III. Тишина

Июнь. Тишина…

Июнь. Тишина над Парижем. Вслед за всеобщим возбуждением и несколькими бомбами, наугад сброшенными на столицу, вслед за вялым воем сирен и вереницами семей, прячущихся в подвалах, откуда дети вылезали, с головы до ног перепачкавшись углем, вслед за беготней по переходам метро и особенно после всех этих бесконечных обсуждений, предположений, сплетен, шумихи, поднявшейся в прессе по поводу событий в Мерс-эль-Кебире[31], так называемый министр иностранных дел Бодуэн заявил: «Англия порвала последнюю нить, связывавшую нас с ней»[32]. Разговоры; Блок и Помаре в тюрьме Пельзуазен вместе с Блюмом, Ориолем, Манделем, Даладье, Жай Ом Заем — с «министерством отдыха», как выразилась генеральша Лемерсье, цитируя «Грингуар».

Тишина над Парижем, вялый теплый дождик над покинутым садом. Александр замолчал двенадцатого июня. Он больше не слушал радио — голос, шипящий ложью про «наши победоносные войска, удерживающие врага по всей линии фронта вдоль Меза», про то, что «они никогда не перейдут Марну», — немцы тогда уже стояли под Парижем, их танки и бронеавтомобили сотрясали шоссе, бульвары Монпарнас и Сен-Жермен, Елисейские Поля!

Квартира как будто пережила полный разгром. Следы от картин — на стенах, от ножек фортепиано, платяного шкафа, неоготических комодов, от стола Александра — на полу. И повсюду клочки бумаги, обрывки электрических проводов, запрятанные в пыльные картонки люстры, которые никто не захотел купить, одежда и обувь, посуда, кухонная утварь. Ждали неизвестно чего. Вероятно, возвращения к обычной ЖИЗНИ: Казалось, кризис миновал. Даже настоящей войны не случилось. Все закончилось, едва начавшись. Стыдливые новости, голос фюрера, отскакивающий от пустых стен и усиливающийся, подобно буре, обрушившейся с летнего неба.

Воскресные обеды прекратились. Их завсегдатаи один за другим исчезли без объяснений. Даже сесть было не на что. Осталось лишь старое, рассохшееся, изъеденное жучком кресло Жюстины, отремонтированное с помощью клея и проволоки, но не прельстившее ни одного перекупщика.

В числе последних явился Клодиюс Талон, нацепивший маленький значок из эмалированного металла с изображением триколора ЛФД[33]. Он разглагольствовал. АФ[34] требовала запретить евреям быть владельцами кинотеатров! Он торжественно зачитал декларацию капитана Касабьянки: «Немецкий народ приветствует мысль, что Франция, вчерашний противник, может сегодня превратиться в союзника». Этель почувствовала тошноту, она выбежала на улицу и долго бродила по пустынным тротуарам, но в ушах ее звучал гнусавый голос Талона, с сарказмом произносящий: «Гольденберг, Вайскопф, Леви, Кот, жена Табуи, Жеро, „Отсюда, из Лондона, французы обращаются к французам!"»[35]. А на стенах мэрии пятнадцатого округа уже висел декрет, опубликованный в «Официальной газете»:

Статья первая. Считать евреем всякого, кто имеет евреев среди предков на протяжении трех предшествующих поколений или состоит в браке с человеком, среди предков которого есть евреи в двух предшествующих поколениях. Статья вторая. Евреям запрещается занимать следующие государственные и общественные должности: 1) глава государства, член правительства, государственный советник, командор Почетного легиона, поверенный кассационного суда, управляющий шахтами, мостами и шоссейными дорогами, судья первой инстанции, мировой судья; 2) посол, префект, супрефект, служащий национальной полиции; 3) генеральный резидент, губернатор, управляющий колониями; 4) член преподавательского состава;

5) офицер сухопутных войск, военно-воздушных сил и флота;

6) член общественного совета, распорядитель публичных мероприятий. Также евреи не вправе более исполнять следующие обязанности: редакторов и владельцев газет, журналов (исключая научные), кинопродюсеров, режиссеров, сценаристов, управляющих кинозалами и театрами. Распоряжение вступает в силу на всех территориях, в том числе в Алжире и других колониях.

Подписано: Петен, Лаваль, Алибер, Дарлан, д Антцигер, Белен.

На другой день — еще один:

Закон от 2 июня устанавливает обязательную постановку евреев на учет.

Любой, признанный евреем, должен в течение месяца явиться к префекту департамента и письменно заявить о роде своей деятельности, гражданском положении, по пунктам перечислить все имущество. Нарушивших закон ожидает заключение под стражу. Действительно на территории Франции, Алжира и в колониях, включая Сирию и Ливан.

И еще:

Закон от 17 июня:

Любому представителю еврейской национальности запрещается занимать следующие должности: банкир, страховой агент, публицист, ростовщик, биржевой маклер, торговец зерном, продавец картин, антиквар, лесозаводчик, владелец игорного дома, журналист отдела информации в печатной прессе и на радио, редактор.

Подписано: Петен, Дарлан, Бателеми (министр юстиции), Леиде (Государственный секретарь по делам промышленного производства), Жером Каркопино (Государственный секретарь по делам национального образования).

И — в «Грингуар» — имена:

Гершель Гринспен, убийца фон Рата[36], Лёб и Блюм, виновные в выступлениях против Аншлюса[37], в предоставлении пограничного коридора испанским беженцам и в отправке самолетов коммунистам Испании.

Имена, названные Анри Беро: Жан Зай, или Исайя Эзекиель, Леон Блюм, или Карфункельштейн. Имена людей, представлявших еврейскую нацию на политической сцене, в алфавитном порядке напечатанные в «Официальной газете», — бесконечный, отвратительный список:

Абрамовски

Аксебрад

Астровиц

Аштенкем

Бержер Жидель

Блюмкинд

Браун

Галазка

Давид

Казн

Корн

Файн

Фатерман

Финкельштейн

Фонкс

Фридман

Шапошник,

который Этель читала, стоя на ветру, бессознательно ища в нем имя Лорана Фельда, будто эта позорная бумага могла дотянуться и до него — туда, где он был сейчас, по ту сторону Ла-Манша, — вырвать из сердца Этель ее секрет, обличить ее хриплым голосом Талона, произнести очевидное ироничным тоном генеральши Лемерсье, всегда наклонявшей голову и выцокивающей кончиком языка неизменные «тс, тс!» (именно так, восторженно, она встретила известие о большой акции, проведенной ЛФД на Вель-д'Ив, и о том, что двадцать тысяч парижан горячо поддержали немецкие, финские и румынские войска, сражающиеся с мировым большевизмом. Александр опустил голову, а возмущенная Жюстина выскочила за дверь разоренной гостиной — словно могла еще хоть что-то спасти: честь, память, бог знает что).

Вся эта патетика временами становилась какой-то непонятной, чересчур ядовитой. Тогда-то Этель и подумала, что уже слишком поздно: она не сможет бросить семью, хотя раньше и собиралась сделать это, не сможет уехать на другой конец земли, в Канаду — мечтая об этом, как Мария Шапделен[38], - в холодную и настоящую страну, где снег блестит в солнечных лучах, леса бескрайни и где они с Лораном могли бы начать новую жизнь. Они обсуждали это, лежа на пляже: «Как только война закончится…» Строили планы: он работает в министерстве иностранных дел, она преподает поэзию в частном лицее.

