I. Сиреневый дом

Этель

Этель. Она стоит перед входом в парк. Вечер. Мягкий свет жемчужного оттенка. Где-то, может быть над Сеной, ворчит гроза. Девочка крепко держит за руку господина Солимана. Ей только что исполнилось десять, она еще совсем маленькая, ее голова едва достает до бедра двоюродного дедушки. Перед ними целый город, построенный посреди Венсенского леса: видны башни, минареты, соборы. По соседним бульварам спешит толпа. Вдруг небо прорывается ливнем, от теплого дождя над городом поднимается пар. В одно мгновение раскрываются сотни черных зонтов. Старый господин забыл свой дома. Пока на землю падают первые крупные капли, он раздумывает. Но Этель тянет его за руку, и они бегут через бульвар к козырьку над воротами, огибая фиакры и автомобили. Девочка вцепилась в левую руку старика, а правой он придерживает на остром черепе свою черную шляпу. Он бежит, его седые бакенбарды взлетают и опадают, и Этель смешно; он смеется вместе с ней, и им так хорошо, что они останавливаются под каштаном перевести дух.

Чудесное место. Этель никогда здесь не была и даже не мечтала попасть сюда. Пройдя через ворота Пикпюс, они идут вдоль здания музея мимо собравшейся возле него толпы. Господин Солиман равнодушен. «В музеи ты всегда успеешь попасть», — произносит он. У господина Солимана в голове другое. Именно ради этого он и пришел сюда вместе с Этель. Она хочет знать, что он задумал, и уже несколько дней подряд задает ему вопросы. Она хитрюга — так говорит ее двоюродный дедушка. Она умеет выпытывать секреты. «Если я тебе расскажу, это ведь уже не сюрприз?» Этель продолжает наступать. «Хотя бы намекни». Он сидит в своем кресле и курит сигару после ужина. Этель дует на дым от сигары. «Это едят? Пьют? Это красивое платье?» Но господин Солиман непреклонен. Он курит сигару и пьет коньяк, как обычно по вечерам. «Завтра узнаешь». Этель не может уснуть. Всю ночь она вертится на своей кровати с металлической сеткой, которая нещадно скрипит. Не засыпает даже на рассвете и с трудом просыпается к десяти утра, когда появляется мать, чтобы забрать ее на обед к тетушкам. Господин Солиман туда еще не пришел. Однако бульвар Монпарнас находится неподалеку от улицы Котантен. Четверть часа пешком, а ходит господин Солиман быстро. Прямая спина, черная, словно навинченная на острый череп шляпа, трость с серебряным набалдашником, парящая над землей. Несмотря на уличный гул, Этель издалека слышит ритмичный стук его металлических подковок по тротуару. Она говорит, что он цокает как лошадь. Она очень любит сравнивать господина Солимана с лошадью; он не против, и время от времени, хоть ему уже восемьдесят, сажает девочку себе на плечи и отправляется на прогулку в парк, а поскольку господин Солиман высокого роста, девочка может дотянуться до нижних ветвей деревьев.

Дождь перестал; держась за руки, они подходят к берегу озера. Под серым небом оно кажется огромным болотом. Господин Солиман часто рассказывает об озерах и болотах, которые он когда-то давно видел в Африке, где служил военным врачом, — во Французском Конго. Этель нравятся его рассказы. Господин Солиман единственный, кто рассказывает ей разные истории. Все, что она знает о мире, поведал ей он. Этель видит уток и желтоватого лебедя, плавающего со скучающим видом. Они проходят мимо острова, на котором выстроен греческий храм. Толпа спешит к нему по деревянному мосту, и господин Солиман для приличия спрашивает девочку: «Хочешь?..» Однако народу слишком много, и поэтому Этель тянет своего двоюродного дедушку за руку дальше: «Нет, нет, пойдем скорее в Индию!» Они идут вдоль берега навстречу людскому потоку. Все расступаются перед этим высоким человеком в плаще с капюшоном и в старой шляпе и белокурой девочкой в нарядном платье и ботиночках. Этель горда тем, что она вместе с господином Солиманом. Ей кажется, что она в компании гиганта, человека, для которого нет преград.

Толпа движется к противоположному берегу озера. Над деревьями Этель замечает странные башни серого цвета. На табличке она с трудом разбирает название: «Анг… кор…» — «Ват! — заканчивает господин Солиман. — Ангкор-Ват. Название храма в Камбодже. Кажется, имеет успех, но я хочу тебе еще кое-что показать». Он явно что-то задумал. И кроме того, господин Солиман не хочет двигаться среди толпы. Он не доверяет коллективным устремлениям. Этель часто слышит о своем двоюродном дедушке: «Оригинал». Ее мать защищает его — конечно, потому что ее дядя «очень милый».

Господин Солиман воспитывал племянницу в строгости. После смерти ее отца именно он взял на себя заботу о ней. Правда, виделись они не часто: он всегда был далеко, на другом краю света. Она любит его. И, быть может, ее еще сильнее тронуло то, что этот благородный старик проникся к Этель. Словно она наконец-то увидела, как распахнулось его сердце — на излете уединенной и полной лишений жизни.

Дорога уходит прочь от берега. Посетителей здесь меньше. На табличке написано: БЫВШИЕ КОЛОНИИ. Ниже — названия, Этель медленно читает:

РЕЮНЬОН

ГВАДЕЛУПА

МАРТИНИКА

СОМАЛИ

НОВАЯ

КАЛЕДОНИЯ

ГВИАНА

ФРАНЦУЗСКАЯ ИНДИЯ

Сюда-то и привел девочку господин Солиман.

На площадку неподалеку от озера. Здесь хижины с соломенными крышами и другие, попрочнее: вместо пальмовых стволов у них крепкие деревянные опоры. Похоже на деревню. В центре засыпанной щебнем площадки стоят стулья. Некоторые посетители сидят; женщины в длинных платьях еще держат зонтики раскрытыми, но поскольку дождь кончился, теперь они защищаются ими от солнца. Мужчины вытирают платками сиденья.

— Как красиво! — перед павильоном Мартиники Этель не может сдержать возглас восхищения. На фронтоне здания, напоминающего большую хижину, висят круглые горшки со всевозможными цветами и экзотическими фруктами: с ананасами, папайей, бананами, с букетами гибискуса — и клетки с райскими птицами.

— Да, очень красиво… Хочешь, зайдем?

Но, как и прежде, он задал этот вопрос нерешительно и продолжает стоять на месте, держа Этель за руку. Она понимает и говорит:

— Попозже, ладно?

— В любом случае внутри ничего интересного.

В дверном проеме Этель замечает уроженку Антильских островов в красном тюрбане, грустно глядящую наружу. Этель думает, что ей бы хотелось рассмотреть женщину поближе, потрогать ее платье, сказать ей несколько слов — ведь она кажется такой печальной. Но девочка ничего не говорит своему дедушке. Он тянет ее на другую сторону площадки, к павильону Французской Индии.

Это здание невелико. И людей в нем немного. Все проходят не останавливаясь, толпа движется в едином порыве: черные костюмы, шляпы и легкий шелест платьев, шляпки с перьями, фруктами и вуалетками. Дети, которых тянут за собой, украдкой бросают взгляды на Этель и господина Солимана: они вдвоем пересекают пространство перед павильоном. Все остальные идут мимо, по направлению к монументам, скалам и высоким башням, торчащим из-за верхушек колючих деревьев.

Она даже не спрашивает, что там, дальше. Он ворчливо объясняет сам:

— Копия храма Ангкор-Ват. Когда-нибудь, если захочешь, я отвезу тебя посмотреть настоящий.

Господин Солиман не любит копий, его интересует лишь подлинное, вот так.

Он останавливается перед домом. Его раскрасневшееся лицо выражает полное удовлетворение. Он молча сжимает руку Этель, и они вместе поднимаются по деревянным ступенькам на крыльцо. Дом очень простой, из светлого дерева, окружен верандой с колоннами. Высокие окна с темными деревянными решетками — мушарабье. Почти плоская черепичная крыша, а над ней — подобие башенки с зубцами. Они входят. Внутри никого. Они проходят насквозь и видят внутренний двор, освещенный странным сиреневым светом. Посреди дворика — водоем, в нем отражается небо. Вода такая спокойная, что Этель на мгновение принимает ее за зеркало. Она останавливается, сердце у нее колотится; рядом замирает господин Солиман, чуть повернув голову назад, — он хочет рассмотреть купол света над патио. В деревянных нишах, расположенных по периметру правильного восьмиугольника, неоновые лампы рассеивают свет оттенка гортензии, цвета ложащихся на морскую гладь сумерек — легкий и бесплотный, как дымка.

Что-то словно подрагивает. Что-то непонятное, волшебное. Хотя внутри, бесспорно, никого. Будто они оказались в храме, затерявшемся в джунглях. Этель кажется, будто она слышит шум деревьев, резкие, хриплые крики, крадущиеся шаги хищников под деревьями, — и она испуганно прижимается к дедушке.

Господин Солиман не шевелится. Он неподвижно стоит под куполом света, его лицо тоже приобретает сиреневый оттенок, а бакенбарды становятся голубыми. Этель поняла: ей передалось волнение дедушки. Этот высокий, сильный человек замер потому, что в доме кроется какая-то тайна — чудесная, опасная и хрупкая: она может исчезнуть при малейшем движении.

Он рассуждает так, словно все это уже принадлежит ему:

— Здесь я поставлю секретер, там размещу обе свои библиотеки… Тут — клетку с птицами, а в глубине — африканские статуэтки из черного дерева, это освещение как раз для них подойдет. И наконец-то я смогу раскатать свой берберский ковер…

Она не очень хорошо его понимает. Идет за ним из одной комнаты в другую — он нетерпелив, таким она еще никогда его не видела. Потом он возвращается во дворик и садится на ступенях крыльца, глядя на отражение неба в стеклянной воде бассейна — словно созерцает закат над лагуной, где-то далеко, на другом краю мира, в Индийском океане, на острове Маврикий, в стране своего детства.

Это похоже на сон. Сиреневый дом и блестящий круглый водоем, отражающий наполнившее его небо. Призрачное видение из далекого прошлого. Теперь все это исчезло. То, что осталось, нельзя назвать воспоминаниями — как будто она и не была ребенком. Колониальная выставка. Этель сохранила какие-то безделушки, оставшиеся у нее с того дня, когда она вместе с господином Солиманом шагала по аллеям, усыпанным щебнем.

— Здесь, на веранде, я поставлю кресло-качалку и во время дождя буду смотреть, как капли прошивают гладь воды в бассейне. В Париже часто дождит… И еще разведу жаб, чтобы они предупреждали меня о приближении дождя…

— А что едят эти жабы?

— Мошек, мотыльков, тлю. В Париже много тли…

— Надо будет еще развести растения — такие круглые, у которых сиреневые цветы.

— Да, лотосы. Или лучше нимфеи, ведь лотосы зимой гибнут. Но только не в этом водоеме. Я сделаю второй — для жаб, в глубине сада. А в этом, зеркальном, пусть будет только вода, чтобы в нем отражалось небо.

Лишь Этель способна понять навязчивую идею господина Солимана. Увидев план выставки, он сразу же выбрал индийский павильон и купил его. Отмел все проекты своего племянника. Ни одной лишней постройки, нельзя трогать ни одно дерево. Необходимо посадить павловнии, кокулусы и индийский лавр. Любая его прихоть должна быть учтена: «У меня-то нет никакого желания сдавать дом в аренду».

Вопреки планам Александра он сделал своей наследницей Этель. Наверняка она ничего об этом не знает. Хотя, возможно, он и сказал ей об этом. Спустя несколько дней после посещения выставки. Павильон Французской Индии понемногу стал перекочевывать в садик на улице Арморик. Для защиты от дождя господин Солиман накрыл все материалы уродливым черным брезентом. Потом отвел Этель к забору, скрывавшему сад от посторонних глаз. Снял висячий замок; она увидела в глубине, на площадке, темные деревянные столбы и замерла, ошеломленная.

— Знаешь, что это? — хитро спросил господин Солиман.

— Сиреневый дом.

Он посмотрел на нее с обожанием:

— Да, ты права. — И добавил: — Сиреневый дом, так его и назовем, как ты придумала.

Он стиснул ее руку, и ей показалось, что она уже видит патио, веранду и зеркальный водоем, отражающий серое небо.

— Это все твое. Только твое.

И ничего не добавил. В этом был весь господин Солиман. Он говорил что-либо только один раз и никогда не повторял сказанного.

Он ждал долго. Может быть, даже слишком долго. Вероятно, он надеялся, что все получится быстрее. Разобранные комнаты Сиреневого дома все еще оставались под своим брезентовым чехлом в глубине сада и понемногу начали зарастать колючим кустарником. Однако господин Солиман почти с религиозным благоговением раз в месяц отводил туда Этель. Зимой все деревья вокруг стояли голые, лишь те, что посадил господин Солиман, сопротивлялись. Кокулус и индийские лавры образовали темно-зеленый навес из листьев, словно в лесу, а вовсе не в городском садике. Соседний участок принадлежал некоему господину Конару — так его звали на самом деле[1]. Он был одним из старейших обитателей квартала, сыном человека, основавшего улицу в 1887 году, и считал, что просто обязан здесь распоряжаться. Однажды он заметил господину Солиману: «Я вижу, листва ваших экзотических деревьев отбрасывает тень на мои вишни с полудня до трех часов дня».

