Книга третья

Освоившись с невразумительной музыкой, вы должны затем научиться одолевать протекающие водопроводные краны.

Джим Харрисон «Теория и практика рек»

1 Нью-Йорк, 1975

Это одна из бездушных улиц, что встречаются в тех районах города, где свет пробивает вчерашнюю еще тьму, и ранний вечер ощущается как комендантский час, и мусор, набросанный днем, скользит по тротуарам, и серые голуби сидят на сетчатых заборах, и машины стоят в пробках, пыхтя и дымя, и витрины темны и мутны от грязи и копоти, Одиннадцатая стрит, Нижний Ист-Сайд, героин и гибель, но Виктор пронизывает ее, просто шагая по тротуару, обращая ходьбу в танец, который начинается с симметричного перекатывания плеч, какого даже черные еще не освоили, долгого пожатия одним, затем другим, они словно соединены синоптическими шестереночными зубцами, — сначала левым, потом правым, — но и не только плеч, круговое движение спускается к груди, к реберной клетке, и вниз по телу до самых ступней — «Бог сотворил меня коротышкой, и оттого я могу отсосать у баскетболиста, не повреждая коленей», — а после снова вверх, на миг задержавшись в бедрах, ничего такого уж страшного, зачем привлекать внимание, походка, она и есть походка, ты можешь сидеть на крыльце богатого дома, под кайфом, или похмельем, или под тем и другим, проникаясь дерьмом, и грязью, и тысячами повседневных мучений, слишком ужасных, чтобы говорить о них здесь, и заметить, как Виктор проходит мимо с видом человека, который только что, самым первым, научился насвистывать, — в тесных черных брючках и неоново-оранжевой рубашке, с зачесанными назад черными волосами, с белыми зубами под темными усами, с телом, которое покачивается и колесит не в джазе, не в фанке, не в фокстроте и не в диско, это всего лишь Виктор с головы и до ног, произведение искусства, усвоенного им при рождении, смеющееся на ходу, переливисто, сначала тоненько, а после все гуще, Виктор смеется просто так, смеется, и все, как будто тело его только что рассказало анекдот о себе, и, пока ты будешь следить за ним, пролетит весь день, часы остановятся, гитары настроятся в унисон, кондиционеры запоют, как скрипки, мусоровозы, как флейты, а ты так и будешь сидеть, вросший в ступени, глядя, как Виктор машет ладошкой другим свисающим из окон гомосекам — все сплошь парики, и перья, и похоть, — как давит каблуком сигаретку, или завязывает шнурки, или звучно стучит в окно серебряным долларом и получает в ответ у-лю-лю и свист

особую известность Виктор приобрел шесть лет назад, после беспорядков на Шеридан-сквер, где его арестовали за хулиганство в голом виде — за голое хулиганство! — но зато ему подрочил рослый белобрысый фараон из шестого участка, так, во всяком случае, Виктор со смехом рассказывает в банях, барах и бардаках города

а он продолжает вышагивать по своей империи, отвешивая поклоны витринам, науку поклонов досконально преподал Виктору его добрый друг Руди Из-Нуриев, надо немного наклониться, изогнув дугой спину, широко повести рукой в небо, замереть на миг, улыбаясь, и идти дальше, переходя из солнца в тень, до угловой табачной лавки, где он глубоко затягивается косячком, которым делятся с ним миловидные пуэрториканские мальчики, и они по очереди начищают белой банданой туфли Виктора, пока он босиком входит в лавочку, чтобы сказать ее владельцу: «Дружище, того, кто тебя стриг, следует арестовать как серийного убийцу», его-то волосы столь гладки и густы, что светятся под неоном вывески, и он покупает пачку «Лаки Страйк» — «счастливый случай», так? — вся его жизнь — это вереница счастливых случаев, начавшихся на улицах Каракаса и приведших его туда, где разгорается заря нового мира, он начинал столяром, стал официантом, потом хастлером, потом маляром, потом, после Стоунволла[30], декоратором интерьеров — «О, я так вас снутри отдекорирую!» — работая ровно столько, сколько требуется, чтобы жить, как ему нравится, зная: чем меньше работаешь, тем больше получаешь, таково одно из простых правил Нью-Йорка, а за долгие годы Виктор вывел для себя кучу простых правил, и самое его любимое: будешь жить, ни в кого не влюбляясь, и тебя каждый полюбит, это один из великих законов любви и перепиха — бери что дают и быстро делай ноги и не оглядывайся, и потому даже пуэрториканские мальчики не могут удержать Виктора, разделив с ним на крылечке половину их косяка, он снова уходит, осеняя своей персоной следующую улицу, и следующую, его окликают, а он идет, пританцовывая, и торговцы дурью лезут в карманы подбористых желтых штанов за парой колес дорматила, бесплатных, говоря: «Виктор, дружище, скажи своим аристократишкам, где можно найти настоящее дерьмо», все они надеются провернуть вечерком дельце с Виктором, потому что дельце с Виктором стоит многого. Виктор может пригнать к твоему крыльцу целую ораву, и ты проснешься утром еще в подпитии — рядом твоя краля похрапывает, а под подушкой лежит пухлая пачка двадцаток, — и Виктор улыбается, и берет таблетки, произнося «Gracias»[31] — одно из двух испанских слов, какие у него в ходу «gracias» и «cojones»[32], оба он произносит в три протяжных слога, как будто пережевывая в этот миг детские воспоминания о Венесуэле: грязь, собаки, футбольные мячи, которые катятся к открытым люкам канализации

когда Виктору было восемь лет, неподалеку от Каракаса, в порту города Ла-Гуайра, утонула статуэтка Девы Марии, случившееся представлялось горожанам столь важным, что они упросили нырять за ней ловцов жемчуга — безрезультатно, горожане уверовали, что Дева объявится сама в год благодатности и изобилия, и потому, когда Виктора вытащили из воды задыхавшимся, прижимавшим к груди старое, осклизлое изваяние, его осыпали такими деньгами и подарками, что он смог вывезти мать и братьев в Америку, оставив, разумеется, четверть всех денег мастеру, который высек для него статуэтку, совершенную подделку и получается, что Виктор даже тогда знал: желание — это только ступенька, ведущая к другому желанию

и он устремляется дальше на запад, через Виллидж, мимо проститутки в облегающих шортах, крутящей бедрами так, точно тело у нее все на шарнирах, мимо лоботрясов в банданах, распродающих остатки футболок «Смерть Запада!», мимо нищих в инвалидных колясках, мимо черных хипстеров, подпирающих ограды Сент-Марк-плейс, мимо фермерских сынков, кайфующих, впервые хлебнув амфетамина, мимо всей пьяни и рвани Америки, и на Второй авеню роняет несколько монет в пластиковый стаканчик юной наркоманки, и та поднимает взгляд, чтобы сказать ему что она отродясь не видала более клевой рубашки, и Виктор бросает в стаканчик еще доллар, а затем огибает брызги, летящие от пожарного гидранта, и переходит Третью авеню, стекается по лестнице на Астор-плейс, перескакивая без какой-либо логики через две ступеньки, одну, две, три, машет билетеру в кабинке, перепрыгивает через турникет, билетер орет: «Мужик, чтоб тебя, за проезд заплати!» — а Виктор вступает в вагон, кивая пассажирам, улыбаясь, подмигивая, для него в городе нет одиночества, даже в подземке, где он ездит, не присаживаясь, не касаясь металлических стоек и ременных петель, расставив для устойчивости ноги пошире, словно готовясь к ночи, которая его ждет, спрыгивая с поезда Шестой ветки на Центральном, чтобы выкурить в Дубовом зале[33] четыре сигареты и выпить коктейль (водка, грейпфрутовый сок, два доллара чаевых бармену, «денежки круглые, значит, должны кататься»), а после пронизывает вокзал навстречу приливу жителей пригородов, увертываясь, виляя, и спускается по замусоренной лестнице в уборные Централки — для Виктора нет мест ни слишком хороших, ни слишком плохих, — воздух там пропитан влажным ароматом мочи. Виктор подает себя со спокойной сдержанностью, о которой он где-то прочитал, губы его сомкнуты, в пальцах поднятой повыше руки дымит сигарета, он проходит мимо прямоугольных зеркал, между которыми стоят рядком, будто закусочки на стойке бара, мужчины числом с десяток. Виктор кивает бледному юноше и чернокожему мужику, лица у обоих настороженные, нерешительные, кто его знает, может, он легавый или ненавистник педиков, а то и убийца, тут за последние годы многих порезали, но Виктор шарит в кармане, выдает каждому по колесу, они успокаиваются, улыбаются, проглатывают дорматил, все трое ныряют в кабинку и скоро уже хохочут, тискаются, целуются, сплетаются, расплетаются, а минут через двадцать Виктор выходит, ополаскивает лицо, шею, подмышки, другие мужчины смотрят, перешептываются о нем, завистливые и тоскующие среди зеркал, ибо тот, у кого отсосал Виктор, словно ходовую валюту получил, знак отличия, автограф, его в любой ночной клуб пускают — «Привет, я дружок Виктора Пареси», — но поищи там Виктора, нету его, он из тех, в ком нуждаются ровно потому, что они отсутствуют, он вечно бродит где-то еще, сердце еле бьется от гелия, все клапаны открыты, и его уносит куда-то, не дотянешься

в подземный зал «Наковальни», быть может, или в иранское консульство, где устраиваются многолюдные кокаиновые вечеринки, или в тыльный подвал «Змеиной ямы», или в глядящий на парк зал отеля «Плаза», или в темный лифт «Туалета», или на чашку чая в отель «Алгонкин», или в свинарник «Треугольника», или за столик «Клайдса», или на подгнившие причалы у Вест-Сайд-хайвея, город во всем его убожестве и роскоши принадлежит Виктору, ему известны здешние улицы, авеню, швейцары, бармены, вышибалы, расстояния, отделяющие один притон от другого, известно, когда в какой лучше заглядывать, часов Виктор никогда не носил, но время суток знает с точностью до минуты, где бы он ни был, с кем бы ни перетыкивался, что бы ни пил, сколько бы ни был обкурен, утомлен, известен компании, потому что, глядь, и пора уже двигаться дальше, а то зарастешь паутиной, никто ж не знает, что может случиться с ним всего в квартале отсюда, центр мира смещается, переменяется, и дело Виктора — пребывать именно в нем: «Я — среднее гринвичское время державы геев!»

и он сходит с экспресса, с Четвертого, на Пятьдесят девятой и Лекс, и пересекает Верхний Ист-Сайд, еврейки с пуделями или пудели с еврейками, он так и не смог разобраться, кто кого выгуливает, и Виктор, проходя мимо них по тротуару, оскорбительно виляет задом и сшибает листья с растущих вдоль бордюра деревьев — какая буколика! — свет меркнет, оживают, помаргивая, фонари, он курит, гневно раскачиваясь, затягиваясь, выпуская в воздух над собой клубы дыма, еще одна сигарета торчит за ухом, готовая подладиться от той, что во рту, он улыбается швейцарам в белых перчатках, думая, что эта регалия, похоже, обозначает новую моду, — Виктор-пролаза, Виктор-прислужник, Виктор-зазывала, — он проскальзывает по мраморному полу вестибюля, несколько неказистого, на его вкус, поднимается лифтом в пентхауз, где уже вовсю идет первый за этот вечер прием с подачей коктейлей, предбалетный, не его жанр, он в такую рань и выходит-то редко, однако это дом предположительного клиента, которому Виктора порекомендовал Руди, да он уж и цену назначил и потому павой вступает в обитую красным деревом комнату, на миг останавливается под огромной люстрой и пытается возвестить о себе молчанием, но ажиотажа не порождает, ни тебе шепотков над краями бокалов, ни гомона, ни благоговейной тишины — «как огорчительно», — и он окунает свою яркую рубашку в водоворот темных платьев и галстуков-бабочек и кланяется, рассылая преувеличенные воздушные поцелуи, и пожимает руки, и снимает горстку закусочек с серебряного подноса, слегка озадачивая своей внешностью официантов, гадающих, то ли Виктор сюда без приглашения протырился, то ли он некая знаменитость, — то ли испортит сейчас всю малину, то ли сам малина и есть, — впрочем, пока он курсирует по комнате, несколько лиц обращаются к нему, и ободренный Виктор с топотом направляет стопы свои к хозяйке, которая и себя-то саму удивляет силой, с какой из нее исторгается вопль: «Дорогой!» — и щелкает пальцами над головами трех мужиков в бабочках, и с пугающей быстротой появляется выпивка, водка, и грейпфрут, и лед, побольше льда, и хозяйка берет Виктора под руку и проводит через толпу, представляя: великий Виктор Пареси, друг Руди, — и все, с кем он знакомится, приходят в совершенный восторг, как мило он ловит их взгляды, или пожимает ладони, или прикасается к плечам, как приветствует, искренне, но словно бы мимоходом, как он дружелюбен, но ненавязчив, как никого не принуждает заговаривать с ним, и тем не менее все заговаривают

тридцать, по меньшей мере, приглашений в неделю поступает в его квартиру в Нижнем Ист-Энде, и почтальонша, с ее резким гарлемским выговором и грубой красой, старается устроить так, чтобы приносить Виктору почту в свой обеденный перерыв, ей нравится сидеть с ним в его яркой кухне, они вместе вскрывают конверты, читают приглашения и отвергают их, «Виктор, лапушка, тебе пишут больше, чем Санта-Клаусу!», а Виктор улыбается и отвечает: «О да, но лишь потому, что я знаю, где живут все нехорошие мальчики»

и Виктор, которого на любой вечеринке более всего интересуют люди неприкаянные, в обществе коих можно немного похулиганить, отрывается от хозяйки, поцеловав ей на прощанье руку, и направляется к маленькой компании — стареющий писатель, скучающий молодой художник и полнеющая балерина, которая кивает и улыбается, когда он усаживается у стеклянного столика на пол и говорит: «Простите, я малость попрактикуюсь в воскрешении!» — и достает из кармана пакетик, осторожно открывает его, высыпает содержимое на стекло, лезвием крошечного складного ножичка нарезает две дорожки, сворачивает трубочкой бумажку в пятьдесят долларов, носом втягивает дорожки, возводит взор к потолку, «Gracias!», а после сооружает еще шесть скупых дорожек, кладет в середину стола свернутую банкноту: «Заводите ваши моторы, леди и джентльмены!» — и молодой художник сразу склоняется, чтобы внюхнуть первую дорожку, за ним писатель, за ним балерина, она немного жеманничает, однако втягивает в себя больше других, а вечеринка переполняется разговорами, хозяйка, окинув их квартет взглядом, произносит: «Ох уж этот Виктор!» — и скоро считай что все смотрят в его сторону, какая упоительная, пусть и прискорбная известность, он встает на металлический обод стола и отвешивает поклон, в горле щекотно от радости, торопливый прилив энергии пробегает по телу, мешая сохранять равновесие, улыбка перекашивает лицо, и, наконец, Виктор спрыгивает на пол под легкий всплеск аплодисментов, зная, что разбаламутил вечеринку в мере достаточной для того, чтобы миф продолжал жить, питаясь устроенным им нынче представлением, жаль только, не было здесь Руди, потому что никто на свете не умеет так заворожить людей, так быстро наполнить их напряженным ощущением огромных возможностей, зарядить энергией, электричеством, как Руди, повышающий голос до того, что он звучит вдвое громче других

ночь, когда голый Руди свисал с люстры ценой в миллион долларов, вечеринка, на которой Руди обрил свои гениталии бритвой Энди Уорхола, после продавшего ее тому, кто дал наибольшую цену, день, когда Руди готовил еду для друзей и подмешал в голландский соус немного спермы, назвав это секретным русским рецептом, открытие галереи, после которого Руди поимел в ванне, наполненной скользкими от жидкого крема стеклянными шариками, трех мальчиков сразу

всем известны байки про Руди, одна непристойней другой (и, вероятно, лживей), стало быть, Руди, наподобие Виктора, — живая легенда, опекаемая, балуемая и оберегаемая мифотворцами, жизнь, проживаемая не по какой-то там разумной причине, но просто в угоду яркому свету или его отсутствию, подобная семечку, набухающему в его кожуре, — оба они нуждаются в постоянном движении, поскольку, оставшись в одном месте на слишком долгое время, укоренятся в нем, как все прочие, и потому порой Виктор думает, что и он тоже танцует, вечно пристукивая ногами или покачивая из стороны в сторону головой, подкручивая пальцами кончики черных усов. — «Причина, по которой я ношу усы, джентльмены, состоит в том, что они сохраняют для меня ароматы вчерашних прегрешений!» — вы и заметить того не успели, а Виктор уже летит, обгоняя себя самого, словно желая сказать: «О, ищите меня вон там», и никто не способен окончательно собрать эту складную картинку, хоть и поговаривают, будто он научился каждому своему движению у самого Руди, что постоянно отсиживает репетиции, наблюдая, и это тоже вранье, но Виктор его не опровергает, поскольку оно означает, что о нем ведут разговоры, что и с ним хотят их вести, хотят присвоить на ночь его непоседливость, и Виктор подчиняется, слушая вполуха, не спуская глаз с двери, пока не видит, как слуги подают кому-то шубы, и не слышит перезвон бокалов, и тогда извиняется, поскольку знает: пора уходить, таково его правило, всегда удаляться одним из первых, — и спускается, не дожидаясь лифта, по лестнице, а выйдя во влажный вечер, следует за супружеской четой, идущей к черному лимузину, чета пугается, когда он проскальзывает за ней в машину и мигом насыпает на столик бара дорожку, женщина приходит в ужас, мужчина пытается изобразить хладнокровие: «Добрый вечер, вы тоже едете посмотреть на Нуриева?» — Виктор в ответ подмигивает: «Конечно, нет, балет, по-моему, скучен до колик», мужчина чопорно улыбается: «Да, но сегодня будет танец модерн», на что Виктор отвечает: «Все равно одни педрилы и дивы», и мужчина слегка отшатывается, гадая, что это за создание вползло в его жизнь, какие дивы? какие педрилы? а Виктор, великодушный до конца, предлагает первую дорожку даме, однако та лишь таращится на него, затем ее мужу, который также отказывается, правда, чуть подмигнув, и Виктор сам вдыхает кокс, ухмыляется, насыпает немного на карманное зеркальце и, проехавшись по кожаному сиденью, склоняется вперед, чтобы предложить нюхнуть и шоферу, и тот с ошеломленной благодарностью качает головой, нет, после чего Виктор театрально ударяет себя ладонью в лоб и восклицает: «О! Как я одинок!» — но тут же сбрасывает туфли и кладет ступни на противоположное сиденье, говоря: «Впрочем, если увидите Руди, поклонитесь ему от меня», каковые слова мужчина принимает за шутку и разражается долгим кудахтаньем, а Виктор холодно смотрит на него, пока мужчина не смущается настолько, что выдавливает: «Знаете, это все-таки наша машина», и Виктор отвечает: «Конечно, чья же еще?» — а затем обращается к шоферу: «Добрый человек! Подбрось меня до Черных холмов!» — но тот ни черта не понимает, и приходится объяснять ему насчет глядящей на Центральный парк «Дакоты»[34], и супружеская чета ошалевает не столько от прославленного адреса, сколько от Виктора, от его ауры, от привкуса, который он оставляет в воздухе, а он вручает водителю десять долларов, выскакивает из машины, чувствуя, как заряд кокаина гуляет по его телу, пружинно подпрыгивает, приземляется, машет лимузину на прощанье рукой и устремляется прямиком к украшенной золотой табличкой двери

при первом его появлении в «Дакоте», несколько лет назад, швейцары в ливреях и эполетах завернули Виктора к черному ходу, и он скандалил, пока Руди не заорал в интерком, чтобы его гостя немедленно пропустили, однако на следующий день, при вторичном визите, швейцары сурово покивали ему, вследствие чего он, свесив голову, прямиком к черному ходу и направился, изрядно их озадачив, — такова, говорит Руди, особенность его стиля, ибо единственный истинный способ обретения признания состоит в том, чтобы оставаться непризнанным

а когда он поднимается в квартиру Руди, там вовсю идут приготовления: сегодня Руди впервые танцует в «Люцифере»[35] и потому задумана вечеринка, которая станет для него сюрпризом, поскольку устраивается она в последнем месте, какое пришло бы ему в голову, в анфиладе из семи комнат его собственной квартиры, — Виктор предложил свои услуги бесплатно, он будет балетмейстером этого вечера, изогнет цветы так, что они станут отвешивать из своих ваз поклоны, поместит чашу с икрой в самый центр большого стола, чтобы до нее едва-едва можно было дотянуться, заменит лампочки на более тусклые, расставит кресла так, чтобы они не мешали гостям прогуливаться, разгладит морщины на бархате кушеток, раздернет шторы, чтобы открылся вид на Центральный парк, в уборной поместит сложенные салфетки рядом с ароматическими свечами, искусно осветит китайские обои ручной работы, вообще определит весь этикет вечера, отчего прием пойдет глаже гладкого, как глоток наркотика, или сон, или то и другое сразу, — Виктор окидывает быстрым взглядом наемных, одетых в смокинги официантов и направляется к другой группе людей, к организаторам, все они — светские дамы средних лет, богатые, увешанные драгоценностями, властные, некогда красавицы, а сейчас с загорелой до табачного тона кожей, — о, какое собрание элегантных «Лаки Страйк», — и все теснятся друг к дружке, все относятся к приготовлениям очень серьезно, и, когда Виктор нарушает их строй, лица дам меняются, выражая и неприязнь, и облегчение, они озабочены, очень, ведь на кону стоят их репутации, а беспечности Виктора им никогда не обрести, хоть они и пытаются подражать ей, он же восклицает, ни к кому конкретно не обращаясь: «Эй, кто-нибудь, покажите этим красавицам, где валиум лежит!» — и дамы смеются, но Виктор знает: они не просто смеются, в их смехе присутствует еще один смысл, эти женщины только что выпустили из рук бразды правления и вручили их Виктору, теперь каждая в его власти, он должен обходиться с ними и как с принцессами, и как с какашками, причем одновременно, и потому отправляет их на кухню, холодильник которой забит, в прямом смысле слова, шампанским, велит соорудить для него пирамиду из бокалов, театрально наполняет оные, говорит: «Пусть вакханалия начнется!» — и заставляет дам содвинуть бокалы и забыть обо всех преступлениях прошлого — на чей прием сошлось больше народу, кто сидел ближе всех к оркестровой яме, чью руку поцеловал Оскар де ла Рента[36], — теперь, когда за все отвечает Виктор, это не имеет значения, а он, злоупотребляя своей властью, говорит им, как чудесно они выглядят в их платьях от Холстона, в искрящихся драгоценностях от «Тиффани», в идеальном макияже, «Я сжег бы тысячу кораблей, лишь бы быть рядом с вами!», а затем велит им приглядывать за наемной прислугой, не спускать глаз с официантов, неусыпно следить за столовым серебром, и — наклонясь к ним так близко, что они различают темные ободки его зрачков, — похоже, Виктор намеревается открыть им некую баснословную тайну, однако он, выдержав паузу, говорит: «Леди! Банкетный стол всерьез нуждается в подтяжке лица!»