И вот теперь было слишком поздно, плот попал в бурю, и ветер реальности нес его все дальше. Среди рухляди и обломков, упакованных чемоданов, перевязанных веревками рам — гибнущих предметов, увлекаемых водоворотом бессмысленных событий, — в хаосе лживых новостей, фальшивых сообщений, пропагандистских статей, среди ненависти к чужакам, боязни шпионов, среди кухонных сплетен, голода и пустоты, недостатка любви и гордости.

1942

Багаж грузили на вокзале Аустерлиц, на мартовском холоде — посреди укреплений, маскировочных сеток, колючей проволоки, мешков с песком. Александр не приехал. Остался сидеть в одном-единственном сохранившемся кресле, подавленный и молчаливый. После краха он отказался от всех своих милых привычек молодости: холостяцких обедов в бистро для бездарных художников Монпарнаса или в кафе на улице Вожирар, где собирались выходцы с Маврикия, от шатаний по Елисейским Полям («Наблюдать за приходом бошей, парадом этих негодяев, — нет уж, спасибо» — прокомментировала Жюстина). Отозвал подписку на «Грингуар» — слишком дорого, к тому же там напечатали статью Максанса «Безделушки ради резни», отказался от «Я повсюду» из-за выпада Марселя Жуандо в адрес Рене Швоба — маленькой фразы «Я отрицаю тот факт, что Дева Мария была молодой еврейкой с улицы Роз». Не слушал новости по радио. Только курил — как нельзя кстати пришлись талоны на табак, которые Жюстина где-то умудрялась доставать. Кашлял, как обычно. Может быть, ни о чем и не думал.

Глядя на его профиль, орлиный нос, высокий лоб, маленькую, заботливо подстриженную бородку, зачесанные назад длинные черные волосы, неестественно густые для человека его лет, Этель представляла его двадцатипятилетним — в том возрасте, когда он, смелый, соблазнительный, без гроша в кармане впервые покинул Маврикий, стремясь начать во Франции новую жизнь. Но проходили годы, и он все дальше оказывался от славы, юности; все ушло, исчезло, осталась только пустая комната и одинокий изгнанник в ней.

Жюстина стала распоряжаться сама. Приехав на вокзал, щедро раздавала указания и чаевые носильщикам. Откуда-то из груды вещей — из-за двух комодов, коробок с посудой, разобранного на части шкафа, кофров, плетеных чемоданов, в которые запихнули пожелтевшее от времени льняное белье и одежду, сундуков, куда втиснули все детские игрушки Этель: кукол с фарфоровыми головками, игру «Желтый гном», коробки с лото, домино, «дьяболо», гироскоп, прыгающих блох, волшебный фонарь, кукольные сервизы, удочку для ловли лягушек, мини-крокет и даже голову людоеда из папье-маше с широко разинутым ртом, в который легко входил тряпичный ком. «Зачем нам все это в Ницце?» — спросила Этель для приличия, когда эта куча барахла тронулась в путь. «А как же мои внуки, во что они будут играть?» Ответ Жюстины разозлил Этель: «Внуки? Ты хочешь сказать мои дети?»

Представился хороший повод поговорить — на переполненном перроне, в толпе испуганных, суетливых людей, занятых лишь одним делом — спасением своей мебели и тряпья, словно они были кому-то нужны: врагу, может быть кровожадному русскому, сметающему все преграды, дабы вторгнуться в Европу, как уверяла полубезумная генеральша Лемерсье в те дни, когда она еще приходила в квартиру на улицу Котантен.

Из гаража выкатили «де дион-бутон» — он безвыездно простоял там все последние годы, не было денег на бензин. Машина казалась похожей на доисторическое животное, крадущееся на длинных лапах, с испещренным пятнышками ржавчины черно-желтым телом — кузовом. Для столь серьезного путешествия Жюстина своими руками пришила к куску брезента бархатную подкладку (отпорола от входной двери, заодно позаимствовав свинцовые скобы) — чтобы защитить ноги от ветра и дождя. Жестянщик тоже внес изменения в облик автомобиля, закрепив над крышей кованые дуги, на которые должна была лечь деревянная крыша. Все, что не попало в товарный вагон, засунули в машину: матрасы, свернутые ковры, обои и где-то сзади — навалив друг на друга — старинные плетеные садовые стулья, причем между их ножек Жюстина умудрилась втиснуть белье, скатерти, мыло и даже мешок с картошкой, купленной по талонам, как в незапамятные времена пошлинной торговли. «Все это жалко, смешно и постыдно», — решила Этель. Она только что получила права (Александр каждый раз проваливался на экзамене, хотя водил автомобиль с момента покупки) и невольно стала пилотом шарабана.

В компании Жюстины она сходила в мэрию пятнадцатого округа в поисках «сезама», который позволил бы им выскочить из парижской западни. Элегантный офицер-немец, безупречный в одежде и манерах, и его переводчик, невзрачный молодой человек в черной кожаной куртке — на вид настоящий проходимец, — в течение всего разговора глазевший на Этель, словно пытаясь представить, как выглядят под коричневым пальто ее тело и ноги, выдали им следующее удостоверение:

Heimschaffungs-Bestatigung

der Fliichtlinge durch Strassenverkehr [39]

Его нужно было отметить в мэрии Люссак-ле-Шато.

В незапечатанном конверте лежали купоны на бензин — пятьдесят литров, — их также предстояло отметить в мэрии Люссака и спустя четыре дня в мэрии Кастельно-ле-Ле.

Разумеется, им пришлось лгать. Когда молодой человек внимательно, словно едва умел читать по слогам, изучал паспорт Александра, повторяя прочитанное — «родился в районе Мока, остров Маврикий?», — и отпустил довольно неуместный комментарий по поводу «этих иностранцев, заполонивших все дороги»,

Этель отрезала: «Речь идет о немощном старике, месье, южный климат — его единственный шанс выжить». Жюстина даже головы не повернула. «Немощный старик» — вот всё, что осталось от ее мужа.

Там, на юге, они могли бы проводить каникулы. Пасха на берегу Средиземного моря, среди мимозы и лимонных деревьев, у залива близ Тулона, в Алонской бухте или, само собой, на пляжах Гиера и Ле-Лаванду. Они часто обсуждали это с Лораном — идею пряного, наполненного любовью путешествия. Разве может что — то сравниться со сладостью медового месяца?..

Сейчас все дороги были пустынными и прямыми; они проезжали через восхитительные уголки, зеленеющие пшеничные поля, пастбища, заросли папоротника. По невесомому небу кое-где плыли нежные облачка, синева расстилалась до линии горизонта. Крутя руль, Этель напевала — всё подряд. Из «Травиаты», «Лючии де Ламмермур», из «Милосердия Тита». «Царь бородатый идет, выпив вина, идет»[40]. Потом, когда репертуар иссяк, она взялась за «Рождественскую полночь», «Джингл беллз» и даже «О танненбаум…»: «Раз уж оказались в Бошии, — решила Этель, — надо практиковаться в их языке». Это был трюк, необходимый, чтобы отвлечься от звуков задыхающегося мотора, готового в любое мгновение сдохнуть окончательно, и от коматозного храпа Александра, сидевшего сзади на тюках. Жюстина присоединилась к Этель и запела. Быть может, формулировка, придуманная некогда знаменитым Александром: «Начинается новая жизнь!», — теперь поселилась и у нее в голове.