В ответ дедушка Этель разразился громоподобной фразой: «А я, месье, срать хотел на вас!» Это выражение Этель услышала впервые; она спросила отца, что оно означает, и отец расхохотался. То, что дедушка умеет ругаться как извозчик или как солдат (по выражению Александра), восхитило ее. Но она поняла, что никогда не должна повторять эти слова, особенно в присутствии того, кто их произнес. Однако это было здорово.

Незадолго до того как работы по постройке Сиреневого дома все-таки начались, господин Солиман заболел. Когда Этель была с ним на улице Арморик последний раз, она увидела нечто странное: все растения, заполонившие сад, были вырваны с корнем, а брезент очищен от колючек. На калитке, ведущей в сад с улицы, висела табличка: «Работы по постройке деревянного одноэтажного жилого дома». Господину Солиману пришлось сражаться со своим врагом Конаром, заявившим, что этот проект «ущемляет его интересы», поскольку строительство привлечет в Париж всех термитов, какие только есть на свете. Однако при поддержке архитектора, создавшего это бунгало, некоего Перотена, разрешение на строительные работы от городских служб было получено.

На расчищенной площадке расставили вешки, а между ними натянули веревочки, повторяющие план будущего дома. Этель удивило, что под ними виднелись линии сиреневого цвета. Очевидно, от мела, которым были натерты веревки. Господин Солиман показал ей, как проводятся такие линии. Концом камышины он приподнял одну из веревок, а потом резко отпустил ее — раздался звук спускаемой тетивы. Джжж! На земле отпечатался сиреневый след.

Таким был тот, последний, раз. Таким его сохранила память Этель; потом ей казалось, что следы на земле оставил тот сиреневый свет, который она видела на выставке.

Зимой, когда Этель пошел тринадцатый год, господин Солиман умер. Сначала он заболел. Он задыхался. Лежал, вытянувшись во весь рост на кровати в комнате на бульваре Монпарнас. Этель заметила, какой он бледный, лицо заросло бородой, глаза стали пустыми, и она испугалась его. Кривясь от боли, он повторял: «Так трудно умирать… Так долго, так долго». Словно она могла понять. Вернувшись домой, Этель повторила матери слова господина Солимана. Но мать ничего ей не объяснила. Только вздохнула: «Лучше помолись за дедушку». Этель не помолилась, потому что не знала, о чем просить. Чтобы он побыстрее умер или чтобы выздоровел? Она только подумала о Сиреневом доме, пожелав, чтобы господину Солиману хватило времени вытащить его из-под брезента и построить по меткам.

Однако в октябре часто шел дождь, и она решила, что он смыл все следы. Может быть, именно тогда она поняла, что ее двоюродный дедушка умер.

Ксения

Этель не помнила, когда они встретились впервые. Быть может, в булочной на улице Вожирар или, скорее всего, перед зданием женского лицея на улице Маргерен. Она вспомнила очень серую улицу серого Парижа — он такой всегда, когда идет дождь; серый цвет покрывает всё, проникает в душу, и душа тоже начинает плакать. Отец обычно смеялся над парижским небом и его бледным солнцем: «Таблетка аспирина. Облатка для заклеивания конвертов». Солнце Маврикия, должно быть, совсем другое.

Среди всей этой серости она казалась ярким светлым пятном. Не очень рослая для своих двенадцати лет — хотя, возможно, она была чуть старше. Этель никогда не знала, сколько лет Ксении. Она родилась, когда ее мать покинула Россию после революции. В тот же год ее отец умер в тюрьме, — возможно даже, его расстреляли революционеры. Мать уехала из Санкт-Петербурга в Швецию, затем переезжала из одной страны в другую, пока не оказалась в Париже. Ксения выросла в небольшом немецком городке близ Франкфурта. Таковы крупицы истории, которую понемногу узнаёт Этель; впрочем, чтобы не забыть, она открывает маленький блокнот и на первой странице по-детски торжественно записывает: «История Ксении до сегодняшнего дня».

Этель первая заговорила с ней. Или, наоборот, разговор начала Ксения? В серой толпе она казалась Этель солнцем — более реальным, чем эта облатка для заклеивания конвертов. Она помнит, как сильно забилось тогда ее сердце — ведь Ксения очень красивая. У нее лицо ангела, светлая матовая кожа — к концу лета она покрывается легким золотистым загаром — и золотая копна волос, в которой утопает лоб — будто спелые колосья пшеницы свешиваются из плетеной корзинки. На Ксении платье с воланами, очень простое, но на лифе — красная вышивка. У Ксении такая тонкая талия, что ее можно обхватить одной рукой — наверняка большой рукой господина Солимана.

Глаза Ксении. Этель никогда таких не видела. Серо — синие, пепельного оттенка — цвета мокрой глины, цвета северного моря, так думает Этель. Но ее удивил не цвет глаз. У господина Солимана тоже синие глаза — как незабудки, очень яркие. Почти сразу она заметила, что глаза придают лицу Ксении выражение мягкой грусти, или, скорее, создается впечатление, будто она смотрит откуда-то издалека, из глубины времен, страдая и надеясь; кажется, что эти глаза глядят сквозь завесу пыли и пепла. Разумеется, тогда Этель об этом не задумалась. Только спустя месяцы и годы она поняла это, вспомнив историю Ксении еще раз. Но тогда, во время их первой встречи на серой, мокрой улице, перед самым возвращением в классы, взгляд девочки проник в глубины ее души резким сполохом, и Этель почувствовала, как заколотилось сердце.

Ксения стояла во дворе вместе с другими девочками, их имена Этель давно позабыла; они прилежно ждали, когда наступит время вернуться на урок поэзии, который вела мадемуазель Колер, чудаковатая старая дева; ученицы рассказывали о ней всякие глупые и смешные истории — о неудачных романах, проигранном на скачках состоянии, о всевозможных ухищрениях и приемчиках, необходимых, чтобы выжить. Этель ничего не слышит. Она сосредоточилась на новенькой, не в силах оторвать от нее взгляд; почти шепотом она обращается к подружкам: «Вы видели эту девочку?»

Ксения тоже сразу ее заметила. Она направилась прямо к Этель и протянула ей руку: «Меня зовут Ксения Антоновна Шавирова». «Кс» в своем имени она произносила горлом, очень мягко, и Этель нашла это очаровательным, как и ее фамилию, — другие девочки лишь усмехнулись: «Шавирова — это от tu chavires?»[2]Ксения вырвала страницу из своего дневника с черной обложкой, миниатюрным карандашом что-то написала и протянула листок Этель: «Прости, у меня нет визитной карточки». Имя, маленький черный дневник, визитная карточка — это уже было чересчур. Этель сжала руку Ксении: «Давай дружить». Ксения улыбнулась, но ее синие глаза по-прежнему скрывала пелена тайны: «Конечно, я тоже этого хочу». В маленьком черном дневнике, словно в знак заключения договора, Этель написала свое имя и адрес. Сама не зная зачем — может, для того чтобы поразить Ксению или выглядеть достойной ее дружбы, Этель немного солгала: «Мы живем там, но скоро переедем. Когда дом моего двоюродного дедушки достроят, мы будем жить у него». Однако, произнося это, Этель уже знала, что Сиреневый дом не достроят ни завтра, ни послезавтра. Здоровье господина Солимана ухудшалось, и исполнение его мечты отдалялось. Он больше не покидал своей квартиры, отказался даже от ежедневных прогулок в Люксембургском саду. Проходя мимо деревянной калитки сада на улице Арморик, Этель чувствовала, как сжимается ее сердце.

Однажды после школы она отвела Ксению в этот садик. Ксения всегда ходит в школу и обратно одна, и от этого Этель обожает ее еще сильнее. В тот день Этель предупредила мать: «Не надо меня встречать, мы пойдем туда с моей русской подругой Ксенией, ты ведь ее знаешь?» Мать растерянно посмотрела на нее. Этель решительно продолжила: «А потом мы придем обедать. Я приготовлю ей чай. Ксения пьет много чая».

Придя на улицу Арморик, они встают на цыпочки, стараясь заглянуть поверх калитки, разглядеть, что там происходит. «Это великолепно! — восклицает Ксения. И добавляет — подобных слов Этель никогда раньше не слышала: — Твой двоюродный дедушка — очень богатый человек».

Приближается осенний вечер. Этель опять ведет Ксению в садик. Из кармана куртки господина Солимана она взяла большой ржавый ключ — кажется, именно он отпирает таинственный замок. Ей немного стыдно, что она не спросила дедушку. Господин Солиман спал в своей комнате: его длинное тело вытянулось под белым покрывалом, огромные ступни образовали два маленьких пика. Он даже не заметил, что Этель приходила. С некоторого времени он стал равнодушен ко всему.

Перед калиткой Этель показала Ксении ключ. Обе испытывают нетерпение. Ксения издает нервный смешок и берет Этель за руку: «Ты уверена, что можно?»

Они играют в страх. Старая стена, выкрашенная в красный и охристый цвета, разбита ударами молота, швы едва залиты цементом, уцелевшие камни поросли лишайником и диким виноградом; с того момента, как господин Солиман заболел, никто не обрывает вьющиеся тут и там побеги.

Даже замочная скважина и та скрипит. Этель пробует несколько раз, прежде чем ей удается вставить ключ. Поворачиваясь в замке, он издает ржавый визг, от которого девочки невольно вскрикивают.

— Подожди, мне кажется, на нас смотрит какая-то женщина!

Ксения поворачивается и глядит через улицу; ее лицо ничего не выражает.

— Пустяки, обыкновенная консьержка.

Они вновь принимаются за дело; потом Этель запирает дверь изнутри, словно кто-то торопится войти вслед за ними.

— Сейчас я покажу тебе наш секрет!

Этель держит Ксению за руку. Рука у Ксении маленькая и мягкая — детская ручка; Этель взволнована тем, что держит ее в своей. Позднее она вспомнит, что в это мгновение ее сердце билось очень сильно. Она подумала тогда: «Наконец-то я нашла подругу».

Вечер на улице Арморик тянется долго, очень долго. Осмотрев вначале колючие заросли, девочки садятся в глубине садика, под кронами деревьев, там, где господин Солиман когда-то поставил скамейку — чтобы мечтать о своем. Погода сырая, осенняя, каменная стена освещена бледными лучами солнца. Из стены выскакивает коричневая ящерка — посмотреть на девочек своими маленькими глазками, блестящими, как металлические пуговицы.

Никогда Этель так ни с кем не разговаривала. Ей вдруг показалось, что она стала свободнее. Она смеется, рассказывает анекдоты, припоминает какие-то детали из детства. Говорит о своих планах, задумках, о бальном наряде, вытаскивает из кармана жакета рисунок: «Синее платье, пояс с блестками, юбка из черного атласа, а сверху фиолетовая туника или блузка с золотой вышивкой, а может, кружевная туника или, вот, лучше — черная атласная блузка с тюлем». Ксения разглядывает рисунок. «Что ты думаешь?» Подруга молчит, и Этель продолжает: «Золотые „лодочки" — или нет, может, это будет чересчур вызывающе?» Она взволнована, словно уже представляет Ксению моделью, примеряющей все эти наряды. «Знаешь, ты красивая, мне хотелось бы увидеть все это на тебе, я бы рисовала платья для тебя».

Она воображает Ксению одетой в цвет электрик, длинные золотистые волосы падают на обнаженные плечи, маленькие изящные ручки до локтей затянуты в черные перчатки, на ногах — кожаные сандалии, вроде тех, что носили в Спарте, только лакированные, как туфельки для маленьких девочек. Обе смеются, встают и идут по ковру из опавших листьев, воображая, что это красная ковровая дорожка Дома моды. Забывают обо всем на свете: о тяготах жизни Ксении, о том, что она и ее сестра прозябают в нужде; Этель — про ссоры между отцом и матерью, про слухи о связи отца с Мод и про господина Солимана, лежащего в постели одетым, словно он собрался в путешествие. Этель слышала, как служанка Ида говорила матери, что каждое утро он просит, чтобы его одели и зашнуровали ботинки, потому что знает, что скоро умрет.

У них появилась привычка приходить сюда почти ежедневно, после уроков. Чтобы оставаться с Ксенией, Этель пришлось немного соврать. Она сказала, что ходит к подруге и помогает ей делать домашние задания по-французскому. Ксения никогда не приглашает ее к себе домой. По правде говоря, Этель даже не знает, где она живет. Пару раз, когда они вместе доходили до улицы Вожирар, Ксения небрежно указывала куда-то рукой: «Я живу вон там».

Этель понимала: подруга не хочет, чтобы она увидела нужду, в которой пребывает ее семья, их жалкое обиталище. Однажды, рассказывая о доме, в котором они живут, Ксения, посмеиваясь, сказала: «Знаешь, наша квартира похожа на сарай, такой маленький, что каждое утро приходится скатывать матрасы, иначе не пройти».