только-только попав в круг Руди, Виктор поразился обилию входивших в него, готовых на все пожилых женщин, некоторые даже стриглись «под мальчика», уповая, что Руди сочтет их привлекательными, этого никогда не случалось, однако они не теряли надежд, хотя теперь, когда возраст подпортил их тела, искали скорее сына, которого можно побаловать, что наводило Виктора на мысли о собственной его покойной матери, одна из его печалей состояла в том, что он не был с ней, когда та умерла в глубинах Бронкса от непонятного заболевания печени, в то время Виктор сидел на такой мели, что даже не смог отвезти мать назад в Венесуэлу, лишь позже, годы спустя, он отправился туда с Руди, они, попав после полудня в Каракас, взяли такси, поехали в предгорья, и там Виктор рассыпал ее пепел у подножия горы Авила и посмотрел, как разлетается прах, и то был один из редких случаев, когда он всплакнул на людях, — сел на землю, опустил голову на колени и тихо заплакал, а после вскрикнул, встал и попрощался с ней, — эта животная интимность горя поразила Руди, в тот вечер он, выступая в оперном театре Каракаса, посвятил свой танец ее памяти — и споткнулся, но выпрямился в элегантном гневе, и сидевший в глубине зала Виктор подумал, что это прекрасная реплика жизни его матери: танец, запинка, гнев, аплодисменты, вызов на бис, занавес, падающий до того, как она успела скрыться, прихрамывая, за кулисой

и Виктор, состроив разгневанную гримасу, выступает из кухни, щелкает пальцами, подзывая к себе облаченную в плохо пошитые смокинги прислугу, и вступает на опасную почву, ибо хоть они ему и нравятся, хоть он и сочувствует им и даже их уважает, но хорошо знает, что должен сказать, и, когда прислуга собирается на кухне, вся дюжина, взбитые волосы, браслеты, прикрытые рукавами татуировки. Виктор не склоняется к ним поближе, но с властным видом отступает на шаг и произносит, подразумевая дам: «Эти сучки связывают нас по рукам и ногам», в выговоре его отсутствует даже намек на венесуэльский акцент, но бравада уроженца латиноамериканского пригорода в голосе проступает, он словно хочет сказать, что более важной работы им выполнять еще не доводилось и, если они с ней не справятся, он выгонит их всех еще до возвращения Руди, поскольку знает, чего им хочется, чего хочется всем — просто побыть рядом с Руди, и говорить потом, что они прикасались к нему, и Виктор поддает для пущей надежности жару — набирает полную грудь воздуху, взглядывает им поочередно в глаза и говорит, что, если работа сделана не будет, он подвесит каждого мужчину за его крохотную пипку к потолку и измолотит, как здоровенную белую пиньяту[37], — «кто-нибудь сомневается?» — а затем протащит рукава своей оранжевой рубашки сквозь подходящие дырки каждой из женщин и без всякой жалости развесит их по деревьям Центрального парка, под каждым из которых уже будут ждать возможности хором их отпендюритъ по дюжине черножопых подростков, и глаза прислуги лезут на лбы, но Виктор снимает напряжение долгим смехом, который понемногу становится мягким, добрым, полным нежности, а после говорит, что если они справятся хорошо, то каждый получит еще по двадцать пять зеленых, а может, и коксику вдобавок, и теперь Виктор уверен, что окончательно сбил их с толку, что они как воск в его руках, что вечер пройдет без сучка без задоринки, будет ладным, как стул, сработанный умелым столяром, — все нагели заделаны заподлицо, ножки стоят по углам идеального квадрата, — он думает даже, что теперь, потрудившись на славу, может позволить себе нырнуть минут на пятнадцать в парк и подобраться к Прогулочной Тропе

о Тропа! о все ее силуэты стоящих, ноги циркулем, юнцов! все блуждания по траве! все лица, запиханные в кусты! все банданы в задних карманах брюк! вся наркота, бродящая во всех телах! какая лавка живых сладостей! все хлысты, и колечки для членов, и лубриканты, и иные упоительные съедобности! земля, покрытая вмятинами от колен! луна за листвой десятка различных деревьев! длинная тень Джонни Рамона[38] на траве, и, о, как упруго он изгибается! да! Виктор и Тропа хорошо знают друг дружку, о не только по прогулкам, раз или два он даже сопровождал по ней Руди, потому что Руди нравятся иногда крутые ребята, резкие, горячие парни из Бронкса и Гарлема

однако Виктор избирает взамен Тропы альтернативную дозу воскрешения, ныряет в туалет, протирает крышку бачка влажной тряпочкой, насыпает дорожку, с большим смаком втягивает ее, встряхивает головой, ударяет ногой в пол и, выйдя, отвечает на резкий звонок интеркома: «Пошлите их наверх!» — и через несколько мгновений в двери появляются доставщики с десятками подносов еды, одну он отправляет на кухню, другую расставляет по банкетному столу, это деликатесы, самые разные и все больше русские, нарезанная ломтиками осетрина, белужья икра в охлажденных чашах, паштет из конины, крендели, пирожки, черноморские устрицы, мясные салаты, окружившие Виктора дамы волнуются и суетятся, он успокаивает их, сняв кончиком пальца несколько икринок, попробовав: «И для королевы сошла бы», а следующий час проводит, проверяя работу своих подчиненных, дам, следящих за слугами, слуг, следящих за дамами, все слажено, все разыгрывается как по нотам, и, стало быть, Виктор может заняться тем, чем необходимо заняться, и он чуть-чуть перекашивает, под микроскопическим углом, картины гостиной, в особенности, это его личная шутка, Мейнье, «Мудрость, оберегающая юношу от любви», поворачивает диван спинкой к окнам, чтобы его не оккупировал какой-нибудь погрустневший бездельник, расставляет пепельницы подальше от обтянутых тонкой тканью кушеток, уменьшает накал ламп, расправляет веерочками кисточки персидских ковров, заботится о том, чтобы Бетховена сменял в стереоавтомате Джеймс Браун: «Немного музыкальной анархии, будьте любезны!» — и все это время не упускает из виду часы, вечер тянется, расписанный до мельчайших деталей: складки салфеток, расстановка подсвечников, угол, под которым стоит рояль, температура грибного соуса, — и Виктор начинает терять терпение, притоптывая, пытаясь сообразить, что сейчас происходит в театре, закончил ли Руди, сколько времени займут овации, а интерком уже трезвонит, появляются первые гости, и Виктор благодушно раскланивается с организаторшами, предоставляя им пожинать плоды их трудов, в последний раз облаивает бармена, не протершего бокалы до полного блеска: «Берегись, я еще вернусь!» — ибо таково второе правило Виктора: никогда не появляться на приеме первым, даже если ты за него отвечаешь, и он спускается, махнув рукой на лифт, по лестнице, став ненадолго задумчивым, почти печальным, Виктором, проводящим несколько мгновений наедине с Виктором, прислоняющимся затылком к горчичного цвета стене, глубоко дышащим, чувствующим, как покой разливается по его телу до самых ступней, время мирного коктейля, который он выпьет где-нибудь в темноте и безвестности, не в геевском баре, не в клубе и не на Тропе с ее особыми коктейлями, — в месте, где можно будет недолго передохнуть, сберечь энергию для остатка вечера, он находит убогую забегаловку на углу Семьдесят четвертой и Амстердам, убавляет громкость музыкального автомата, гадает, как отнесется Руди к вторжению в его квартиру

дело было в 68-м, пожилая матрона, при которой Виктор состоял тогда в провожатых, свела его на балет, «Ромео и Джульетта», они сидели на лучших местах, и поначалу Виктор скучал, ерзал в своем дорогом пиджаке, скрещивал и перекрещивал ноги, гадал, долго ли еще, скоро ли ему удастся смыться, но потом что-то случилось, Фонтейн бросила на Руди один из тех взглядов, которые, похоже, меняют все, и Руди поднял ее над собой, ярко освещенное лицо Фонтейн стало прекрасным, казалось, оба они тают, переливаясь друг в дружку, и Виктор понял, что видит нечто большее, чем балет, чем театр, чем спектакль, — любовную связь, которая разворачивается на глазах у публики, в которой любовники овладевают один другим не за сценой, а на ней, — и Виктору захотелось вскочить с кресла и исполнить… не балетный танец, нет, а просто какие-то движения, широкие и свободные, ему было больно видеть такую красоту, не составляя ее части, лицо Руди, его энергия, его владение своим телом наполнили Виктора негодованием, и потому, когда упал занавес, он ощущал уже необъяснимую ненависть, ему хотелось подняться на сцену и столкнуть Руди в оркестровую яму, но он остался неподвижным, потрясенным тем, что мир способен преподносить такие сюрпризы, — это же балет, балет! здесь можно громко кричать! — и это заставило Виктора гадать, что еще он упустил, чего еще не хватает в его жизни, и, стоя посреди фойе в очереди к вешалке, чтобы получить меховую шубку своей подопечной, Виктор ощущал и жар, и холод, дрожал и потел одновременно, а потом вышел на ночной воздух, где большая толпа девиц в широкозадых джинсах вопила: «Руди нуди! Руди нуди! Мы хотим нагого Руди!» — кое-кто из пылких поклонников проталкивался, прижимая к груди его фотографии, вперед в надежде получить автограф, и Виктору пришлось бросить свою стареющую подопечную, он запрыгнул в такси и поехал в центр города, чтобы потанцевать и забыться, в клуб на восьмом этаже старого завода, к слепящим огням, к балдеющим от наркотиков мальчикам, к знаменитым актерам, нюхающим пропитанные хлорэтилом тряпицы, к запаху «поп-персов», к стоящим, закрыв глаза, перед зеркалами мужчинам, облаченным в пиратские рубахи, головные повязки, остроносые сапоги, со свистками, свисающими на шнурках с шей, к музыке столь громкой, что у некоторых тамошних мальчиков кровь текла из ушей, из лопнувших барабанных перепонок, и час спустя Виктору полегчало, он снова стал самим собой, мокрым от пота, окруженным мужчинами, которые желали его, но позже, когда он сидел за столиком и пил с богатым кутюрье шампанское, к ним неожиданно подошел Руди — «Привет, Руди, это Виктор Пареси», — и, едва Руди взглянул на него, у Виктора от отчаяния засосало под ложечкой, поскольку они мгновенно невзлюбили друг друга, каждый различил в другом самомнение, но различил и сомнение, такую вот летучую смесь, огонь и пустота, оба поняли, что они схожи, и это сходство наполнило их раздражением, ведь оба вышли из мира лачуг и вступили в гостиные богачей, они были гуртом монеты, и, сколько раз ее ни подбрасывай, они гуртом и останутся, богачи такого не понимают, но не понимают и бедняки, и это сделало взаимную ненависть Руди и Виктора почти осязаемой, они разошлись по разным краям танцевального пола, и в скором времени началась их дуэль, попытка понять, сколько мальчиков сумеет приманить к себе каждый, и вся жизнь Виктора свелась к дуэли с Рудольфом Нуриевым, благо Виктор находился на своей территории, хоть и был коротковат, смугловат и не по моде венесуэлист, — «ростом мал, о да, зато велик всем прочим!» — его боготворили на танцевальном полу задолго до того, как начинали боготворить в постели, бедра его вращались столь нарочито, что ноги казались отделенными от тела, рубашка с подвернутыми и стянутыми узлом полами открывала плоский смуглый живот, странная шла между ними война под крутящимися лампами, в перегретом воздухе, в кессонной камере барабанов, гитары и голоса, пока не наступило затемнение, свет не то чтобы ослаб, а просто погас, погрузив все во тьму, многие решили, что это часть обычной программы, — свет часто выключали, чтобы мужчины могли предаться любви, — но Виктор ждал во мраке, стряхивая с хвостов рубашки капли пота, ощущая себя целостным, завершенным, неуязвимым, вслушиваясь в совершавшуюся повсюду вокруг возню, в смех, в тычки и гордясь своей воздержанностью, своего рода аскетическое величие осеняло его, пока зал наполнялся кряхтением и взвизгами, пока свет не зажегся вновь, слепящий, буйный, — и кто же возвышался на другом краю танцевальной площадки, как не Руди, спокойный и величавый? — и музыка одним прыжком вернулась к жизни, и они улыбнулись друг другу, признав в тот миг, что каким-то образом смогли пересечь пропасть, что стоят теперь по одну сторону границы, совершенно уверенные, что никогда не прикоснутся один к другому, никогда не будут втыкать, или отсасывать, или дрочить, или вылизывать анус, и понимание это стало бальзамом, елеем, негласным договором, они не нуждались в телах друг друга и все же были неразрывно связаны — не деньгами, или сексом, или работой, или известностью, но прошлым и настоящим каждого, и, встречаясь на сильном ветру, они будут вместе искать укрытие, и Виктор пошел на другой край танцевального пола, не отрывая взгляда от Руди, и танцовщик протянул ему руку, они обменялись рукопожатиями, смеясь, и направились к столику, заказали бутылку водки и проговорили несколько часов — не о мире, который их окружал, но о мирах, из которых вышли, об Уфе и Каракасе, ловя себя на том, что рассказывают о вещах, которых не упоминали годами, о крышах из гофрированного металла, о заводах, о лесах, о том, как пахнет в сумерках воздух. — «Посередке моей улицы текла река нечистот!» — «А моя и улицей-то не была!» — «Моя пахла, как парочка мокрых ебливых собак!» — точно так же они могли говорить с зеркалами, но нашли таковые друг в друге и забыли в своей чистой умиротворенности о клубе, и покинули его в шесть утра, провожаемые сердитыми, завистливыми взглядами завсегдатаев, и пошли по улице, чтобы позавтракать вместе в «Клайдсе», Виктор вращал плечами. Руди пощелкивал каблуками, солнце, пышное и красное, всползало над складами и скотобойнями манхэттенского Вест-Сайда

ко времени, когда Виктор оставляет бар и возвращается в «Дакоту», напевая «Возврати меня в Черные холмы», вечеринка идет полным ходом, он вступает в водоворот тел — актеров балетоманов выскочек горнолыжников долдонов египтологов ёрников женшин-вамп зоологов инженеров йогов кинозвезд лизоблюдов миллионеров наркоманов оригиналов послов раздолбаев секс-символов трагиков умников философов хапуг целителей чревоугодников шарлатанов щеголей энтузиастов юристов яхтсменов, — все они взбудоражены спектаклем или слухами о спектакле, большая толпа их собралась в углу вокруг Марты Грэм, твердя: как чудесно! как дерзко! как образно! как смело! как ново! как волшебно! как революционно! Виктор заглядывает Грэхем в глаза, словно желая сказать: если б здесь было куда упасть яблоку, оно пришибло бы сотню идиотов, и проталкивается, чтобы поцеловать ей руку, к Марго Фонтейн, сияющей, спокойной, точной в движениях, она всегда дружелюбна с Виктором, хоть и не вполне понимает его, таково духовное качество ее доброты, он уведомляет ее, что выглядит она «упоительно!», и Марго улыбается в ответ, болезненно, словно ее уже умучили непрерывными комплиментами, и Виктор, развернувшись, приветствует забившегося в другой угол Джаггера, приклеенного к миру своими губами. Мик разговаривает с блондинкой, чьи волосы кажутся бродящими, пошатываясь, по ее голове, а рядом с ним Ролан Пети размахивает руками, беседуя с компанией молодых танцовщиков, а прямо напротив Пети возвышается Витас Герулайтис, теннисист, энергичный и экспансивный, окруженный стайкой роскошных молодых мужиков, «Подмойся, — кричит ему Виктор, — и приходи в мой шатер!» — после чего принимается не скупясь кивать и подмигивать всем, кто хоть что-то собой представляет, Фордам этого мира, его Холстонам, Аведонам, фон Фюрстенбергам, Радзивиллам, Гиннессам. Алленам, Рубеллам, Капоте, высоковольтные улыбки Виктора вспыхивают по всей квартире, но где же, черт подери, Руди? Виктор быстро окидывает взглядом комнату, тряпки от разнообразных кутюрье, бокалы с шампанским, где он, черт возьми? жмет все новые руки, рассыпает воздушные поцелуи, все время выискивая Руди, где же он, мать его? и с самыми дурными предчувствиями направляется к спальне в глубине квартиры, у двери ее стоят организаторши, беседуя, точно дипломаты, серьезно и сдержанно, и Виктор интуитивно постигает природу проблемы и стремительно проскакивает мимо них, хоть дамы и пытаются его задержать, нажимает на позолоченную дверную ручку, захлопывает за собой дверь, запирает, пару мгновений просто стоит, давая глазам привыкнуть к темноте, произносит: «Руди?» — но ответа не получает и повторяет, тоном отчасти гневным: «Эй. Руди?» — и слышит шорох, а следом вопль: «Уебывай отсюда!» — и прямо в лоб ему летит шлепанец, Виктор уворачивается и наконец различает на кровати ком безутешного гнева и пытается сообразить, что ему делать, за что зацепиться, как разговаривать, но Руди вдруг выскакивает из постели и кричит, стоя у нее: «Ну, говорят, что получилось отлично? Отлично? Дерьмо! Дерьмо они говорят! Это бифштексы получаются отлично! Музыку мне запороли! Занавес запороли! Все запороли! И не говори мне, что получилось отлично! Оставь меня в покое! Здесь морг! Отвали! Кто этот прием устроил? Ничего нелепей сроду не видел! Блядь! Пошел вон!» — Виктор выслушивает его тираду с тайной улыбкой, но знает: смеяться пока еще рано, и старается принять спокойный вид, не показать, что в голове его вихрем кружат мысли, перебираются бесчисленные сочетания слов, рычаги и тяги вечера, раздоры, овации, ошибки, рецензии, глубина множества возможных ран, и и конце концов говорит: «Да, я слышал, ты был сегодня ужасен», и Руди, повернувшись к нему, восклицает: «Что?» — а Виктор пожимает плечами, пристукивая ступнями по полу, и добавляет: «Ну, я слышал, ты выглядел сегодня как кусок говна, Руди, танцевал хуже некуда», и Руди спрашивает: «Кто это говорит?» — а Виктор отвечает: «Все!» — а Руди: «Все?» — а Виктор: «Все и, на хер, каждый», и лицо Руди перекашивается от ярости, но он молчит, лишь на губах появляется намек на улыбку, и Виктор понимает: сработало, они достигли точки возврата, — и, не дожидаясь дальнейшего, просто отпирает дверь, тихо затворяет ее за собой, чтобы вернуться к гостям, шепчет дамам-организаторшам: «Смертельных ран не обнаружено, милочки! Расходитесь по боевым постам!» — и тут из другой двери выходит мужчина, прижав к носу ладонь и знакомо поскрипывая зубами, и через минуту они с Виктором уходят в укромное местечко и делят на двоих щедрую дозу кокаина

как-то он был у врача, и тот поразился, что Виктор все еще жив, не говоря уж здоров, ему полагалось бы помереть не один год назад, а Виктор сказал ему: «Жизнь человека, если это хорошая жизнь, старше его самого», и доктору так понравились эти слова, что он украсил ими стену своей приемной на Парк-авеню, а Виктору выдал две сотни чистых бланков для рецептов и денег с него не взял

и вскоре Виктор выходит из уборной, а Руди — из своей спальни и как ни в чем не бывало скользит по гостиной, облаченный в прекрасную белую рубашку с удлиненным воротником, тесные белые джинсы и туфли из змеиной кожи, для Виктора у него не находится даже улыбки, но того это не заботит, он знает, теперь может произойти что угодно, все глаза следят за продвижением Руди, он выглядит как человек, только что постигший саму идею счастья, откидывает рывком головы волосы, которые упали ему на глаза, и комнату вдруг наполняет ощущение магнетизма. Руди кажется связанным с каждым, а Виктор остается одним из немногих, не участвующих в представлении, взамен он довольствуется мгновением покоя, наблюдая, как Руди собирает вокруг себя людей и произносит пылкую речь о балете как эксперименте, в котором все твои побудительные мотивы нацелены на созидание приключения, а конец каждого приключения есть новый побудительный мотив к дальнейшему созиданию. «Если танцовщик хорош, — говорит Руди, — он должен оседлывать время! Должен перетаскивать старое в новое!» — в ответ слушатели кивают и соглашаются, очарованные словами Руди, его выговором, ошибками произношения. Виктор уже много раз видел это: умение Руди овладевать толпой даже вне сцены, способность раскачиваться от бессмыслицы к глубине и обратно к бессмыслице, «Боже милостивый, он не только прекрасен, он еще и умен!», Виктору нравится наблюдать за лицами людей, когда Руди расходится в полную силу, это одни из немногих успокоительных мгновений в жизни Виктора, он смотрит, как изменяется Руди, — и, разумеется, тот не моргнув глазом тут же разбивает, швыряя в камин, шесть бокалов подряд, а после садится за концертный рояль и играет этюд Шопена, и комната затихает и тянется к нему, а он, доиграв, кричит: «Не аплодировать!» — ибо каждому ведомо: Руди нуждается в похвалах, но и ненавидит их, для него жизнь — непрестанная череда неудач, а продолжать ее можно, лишь веруя, что ты еще не сделал лучшего, на что способен, ведь сказал же Руди когда-то: «Не столько я люблю трудности, сколько трудности любят меня»