Могла ли она во время их бесконечного пути представить себе последствия войны: силуэты полуразрушенных стен, на которых еще различимы имена или лозунги, черные ямы среди полей, остовы сгоревших машин, повозку без колес, лошадиный скелет цвета сажи, стоящий возле забора и ухмыляющийся местным воробьям и галкам? Да, здесь было мало всего того, что могло бы мысленно перенести ее на руины Дюнкерка, Вердена, Шалона, к разрушенным мостам Орлеана и Пуатье. Но на этой дороге не было и совсем ничего, напоминающего волнительные образы кинохроники «Пате-журналь». Ни одного лживого слова, ни одной попытки приукрасить действительность. Все совершенно чужое, нагоняющее тоску; этот давящий покой, эти прекрасные поля, синее-синее небо, мир без крови или, что ближе к истине, головокружительная пустота поражения.

В Люссак-ле-Шато им пришлось снова столкнуться с реальностью. Вереница автомобилей, грузовиков, повозок, ручных тележек, пытающихся пролезть в опутанную колючей проволокой лазейку. Распоряжения капрала и двух жандармов, зеваки, заплаканные вдовы, простуженные дети, целый день ожидания, движение вперед черепашьим шагом, необходимость вылезать и толкать «де дион-бутон», чтобы сэкономить драгоценное горючее. У въезда в город — почтовая станция, разговоры о политике — ничего особенного, всё как везде: перекресток, церковь с колоколенкой, напоминающей бразильские кампанилы. Александр оживился: «Не помню, кто именно говорил мне когда-то о коллекции саркофагов эпохи Меровингов, так вот, он уверял, что их женщины были настоящими гигантшами!» Этель: «Можем заехать посмотреть, хочешь?» Он был неисправим. Умел оставаться щеголем в любой клоаке, всегда находил меткое словцо, даже когда вокруг царило полнейшее отчаяние. Она подумала о великих мужах Маврикия, таких элегантных, благовоспитанных, давным-давно догадавшихся перерезать связки своим мятежным рабам и вливать семя в чрево цветных девушек.

Однако сегодня это не имело уже никакого значения. Они уезжали на юг безвозвратно. Этель ощутила во рту горечь. Эта прямая и пустынная дорога среди полей, столбы, отмеряющие километры, — каждый из них словно отсекает что-то от прежней жизни, стирает, уничтожает, превращает в камень. Этель знала: ей двадцать лет, и она никогда не была молодой. Однажды Ксения сказала ей: «У тебя вид вечной старой девы!» И тут же, по своему обыкновению, похлопала ее рукой с тонкими, крепкими пальцами: «Ну не плачь! Это мой подарок тебе на день рождения!»

И вот они ехали по дороге, в фаэтоне времен бель эпок, на котором прошлое висело, как заношенные украшения и траченные молью меха на какой-нибудь старой некогда знаменитой кокетке. Жюстина, прямая, старающаяся сохранять достоинство, в шляпке, перчатках — чтобы безупречно выглядеть в глазах бошей. Александр со смугловатым лицом старого жителя колоний, похожий на индийца, с седыми прядями в буйной темной шевелюре. Невообразимый набор рухляди в чреве «де дион-бутона», среди которой особенно выделялась коллекция привезенных с Маврикия тростей — шпаг: Александр отказался их продать, и теперь они позвякивали на полу, перевязанные крест-накрест морским узлом. Как ему удалось обмануть супругу и взять с собой модель деревянного пропеллера в масштабе один к трем, изготовленную по его собственным эскизам столяром? Этот винт должен был вызвать настоящую революцию в самолетостроении и обеспечить невиданную доселе тягу. В суматохе Жюстина просто не успела продать пропеллер («Нам не хватает только одного: чтобы нас арестовали в компании спасающегося бегством шпиона. Вот уж мы тогда порадуемся!»).

После Безье мотор забарахлил. Горючее было дрянным, и Этель приходилось то и дело копаться в карбюраторе, продувать жиклер, потом крутить ручку, стараясь помешать ей рвануться обратно и сломать запястье, или тормозить перед каждым колодцем, выдергивать из радиатора обмотанную тряпкой пробку и постоянно прислушиваться к каждому скрипу, хрипу, удару в моторе, к каждому стуку поршня, к тиканью часов, приближавших гибель «де дион-бутона» и, конечно, его пассажиров тоже, поскольку в этом пустынном цветущем краю, посреди замершей равнины и маленьких сосенок на склоне ландов, наверняка прятались разбойники и убийцы.

В трактирах, маленьких гостиницах для путешествующих коммерсантов — над такими раньше иногда смеялась Жюстина, называя их «местами для оплачиваемых отпускников», — каждый раз они слышали одно и то же, настойчивый шепот: «Не надо ехать туда, не надо ехать сюда, избегайте моста через Виенну, — кажется, он заминирован; по пути не общайтесь с монашками, недавно тут арестовали кюре и его служанку, это всё пятая колонна. Мадемуазель, никогда ни у кого не спрашивайте дорогу, вас направят по ложному пути, по запутанным тропкам и — оп! — убьют, а потом бросят в колодец: боши мстят за то, что марокканцы сделали Германии[41], даже семьи с детьми не жалеют, — вы легко можете попасть в западню!»

Их защитой был сложенный вчетверо листок бумаги, копия, поэтому все слова — синие:

Bescheinigung

Die Frau Brun, Ethel Marie,

Aus… Paris ist berechtigt, mit irhem Kraftfahrzeug

№ 1451DU2

Nach… Nizza zufahren.

Esfahren mit ihr Familiaren

Paris, XII, 1942

Der Standortkommandant

Подпись: Oberleutnant Ernst Broil.[42]

И нашлепка — печать с орлом: распростертые крылья, повернутая влево голова, в когтях — корона и свастика.

Учтивый, сдержанный человек в черной униформе, без фуражки — Этель даже подумала, что он похож на ее лицейского преподавателя литературы. Тот же близорукий, чуть влажный взгляд, та же тонкая улыбка, от которой появляются ямочки на щеках. Он заботливо заполнил Ausweis,[43] поставил свою красивую, с наклоном подпись и слева внизу — быть может, для того чтобы изображение на печати не было столь гнетущим: хищник, размахивающий самым ненавистным миру символом — крючковатым крестом, напоминающим оси с лезвиями на конце, — добавил от себя слово и восклицательный знак:

Fliichtlinge!

По своей наивности Этель решила, что он желает им счастливого пути. И только много времени спустя, покопавшись в словаре, она поняла, что этот подтянутый молодой человек, этот усердный чиновник просто зафиксировал то, кем они были на самом деле — богемная семья, восседающая в еле живом автомобиле на куче собственного барахла:

Беженцы!

Голод

Голод,

странное, изматывающее, однозначное чувство, иногда почти фамильярное. Похоже на бесконечную зиму.

Пасмурно, тускло. Тетушки рассказывали о Ницце как о средоточии удовольствий: о невероятно синем море, пальмах, солнце, о Гипсовом карнавале, буйстве цветов и лимонных деревьев, о спокойных вечерах под бархатным небом, об озаренной огнями выгнувшейся линии набережных, — они обожали ее с тех самых пор, как гуляли там; Полина называла ее «моя бриллиантовая река»[44].

