл ее белого пуделя, чтобы зажарить его в масле и покормить артистов кордебалета, — они разорились все до одного и голодают.

(Марго хохотала до икоты.)

Немного позже я сдуру пустил кресло на растопку. Позвонил миссис Годсток, сообщить, что у меня упала с полки коробка с книгами и сломала креслу ножки. Она вздохнула, сказала, что не настолько наивна, но ничего страшного, она способна понимать артистические порывы.

Правда такова: я связываю их по рукам и ногам, запираю калитку и ухожу, хохоча. Не очень гуманная, но правда. Еще один голос твердит: да пошли они все на хер, денег у них гораздо больше, чем чувств.


Снова звонок от Жильбера. И снова о самоубийстве. Мелькнула мысль: вернуться в Париж, влудить ему и ссудить веревку.


Марго так рада выздоровлению, она все улыбалась самой себе и говорила о том, какой теплой была ночь, а я углядел в первом ряду старика, Антонио Бертолуччи.


По поддону с канифолью полз одуревший таракан (удивляться нечего, это же Нью-Йорк). Я пришиб его запасной пуантой Марго. Оркестр как раз настраивался и заглушил большую часть ее воплей.

И все же, когда я пропихнул покойника под занавес, поближе к контрабасам, она рассмеялась.


Доктор, Гийом, сказал, что это глупо и опасно, однако я все равно танцевал, несмотря на жар. Трудно поверить, но даже рабочие сцены прервали партию в покер, чтобы посмотреть мое соло, — думали, полагаю, что я свалюсь, а я танцевал лучше, чем когда-либо, и чувствовал, как жар выходит из меня куда-то вверх. После спектакля температура оказалась почти нормальной. Гийом стоял рядом со мной, сбитый с толку. Рабочие принесли мне пакет со льдом.


Воспаление легких. Эрик натирает мне грудь гусиным жиром. Через два дня все как рукой сняло.


Голос мамы по телефону старый, печальный, не повеселевший даже после моего рассказа о гусином жире. Она кашляла. Потом пошел побродить над береговым обрывом Мендосино. Тюлени выпрыгивали из воды, прорезая воздух. (Вечером позвонил Сол — сказать, что он почти удвоил мои деньги на рынке золота. Он принял мое молчание за радость.)


Вначале Эрик танцевал, как три ведра с говном, но затем сплел и расплел ноги в воздухе — прекрасно, ничуть не утратив четкости движений, — и я подумал: «У каждого из нас свои секреты, верно?» Перед entrechat huit (обращенным, на спуске) он на секунду завис в воздухе. Великолепно. Я чувствовал, как напряглась, вытянув шеи, публика. (Судить о качестве работы можно по тому; что она делает с публикой.) Я первый вскочил на ноги, чтобы потребовать биса. И весь зал последовал моему примеру. Эрик улыбнулся, взял Виолетту за руку, они вместе поклонились.

В гримерной он слушал Первый концерт Листа — Рихтер, Кондрашин и ЛСО. Мы пили «Шато д'икем». Прекрасный получился вечер, впрочем, сняв туфли, Эрик болезненно поморщился и стал с силой растирать ступни, а потом сказал, что, похоже, у него треснул после особенно высокого sauté палец. (Лист однажды играл с небольшой трещиной в левой руке и говорил потом, что буквально чувствовал, как ноты перепрыгивают с кости на кость.)

Ни перелома, ни трещины у него не нашли, однако больничный врач сказал Эрику, что ступни свои он погубил и в старости ему будет трудно ходить. Эрик пожал плечами, усмехнулся: «Ладно, буду передвигаться, исполняя буррэ».


Эрик говорит: после выступлений ему все чаще кажется, что он куда-то ушел от себя. Сидит один в гримерке, усталый, так и не выйдя из роли. Переодевается, смотрится в зеркало и видит лишь чье-то отражение. Приходится вглядываться долгое время, прежде чем он узнает старого знакомого — себя. Только тогда он покидает театр.


Набор редких башкирских фигурок из дерева: 8000 франков.


Мысль о том, как они сидят за столом в Уфе, — хлеб, борщ, графинчик водки, мама штопает свой синий халат, Тамара возвращается с базара. Моя вина огромна, но что я могу сделать?


Когда Елена (как она прекрасна) только-только появилась во Франции, то жила она тем, что шила подвенечные платья по заказу буржуйских семей, приехавших до нее. Потом она рассказала, как добиралась на судне от Киева до Константинополя, с ней плыло очень много людей, бежавших из дома с самым дорогим, что у них было, с нелепыми вещами — лампами, ножичками для вскрытия конвертов, фамильными гербами. Большую часть пути она на берег не сходила, а из-за дурной погоды плавание растянулось на многие дни, и она сказала — совершенно чудесно, — что с тех пор ощущает движение воды во всем, особенно в истории и в скрипках.


Он светловолос, худощав, молод, ребячлив. Иногда такая красота заставляет меня приглядываться к себе, хоть я и ничего не боюсь, но танцовщик он дерьмовый, словно свинцом обвешанный.