Этель стыдно, что она богатая, живет в большой квартире на первом этаже; что у нее своя комната с дверью на террасу, откуда открывается вид на цветущий сад. Она завидует Ксении, ее сестре — ведь они спят вместе, — их тесному жилищу, шуму голосов, постоянному беспокойству о завтрашнем дне. Она воображает себе что-то авантюрное: нехватку денег, поиск средств к существованию. Время, которое девочки проводят в садике на улице Арморик, — особенное. Сидя на изъеденной жучком скамейке, они болтают, не чувствуя холода. Когда идет дождь, они раскрывают зонтики и прижимаются друг к другу. Если Ксения приходит прямо из дома, она приносит чай в бутылке, обернутой куском шерстяной ткани, и два серебряных стаканчика — без сомнения, отголоски былой славы семьи Шавировых. Этель нравится горячий, немного терпкий, бодрящий чай. Они смеются, порой их смех становится сумасшедшим. Чтобы соответствовать подруге, Этель однажды тоже принесла чайничек в китайской корзине для пикника — тетушка Виллельмина привезла ее с Маврикия и подарила племяннице. Ксения в восторге от красной драпировки и пиал, но ванильный чай кажется ей слишком слабым, и она корчит гримасу. «Тебе не нравится?» — спрашивает Этель с замиранием сердца. Ксения смеется: «Всё в порядке, не переживай, но лучше я буду пить свой чай, я его принесла, как обычно». Этель забывает про свою неудачу. Это «как обычно» — бальзам для ее души, оно означает, что их встречи будут продолжаться; она чувствует такую благодарность, что на глаза набегают слезы, и, чтобы Ксения ничего не заметила, она отворачивается.

Понемногу Ксения рассказывает о своей прежней жизни. Этель не просила ее об этом. Она понимает, что Ксения начала рассказывать отнюдь не потому, что решила пооткровенничать с ней, — с ее стороны это выглядело как драгоценный дар, сделанный ради их дружбы. Она говорит о большом особняке Шавировых в Санкт-Петербурге. О праздниках, которые они устраивали, — туда мог прийти любой человек: богач, крестьянин, солдат, ремесленник или художник. Она рассказывает с жаром, словно сама была на одном из таких праздников, хотя все это происходило до ее рождения, до революции, когда ее отец и мать только поженились. Тогда они верили в идеал, в наступление новой эры. Думали, что будут жить вечно. Ксения принесла пожелтевшую испачканную фотографию, — при взгляде на нее казалось, будто само время хочет стереть из памяти ту эпоху. На снимке Этель увидела мужчину с длинными волосами и романтической бородкой, жгучего брюнета в элегантном костюме. Рядом с ним — мать Ксении, красавица с короной светлых волос, в длинном белом платье с вышивкой на корсаже. «Ее зовут Мартина, — объяснила Ксения. — У нее такой наряд, потому что она из Литвы, а там девушки так ходят». Позади молодоженов можно было различить декорации фотоателье — греческий храм, висячие сады. Возникало ощущение вечного лета.

Ксения немного помолчала. Обычно ее лицо было бесстрастным, с застывшей улыбкой, она старалась всегда сохранять это выражение, но тут вдруг склонила голову на плечо Этель и сдавленным голосом, не контролируя свой акцент, произнесла: «Так сложно жить…» Между бровей у нее появилась складочка, серо-синие глаза затуманились. Она торжественно продолжила: «Жизнь порой такая сложная…» Этель сжала ей руку и обняла ее. Она понимала, что ничего не может ответить. Ее собственная жизнь, пропасть, растущая с каждым днем между отцом и матерью, ссоры из-за денег, вполне ощутимая угроза постепенно дойти до крайней нищеты — ничто по сравнению с трудностями, которые пережила Ксения: трагическая смерть отца, переезд вместе с матерью и сестрой в Германию и, наконец, прибытие во Францию, в этот огромный, сумрачный и холодный город, где им приходится вести жизнь, полную забот. Стала бы Этель меньше восхищаться Ксенией, лишись та своей тайны, окутывающей ее детство, все ее нынешнее существование? Со стороны Этель подобное сомнение было, конечно, слабостью, она прекрасно это понимала, но ничего не могла с собой поделать. Неужели любовь питается подобными химерами, разве это чувство может быть таким неискренним? Иногда Этель казалось, что она стала игрушкой своих иллюзий или этой девочки, в характере которой сочетались печаль и насмешка, наивность и цинизм.

Понемногу Этель стало ясно, что Ксении нравится доминировать и смотреть на дружбу с ней как на игру. Вскоре Ксения рассказала ей о своей матери — та работала портнихой в швейной мастерской, и о сестре Марине, подверженной приступам безумия и постоянно угрожающей самоубийством; глаза ее наполнились слезами, но, выйдя из лицея, она — то ли сожалея о своей слабости, то ли натолкнувшись на некоторую холодность со стороны Этель и избегая оставаться с ней наедине — пошла по улице, взяв за руку другую девочку. Этель замерла на месте, спрашивая себя, что такое она могла сказать или сделать, чтобы заслужить подобное обхождение…

Она вернулась домой и заперлась в комнате, отказавшись от еды. «Что с ней?» — спросила мать. Александр решительно ответил: «Девочка влюбилась, вот и всё». Этель услышала его слова через дверь и замерла на месте. Ей хотелось крикнуть: «Вы ничего не знаете, ничего не понимаете!» Позже она разобралась, что именно гложет ее сердце. Простая ревность. Ксения напоила ее этим ядом. Но она разозлилась и на саму себя. Ревность, ну конечно же! Банальное чувство. То же самое, что грызло, душило ее мать из-за певицы Мод, чувство, более подходящее юной модистке, бесприданнице, жертве! Она почувствовала тошноту. Потом, выходя из лицея, она опять встретила Ксению, прекрасную как ангел, с глазами цвета морской сини и волосами медового оттенка, заплетенными в косу, перевязанную черной бархатной лентой. Ксения была в новом платье с поясом, расшитым блестками; как ни в чем не бывало, она обняла Этель: «Видишь? Мама сшила платье, которое ты тогда придумала!» Этель почувствовала себя глупой и почти пьяной от счастья, как будто в ее тело влилось что-то горячее. Она немного отстранилась — получше рассмотреть платье Ксении: «Оно тебе очень идет». И больше ничего не смогла сказать.

И так, совсем неожиданно, они стали лучшими подругами на свете. Больше не расставались, всегда были вместе. Вставая утром, Этель испытывала счастье, зная, что сегодня встретит Ксению. Она простила ей всё. Тетушки жаловались: «Ты больше нас не навещаешь, надеемся, ты не сердишься?» Прежде Этель каждую субботу ненадолго забегала к ним во второй половине дня, между уроками религиозного воспитания и фортепиано. Словно ураган, она влетала в старенькую квартиру господина Солимана, которую тогда занимала тетя Виллельмина, целовала почтенную даму, проглатывала бисквит и чашку ванильного чая, а потом, прыгая через несколько ступенек, чтобы не ждать лифта, уносилась по лестнице прочь. Теперь она прогуливала уроки фортепиано, чтобы встречаться с Ксенией на Итальянском бульваре. Вдвоем они шли глазеть на витрины. Ксения казалась старше своего возраста, ей даже нравилось, что мужчины обращают на нее внимание, и Этель это очень забавляло. «Ты видела? Нет, ты видела, как он посмотрел на тебя? Этот старый пошляк!» И вдруг раздражалась: «А этот господин, сейчас я скажу ему пару ласковых! Смотри, он все идет за нами, как собачонка! Ему, наверное, больше делать нечего!» Ксения была довольна, но ее улыбка ничего не значила. О подобных вещах она говорила снисходительно, как бы давая понять, что знает о мужчинах многое — о том, что они ценят, об их фривольностях. Однажды она даже сказала Этель: «В глубине души ты очень наивна». Этель почувствовала себя уязвленной, она хотела что-нибудь ответить, но не придумала, что именно. Она не наивна, это неправда. Может, надо рассказать Ксении о маме и папе, их ссорах, о Мод и месте, которое эта женщина занимает в жизни их семьи, неуклонно приближающейся к краху? Но все это было столь не похоже на трагическую судьбу семьи Шавировых, что Этель никогда бы не рискнула сравнить себя с Ксенией.

Этель очень дорожила ее дружбой. Это было чудо. В лицее все девочки наверняка ей завидовали. Ведь Ксения красивая, загадочная, и имя такое — Ксения; она произносит его с мягким «кш» вместо «кс». К тому же история Шавировых постоянно напоминала о том, что человеческие судьбы, как корабли, могут тонуть в пучине событий. Стремясь еще больше нравиться Ксении, Этель даже начала внутренне меняться. В момент их встречи она была пессимисткой, интровертом. Но постепенно стала радостной и беззаботной. Продолжала представляться наивной, потому что подруга заметила это в ней. Заносила в свой блокнот мысли, маленькие сюжеты, разговоры, подслушанные дома или на улице. Все это она обсуждала с Ксенией, интересуясь ее мнением. Большую часть времени Ксения ее не слушала. Она смотрела на Этель, думая о чем-то своем. Или вдруг прерывала ее: «Ты слишком всё усложняешь». И добавляла с коротким смешком, который у нее плохо получался, но тем не менее: «Знаешь, Этель, жизнь сама по себе довольно сложна, и не стоит усложнять ее еще больше». Этель опускала голову в знак согласия: «Ты права, ты видишь вещи такими, какие они в действительности. Именно поэтому я с тобой и дружу».

Так, стремясь утвердиться и как-то выразить себя, Этель стала чаще произносить слово «дружба». Это она-то, которая еще недавно вычеркнула его из своего лексикона; только господин Солиман имел право на ее чувства: на дружбу, любовь, привязанность. Однажды она рискнула. Вечером долгого дня, проведенного вместе в прогулках по улицам, а затем по Лебединой аллее на острове посреди Сены, — весенним вечером, когда воздух так мягок, — она украдкой взглянула на Ксению: на ее высокий лоб, маленький изящный носик, светлый пушок на затылке, на ее рот с ярко-красными губами и на ресницы, от которых на щеки ложились тени, — и тогда Этель почувствовала, как душа ее переполняется любовью; это было чувство, похожее на дрожь, приятное и неукротимое; не раздумывая, она произнесла: «Знаешь, Ксения, у меня никогда не было такой подруги, как ты». Ксения долго сидела не шевелясь, — может быть, просто не расслышала сказанное. Потом повернулась к Этель; ее серо-синие глаза-ирисы еще больше напоминали гладь северного моря. Она сказала: «И у меня, дорогая моя». Но чтобы разрушить нелепую торжественность своих слов, тут же хихикнула: «Не знаю, заметила ли ты, но сейчас мы с тобой находимся в таком месте, где влюбленные признаются друг другу в самых сильных чувствах». Затем она принялась рассказывать о портнихе, у которой работает ее мать, — о высокой мужиковатой тетке с фамилией, оканчивающейся на «ис»: Этель подумала, что она из Греции, но на самом деле Карвелис была родом из Литвы. Ксения знала о ее наклонностях. «В конце концов, ты понимаешь, что я хочу сказать? — поинтересовалась Ксения. — Нет, ты действительно ничего не знаешь о таких вещах… ну когда женщина не очень любит мужчин, когда ей нравятся женщины».

Она жестикулировала, и Этель заметила, как ухожены у Ксении руки: маленькие изящные пальчики, розовые ноготки, отполированные пилочкой из буйволиной кожи. Зачем она рассказывает все это о Карвелис? Однажды эта женщина зашла в комнату, где Ксения переодевалась, погладила ее по плечу и прошептала: «Если хочешь, мы можем стать очень-очень (тут Ксения добавила раскатистое русское «р») хор-р-рошими подр-р-ругами!»

Мадам Карвелис превратилась в излюбленный объект их насмешек. У Ксении, с ее внешностью воспитанной и благопристойной девушки-аристократки, был холодный рассудок, порой она становилась даже дерзкой, и эта дерзость шокировала Жюстину и Александра; Этель же резкость подруги забавляла. Насмешек Ксении не избежал никто. Ни воспитатель, господин Борна, украдкой бросавший на нее взгляды, ни постоянно влюбленная в кого-то мадемуазель Жансон, преподавательница французского языка. Однажды, когда та пришла в школу в цветной шелковой шали, Ксения бросила Этель: «Видела? Шаль торчит у нее из-под жакета прямо между ягодиц!» Ей было несвойственно хохотать резко и задорно; она тихо шелестела, рассказывая истории, над которыми Этель, как ни старалась, тоже не могла не смеяться. «Смотри, во время ходьбы ее широкий зад как будто прикрыт хвостом!»