По прибытии Этель тоже почувствовала дрожь в сердце, словно для нее началось новое приключение. Мистраль очистил горизонт, на вершинах гор лежал снег, на пляже белела галька и тела отдыхающих, делавших шведскую гимнастику, рядом с ними купались голышом светловолосые, загорелые дети.

А еще итальянцы! Очень молодые, очень хорошенькие, совсем несерьезные в своей зеленой униформе и шапках с петушьими перьями. Они глазели на девушек! Говорили по-французски, раскатывая «р», играли на орфеонах, рисовали акварели.

Все дни напролет Этель проводила на солнце, в бухточках квартала Лазарет. Долго плавала в холодном море с медузами, а потом ждала на пляже, когда солнце высушит соленые капельки на коже. И никого вокруг. Кроме разве что женщин с детьми да нескольких стариков. А так большую часть времени — никого. Чистый горизонт — ни корабля, ни птицы.

Однажды она испугалась. Мужчина лет пятидесяти, раздеваясь на ходу, направился к ней. Она вскочила и без оглядки побежала прочь. В другой раз двое подростков преградили ей дорогу, когда она пробиралась между скал. Тогда Этель прыгнула в воду, уплыла так далеко, как смогла, затем забралась на плотину возле садка для рыб. Позже она вернулась на берег за вещами. Жюстине ничего не сказала. Решив, что это касается только ее. Что так она ведет собственную войну.

Кожа у нее стала темно-коричневой, а волосы — золотистыми. Ей нравилось проводить пальцем по бедру, ощущая, какое оно гладкое, нравилось трогать светлые, пергаментного цвета, пятнышки.

Денег уже не хватало. Все вырученное Жюстиной от продажи вещей, обойденных вниманием парижских скупщиков, кончилось к началу зимы. Нужно было покупать уголь для печки и керосин для лампы, гаснущей от сквозняка. Из квартиры на последнем этаже старого безымянного здания с огромной дверью открывался великолепный вид, однако оцинкованное железо промерзало насквозь, в окнах мансарды свистел ветер. Квартиросъемщики перестали платить хозяевам (в конце концов, ведь идет война, не так ли?), поэтому те не заботились о ремонте, в кухне и туалетах капало с потолка. Жюстина расставила повсюду тазы с папоротником, а в цветочных горшках, висевших на перилах балкона, посадила салат и морковь. Александр смешивал сушеную морковную ботву с табачными крошками, уверяя, что эта смесь напоминает ему сладкий вкус виргинского табака.

Мало-помалу повседневные хлопоты заняли главное место в их жизни. Казалось, они теперь все время смотрели под ноги — в поисках монетки, булавки, окурка. В квартире пахло плесенью, на улицах и во дворах висел дым. Этель поднималась вверх по улице, толкая рядом велосипед, нагруженный продуктами, овощами и поленьями для очага. Вдыхала запах подвалов, длинных стен, смутно угадываемый шепот, долетавший из-под ног. Вздрагивала, как в детстве, когда спускалась в подвал дома на улице Котантен, изо всех сил сжимая руку служанки, — с заданием найти там бутылку вина или наполнить корзину картошкой.

Хотелось уехать далеко-далеко и как можно скорее. На рынке все стоило дорого. И все продавалось. Этель покупала ботву репы, тыквы, капустные листья. Быть выходцем с Маврикия — значило выживать, жуя эту кроличью еду, сдобренную остатками карри и крупинками шафрана.

В полдень дела заканчивались. Меж пустых прилавков двигались тени: старики, нищенки; они ворошили мусор палками и засовывали находки в свои джутовые мешки: гнилые овощи, мятые фрукты, зеленые коренья, мясные обрезки, шкурки. Молчаливые, как собаки, согнувшись пополам, в обносках, в одеялах, с черными руками, нестрижеными ногтями, вытянувшимися лицами, крючковатыми носами и торчащими подбородками. Колесо велосипеда протискивалось между мусорными кучами, педали задевали Этель за икры, ей не приходилось звонить в ржавый звонок: при ее приближении тени исчезали сами, на миг остановившись, повернув голову в ее сторону и бросив косой взгляд. Одна из них, пожилая женщина — согбенная, худая, — вдруг подняла голову, и Этель испытала шок, узнав черные, подведенные углем глаза и нарумяненные щеки Мод. Сердце у нее заколотилось, и она, толкая велосипед, бросилась к выходу с рынка. Вскочила в седло, изо всех сил нажала на педали, спасаясь бегством в лабиринте старого города; ее преследовало лицо старухи: ястребиный нос, серо-синие глаза со следами угля вокруг, накрашенный морщинистый рот, выражение жадности и печали. Этель убеждала себя, не желая признать очевидное: «Нет, это не Мод, не она, это просто одинокая старуха, тихо погибающая от голода».

Жюстине об этой встрече она не рассказала. Враг семьи, источник скандалов, женщина, находившаяся рядом, когда дела Александра стали приходить в упадок, — как могла она превратиться в нищенку, собирающую, чтобы выжить, гнилые отбросы?

Этель раздумывала. По-своему это справедливо. Теперь они все наказаны, отвержены, преданы за свою прошлую гордыню. Временщики, «артисты», мошенники, аферисты, хищники. Все, кто кичился своим нравственным и умственным превосходством, роялисты, расисты, супрематисты, мистики, спириты, ученики Сведенборга, Клода де Сен-Мартена, Мартинеса де Паскуали, Гобино, Ривароля, последователи Морраса, «королевские молодчики»[45], мордрелевцы,[46] пацифисты, мюнхенцы[47], коллаборационисты, англофобы, кельтоманы, олигархисты, синархисты[48], анархисты, империалисты, кагуляры[49] и сторонники Лиги. Все эти годы они держались на плаву, ходили перед трибунами, распушив хвосты, плевались, рассуждая о вреде евреев, негров, арабов, бахвалились, изображая поборников справедливости. Все те, кто, подобно Александру Брену, трясся за свои привилегии, со страхом ожидая большевистской революции или анархистского мятежа. Те, кто собирался на арене Вель-д'Ив, требуя свободы Шарлю Моррасу, примыкал к Лиге, образованной против Даладье, корчил гримасы, узнав об отречении Ля Рока, аплодировал Пию XI и Гитлеру, призывавшим к уничтожению коммунистов. Те, кто приговорил к тюремному заключению Нгуен Ай Куока, выступившего за право Индокитая принимать самостоятельные решения, кто обрек на казнь профессора Нгуен Тай Хока, отстаивавшего независимость Вьетнама, все, читавшие Поля Чака, Ж.-П. Максанса, Л.-Ф. Селина и смеявшиеся над рисунками Карба: «Оп-па! Франция больше не является родиной для безродных!» Один из рисунков, подписанный «Дядя Сэм», изображал статую Свободы в Нью-Йорке, потрясающую семисвечником.

Теперь их вселенная пришла в упадок, развалилась на части, утонула в нечистотах. Их вынудили блуждать подобно теням, запертым в башне, питаться объедками и несозревшими плодами; казалось, что среди наступившей бесконечной зимы они грызут саму землю, уголь и железо.

Провозглашаемый ими новый мир так и не возник. Они верили в расу сверхлюдей, потомков истинных хозяев, по своему желанию творящих со вселенной все что угодно. Едва замечали происходящее вокруг. Выдумывали себе родословные, дабы подчеркнуть свое отличие от «людей второго сорта». И не сразу поняли, что же случилось на самом деле. Не желали видеть очевидное.