Когда его (как и ожидалось) не приняли даже в кордебалет, он забился в истерике. Я подумал, не утешить ли его еще разок, но, что бы ни говорила Клодет, по жизни меня ведет вовсе не пенис. Ну, не всегда! Как заставить его понять, что ему требуется больше честолюбия, что место в кордебалете, положение молекулы воздуха в барабане, приговоренной издавать малый шум в малом пространстве, — это не цель?

Он сидел, с упавшими на глаза волосами — несомненное подражание. Я обещал ему помощь. В репетиционной его пришлось убеждать в важности медленного адажио, в необходимости контролировать пол, но и сохранять четкую позу. Он не слушал, пока я не влез на подоконник и не спрыгнул на замерзшую землю. (Ненавижу линолеум.)

Я смотрел, как он раз за разом ошибался. Ну что тут поделаешь? В его душе нет ни соли, ни перца. Наконец он заявил: «Я устал». Я ответил, что если он сейчас уйдет, то обрубит ветку, на которой сидит, однако он все равно ушел, связав шнурки туфель и повесив их на палец.


Он хочет написать мою биографию, но что мне ему сказать? — он говно, от него несет чесноком, у него слишком много сала под поясным ремнем, чахлый умишко, и место в Музее жоп с глазами за ним уже закреплено, несомненно. Я объяснил ему все это (!) и услышал в ответ, что я производил бы намного лучшее впечатление, если бы был поскромнее и умел как следует слушать. Я ответил, что да, действительно, я тоже жду не дождусь, когда наконец умру.

(Гиллиан говорит, что моя манера материться на английском французском татарском русском немецком и так далее распространяется, точно вирус.)


Пошел с письмом Юлии в Тюильри, посидел на скамье. Письмо много раз раскрывали и складывали, где оно только не побывало: пришло в Лондон на адрес Марго, оттуда отправилось в Париж, в посольство Австрии, а из него — к Гиллиан.

Почерк у Юлии великолепный, петлистый. Она не один год собиралась написать мне, но по разным причинам, ни одна из которых теперь уже не существенна, откладывала. Отца Юлии нашли мертвым в его уфимском доме. Должно быть, Сергей знал, что его ожидает последнее путешествие, поскольку был в шляпе, а он никогда ее дома не надевал. В одной руке перо, другая прижимала к груди записную книжку. Он оставил ей письмо: «Какое бы одиночество ни испытывали мы в этом мире, оно наверняка объяснится, когда мы уже не будем одиноки». Он написал, что совсем не боится смерти, его ничто не пугает, да и с чего бы? — он же вот-вот соединится с Анной, которую любил всегда, даже в мгновения самого страшного мрака.

Я сижу на скамье, солнце бьет в меня. Безмерная жалость.


День закончился Рихтером: Прокофьев, фортепьянная соната № 2, третья часть — анданте, Прага. Какое настроение должно было владеть Рихтером, чтобы он мог поднести человечеству подобный подарок?


Бог, если он существует, наверняка заглядывает на мою новую вирджинскую ферму. По утрам воздух прохладен и свеж настолько, что на всех нападает голод. Скачут и ржут кони. Свет густ и желт, деревья стары, сучковаты. (Совсем не такой представлял я себе Америку в юности.)

Отправился на верховую прогулку. Гнедая кобылица взбрыкнула и встала, утвердив одну заднюю ногу за другой, почти как в арабеске, а затем резко опустила голову. Грива мазнула меня по лицу. Невесть почему я назвал ее Юлией.


Сильно перебрал на вечеринке. Меня вдруг поразила мысль, что в жизни у каждого есть двойник, кого ни возьми. (Возможно, ее родили внезапно навалившиеся на меня трудности.) Поозиравшись, я увидел стоявшего у буфета Сергея, только что без шляпы. Он разговаривал с Тамарой (другое дело, что она никогда так хорошо не одевалась). В углу сидел отец. Я поискал маму и нашел отдаленно похожую женщину — старинную колорадскую приятельницу Ли, правда, у мамы сейчас, наверное, больше седых волос. Старая полячка напомнила мне Анну. (Жутковатые переправы через Стикс — туда-обратно.)

Когда я увидел, что двойник Сергея направляется к Анне, у меня на загривке вздыбились волосы. Теперь он был в шляпе и с переброшенным через руку плащом.

Поискав себя, я понял, что такого здесь нет.


В гримерке: ажник кило черноморской икры, двенадцать букетов, один ― из дюжины лилий. Сергей, старина, я думал о тебе.


Онассис нанял двух юношей, чтобы они стирали белые брюки, белые рубашки, белые шляпы, белые носки, белое белье, белые жилеты, белое все. Молодой грек улыбнулся мне на палубе, сказал, что припас для меня личный подарок на день рождения, ему никак не верится, что мне уже двадцать девять.

Когда поздравления и тосты закончились, я извинился и сошел вниз. Юноша ждал меня в конце коридора, в одной рубашке, с сигаретами, засунутыми в подвернутые рукава.