Несколько раз Этель приходила навестить Ксению в швейную мастерскую, где работала графиня Шавирова. Оно располагалось на другом конце Парижа — улица Жоффруа-Мари, недалеко от улицы Лафайет, на третьем этаже, — в общем, настоящее приключение. Во время одного из первых визитов Этель вся семья Шавировых оказалась в сборе: мама склонилась над выкройкой, втыкая булавки, а дочери крутились перед зеркалом, изображая принцесс. В мастерской было сумрачно, царил полнейший беспорядок — выкройки и лоскуты ткани пришпиливались прямо к полу. Мадам Карвелис трудилась за столом, ее можно было принять за наемную работницу. Ксения нуждалась в публике, и когда пришла Этель, она словно с цепи сорвалась: открыто насмехалась над мадам Карвелис, дергала ее за руку, танцевала вокруг нее, задевая шелестящее, сшитое из белой органди платье этой почтенной женщины. Марина тоже крутилась рядом, глядя через плечо, словно танцевала перед зеркалом; большая комната оглашалась смехом и звуками аплодисментов. Этель смотрела на происходящее с замиранием сердца. Это было смешно и одновременно драматично; вихрь безумия кружил девочек, заставляя их забыть о грустном. Мадам Шавирова сидела неподвижно. Перестав шить, она смотрела на дочерей, ее землистое лицо оставалось бесстрастным. В какой-то момент Ксения очутилась рядом с Этель и вовлекла ее в своей танец: выгнувшись, она положила руки Этель себе на талию — словно та была кавалером; правая рука Ксении оказалась на плече подруги. Этель чувствовала ее упругое тело, шнуровку корсета и легкий аромат волос, немного резковатый, пьянящий, что-то среднее между запахом серы и духов. Закончив танцевать, она поцеловала Этель в щеку — не легким поцелуем, но коротким и сильным, почти грубым. Этот поцелуй в край щеки, возле губ, заставил Этель вздрогнуть. Все это казалось какой-то игрой, провокацией. По-прежнему держа Этель за руку, Ксения поклонилась Карвелис и хриплым, но довольно приятным голосом воскликнула: «У меня объявление!» И поскольку Марина и графиня, казалось, ее не услышали, она повторила громче: «Кхм, кхм! Дамы, у меня объявление… Этель и я решили пожениться!» Происходящее казалось невероятно забавным: вид у Этель, одетой в юбку и блузку, был чопорным, темные волосы гладко зачесаны назад, на ногах — туфли на плоской подошве; Ксения же была сногсшибательна: платье с белыми воланами, стройные ножки в «лодочках» золотистого цвета — ну просто невеста. Позднее, уже на улице, идя по направлению к Риволи, а затем к мосту Карусель, Ксения объясняла Этель: «У меня нет проблем с Сафо, все, чего я хочу, — чтобы она ко мне не лезла, понимаешь?» Этель широко раскрыла глаза: «Конечно понимаю». Она неожиданно обнаружила потаенный мир и нашла объяснение той неловкости, которую испытывала, оставаясь наедине с мадемуазель Деку, скульптором, в ее мастерской, пропахшей табаком и потом. Эта толстая женщина с маленькими черными, как маслины, глазами всегда была крайне фамильярной, она брала Этель за руку и целовала ее по-мужски, сильно. Этель попыталась поговорить об этом. «Эта художница — дедушка сдает ей помещение рядом с нами, — она курит сигары…» Правда, Ксения ее не поняла: «Курить еще ничего не значит. Она живет с женщиной?» Этель пришлось признаться, что об этом она ничего не знает. «У нее множество кошек, она лепит животных, она…» — «Ну, тогда это просто глупо», — отрезала Ксения. И больше они никогда к этому разговору не возвращались.

Чтобы нравиться подруге, Этель купила учебник русского языка. Вечерами, лежа в кровати, она листала его. Повторяла ia lioubliou и совершенно нелогично выстроенные уроки, однако всё не могла запомнить, как спрягается глагол «любить». Однажды в швейной мастерской на улице Жоффруа-Мари она решилась и сказала, обращаясь к мадам Шавировой: Как pajiva- ietie? И пока графиня восторгалась, Ксения посмеялась над подругой, саркастически заметив: «Да, Этель очень хорошо говорит, она может сказать Как pajivaietie? Ia znaiou gavarit pa rousski и даже Gdie toiliet?» Этель почувствовала, что краснеет, но не знала отчего — от стыда или от гнева. Ксения умела объединять в своих словах оскорбление и похвалу, этому она научилась с детства, чтобы выжить. Некоторое время спустя, когда они гуляли по Парижу и зашли в Люксембургский сад, она дала Этель урок — темой его была любовь; урок состоял из фраз, не имеющих никакого практического значения. Она заставляла подругу повторять: Ia doumaiou chto ana ievo lioubit, Ia znaiou chto on iei'o lioubit и еще lioubov, vlioublionnyi, vlioublionna, — она произносила эти слова, проглатывая последний слог; daragaia, maia daragaia padrouga. Прикрыв глаза, говорила: Kharacho, mnie kharacho-o-o… Потом повернулась к Этель: Ту davolnaia?

В июле Лебединая аллея оказалась вдали от остального мира, потерявшись среди Сены. Именно там Ксения назначала ей свидания. Она никогда не прощалась так, как другие девочки: «Ну, тогда завтра, в это же время…» Просто поворачивалась на каблуках и быстро, большими шагами уходила прочь, мгновенно исчезая в толпе на улице Ренн или на бульваре Монпарнас. Этель выходила из дому рано, вид у нее был деловитый. «Куда ты?» — спрашивала Жюстина; Этель отвечала уклончиво: «Гулять с подругой». Ей не было нужды врать слишком много, она не выдумывала уроков фортепиано или репетиций хора.

На остров она спускалась по лестнице от моста. Утром вся длинная аллея была пустынной, в тени ясеней очень свежо. Иногда вдалеке, в конце аллеи, мелькал чей-то силуэт. Мужчина, причем очень неуверенный в себе. Она направлялась к нему решительным шагом, словно вообще его не боялась. Ксения научила ее: «Если ты будешь идти вот так, не колеблясь, это они начнут тебя бояться. Главное — не останавливаться и не смотреть на них. Выбираешь себе какое-нибудь место и идешь туда так, словно тебя там ждут». Должно быть, это действовало, потому что никто не пытался к ней приставать.

Ксения всегда ждала ее под деревом, которое называла «дерево-слон»: это был огромный ясень, пустивший корни на берегу; его похожие на бивни и хоботы ветви по-матерински трогательно обнимали речную гладь. Они стояли под ним молча, глядя на зеленую воду и коричневые водоросли, влекомые течением. Потом садились на скамейку в тени платанов, смотрели, как скользят по Сене лодочки, от которых расходились желтые волны, и разглядывали те, что были привязаны у противоположного берега, возле набережной. Они мечтали о путешествиях. Ксения хотела уехать в Канаду, где снег и леса. Она воображала себе большую любовь между ней и молодым человеком, у которого свои пастбища и табуны лошадей. Она действительно любила лошадей, словно в память о тех животных, которых разводили в имении ее отца в России. Этель говорила о Маврикии, об имении Альма — так, будто оно все еще существовало. Рассказывала о сборе фруктов зако, о семенах баобаба, о купании в прохладных ручьях, бегущих в лесной чаще. Говорила так, словно жила там; на самом деле все это были отголоски историй тетушки Милу и тетушки Полины, смеха Александра, когда он переходил на креольский. Ксения слушала невнимательно. Иногда вдруг прерывала подругу. Показывала на город, бурливший на другом берегу, на мост, по которому двигались поезда, на силуэт Эйфелевой башни и другие здания: «Я знаю, что все совершается здесь. Воспоминания лишь причиняют мне боль. Я хочу изменить свою жизнь, не желаю прожить ее как нищенка».

Она еще не обсуждала ни помолвку, ни свадьбу. Но на ее лице читалась решимость. Было ясно, что она хочет сама выстроить свою жизнь, движется к своей цели. И никому не позволит помешать ей.

Светские беседы

Гостиная на улице Котантен была не очень просторной, но каждое первое воскресенье месяца в двенадцать тридцать она наполнялась посетителями: родственниками, друзьями, случайными людьми — теми, кого Александр Брен приглашал пообедать и просто провести время. Это был своеобразный ритуал, от которого отец Этель не хотел отказываться. Господин Солиман критиковал эти салоны, говоря, что они утомляют его племянницу и дорого обходятся, но Александр возражал: «Дорогой мой, адвокат не может существовать без связей в свете, они для него как лес для охотника». Господин Солиман пожимал плечами. Приехав с Маврикия, Александр действительно изучал право, но эти знания ему никак не пригодились. Он никогда не вел никаких судебных дел и довольствовался тем, что вкладывал полученные по наследству деньги в туманные прожекты, покупал паи и акции разорившихся предприятий. Но он был артистичен, хорошо пел и музицировал, любил красиво говорить и отличался привлекательной внешностью: закрученные вверх усы, копна черных волос, синие глаза, высокий рост, — и потому воскресным салонам всегда сопутствовал успех. Жюстина очень любила супруга, поэтому господин Солиман не высказывал свои мысли на публике. Он избегал этих сборищ, ссылаясь то на недомогание, то на занятость, или же просто выдумывал какой-нибудь предлог, чтобы не появляться там. Он не обманывал Александра; впрочем, тот и сам не был человеком, которого можно смутить. Он общался с дядей на расстоянии, вежливо, чуть иронично, и его экзотические манеры, отличное чувство юмора, а особенно креольский акцент делали это общение даже немного театральным.

Этель знала всех, кто бывал у них в гостиной, — это составляло неотъемлемую часть семейной жизни, в этой обстановке прошло ее детство. Ребенком она старалась побыстрее съесть свой обед и забиралась на колени к отцу, чтобы просидеть там все послеполуденное время. Александр располагался в кожаном кресле и беседовал с приглашенными, выкуривая сигарету за сигаретой, которые сам же и сворачивал с помощью машинки. Этель имела право брать щипчиками крошки черного табака, класть их на каучуковую ленту между валиков, а потом облизывать край папиросной бумаги, и все это под внимательным взглядом молчаливой матери; иногда кто-нибудь из приглашенных замечал: «Не удивительно, если потом она станет курить трубку, как Жорж Санд или Роза Бонёр!» Александр не смущался: «А что в этом плохого? У нас есть жилица, которая курит сигары и носит брюки!» Мадемуазель Деку очень оригинальна. В мастерской на первом этаже дома по улице Котантен, с другой стороны сада, она создает из камня скульптуры животных, преимущественно собак и кошек. Ее поведение, манера одеваться и особенно привычка курить сигары шокировали в их квартале многих; на самом же деле она была женщиной радушной и милой, именно поэтому господин Солиман, не колеблясь, сдал ей помещение, пусть даже она платила за него не очень пунктуально. Иногда он зазывал Этель в мастерскую мадемуазель Деку. В большой комнате, освещенной солнечными лучами, льющимися в окна, Этель бродила среди неподвижно застывших фигур: стоящих на подставках и лежащих кошек, собак — лающих, сидящих, спящих, вытянув передние лапы; в их позах было что-то сакральное. Возле всех этих скульптур постоянно мелькали, исчезали по углам и терлись о ноги Этель бродячие коты, которых мадемуазель Деку подбирала и кормила, а потом отдавала в хорошие руки; они составляли часть обстановки ее мастерской.

В детстве Этель очень любила дремать на коленях у отца, прислушиваясь к гулу беседы. Любимое кресло Александра хранило сладковатый аромат табака, от которого немного подташнивало, запахи кухни и коньяка: он любил пить его после обеда; кресло было глубоким и широким, а истертая твидовым пиджаком и брюками хозяина бордовая кожа немного лоснилась. Гости шутили, смеялись, громкий голос Александра из-за маврикийского акцента звучал музыкально; голоса тетушек Полины, Виллельмины и Милу были высокими и певучими.

«…Синие глаза, золотые локоны…»

«Дорогой мой, уверяю вас…»

«Не-ве-ро-ят-но!»

«Но, в конце-то концов, Господи Иисусе!»

Беседа начиналась в любом случае — иногда раньше, иногда чуть позже. Без вариантов. Этель даже могла сказать, в какой момент она начнется. Она знала условный сигнал: Александр отодвигал свою тарелку с оранжевыми следами от карри, похожими на линию буйков недалеко от пляжа. Прилипшие сверху веточки зелени напоминали водоросли на морской глади.

Даже повзрослев и перестав забираться к отцу на колени, чтобы подремать там, Этель все равно обожала эти послеобеденные минуты, когда сам мозг, казалось, утомляется от обилия съеденного. Она придвигала стул к отцовскому креслу, вдыхала острый, сладковатый запах сигарет и слушала рассказы о давних временах, о событиях, происходивших там, на острове, когда все еще было реальностью — большой дом, сады, вечера на веранде.

«Помнишь старую Йайа, Милу? Возвращаясь из классов мисс Бриггз, мы просто умирали от голода, и тогда мы проказничали: таскали из ее сада манго, а она собирала косточки, которые мы выплюнули, чтобы потом швырять их в нас!» Смех, замечания тетушек, особенно Милу, младшей сестры Александра, столь же черноволосой, насколько остальные были светлыми; зрачки плавали в глубине ее зеленых глаз, и все вокруг утверждали, что она натура опасная. «О, эти косточки!» Другие кудахтали, подхватывая: «Эти косточки!» Александр произносил слова нечетко — так, как он любил: «Манго — это хошо, да, но ево кстчки!..»

Почему же господин Солиман избегал этих встреч? Он порвал все связи с островом, покинув его восемнадцати лет от роду, и никогда больше не возвращался туда. Он сторонился своих бывших соотечественников, находил их мелочными, брюзгливыми, неинтересными. Однажды Этель спросила у него: «Дедушка (ей нравилось называть его так и обращаться к нему на «вы»), почему вы уехали с Маврикия? Разве там не красиво?» Он в замешательстве посмотрел на нее, словно никогда об этом не думал. Потом ответил просто: «Маленькая страна, маленькие люди». Но ничего не объяснил.