Виктор видел однажды в Париже, как массажист Руди, Эмилио, разминал его в гримерной перед «Корсаром», — Руди лежал на массажном столе, идеально вылепленное тело, крепкое, белое, все в перевитых мышцах, увидев такое, начинаешь невольно посматривать на свое, но удивило Виктора не столько телосложение Руди, сколько то, что перед массажным столом стояла особая подставка, а на ней книга, которую Руди читал, подписанная автором: «Рудольфу с наилучшими пожеланиями, Сэм», книга Сэмюэла Беккета, — Руди наизусть знал большие куски из нее и позже, той же ночью, на званом обеде в австрийском посольстве, встал и процитировал — идеально, слово в слово — длинный пассаж о камушках в кармане и камушках во рту, сорвав шумные аплодисменты, а еще позже, возвращаясь домой, скорым шагом направился к Сене, рассказывая на ходу, как он уверовал в то, что в искусстве не должно быть цельности, никогда, что его бальзамирует совершенство, но в нем должна присутствовать и какая-то прореха, разрыв, — таков персидский ковер с неверно завязанным узелком, — потому что это и делает жизнь интересной: «Ничто не совершенно, даже ты, Виктор», а дойдя до реки, Руди сгреб горсть камушков, забрался, позаимствовав у Виктора пальто, на парапет и стоял, с трудом сохраняя равновесие, снова произнося ту же речь, широко разведя руки, и Виктор гадал, что случится, если Руди свалится в воду, если сама Сена станет танцевать с ним

Виктор радуется, понимая, что прием приобрел наконец плавность хода, как машина после старательной смазки, все едят и пьют, квартира гудит от разговоров, Руди исполняет роль идеального хозяина, обходя столы, болтая с гостями, предлагая тост за тостом за своих товарищей танцовщиков и танцовщиц, за Марту, за Марго, «За сам танец!» — и Виктор понимает, что обязан поддерживать набранные приемом обороты, и потому скачками пересекает комнату, вытаскивает из конверта пластинку «Темптейшнс», устанавливает ее на проигрыватель, отекает иглу, подкручивает ручки тембра и громкости, а затем влетает в кухню и рявкает слугам: «Чтобы там через пять минут ни единой тарелки не было! Очистить все долбаные столы! Принести Руди выпить! Принести выпить мне! Всем до единого!» — и из гостиной выплескивается музыка, пиджаки набрасываются на спинки стульев, ступни выскальзывают из туфель, пуговицы рубашек расстегиваются, сдержанность гостей испаряется (не без помощи спиртного). рядом с проигрывателем трясет телесами толстяк в мягкой шляпе. Мик Джаггер крутится на рояльном табурете, чтобы получше все разглядеть. Фонтейн хохочет, запрокинув голову. Тед Кеннеди срывает галстук, появляется Энди Уорхол в ярко-красных штанах, из своей квартиры наверху спускается Джон Леннон под ручку с Йоко Оно, и Виктор чувствует, как ночь насыщается электричеством, тела покрывает испарина, бокалы переходят из рук в руки, мужчины многозначительно облизывают кончики сигар, и вскоре воздух наполняется ведомыми шепотом разговорами о сексе («Ну слава богу!»), как будто квартиру заполонили внезапно шпанские мушки, не знакомые прежде люди доверительно прижимаются друг к другу, женщины украдкой щекочут одна у другой кожу изнутри предплечий, мужчины трутся плечами. Виктора пронзает ощущение собственной силы, он наблюдает за Руди, перепархивающим от одной группы гостей к другой, заряжая всех эротичностью, мужчин, женщин, не имеет значения, видя в происходящем гимнастическую разминку перед часами, которые ждут впереди

полтора года назад, во время отдыха Руди в Париже, Виктор наблюдал — в клубе под названием «Ле Трап», в комнате наверху, освещенной лишь красными лампочками, — как он отсасывает у шести французов, у одного за другим, выпивая в перерывах между ними по стопочке водки, а затем, услышав, что Виктор обогнал его на двух человек: «Такая изысканная французская кухня! Упоительно нежная!» — Руди затащил туда же первых трех человек, какие ему подвернулись, выстроил вдоль стены, «Настоящая расстрельная команда!», и набросился на них точно так же, как танцевал, воплощением изящества и неистовства, его сексуальная слава уже почти сравнялась тогда с балетной. Руди был известен еще и тем, что всегда норовил перепихнуться по-быстрому в паузах между выходами на сцену, а однажды в Лондоне выскочил во время антракта из театра, накинув поверх сценического костюма плащ и сменив обувь, и побежал по улице к общественному сортиру, заскочил в одну из кабинок, где и был арестован за приставания к полицейскому. — «Но меня нельзя брать под арест, у меня через десять минут выступление», на что полицейский ответил с ухмылкой: «Ты уже выступил», антракт растянулся на сорок пять с гаком минут, и в конце концов менеджер Руди, Гиллиан, нашла его и наорала на полицейского — дескать, вся Англия ждет! — и устроенное ею представление рассмешило фараона, он снял с Руди наручники, и тот понесся по улице, проскочил сквозь служебный вход в театр и выпорхнул на сцену, воспламененный случившимся, и станцевал блестяще, в газетах писали, что это было одно из лучших его исполнений, а выходя на бисы, увидел того полицейского, он стоял у задней стены зала, улыбаясь и пофыркивая, а Гиллиан нежно поглаживала лацканы его мундира

а между тем ночь все пуще проникается похотью, и Руди кивает через всю гостиную Виктору, и Виктор отвечает ему кивком, их тайный язык, и вот Руди начинает обходить гостей, рассыпаясь перед ними в неумеренных, щедрых благодарностях, шепча что-то на ухо одним, помогая другим завершить заключение сделки, пожимая руки, снуя вперед-назад, целуя Леннона в щеку, а Йоко в губы, шлепая Уорхола по заду, заверяя Фонтейн, что души в ней не чает, чмокая руку Грэхем, — «До свидания, до свидания, до свидания», — говоря, что у него назначена на ночь встреча в «Русской чайной», простите, пора бежать, «Извините меня, пожалуйста», вранье, конечно, но рассчитанное точно, бражники начинают разбредаться, а Виктор между тем наводит порядок за сценой, выдает каждому из наемных слуг по тридцатке на чай — «Купите себе что-нибудь красивенькое, мальчики и девочки!» — гости разбредаются кто куда, на другие вечеринки, в ночные клубы, даже в «Русскую чайную», надеясь еще раз упиться созерцанием Руди, не получится, поскольку у него и Виктора совсем другое на уме, они спускаются по лестнице, свистят, подзывая такси, — холод промозглой ночи мигом пробирает их до костей — и вскоре попадают на новую территорию, покидая такси на углу Двадцать восьмой и Бродвея, где попирают ногами оттиснутое в тротуаре слово БАНЯ, Руди поправляет поля своей изрядно поношенной черной кожаной шляпы, Виктор четыре раза стучит в дверь, словно тайный знак подает, а после кричит «Приветствую!» открывшему дверь молодому человеку, они пускают монеты скользить по стойке, получают полотенца, проходят по тускло освещенному коридору с обшитыми сосновой доской стенами и попадают в раздевалку, разоблачаются, их уже обтекает здешний шум, шлепки босых ног, звон падающих капель, шипение пара, далекие крики и смех, голые, в одних полотенцах вокруг чресл и с привязанными к лодыжкам ключиками от одежных шкафчиков, Руди с Виктором направляются в сердце «Эверарда»[39], тоже, хоть и на свой манер, балетного театра: здесь занимаются любимым делом величайшие из заднепроходцев города — мужчины в серьгах, мужчины на шпильках, мужчины с подведенными глазами, мужчины в одежде, выглядящей так, точно они сию минуту сбежали со съемок «Унесенных ветром», мужчины, еще не снявшие маек, которые носили во Вьетнаме, мужчины в летных очках, мужчины, обмазавшиеся маслом, мужчины, похожие на женщин, мужчины, желающие быть женщинами, одни с набухшими членами, другие со стоящими, третьи, бедолаги, с обвисшими, кто-то приседает над бьющими прямо из пола струями воды, чтобы на скорую руку поставить себе клизму, из душевых доносится визг, и все ублажают друг дружку, сэндвичи плоти, — у фонтана, в кабинках душевой, в сауне, в котельной, в чулане, где уборщики хранят орудия своего труда, в уборных и купальнях, ублажают кулаками, ступнями, пальцами, не говоря уж о языках, ублажают, порой объединяясь для этого в компании, — истинный праздник блаженства, такой, точно Виктор и Руди бросили в воду таблетку похотливости, аллилуйя, да здравствует таблетка! спускайся к нам! присоединяйся! каким бы ты ни был! низкорослым и толстым! долговязым и тощим! богатым или бедным! коротким или длинным! (предпочтительно длинным!) приди в «Вечный Стояк»! и Виктор замечает мужика, пропитанного адреналином и амфетаминами, из одежды на нем — одна боксерская перчатка, ладонь другой руки наполнена лубрикантом, он вопит: «Налетай — подешевело, налетай — подешевело! Бью только левой!» — а вон там другой тихо сидит в углу, лишь наблюдает, обручальное кольцо на пальце, это козел совсем другого пошиба, женатиков Виктор терпеть не может, ему противно двуличное бесстыдство, которое прет из них перед тем, как они возвращаются домой, к женам, ну да и ладно, кому они нужны? кто их хочет? тут и без них есть кем заняться, и он, повернувшись к Руди, говорит: «Все твои!» — потому как они никогда не охотятся вместе, только раздельно, разные оконечности спектра, и миг спустя Руди удаляется по коридору в другую часть бань, а Виктор приступает к обходу своей территории, выясняет обстановку, всматривается в лица, первые десять минут он неизменно отдает ритуальным наблюдениям, сосредоточенным и серьезным, поскольку никогда не знает точно, с чего начать, это ознакомление с ситуацией — он понимает, что не следует действовать с бухты-барахты, — и омывает лицо сочащейся из крана водой, а затем прорезает пар, полотенце так и остается на бедрах, опытный стрелок, опускающий веки, чтобы сказать: «Нет, тебя не хочу и не захочу никогда, окажись ты даже вторым и последним мужчиной на свете», или, не отводя взгляда: «Возможно», или расширяя глаза: «Да да да», внимание Виктора привлекает попа под душем, спинная ложбинка, изгиб грудины, он продолжает прогулку, пока не чувствует, как оживает его тело, закипает кровь, растет желание, теперь его облекает пар, да да да да, он кивает рослому бородатому блондину, стоящему в двери одной из комнат, синеглазому, серьезному, и через несколько мгновений они спрягаются под красными лампочками, игнорируя прискорбное отсутствие матраса на полу, для опоры довольно и стены, скольжение кожи, шлепок желания. Виктор позволяет ему вести, дыхание блондина обжигает кожу, он отводит руку назад, щекочет яйца своего любовника, как-то по-крестьянски они этим занимаются, думает он, тому, кто делает выбор, не следует изображать попрошайку, и, когда блондин кончает, Виктор выпрямляется: «Gracias!» — и вновь отправляется на поиски, решив, что остаток ночи он проведет на водительском месте, эта позиция нравится ему больше всего, максимальная свобода движений. «Gracias! Gracias! Gracias!», огромная приливная волна соитий, безжалостных и беспощадных, юноша, зрелый мужик, снова юноша, да еще с самыми, это точно, красивыми лопатками, какие когда-либо видел Виктор, он обожает лопатки, любит пробегаться языком по верху спинной ложбинки, щекотать губами шею содрогающегося и стонущего партнера или проходиться зубами сверху вниз по его спине. Виктор не знает устали, да надеется, что и не узнает, — его немногочисленные «нормальные» друзья, особенно женатые, не верят, что он и вправду может протрахаться целый день и продолжить на следующий, полагают, что Виктор врет, говоря, что мужчин он отымел больше, чем выпил чашек чая: «Чай, друг мой, сильно переоценивают», и он продолжает переходить от тела к телу, пока наконец не решает устроить маленький перерыв, дать себе небольшую передышку, и направляется в собственно баню, довольный, счастливый, охота временно прервана, он спускается, окутанный паром, в уютную воду и мокнет в ней, пока вокруг продолжаются гимнастические упражнения, — когда-то, давным-давно, бани принадлежали итальянцам и ирландцам, но с конца шестидесятых, со славного конца шестидесятых, в которые плоть обрела популярность, бани принадлежат Викторам этого мира, победа осталась за ними, хоть забавы их и рискованны, легавые время от времени устраивают здесь облаву, Виктору случалось проводить ночи в тюрьме, и вот уж где отстаивались традиционные банные ценности, такое дружество! такая учтивость! такие тюремные перепихи! — погруженный в успокоительное тепло Виктор гадает, как там Руди, однако знает, беспокоиться не о чем, для людей Руди что липучка для мух, он способен удерживать их висящими в воздухе, въедаться в память, и в предстоящие годы они еще будут шепотом рассказывать об этом: «Что же, я внес свой вклад в холодную войну, да, меня отхарил сам Рудольф Нуриев! Я, доложу вам, был серпом, а он молотом!» — и рассказы эти будут присваиваться и переприсваиваться: величина его члена, стук сердца, ощущение, оставляемое его пальцами, аромат, оставляемый языком, пот на его бедрах и, может быть, даже звуки, с какими разбивались в груди их сердца, когда он уходил

Виктор часто говорил Руди, что любовь к одному-единственному мужчине невозможна, он должен любить их всех, но временами Руди горевал, и бурно, об утраченной любви, что было вовсе не в духе Виктора, он верил в кругооборот, в рискованную игру и не мог взять в толк, как это Руди удавалось любить, в прошлом, как он сумел по-настоящему втюриться в одного-единственного мужчину, отдать ему свое сердце, ведь Руди провел с Эриком Бруном многие годы, два величайших танцовщика мира любили друг друга, это казалось невозможным, и рассказы об этом выводили Виктора из себя, ибо звучали они так, словно миллион камертонов одновременно ударял в грудь Руди, а Виктору было противно слушать о мгновениях, которые танцовщики проводили вместе по всему свету, на яхтах, в гостиных, в люксах отелей, в санаториях на датских равнинах, Виктор не мог это понять, Брун представлялся ему антитезисом жизни, высокий, светловолосый, пасмурный, хладносердый, педантичный, «этот гребаный викинг!», дело было не столько в ревности, питаемой Виктором, во всяком случае, так он твердил, сколько в боязни, что у Руди разобьется сердце, что любовь подорвет его силы, что он лишится всего точно так же, как мужчина, женившись, словно проваливается сквозь пол, по которому разгуливают его жена и дети, а еще Виктор боялся стать одним из внезапно покинутых Руди людей, того, что ему придется влачить ужасный груз воспоминаний об их прежней дружбе, однако страхи его были напрасны, потому что в конечном счете именно Руди бросил Бруна, не наоборот, Виктор хорошо помнит ту ночь, когда все закончилось — не в первый раз, зато в последний. — Руди рыдал в телефонную трубку, что проняло даже Виктора, и наконец выяснилось, что он в Копенгагене, — «здесь такой охеренный холод», — но уже выезжает в Париж, он порвал с Бруном и хочет, чтобы Виктор приехал, и Виктор немедленно уложил чемодан, поехал в аэропорт, где его ждал билет в первый класс, и поневоле улыбнулся, уяснив, какими удобствами обставил Руди, несмотря на душевные муки, его перелет, а после, откинувшись в уютном кресле, думал о том, что скажет Руди, какие сможет найти ответы, однако, добравшись до квартиры на набережной Вольтера, обнаружил в ней лишь француженку-экономку и сел у окна, на миг порадовавшись несчастью Руди, ибо оно сулило новую драму, но когда Руди вошел и Виктор увидел его унылое, изможденное, изрезанное горестными морщинами лицо с черными дорожками слез, то ощутил укол огромной жалости и обнял друга, что делал очень нечасто, и заварил ему чай, и насыпал в чашку шесть ложечек сахара, и достал бутылку водки, задернул шторы, и двое мужчин сидели в темноте, пили, разговаривали: не об Эрике, что удивило Виктора, не о разрыве, страданиях или утрате, но о своих матерях, поначалу это оставляло странное ощущение общего места — двое взрослых мужчин ищут друг у друга материнского утешения, — но затем тоска обоих по матерям стала до ужаса реальной и Руди сказал: «Временами мне кажется, Виктор, что мое сердце сидит под домашним арестом», и Виктора проняла дрожь, он знал, что Руди годами отчаянно пытался получить для матери визу, пусть даже на один день, чтобы Фарида могла еще хоть разок увидеть сына танцующим, разделить с ним, хотя бы на краткий срок, его мир, временами разлука с ней затмевала для Руди все его счастливые минуты, он думал о матери день и ночь и к кому только ни обращался, ко всем, к президентам, послам, премьер-министрам, королевам, сенаторам, конгрессменам, принцам, принцессам, но тщетно, власти и пальцем не шевельнули, и визу его мать так и не получила, и уж тем более они не дали бы визу самому Руди, и он боялся, что Фарида умрет без него, и отдал бы все на свете, лишь бы увидеть ее еще раз, и Виктор проглотил еще одну стопку водки и сказал, что и ему уже много лет хочется увидеть мать, каким-то образом воскресить ее, просто вернуться в Каракас, чтобы сказать, как он ее любит, соединить в ее честь эти три слова, и разговор этот так сблизил их, что Руди и Виктор оказались способными просидеть час в молчании, в интимности большей, чем секс, без жульничества, без притворства, в великой, задушевной, необходимой интимности, имя Эрика они так ни разу и не назвали, вспоминая вместо этого более счастливые времена, и наконец оба заснули у окна, и разбудила их экономка, Одиль, принесшая кофе и сразу ушедшая, и Виктор сказал Руди: «Может, позвонишь Эрику, может, тебе стоит поговорить с ним», но Руди покачал головой, нет, и Виктор понял: все действительно кончено. Брун обратился еще в одну веху прошлого, и, прежде чем начать день, Руди подошел к каминной полке и снял с нее фотографию Фариды, стоявшей, с искаженным печалью лицом, в белой шапочке посреди заводского двора, снимок выглядел неуместным в этой квартире, среди ее мебели и произведений искусства, но Руди прижал его к груди, словно кланяясь прошлому, а позже, когда двое мужчин вышли под ясный свет дня, они уже немного стеснялись того, что произошло в темноте, «Посмотри на нас, Руди, мы же промокли от слез!» — и все-таки знали, глядя на чадный утренний поток шедших вдоль Сены машин, что они непонятно как окунулись в прирожденную замусоренность своих душ