Выяснить у Сола, почему я должен платить налоги, когда моя страна — чемодан?


Во время антракта «Волос» в Порт-Сен-Мартен[29] она наклонилась ко мне и небрежно спросила, слышал ли я о Жильбере.

Он заткнул выхлопную трубу машины парой моих старых носков и оставил двигатель включенным. Жена обнаружила его в гараже — Моцарт на полную громкость и пустой пузырек из-под снотворных таблеток под боком.


Жак заявил, что отдал бы коммунистическому аду предпочтение перед капиталистическим: у коммунистов наверняка происходили бы перебои с топливом.

Немного позже он подошел ко мне с идеей балета о Берлинской стене. Стену, уверяет он, построили за один день (это правда?). Упавшего в раствор русского каменщика даже вытаскивать не стали, кости его и теперь крепят кладку.

Возлюбленная каменщика, рассказывал он, назовем ее Катериной, будет идти вдоль стены, ощупывая кирпич за кирпичом, надеясь встретиться с духом любимого. Потом она, вопреки своим здравым инстинктам, влюбится в отделенного от нее стеной американского солдата. Но, чтобы попасть к нему, нужно пробиться сквозь останки ее мертвого любовника. (Станцевать стену и ужас по обеим ее сторонам.) В конце молодой американец попробует перебраться к ней, и его застрелят на самом верху стены.

(Падать со стены мертвым не буду.)

Идея чудовищная, но оба мы были пьяны.


Ходят слухи, что Саша открыл в Ленинграде юного гения. Эрик сказал, что я побледнел. (Что за херня!) Так или иначе, если этот гений приедет на Запад, он лишь вдохновит меня на великие дела.


Прежде чем умереть, говорит Марго, она попросит повторить в ее воображении одно совершенное выступление, одно, столь изумительное и прекрасное, что она сможет пережить заново — мысленно — каждое его па.

Какое именно, Марго не сказала, может быть, оно еще впереди. Пока, по ее словам, она может выбрать одно из восьми-десяти.

Что до меня, по крайней мере одно будет связано с Кировским. Мои ноги и сейчас ощущают наклон его сцены. В сновидениях я стою босиком в канифольном поддоне.

* * *

Она сидит в затемненном гостиничном номере, входит молодая женщина, раздергивает шторы. «Добрый вечер, — говорит женщина, — к вам пришли». И ставит на столик вазу со свежесрезанными цветами, а Марго ждет начала нашествия.

За окном раскинулся другой город — небо, свет, стекло, правда, она не может толком припомнить, какой именно. Лодыжка зажила, хотя повязку Марго еще носит. Час-другой назад она разговаривала по телефону с Тито, снова сказавшим, что ей пора выйти в отставку, прошло три с половиной десятка лет, она может уже получить покой, вернуться в Панаму, на ранчо.

Тито умелец заговаривать зубы. Ходок Тито. Тито, мужчина, которого она обожает, разъезжает теперь по дому в инвалидной коляске, способный лишь поводить туда-сюда глазами и помахивать рукой.

Она вспоминает, как стояла неделю назад у подножия лестницы и Тито сказал, что любит ее по-прежнему. Когда она ответила, что тоже любит его, ей показалось, что с лица Тито опали все наслоения, что она и муж всю жизнь проиграли в салки. В постели Марго уложила его так, чтобы прижиматься к нему щекой. Заснуть ей не удалось, она поднялась, постояла у двери, слушая его хриплое дыхание, и поймала себя на том, что ее трогают очертания его тела. Она рассказала Руди, как смотрела на спящего Тито, он понял ее, потому что знает, как тиха и уязвима бывает Марго — во времена вроде нынешнего, когда Руди добр к ней, оберегает ее и им хорошо танцуется.

В номер начинают набиваться импресарио, рекламные агенты, журналисты. Короткие разговоры, изысканные и добродушные. Впрочем, час спустя Марго объявляет, что устала, — большую часть утра она провела с Руди в классе — и, когда номер пустеет, она откидывает с постели покрывало, чтобы вздремнуть. Сны ее безжалостны и пронизаны Тито, она толкает его коляску поперек реки, но течение слишком сильно, и коляска застревает.

Сирена будит ее, теперь она вспоминает: Ванкувер, конец лета. Тут-то из соседнего номера до нее и доносятся звуки, издаваемые Руди и еще каким-то мужчиной, звуки любви, пугающие, неистовые, интимные. Марго теряется, обычно они смежных номеров не занимают, это одно из их правил; она включает телевизор, погромче.

Сначала Вьетнам. Потом мультфильм. Она жмет на кнопки, находит мыльную оперу, — женщина легко пересекает комнату, чтобы влепить пощечину другой женщине.

Пауза, стон за стеной, а следом рекламная песенка. В ванной Марго пускает горячую воду, сыплет в нее толченые травы. В последние недели телу ее пришлось тяжко трудиться, да и раньше крайностей тоже хватало. Совершенное над ним насилие сказывается в обычных, повседневных жестах Марго, в том, как она смотрит на наручные часики, как подносит вилку ко рту. Она понимает, насколько это необычно — то, что тело делает с разумом, а разум с телом: взаимные заверения, что все в порядке, все под контролем.