Голоса становились то громче, то тише. Звучали названия мест: Роуз-Хилл, Бо-Бассен, л'Авантюр, Ришан-О, Балаклава, Мока, Минисси, Гран-Бассен, Тру-о — Биш, Лез-Амуретт, Эбен, Вье-Катр-Борн, Кам-Волоф. Назывались имена: Тевенен, Малар, Элеонор Бекель, Одиль дю Жарден, Мадлен Пассеро, Селин, Этьенетта, Антуанетта — и прозвища: Большой Каналья, Сплошной Ущерб, Умелец, Луженая Глотка, Дядюшка Зиз, Лисьен, Лало, Ламен Ламок.

На эти сборища приходили и чужаки. Это были люди, принадлежавшие к клану Солиманов: дяди, тети, двоюродные братья со стороны матери Этель; они всегда оказывались в меньшинстве и полностью подавлялись кланом Бренов — громкоголосых маврикийцев, смех которых располагал к общению, людей, умело чередующих юмор и сатиру, способных, собравшись вместе, не ударить в грязь лицом перед любым собеседником, даже перед парижанином.

Александр, впрочем, не стеснялся демонстрировать свое неуважение к уроженцам столицы: «Парижанин рождается хитрецом, но всегда остается последним из дураков», — заявлял он непререкаемым тоном.

Приходили случайные люди. Среди них был, например, маленький лысый мужчина с желтым лицом и иссиня-черными глазами — Этель его сразу возненавидела. Кто он такой, чем занимается? Было непонятно. Однажды она спросила об этом отца. «Он промышленник». И словно этих слов было недостаточно, он прибавил: «Современный авантюрист. Работает на бирже».

Клодиюс Талон, бесспорно, имел влияние на Александра. У него был на всё готов ответ, он знал всех членов высшего общества и намекал на свои связи в политических и финансовых кругах. Однако Этель ненавидела его по другой причине. Как-то, столкнувшись с ней в коридоре, Талон наклонился и погладил ее по шее, — его влажное дыхание почти касалось уха девочки. Ей было тринадцать, и она запомнила страх, заставивший ее буквально прирасти к полу, пока этот коротышка поглаживал пальцами ее кожу, ощупывал затылок, словно раздумывая, как ее лучше задушить. Этель спаслась бегством, заперлась в комнате и никому ничего не сказала, представляя, как отец будет извиняться перед гостями: «Дочь чувствует себя не очень хорошо, трудный возраст…»

А вот кого Этель по-настоящему любила, так это молодого человека по имени Лоран Фельд, англичанина с рыжими вьющимися волосами, красивого какой-то девичьей красотой; время от времени он появлялся у Бренов. Этель казалось, что они с ним были знакомы всегда, по крайней мере, он всегда был частью их семьи. В ходе разговоров она выяснила, что Лоран Фельд просто друг или, скорее, сын друга Александрова детства, доктора Фельда, с которым тот познакомился, живя на Реюньоне. Лоран тоже приехал с островов, но утратил свой певучий акцент, а манерам выучился в Англии и там же обрел особый стиль в одежде, ставший настоящей мишенью для насмешек завсегдатаев собраний на улице Котантен. Этель нравились его робость, его сдержанность, его чувство юмора. Когда он входил в гостиную, ей чудилось, будто его лицо пылает, и каждый раз, сама не зная почему, она радовалась. Этель сразу садилась рядом, расспрашивала о жизни в Англии, об изучении права, о его хобби, любимой музыке и прочитанных книгах. Она заметила, что он не курит. Быть может, больше всего в этом юноше ее тронуло то, что у него не было ни отца, ни матери. Мать умерла в родах, а отец скончался из-за болезни, когда Лорану исполнилось десять. Он и его старшая сестра Эдит были на попечении тети Леоноры, платившей за их учебу. Вернувшись в Париж, Лоран поселился у нее, в Латинском квартале. Этель представляла, как Лоран жил в Лондоне, не имея настоящей семьи, совсем один, она воображала, будто он ее обожаемый брат, которому она всячески помогает; он рассказал ей историю своей жизни, и Этель хотелось разделить его одиночество. Для нее это была еще одна возможность уйти от родительских ссор, забыть о напряженной обстановке в доме, о постоянной, вялотекущей войне.

Будучи еще совсем крохой, она уже знала, что между Александром и Жюстиной не всё гладко. Однажды, после очередного скандала, она посмотрела на родителей глазами, полными слез, и закричала: «Почему вы не подарили мне братика или сестричку?! Я могла бы разговаривать с ними, когда вы состаритесь!» Этель отчетливо помнила смущенное выражение на их лицах. Потом они забыли слова дочери, и все опять пошло по-старому, но она уже больше никогда не вмешивалась в отношения между родителями.

В беседах на улице Котантен появилась какая-то новая тональность. Или, взрослея, Этель сама стала внимательней к тому, что обсуждали в салоне у Бренов? Замечала резкость и язвительность. Александр всегда любил поговорить об анархической революции, о начале бунта, который утопит Париж в пламени и крови, когда все буржуа и собственники будут повешены на фонарных столбах. Сколько Этель себя помнила, эта тема всегда была предметом семейных шуток. Уставая от очередного разговора с Жюстиной, отец стучал в дверь комнаты Этель: «Собирай чемодан, завтра мы едем в деревню, грядет бунт». Она пыталась возразить: «А как же школа, папа?» Он: «Я не хочу оставаться в Париже, когда город запылает». Они уезжали всегда в одно и то же место — в маленький деревенский домик, который Александр круглый год снимал на краю леса в Ля-Ферте-Алэ. Он ехал смотреть на самолеты. В саду возле дома он с помощью местного столяра Бижара соорудил макет крылатого дирижабля, способного, по их словам, летать, несмотря на то что был тяжелее воздуха. «Вздор, — проворчал господин Солиман, когда однажды Этель рассказала ему о занятиях отца. — Вот на что он тратит свое время, вместо того чтобы работать». Этель промолчала. Ей нравилось идти по летному полю за руку с отцом, месить грязь между этих странных машин с неподвижно застывшими винтами. Она выучила все названия: «латекоер», «бреге», «гочкис», «палерон», «вуазен», «хамбер», «райан», «фарман». Однажды они с отцом видели полет Элен Буше[3] на «кодрон-рено». Это было за несколько месяцев до ее гибели в июне или июле тридцать четвертого. Самолет с акульей мордой, небольшими крыльями и одним алюминиевым винтом казался огромным. Этель мечтала познакомиться с Элен, стать такой же, как она. Александр только улыбался: «Обещаю, мы поедем в Орли посмотреть, как она летает». Но они так и не съездили — быть может, потому что не нашли времени.

Во всем чувствовалась какая-то спешка, — напрашивалась мысль, что сборища в гостиной должны вот — вот прекратиться. Но почему? Этель слушала взрослые разговоры, обдумывала сказанное. Беседы всегда начинались после обеда, когда служанка Ида принималась убирать со стола. Александр строил разговор таким образом, что комната превращалась в подобие театральной сцены. С одной стороны — выходцы с Маврикия и Реюньона, с другой — чужаки: парижане и все остальные. Вопрос всегда ставился актуальный, тут же начиналось бурное обсуждение; мнения, взгляды, профессии — все сталкивалось здесь. Этель даже вознамерилась записывать, настолько услышанное волновало и забавляло ее.

— Керенский понял, он говорил об этом, но никто его не слушал. Он знал, о чем говорит, он был там, когда все началось, когда большевики взяли власть.

— Революция была неизбежна. Но только Керенский мог что-то сделать, чтобы укротить зверя. Это был их Мирабо.

— Да, но мы-то знаем, каков удел всех Мирабо.

— Конечно, его бросили на произвол судьбы и умыли руки, как в Локарно.[4]

Поднимался шум, все начинали говорить одновременно. Потом воцарялось молчание. Этель наблюдала, как мать старается сохранить беспристрастность. И кидает наживку: «Меня волнует вот что: жизнь дорожает, как и всё вокруг». Тут же вступает Талон: «Общее подорожание не должно волновать вас, мадам, для экономики это добрый знак. На самом деле жизнь неуклонно дешевеет: именно эта дефляция и должна привлекать ваше внимание. Загляните в свою корзину с покупками: там больше фруктов, овощей и мяса, причем по той же самой цене. Вот это и должно заставить вас задуматься».

Полковник Руар, генеральша Лемерсье и другие начинают перекрикивать друг друга. Кто-то заявляет: «Дорожает абсолютно всё!» Кто-то опасается плавающих цен, девальвации, безработицы. Тетушка Полина спокойно произносит: «Наступает благоприятное время для покупок. Говорят, на Лазурном Берегу частные отели в дорогих кварталах возле вокзала продаются по мизерной цене!» Жюстина: «Да, Лазурный Берег! Кстати, вы видели рисунок в „Озэкут"? Журналист спрашивает хозяина гостиницы: „Как вам сезон?" Тот отвечает: „Не лучший. Да что вы хотите, все наши клиенты в тюрьме!"» Никто не смеется.

Примерно в это самое время Этель впервые услышала имя Гитлер. Вначале посетители салона говорили «Адольф Гитлер», так же как «Аристид Бриан» или «Пьер Лаваль». А иногда Шемен — от Этель и это не ускользнуло — называл его «канцлер» или даже «глава немецкого государства». Но чем прочнее становилось его положение во власти и чем сильнее росла его популярность в мире, тем чаще они стали говорить просто «Гитлер». Время от времени девочка слышала, как Шемен или полковник Руар и его жена, крупная нескладная женщина в шляпе с вуалеткой — ее прозвали Полковницей, — говорили «фюрер». Полковница произносила это слово как «фурор», и Этель задумалась, что оно означает в немецком языке.

«Гитлер сказал…», «Гитлер сделал…». Однажды вечером Жюстина включила в гостиной радиоприемник, и оттуда раздался странный голос — чуть хриплый, доносившийся явно с возвышения; его обладатель произносил речь, прерываемую громом аплодисментов или треском микрофона — было не разобрать. Этель остановилась послушать, и поэтому мать уточнила: «Это Гитлер». И добавила фразу, развеселившую Александра: «Я боюсь этого голоса, меня от него в дрожь бросает». «Голос как голос, ничего особенного», — подумала Этель и решила, что, как это ни удивительно, он напоминает голос Шемена.

Позже, когда все рухнуло, Этель пыталась вспомнить воскресные собрания в гостиной, и та тишина, что окружала ее теперь, сделала звуки ушедших лет более отчетливыми: восклицания тетушек, смех, позвякивание ложечек о кофейные чашки и «музыкальные моменты», инициированные Александром, — они приятно разнообразили беседу. Сонаты Шумана, опусы Грига, Массне, Римского-Корсакова. Этель с нетерпением ждала этих передышек; она садилась за фортепиано и играла, а отец пел или брал в руки флейту. У Александра Брена был красивый баритон, и когда он начинал петь, его маврикийский акцент почти исчезал, растворялся в мелодии. Этель представляла остров предков, пальмы, качаемые пассатом, она слышала шум прилива, крики стрижей и горлиц на краю тростникового поля. Затопленный собор превращался в корабль, лежащий на дне бухты Томбо, а его колокол все еще звонил: это моряк-призрак отбивал склянки. Раз или два на пороге их квартиры неожиданно появлялась красавица Мод в ослепительном, великолепном платье — иссиня-черном, в ушах — золотые креольские серьги; копна роскошных рыжих волос, как поговаривали, скрывала маленькие прищепки, которыми она натягивала кожу на висках. Изумительным голосом она пела арии из «Аиды» или «Ифигении», но ее карьера уже клонилась к закату, она выступала только в провинции и, чтобы как-то сводить концы с концами, работала в ателье, где шили театральные костюмы. Этель очень быстро поняла, какое место занимает Мод в жизни отца. История их отношений началась до ее рождения, но последствия этой истории все еще давали о себе знать. Буря, едва не потопившая семейный корабль. Потом Мод на долгие годы исчезла; Этель слышала, будто у нее был роман с банкиром и что она куда-то уехала. Сейчас, без предупреждения появляясь в гостиной Бренов, она переживала настоящий триумф, хоть он и длился всего несколько мгновений. С бьющимся сердцем Этель ждала, когда зазвучит чудесный голос Мод, пусть даже на самых высоких нотах она и давала «петуха». Александр Брен, как будто соблюдая своеобразный договор, никогда не пел на публике вместе с ней.

Каждый вечер Этель лихорадочно записывала в блокнот все, что обсуждалось в гостиной, словно в этих фразах было нечто чрезвычайно важное, чего ни в коем случае не следовало забывать.

Светские беседы.

— Враг здесь, среди нас.

— «Враг среди нас» — старая песня правых. (Смех)

— Смейтесь, смейтесь, увидите сами: через несколько лет здесь произойдет то же, что в России, и тогда вам придется работать водителем в Лондоне или наняться гувернанткой куда-нибудь в Австралию!

— Австралия мне нравится. (Полина) Это единственная страна, где можно просто быть самим собой.

— Канада, снег, леса — вот о чем я мечтаю. (Мама)

— По мне, там слишком холодно. (Папа)

— Почему не вернуться на Маврикий?

— Никогда в жизни! Если уж отведал Париж…

— Париж — город иллюзий. (Шемен)

— Шарлатанов. (Папа)

— И все-таки враг — вы должны это понять — ходит у вас под окнами, организует забастовки, причем даже в огромных магазинах — «Ля Самар» и «Галерее».[5] Вредительство, саботаж, развал экономики — чувствуется рука Москвы.