пар встает сейчас вокруг Виктора, а он думает, что зря нажал на кнопку «пауза», что они, эти воспоминания, способны чересчур разбередить его раны, и просит у соседа сигарету и зажигалку, с удовольствием затягивается, слышит вокруг какое-то бормотание и видит, как Руди спускается с ним рядом в воду, видит идущую от пупа полоску волос, тонкую, словно кованую, талию, никакого жеманства, никакого, длинный член, удовлетворенно обмякший, как путешественник в конце долгого пути, и Виктора веселит — а ему как раз необходимо веселье — мысль обо всех пенисах мира, совершающих путешествия, одни маются сейчас в туристических группах, другие гуляют по английским паркам, третьи сидят в душных комнатах Средиземноморья, четвертые — в поездах Сибири, но некоторые и впрямь, о да, и впрямь некоторые оказались кочующими цыганами, побывавшими повсюду и возвращающимися восвояси без особой цели, а просто ради удовольствия жить. «Эй, Руди! Ты и я! Мы оба кочевники!» — он объясняет Руди соль шутки, они лежат, наслаждаясь мгновением, посмеиваясь, болтая о приеме в «Дакоте», кто что надел, кто с кем пришел, а еще полчаса просто нежатся в воде, в молчании, в близости, пока Виктор не спрашивает, улыбаясь: «Знаешь, Руди, на что мы потратим остаток жизни?» — и Руди, закрыв глаза, говорит, что скоро уйдет, завтра рано вставать, репетиция громоздится на репетицию, его жизнь похожа на бесконечную подготовку к чему-то настоящему, приближаются большие события, все важные, два благотворительных гала-концерта, пять фотосъемок, десяток телевизионных интервью, поездка в Сидней, в Лондон, в Вену, не говоря уж о пробах для кинофильма, конца-края не видать, иногда Руди хочется остановить все и на время выйти из своей жизни, столько еще нужно сделать, а это отнимает время у танца, он хочет просто выступать и ни о чем больше не думать, и Виктор встает, вздыхает, поднимает в воздух руку и кричит: «О, утопите меня в мартини! Купите мне виселицу от „Тиффани“! Приготовьте последний ужин у „Максима“! Убейте током в моем джакузи! Бросьте в бассейн мой платиновый фен!» — и Руди улыбается, он знает, что Виктора ему в эти игры не переиграть, и кивает стоящему на кромке бассейна, раскланиваясь, другу, и, ухватив его за ногу, дергает, и Виктор головой вперед валится в воду, «Не испорти мне прическу!», и они хохочут до изнеможения, отдуваются, держась за край бассейна, двое мальчишек, очарованных друг другом, и неожиданно в глазах Руди опять загорается греховный свет, он вылезает из воды — полотенце на шее, тело набралось новых сил — и говорит, что готов к финальному раунду, что Уильям Блейк — «Тропа излишества, Виктор, ведет в чертоги мудрости»[40] — это одобрил бы, и по бане проносится новый бормоток, а Виктор бросает взгляд на свои ментальные часы, думая, куда отправиться теперь, где может найтись наилучшая дурь, наилучшая музыка, где еще один раунд стихийного секса сможет напитать его сокровенные нужды, и тоже поднимается из воды, но идет в направлении противоположном, не обращая внимания на пару симпатичных заигрываний, жертвоприношений, если правду сказать, и возвращается к своему шкафчику, садится на деревянную скамью, натягивает черные брюки и оранжевую рубашку, он вне поля зрения Руди — «Время для новой дозы воскрешения!» — и, втянув в себя дорожку, вставляет ступни в туфли, кивает мужчинам в коридоре, производит, ища Руди, обход бани, но Руди нигде не видно, быть может, он укрылся в каком-то углу, или спрятался, или ушел, не попрощавшись, тут ничего необычного, разумеется, просто один из его номеров, ведь мир принадлежит Руди, зачем же прощаться с любой из его частей; досконально обыскав бани, Виктор не обнаруживает никаких следов друга и потому выходит на улицу, смотрит вправо, смотрит влево, даже добегает трусцой до угла, однако авеню на удивление тиха и зловеща, ни души в ее тенях, опасное время, там, случалось, избивали геев, но ведь ты проживаешь свою жизнь, лишь пока она проживает в тебе, и Виктор пускается в путь, снова поигрывая плечами, перекатывая их вперед и вверх, — «Кто бы ни привел меня сюда, друзья мои, платить по счетам придется мне», — он останавливает такси с красивым молодым мексиканцем за рулем, думает, не пригласить ли его выпить в одном из клубов центра, и отказывается от этой идеи, увидев покачивающегося на приборной доске пластмассового Иисуса, вера для Виктора — это не более чем суетный суппозиторий, он опускает стекло, чтобы посмотреть на проскальзывающий мимо Манхэттен, на буйство его кричащего неона, Вест-Сайд, сверкливая красная желтая оранжевая зеленая страна чудес, карманники, бабники, попрошайки, проститутки, мальчики и девочки, пришибленные химикатами, Виктор машет им ладонью, они показывают ему средние пальцы, он продолжает махать, такси катит на юг к «Наковальне», сейчас, в половине четвертого утра, живой и пульсирующей, светильники дискотеки вращаются, мужчины в коже и заклепках, мужчины в джинсах с вырезанными ножницами задами, мужчины в одеждах фермеров и ковбоев, мужчины со стальными болтами и гайками вместо молний, на маленькой сцене трансвестит играет с шестифутовым боа-констриктором, на веревках раскачиваются несколько залихватских танцоров, Виктор проверяет, на всякий пожарный, бар, нет ли там Руди, — отсутствует, — а оглядываясь по сторонам, вдруг понимает, что в баре нет ни одного мужчины, которого он не отодрал бы, как отодрал и их братьев и добрую половину дядьев, с ума можно сойти! и ни один не отрастил на Виктора зуб, поскольку перепихи так же необходимы здесь, как воздух, а может, и больше, перепих есть вода и хлеб существования, а этот бар — местечко злачное, позлачнее многих, здесь языки вылизывают уши, руки бродят под чужими поясными ремнями, пальцы пишут круги вокруг сосков, сам воздух пахнет сексом, Виктор и опомниться не успевает, а уж бар с разных концов пересекают, направляясь к нему, с полдюжины захватанных бокалов с водкой и грейпфрутом, залп ночной артиллерии, и Виктор принимает их все, «Побольше льда, джентльмены, прошу вас!», и раздает остатки дорматила, оставляя себе немного порошка, легкая скаредность вреда не приносит, и начинает танцевать, и выводок поклонников вторит ему, все песнопения лета пропитывают их, Виктор снова воскрес, точно перелетная птица на последнем отрезке пути, и гадает, где же все-таки Руди, если он и в самом деле ушел, когда они встретятся снова, есть одно последнее местечко, Виктор хорошо его знает, там вполне можно скоротать ночь, отдыхая, — грузовики! постыдные грузовики! темные помещения на шестнадцати колесах! о да! грузовики!

местечко, которое нравится и Руди, темное, безликое, опасное, сточная канава желания

и Виктор обдумывает: ехать туда, не ехать — к ночному ряду колес в районе мясохладобоен, да уж, мяса сегодня забито будь здоров, на последнюю сцену вечера, и оглядев танцевальный пол, замечает: движение к дверям уже началось, и думает, что не хочет становиться одним из багроволицых педиков Нью-Йорка, жалующихся, что им теперь приходится вставлять мальчишкам, которые вдвое моложе их, нет, не то, совсем не то, «Я подписал хартию жизни! Я продолжу! Покачу дальше! Пока не докачусь до края и не свалюсь!», и с помощью жестов и пары продуманных, произнесенных шепотом фраз: «Возьмите с собой только пять тысяч самых интимных моих друзей!» — собирает компанию мальчиков, умаявшихся до того, что им впору валиться с ног, глаза их совсем утонули в глазницах, но мания таскаться по пятам за великим Виктором осталась при них, а на улице ждет флотилия желтых такси, здесь одно из немногих на Манхэттене мест, где таксист может с гарантией рассчитывать на заработок, и Виктор, расцеловываясь с вышибалами, щелкает пальцами и грузится со своей когортой в машины, некоторые из его сопровождающих высовываются в окна, будто ковбои, впервые едущие в машине по городу, по Вест-Сайду, «Приготовьте лассо, девочки!», другие сообщают водителям, что они сию минуту прибыли из Техаса и ищут место, где можно сложить свои седла, «Ковбои — лучшие любовники, это вам любой бычок скажет!», запахи Гудзона вплывают в открытые окна, камни мостовых светятся от недавнего дождя, в бочках из-под нефти горят костры, вокруг которых покуривают, делясь сигаретами, бездомные бродяги, ночной воздух все еще веет холодком различных возможностей, такси огибают углы, пока не появляются, точно миражи, грузовики, серебристые, огромные, блестящие, целая миля кипучей деятельности, мужчины в различных состояниях восторженности и распада, одни хохочут, другие рыдают, двое пытаются танцевать на тротуаре вальс, каждый так близок к банкротству, что все они с последней щедростью раздают оставшуюся у них дурь, колеса, «попперсы», порошки, припасенные на конец вечера, окликают друг друга из грузовиков, перекидываются баночками «Криско» и жестянками вазелина, кто-то орет, что у него обчистили карманы, трансвестит визжит, понося любовника, юноши спрыгивают из кузовов на землю, подсаживают наверх пожилых педерастов, все походит на странную, волшебную зону боевых действий, на игру в прятки, но Виктор ненадолго замирает посреди сутолоки, зажав в зубах кончики усов, пробегается взглядом по толпе и как раз перед тем, как решает залезть в кузов. — «Конец света очень даже может наступить до восхода солнца!» — оборачивается к мощенной булыжником улице и видит одинокого мужчину, идущего к грузовикам, пересекая круги фонарного света, идущего с уверенностью и грацией, звук его шагов включен на полную громкость, что и привлекло внимание Виктора, мгновенно понявшего — еще не успев узнать кожаную шляпу, изгиб ее полей, долговязость хозяина, — кто перед ним, и Виктор чувствует, как прилив эмоций проносится по нему, словно ветер по траве, заставляя зудеть волоски на предплечьях, а Руди кричит: «Ты, венесуэльская мразь! Бросил меня там!» — и хохочет, лицо его расплывается в счастливой гримасе, и дрожь пробегает по хребту Виктора, пока он следит за приближением Руди, думая: вот идет по улице одиночество, аплодируя себе на ходу.

2 Ленинград, 1975-1976

Зиму 1975 года я пробродила по Ленинграду, волнуясь из-за переведенных мной лишь наполовину стихов. После развода с Иосифом я поселилась в коммуналке, находившейся неподалеку от Казанской. Получила голую, ничем не украшенную комнату с линолеумным полом — в достаточной, чтобы создать для меня связь с прежней жизнью, близи от Фонтанки. Вставала я рано, выходила на прогулку, а потом усаживалась за работу. Поэты мои были недобитыми социалистами, которым еще хватало сил собираться и шумно обличать — на прекрасном и свободном испанском — сотворенные Франко ужасы. Они писали, чтобы сохранить то, что иначе забылось бы, продлить его жизнь, и слова их поглощали меня.

В прежние времена я уезжала за город, чтобы подумать, побродить по колено в воде одной из речек, но теперь Ленинграду каким-то образом удалось стать для меня настоящим бальзамом. По темным водам канала медленно плыли барки. Птицы проносились над ними. Давний дневник отца, который я носила в кармане плаща и перечитывала, сидя на скамьях скверов, все еще согревал меня. Находились люди, которым мое видимое бездельничанье внушало подозрения, — кто-то из прохожих мог подолгу поглядывать в мою сторону, или машина вдруг останавливалась и шофер вперялся в меня полным сомнения взглядом. Ленинград — не тот город, в котором стоит выставлять напоказ свою праздность.

Я начала носить шаль, придерживать сгибом локтя воображаемый сверток, касаться другой рукой пустоты, делая вид, что несу завернутого в одеяло ребенка.

Пятидесятый день моего рождения я провела, возясь с одним-единственным стихотворением, до ужаса антифашистским памфлетом, в котором народы, просветленные и темные, безрассудно неслись под грозой по полям и буеракам. Стихотворение имело явственный политический привкус, однако я начинала понемногу думать, что оно относится непосредственно ко мне, навоображавшей какого-то там ребенка. Если ты молода, то можешь и после двух выкидышей позволить себе питать некие амбиции, относящиеся к Партии, Народу, науке или литературе. Однако я давно их отбросила, и теперь свет, проникавший в мою душу, был не более чем фантазией о том, что я еще могу сотворить нового человека.

Ребенок! Смеха достойно. Я не только прожила на белом свете полвека, но и не познакомилась после развода ни с одним мужчиной. Я потопталась по комнате от стены к стене, от зеркала к зеркалу, потом вышла из дому, купила на рынке себе в подарок пакет мандаринов, но даже слущивание их оранжевой кожуры казалось мне, сколь это ни абсурдно, связанным с моим желанием. Отец когда-то рассказывал, как в его лагерь пришел полный вагон огромных бревен, которые заключенным надлежало разрубить. Он входил в бригаду из двенадцати человек. Лето стояло ужасно жаркое, каждый взмах топором был пыткой. Отец рубил ствол и вдруг услышал удар металла о металл. Наклонился и увидел застрявший в древесине, похожий формой на гриб, кусок свинца. Пулю. А сосчитав годовые кольца, отделявшие пулю от коры ствола, получил число своих собственных лет.

— От себя не уйдешь, — сказал он мне годы спустя.

Одним весенним утром я на трамвае поехала в пригород, где работала в детском доме моя знакомая, Галина. Когда я опустилась в ее темном кабинете на стул, она приподняла одну бровь, нахмурилась. Я сказала, что ищу работу — в дополнение к переводам. Вряд ли Галина поверила мне. Желание возиться с сиротами считалось странным. В большинстве своем они были слабоумными или хронически нетрудоспособными. Над столом Галины висел на стене листок с отпечатанной на нем пословицей, по ее словам, финской: «Треск, с которым валится дерево, — это его просьба о прощении за то, что оно сломалось». Я убеждала себя в том, что поездка сюда — это просто попытка сбежать хотя бы на полдня от испанских стихотворений. Но я также слышала кое-что о женщинах моего возраста, которые открывали семейные детские дома. Совсем небольшие, иногда всего на шесть детей, и государство выплачивало им нерегулярные пособия.

— Так ты в университете больше не работаешь? — спросила Галина.

— Я развелась.

— Понятно, — сказала она.

Из глубины дома долетал детский плач. Когда мы покинули кабинет, нас обступила стайка мальчиков — остриженные наголо головы, серые тужурки, красные болячки у губ.

Галина провела меня по территории детского дома. Раньше в этом здании находился оружейный склад, теперь его ярко окрасили, из крыши торчала длинная дымовая труба. Учебные классы сложили из шлакобетонных плит. Сидевшие в них дети пели хвалебные песни своей хорошей жизни. В саду стояли качели, всего одни, каждому ребенку разрешалось в течение дня полчаса покачаться на них. Служащие дома попытались построить в свободное от работы время детскую горку, но дела до конца не довели, и теперь скелет ее возвышался за качелями. Тем не менее трое мальчиков ухитрились залезть и на нее.

— Здравствуйте! — крикнул один из них.

На вид ему было года четыре. Он спустился с горки, подбежал к нам, поднял руку, чтобы почесать поросшую мягким пушком голову, — на ней уже начали отрастать сбритые волосы. Голова казалась слишком большой для его крошечного тельца. Глаза у мальчика были огромными и странными, словно скособоченными, лицо ужасно худым. Я спросила, как его зовут.

— Коля, — ответил он.

— Вернись на качели, Николай, — сказала Галина.

Мы пошли дальше. Оглянувшись, я увидела, что Коля снова забирается на самодельную горку. Солнечный луч высветил темную щетину на его голове.

— Он откуда? — спросила я.

Галина коснулась моего плеча и сказала:

— Ты бы не привлекала к себе излишнего внимания.

— Мне просто интересно.

— Нет, правда, будь поосторожнее.

Работу в детском доме ей дали после отчисления из университета. Годы проехались катком по ее лицу, меня поражало, каким оно стало вялым, неопределенным и, в общем-то, похожим на мое.

Впрочем, когда мы вошли в маленькую рощицу, Галина остановилась, кашлянула и слабо улыбнулась. И сказала, что родители Коли были интеллигентами с дальневосточной окраины России. Им удалось получить должности в Ленинградском университете, а потом оба погибли — машина, в которой они ехали, врезалась на Невском в трамвай. Каких-либо родственников Коли, ему в то время было три месяца, отыскать не удалось, первые несколько лет жизни он промолчал, не произнеся ни одного слова.

— Ребенок умный, — сказала Галина, — но страшно одинокий. И не без странностей.

— Каких?

— Прячет еду, дожидается, когда она начнет попахивать или заплесневеет, и уж тогда ест. А еще писается. Никак не научится вовремя бегать в уборную.

Мы обогнули здание и увидели бригаду из мальчиков и девочек, рубивших хворост, наполняя воздух паром своего дыхания. Взлетавшие над их головами топоры отливали мгновенным блеском.

— Зато у него есть задатки шахматиста, — продолжала Галина.

Я, ошеломленная явившейся мне внезапно картиной: отец, вытаскивающий пулю из древесного ствола, спросила:

— У кого?

— У Коли! — ответила Галина. — Он вырезал для себя фигуры из перекладин своей кровати. Мы обнаружили это как-то вечером, когда он рассыпал их по полу. Коля их в наволочке прятал.

Я остановилась на дорожке. К главному зданию подъехала автоцистерна. Галина посмотрела на часы, вздохнула и сказала:

— Мне пора.

Откуда-то донесся детский смех.

— Если хочешь, я, пожалуй, смогла бы помочь тебе получить здесь работу, — сказала она.

И пошла к дому, позвякивая связкой ключей.

— Спасибо, — ответила я.

Галина не обернулась. Я-то знала, чего хочу и, возможно, хотела всегда, с юности. Перед тем как уйти, я постояла, глядя на свисавшего со шведской стенки Колю. Прозвучал визгливый свисток, призывавший детей вернуться в школу, — сторож уже выпускал во двор следующий десяток малышей.

Я тоже вернулась домой, к моим словарям и мандаринам.

На следующей неделе служащая Минобрнауки сказала мне, что любые усыновления практически отменены, и я поддакнула — да, разумеется, государство способно позаботиться о сиротах лучше любого частного лица, — но затем поинтересовалась: а как насчет опекунства? Она смерила меня злым взглядом и сказала: «Подождите здесь, пожалуйста». Вернулась чиновница с папкой, порылась в ней и вдруг спросила: «Вы любите балет?»

Вопрос ее мог иметь только одно объяснение. Руди остался на Западе больше десяти лет назад. В последние годы официальное отношение к нему смягчилось, за это время появились другие перебежчики, более высокопоставленные, и внимание властей переключилось на них. «Известия» напечатали даже статью о его турне по Германии, процитировав западные газеты, писавшие, что звезда Руди едва ли не закатывается. А когда в начале семидесятых умер Александр Пушкин, газеты мимоходом упомянули и Руди, заявив, впрочем, что интересным танцовщиком он стал благодаря гениальности его учителя, а не собственным дарованиям.

Я стиснула кулаки, ожидая от чиновницы пояснений. Она внимательно прочла мое дело. Мне казалось, что я, в моей лихорадочной спешке, сама вырыла себе яму, в которую свалилась. Разумеется, в моих документах знакомство с Руди никак обозначено не было, но, по-видимому, в деле что-то о нем говорилось. Я пролепетала какие-то извинения, и чиновница, поправив на носу бифокальные очки, уставилась сквозь них на меня.

И сурово объявила, что в конце пятидесятых годов видела в Кировском один балет. Танцевал ведущий исполнитель прекрасно, однако в дальнейшем страшно ее разочаровал. Говорила она недомолвками, но у меня сложилось впечатление, что обе мы вглядываемся в прошлое. Она еще раз просмотрела мое дело. Я позволила себе облегченно выдохнуть. Имени Руди чиновница не упомянула, однако он словно бы встал между нами.

На самом-то деле я вовсе не хотела, чтобы Руди снова занял какое-то место в моей жизни, — по крайней мере, тот Руди, которого я знала многие годы назад. Я хотела получить Николая, Колю, мальчика, которому я смогла бы помочь вырезать что-то осмысленное из перекладин моей жизни.

— Пожалуй, я смогла бы помочь вам, товарищ, — сказала чиновница.

«Господи, во что же это я влезла?» — подумала я. Она сообщила, что статья 123 Семейного кодекса содержит положение, касающееся опеки, и существует еще один закон, предоставляющий членам партии возможность заботиться об одаренных детях. Я состояла в партии, но, разойдясь с Иосифом, вела себя тише воды ниже травы, опасаясь, что он попытается свести со мной счеты. Мне даже примерещилось, что эта женщина из Отдела народного образования как-то связана с ним, что она может выдать меня. Однако я ощущала в ней честность и простоту, соединенную с острым умом.

— У мальчика есть какие-нибудь способности? — спросила она.

— Он шахматист.

— В четыре-то года?

Она записала что-то на листке бумаги и предложила: «Приходите на следующей неделе».

До этого времени я считала, что женская дружба — дело пустое, шаткое, зависящее скорее от обстоятельств, чем от душевных движений, однако Ольга Вечеслова, которую я вскоре узнала близко, оказалась существом неординарным. Она была моложе меня и пыталась скрыть за очками в золоченой оправе острую неуверенность в себе. Темно-карие волосы. Темные, почти черные глаза. Когда-то она танцевала на сцене, но теперь в теле ее не осталось и намека на это — широкая в бедрах, сутуловатая, они ничем не напоминала маму, которая, даже заболев, ступала так, точно на голове ее стоит фарфоровая чашка. Мое знакомство с Руди нервировало Ольгу, но и было приятно ей. Конечно, она относилась к нему отрицательно — изменник, еще бы! И кроме всего прочего, он изменил тому, чего в конечном счете хотели для себя мы, — реализации наших желаний. И в этой нелюбви крылась потребность в нем. Болезнь своего рода: и я, и она не могли выбросить его из головы. Мы стали встречаться раз в неделю, бродить вдоль каналов, понимая, конечно, что наша дружба способна привлечь нежелательное внимание, но делая вид, что нам на это наплевать.

Ольга добилась для меня разрешения навещать Колю в сиротском приюте. Лето шло к концу, Коля выглядел недокормышем — торчавшие из трусиков ноги его были тонкими, точно у паучка. Болячки на лице, ужасные. Его пороли за недержание, спину покрывали рубцы. Галина сказала мне, что на самом деле ему шесть лет, не четыре, просто он задержался в развитии. И я начала сомневаться, грызть ногти, впервые с шестнадцати лет. «Мне с таким ребенком не справиться», — думала я.

А тут еще формальности усыновления — стратегический кошмар: очереди в школы, изменение имени, квартирный вопрос, прививки, документы.

И все равно я купила краску, кисть, отыскала в комиссионке кружевную занавеску, выкрасила угол комнаты в голубой цвет, изобразила на подоконнике, скопировав их из книжки, шахматные фигурки. Расставила по полкам антикварные безделушки. Полки у меня были плетеные, оранжевые. Главная беда — кровать для Коли отсутствовала. Я записалась в магазине в очередь, но ждать нужно было месяца четыре, да и денег, хоть я и переводила как нанятая, у меня жутким образом не хватало. В итоге Ольга нашла матрасик, приобретший, когда я отчистила и залатала его, вид вполне презентабельный.

Я оглядела комнату. Какая была, такой и осталась — функциональной, серой. Ладно, найти в Ленинграде птичью клетку — не проблема, я купила одну, привесила к потолку и поместила в нее фарфоровую канарейку: безвкусно, но красиво. А еще отыскала на рынке чудесную музыкальную шкатулку ручной работы, игравшую, когда ее заводили, концерт Арканджело Корелли. Стоила она, как множество моих стихотворений, но, подобно фарфоровому блюдечку, полученному мной от отца, отзывалась сразу и прошлым, и будущим.

И когда в конце сентября Ольга добилась наконец оформления опекунства, настал момент, лучше которого я ничего в моей жизни не знала, абсолютно.

Коля стоял посреди комнаты и плакал — так, что у него кровь носом пошла. Чесался, покрывая царапинами руки и ноги. Я приготовила примочку, залепила пластырем ранки, а совсем уж вечером выдала ему шоколадку. Он не знал, что это, смотрел на нее, смотрел, потом развернул. Отгрыз кусочек, поднял на меня взгляд, откусил еще и сунул половинку плитки под подушку. Я в ту ночь не заснула, баюкала его, когда ему снились кошмары, и даже смазала уже затхлой примочкой себе пальцы, чтобы ногти больше не грызть.

Проснувшись, Коля забился в страхе, но после затих и попросил вторую половинку плитки. То была просьба из тех, что без видимой причины наполняют душу надеждой.