Случаются дни, когда она остро сознает, что тело ее обратилось в собственное кладбище: огрубелые ступни, головные боли оттого, что волосы столько лет приходилось туго зачесывать назад, искореженные колени — и все же, знай Марго в юности, как сложится ее жизнь, это ее не остановило бы, она все равно стала бы танцевать.

Она садится в воду, опускает затылок на край ванны. Звуки за стенкой принимают новое обличье, приглушаются и все же усиливаются, становятся из-за отсутствия ясности более настырными. Марго засовывает в каждое ухо по клочку ваты, голоса смолкают. Многие годы назад Тито перед тем, как лечь с ней в постель, непременно распахивал окна.

Немного погодя она просыпается — за дверью ванной кто-то выкрикивает ее имя: «Марго! Марго! Марго!» Она открывает глаза, садится, вода вокруг покрывается рябью. Учуяв запах сигаретного дыма, она мигом понимает, кто там кричит.

Вынув из ушей вату, она говорит: «Я всего лишь вернулась в мои лучшие годы, Эрик. Замечталась».

Но в ванную входит не Эрик, а Руди, держа наготове раскрытый халат. Она встает, Руди накидывает халат ей на плечи, целует ее в лоб. За ним стоит и курит Эрик. Марго ощущает прилив теплоты, эти двое прекрасных мужчин балуют ее.

— Мы позвонили, — говорит Эрик, сильно затягиваясь сигаретой, — никто не ответил. Руди испугался, что ты утонула.

* * *

Джаггер попытался втолковать мне, что, наблюдая за моим танцем, он испытывает ощущение нереальности — ему не хочется ни бухать, ни играть на гитаре, не хочется ничего. (Когда Марианна уводила его, я услышал скрип у него в паху.)


Продавец взглянул только раз, всплеснул руками и сказал, что у него есть пара красных дренажных труб, которые идеально мне подойдут.


В дискотеке вращаются светильники. Мы занимаем кабинку, заказываем огромную бутылку шампанского, и как же мы хохочем! Лара смешнее всех. Она все понимает про Эрика и тем не менее сообщает мне, что мои губы чувственны до безответственности! Я отвечаю, что женюсь на ней. Ее анекдот о французской медсестре: «Повернитесь на живот, мсье, я должна заколоть вас». А затем, когда остальные уходят танцевать, она перегибается через стол так, что ее длинные волосы падают мне на пах, и щекочет мои яйца — у всех на виду!

Дед ее родился в Москве, но успел эмигрировать еще до революции и сколотить состояние, продавая, сказала она, газетные вырезки. (Сумасшедшая страна.) Теперь ей принадлежат четыре дома и шесть, как ни странно, плавательных бассейнов. Она прошептала, что обожает купаться голышом, а то я сам не догадался. Напилась она до того, что поделилась со мной идеей голого балета — «Орфей опадает» (!), — занавес ползет вверх, нежные виолончели, мягкий лунный свет, а затем отовсюду выступают качающиеся пенисы. Я сказал, что станцевал бы в нем, да не хочу, чтобы мне бока ободрали. А когда объяснил шутку (глупышка), она облила шампанским лиф своего платья.

Она говорит, что жизнь — это хлеб, да, но секс — его закваска (самое малое).


В двери появилась Роза-Мария. Я мгновенно узнал ее. Красное атласное платье, белая роза в волосах. Эрик, когда она, раскрыв объятия, побежала ко мне через зал, пихнул меня локтем. Я закружил ее в воздухе, она зацепилась ногой за скатерть, но с совершенной грацией высвободилась, а потом поцеловала меня.

Все смотрели на нас, когда мы уходили на веранду, особенно Эрик. Теплая ночь, цикады. «Расскажи мне все», — попросил я. Но ей хотелось говорить обо мне, о моем успехе, о прошедших годах. Я принялся упрашивать ее, и после долгих уговоров она рассказала, что, вернувшись в 59-м в Чили, вышла замуж за молодого журналиста, коммуниста, он занялся политикой, успешно, но погиб в автомобильной катастрофе. Роза-Мария перебралась в Мехико, вот, собственно, и все. Она танцевала шесть лет, пока ее не подвели лодыжки. Сказала, что хотела бы станцевать со мной, всего один раз, но ей хватает ума понимать, что с моей стороны это было бы всего лишь проявлением снисходительности.

Появился Эрик с тремя бокалами шампанского, мы выпили друг за друга. Потом Розу-Марию изловил симпатичный мексиканец, писатель, седой, словно обнимавший ее взглядом. Мы попрощались, она смахнула слезу.


У него хриплый баритон, грубое лицо, волосы падают на глаза. Он проснулся, а я никак не мог припомнить его имя, хотя сказанное им о том, что ему не понять, как можно вести такую напряженную жизнь, помнил. Я провел день, втыкая ему, репетируя, втыкая, танцуя в спектакле и снова втыкая (один раз во время антракта).