Чего они ждали? Некоторые — когда ненавистный им со времен битвы при Гран-Порт англичанин, этот злодей, высадившийся на мысе Бедствий, чтобы, обернув тряпками копыта лошадей, незамеченным пройти через тростниковые поля Many и ударить по французскому арьергарду возле Порт-Луи[50], этот негодяй, пустивший ко дну весь французский флот при Мерс-эль-Кебире, не дав ему ни единого шанса, англичанин, отказавшийся сражаться за Дюнкерк[51], свалится наконец со своего трона и, как прежде они сами, позорно склонит голову перед красно-черным штандартом с мерзким пауком.

Постепенно мир вокруг них становился все меньше. Они желали править и ради этого оказались готовы на любое бесчестье. Теперь они поняли, что оккупанты не видят никакой разницы между ними и теми, другими: их точно так же убивают и отправляют в тюрьмы, как и всех этих нищих, безымянных, безродных, появившихся на свет лишь для того, чтобы прислуживать хозяевам.

Одни попытались выплыть, как генеральша Лемерсье, от огорчения ставшая еще более язвительной. Хитрец Шемен принес свое ремесло нотариуса в дар Германии, составляя списки имущества, конфискованного у евреев и предназначенного к продаже с торгов.

Были случаи и похуже: Талон, этот мерзкий Талон, эта рыба-прилипала, вместе с некими Лабро и Шампьоном открыл на бульваре Капуцинов (дом девять), а потом на улице Монмартр фирму, занимавшуюся непосредственным распределением имущества, ранее принадлежавшего Рубинштейнам и Вайнбергам; затем, в Вирофле, другую, распоряжавшуюся бывшей собственностью Абрахама Лоу. Этель думала о них с холодной ненавистью: они ничуть не изменились, и весь кошмар, происходящий вокруг, — изгнание, гибель, депортация соотечественников — лишь удесятерил их власть.

Можно ли было ожидать чего-то другого от этих призраков, брошенных в пасть волку, без раздумий впитывавших любую ложь своего времени, слепо веривших в свою избранность, искренне считая себя людьми высшей расы? У нее просто больше не было времени их ненавидеть.

Ницца, опереточный город, сохранивший английский декор времен лорда Брума энд Вокса,[52] русский — эпохи Императрицы и Марии Башкирцевой;[53] город безразличный и жестокий, распростершийся на солнце и холодном ветру, налетавшем с холмов, с жителями, похожими на черные, впечатанные в асфальт тени, напоминал Этель мышеловку.

Ей пришла на память глава из «Посмертных записок Пиквикского клуба», где говорилось о тюрьме и ее узниках — должниках, лжеаристократах и настоящих паразитах, ходящих по кругу, переговаривающихся через балконные решетки, — в общем, обделывающих свои дела так, словно они по-прежнему сидят где — нибудь в Сити.

Улицы постепенно обезлюдели, в местах недавних увеселений и садах с фонтанчиками в честь Любви охотились бродячие коты. Опустел парк Шенбрун, вилла Смит, вилла Вижье, замки Нестле и Скофье, Атеней и все старомодные величественные отели: «Руль», «Негреско», «Сплендид», «Вестминстер», «Плаза», где в прежние безоблачные годы часто бывали Александр с Жюстиной, «Эрмитаж», обезображенный фуникулером; росшие там деревья напоминали Александру о девственных пальмовых зарослях возле его родного дома в Моке, на Маврикии.

Итальянские офицеры занимали целый этаж «Плазы», однако теперь — ибо и среди расы господ есть своя иерархия — их сменили немцы. Однажды Этель с Жюстиной шли по центру города, и Жюстина остановилась, махнув рукой куда-то в конец улицы, поднимающейся по склону холма Симиез: там, дерзко освещенное зимним солнцем, возвышалось белое здание. «Вот все, что осталось от нашего свадебного путешествия», — выдохнула она. Этель едва удержалась от саркастического замечания: «В этом-то караван-сарае меня и зачали?»

Мотки колючей проволоки опутывали парки, поросшие мимозой холмы, пляжи. Щели между камнями набережных засорялись во время морских приливов. На мысу, где прежде Этель любила наблюдать за набегающими волнами и купаться между скал, она однажды увидела солдат, сооружающих подобие платформы для орудия, которое двигалось по рельсам. Окна семинарии были заколочены, священников в сутанах вывезли солдаты и вольноопределяющиеся. И почти везде на стенах и крышах была натянута маскировочная сетка. Оливковые поля заминированы. Таблички с надписями на двух языках грозили смертью всем нарушителям. После шести вечера — светомаскировка. Как-то раз, когда Этель поднималась по лестнице, прилетевшая снаружи пуля продырявила слуховое окно шестого этажа и засела в стене. Теперь, спускаясь вниз, она не могла удержаться, чтобы не вложить кончик пальца в стену, желая ощутить металл, который ее чуть не убил.

Сирены начинали выть одновременно на всех городских крышах, нужно было при свете свечи спуститься в подвал и сидеть там до отбоя. Поначалу Жюстина пыталась тащить за собой и супруга, но вскоре он наотрез отказался, предпочитая оставаться наверху, сидеть, вцепившись в подлокотники кресла. «Идите, если хотите; лучше я умру на свободе, чем погибну под завалами, как крыса!»

От бомб англичан и американцев никто не погиб. Но смерть все равно приближалась — от голода, удушья, несвободы, невозможности мечтать. Вдалеке, за красными крышами, между пальм, синело море. Этель часами смотрела на него из окна родительской комнаты, словно чего-то ожидая. Торчащий между ангаров башенный кран, затопленные у входа в порт корабли. Маяк, который больше не зажигали по вечерам. Пустые рыночные прилавки. Те же блуждающие по аллеям тени, — правда, теперь отбросы и гнилые коренья продавались за деньги. В садах поедали друг друга бродячие коты. Голуби исчезли, а клетки, расставленные Жюстиной вдоль водосточного желоба, привлекали только крыс.

Этель снова встретила Мод — в подвале здания на бульваре, уступами спускающемся к морю. Она не видела ее шесть лет, показавшихся ей вечностью, и теперь как будто вернулась во времена своего отрочества. Где живет Мод, ей рассказала Жюстина. Здание принадлежало ворчливому русскому старику по фамилии Филатьев; он занимал второй этаж, а первый и подвальное помещение сдавал внаем таким же старикам, как он сам, безденежным, но сохранявшим достоинство. Комната у каждого жильца была своя, а ванная и кухня — общие. Просторно, неудобно, зимой холодно, летом жарко, однако Мод встретила Этель с явной радостью, свидетельствующей о ее давней привязанности к ней. Быть может, она действительно испытывала теплые чувства к дочери человека, которого любила — в те времена, когда он что-то собой представлял. Она даже поцеловала Этель — сразу же, как только открыла дверь, без малейшего колебания, словно каждый день ожидала ее визита. Этель внутренне напряглась: ей было неприятно прикосновение к увядшей, множество раз подтянутой коже, не хотелось ощущать запах рисовой пудры, скрывающей веточки морщин вокруг глаз и рта, чуть липкую помаду на губах, в которую Мод для стойкости добавляла жир (об этом часто говорили до войны, вспоминая ее вечное безденежье).