Спустя месяц я написала Руди о том, какой резкий поворот произвела моя жизнь, каким она пошла скорым ходом. Но письмо не отправила. Зачем? Я стала матерью. И с довольством принимала теперь седину в моих волосах. Мы с Колей спустились к Фонтанке. Он ехал на вихлястом велосипеде, найденном нами возле мусорного бака, далеко от меня не отъезжал. Мы направлялись в Минобрнауки, сообщить о наших успехах.


Посмотрел «Все в семье», потом поехал на такси к Джуди и Сэму Пибоди (такси 2,50 доллара). Пришел Нуриев, выглядел ужасно — по-настоящему старым. Похоже, ночная жизнь его все-таки доконала. С ним был его массажист. Массажист и одновременно что-то вроде телохранителя. Направляясь туда, я этого не знал, но Нуриев сказал Пибоди, что, если появится Моника Ван Вурен, он уйдет. Говорит, что она его использует. Нет, он ужасен. Когда он был никем и даже не мог поселиться в отеле, Моника дала ему кров, а теперь он говорит, что она использует его. Негодяй, просто негодяй. В 1.30 Эберштадты решили уйти, и я подвез их (такси 3,50 доллара).

Дневники Энди Уорхола Воскресенье, 11 марта 1979

3 Париж, Лондон, Каракас, 1980-е

Мсье спал, город был тих, я с ранних лет любила его таким, я стояла у окна, вдыхала запах Сены, иногда он неприятен, но в то утро от реки веяло свежестью. На кухне пеклись печенья, и два аромата смешивались в воздухе.

В девять утра ветер принес на набережную звон колоколов Святого Фомы Аквинского. Пока я ждала пробуждения мсье, чайник закипел в четвертый раз. Обычно мсье позже девяти не залеживался, как бы поздно ни возвращался домой. Я всегда знала, есть ли с ним кто-нибудь, потому что в этих случаях по креслам бывали разброшены пиджаки и другая одежда. Однако в то утро гостей не было.

Я сняла чайник с плиты, в спальне мсье что-то громко стукнуло, потом проигрыватель заиграл там Шопена.

Когда годы назад я поступила на службу к мсье, он привычно выходил из спальни в одних трусах, однако я подарила ему на день рождения белый купальный халат, и в знак признательности мсье стал надевать его по утрам. (У него десятки шелковых пижам и красивых тибетских мантий, однако он никогда их не носит, а выдает гостям, которые неожиданно решают остаться на ночь.) Я ополоснула заварочный чайничек горячей водой, насыпала заварку и вернула большой чайник на плиту, на слабый огонь. Появился мсье, поздоровался со мной, как обычно широко улыбаясь. Простые радости жизни все еще доставляли ему удовольствие, редко выпадало утро, когда он не подходил бы к окну и не набирал полную грудь воздуха.

Я всегда считала, что молодой человек с неограниченными средствами — ему было в то время сорок два года — ничего, кроме счастья, испытывать не может, однако случались дни, когда небо словно придавливало мсье, и я оставляла его предаваться мрачным мыслям.

В то утро он зевнул, потянулся. Я поставила на стол чай и печенье, а мсье сообщил, что уйдет сегодня позже обычного. Сказал, что ждет гостя, обувного мастера из Лондона, визит этот он хотел сохранить в тайне, поскольку в Париже хватало танцоров, которые также могли претендовать на время мастера.

Утренние визитеры случались у нас не часто, я забеспокоилась, хватит ли нам печенья и фруктов для угощения, но мсье сказал, что уже много раз встречался с этим обувщиком, человек он простой и ничего, кроме чая и тостов, ему не потребуется.

Я знала многих англичан, поскольку моя тетушка еще за двенадцать лет до войны служила на Монмартре экономкой в доме известного актера. Английский язык всегда поражал меня присущей ему учтивостью, однако со временем я стала отдавать предпочтение русскому характеру с его требовательностью и умением просить прощения, мсье проявлял эти качества совершенно открыто. Он мог, к примеру, сильно повысить голос, если мясо оказывалось переваренным, но после извинялся за свой дурной нрав. Со временем вспышки мсье, а их случалось немало, стали даже нравиться мне.

К приходу обувного мастера мсье расставил по полу множество старых балетных туфель. Открыв дверь, я увидела низенького лысого мужчину с плащом, переброшенным через одну руку, и чемоданчиком в другой Он был лет на десять старше меня — под шестьдесят, самое малое.

— Том Эшворт, — представился гость.

Он поклонился, сказал, что пришел по делу. Я протянула руку к плащу, но гость, похоже, не хотел с ним расставаться — сконфуженно улыбнулся и сам повесил его на стоячую вешалку. Мсье пересек прихожую, обнял мастера, тот смущенно отпрянул. Чемоданчик врезался в вешалку, она покачнулась. Мне удалось подавить смешок.

Лицо у нашего гостя было красное, брови густые, кустистые, очки сидели на носу криво.

Я ушла на кухню, оставив дверь приоткрытой, чтобы видеть гостиную, в которой уселись мсье и обувной мастер. Наш гость повозился с запорами чемоданчика, открыл его, полный туфель, и начал вынимать их, одну за другой, при этом повадка его изменилась, стала менее скованной.

Поскольку он англичанин, решила я, то чай, наверное, пьет с молоком, а то и с сахаром. И отнесла все это на подносе в гостиную. Я даже пожертвовала печеньем, которое испекла себе к завтраку, вдруг ему захочется попробовать, но он почти и не взглянул на угощение, до того был занят туфлями. Беседовали он и мсье на английском, каждый склонялся к другому, чтобы лучше слышать. Насколько я поняла, мсье очень привязался к некоторым из своих старых туфель и говорил о желании их починить.

— Они живут на моих ногах, — сказал мсье, — они живые.

Мистер Эшворт ответил, что с удовольствием починит, сделает все, что сможет. Я закрыла дверь кухни и стала перебирать продукты, которые могли понадобиться для приготовления званого ужина: каплун, приправы, морковь, спаржа, масло, молоко, яйца, лесные орехи для пудинга. Мсье пригласил двенадцать гостей, нужно было проверить, достаточно ли у нас шампанского и вина. Готовлю я на деревенский отчасти манер, научившись этому в моей семье. Собственно, потому мсье и взял меня в услужение — пищу он любит жирную и обильную. (Мамины родственницы на протяжении четырех поколений служили стряпухами в харчевне деревни Вутене, что под Парижем, — увы, в 1944-м она стала жертвой нашей победы, немцы, отступая, сожгли ее.)

Я всегда с удовольствием обходила парижские рынки в поисках наилучших продуктов. Как правило, самые свежие овощи можно купить на рю дю Бак. На рю де Бюси есть мясник, к которому я заглядывала, когда мне требовалось лучшее мясо, — у него был гортанный парижский выговор, порой напоминавший мне мсье. Ради специй и приправ я свела в Десятом округе знакомство с бангладешцем, который держал крошечную лавочку в переулке неподалеку от «Пассажа Брэйди».

Обычно я ходила пешком или ездила на автобусе, но в то утро, поскольку мсье был занят с мастером, я спросила, нельзя ли мне взять машину, — сильно помятую, мсье нередко во что-нибудь врезался. (Водителем он был ужасным, один из его грубых нью-йоркских друзей, Виктор Пареси, часто отпускал неприятные замечания о пристрастии мсье к одному месту.)

С покупками я в тот день управилась быстро.

А вернувшись домой, удивилась, увидев работавшего в одиночестве мастера. Он застелил ковер газетой, чтобы не закапать клеем. Я поздоровалась на моем спотыкающемся английском. Он пояснил, что мсье ушел на репетицию.

Мастер прилетел из Лондона ранним рейсом, и я, полагая, что он голоден, предложила ему позавтракать. Он вежливо отказался.

Готовя на кухне еду на вечер, я наблюдала за его работой. Он надевал туфли на руку, будто перчатки, что-то подрезал острым ножом. Казалось, что он дичь потрошит. Шил уверенно, быстро. В какую-то минуту, ожидая, когда подсохнет клей, он оглядел сквозь очки комнату. Мсье был ценителем изобразительного искусства, особенно нравились ему нагие мужчины девятнадцатого столетия. Похоже, обувному мастеру они действовали на нервы. Он встал, осмотрел мраморный торс в центре гостиной. Постукал по нему пальцами, а отвернувшись и встретившись со мной взглядом, вздрогнул.

— Мсье знает толк в искусстве, — сказала я.

Мастер пробормотал что-то и снова принялся за работу. В мою сторону он больше не глядел, но после полудня, похоже, испытал, возясь с одной из туфель, какие-то затруднения — скрипнул зубами и головой покачал. Я принесла ему чай, спросила, все ли у него ладится. Он достал из жилетного кармана часы, взглянул на них и ответил:

— Работы еще очень много.

Странная у него была улыбка. Когда она растекалась по лицу, начинало казаться, что в душе его наступил совершенный покой. Он посидел, прихлебывая чай, еще раз посмотрел на карманные часы, потом вздохнул и сказал, что, пожалуй, не успеет покончить с работой до рейса, которым хотел улететь.

— Вы, я полагаю, не знаете, есть ли поблизости приличный отель? — спросил он.

— Мсье будет настаивать, чтобы вы остановились здесь.

— О нет, не могу.

— У нас две запасные спальни.

По-видимому, мысль о необходимости ночевать в нашем доме сильно его расстроила. Он потер ладонью загривок и повторил, что предпочел бы маленький отель, что не хочет доставлять мсье беспокойства. А затем закрыл чемоданчик и ушел на Монмартр, в названный мной небольшой пансион.

Мсье вернулся с репетиции в пять пополудни. Я наполнила для него ванну. Он любил очень горячую.

Снимая одежду, в которой он репетировал, мсье спросил про обувщика. Я рассказала, что произошло, мсье остался невозмутимым и просто пошел купаться.

Тем временем я поджарила бифштекс с кровью, мсье всегда съедал такой за несколько часов до выступления.

Наполовину расправившись с мясом, он вдруг поднял повыше нож и указал им на меня:

— Позвоните мистеру Эшворту в отель и скажите, что я оставлю ему в театре билет на сегодняшний спектакль, а после он присоединится к нам за ужином.

Мне пришло в голову, что за столом окажется тринадцать человек. За время моего знакомства с мсье он становился все более суеверным — заразился от мадам Фонтейн. Но я решила ничего ему не говорить, зная, что ближе к вечеру мсье, скорее всего, пригласит кого-нибудь еще. (Каплуна я предусмотрительно купила такого, что хватило бы и на семнадцать человек.)

Я позвонила. Портье отеля ворчливо сообщи, что телефонные аппараты у них в номерах отсутствуют, а он может лишь принять от меня сообщение, поскольку из служащих в отеле сейчас только он один и есть. Я упрашивала его подняться в номер, даже имя мсье упомянула, однако на портье оно впечатления не произвело. Мне оставалось только одно — самой отправиться в отель.

Я торопливо покончила с приготовлениями к ужину, наполнила для мсье термос горячим чаем с медом и поехала в такси на Монмартр. Стояло лето, вечереть еще не начало. Напротив отеля был разбит крошечный скверик, и там на траве я увидела обувного мастера, работавшего в уютном одиночестве. Картина эта застала меня врасплох: он надел шляпу и казался помолодевшим. Я перешла улицу. Увидев меня, мастер побагровел, сгреб туфли в кучу и засунул в карман пиджака ножницы.

— Мистер Эшворт.

— Том, — ответил он.

— Мсье попросил меня кое-что передать вам.

Когда я рассказала ему о приглашении, Том покраснел еще пуще.

— О.

Он достал из кармана ножницы, снял пиджак, расстелил его по траве и взмахом руки предложил мне сесть. Мода тех дней требовала коротких юбок, и я порадовалась, что на мне домашнее платье, длинное, ведь нет ничего более неудобного, чем сидеть в короткой юбке на траве, на пиджаке мужчины, стараясь принять достойную позу.

Он пробормотал, запинаясь, что я оказала ему большую честь, проделав такой путь, чтобы доставить приглашение, он с наслаждением пришел бы на ужин, если наряд его сочтут подходящим для этого, но на балетах он по причинам личного характера никогда не бывает.

— Это связано с правилом, которое установил мой отец, — сказал он.

Я подождала объяснений, однако больше он ничего не сказал. Встал и протянул мне руку, помогая подняться.

И я вернулась на набережную Вольтера, чтобы продолжить приготовления к ужину.

Каплун, если его правильно приготовить, птица на редкость вкусная. Я научилась делать это еще в молодые годы. Для соуса только и требуется, что розмарин, тимьян и лимонный сок. Надо просто приподнять кожицу на груди птицы, смазать ее мясо этим соусом, а все остальное она сама доделает в духовке. На гарнир я выбрала запеченный картофель и слегка пропаренную спаржу.

Ужин должен был начаться около полуночи, однако Том пришел намного раньше. Брюки его были отглажены, складка, правда, получилась кривоватой, на шее красовался завязанный тугим узлом галстук.

— Мне очень неудобно, но я как-то не уловил ваше имя, — сказал он.

— Одиль.

Он протянул мне пучок нарциссов и сказал:

— Ну что же, Одиль. Обычно я к этому времени уже сплю, так вы простите меня, если я буду немного клевать носом.

Честно говоря, в то время он казался мне всего лишь приятным, без претензий, мужчиной, не привлекательным в каком-либо общепринятом смысле, но определенно интересным. Я приняла цветы, сказала спасибо и попросила его устроиться поуютнее до прихода других гостей.

Стоя посреди кухни, я видела через приоткрытую дверь, как он опасливо опускается на кушетку. Он сказал, что не привычен к вину, и теперь держал бокал так, точно тот мог ему чем-то навредить.

В половине двенадцатого появились обычные наши официанты, Пьер и Алейн, начинающие актеры. Этим наглецам довольно было смерить Тома единственным взглядом, чтобы полностью списать его со счетов. Они занялись последними приготовлениями, протерли подсвечники, расставили столовое серебро, ополоснули винные бокалы, а я вносила завершающие штрихи в закуски и десерт.

Когда начали подходить гости, я с тревогой обнаружила, что мсье среди них нет. Ничего необычного в этом не было, мсье часто опаздывал на свои званые ужины, но мне было жаль Тома, который явно стеснялся гостей. Мсье пригласил несколько танцовщиков и танцовщиц, аргентинского балетного критика, какую-то кинозвезду, бизнес-менеджера и пару светских дам, одна из них приехала из Нью-Йорка, — миссис Годсток, старавшаяся появляться на его приемах как можно чаще. Ей было изрядно за пятьдесят, но одевалась она вызывающе, как молодая девушка, бюст ее только что не вываливался из лифа платья. Насколько я знала, у нее имелся муж, впрочем, ни одного упоминания о нем я от нее не слышала.

Она сказала что-то о картине, которую купила для мсье, о ее строгой уравновешенности. Назвала цену, и Том нервно заерзал на кушетке. Аргентинский критик согласился с миссис Годсток в том, что картина отличается совершенством цветового решения.

Я же наблюдала за тем, как бедный Том понемногу обращается в предмет обстановки.

В полночь я решила, что пора приступать к ужину, пусть даже и без мсье. Гости нехотя заняли места за столом. Тут-то и выяснилось, что Том неприметно для меня напился, да еще как. Я-то думала, что он весь вечер продержал в руках изначальный бокал, но, по-видимому, наши официанты из мелочного злорадства его пополняли. Непривычный к вину Том остался на кушетке, с которой громогласно потчевал усевшихся за стол гостей рассказами о лондонской футбольной команде, ни одному из них не любопытной. Миссис Годсток фыркала, мужчины безуспешно пытались заглушить голос Тома своими. Одни лишь танцовщики, по-моему, и проявляли к нему вялый интерес.

Я предложила Тому сесть среди гостей, подвела его к столу. Свободным осталось только одно место, рядом с миссис Годсток. Я попыталась отобрать у Тома бокал, он воспротивился, выплеснув немного вина себе на брюки. Салфетку он заправил за ворот своей рубашки с немалым трудом, одна из балерин даже захихикала.

Я вернулась на кухню, чтоб разложить по тарелкам первое блюдо.

Пока тянулся ужин, английский выговор Тома становился все более резким, голос звучал все громче, Том размахивал вилкой с насаженным на нее куском каплуна.

Я наблюдала за ним сквозь приотворенную дверь кухни и в конце концов решила, что пора действовать. Том добрался в своем рассказе до пенальти, которое предстояло пробить его команде. Я улучила подходящий момент, вышла из кухни и окликнула его: «Мистер Эшворт! Мистер Эшворт!»

И затараторила, объясняя гостям, что у меня сломалась посудомоечная машина, а поскольку Том мастер на все руки, мне необходима его помощь, так не позволят ли гости увести его из-за стола?

— Я к вашим услугам, — сказал Том и встал, ушибив колено о край стола и едва не стянув с него скатерть.

Он покачивался, я взяла его под руку, отвела на кухню и усадила у стены, чтобы не упал.

— Одиль, — не очень внятно выговорил Том.

В следующий миг я услышала, как в дом вошел мсье. И очень скоро в столовой началась перебранка. Несколько человек повысили голоса, мсье сильнее всех. Кто-то закричал на него. Я поняла: беды не миновать — с мсье вообще было лучше не спорить. Я велела Тому сидеть на месте и вышла из кухни. Все гости стояли, кто тыкал в мсье пальцем, кто грыз ногти, кто застегивал запонки, а мсье, возвышаясь посреди этой суеты, гнал их одного за другим из дома.

— Опоздал? — кричал он. — Это я опоздал? Вон! Пошли вон!

Некоторые медлили, надеясь вернуть себе его расположение, не тут-то было. Миссис Годсток пошептала ему на ухо, он ее оттолкнул. В ужасе она повторяла и повторяла имя мсье. Попыталась коснуться его руки, но мсье заорал: «Вон!» Аргентинский критик стоял, бормоча что-то, у двери, он даже ухитрился пожаловаться на качество каплуна, но я была слишком занята мыслями о Томе и обижаться не стала. Мне необходимо было вернуться на кухню до того, как и Том слишком уж пострадает от гнева мсье. Я просто представить себе не могла, что произойдет, когда мсье увидит его сидящим там, — думала, что все фурии вырвутся из Аида.

Я торопливо помогала гостям просовывать руки в рукава плащей, поправляла им воротники и все пыталась расслышать, что происходит на кухне.

Выставив из дома последнюю гостью, миссис Годсток, я вернулась в кухню. И вообразите, как удивилась, увидев мсье и Тома пившими из больших бокалов красное вино. Том рассказывал мсье об особой паре ботинок, которую он изготовил для себя, чтобы ходить на футбольные матчи. Объяснял, как поставил их на платформы, желая видеть поле поверх голов других болельщиков. Однако платформы он сделал неприметными, и его домохозяйка так и не смогла понять, почему в дни матчей он становится выше ростом.

— Такая обувь не помешала бы моему другу Виктору, — сказал мсье.

Следующий час они провели весело. Мсье достал из бумажника несколько фотографий, на одной была снята его мать, на другой — маленькая племянница, Нурия, за несколько лет до того родившаяся у жившей в России сестры мсье. Том, поборов отрыжку, сказал, что фотографии чудесные, что ему всегда нравились русские женщины.

И, взглянув на меня, прибавил:

— Вы, Одиль, хоть и не русская, но тоже прекрасны.

Но скоро его организм спасовал перед спиртным, и он уснул за кухонным столом, уткнувшись лбом в брусок сыра.

Мсье помог мне перевести его в гостевую. Он даже снял с Тома полуботинки и носки и пожелал ему спокойной ночи. Я же перекатила бедняжку на бок и поставила у кровати ведро — на случай, если его будет рвать.

Не знаю, что заставило меня поцеловать его в лоб, очень мягко. После этого я отправилась спать.

Утром меня разбудил перестук дождя. Я выбралась из-под одеяла, вышла в коридор. Удивилась, заметив, что дверь гостевой слегка приотворена. Заглянула туда. Том сидел согнувшись, завязывая шнурки полуботинок. Лицо красное, волосы торчат.

— С добрым утром. Том, — сказала я.

Он испуганно поднял на меня взгляд. Пиджак его криво свисал со спинки стула, рубашка измялась.

— Я бы с удовольствием погладила вашу одежду, — сказала я.

— Спасибо, но мне правда пора уходить.

— Мне будет нетрудно.

— Огромное спасибо, но не стоит.

Он с трудом сглотнул. Я оставила его, уж очень он был смущен. Заварила на кухне чай, сварила кофе, накрыла на стол. А прибирая то, что осталось от прошлой ночи, краем глаза заметила, как Том, передвигаясь на цыпочках, пытается улизнуть из дома.

— Мистер Эшворт! — позвала я, но он не ответил. — Том!

Он все-таки обернулся.

В жизни не видела такого страха на лице взрослого человека. Красные глаза Тома были наполовину прикрыты набрякшими веками, вообще выглядел он так, точно его мучила ужасная рана. И молчал, только перебирал пальцами пуговицы пиджака. Ко мне он стоял боком, но я заметила, что на глазах его блестят слезы.

Я бросилась к нему, однако он уже начал спускаться по изогнутым ступенькам к двери.

— Мне стыдно за себя, — сказал он. — Мои предки шили обувь на протяжении сотен лет, а я их опозорил.

— Вам вовсе нечего стыдиться.

— Я вел себя как дурак.

— Нет-нет-нет. Мсье чудесно провел с вами время.

— Я шут.

— Ничего подобного.

— Больше я шить обувь не буду.

— Как это? — спросила я.

— Прошу вас, передайте мсье Нуриеву мои извинения.

С этими словами Том коротко поклонился и вышел из дома на набережную. Я смотрела, как он уходит под дождем. Он натянул пиджак на голову и свернул за угол.

Мсье проснулся через полчаса, спросил о мистере Эшворте. Я рассказала ему, что случилось. Некоторое время мсье смотрел в чайную чашку, жевал круассан. Я же стояла у раковины, домывая последние бокалы. И чувствовала пустоту внутри. Должно быть, мсье догадался о чем-то, поскольку попросил меня повернуться к нему, он хотел посмотреть мне в глаза. Я не смогла. Услышала, как он встает из-за стола, затем мсье подошел и сжал мой локоть. Я с трудом удержалась от того, чтобы не заплакать, припав к его груди, а он взял меня за подбородок и поднял мое лицо к себе. Глаза у мсье были страшно добрые.