Он вылез из постели, ликующий, заварил мне чаю, пять кусков сахара, наполнил чуть ли не кипятком ванну на когтистых лапах, с блестящими медными кранами. Сидел на ее краю, сыпал в воду ароматические соли. Точность движений. После ванны я сразу ушел, имени так и не вспомнив.

Эрик оставил у портье отеля записку: «Ты дерьмо» — сильно дрожавшей рукой.


Вы сожалеете о чем-нибудь, мсье Нуриев?

В конечном счете я не стал бы отказываться ни от каких моих слов и поступков. То и дело оглядываясь назад, можно свалиться с лестницы.

Очень философично.

Я умею читать.


Идущие по Пятой авеню люди повернули, все как один, головы, точно подсолнухи в поле. Уорхол, воскликнув: «Черт!» — остановил машину. Это был «частник», цену, которую он запросил, Уорхол счел непомерной. Водитель сплюнул в окошко, чуть-чуть промазав мимо туфель Уорхола. Энди — напыщенная жопа, хоть он и обещает когда-нибудь нарисовать меня.

В его офисе обнаружилась целая коробка выпечки «Эротической булочной». Он сунул мне в руки пончик и потянулся к поляроиду. Пришлось отбирать у него аппарат. Скорее всего, он продал бы тысячи копий этого снимка. Он бегал в своих ярко-зеленых штанах по офису, увертываясь от меня и дико визжа.

В итоге мы оказались в задней комнате с расставленными по полу огромными черно-белыми игральными костями. На каждой грани стояло по одному слову. У первого набора: «Ты Я Они Мы Нас Джокер». У второго: «Ебать Сосать Лобзать Вставлять Дрочить Джокер». Цель игры — получить, бросив кости, наиболее осмысленное сочетание. «Мы Вставлять». «Ты Сосать». «Они Лобзать». Выбросивший джокера может сделать все, что ему взбредет в голову. Уорхол называет это «человечьим покером». По его словам, число сочетаний бесконечно, но для игры требуется самое малое восемь человек, иначе получается скучно.

Я сказал, что ему следует сделать из этой игры балет. Он завопил: «Точно, точно!» — и нацарапал что-то в записной книжке. Скорее всего, говнюк вставит это в фильм (не сославшись на меня).


Звук моей оплеухи пронесся по всей галерее и вылетел на Пятую авеню. Ну, в конце концов эта дура сама полезла ко мне, требуя автографа, пока я пытался разглядеть картину. Владелец галереи принял ее сторону, но я стоял на своем. Ладонь потом минут пять зудела. По правде сказать, я очень хотел извиниться, но не смог.

Гиллиан сказала, что пора бы мне вынуть из жопы тотемный столб и повзрослеть. Я тут же ее уволил, и она спросила: «Что, опять?» Она теперь красит ногти в ярко-красный цвет.

По счастью, пострадавшая от меня девица оказалась начинающей балериной, доводить дело до суда она не хочет, опасаясь за свою карьеру, однако Гиллиан упрямо твердит, что нам необходимо принять меры на случай, если эта история попадет в газеты. Сценическая конструкция предложена такая:



Когда я выпрыгиваю изо рта, требуются шестеро, чтобы поймать меня, не дать грохнуться об пол. «Пост» написала, что это самый поразительный выход на сцену, какой когда-либо видел балет. (Херня, разумеется.) Какой-то козел сфотографировал меня — спина согнута, тело враскоряку. Но публика ревет от восторга. (Присутствовали: Полански, Тейт, Хепберн, Хендрикс.)

Отзывы хорошие, если не считать Клинта, назвавшего все болезненной выдумкой. (Жопа.)

В разделе светской хроники напечатана статья обо мне и Хендриксе, с фотографией. «Пируэт Руди и Джими». Ногти у него почернели (возможно, старые кровоизлияния) от слишком яростной игры на гитаре. В клубе он скрылся в облаке марихуанового дыма, но потом появился среди танцевавших. Вокруг меня водила хоровод дюжина баб. Высокий черный парень в кожаной рубашке и башмаках мотоциклиста вытащил нас во внутренний двор, и началось веселье.


Отпраздновал день рождения только для того, чтобы забыть о нем. Тридцать один год. Марго купила прекрасный хрустальный кубок, Эрик подарил часы от «Гуччи». А я только одного и хотел — погулять по пляжу. Звезды над Сент-Бартом казались почти такими же яркими, как над Уфой, когда я столетия назад ловил зимой рыбу.


Сапоги из леопардовой шкуры! До бедер! А-ля Твигги! В театре сказали, что они упоительно порочны. Появившись в «Ле Бар», я вынужден был пройти сквозь строй стояков. Углядел там паренька, казавшегося двумя людьми в одном, — Янусом, справа прекрасным, слева обезображенным шрамом. Утром он все норовил повернуться ко мне красивой стороной, и я его выставил.


Мама сказала, что в Уфе выпал снег, заглушивший все звуки. Тамара говорит, что хочет понять меня, мою жизнь, но она такая дура, где уж ей меня понять? Так ведь и никто не понимает.