— Вы ставите телегу впереди быков, мой дорогой. Забываете про мировые масштабы. Это началось в тридцать первом, когда доллар в течение нескольких часов подешевел на сорок один процент.[6]

— Да, таковы американцы, вы же знаете, они делают с долларом что хотят. Когда наступит подходящее время, они его девальвируют! (Талон)

— Вечно вы с вашими финансовыми историями! (Полина) Разве можно все время думать о банкирах! Неужели нельзя поговорить о чем-нибудь другом?

— Да-да (генеральша Лемерсье), мы с полковником обсуждали автомобили, это гораздо интереснее: «пежо-лежер», «матис», «ликорн», «вивасикс»?

— Мне очень нравится «форд» — могучая машина! (Папа)

— Да, но он дорогой, и еще не известно, что будет в следующем году с ценами на нефть. (Мама) Зато мы установили у себя котел, он подает в комнаты теплый воздух; так вот, даже если нефть закончится, в нем можно будет сжигать мусор.

— Какой ужас! (Генеральша Лемерсье) Только представьте себе запах!

— Ну нет, вы хорошо знаете: дым не пахнет. (Милу)

— К тому же экономно.

— В любом случае, чем ближе война, тем меньше топлива для вашего котла.

— Война! (Полина) Это просто мания какая-то — все время говорить о войне. Я уверена, что войны не будет, немцы больше не допустят такого поражения.

— Но воюют ведь не только немцы. (Милу) Итальянцы, испанцы тоже.

— Япония начала войну против Китая. Знаете, что они устроили в Шанхае?

— Да, но они всего лишь хотели упредить Европу, поэтому и начали первыми.

— Почему вас так интересуют желтые? (Генеральша Лемерсье)

— А я вообще не хочу думать о войне. (Шемен) Все это заговор красных. Муссолини постоянно повторяет, что не станет нападать на Францию, ему достаточно дел в Эфиопии, а Гитлер удовлетворится Судетами. Нет, мы-то знаем: к войне нас подталкивают. Это просто: достаточно найти тех, кому выгодно преступление.

Все это было похоже на один долгий день. Всё тот же гул, возникающий оттого, что присутствующие говорили одновременно: Жюстина, Полина, Милу с их певучими голосами, Александр и гости: генеральша Лемерсье, полковник Руар, Морель, учительница музыки Одиль Северин и невыносимый Клодиюс Талон, после случая в коридоре избегавший смотреть на Этель. И она сама, забившаяся в угол, неизменно рядом с Лораном Фельдом. Этель знала, что молодой человек не принимает участия в беседах. Он сидел на стуле, спина прямая; иногда Этель бросала взгляд на его профиль: маленький нос, круглый подбородок, рыжие локоны, делавшие его похожим на девушку; когда он волновался, на его щеках проступал теплый румянец. Он не поддавался на провокации, лишь едва заметная складка появлялась у него между бровями, когда Талон, большой почитатель «Аксьон франсез»[7], принимался за иностранцев, требуя изгнать их из страны, арестовать испанских беженцев силами жандармерии и немедленно выдать их франкистам.

Лоран Фельд был ее другом навсегда. Он приходил регулярно, худощавый и элегантный, непохожий на юношей, которых Этель встречала в Париже, — непонятный иностранец. Он вмешался в общий разговор только один раз. Талон, как обычно, потрясая своей газетой, взялся за Англию: «Нация изменников, невротиков и торгашей, стремящихся к войне. Будьте уверены, ради собственной выгоды они отправят французов на бойню; как говорится, у нас во Франции — броня танков, у них, в лондонском Сити, — броня сейфов!» Свежие щеки Лорана стали пунцовыми, будто на них упал отблеск пожара. От возмущения он брызгал слюной: «Вы не знаете, что говорите, это стыдно, это невероятно, уверяю вас, Англия — наша единственная союзница, она никогда не бросит Францию в беде!» Поднялся неописуемый шум. Каждый что-то говорил, и над всей этой болтовней прозвучал громкий голос Талона, напоминавший крик ярмарочного зазывалы: «Ладно, ладно, вы так наивны, мой бедный мальчик, очень наивны или очень стараетесь забыть…» Александр поудобнее расположился в своем кресле, держа в руке сигарету, слишком спокойный в общей сумятице; громко и чуть растягивая слова, он произнес: «Давайте оставим разговоры об Англии, вы ведь знаете, что на Маврикии благоволят к этой великой стране».

«Или вы забываете, месье, — продолжал Талон, привстав на цыпочки и не обращаясь более к Лорану Фельду: теперь он выбрал себе другого союзника, — о той незавидной роли, которую сыграла Англия в последней войне, отказавшись послать войска, когда враг уничтожал нас». Тетушка Милу всегда соглашалась с любым, кто принимался критиковать Англию, и даже основала в Париже клуб ретросессионистов в поддержку партии, ставящей своей целью возвращение Маврикия в лоно матери-метрополии[8]: «Да будет вам известно, мой дорогой, что политика Чемберлена еще более непрозрачна, чем непонятное поведение Черчилля. И не забывайте: именно из Лондона к нам пришел большевизм».

Талон: «Всегда одна и та же басня, каштаны, мол, в огне, и нам предстоит их оттуда таскать». Лоран Фельд не мог больше оставаться в гостиной. Несмотря на протесты Александра, он встал, собираясь уходить. Наклонившись к Этель, он произнес: «Не слушайте их, мадемуазель. Англия — замечательная страна, она была и остается союзницей Франции и никогда не признает преступный германский режим». Однако шум в гостиной быстро стих — впрочем, так бывало всегда. Этель взяла Лорана за руку, и они вышли подышать в сад. В чашечках дымился чай, ложечки позвякивали о фарфор, запах пирожных с корицей, испеченных Полиной, смешивался с дымом сигарет и сигар, ароматы выплывали из гостиной. Все разговоры теперь казались одним долгим шелестом — пустым, не стоящим и выеденного яйца.

События развивались всё быстрее. Светские беседы (продолжение)

События развивались всё быстрее. Позже, размышляя об этом времени, Этель пришла к выводу, что она ничего не видела, ничего не понимала. Тем не менее кто-то незаметно переключал сцепление. Машина катилась вперед, набирая скорость, и остановить ее уже было невозможно. В конце тридцать четвертого года умер господин Солиман. Этель запомнила рассказ о его последних мгновениях. Служанка Ида приготовила для него ужин, он жаловался на усталость, головную боль. На рассвете она нашла его вытянувшимся во весь рост на кровати, в черно-серой «тройке» и начищенных туфлях, с галстуком на тощей шее. Он был так спокоен и элегантен, что Ида вначале решила: месье спит, но потрогав его руку, ощутила холод смерти. Отпевание состоялось три дня спустя в церкви Сен-Филипп — дю-Руль. Самюэль Солиман был не очень практичным человеком, однако о некоторых вещах он полагал необходимым позаботиться заранее, поэтому оставил в конверте на мраморной каминной полке необходимые распоряжения, чек для священника — оплата расходов на церемонию — и указал номер могилы на кладбище Монпарнас.

Этель разрешили попрощаться с ним до того, как закроют гроб: «Иди, поцелуй его в последний раз, он так тебя любил!» Мать подтолкнула ее вперед, но она упиралась, сопротивлялась. Не хотела. В конце концов Этель развернулась и выбежала из комнаты, пряча лицо. И застыла в коридоре возле покрытого черной тканью столика, на котором посетители оставляли свои визитные карточки. Происходящее напоминало ей неудачную театральную постановку. Потом она услышала, как, рассказывая кому-то о произошедшем, мать объясняла, что Этель просто переволновалась. Однако сама Этель не помнила, чтобы глаза ее когда-нибудь были такими сухими, как в тот момент.

Она ничего не сказала Ксении. Смерть Самюэля Солимана не шла ни в какое сравнение с гибелью графа Шавирова. Однажды Этель услышала рассказ о последних мгновениях семьи Романовых, расстрелянных в подвале красными. И она была уверена, что Ксения, слушая эту историю, не плакала — она не плакала никогда. В ее синих глазах было что-то суровое и печальное. Ксения казалась ей настоящей героиней.

Через некоторое время Александр отвел Этель к нотариусу — подписать документ о передаче ему несовершеннолетней дочерью всего доставшегося ей наследства.

Господин Бонди выглядел карикатурно: чересчур вежливый фат с закрученными вверх черными усами — явно крашеными. Александр Брен необыкновенно нервничал: он болтал без умолку, а его креольский акцент стал еще забавнее. Этель ничего не объяснили заранее, но накануне вечером она слышала, как родители обсуждали предстоящий поход; затем в ночной тишине хлопнула дверь, и она услышала звук, похожий на рыдание. Наутро, завтракая вдвоем с матерью, Этель внимательно вглядывалась в ее лицо, надеясь прочитать на нем объяснение, но Жюстина отводила взгляд, лишь в уголках рта у нее залегли едва заметные складки; она, как всегда, была красива. «Лик греческой статуи» — в качеств; комплимента обычно говорил Александр.

Нотариус пригласил Александра Брена сесть в кресло напротив стола, а Этель чуть позади, на стуле. Сам он остался стоять и протянул Александру пачку бумаг с таким видом, словно желал побыстрее закончить какой-то тяжкий труд. «Ваш отец, разумеется, ввел вас в курс дела?» Обращаясь к Этель, он смотрел на Александра, поэтому ответил отец: «По правде говоря, мы это не обсуждали, но я и ее мать решили, чтобы упростить процедуру и учитывая ее возраст…» Господин Бонди продолжил, словно ответ его устроил: «Да, но нужно по крайней мере…» Он подыскивал слова. Александр заторопился: «Дорогая моя…» Он взял Этель за руку, стараясь посмотреть на нее, однако высокий накрахмаленный воротник был слишком стянут узлом галстука, и он поспешил отвернуться. Этель разглядывала его профиль: ей очень нравились его изящный нос, усы и борода, а также копна черных волос — ему-то не было нужды краситься, чтобы спрятать седые нити; этот профиль она часто рисовала, подобно тому как девушки рисуют портреты какого-нибудь мушкетера или корсара времен Сюркуфа[9]. «Я не стал говорить тебе… ты ведь знаешь: двоюродный дедушка тебя любил, для него ты была как родная внучка, он всегда хотел оставить тебе большую часть наследства, но для ребенка твоих лет это тяжелый груз…»

Затем господин Бонди стал читать документ. Язык был немного запутанным, к тому же иногда нотариус вдруг принимался забавно булькать, напомнив Этель преподавателя исторической географии; ее одноклассница Жизель Амлен обыкновенно говорила: «Ну, пошел Пужоль брызгать слюной». Этель ухватила только общий смысл документа: отец получал право распоряжаться наследством, поступать с ним по своему усмотрению, тратить и вкладывать, куда ему будет угодно, ссужать деньги на воплощение в жизнь любых проектов. Формулировка была двусмысленной, однако Этель позднее вспоминала, что отец тогда же решил продолжить строительство Сиреневого дома и что, узнав это, она была счастлива.

Нотариус прекратил бормотать, протянул бумаги Александру — перечитать и подписать, потом они стали говорить о других делах. Речь шла о долге, банковских ставках, быть может даже о международной политике, однако Этель уже не слушала. Ей не терпелось оказаться в лицее, сбежать из душной атмосферы кабинета, заваленного бумажками, избавиться от присутствия этого человека, от его усов, черных глаз, манеры говорить и брызжущей слюны. Возле лицея она встретилась с Ксенией и поспешила ей всё рассказать: о Сиреневом доме, который вскоре построят, о том, что его большие окна будут выходить в сад, о зеркальном водоеме, отражающем осеннее небо. Там и для Ксении найдется комната, ей не придется жить на первом этаже грязного, темного здания на улице Вожирар, в этом сарае, где вся семья ночует в одной комнате на матрасах.

Выйдя от нотариуса, она поцеловала отца: «Спасибо! Спасибо!» Александр молча взглянул на нее, вид у него был растерянный, словно он думал совсем о другом. Он пошел по направлению к Монпарнасу — посмотреть на банки и пообедать «по-холостяцки», как он выражался. Этель побежала на улицу Маргерен. Ей еще не исполнилось пятнадцати, и она потеряла всё.

Светские беседы (продолжение)

После обеда — может, тайком выпив или просто будучи взволнованной чем-то, — Жюстина устроила спектакль. Мод, как всегда шумная, кокетливая, находилась в центре внимания, рассказывая об опереттах, концертах, замыслах, словно все еще была актрисой, отправлявшейся на гастроли, а не одинокой, почти нищей старухой, живущей, как говорили, под самой крышей дома на улице Жакоб в обществе полудюжины кошек. Лоран Фельд сидел на пуфе, чуть в стороне, возле Этель. «В самом воздухе чувствуется театральность, — подумала Этель, — суетность и притворство».

Люди умирали: в Нанкине, Эритрее, Испании; лагеря беженцев около Перпиньяна были переполнены женщинами и детьми, ждавшими от правительства одного-единственного слова, чтобы покинуть эту клоаку и вернуться к нормальному существованию. А здесь, на улице Котантен, в гостиной, купающейся в лучах мягкого весеннего солнца, шум голосов создавал некое убежище, тихую гавань, ощущение легкой амнезии без каких-либо последствий.

Жюстина объявила: «„Божья коровка", стихотворение Виктора Гюго». Тетушка Виллельмина села за фортепиано — с очень гордым видом, словно готовилась исполнить гимн. У Жюстины был чистый голос, она слегка растягивала слова, четко артикулируя звуки, каждый согласный был хорошо слышен. На публике она пела впервые.