— Подождите-ка, — сказал он.

Мсье ушел в спальню и вернулся, уминая что-то в кармане халата и позвякивая ключами, которые держал в другой руке.

— Поехали, — сказал он.

— Но вы все еще в халате, мсье.

— Это станет новой модой! — ответил он.

Я и опомниться не успела, а мы уже мчались по улице с односторонним движением навстречу другим машинам, и мсье во все горло распевал какую-то сумасшедшую русскую песню о любви.

Десять минут спустя мы остановились перед отелем Тома. За нашей спиной громко загудели машины. Мсье выскочил на асфальт, обернулся к их водителям, сделал неприличный жест и вбежал в отель, но скоро вышел, покачивая головой.

— Попробуем аэропорт, — сказал он.

Мсье включил двигатель, и тут появился Том. Увидев нас, он остановился, замялся, затем сунул руки в карманы пиджака и направился к двери отеля.

Мсье пощупал в кармане халата какую-то вещь, выпрыгнул из машины, взбежал на крыльцо и схватил Тома за руку. Из отеля вышел портье, раскрыл над головой мсье зонт.

Том старался не встречаться с мсье взглядом. Он откашлялся, словно собираясь сказать что-то, но мсье остановил его, многозначительно покачав головой. А следом достал из кармана пару старых балетных туфель. И помахал ими в воздухе.

— Почините их, — сказал он.

Тут уж Тому пришлось взглянуть мсье в глаза.

— Почините их, — повторил мсье.

— Простите? — произнес Том.

— Я хочу, чтобы вы их починили. С каких это пор вы не понимаете по-английски?

Том стоял, переминаясь с ноги на ногу, лицо у него было мокрое, красное.

— Хорошо, сэр, — наконец промямлил он и взял у мсье туфли. Мгновение подержал их перед собой и добавил: — Простите меня за вчерашнюю глупость.

Мсье, помолчав, ответил:

— Если вы когда-нибудь снова попытаетесь уйти от меня, я вам задницу отшибу! Понятно?

— Сэр?

— От меня не уходят! Я сам всех увольняю!

Том поклонился ему, не в пояс, конечно, но и всего только сильным кивком назвать это было нельзя. А выпрямившись, посмотрел на меня сквозь сползшие на кончик носа очки.

* * *

Она практиковалась в этой улыбке годами, в своей сценической улыбке, совершенной, говорившей: «Все в моей власти, я царствую, я — балет». Марго улыбалась и сейчас — сидевшему по другую сторону стола Руди. Да, собственно, улыбались все, кто пришел на свадьбу. И тем не менее Марго чувствовала: что-то сегодня не так, не сходится, не слаживается, просто не могла сказать что.

Прямо напротив нее хохотал, откинув назад голову, Руди — лицо в глубоких складках, морщины расходятся от глаз. Рядом с ним сидел его друг, Виктор, — с глупыми усами, препоясанный многоцветным кушаком. Марго хотелось схватить Руди за руку, встряхнуть, сказать ему что-нибудь, но что она могла сказать? Какая-то засевшая в глубине ее сознания мысль отчаянно рвалась наружу, однако Марго ощущала лишь существование ее, не содержание. И так уже многие дни. Она ушла со сцены. Тито умер. Теперь она летает в Панаму, чтобы отнести цветы на его могилу, точно персонаж какого-то романа девятнадцатого века. И часто, постояв на краю примыкающего к кладбищу поля, ловит себя на том, что следит, как ветер колышет траву. Или, стоя в Лондоне перед светофором, — на том, что гадает, какого рода жизнь ведут люди, проезжающие мимо в машинах. Или, читая книгу, вдруг забывает, о чем в ней рассказывается. В детстве никто не объяснил ей, что за жизнь ждет балетную танцовщицу, и, даже узнав ее, Марго так и не поняла, как может она быть такой наполненной и пустой одновременно, кажущейся извне одной, но совершенно по-другому переживаемой и изнутри, — выходит, что ей приходилось держать в руках два абсолютно не схожих способа существования и жонглировать ими, узнавая каждый все лучше.

Руди сказал ей однажды, что они были как рука и перчатка. Интересно, чем была она, рукой или перчаткой? — теперь-то уже ни тем ни другим. Руди сейчас сорок три, а может быть, сорок четыре, она не могла припомнить. Он все еще выступает. Да почему же и нет? Она-то дотянула до шестидесяти.

Марго наблюдала за начинавшими свой первый танец женихом и невестой. За Томом с его старым неповоротливым телом. За Одиль в белых туфельках, специально для этого случая сшитых ее теперь уже мужем. Белый, обрамленный кружевами атлас, каблуки отсутствуют. Тонкие ноги Одиль. Ее маленькие руки. Том приподнял шлейф ее вуали, намотал себе на предплечье. Ведь должен же существовать какой-то ключ, думала Марго, к жизни свободной, честной и с любовью. Ее любовью был танец. И любовью Руди тоже. Не то чтобы они оказались лишенными самой возможности любви иного рода, нет, дело не в этом, ничуть, — но их любовь была совсем особой, оставлявшей ссадины, публичной. К ней любовь никогда не приходила так, как приходит к другим людям. Тито, да. Однако Тито был никчемным человеком, а потом обратился в никчемное тело. Тито относился к ней, как к изящному украшению его жизни. Тито согревал другие постели. А потом в него стреляли, и он стал тем, кем никогда не был, — существом бесполезным и добросердечным. О, Марго любила Тито, да, но не так, чтобы при всяком взгляде на него ощущать внутри себя гулкую пустоту. Марго часто пыталась понять, не была ли она наивной, ведь ей доводилось видеть проблески настоящей любви, да она и сейчас видела их и нисколько в этом не сомневалась, — Том и Одиль, неловкость, с какой они прикасались к телам друг дружки, застенчивая учтивость, чистая красота их невзрачности.

Руди держал у губ бокал с шампанским. Марго говорили, что свадебную церемонию оплатил он, никому об этом не сказав. Его скрытная щедрость. Тем не менее, пока новая супружеская чета переволакивалась по полу, он выглядел отчужденным. Многие назвали бы это одиночеством, однако Марго знала — не в одиночестве дело. Одиночество, думала она, порождает своего рода безумие. А тут, скорее, поиски чего-то пребывающего вне танца, чего-то человеческого. Но что может быть лучше нескончаемых оваций, что способно взять верх над ними, что когда-либо превосходило их? И тут она поняла. Ни одна мысль никогда не казалась ей столь окончательно ясной. Она танцевала, пока тело ее не сдалось, а теперь живет без любви. Доктор сказал, что у нее рак. Возможно, она протянет еще несколько лет, но именно рак, да, рак и был той последней точкой, к которой влеклась ее жизнь. Она никому не говорила об этом. Даже Руди — пока. И все же было что-то еще, о чем она должна сказать ему, и Марго обшаривала свой разум в поисках нужных слов. Рак. Лекарства. Таблетки. Снотворные таблетки, таблетки для похудения, таблетки от боли, таблетки от самой жизни, таблетки от любой болезни, начиная с ревности и кончая бронхитом, таблетки, принимаемые в продуваемых сквозняками залах, где юные девушки исходят потом и плачут из-за ролей, которых никогда не получат, таблетки от надорвавшихся банковских счетов, таблетки от вероломства, таблетки от предательства, таблетки от корявой походки, таблетки от самих таблеток. Марго никогда их не принимала, хоть ей нередко и приходилось гнать из мыслей воображаемые белые кружочки, которые могли бы избавить ее от боли. И вот пожалуйста, рак яичников. От него никакие таблетки не помогают. Ей начало казаться, что стены комнаты сдвигаются, намереваясь ее раздавить. Она окинула взглядом сидевших по сторонам от нее артисток балета, жадно вгрызавшихся, по обыкновению их, в еду. [Потом девушек будет рвать в уборных.] На другом конце зала шумят обувщики. Стаканы с пивом мелькают в воздухе. [Тосты.] Скоро Руди исполнит русскую песню о любви, он ее на всех приемах поет. Марго чувствовала: вечер подходит к концу, к неизбежному расставанию с новобрачными, к зависти, которую она, возможно, испытает. Она никогда не проявляла зависть на людях. Если она и была чем-нибудь, то самой дипломатичностью. Неизменно. К тому же она так счастлива за Тома, так рада, что ему удалось отыскать нечто, выходящее за рамки его мастерства. А что отыскала она, что открыла? Темную опухоль в собственном теле. Она не чувствовала горечи, вовсе нет, просто ее поражало, что судьба сдала ей такую карту. Все-таки она заслужила большего. А может, и не заслужила. Ее жизнь была полнее любой другой, какую она знала. Смерть, вероятно, настигнет ее на борту яхты, или в гостиной, или на песке пляжа.

Но что же она должна сказать Руди? Что именно в его ухмылке, смехе, в том, как он склоняется к Виктору, как поглощает мир, она хотела отменить, пусть даже на миг? Какая поразительная жизнь. Марго знала, им выпали наилучшие годы, какие только могут пережить танцовщики. Люди думали, что они спали друг с дружкой, нет. Они были слишком близки для этого. Хотя, конечно, подумывали о такой возможности, размышляли о привязанности вне танца. Лечь с ним в постель. Это погубило бы их. Да к тому же в танце все равно больше интимности. Митоз, вот что с ними произошло, они стали единым целым. Ссорились редко. Если угодно, она была для него матерью — и чем дальше, тем больше. Руди все чаще и чаще заговаривал с ней о Фариде, которая стала теперь существом почти мифическим. Однако то, что Марго хотела сказать, не имело отношения ни к матерям, ни к странам, ни к другим рукотворным мифам. И никак не касалось любви или сопутствующих ей мук. И балета не касалось. Или касалось? Касалось? Она почувствовала, как у нее задрожали пальцы. Скоро закончится свадебный танец, ей придется произносить любезности, выставлять напоказ привычную всем Марго, высоко держать подбородок, вежливо аплодировать, может быть, даже встать, если от новобрачных потребуют биса. Она смотрела, как Виктор шепчет что-то на ухо Руди. И вдруг с огромным облегчением поняла, чем это было. Поняла, что должна прервать, какие слова произнести, чтобы не позволить этому продолжаться, ничего более важного она Руди сказать не могла, это станет наилучшим советом, какой он когда-либо получал. Марго поколебалась, воспитанно положила вилку рядом с тарелкой, потянулась к бокалу с водой, чтобы утолить жажду. Потом попыталась поймать взгляд Руди, но тот пребывал в какой-то другой вселенной. Марго должна сказать ему. Должна сказать, что пора остановиться. Так просто. Он должен покончить с танцем и сосредоточиться на других его дарованиях, на хореографии, на преподавании. Пока не стал слишком старым. Ей отчаянно хотелось сказать ему это. Уходи. Уходи. Уходи. Пока еще не слишком поздно. Она снова взяла вилку. Как привлечь его внимание? Марго потянулась через стол, прикоснулась серебряными зубцами вилки к растопыренным пальцам Руди. Он почувствовал их легкое постукивание, посмотрел на нее, улыбнулся. Виктор тоже улыбнулся и опять зашептал что-то, и Руди поднял руку, словно говоря Марго: «Подожди». Она откинулась в кресле, подождала, и тут музыка смолкла. Марго встала, чтобы вместе с другими похлопать Тому и Одиль, и скоро Руди перегнулся через стол, взял ее за руку и спросил: «Да?» Она поколебалась, усмехнулась и просто сказала: «Разве они не прекрасны. Том и Одиль? Чудесная пара, верно?»

* * *

Из интервью, данного Дэвидом Фарлонгом в Холборне, Лондон. 23 мая 1987 года. Интервью брал студент этнографического отделения Эдинбургского университета Шон Ф. Харрингтон. Вследствие технических затруднений, связанных с магнитофоном и микрофоном, вопросы интервьюера остались не записанными.


Ну да, не то чтобы у него хер вечно стоял, но он знал, чего хотел, и брал все, что мог получить. И за свои денежки получал многое, ага. А запрашивали с него побольше, чем с прочих, знали же, кто он такой, а в те дни семьдесят пять фунтов — это были хорошие бабки.

Ладно, ты помалкивай, обойдемся без «Дейли миррор», «Сан» и «Ньюс оф зе», мать его, «Уолд».

Он всегда, типа, медосмотр устраивал, проверял твои руки, осматривал гребаную шею и даже чего у тебя там между пальцами на ноге, видать, ширял побаивался.

Выбирал, понимаешь, кто помоложе, в рубашках с короткими рукавами и чтоб штаны в обтяжку. Но против табачного запаха ничего не имел, некоторые из них курильщиков не выносят, этот был не такой, по крайности, можно было посмолить после всего.

Снимал он тебя на Киниp-роуд или рядом с Пиккадилли. Иногда таскал с собой по клубам, если у него настроение было подходящее.

«Небеса» рядом с Чаринг-Кросс. Или «Колхерн». Но, знаешь, обычно он в нормальные места ходил. В «Рокси», в «Многолетний», в «Бродяги», в «Аннабель», в «Пале».

А там кокса и бухла хоть задавись. И народ все волосатый, в кожаных прохорях.

Он вообще-то охеренно чудной был, сажал тебя за стол со своими дружками — пижонами всякими и поклонницами. Но домой оттуда тебя не брал, не хотел, чтобы видели, как он с тобой из клуба выходит.

Никак я его, на хер, понять не мог. Ну, он же русский, а если ты сто тысяч лет будешь с родней групповухой баловаться, так тоже таким станешь, разве нет?

Иногда он просил своего менеджера отвезти тебя назад, или приятеля, или вызывал для тебя такси через хозяина клуба, они для него на все были готовы, ну на все. А тебе приходилось ждать тачку у заведения, так? Просто стоять у дверей и ждать. И все, кто там жил по соседству, могли на тебя полюбоваться, если им захочется. Ты вот это тоже представь.

Я там всего четыре раза побывал, он меня не запомнил и даже имени не спросил.

Я, по-моему, сказал ему — Дамиан или еще чего. Настоящее-то имя называть нельзя. Опять же, у меня девчонка была, которая ни хера об этом не знала. Хотя денежки мои ей нравились.

Как-то ночью я его по телику видел. Он там о танце распространялся, о каком-то дерьме в этом роде, не знаю, типа, губишь свой организм ради удовольствия чужих людей, такое примерно дерьмо. А я, по его мнению, какого хера делал, а? Исусе. Ради удовольствия чужих людей.

Он-то свое удовольствие получал, да? и еще раз получал, а после просто перекатывался на бок и дрых, а ты думал, мать твою, взять бы и обчистить эту гребаную квартиру, зацапать все его дурацкие гребаные картины с лордами, гончими, охотничьими рогами и прочим дерьмом и свалить отсюда на хер.

Так тебя через пять минут самого на улице зацапают.

Раз я выбрался из койки, а его экономка не спит, завтрак готовит, булочки там, фрукты, и все-то она на меня поглядывала через плечо.

Страхолюдина, мелкая лягушатница присматривает за мной, боится, что я сбегу с ихним серебром. Такая скорее голову в духовку сунет, чем станет со мной разговаривать.

Ну я и сидел тихо как мышь, пока она такси не вызвала.

На следующую ночь я снова в «Рокси» попал, так он прошел мимо меня и не взглянул. Пятьдесят из его семидесяти пяти я уже отдал за новую рубашку. Все на нее оборачивались, только не он. В его кабинку набился какой-то народ, весь из себя серьезный. А после он встал и прошел мимо меня. И даже слова не сказал. Сосало паскудное.

* * *

Он так и танцует в полную силу. Его гениальность в том, что он способен пробудить ребенка в каждом, кто просто наблюдает за ним. Он герой, танцующий вопреки ходу времени. Это человек, который будет танцевать так долго, как сможет, до конца, до последней капли крови.

Жаклин Кеннеди-Онассис, 1980

Что? Этот мальчик еще таскает свои кости по городу?

Трумен Капоте, 1982

Прежде всего, он домосед. Люди не различают в нем это, но так и есть. Приезжая в наше французское шато, он всегда просит дать ему стакан вина и немного тишины, чтобы он мог посидеть у огня и подумать. А в нашем особняке на углу Шестьдесят третьей и Мэдисон часами кряду, буквально часами сидит и вглядывается в произведения искусства! Его настоящая страсть — художники Средневековья. Об этом мало кто знает.

Рене Годсток, 1983

* * *

Лас Мерседес, Каракас

Май 1984

Руди!

Начинается сезон дождей, я торчу дома, переваривая кое-какие восхитительные таблетки от боли, а поскольку письмо это будет послано пяти тысячам самых интимных моих друзей, ха-ха, тебе придется простить меня за то, что я пишу его от руки. Я занимаюсь йогой, сижу на полу в позе лотоса, такого неудобства моя задница отродясь не знала. Вообрази, на что должна быть похожа жизнь уроженца Нью-Дели! Как видишь, я сменил мою скромную обитель, теперь у меня дом здесь, в центре Каракаса — с цветами, лианами и красной черепицей,это немного лучше Нижнего Вест-Сайда, особенно по воскресеньям, после позднего завтрака, когда все дилетанты выстраиваются вдоль Девятой авеню, чтобы поблевать в сточные канавы. Джаз, впрочем, здесь хуже. И полагал, что соскучился по венесуэльской музыке, но тут есть ансамбль, каждую ночь играющий на paseo[41], так он издает звуки, с какими тонут восемь крыс, даром что состоит всего из трех человек. Я приехал сюда с другом, который недолгое время работал в программе «Дружок» и на несколько месяцев проникся ко мне симпатией, он оказался также обладателем степени по восточной медицине, но я просто на всякий случай прихватил с собой мои тайные припасы, использовал все оставшиеся у меня чистые бланки рецептов, продал принадлежавшие мне живописные изображения детородных членов кисти Уорхола et voilà![42]оказался здесь, чтобы потратить все деньги и умереть. Может быть, меня отнесут в горы и оставят там, прикрыв картонкой. Теперь я один, поскольку Аарон, мой возлюбленный, покинул меня, прихватив с собой восточную медицину, такова, полагаю, жизнь, — легко пришло, легко ушло.

Город уже не тот, каким я его знал, но так ли уж важно, что уличный шум мешает слышать, как разбивается мое сердце? В Каракасе живет по меньшей мере сто двадцать миллиардов человек, здесь есть хайвеи, пандусы и небоскребы. Жители его носят расклешенные джинсы и сапоги до бедер (думаю, некоторые из них обчистили твои старые одежные шкафы!), а богатые гринго приплывают сюда целыми пароходами, чтобы выкачивать нашу нефть. Так что, да, город изменился. Я даже не смог найти холм, на котором вырос, если последнее слово употребимо.

Таксист который вез нас из «Симона Боливара», надумал завернуть в пригород Катиа, чтобы нас там избавили от бремени нашего багажа. Я каким-то образом вспомнил, как выглядит на местном жаргоне фраза: «Если ты, сосало убогое, не повернешь машину, я позавтракаю твоим елдаком». Какое красноречие. Он чуть в фонарный столб не впоролся. Довез и денег не взял, и тогда я отвалил ему непомерные чаевые, так что теперь у меня здесь репутация, как будто одной только молодости было мне не достаточно. Не мудохайся с Виктором, он тебя сам отмудохает (и с большим удовольствием)! В первую здешнюю ночь Аарон проделал нечто ужасное. Выбросил с балкона все мои «Лаки Страйки», и мальчишки на paseo (все — жители поселков, состоящих из жестяных хижин) чуть с ума не посходили. Они подбирали сигареты и засовывали их, а-ля Брандо, в закатанные рукава рубашек. О их коричневые руки, какие воспоминания! Один из этих хорошеньких пацанов (а какой я был хорошенький!) оказался искусным карманником, я познакомился с ним на следующее утро, когда он пришел ко мне попросить окурков. Мы заключили взаимовыгодную сделку. Он отправляется на Авенида Либертадор, в «Хилтон Каракас», где останавливаются все бизнесмены, или в новый художественный музей, где болтаются туристы, и крадет для меня сигареты. Если они оказываются нужной мне марки, он получает доллар сверху. Ему даже ножик не нужен, чтобы карманы резать, у него, умницы, такие длинные и острые ногти, которые рассекают любую ткань. По временам я гадаю, что бы из меня получилось, помимо трупа, конечно, останься я здесь. Извини, мне придется оттащить мои кости к столу и приступить к перевариванию еще одной таблетки. Живем только раз.

Я занимаюсь йогой. Занимаюсь йогой, Руди. Слышу, как ты хохочешь.

Перед тем как смыться, Аарон научил меня медитировать, — впервые, возможно, в моей жизни я освоил умение скрещивать ноги. Проделав это в первый раз, я готов был поклясться, что тресну пополам, как плохая венесуэльская сушка. Я всегда полагал, что если бы Бог (зануда он этакая) желал, чтобы я прикасался губами к пальцам моих ног, то разместил бы их в промежности, однако Господь, судя по всему, не настолько благоволен. Впрочем, йога идет мне на пользу. Я снова и снова твержу себе: это хорошо, это хорошо, Виктор, ты не полный мудак, занимайся йогой, занимайся, ты не полный мудак, ну, может, самую малость. Перед тем как Аарон смылся (ладно, перед тем как я его вытурил), мы поднимались с утра пораньше, выходили на балкон, устраивались там. Аарон все печалился, что балкон не на восток смотрит. Примерно час мы медитировали, потом завтракали. Апельсиновый сок, круассаны, грейпфрут — но без водки! Аарон был помешан на здоровой пище. И все старался заставить меня прибавить в весе. Холодильник лопался от полиненасыщенного маргарина, пикулей, йогурта, чатни, корнишонов, ореховой пасты, кокосов, высококалорийных шоколадных молочных коктейлей, чего угодно. Парнем он был рослым, рыжеватым и бесподобно представительным. Руди, друг мой, член его, может, и не был поэмой, но ягодицы уж точно рифмовались. Однажды в Коннектикуте он видел тебя на сцене и говорил, цитирую, что ты был грациозен, грандиозен и провокативен, — и почему все английские мальчики так любят их смехотворные словечки?