Эрик жалуется, что я с каждым днем несу все более несусветную чушь. Как будто он ее не несет. Говорит, что мне следует просто делать то единственное, что я умею, — работать в моем священном пространстве, на сцене.

Моя мысль о том, что танец улучшает мир, ему противна. «Сентиментальщина», — говорит он. Я пытаюсь сказать ему нечто о красоте, но Эрик (который теперь тратит время на то, чтобы смотреть новости из Вьетнама и Камбоджи) говорит, что танец ничего не меняет ни для монаха, который кончает с собой самосожжением, ни для фотографа, который смотрит на него через объектив камеры.

«Вот ты сжег бы себя ради чего-то, во что веришь?» — спросил он.

А я спросил, стал бы он щелкать затвором, если бы горел я. Он не сразу, но все же ответил: «Нет, конечно».

Мы переругивались, пока не зазвонил будильник. Я сказал, что давно уже сжигаю себя, неужели он этого не понял? Он вздохнул, повернулся ко мне спиной и заявил, что ему плохо, он устал от всего, ему нужен всего-навсего коттедж в Дании, у моря, он сидел бы там, курил и играл на рояле. Я хлопнул дверью и сказал, чтобы он сам себе вставил.

Он крикнул сквозь дверь: «Да, может, оно и предпочтительней».

Я ответил, что бисов от него наверняка не потребуют.


Лед в пакетиках не замерз, английская соль куда-то пропала. Захотелось выбросить холодильничек в окно. Только толпа оравших внизу поклонников меня и остановила.


Марго продолжает грозить уходом. Она хорошо понимает, насколько сильна, к примеру, Беттина, да и Джойс тоже, даже Алессандра, а может, и Элеанор. И все-таки каждая партнерша неизбежно возвращает меня к Марго, к ее магнетизму. Сказала по телефону, что разрывается на части. С одной стороны, говорит Марго, она нужна Тито. С другой — самой ей нужны деньги. (А еще она боится увядания.)


Эрик прав, хоть я и наорал на него и запустил цветочным горшком, только-только не попав ему в голову. Наверное, я, да, танцевал ужасно. Блядь!

Впрочем, новый массажист поставит меня на ноги. Уверяет, что в теле существуют спусковые зоны, из которых он может убрать напряжение, разогнав его по другим участкам тела, а там оно рассосется само собой. (И точно, на пляже, после четырнадцати дней и шести стран, я все-таки расслабился.) Таких сильных рук, как у Эмилио, я еще не встречал.


Начинаю проникаться ненавистью к стоячим овациям в ресторанах, какая инфантильность.


Виктор безумен, вульгарен и мил (шелковый халат, страусовые перья), ни с кем мне не бывает так весело. Темой устроенной им вечеринки был «Нуриев». По его словам, стилисты всего Нью-Йорка завалены работой, даже Дайане Росс пришлось, чтобы сделать прическу, дать на лапу. (Она потом сказала мне, что я сам по себе божество.)


Пьяный Квентин Крисп прошептал мне на ухо: «Я слишком, слишком мужчина для всех, чтобы быть единственным мужчиной какого-либо мужчины». (Где-то он это спер, уверен.)


Я объяснил ей, что, если она захочет продолжить карьеру, ей придется целоваться, и это еще самое малое, с каждой жабой. Потом мы услышали, как она ревет около репетиционной, и кто-то побежал к ней с сигаретой. Гиллиан сказала, что сигареты сушат любые слезы. Идея: следует бесцеремонно рассовывать пачки по всем доступным дырам, какие имеются у истеричек, танцовщиков, любовников, счетоводов, рабочих сцены, таможенников и т. д.


Выступление — ошибка на ошибке. Ужасно. Двигаюсь как говно. Ну куда ему ставить римскую оргию! Появляясь на сцене, я должен блистать так, точно мир создан мгновение назад. Открыть все окна тела и на этом построить загадку.


Бродвейский театр, первый ряд. Шоу оказалось дерьмовым, однако Эрик сказал: уходить нельзя, пойдут разговоры. Я изобразил зубную боль и смылся, но после вернулся на вечеринку. Исполнитель главной роли спросил, как мои зубы, ну я и укусил его за руку, а потом ответил: да, похоже, поправились.

Он весь вечер расхаживал с повязкой на руке и закатанным рукавом.


Гиллиан спросила, как я могу танцевать после поебки, и я сумел ответить только, что не могу танцевать без нее. (Хотелось бы, правда, чтобы промежутки были подлиннее!)


Патрик колется между пальцами ног, чтобы никто не увидел следов. Перед выходом на сцену он надрезает палец и сыплет в порез соль (боль жуткая), это помогает ему взбодриться, стряхнуть сонное оцепенение.


В баре на углу Кастро я висел, держась за перила балкона, а паренек творил, расстегнув мою молнию, тихое чудо. Он одного роста с Эриком и тоже блондин. Я чуть не растянул плечо, так долго пришлось висеть. Предложил ему пойти в отель, вздремнуть по-дружески.