В комнате с низким потолком царил полумрак, пахло кошачьей мочой и нищетой. Там действительно жили кошки. Бегали повсюду, как пугливые тени, шныряли по комоду, между ножек старого расстроенного фортепиано. «Мимина, Рама, Фолетта! Выходите-ка и посмотрите, кто здесь! Ну же, посмотрите, это Этель, она вас не съест!» И тут же извинилась: «Им бы лучше бегать снаружи, в саду, там тепло, но что делать! Здесь живут дикари, приманивающие их, чтобы продать на вивисекцию. У меня уже двух убили, поэтому я и держу их взаперти». И добавила шепотом: «Я его знаю, негодяя, который это сделал, но не могу ничего доказать, мы ведь живем в веселое время, сама понимаешь». Она осталась прежней, немного сумасшедшей, но все такой же забавной и энергичной. Пережившая бурные годы и сохранившая столько внутреннего огня, что возникало сомнение: а завершилось ли то далекое время? Трудно было представить, что где-то далеко, вдали от этой лачуги и этого серого города, на другом краю горизонта, например в Мостаганеме, продолжают жить мужчины и женщины, наслаждаясь звуками кекуока и польки, празднуя бесконечный праздник, и что где-то на премьере «Болеро» поднимается красный занавес! «Она ни в чем не виновата, — думала Этель. — В ней есть какое-то целомудрие, аппетит к жизни, оправдывающие любые ее чудачества и ошибки прошлого».

Бывать на вилле «Сегодня» вошло у Этель в привычку. Вначале немного из жалости, немного из любопытства. Кроме того, ей нравилось красивое название дома, оно напоминало ей о Ксении, о ее манере ценить каждый миг, любить жизнь без каких-либо иллюзий, не испытывая ложной горечи. Это название подходило Мод — словно она выбирала его сама.

А может, были еще какие-то причины, Этель и сама не знала. Остался только один давний вопрос, который она никак не отваживалась задать, возможно потому, что не знала, как правильно это сделать, или не была уверена, что Мод сможет ответить. Длительная связь между этой женщиной и ее отцом, начавшаяся еще до рождения Этель и даже еще раньше, до встречи Александра с Жюстиной. В другую эпоху или, как говорится, в другой жизни. Утомительное, безымянное, безысходное чувство, тянущееся через десятилетия, чувство, похожее на неподвижно висящее над землей тяжелое облако. Воспоминания о том, что в жизни их семьи эта женщина присутствовала постоянно, словно какой-то призрак, не стали для Этель открытием — об этом говорили в ее присутствии. Оттого ли, что взрослые были слишком глупы, чтобы таиться от ребенка, не думая, что он способен понять всё — с полуслова, с полунамека, даже по наступившему вдруг молчанию? Она помнила тот вечер — ей было около восьми лет, — когда вместе с Мод отправилась на премьеру «Болеро», мощного, неистового танца, которому публика аплодировала стоя, свистела, хлопала изо всех сил[54]. Это воспоминание было далеким, как сон, и все-таки странным образом оно вдруг возникло сейчас, в ужасном подвале этого дома, заставляя потом каждый раз колотиться ее сердце, когда она стучала в двери виллы с табличкой «Сегодня».

Она приходила по утрам, часов в десять-одиннадцать. Мод уже ждала ее, стоя возле входных дверей; она открывала, прежде чем Этель успевала постучать. Случалось, Этель не появлялась несколько дней, но Мод никогда ее не упрекала.

Впервые войдя внутрь, она поняла, какое отчаяние пришлось пережить этой женщине. На столе возле мойки Этель увидела остатки еды, которую Мод делила со своими кошками. Потроха, кожура, вымоченные в миске с молоком хлебные корки. Мод умирала от голода, но никогда бы не призналась в этом. Она всегда старалась скрыть истинное положение вещей. Находила, из чего состряпать угощение. Остатки печенья, хранившиеся с давних времен, несколько плодов мушмулы, сорванных в саду у русского, или хлеб, испеченный по старинному, ныне утерянному маврикийскому рецепту: тесто вымачивалось в яичном желтке; и всегда ее традиционный чай — «выдуманный», как она его называла. В японский чайник со щербатыми краями, видевший, как уверяла Мод, еще Пьера Лоти[55], она засыпала невероятные смеси: лепестки апельсина, акации, розы или хризантемы, яблочную кожуру и шишечки эвкалипта, чабрец, листья ложного перца, мяты, — все это было втиснуто в консервную банку, стоявшую на краешке подвального окна. Почти всегда настой получался горьким, пить было просто невозможно. Едва пригубив, Этель спрашивала: «Мод, простите, но нет ли у вас белого чая?»

Она приносила ей небольшие подарки. Ничего из того, в чем крайне нуждалась бы семья Бренов, но что было жизненно важным для Мод: рис, сахар, свиную шкуру, такую твердую, что из нее можно было бы вырезать подошвы для ботинок, цикорий, куски жира, который жадно, словно это были сливки, поедали кошки.

В середине зимы в подвале стало так холодно, что изо рта шел пар. Не осталось ничего, что можно было бы сунуть в буржуйку; даже старые газеты, которые Жюстина отнесла в подвал, а Этель забрала оттуда, были слишком сырыми и не хотели гореть. Мод заворачивалась в шали, одеяла и была похожа на колдунью. Когда она спала, у нее на груди, свернувшись клубком, дремали кошки.

Поначалу они разговаривали очень мало. По крайней мере Этель почти всегда молчала и никогда ни о чем не спрашивала. Мод иногда впадала в болтовню, бесконечную, запутанную, непредсказуемую, как она сама. Никогда ни на что не жаловалась. Война, итальянская оккупация — все это было ей безразлично. В общем-то эти события едва ли сузили ее собственный мир, просто они научили ее более внимательно относиться к мусору. Прежде ей никогда не приходилось голодать, теперь же наоборот. Сахар и рис, которые приносила Этель, заставляли радостно вспыхивать ее глаза, но она не спешила съедать то и другое. Когда Этель приходила с новыми припасами, Мод указывала ей на остатки прежних, по-детски наивно радуясь: «Видишь, у меня еще кое-что есть». Или говорила: «По правде сказать, они были очень нужны моей соседке, бедной старухе». Так, словно сама не была старой, бедной и не испытывала жестокой нужды.

Этель полюбила в ней именно эту гордость. Она представила себе те годы, когда Мод жила в вихре музыки, пела на сцене, выступала с концертами даже на борту пакетбота, курсировавшего между островами Средиземного моря. Она выходила на авансцену мостаганемской оперы и исполняла для колонистов арии из модных оперетт. Знала, как выглядит изнанка красного занавеса, вздрагивающего с каждым из трех звонков. Что у нее осталось от этого времени? По ее серо-зеленым миндалевидным — вероятно, удлиненным с помощью скрытых волосами прищепочек, прикрепляемых к коже висков, — глазам Этель пыталась угадать, что именно она теперь вспоминает.

И больше не сомневалась: тревоживший ее вопрос она задать не решится. Этот вопрос касался ее отца и влюбленной в него — почти в незапамятные времена, когда он изучал право на улице д'Асса, — женщины. Любили ли они друг друга на самом деле? Когда Александр женился на девушке моложе Мод, из буржуазной семьи с Реюньона, она плакала. Не тогда ли Мод решилась бежать в Алжир с первым встречным банкиром, согласившись стать содержанкой?