Мой доктор с Парк-авеню сказал, что Каракас станет для меня смертным приговором: кишечные расстройства, дешевые лекарства, дурные больницы, грязный воздух et cetera, et cetera[43]. А я провел здесь пять месяцев, и мне становится все лучше. Я вот что делаю: за полчаса доезжаю на такси до побережья. Сижу в шезлонге на пляже, медитирую, рисую в воображении клетки и говорю им: вы, бля-бля-бля, мелкие прохвосты, бля-бля-бля, стараюсь представить себе, что они — чванливые вышибалы, которые не желают бесплатно пустить меня под конец ночи в «Райский гараж», бля-бля-бля, совсем от наркоты одурели, бля-бля-бля, таким как вы, господи боже, только в «Святых» и работать, бля-бля-бля, вы посмотрите на ваши башмаки, ужас какой-то, бля-бля-бля, а у тебя вообще на губе говно. А потом открываю глаза и вижу синюю воду (синеватую), лижущую золотистый (желтоватый) песок. Как хорошо. И тут я наношу словесное оскорбление моим метастазам, говоря им: чтоб вы в аду сгнили. Я — мужчина сорока двух лет, мысленно обманывающий себя. Почему же и нет, раз жизнь меня обманула? Нынче утром, еще до дождя, я вышел из дома, чтобы купить одеяло, и встретил метиску, похожую на мою маму как никто другой на земле. Наверное, ты был прав, говоря, что у каждого из нас есть где-то двойник. Я возвратился домой, свернулся в кресле и заснул, мечтая.

Я скучаю по Нью-Йорку, по его догмам, по всем и всему и особенно по Нижнему Ист-Сайду, он такой омерзительный, такой чудесный. Единственное, о чем я сожалею, так это о том, что сожалений у меня маловато. Я, например, не попрощался с мусорщиками. Хотел бы я видеть, какие у них стали физиономии, когда они обнаружили мою мебель выставленной на улицу. Они, наверное, арию запели. О мой сказочный желтый диван! Боже, а какое красивое у меня было колечко для пениса! А упоительный, уверяю тебя, фаллоимитатор!

Жизнь моя была чередой комнат (по большей части кабинок), а теперь я более-менее застрял в этой, потому как если я вылезу на улицы Каракаса, то, вполне вероятно, покачусь по ним без всякой машины.

Ах, Руди, устал я от этого лекарства. Когда закончится дождь, я выйду из дома. А может, и раньше, чтобы почувствовать, как омывают лицо его струи. Сдается, не так уж я и боюсь смерти, Руди, мне куда интереснее, что случилось бы, живи я в замедленном темпе. Ага!

Раз декседрин, два декседрин, три декседрин — и на пол!

С любовью — Виктор.

P. S. Я слышал, что жеребец по кличке «Нуриев» произвел сенсацию в мире лошадников. Это правда? Ха. Готов поспорить, елда у него совершенно русская!

Целую!

* * *

Самолет приземлился не по расписанию, позже. Мсье был вне себя. И из зоны выдачи багажа просто пулей вылетел. Мы прошли мимо стоявших в ряд вооруженных охранников, сели в такси. Мсье на ломаном испанском поговорил с водителем. Послеполуденная жара была такой, какую я ожидала. Вдали поднимались в небо зеленые горы, но город тонул в смоге.

Я все думала о бедном Томе, как он там, в Лондоне, один.

Такси виляло, объезжая выбоины, пока мы не добрались до старого колониального района и не застряли в пробке. Здесь стояли белые кирпичные дома с протянутыми между окон бельевыми веревками. По улице бродили старики в рубашках без ворота. Дети играли перед машинами, разбегаясь, когда те трогались с места. Женщина, сидевшая за цветочным лотком, поймала взгляд мсье, он выскочил из такси, купил цветы. Она была в желто-красном платье. Мсье дал ей десять американских долларов, расцеловал ее в щеки а когда машина поехала, женщина встретилась взглядом со мной, и я прочла в ее глазах мольбу о том, чтобы ей позволили жить моей жизнью, сидеть, как я, рядом с мсье на заднем сиденье такси. По правде сказать, она и могла бы. Мсье хорошо сознавал, что я, сопровождая его, никакого счастья не испытываю. Мне было очень трудно расстаться с Томом, но мсье умолил меня поехать с ним, хотя бы на неделю-другую.

— Нам нужно шампанское, — сказал мсье, когда машина медленно поползла вперед.

Таксист обернулся к нему, улыбнулся. И, замысловато размахивая руками, сказал, что с наслаждением купит для нас шампанское, что знает хороший магазин. Он свернул в узкий проулок и остановил машину перед большим амбаром. Мсье дал ему деньги, он вылез из машины и миг спустя вернулся, неся две большие бутылки. Начинало смеркаться, однако жара не спадала, меня одолевала сонливость: перелет был долгим и трудным. Я слышала, как мсье шумел в первом классе, теперь он тронул меня за руку, еще раз поблагодарил за компанию, извинился за то, что не смог купить мне в самолете место рядом с ним.

— Что бы я без вас делал, Одиль? — сказал он.

Когда мы подъехали к дому, мсье дал водителю щедрые чаевые, потом прошел по подъездной дорожке, потянул за шнурок звонка. Звон разорвал тишину, но ничего не произошло. Мсье постучал по высокой деревянной двери. Он потел, под мышками появились два темных овала. Длинно выругавшись, мсье сказал:

— Надо было сообщить ему о моем приезде.

У нас имелась одна авторучка на двоих, но не было бумаги. Мсье подцепил ногтем этикетку на бутылке шампанского.

— Старый трюк, — сказал он. Отодрал этикетку. Она разорвалась пополам.

Мсье прислонился к стене дома, вздохнул и написал: «Виктор, я найду отель и вернусь. Руди». Я сложила бумажку, наклонилась, чтобы просунуть ее, подталкивая пальцами, под дверь. Выпрямилась, поправила платье, которое уже начинало липнуть к телу.

Внезапно из дома вырвался поток музыки. Да и весь дом словно ожил. Я подошла к калитке, окликнула мсье, уже успевшего уйти немного по улице. За моей спиной открылась дверь.

За ней стоял маленький человечек в шелковом халате. Худое лицо, на ушах наушники, от которых свисал до колен черный витой провод. Должно быть, он заметил записку, которую я подсовывала под дверь, и выдрал провод из гнезда стереопроигрывателя.

— Мистер Пареси? — спросила я.

Он вглядывался, прищурясь, в этикетку шампанского. Я видела его много раз, но уж больно он изменился.

— Мистер Пареси? — снова спросила я.

Он пошаркал по порогу огромными желтыми шлепанцами. Оперся о дверную ручку, кашлянул, обвел взглядом улицу.

— Господи, да это же Руди, — сказал он.

И, пока я махала рукой, призывая мсье вернуться, уковылял обратно в дом. Мсье поначалу рассердился, но затем тоже проскочил мимо меня в дом.

— Виктор! — кричал он. — Виктор!

Беспорядок в доме был страшный. На полу одежда. На кушетке тарелки с остатками еды. Сквозь выцветшие синие шторы сочится свет. Вращается потолочный вентилятор. Потрескавшиеся зеркала в красивых рамах. Раскиданные по полу пластинки.

Мсье подскочил к проигрывателю, убавил звук.

— Виктор! — снова крикнул он.

На видеомагнитофоне помигивала красная лампочка. Кадр порнографического фильма замер на экране телевизора. Я подошла и выключила его.

— Видел бы ты себя! — закричал мсье.

Виктор приплясывал на верхней площадке лестницы, пытаясь влезть в брюки. От халата он избавился, надев, но не застегнув, ярко-красную рубашку. Грудь у него была тощая, кожа бледная. Когда ему удалось просунуть одну ногу в штанину, он сильно закашлялся и едва не упал, однако удержался, схватившись рукой за перила. Мне было жалко его, но не настолько, чтобы я изменила мое мнение о подлинном характере Виктора, — слишком часто я видела, как он изображает шута.

Мсье взлетел вверх по лестнице, поцеловал Виктора в одну щеку, потом в другую. Виктор разразился непристойной тирадой, сводившейся к вопросам: «Где ты спер цветы, Руди? Где побывал? Расскажи мне все!»

Голос у него был счастливый, но и усталый, как будто счастье бежало вдогонку за изнеможением. Мужчины, обнявшись, спустились в гостиную.

— Ты помнишь Одиль? — спросил мсье.

— О да, — ответил Виктор. — Я ведь был на вашей свадьбе, верно?

— Верно.

— О, я извиняюсь, извиняюсь.

На свадьбе он повздорил в уборной с одним из коллег Тома.

— Вы прощены, мистер Пареси.

— Я всего лишь попросил, чтобы он завязал шнурок на своем ботинке. Не смог удержаться.

Ожидая моего ответа, он склонил, точно напроказивший ребенок, голову к плечу.

— Мистер Пареси…

— О, прошу, не зовите меня так, я от этого чувствую себя старым пердуном.

— Виктор, — сказала я, — вы прощены.

Он поцеловал мне руку. Я сказала, что приехала устроить его поудобнее, вывести на путь к выздоровлению, пока мсье будет искать для него экономку из местных, которая сменит меня. Объяснила, что нисколько не хочу навсегда остаться в Каракасе. Он пристыженно покраснел, и я обругала себя за резкость. Он застегнул рубашку, в которую поместился бы еще один такой же, как он, мужчина. Затем сунул ноги в желтые шлепанцы, подошел к стоявшему посреди гостиной креслу, плюхнулся в него, задыхаясь. Закурил длинную тонкую сигарету и выпустил дым в потолок, а я отправилась на кухню.

— Руди, — воскликнул Виктор, — подойди, обнимемся!

И, чтобы не обойти меня вниманием, прибавил:

— Знаете, Одиль, я единственный в мире человек, которому дозволено командовать Руди.

Я принялась наводить на кухне порядок, начав с высоких узких бокалов для шампанского. Мыло отсутствовало. Виктор обходился без металлических мочалок, без тряпок для посуды, без каких бы то ни было моющих средств. Я начала составлять в уме список всего, что мне понадобится. Вымыла бокалы, поставила их и бутылку шампанского на поднос и направилась с ним к джентльменам.

— Ох, как же я вас люблю! — воскликнул Виктор.

Мсье хлопнул пробкой, я разлила вино.

— Выходите за меня замуж, сию же минуту, Одиль!

Мсье стал перебирать разбросанные по полу пластинки, искать классическую музыку. И, оторвав от них взгляд, сказал:

— Ты омещанился, Виктор.

— Я теперь только сальсу слушаю.

— Сальсу?

Виктор попытался станцевать, но быстро сбился с дыхания.

— Может, тебе не стоит пить слишком много шампанского, — сказал мсье.

— Ой, заткнись! — ответил Виктор. — Я немного простужен, только и всего.

— Простужен?

— Ну да, простужен. Скажи мне, Руди. Ты проведешь остаток жизни здесь, со мной?

— В пятницу я танцую в Сан-Паулу. Одиль побудет с тобой, пока я не помогу тебе найти кого-нибудь из местных.

— В Сан-Паулу?

— Да.

— Ох, возьми меня с собой.

— Может, тебе лучше отдохнуть, Виктор, не торопись.

— Отдохнуть?

— Ну да.

— Я умираю! — вскричал он. — Кому он нужен, отдых? Давай шампанское пить! И ради бога, покажи мне этикетку. Ручаться готов — моча! Он всегда покупает мочу, Одиль! Самый богатый скряга в мире.

Мсье прикрыл этикетку ладонью. Виктор не без затруднений вылез из кресла и отправился на поиски записки. А отыскав ее в кармане своего халата, театрально вздохнул. Потом лизнул изнанку этикетки и прижал ее к сердцу.

— Ах, ты всегда был так прижимист! — сказал он.

Я пустила воду из крана, чтобы заглушить их голоса, и приступила к мытью оставшихся бокалов, поднимая каждый к последним лучам солнца. И мне снова представился Том. Сейчас он, наверное, дома, смотрит телевизор, чинит туфли. Я уже соскучилась по нему. На заднем дворе подрагивали под ветерком какие-то растения с длинными листьями.

— Ой, давай не будем чушь нести! — услышала я выкрик Виктора. — Ты же не для этого приехал, верно? Скажи мне, Руди, ты влюблен?

— Я всегда влюблен.

— Любовь любит меня, — произнес Виктор голосом, удивительно похожим на голос мсье.

Они засмеялись. Бутылка быстро пустела. Виктор взял ее и еще раз прочитал напечатанное на половине этикетки.

— Это моча кошачья, — сообщил он с поддельным французским акцентом. — Чтобы получить ее, поят молоком бродячих кошек с бульвара Сен-Мишель.

Виктор включил проигрыватель, зазвучала латиноамериканская музыка, мужчины немного потанцевали, а я продолжала уборку. Наступали сумерки, прохладный вечерний ветерок принес мне небольшое облегчение. Я услышала, как Виктор отдувается после танца, и, покончив наконец с моими трудами, вышла из кухни, извинилась и сказала, что хочу лечь спать.

Проснувшись утром, я страшно удивилась, когда увидела, что мсье спит на кушетке гостиной, а Виктор сидит в кресле с ним рядом, промокая ему белой тряпочкой лоб. Я-то не сомневалась, что все будет наоборот. Похоже, у мсье поднялась температура. Впрочем, встав, он принял какие-то таблетки, и температура спала. Он проделал утреннюю разминку, а после сказал, что ему нужно позвонить в несколько мест.

— За счет вызываемых абонентов, — заметил Виктор.

Друзья у мсье имелись по всему миру, и в Каракасе тоже, поэтому я не сомневалась, что экономку он подыщет за пару дней. От этой мысли дом словно посветлел, а тут еще мне удалось найти на кухне продукты, которых хватило для приготовления завтрака из фруктов и тостов.

Однако после завтрака мсье объявил, что они с Виктором решили провести день на пляже, а вечером отправиться в Сан-Паулу на балет.

— Уложите, пожалуйста, наши сумки, — сказал мсье.

К моему удивлению, именно Виктор заметил, как я огорчилась. Он обнял меня рукой за плечи. Был так добр, что набросал маленькую карту, которая показывала расположение городских рынков и аптеки, где можно было купить таблетки от мигрени, — свои я забыла дома. И особо подчеркнул, что много денег носить с собой не стоит. За этим советом последовал длинный рассказ о малолетнем воре с длинными ногтями.

Они уехали, я постирала постельное белье, развесила его по ветвям росших во дворе гранатов.

Вернулись они через три дня. Мсье выглядел очень уставшим, не похожим на себя. Он сообщил, что нам придется провести в Каракасе еще неделю, столько времени потребуется, чтобы уладить все дела Виктора. Мысль о второй неделе страшно расстроила меня, однако мсье сказал, что и в самом деле нуждается в моей помощи. Я продолжала приводить дом в порядок и стряпать. В послеполуденные часы, когда Виктор спал, мсье увозили на машине в оперный театр — ему хотелось поработать с местными танцовщиками. Каждый вечер он приводил в дом учеников, юношей и девушек, они сидели в гостиной, болтая и смеясь.

Виктора их гомон только радовал. Особенно привязался он к танцовщику по имени Давида, очень смуглому красивому молодому человеку. По вечерам они вместе отправлялись на прогулки. А позже, когда мсье уже спал, Виктор и Давида уютно устраивались на кушетке и смотрели видео. (Фильмы были просто ужасные. Я, проходя мимо телевизора, напускала на себя суровый вид, но, должна признаться, время от времени тайком подглядывала за тем, что творилось на экране.)

Время шло быстро, да и разлука с Томом угнетала меня не так сильно, как я ожидала.

В конце второй недели, незадолго до запланированного нами отъезда, мы трое — мсье, Виктор и я — оказались дома одни. Мсье так и не подыскал новую экономку, я нервничала все сильнее, думая, что он забыл о своем обещании. Я начинала опасаться немыслимого — того, что мне, быть может, придется уйти от него. И спать легла с ужасной мигренью.

На следующий вечер я готовила местное блюдо, эмпанадас, а Виктор объяснял мне все тонкости — как поджаривать кукурузную муку, чем приправлять фасоль. Он только что принял целую кучу таблеток и сидел теперь посреди гостиной, управляя мной издали. Несмотря на очевидный урон, нанесенный болезнью его организму, Виктор оставался вполне энергичным, к тому же большую часть послеполуденных часов он проспал.

После ужина мужчины пили вино, потчевали друг друга всякими историями, причем мсье показался мне погруженным в себя более обычного. Я уже заметила, что его лекарства почти подошли к концу, а отыскать другую причину сумрачности, которая одолевала его, не смогла. Он стоял у окна, разминаясь, положив лоб на колено. Потом снял ногу с подоконника, скрестил руки, прижав ладони локтями к ребрам. И вдруг начал, по какой-то причине, вспоминать, как давным-давно получил письмо из России, от знакомой. Рассказ у него получился длинный и подробный, мсье говорил, глядя в окно, и в конце концов Виктор перебил его:

— Надеюсь, ты не переключился на женщин, Руди?

— Нет, конечно.

— Смотри не разочаруй меня. — Виктор налил себе еще стакан вина, закашлялся и сказал. — Эта уж мне простуда. Похоже, я от нее по крайней мере до августа не избавлюсь.

— Я могу продолжить? — спросил мсье.

— О да, пожалуйста, продолжай, пожалуйста, пожалуйста.

— Он умер.

— Кто?

— Ее отец.

— О нет! Я не хочу снова слышать о смерти.

— Погоди, — дрогнувшим голосом сказал мсье. — Когда он умер, у него на голове была шляпа.

— У кого?

— У Сергея! Он всегда носил шляпу, но никогда не надевал ее дома. В России это считается дурным тоном.

— О! Так ведь все русские — дурные, разве нет?

— Ты не слушаешь меня.

— Разумеется, слушаю.

— Тогда дай досказать!

— Сцена в вашем распоряжении, — сказал Виктор и послал мсье воздушный поцелуй.

— Так вот, — продолжал мсье, — он надел шляпу, потому что верил в скорую встречу с женой.

— Но ты же говорил, что она уже умерла.

— Во встречу на том свете, — пояснил мсье.

— О боже, — сказал Виктор, — на том свете!

— Его нашли дома, в шляпе. Он писал дочери. И просил передать мне привет. Но я не о том. Суть истории не в этом. В другом. Понимаешь, последнее, что он написал…

— Что? — спросил Виктор. — Что он написал?

Мсье ответил, запинаясь:

— Какое бы одиночество ни испытывали мы в этом мире, оно наверняка объяснится, когда мы уже не будем одиноки.

— А это что за херня? — спросил Виктор.

— Это не херня, — сказал мсье.

— Еще какая херня, — заявил Виктор.

Они помолчали, Виктор опустил голову на грудь. Он походил на воздушный шарик, из которого выпустили воздух. Взял со стола новую пачку сигарет, и, пока он возился с ее оберткой, пальцы его дрожали. Виктор вскрыл пачку, вытянул из нее сигарету, достал из нагрудного кармана рубашки зажигалку, щелкнул.

— Зачем ты мне это рассказал? — спросил он.

Мсье не ответил.

— Зачем ты рассказал мне это, Руди?

Виктор выругался, но тут мсье опустился на колени рядом с его креслом. Я никогда не видела, чтобы мсье стоял вот так перед кем-либо. Он положил руки на колени Виктора, прижался лбом к его согнутому локтю. Виктор молчал. Просто опустил ладонь на шею мсье. Я услышала приглушенный горловой звук и поняла, что мсье плачет.

Виктор вгляделся в его затылок, начал говорить что-то о проплешине, но умолк и покрепче сжал шею мсье.

Должно быть, Виктор вспомнил, что я на кухне, потому что взглянул в мою сторону, встретился со мной глазами. Я закрыла дверь — пусть побудут одни. Ни разу еще я не слышала, чтобы мсье так плакал. У меня от этого руки задрожали. Я спустилась во двор, где сох на веревке балетный костюм мсье. В окно мне были видны их силуэты. Они обнялись, и казалось, что там только один человек.

Следующее утро было ясным, смог отсутствовал. Я полностью убралась в доме и стала ждать прихода молодого танцовщика, Давиды. Он пришел, обутый в сабо, поцеловал меня, здороваясь. Волосы его были красиво зачесаны назад. Он казался мне порядочным молодым человеком, поэтому я отвела его на кухню, поговорить.

— Вы не смогли бы позаботиться о нем? — спросила я.

— У меня есть двоюродный брат, он врач, — ответил Давида.

— Нет, я думаю, что заботиться о нем следует вам, самому.

— А кто мне будет платить?

— Мсье заплатит, — сказала я.

В следующие два дня я наготовила для Виктора и Давиды еды на целую неделю, втиснула ее в морозилку. Все было улажено: мсье пообещал платить Давиде, а в будущем отправить его в Парижский оперный театр, где он сможет учиться, развивать свои дарования.

От Виктора мы все держали в секрете, однако я чувствовала: он знает, что происходит. Виктор бродил по дому в наушниках, которые ни к чему подключены не были.

В наше последнее утро я уложила сумку мсье, договорилась о такси, которое отвезло бы нас в аэропорт. Ожидая его, мы долгое время просидели в гостиной. Виктор рассуждал о погоде, о том, как хорош этот день будет для пляжа. Сказал, что ждет не дождется возможности надеть новые плавки, которые он купил в Сан-Паулу.

— Все подумают, что я винограду где-то наворовал, — сказал он.

Когда подъехало такси, мсье и Виктор пожали в дверях руки друг другу, обнялись. Мсье направился к калитке. Виктор сунул руку в карман халата. Я услышала щелчок зажигалки. Мсье обернулся:

— Кончал бы ты с этим.