Статуя Кановы: 47 000 долларов. (Миссис Годсток!)


Уорхол говорит, что подготовка к тридцать второму дню моего рождения будет походить на последние дни Римской империи. Он заказал по такому случаю красный виниловый бандаж для яиц, который сможет надеть поверх брюк.

Волей-неволей думаю, что его ожидает забвение. Мода на него спадает. (Быть рядом с ним все равно что вдыхать какой-то нелепый попперс.)


На «приеме после приема», для своих, ледяные изваяния обнаженных тел начали таять. Был подан торт, испеченный в виде жопы, — с марципановыми ямочками и прикрасами из глазури. Я задул тридцать три свечи (одна на счастье), а затем облаченный в сюртук Трумен Капоте запрыгнул на стол, сорвал с головы и отбросил белую шляпу и, ткнув рожей в торт, поднял ее, и изо рта у него торчали «лобковые волосы».


Виктор свалился от усталости, его спешно свезли в больницу. Позже он снова явился в «Студию 54» с торчавшей из руки капельницей для внутривенных вливаний. Вторгся, катя металлическую стойку капельницы, в толпу танцевавших под крутящимися лампами, и скоро все вопили, аплодировали и свистели.

Виктор поклонился, оккупировал кабинку в дальнем углу зала, примостил в ней капельницу и попытался угостить всех выпивкой, но снова упал в обморок. (Ему бы понравилось, если бы он увидел, что выносит его не кто иной, как Стив.)


Марго говорит: «Сбавь обороты».


Я сказал ей, что бесчисленные бесенята (секс, деньги, вожделение) ничего для меня не значат в сравнении с ангелом танца.


Судя по всему, Саша упал посреди парка. Сердечный приступ. Сегодня остался в театре допоздна, отослал всех домой и танцевал его жизнь.

Забрел в парк, где последний кузнец Парижа подковывал свою первую за этот день лошадь. Он разрешил мне посидеть на стене, понаблюдать за ним. Нога лошади в его руке, искры у его ног.


Телеграмма и цветы Ксении.


Блядь! Лодыжка словно вывернулась из-под меня (Саша, столько лет назад: «Неужели ты и твое тело больше не дружат, Рудик?») Три месяца отдыха, сказал Эмилио. Да я ровно через четыре дня выкину костыли посреди Центрального парка.


(и даже через три!)


Две долгие недели отдыха в Сент-Барте. Ни телефонных звонков, ничего. Жара стояла такая, что капли дождя испарялись над морем, не долетев до воды. Облака желтых бабочек поднимались с деревьев. Мир был далек и мал.

Местные жители вставали при первом свете зари, чтобы поработать на своих клумбах. Эрик сказал, что старикам живется лучше, чем цветам, — дел у них меньше, да и в тень они могут уходить, когда захотят. (Какие странные слова.)

После обеда его вырвало в ванну. Пищевое отравление, сказал он. Горничная все убрала и отмыла. В его аптечном шкафчике в ванной пузырьки с обезболивающими. В постели мы поворачивались друг к другу спинами. Он скрипел зубами и лягался. К рассвету простыни намокали от пота.


Фотография Тамары. Ее тяжелые груди, приземистое тело, коротковатые ноги, какой она стала русской.

Двадцать четыре повторения вместо двенадцати. Эмилио каждый день увеличивает нагрузку и измеряет мышцу. Мы гуляем по улицам с грузом, привязанным к моей лодыжке. Прогулка заключенного. Скоро вернусь к танцу. Никогда еще не видел, чтобы кто-то так быстро шел на поправку.

Все утра — массаж. Растяжка бедер. Раскрутка торса. Подколенные сухожилия. И самое главное — ляжки и икры. Чтобы предотвратить спазмы, он заставляет меня сидеть на столе свесив ноги и сердится, когда я пытаюсь читать, пристроив книгу на специальную подставку.

Говорит, что может пересказать сюжет читаемой мной книги, просто проведя ладонью по моей спине.


Возможно, нога стала еще и сильнее, чем прежде. Толпа в Вероне, под звездами, устроила двадцатиминутную стоячую овацию, хоть под конец ее и пошел легкий дождик. От Эрика ни слова. «Чикаго сан-тайм» пишет, что он был бледен, а следующее его выступление отменили: желудочный грипп.


Марго подсчитала, что всего мы выступали вместе почти 500 раз, говорит, черт с ним, она будет продолжать, попробует добраться до 700. это счастливое число!


Средство Эмилио от бессонницы: налить воду на запястье, мягко промокнуть полотенцем, вернуться в постель и согреть ладони под мышками.


Наша последняя ссора, наверняка. Весь фарфор перебили, кроме чайничка, который Эрик баюкал, прижав к животу. В двери он закурил сигарету, еще держа чайник в руке. А когда я отвернулся, уронил и его, без намека на какую-либо эмоцию. «Прощай». Мучительная окончательность этого слова.