Какая чудная уловка —

Вдруг вымолвить: «Ах, по спине

Ползет, пол-зет… так страш-но мне…»

— Да эт-то бо-жи-я ко-роов-ка!

Этель почувствовала, что у нее краснеют щеки, а по телу побежали мурашки. Глядя прямо перед собой, она старалась не замечать происходящего. Беседа стихла. Именно это больше всего ненавидела девушка — сосредоточенный вид публики, чрезмерное внимание, вежливое молчание, утонченную ложь, скрывающую страх и злость.

Вся в черных крапинках о-на,

Смешная, милая, простааа-я.

Умолкла певчих птичек стая,

И наступила ти-ши-наааа.

Песенка была длинной, время тянулось слишком медленно. В конце каждого куплета тетушка Виллельмина тренькала по клавишам, видимо изображая щебет птиц в листве деревьев. Женщины обмахивались веерами — в комнате было душно; генеральша Лемерсье сидела с восхищенным видом, ее морщинистый рот напоминал букву «о». Этель чувствовала, как у нее между лопаток течет пот. Не мигая, она смотрела на Жюстину, ухватившись за нить ее голоса, боясь, что та сфальшивит. И вдруг ее рассмешила нелепость происходящего: она вспомнила, как они с матерью репетировали эту песенку для школьного конкурса, проходившего в конце учебного года. Этот жеманный, бессмысленный, сплошь из намеков стишок — глупая пустяковина на тему любви — звучал как обезумевший колокольчик, торопливо и прерывисто, словно был привязан к шее пони, возящего детишек по манежу.

Я над возлюбленной склонился,

Поцеловать ее хо-тееел,

Но поцелуй мой уле-теел,

И ни-че-гооо я не до-бииил-ся.

Еще одна трель — и Жюстина повторила: «И ниче-гооо я не до-бииил-ся»; раздался смех, послышались похвалы, генеральша Лемерсье аплодировала, постукивая сложенным веером по левой ладони.

Почему же именно во время этой забавной сценки Этель возненавидела Мод, возненавидела так сильно, что сердце едва не выпрыгнуло из груди? Она перестала слушать, хотя Жюстина, подбадриваемая шепотом гостей, повторила четверостишие о красавице, божьей коровке и улетевшем поцелуе.

…Бог сотворил зверей и птичек,

Мужчины глупости творят.

Последняя строчка была произнесена дрожащим голосом. Тетушка Виллельмина еще раз ударила по клавишам, и грянул гром аплодисментов. Чувствуя, что к горлу подступает тошнота, Этель встала, и тут Лоран Фельд, внимательно слушавший песенку от начала до конца, сунул ей в руку торопливо нацарапанную записку. Этель прочла: «Да хранит нас Господь в другой раз от подобной французской глупости!»

Вид у Лорана был самый серьезный. Он постукивал пальцами по коленям, но в его синих глазах Этель увидела искорку шалости — один-единственный раз он открыл ей свои истинные чувства. И тогда ее захлестнула волна безудержного веселья.

Талон: Ситуация нестабильная, никто не думает о том, что нас ждет неминуемый крах и нынешняя власть не в состоянии его предотвратить. Александр: Ладно вам преувеличивать, в конце концов мы сами их выбрали. Талон: Да, и они, эти люди, постепенно теряющие свои позиции, стараются уверить нас в этом. Помяните мое слово…

Тетушка Виллельмина: Не начинайте опять про этот ваш крах!

Женщины, сообща: Да-да, давайте поговорим о другом! Только не о деньгах!

Шемен: Когда к власти придет Блюм, золото исчезнет!

— Он давно уже не у дел!

— В любом случае Фронт[10] долго не просуществует.

Талон: К счастью, Гитлер сейчас занимается чисткой Германии от большевиков, но здесь нечто подобное может начаться слишком поздно. Жюстина: Всё-то вы о своем Гитлёре! (Ее поправляют: «Гитлер, а не Гитлёр».) Все равно, так или этак! Он не внушает доверия! Шемен: Вы читали статью академика Абеля Боннара в «Пти журналь»? Он встречался с немецким канцлером в Берлине, и тот заявил ему: «Жаль, что французы считают меня диктатором». Александр: Вот это да! Он что, вам нравится? Шемен: Мой дорогой, народная власть не может не быть противоречивой! Гитлер сказал: «Народ со мной, поскольку он знает, что я решаю его проблемы, забочусь о нем и мне интересна душа моего народа».

Виллельмина: Их душа! Давайте еще поговорим

О том, что за душа у бошей!

Шемен: Но, мадам, у немецкого народа и в самом деле красивая и большая душа, — конечно, не столь музыкальная, как ваша…

Виллелъмина: Да не смешивайте вы! Моцарт, Шуберт и Гитлер не могут стоять рядом. (Смех) Талон: И тем не менее вы, как и я, наверняка читали о том, как он приветствовал постановку «Мейстерзингеров» в Нюрнберге: канцлер аплодировал — в Париже такого просто не могло бы быть! Шемен: Потому что у нас в музыке полный декаданс: Дебюсси, Равель и так далее.

Этель так и подскочила: «Это неправда, вы ничего не понимаете, Равель — гений, и Дебюсси тоже…» На глаза ей навернулись слезы, и Лоран в знак поддержки сжал ее руку.

Александр: Хорошо, хорошо, музыка лучше спора, но вернемся к политике, это тема более… легкая! (Смех)

Полина: Кстати, что вы скажете о продаже картин, которые ваш канцлер отправил в Швейцарию, сочтя их «дегенеративными»? Вламинка оценили в двести тамошних франков! Генеральша Лемерсье: Ваш Гитлер ведет себя точь - в - точь как наше маскарадное правительство, вы не находите? Оплачиваемые отпуска, процветающие заводы, все это заискивание перед низами, а?

Шемен: Нужно признать, с его приходом к власти страна изменилась. У меня в Берлине есть друг, так вот, он говорит, что при канцлере Германия стала чистой и приятной, повсюду цветы, даже на фермах и в маленьких деревушках… Милу: Вы хотите нас убедить, что там — рай? Талон: Кроме того, он открыл балтийские пляжи для миллиона рабочих, это лучше того, что делают социалисты, не так ли?

Полина: Балтика, какой ужас! (С маврикийским акцентом) Вероятно, это даже хуже вашей Бретани. (Смех)

Александр: Разумеется, Рюген не Ницца. Моя сестра клянется только Ривьерой[11]. Милу: Ничего, подождите, скоро фюрер будет отправлять своих рабочих отдыхать в Ницце! Шемен: А пока он использует в своих выступлениях выражения, которые Блюм никогда не отважится употребить: он говорит со своими избирателями о прогрессе, об уважении к труду… Только представьте себе такого политика у нас! Генеральша: Да что вы! Наш просто призывает их работать меньше, чтобы платить им больше! Покупает их голоса, оплачивая отпуска и отправляя к морю!

Шемен: Он решается говорить о том, чего всегда боялись большевики и социалисты: профессиональный рабочий постоянно думает, тогда как служащий банка трудится машинально. Генеральша: И вы, банковский служащий, тоже так считаете?

Шемен: В конце концов, стоит забыть про личные интересы, смотреть дальше, видеть на расстоянии! К чему отрицать правду? Составлять цифры в строчки и столбцы ерунда по сравнению с тем, что делает автомеханик или краснодеревщик.

Александр: Шемен — социалист, мы все слышали!

Шемен: Не говорите так. Вы прекрасно знаете, я ненавижу ложь социалистов и преступления большевиков в России. Но, как пишет Боннар, надо придумать новый путь, почитайте! Полина: Новый путь! И вы в это верите? Ваш Гитлер — простите меня, конечно, — обыкновенный хитрец, говорящий то, что от него хотят услышать, но все это не более чем слова. Представьте себе страну, где рабочие командуют начальством. Даже в России такого никогда не было. Посмотрите на Сталина!

Александр: Тсс! Мы опять вернулись к разговорам о политике!

Талон: А пока что Германия чувствует себя лучше, чем Франция, она восстанавливается. Генеральша: Не удивительно, они же не стали выплачивать контрибуцию — еще один подарок наших социалистов! — Вы неисправимы!

Жюстина: Говорят, в Германии недавно вывели новый сорт роз — совершенно белых.

— Вы меня насмешили, моя дорогая! (Генеральша) Они украли наши в четырнадцатом году, вы-то этого не знаете, наш сорт «лионское чудо», и назвали его Frau Drouski или Drouchi, не помню точно. Они вообще копируют у нас всё подряд: «мальмезон», «золотое солнце», а потом дают им свои названия, похожие на кашель, их и произнести-то никто не может! Александр: Хватит! Вы даже розы заставите воевать!

Полина: Алекс, ну не будь таким наивным! Ты же отлично знаешь, нет ничего случайного, ничто и никто никогда не может быть ни при чем, даже флористы! Все это больше похоже на махинации, чем на простое цветоводство, тебе не кажется? Александр: Тогда вот мое решение: продолжим разговор о розах!

Всегда один и тот же шум

Всегда один и тот же шум. Слова, смех, позвякивание ложечек о чашки с мокко. Сидя в глубине гостиной, Этель одного за другим разглядывала гостей — теперь ее одолевает любопытство, хотя раньше, слыша эти голоса, она впадала в легкое оцепенение: певучий маврикийский акцент, казалось придающий шарм самым резким словам, негромкие возгласы, знаменитое «Айо!» тетушек, окруженных клубами табачного дыма (они курили сигареты со светлым табаком: Жюстине запретили находиться рядом с теми, кто курит черный, — она начинала кашлять). Теперь же Этель охватывала тоска и гнев, она вставала и уходила на кухню, где Ида мыла посуду; Этель помогала ей вытирать и расставлять тарелки. Однажды Жюстина сделала дочери замечание: «Ты же знаешь, отец любит, когда ты сидишь там, он все время ищет тебя глазами». Этель ответила зло: «Разумеется, я должна слушать всю эту болтовню, смотреть эту дешевую пьесу. Наверное, так же трепались в салоне пассажиры „Титаника", когда он тонул!»

Пока их собственный семейный корабль медленно шел ко дну, Этель то и дело вспоминались обрывки фраз, услышанных в гостиной, абсурдные, бесполезные замечания, язвительность, всегда сопровождающая подобные словоизлияния, — каждое воскресенье, в одно и то же время; банальность происходящего превращалась в яд, постепенно отравляющий всё вокруг; его было видно на лицах, в душах и даже на обоях.

Она по-прежнему отмечала всё в дневнике, но если раньше это были остроты, меткие слова, поэтические выражения, произнесенные Александром, и причудливый юмор маврикийских тетушек, то сейчас страницы заполнялись наговорами, глупыми шутками, неудачными каламбурами, ненавистными образами:

«Лютер, Руссо, Кант, Фихте — четыре какангелиста».

«Семьи евреев и протестантов, страна чужаков, инородцев, масонский мир». «Семитская лепра».

«Еврей — космополит, банкир, эксплуатирует честного француза».

«Каббала, царство Сатаны» (Гугенот де Муссо[12], поддержанный Его Святейшеством папой Пием IX).

«Еврей контрпродуктивен» (Прудон).

«Еврей отличается от нас: у него нос крючком, квадратные ногти, плоские ступни, одна рука короче другой» (Дрюмон). «От него воняет».

«У него естественный иммунитет против болезней, которые для нас смертельны». «Его мозг устроен иначе, нежели наш». «Для еврея Франция — страна пожизненной ренты. Он думает только о деньгах, его рай здесь, на земле» (Моррас).

«Евреи прочно связаны с хиромантией и колдовством».

«Наши самые знаменитые политики носят имена Жан Зай, иначе Исайя Эзекиель[13], и Леон Блюм, иначе Карфункельштейн». «Членов редакции „Юманите" зовут Блюм, Розенфельд, Герман, Мок, Жиромски, Вейль-Рейналь, Коэн Адриа, Гольдшильд, Модиано, Оппенгейм, Хиршовиц, Шварцентрубер (вот вам!), Имре Дьомай, Хауссер».

«Англичане в большей степени варвары, чем немцы! Посмотрите, что они сделали с Ирландией».

«Олье Мордрель сказал: „Довольно уже негрифицировать Бретань!"».

«В Нюрнберге Гитлер заявил: „У Франции и Германии больше поводов любить друг друга, чем ненавидеть"».

«Он предупредил виновных: „Мы ничего не забудем ни евреям, ни большевикам"». «Моррас написал в „Аллее философов": „Семитский гений с библейских времен угас. Сегодня Республика — это пребывающая в состоянии хаоса страна, в которой торжествуют четыре социальные группы: евреи, масоны, протестанты и чужаки"».

«Юлиус Штрайхер заявил в Нюрнберге: „Единственный выход — физическое устранение евреев"».

Вслед за волнами жестокости наступало временное спокойствие, как будто болезнь пошла на спад, оставив только боль и стыдливое изнеможение, и даже усилия тетушек, старавшихся как-то разрядить обстановку, помогали плохо. Иногда разговор заходил о моде, автомобилях, о спорте или кино.

— «Пежо-лежер» сместит с пьедестала всех остальных: «рено», «делаж», «тальбот», «де дион», «панар», «гочкис» и даже знаменитый «роллс-ройс»!