Задавая себе эти мелкие, издевательские, отвратительные вопросы, Этель каждый раз чувствовала стыд. Отказывалась думать плохо, глядя на старческую кожу женщины, когда-то изнемогавшей от любви к молодому пижону — высокому, элегантному, черноволосому юноше с бородкой, синими глазами и сильным креольским акцентом, к уверенному в себе плантаторскому сыну, оказавшемуся в «самой презренной» мировой столице.

Иногда Мод доставала свои реликвии: медальон с изображением матери — как она уверяла, хотя это вполне могла быть и Габриэль д'Эстре;[56] четки из слоновой кости и маленький сандаловый ларчик, в котором лежали колье, кольца с жадеитами, лазуритами, кораллами и стразами, — все вместе это напоминало клад из разграбленного захоронения, однако Мод говорила о содержимом ларца так, словно речь и вправду шла о настоящем сокровище: «Знаешь, после моей смерти все это достанется тебе, только матери не говори».

Как-то раз, выйдя от нее, Этель вздрогнула от внезапной мысли: в этой куче могли оказаться кольцо или серьги, некогда подаренные Мод Александром, что-нибудь из фамильных драгоценностей, в которые он тайком запустил руку. Но, если говорить начистоту, ее задела не мысль о потерянных для семьи украшениях, а сама комичность ситуации.

Какая странная связь, возникшая между ней и теми бурными годами, безумным временем, ушедшим навсегда! Колье, амулеты, жемчуга были, кроме всего прочего, слезами ее матери, криками, ссорами, происходившими у нее на глазах с самого детства, молчаливой злобой, поселившейся в отношениях между мужчиной и женщиной, злобой, заставившей их всех разойтись по углам огромной квартиры, отделиться бесконечным коридором, спрятаться в комнатах, как прячутся в окопах враги по окончании перемирия.

Гнев Этель оказался таким сильным, что несколько дней она не заходила к Мод. Жюстина положила в солдатский котелок остатки еды — для кошек, завязала в узелок какие-то обноски. «Ты не идешь к Мод?» — спросила она. Нет, зачем? Разве эта давняя, грязноватая и довольно глупая история не достаточно затянулась? Теперь ее герои одряхлели, шла война, люди умирали от голода даже в бывших фешенебельных кварталах. Знаменитые кокетки превратились в нищенок, а щеголи — в беспомощных стариков.

Потом Этель опять отправилась на виллу «Сегодня». Мод встретила ее с покорностью, заставившей Этель устыдиться. Под маской радости, за странноватыми резкими жестами Этель угадала тоску одиночества, страх смерти, пустоту. Это чувствовали даже кошки.

В первый же ее визит Минетта, белая с желтыми пятнами худющая кошка, забралась к ней на колени и принялась мяукать и урчать. Словно чувствовала колдовскую силу. Была ли Мод волшебницей, заставляющей своих кошечек разыгрывать сентиментальную комедию, нашептывая что-то им на ухо? Словно подчеркивая, что ловушка захлопнулась, она приготовила на полдник чай — бог весть из чего — и положила на тарелку одно — единственное красное яблоко, по тем временам — невероятная роскошь.

Этель бережно разделила фрукт. Мод хрустела яблоком, не очищая кожуру, жевала краем беззубого рта. Яблоко натолкнуло ее на воспоминания: «Представь, я отправилась на рынок, ну, эти мои маленькие прогулки, ничего особенного, так, набрать овощей для супа, репку, эти корешки, как бишь они называются? Кажется, их привозят из Мексики или Бразилии. Объедки для животных…» Она, эта тень среди других теней, согнувшись до земли (Александр называл это «зовом земли»), отыскивала под прилавками гнилые фрукты, незрелые овощи и наполняла ими свою котомку.

Война была бы одинаково утомительной и каждый новый день напоминал бы предыдущий, если бы не одна деталь: дело медленно шло к зиме. Этель смотрела на Жюстину, сидящую возле окна в уцелевшем кресле: она разглядывала пейзаж — красные крыши, пальмы, кран над домами, руины маяка, горизонт стального цвета. Пейзаж умиротворяющий, неосязаемый, вдохновляющий на написание стихов, едва присыпанный жемчужинами холода. Справа, над мукомольным заводом, виднелась высокая мачта американского парусника, потопленного немцами в начале оккупации; она была как мольба о высшей жалости, как крыло альбатроса, сожженного мстительным солдафоном.

Отовсюду доносился шепот. Этель казалось, что она очутилась на острове, на расстоянии, достаточном, чтобы рядом не было никаких трагедий, но при этом все случалось так близко, что волны жестокости докатывались и до нее — долетал запах гари, парализуя волю и воображение.

Она ничего не могла с этим поделать. Вокруг судачили о таинственной армии, сопротивлении патриотов, о британских солдатах, которых якобы сбрасывали с парашютами над деревнями. Но где были эти деревни?

Иногда ей хотелось музыки, но не просто услышать ноктюрн или сыграть его самой. Это была физическая потребность, причинявшая боль где-то внутри. Два-три раза она почти решилась сесть за старое фортепиано Мод; его клавиши из слоновой кости так стерлись, что их запросто можно было использовать на кухне вместо серебряных ножей. Но дело было, конечно, не в фортепиано, а в желании. «Играй, красавица! А я буду петь» — сказала бы Мод. И Этель раздумала.

Когда, через некоторое время после того как Этель возобновила визиты на виллу «Сегодня», Александр узнал об этом, он опустил голову: какая-то добрая душа нашептала ему, что Мод бродит по дворам в богатых кварталах, поет арии и подбирает то, что бросают ей из окон. Ужасно. Может быть, Александр, закрыв лицо, украдкой даже пустил слезу, — по крайней мере, Этель хотелось в это верить.

Шепот принимал обличье ложных новостей: их передавали друг другу, ловили в радиоприемниках… Союзные войска начали теснить японцев на Тихом океане. Канадцы отправили свои части. Папа провозгласил… Началась высадка в Калабрии, в Греции… Жюстина глотала сплетни, жила ими, и как только Этель приносила их домой, глаза матери загорались лихорадочным огнем. Она словно брала реванш за те годы, когда была вынуждена молча присутствовать на воскресных собраниях; там она могла лишь робко прошептать: «Эти Шемен, Талон, я их не люблю». Или пожимала плечами, слушая, как Александр критикует социалистов и анархистов: «Ты всегда всё преувеличиваешь!»

Время от времени по городу прокатывалась волна арестов. Узников держали в отеле «Эксельсиор», недалеко от вокзала, допрашивали, избивали, казнили. В подвалах «Эрмитажа» — дворца, где Александр и Жюстина познали любовь, — по ночам теперь пытали: люди выли от боли, как собаки, им вырывали ногти, женщин насиловали, засовывали в них палки, прижигали груди паяльной лампой. Жюстина никогда об этом не говорила, хотя слухи должны были докатиться и до нее; если Этель спрашивала, она отводила взгляд. Казалось, на город слетелись демоны и властвуют в нем. Иногда Этель наталкивалась на патруль: солдаты в серо-зеленых шинелях ритмично вышагивали по улице. Они были совсем не похожи на милых итальянских петушков с ранцами, помогавших ей оттаскивать в сторону велосипед.