Гиллиан сказала, что это было неизбежно. Я грохнул трубкой об аппарат. Марго уехала с Тито в Панаму. На звонок не ответила. Виктор трубку снял, слушал, что я говорю, но порывался удрать. У меня закружилась голова.


Попробовал дозвониться до мамы, все время занято.


Все начинается с шарфов, темных, купленных в магазине Миссони на рю дю Бак; постепенно, с годами, он сходится с владельцами магазина так близко, что они открываются для него одного и воскресными утрами. Шарфы становятся все ярче, узористей, пока он не приобретает такую известность, что начинает получать их бесплатно, рекламы ради, и некоторые контрабандой посылает домой, сестре и матери, которой они кажутся слишком броскими, кричащими. В Лондоне, на Савил-роу, портной шьет ему тужурку с высоким воротом, как у Неру, похожую на ту, какую он носил в школе, но только кашемировую, он шутит, что именно так себя в ней и чувствует, каше-мир-но, выговаривая это как нечаянное сочетание трех слов. В Вене он приобретает рококошную люстру из муранского стекла с пятьюдесятью пятью рожками и двадцатью сменными лампочками. В Каире — старинные персидские туфли. В Рабате опускается коленями на ковер, сотканный для него слепым марокканцем, и рассказывает мастеру о петербургском балетмейстере, который внимательно вслушивался в звучание половиц. Марокканцу история нравится настолько, что он повторяет ее другим покупателям, она переходит от человека к человеку, меняется, пролагает себе путь по гостиным мира, множество раз рассказанная и пересказанная, балетмейстер превращается в московского танцовщика, в сибирского музыканта и даже в глухонемую венгерскую балерину, и годы спустя он снова слышит ее, переиначенную, и ударяет кулаком по столу, так что все замолкают, пораженные, и кричит: «Чушь! Бред сивой кобылы! Он был петербуржцем, а звали его Дмитрием Ячменниковым!»

Он покупает старинные английские книжные шкафы и складные столики. Румынские изделия из стекла, появившиеся на свет несколько столетий назад. Обеденный сервиз австрийских императоров. Аргентинский раскладной стол. Витражное стекло баварской церкви. Тайно вывезенные из Чехословакии металлические кресты. Серии распятий работы ватиканского мастера. Чилийское зеркало в резной оправе, которое он дарит затем рабочему сцены из Сантьяго. Приобретает партитуры, вручную записанные в 1930-х Верой Немчиновой, и сидит над ними до поздней ночи, учась читать их и напевать из них что-нибудь, когда его одолевает редкая бессонница. Он заказывает осевшему в Мехико советскому эмигранту карты с помещенной в центр их республикой Башкирия — Уфа наконец-то находит себе место в картографии. По одной карте для каждого из его домов, в итоге их набирается семь, его счастливое число. Они висят в позолоченных рамах, за специальным не отражающим свет стеклом. В Афинах он покупает римский мраморный торс первого века, копию Поликлетова «Диодумена» с несколькими выщербинами на ребрах. В его фермерском доме в Вирджинии стоят на полках шкафчика драгоценные резные фигурки из Ганы. Он покупает туфельки Ольги Спесивцевой, показывает их своему ковент-гарденскому обувщику, и тот обнаруживает в них новый для себя стежок. В Нью-Йорке, на Мэдисон-авеню, он приобретает, после долгой торговли, полотно Шарля Мейнье «Мудрость, оберегающая юношу от любви». И сам оттаскивает его в свою квартиру в «Дакоте», не желая платить еще несколько сотен долларов за доставку.

Старинные аккордеоны, скрипки, виолончели, флейты, смычки, красного дерева концертный рояль, «Вильям Кнабе энд Ко»: он окружает себя музыкой.

В Стокгольме он покупает стеклянный короб с редкими окаменевшими аммонитами. В Осло — горку работы Георга Кофода. «Mobelfabrikant». В Риме расстилает по полу китайские бумажные стенные панели со сценами сражений, фоном которым служат цапли, деревья, храмы. Затем они морем отправляются в его островной дом на Ли Галли, неподалеку от Капри. Он специально едет в Ниццу, чтобы купить подборку фотографий Нижинского и изучить по ним позы и па, о которых не сохранилось никаких записей. В Праге заказывает мастеру-стеклодуву светильники ручной работы. Торгующая книгами австралийка регулярно поставляет ему первые издания литературных шедевров, главным образом русских. В одной из лавочек Сингапура он натыкается на старинные напольные часы и спасает их от погибели. В Новой Зеландии приобретает туземные маски. В Германии — полный набор мелких, твердого английского фарфора, с золотыми ободками тарелок, из которых когда-то кормился кайзер. В Канаде заказывает кедрового дерева сундук нафталина он не любит и слышал, что есть там один лес, в котором растут лучшие в мире кедры. А в Уэльсе отличающийся искусным владением формой и уважением к ней кардиффский мастер Ллевелин Харрис изготавливает для него модель поезда настолько точную, что, расставляя ее на полу, он иногда вспоминает себя шестилетнего, сидевшего в ожидании на холме над уфимским вокзалом.

Загрузка...