— С этим? — спросил Виктор и, затянувшись сигаретой, выпустил в воздух большое облако дыма.

— Да.

— Какого черта? — сказал Виктор. — Я еще и кашля-то настоящего не нажил.

4 Лондон, Брайтон. 1991

Умеренный тремор правой ноги при глубоком плие, сильный — левой. Слабые tibio talor и sub-talor на правой, сильные на левой. Резкое потрескивание в колене. Латеральное искривление бедра. Прогиб поясницы, преувеличенный наклон головы вперед. Полная утрата абриса в нижней точке плие. При занятиях у станка характерно белеют костяшки пальцев. На двенадцатом плие боль прекращается. При осмотре — сильная напряженность и сжатие четырехглавой мышцы левого бедра, умеренные правого. Острый износ менисков. Втирать арнику, чтобы уменьшить воспаление. Поперечное растирание и двадцатиминутное, самое малое, поглаживание. Удлинить четырехглавую, чтобы обеспечить ее гибкость. Прокачивание и расширение, вытягивание бедра, кручение торса, растяжка лопатки и т. д. Между репетициями и выступлениями бандаж. Для постоянного нажима на левое колено повязка восьмеркой, перекрестье сбоку.

* * *

Я не знала, к кому обратиться. Не могла вспомнить никого, кто понял бы. После переезда в лондонский дом мсье знакомыми я почти не обзавелась. Со мной всегда был Том, но теперь он ушел.

Все случилось так внезапно, точно вдруг налетел один из тех зимних дождей, что до костей пробирают нас холодом. Сегодня ты всем довольна, а завтра у тебя почву из-под ног выбивают. Я глядела вокруг и не признавала даже простейшие вещи: плиту, часы, подаренную мне Томом фарфоровую вазочку. Он оставил записку с объяснением своего поступка, но я не смогла заставить себя прочесть больше первых двух строк. Мне казалось, что он еще здесь, что, обернувшись, я увижу его в кресле читающим газету, увижу новую дырку в его носке. Однако он забрал с собой инструменты, чемоданчик. Я проплакала несколько часов. Он словно всю мою жизнь отправил без ужина в постель.

В Вутене, когда я училась в школе, мне дали прозвище — Petit Oiseau[44]. Я была маленькая, тощая, взрослые вечно подшучивали над моим крючковатым носом. Я часто сидела и наблюдала за мамой, готовившей на кухне еду, мы обе искали прибежище в простоте рецептов и блюд. Но теперь заботиться мне было не о ком. Мсье отсутствовал, даже садовник куда-то исчез.

В нашем с Томом жилище рядом с его кроватью стояла шкатулка. Том собирался уйти на покой и делал для мсье последнюю пару туфель. Поднести ее мсье он хотел в шкатулке красного дерева с привинченной к ней медной табличкой, на которой пока ничего обозначено не было. Я открыла шкатулку, вынула туфли и старательно искромсала их ножницами. Атлас режется легко, оставшиеся от туфель клочки я вернула в шкатулку. Я понимала, что с головой у меня беда, но махнула на это рукой.

Мсье всегда держал в нижнем ящике стоявшего в его спальне комода некоторое количество денег. Выдавал их гостям, которым требовалось доехать до дому на такси, а наличные у них вышли. Я оставила ему записку о том, что взяла аванс в счет жалованья. Руки у меня дрожали. Я вызвала по обычному номеру такси прошлась по дому, проверяя, что свет везде погашен, окна заперты, а электрические приборы выключены. Вскоре у дома громко засигналила машина. Я сунула шкатулку Тома под мышку, включила охранную сигнализацию и вышла в парадную дверь.

Водителя я узнала сразу — молодой человек с серьгой в ухе и козлиной бородкой. Он опустил в своем окошке стекло и спросил:

— И кто у нас нынче пострадавший, а?

И слегка удивился, когда я открыла дверцу, скользнула на заднее сиденье и поставила шкатулку на пол. Я часто провожала гостей мсье до машины, но редко пользовалась ею сама. Водитель изменил наклон зеркальца заднего вида, посмотрел на меня, потом повернулся на сиденье, сдвинул стеклянную перегородку.

— Ковент-Гарден, — сказала я.

— У вас, лапушка, все в порядке?

Я достала из сумочки носовой платок с монограммой мсье, промокнула глаза и сказала водителю, что у меня все хорошо, мне всего лишь нужно как можно скорее попасть в Ковент-Гарден.

— Сделаем, лапушка. Насчет «хорошо» вы уверены?

Я пересела на другое сиденье — не из грубости, просто мне была невыносима мысль, что молодой водитель будет смотреть, как я плачу.

Машину он вел быстро, но дорога показалась мне бесконечной. Было лето. Я видела на улицах девушек в крошечных юбочках, молодых людей в татуировках. Такси виляло из стороны в сторону. Шедшие за нами машины гудели, водители сердились, что мы их подрезаем. Какой-то мотоциклист даже стукнул по дверце.

Когда мы добрались до Ковент-Гардена, счетчик показывал двузначную цифру.

Я достаточно пришла в себя для того, чтобы попросить водителя подождать у фабрики. Он пожал плечами. Я вышла из машины и направилась к дверям фабрики, однако от мысли, что сейчас я увижу Тома, у меня подкосились ноги. В последний раз я чувствовала себя так много лет назад — в Париже, когда танцевала на школьном выпускном балу. Во что я обратилась? Мне шестьдесят лет, а я только что изрезала подарок, приготовленный моим мужем для мсье. Нет, подумала я, то, что со мной творится, это наверняка страшный сон.

Я услышала вой сирены и, обернувшись, увидела полицейскую машину, требовавшую, чтобы такси уехало. Водитель указывал на меня. Все происходило слишком быстро. Я торопливо прошлась вдоль фабрики к окну Тома, поставила, не заглянув внутрь, шкатулку на подоконник, вернулась к такси и снова уселась в него.

— Брайтон, — сказала я водителю.

На лице его обозначилось удивление.

— Брайтон? — переспросил он.

За нами снова взвыла полицейская сирена.

— Брайтон, у моря, — подтвердила я.

— Вы, наверное, шутите, лапушка.

Он медленно повел машину по улице.

— Давайте я вас на Викторию отвезу, оттуда поедете поездом.

Я открыла сумочку, протянула ему сто пятьдесят фунтов. Водитель присвистнул, погладил себя по бородке. Я добавила еще пятьдесят, он сдал машину к бордюру. В жизни не тратила столько денег без всякой на то нужды.

— Все же на душе у вас малость неспокойно, а, лапушка?

— Прошу вас, — ответила я самым строгим моим тоном.

Он выпрямился, переговорил по радио с диспетчером, и через пятнадцать минут мы уже ехали по шоссе. Я опустила стекло и совершенно неожиданно успокоилась. Ветер заглушал шум крикетного матча, несшийся из приемника машины. Мне начинало казаться, что я по беспечности влезла в день, для меня совсем не предназначавшийся, и он скоро закончится.

Вдоль всего променада Брайтона висели на фонарных столбах афиши мсье.

На фотографии он выглядел молодым. Длинные волосы, лукавая улыбка. Мне захотелось подойти к афише и обнять его. Молодая женщина крепила степлером те из афиш, что успели сползти по столбам вниз. То было последнее выступление мсье в Англии, а по слухам, и просто последнее.

Я попросила водителя найти приличный пансион с видом на море. Он остановил машину у старого викторианского дома, любезно вызвался зайти в него, выяснить, есть ли свободные комнаты. Приятно было видеть, что у некоторых молодых англичан все же сохранились представления о хороших манерах. Из пансиона водитель вышел, улыбаясь, подал мне руку, помог выбраться из такси и сказал, что готов вернуть мне часть денег.

— Вы заплатили слишком много, дорогая.

И я удивила даже себя, вложив в его ладонь еще одну двадцатифунтовую бумажку.

— Я вот что сделаю: угощу мою хозяйку хорошим обедом, — сказал он.

Погудел и уехал.

Конечно, в том, что я опять залилась слезами, никакой его вины не было.

Комната оказалась изысканной, с глядевшим на море венецианским окном. В волнах прибоя бегали, хохоча и пиная их ногами, дети, в каком-то далеком павильоне играл духовой оркестр. Но даже сущие мелочи напоминали мне о Томе: две односпальные кровати, нарядная ваза, изображавшая пирсы картина. У меня не было объяснения случившемуся. Все проведенные нами вместе годы Тома не радовало то, что ему приходится жить в доме мсье, однако комнаты наши мы обставили по его вкусу, и он к ним вроде бы привык. Наши с мсье поездки в другие страны, а их было несколько, Тома не смущали, как и то, что меня иногда вызывали в Париж, чтобы я ухаживала за мсье. Том говорил даже, что ему по душе оставаться одному, он мог в это время работать побольше. И пусть мы были, возможно, не так интимно близки, как другие супружеские пары, в нашей взаимной преданности я не усомнилась ни разу.

Я постояла посреди комнаты. Быть может, единственным пригодным для описания моих эмоций словом было «саднит». Я чувствовала себя одной большой ссадиной. Я сдвинула шторы, легла на кровать и, хоть это не в моем характере, продолжала громко плакать, даже когда слышала топот других шагавших по коридору постояльцев.

Проснулась я с мыслями не о Томе, а об афишах мсье, трепещущих на морском ветру.

Танцевать в «Паване Мавра» мсье предстояло лишь следующим вечером. Я подумала, не сходить ли в его отель, не повидаться ли с ним, однако решила не усугублять трудности мсье моими. Меня сердило то, что писали о нем последнее время в газетах. Мсье беспокоит вросший ноготь, у него нелады с коленями, но газеты не говорят об этом ни слова. Когда во время одного спектакля у мсье свело судорогой мышцы ног, кое-кто из зрителей потребовал вернуть им деньги. В Уэмбли посреди его танца смолкла музыка, мсье, как писали в газетах, замер, дожидаясь, когда заиграет оркестр, но оркестр просто отсутствовал — музыка была записана на магнитофонную ленту. В Глазго никто не встретил его у служебного входа в театр и какой-то фотограф сделал снимки мсье — одинокого и подавленного, — что, конечно, ни в малой мере характеру его не отвечало. Кое-кто из постоянных поклонников мсье отказывался теперь ходить на его выступления, однако билеты все равно раскупались, овации не смолкали, пусть газеты и твердили, что зрители аплодируют прошлому мсье. Людям нравилось ехидно перешептываться за его спиной, но правда состояла в том, что мсье оставался таким же великим танцовщиком, каким был всегда.

На следующее утро я решила, что, несмотря ни на что, проведу этот день наилучшим образом. Завтрак я заказала в одном из приморских ресторанчиков. Официант, молодой человек из Бургундии, лично сварил для меня крепкий кофе со сливками. И прошептал мне на ухо, что англичане, быть может, и помогли выиграть две мировые войны, но в кофейных зернах не смыслят ни аза. Я рассмеялась и стала заново обдумывать размер чаевых. У меня даже голова слегка закружилась при мысли о том, как быстро улетают мои деньги. Тем не менее я купила пляжную шляпу, взяла напрокат шезлонг, отнесла его на берег и надела, чтобы защитить глаза от солнца, шляпу.

Ближе к полудню я обратила внимание на стоявшую у самой воды молодую женщину. Приподняв юбку, она пробовала пальцами ступни воду. Ноги у нее были длинные, прекрасные ноги. Она вошла в море почти по бедра. И, наклонившись, перебросила длинные, блестящие волосы через плечо и на несколько секунд опустила их концы в воду.

А спустя недолгое время я, к большому моему удивлению, увидела появившегося рядом с ней мсье. И погадала, кем она может быть. Неподалеку от меня опустился на песок, скрестив ноги, Эмилио, тоже наблюдавший за этой парой.

Я встала, чтобы уйти, однако Эмилио заметил меня и окликнул. Он вскочил на ноги, так что закачался длинный хвостик его волос, и, расцеловав меня, приветствуя, в обе щеки, выразил удовольствие от встречи со мной в Брайтоне.

— О, я просто хотела посмотреть выступление мсье, — сказала я.

— Хорошо, что хоть кто-то хочет, — ответил Эмилио.

В этот миг и мсье заметил меня и махнул рукой, чтобы я подошла. Эмилио сказал что-то о короле, призывающем придворных, мне пришлось улыбнуться. Эмилио столько раз уходил от мсье, что тому пришлось обзавестись еще одним массажистом, который работал в промежутках между его уходами и возвращениями.

Прикусив губу, я пошла к воде, к мсье, стоявшему рядом с молодой дамой.

— Разрешите познакомить вас с Маргаритой, — сказал он.

Я сообразила, что передо мной одна из балетных партнерш мсье. Она сдвинула солнечные очки с носа на лоб, улыбнулась. Прекрасные синие глаза. Я подумала, как, должно быть, рада она тому, что в столь юные годы танцует с мсье, достигшим заката своей карьеры, но ощутила и странную вспышку гнева на него, не спросившего о причине моего приезда в Брайтон.

— Одиль поможет решить вашу проблему, — услышала я голос мсье.

— О нет, — ответила молодая балерина. — Я что-нибудь придумаю.

Дети строили у моря песочные замки, черпая морскую воду для рвов ботиночками.

— Одиль не против, правда?

Мсье смотрел на меня. Я сказала, что яркое солнце отвлекло мое внимание. Он вздохнул и объяснил — все довольно просто. Маргарита пригласила на сегодняшний спектакль нескольких родственников. Они едут сюда машиной из Лондона. У ее сестры ребенок полутора лет, а посидеть с ним некому.

Я покивала, сказала:

— Понятно.

— Ну вот, — сказал мсье. — Все и решилось.

Я вспыхнула, однако пролепетала, что сочту за честь помочь.

— В шесть часов, — сказал мсье.

Много лет назад мой дядя сказал мне, что, если бы я родилась птичкой, у меня всегда было бы сломано одно крыло. В тот вечер я приготовила еду на двенадцать человек, замечательно, хоть я и говорю это сама, вкусную. Исключение составляла только дядина порция — я напичкала в нее столько специй, что он весь вечер прокашлял, утирая слезы.

Так вот, в тот миг мне захотелось поперчить еду мсье, сказать что-то такое, отчего он отпрянет и забрызжет слюной. Однако вид у него был совсем больной. Из-за бед с ногами и других его недомоганий он и ходил-то с трудом, и мне неприятно было думать, что ему придется выйти на сцену расстроенным.

— Буду рада помочь, — сказала я.

Мсье кивнул и заковылял, уходя от меня, по пляжу. Молодая балерина обернулась, улыбнулась, поблагодарила меня. Мсье свистнул Эмилио, и тот последовал за ним.

Вода плеснула мне на ноги, я почувствовала: приближается приступ мигрени. Перейдя променад, я нырнула в кафе, попросила принести мне стакан воды, чтобы запить таблетки. И лишь несколько мгновений спустя поняла, что заказала еще и кусок торта «Баттенберг», который так нравился Тому.

Не притронувшись к торту, я вернулась в мою комнату.

Разбудили меня крики чаек. Часы показывали почти шесть. Я поспешила в отель, протиснулась сквозь толпу поклонников, ожидавших мсье в вестибюле. Подошла к стойке портье, и меня после нескольких телефонных звонков направили на самый верхний этаж.

Очевидно, произошла какая-то ошибка, потому что, легко стукнув в дверь, я услышала голос мсье, громкий и раздраженный: «Что?»

Дверь открыл Эмилио, я увидела лежавшего на массажном столе мсье. Эмилио был в тонких резиновых перчатках. Даже издали я заметила волдыри на теле мсье и пятна крови на бумажной скатерти стола, у ступней. Я пролепетала извинения, повернулась, дверь быстро захлопнулась.

Я услышала, как мсье выругался.

— Запри дверь! — крикнул он.

Спустившись в вестибюль, я выяснила, где находится номер молодой балерины. Ребенок спал, бутылочки с молоком стояли наготове, по столу была разложена сменная одежда, в номере имелась даже коляска, значит, если ребенок проснется, я смогу укачать его.

Я попрощалась с родственниками балерины и устроилась в кресле.

Отельные номера всегда внушали мне отвращение. Телевизор я смотреть не хотела, радио слушать тоже. И поймала себя на мыслях о Томе, об искромсанных мной туфлях, о том, что он мог почувствовать, открыв шкатулку. Сдержать слезы было невозможно. Чувствуя, что на меня накатывает клаустрофобия, я завернула ребенка в тонкое одеяло, уложила в коляску и отвезла на лифте вниз.

Снаружи было еще светло. По променаду во множестве прогуливались молодые влюбленные, вдоль береговой линии стояли столики предсказателей судьбы. Кое-кто из гулявших останавливался и умильно ворковал, глядя на ребенка в коляске, но, когда меня спросили, как его зовут, я сообразила, что имя мне неизвестно. И поспешила дальше, продолжая думать о Томе.

Я была уверена, что других женщин у него нет, хоть его прежняя домохозяйка все еще присылала ему открытки на Рождество. Спиртное тоже было ни при чем. Наверное, существует другое объяснение. Жаль, что я не взяла с собой его письмо, и, возможно, думала я, мои действия были чрезмерно поспешными.

Тут я услышала разносившуюся по променаду грязную ругань. А подняв взгляд, обнаружила всего в нескольких ярдах от себя компанию подпиравших стену юных хулиганов. Головы у всех были обриты, каждый в подтяжках цветов британского флага и красных полуботинках.

Мне захотелось развернуть коляску и возвратиться в отель, однако я боялась, что хулиганы заметят мой испуг и попытаются отнять у меня сумочку. И я пошла вперед. Удивительно, но они вроде бы не обратили на меня особого внимания. На небе уже засветились редкие звезды, море темнело. Ребенок проснулся и заплакал. Я постаралась успокоить его, и ко времени, когда он заснул снова, уже стемнело.

Оглянувшись, я увидела, как один из бритоголовых приплясывает у фонарного столба. Он полез в задний карман, в руке его блеснул нож, которым он начал срезать афишу мсье. При этом он выкрикивал ужасные слова о гомосексуалистах, а дружки его гоготали и подталкивали один другого. У меня забилось сердце. Я огляделась в поисках людей, которых встречала здесь днем, — мужчин в канотье, средних лет женщин в сандалиях — и не обнаружила никого. О возвращении с коляской в город по галечному пляжу нечего было и думать, для этого мне пришлось бы затаскивать ее вверх по множеству ступеней.

Оставалось только одно — возвращаться тем же путем. Ноги мои подрагивали, во рту пересохло, но я старалась катить коляску ровно и даже напевала ребенку песенки. Бритоголовые немного расступились, пропуская меня. Но тот, что сорвал афишу, теперь подпрыгивал на месте, лупя себя по заду фотографией мсье. Я едва не взорвалась, хоть колени у меня и подгибались. И все же толкала коляску вперед, пока ее колеса не увязли в выбоине. Мне удалось рывком освободить их, однако сама я при этом споткнулась и упала, сильно ссаднив колено. Бритоголовый загоготал и бросил изорванную афишу под коляску. Я увидела лицо мсье, спокойное, счастливое. Пока я с трудом поднималась на ноги, один из хулиганов обозвал меня особенно гнусным словом. Я задрожала, но все-таки подняла афишу с земли и положила в коляску рядом с ребенком.

А потом побежала по променаду прочь от кричавших мне вслед бритоголовых. И остановилась, лишь когда их грязная ругань стихла вдали. Прислонилась к ограде и постаралась успокоить дитя, которое теперь уже вопило, громко и надрывно.

В этот миг я поняла, что ненавижу моего мужа Тома, сильнее, чем любого другого человека из встреченных мной в жизни.

Спустя два дня я, вернувшись в Лондон, обнаружила его в нашей квартире — дремлющим в кресле, сложив на коленях ладони. Вид у него был самый жалкий. Грязная, вся в пятнах рубашка, запах пива.

Оставив его без внимания, я начала переодеваться на ночь и присела, чтобы стянуть с себя колготки, на край кровати. Том наполовину проснулся, огляделся кругом, не понимая, похоже, где он. Однако, увидев мое ободранное, рассеченное колено, выпрямился. Он ничего не сказал, просто ушел в ванную и вернулся с влажной тряпочкой. Сел рядом со мной, приподнял подол моей ночной сорочки и принялся омывать рану. От уже образовавшегося на ней струпа отвалилось несколько мелких кусочков.

— Что случилось, любовь моя? — спросил он.

Я не ответила — легла, накрылась почти с головой одеялом и отвернулась к стене. Рану, которую он попытался очистить, жгло.

Немного позже я услышала, как Том роется в шкафчике ванной, потом копошится на кухне. В спальню он вернулся, неся что-то, издававшее запах горячего компресса. Я притворилась спящей, а он приподнял одеяло и намазал мое колено чем-то едким. И я вспомнила слова, с которыми мсье обратился ко мне сразу после своего пятидесятилетия, — разглядывая фотографию, на которой он стоял один посреди сцены, вызванный публикой из-за кулис, усталый, мсье пробормотал: «Когда-нибудь этот жуткий миг станет сладчайшим воспоминанием».

Обработав колено, Том аккуратно вернул одеяло на прежнее место, похлопал ладонью по краю моей кровати. Он пожелал мне спокойной ночи, шепотом, но я не шелохнулась. Лежала и слушала, как он снимает рубашку, полуботинки, как забирается в свою постель. К запаху припарки начал примешиваться запах его носков. И тогда я улыбнулась, сказав себе, что как бы там ни было, а носки ему постирать надо.

* * *

Rond de jambe par terre[45], чтобы выяснить диапазон движения суставов. Сильно ограниченный. Беспорядочное покачивание. Прыжок отзывается резкой болью, кости зажаты. Левая ступня почти не способна проезжаться по полу. Прикосновение к плюснам вызывает острую боль, даже когда нога жестко зафиксирована. Главное — добиться, чтобы плюсны расправились веером, могли покручиваться из стороны в сторону, — мягкое поглаживание между костями стоп. Проколоть и выдавить кровавые мозоли, немедленно удалить волдырь между вторым и третьим пальцами левой ноги.

Загрузка...