— Мы видели эту машину в витрине гаража в Ваграме — красота!

— Но цена! Вы знаете, сколько она стоит?

— Да уж, эти их девальвации — сначала в Америке, потом, нынешним летом, у нас!

— Оплачиваемые отпуска и каскетки!

— В конце концов, это ненормально, когда бедняки ездят на море! (Жюстина)

— Слышали о последнем изобретении — «радиовидении»?

— Беатрис Бретти вам расскажет о нем! Просто Сара Бернар!

— Да, но все зеленое, мои дорогие! Весь экран зеленый, как тролль!

— Я предпочитаю ходить в кино, вы смотрели «Великую Иллюзию»?

— Нет, ведь еще не война! Мне больше нравятся братья Маркс в «Утином супе».

Здесь генеральша не могла удержаться от замечания: «Я пойду в кино, когда оно станет нормальным».

Мужчины, сами того не желая, постепенно образовали собственную маленькую группу. Когда Шемена не было, обстановка разряжалась. Этель больше нравились эти дни. Тогда она с удовольствием слушала шелест фраз, очень похожий на гул авиационных моторов, который так любил Александр. Когда-то он носился с идеей построить летательный аппарат с крыльями и винтами. А теперь? Вспоминает ли свою мечту? Этель спрашивала себя: кто еще, кроме нее, чувствовал приближающийся крах? Никто? Она смотрела на отца, этого высокого мужчину с великолепными черными волосами — свидетельство маврикийских корней, — над которым была не властна даже парижская зима, на его подстриженную бородку и руки художника с длинными нервными пальцами.

— Все дело в винте, я это сразу понял. Модель «Интеграл» — отличная, именно такой пропеллер помог установить первые рекорды Полану в Англии, Морану, Чавесу. В то время повсеместно использовался «Гном», семьдесят лошадиных сил и две винтовые лопасти. Однако ратмановский намного лучше. Согласен, пусть даже он устарел! И все же по-прежнему обеспечивает максимум мощности.

— А что вы думаете по поводу того, что он деревянный?

— Разумеется, только дерево. Оно легче.

— А как же Бреге?[14]

— Он работает на армию, а в бою стальной винт важнее.

Он курил сигареты, серо-голубые глаза были устремлены куда-то вверх. Этель могла бы ненавидеть его за зло, которое он причинил ей и матери, за предательство, за бахвальство. Но ей не хотелось отдаляться, смотреть на него холодно, как на чужого.

Быть может, теперь, когда все рушилось, летело в пропасть, она чувствовала себя к нему ближе, чем когда бы то ни было. Вспоминала строгое суждение господина Солимана о муже своей племянницы: «Сухой плод, никогда не сделал ничего доброго. Только тебя!» Но, кажется, этот «плод» обладал даром предвидения, поскольку старик добавлял: «Ты — мой талисман, моя маленькая счастливая звезда».

— Вы слышали про труд Држевецкого[15] об авиационных двигателях? Моя настольная книга!

Тема «тяжелее воздуха» казалась неиссякаемой.

— В случае войны, уж поверьте, перевес обеспечат только самолеты. Но во Франции никто не понимает этого.

— И дирижабли! Не забывайте про дирижабли! (Александр)

— Да ладно вам, видели мы, что происходит с этими вашими дирижаблями! (Руар)

— Аварии. Но и самолеты сегодня падают!

— Да, но в них труднее попасть!

— Мы еще не усвоили все уроки, которые нам преподала война. Помяните мое слово, у нас было двадцать лет, чтобы придумать, как защититься от бомбежек, но нашим военным министрам это не нужно!

— Они хотят выдвинуть все войска на линию огня!

— Но ведь это очень важно, вы ведь читали репортаж в «Иллюстрасьон»? Даже если в небе полетят самолеты, все равно, для того чтобы двигаться по земле, потребуется пехота! А не утки! (Генеральша)

— Конечно, мадам. Но известно ли вам, что наши самолеты могут нести на борту четыре тысячи крылатых бомб, делать по пять вылетов в день и таким образом за полгода сбросить более одного миллиона шестисот тысяч бомб; даже если каждая бомба угодит в сто мишеней, только в одном бою погибнет двадцать тысяч солдат противника. Умножьте на сто самолетов и поймете всю важность авиации! (Александр)

— Два миллиона убитых за полгода — есть над чем поразмыслить! Похоже, воздушный флот — это совершенное войско. Страшное, делающее войну невозможной. (Руар)

— Да, посмотрите на Испанию.

— Знаменитые «потезы»,[16] отправленные социалистами в армию красных!

— А Герника![17]

— Кстати, вы видели картину Пикассо на выставке?[18]

— Благодарю покорно! Какой ужас! (Женские голоса)

— Действительно, бомбардировки ужасны! Может быть, он хотел сказать своей картиной именно это? (Смех)

Напряжение нарастало волнами. Этель чувствовала постоянную тошноту — от словоизлияний и восклицаний. Ввиду своего возраста она была единственной из присутствующих, кто молчал. Для всех остальных эти встречи значили очень много; однако бесконечные слова напоминали шум ветра и не имели ничего общего с реальностью. Быть может, собравшиеся старались просто забыть об этой реальности.

— Ну, самолет, аэростат — это еще не все военные машины! Читали статейку Г. Дж. Уэллса[19]«Прозрения»? (Александр)

— Но ведь он давно умер, разве не так?

— Он написал ее еще до войны; там он предсказывает, что в течение ближайших ста лет для путешествий на большие расстояния самолеты придут на смену поездам и кораблям.

— Говорите за себя! Я никогда не войду внутрь этих летучих сигар! (Генеральша)

— Правда, самолет это еще не всё! (Жюстина)

— Решение состоит в автоматическом пилотировании. (Александр)

— Какой ужас! Вы хотите сказать, самолет без пилота?

— Нет, я хочу сказать, что необходимо изобрести механизм, который сможет автоматически устранять все неполадки, преодолевать воздушные ямы.

— В любом случае, есть одна проблема, связанная с нашими самолетами. Это летные трассы. До сих пор самолеты летают где придется!

— Ах да, вы напомнили мне про дело Бука. (Смех)

— Не может быть, вы слишком молоды, чтобы его помнить. Как его звали, этого злодея? Бук?

— Бюрг. (Генеральша)

— Точно, Бюрг. Он создал Международное общество по защите прав людей от самолетов, отклоняющихся от курса. Обманывал легковерных крестьян.

— Да, он определил, где проходит граница между аэродромом и частными владениями, причем прочертил ее вверх, до неба.

— Ну и что тут плохого? (Жюстина) Только представьте, над вами все время висит дирижабль. И вдруг он падает в ваш сад…

— Отлично, скажем так: пилот должен вам бутылку игристого! (Смех)

— Но Уэллс был прав, сказав, что хотя мы этого, быть может, и не увидим, но когда-нибудь самолеты и дирижабли заполнят небо над Парижем — их будет столько же, сколько сейчас автомобилей.

— У каждого свой? Это катастрофа!

— Да, но только если все мы не погибнем во время войны! (Жюстина)

— Думаю, мир придет с неба. (Талон)

— Небо вас слышит, мой дорогой! (Александр)

— Посмотрим! Еще одна война! Разве здесь нельзя говорить о чем-нибудь другом? (Мнение женщин)

Казалось, все что-то прячут. Этель чувствовала это до головокружения, до боли. Однажды, когда ей было лет десять, она вернулась из школы. Гостиная была необычно пустой и молчаливой. В полумраке, созданном бархатными портьерами, ее глаза различили большое кресло, в котором отец обычно читал газету или мечтал после обеда. Теперь там сидел кто-то, одетый в свободное серое пальто. Мягкая фетровая шляпа, тоже серая, немного сползла на лицо, словно человек спал. Не говоря ни слова, Этель тихо шагнула вперед. Спинка кресла отбрасывала тень, преграждая путь немногим солнечным лучам, все-таки проникавшим в окна гостиной. Спящий не шевелился. Этель прислушалась к его дыханию. Стараясь двигаться как можно легче, она аккуратно поставила свой ранец на паркет, прислонив его к одной из ножек кресла.

Почему в это мгновение дом молчал? Этель узнала серое пальто: оно принадлежало господину Солиману; он уже давно не надевал его — с той поры, как перестал гулять в Люксембургском саду. Но сидящий в кресле не был господином Солиманом. Он казался тощим, утонувшим в просторном пальто. Но кто бы мог рискнуть его надеть? Этель подошла еще ближе и нагнулась над фигурой. И вдруг она его увидела. Быть может, солнце вышло из-за облаков и осветило лицо сидящего. Ужасное, землистое, изборожденное морщинами, с огромным ртом, фиолетовыми губами, чудовищным — длинным и кривым — носом. Из-под шляпы на Этель смотрели обведенные красной краской глаза. Она запомнила, что с воплем выскочила в коридор, добежала до своей комнаты, чувствуя, как встали дыбом волоски на руках и ногах, ощущая холод между лопаток. Казалось, сердце у нее вот-вот разорвется. Она разрыдалась в объятиях матери, услышала громкий голос отца, отвечавшего на упреки: Александр пытался успокоить Жюстину, но впервые на памяти Этель он говорил печально и так, словно был виноват. Она подумала, что ей больше нравится, когда он сердится и кричит. Тогда у него появляется акцент. Господи Боже! Она ждала, что он перейдет на свои креольские фразы, станет сыпать любимыми словечками. Именно тогда Этель поняла: между родителями происходит что-то, отчего мать тоскует, а отец несчастен; затем эта война стала ежедневной, и конца ей не было видно.

Вернувшись в гостиную, Этель обнаружила, что в кресле никого нет; серое пальто, фетровая шляпа и начищенные туфли господина Солимана были водворены в стенной шкаф, а маска, эта уродливая, мерзкая отрубленная голова с двумя дырами-глазницами, исчезла навсегда.

Позже она придумала неизвестному имя. Как-то, спустя некоторое время, она спросила Александра, помнит ли он об этом случае, и в ответ услышала: «Говоришь, маска из папье-маше? Нет, не видел…» Может быть, ему стало стыдно или он правда забыл об инциденте.

Однако это мог быть только он. Все сходилось: в тот час, когда Этель вернулась из школы, он был дома — раз в неделю он себе это позволял. Разумеется, он придумал шутку, не посвятив в свой замысел Жюстину, и спрятался за дверью. Увидев результат, поспешил скрыться в кабинете, а потом прибежал. Это произошло в тот период, когда к ним по делам почти каждый день приходил Шемен. А вдруг это его рук дело? Нет, он бы никогда не осмелился на такое.

Некоторое время спустя Этель услышала в гостиной его голос — он разговаривал с Александром. О чем они говорили? Этель сомневалась, что хорошо их слышит. Шемен назвал чье-то имя и добавил: «Ну прямо голова Шейлока[20], толстые губы, кустистые брови, близко посаженные глаза, морщинистый лоб, вьющиеся волосы — и нос, нос! Ну просто птичий клюв, огромный, ястребиный!» Этель вздрогнула. Он говорил о той маске! О мужчине в сером пальто, сидевшем в кресле посреди темной комнаты. Покраснев от гнева, она выскочила из гостиной, не извиняясь и ни на кого не глядя. Все случилось много лет назад, но она до сих пор вздрагивала при воспоминании об этом. Гримасничающая маска, подобие отрубленной головы, стала ее кошмаром; и однажды она вдруг поняла, что он означает.

Отрыжка ненависти и злобы, ворвавшейся к ним в дом вместе с Шеменом, который хочет уничтожить их семью.

Как-то после обеда, пока Александр был занят (он только что начал пробовать себя в искусстве вокала), а Жюстина отправилась к тетушкам, Этель перерыла весь дом в поисках Шейлока. Методично обследовала комнату за комнатой — спальню матери, кабинет отца, чуланчик, где Ида иногда коротала выходные, все кладовые, ванную, стенные шкафы. Но нашла только зарегистрированный револьвер, который мать прятала в стопке накрахмаленного постельного белья.

Она перерыла все углы, исследовала содержимое корзин, разобрала свои старые игрушки (Неужели родители могли оказаться столь бесчувственными, что попытались спрятать кошмарную маску среди домашних вещей?) — напрасно.

Жюстина вернулась и обнаружила Этель сидящей на полу, вокруг — полный беспорядок; прижавшись к матери, девочка в слезах всё ей рассказала. Когда она выговорилась, мать отреагировала на ее слова так бурно, что Этель надолго это запомнила: «Маска, эта пресловутая маска! Да, это я ее выбросила. Простая детская игрушка, но вещица ужасная, отталкивающая! Я, как только ее нашла, сразу же от нее избавилась. Я и подумать не могла, что она причинит тебе такую боль, прости нас!»

Этель разрыдалась, почувствовав себя освобожденной. Но, конечно, эта свобода была иллюзорной. Маски теперь стали выпускать серийно, а те, кто посмеялся над Этель, ничуть не изменились. Все так же неумолимо маска продолжала смотреть на мир из сумрака своими пустыми глазницами, и на нее все так же была нахлобучена мягкая фетровая шляпа.

Спустя годы Этель поняла: она ничего не забыла. Просто тогда, раньше, она была немного чувствительнее. Вечно воюющие родители, их единственная дочь и неуютный дом. Александр говорил, что у нее нет чувства юмора. Любой пустяк выводил Этель из себя.

Загрузка...