Однажды Этель получила письмо. Его принес ей старик, бывший посол Соединенных Штатов, ирландец по фамилии О'Гилви, живший в особняке по соседству. С заговорщическим видом он протянул Этель перевязанный веревочкой плотный конверт без имени получателя. Она вытащила письмо и узнала красивый округлый почерк Лорана. И спрятала конверт в карман пальто, продолжая начатую консулом игру. Мужчина произнес шепотом: «Скажите родителям — из города нужно уезжать. Граждане британского происхождения[57] больше не могут чувствовать себя здесь в безопасности, вам надо спрятаться в горах». И не дожидаясь ответа, повернулся на каблуках, как будто подчеркивая: больше видеться они не должны.

В письме Лоран, по своему обыкновению, рассуждал о пустяках. Касался политики, критиковал слепоту правительств, допустивших непоправимое. Смеялся над завсегдатаями салона на улице Котантен — Талоном, генеральшей Лемерсье. В его словах чувствовалась досада, как если бы он писал самому себе. Ничего о своей жизни, о том, где он теперь. Война. Неподходящее время для подробных рассказов.

Этель прочитала письмо дважды, удивляясь, что оно ее совсем не тронуло. Писавший был холоден и далек, настоящий английский стиль. Минимум обо всем, чуть насмешливый тон… Там, в другой стране, по-прежнему пили чай, болтали о пустяках, имели время смотреть на звезды, занимались чем-то важным. Оттуда можно было комментировать происходящее, поскольку люди считали себя частью истории. Держа в руках лист бумаги, Этель перечитывала строки так внимательно, словно старалась выучить их наизусть. Инстинктивно она сделала давний жест — поднесла письмо к глазам и вдохнула его запах, пытаясь различить в нем знакомые оттенки: аромат соленой кожи, загоревшей на солнце среди песчаных дюн. Потом бросила листок в печку, и он вспыхнул ярким, чуть синеватым пламенем.

Они уехали на рассвете, украдкой, как квартиранты-должники. Этель всё предусмотрела — получила согласие префекта полиции, дорожные документы и прочие необходимые бумаги: официальное разрешение, подписанное начальником службы перемещений по оккупированным территориям, было выдано старому, больному человеку и являлось действительным лишь до четырнадцатого декабря. Старый «де дионбутон», рванувшись вперед без тормозов, совершил настоящее чудо. Они без устали неслись по обледенелым ущельям, в глубине которых висели сталактиты. Дом семьи Альберти в Рокбийер оказался зданием из грубого камня, расположенным на выезде из деревни, прямо напротив Везюби[58]. Александр находился в состоянии, близком к коме. На второй этаж его пришлось нести. Этель с Жюстиной поддерживали его ноги, мадам Альберти — голову. Не раздевая, уложили в кровать. Его лицо было ужасным, длинные волосы и неухоженная борода придавали ему сходство со сбежавшим узником. Жюстина, всю жизнь проведшая в тени великого человека, вдруг обрела смелость. Она взялась за уборку крошечной квартирки, вычистила ее, привела в порядок, обустроила так, словно они собирались остаться здесь навсегда. Александр понемногу приходил в себя. Он не жаловался на судьбу. Усевшись в плетеное кресло возле печки, он курил свои сигареты со смесью морковной ботвы и кервеля. Каждое утро Этель ждала, что мать скажет ей: «Папа умер во сне».

Жизнь текла дальше, но не была прежней. В деревне — тишина. Горы, высившиеся вокруг, ограждали ее от внешнего мира ледяным барьером. Молодежь отправлялась «пострелять в итальянских фашистов», так, будто охотилась на серн — без бахвальства и не таясь. Они переходили границу, минуя прячущиеся в облаках заснеженные вершины, и приносили с той стороны колбасу, светлый табак, шоколад, коробки с патронами. Загорелые, бородатые, бесстрашные, одетые в бараньи шкуры. Девушки напоминали брейгелевских крестьянок. Этель стала одеваться, подражая им: не только чтобы от них не отличаться, но и просто потому, что ей это очень нравилось. Накидка, юбка из грубой шерсти, черный платок, галоши. Деревенские женщины были любезными и молчаливыми. Приехав в дом вдовы Альберта по рекомендации портового священника, Этель и ее семья оказались под защитой целой деревни. Она знала, что эти люди никогда их не выдадут, скорее позволят вырвать кусок собственной плоти.

Денег не хватало, но везде — в булочной, в мясной лавке — им давали в кредит. «Отдадите, когда война кончится», — сказала мадам Альберта. Видимо, война и вправду подходила к концу. Здесь не было нужды ходить, глядя в землю, в поисках оставшихся под прилавками обрезков. Не нужно было выменивать на продукты последние сокровища, вроде золотых часов или фамильных драгоценностей. Во всем ощущалась бедность и безысходность: пустое зимнее небо, порывистый ветер; однако в домах урчали печи, пахло супом и кислым хлебом, дымом сухих дров. Всюду слышалась звонкая музыка реки.

Нож мясника отрезал тончайшие ломтики мяса со множеством белых пленочек, сразу же покрывавшихся синими мухами. Из-за забот и тревог или, как она говорила, «из-за утраты сил во время ночных бдений у постели Александра» у Жюстины на правой ноге открылась язва. Этель видела, как те же самые мухи садятся матери на ногу, на края раны, и ее начинало тошнить от мысли, что эти мухи поедают живую плоть. Она отгоняла их, но мухи возвращались, снова садились на рану, даже во время ходьбы. Необходимы были лекарства, бинты. Местный аптекарь имел в своем распоряжении только метиленовую синь, он смазывал ею ногу Жюстины, но безрезультатно.

Этель смотрела на родителей — на вытянувшуюся в глубине комнаты на софе, служившей ей постелью, Жюстину и на Александра, замершего в плетеном кресле у остывшей печи, с раскрытым номером «Там» за сороковой год; откинув голову на подушку, он дремал и был где-то далеко. Слишком поздно было интересоваться их историей, спрашивать, как они поженились, почему решили сыграть свадьбу и как им пришла в голову мысль произвести на свет дочь. Она вдруг поняла, что не любит их, но при этом они — ее слабое место. Связь, похожая на оковы. В любое мгновение она могла бросить их, выйти на цыпочках и тихо закрыть за собой дверь. Сесть в грузовик господина Негре, кондитера, и — именно так, как он предлагал, — спуститься по извилистым тропкам везюбийского склона к морю. Что могло с ней случиться? Ей было двадцать лет, она умела драться, обманывать, вести дела. Наткнись она на пограничный пост или на таможенников, ей оставалось бы только одно — соблазнить их. Она преодолела бы все препятствия. Добралась бы до Специи, до Ливорно. Поднялась бы на борт корабля и уплыла на другой край земли, в Канаду. И никто не смог бы ее остановить.

Однажды майским утром она услышала непонятный шум. Дрожала земля, оконные стекла, посуда. Не одеваясь, она бросилась к окну. Отодвинула занавеску. По дороге вдоль реки тянулась с включенными фарами военная колонна. Грузовики, бронеавтомобили, мотоциклы и танки. Серые от пыли, похожие на насекомых, направляющихся к новым территориям. Они шли медленно, вплотную друг к другу. Проходили мимо дома и двигались дальше — на север, к горам. Этель стояла неподвижно, почти не дыша. Танки следовали за грузовиками. Их стволы были нацелены куда-то вперед. Они выглядели бесполезными игрушками.

Шум разбудил Жюстину. В ночной рубашке, вытянув руки перед собой и быстро переступая по холодным плитам пола, она тоже подошла к окну. Этель выдохнула: «Они уходят». Не слишком уверенная, что это на самом деле «они», даже когда вслед за танками снова потянулись открытые грузовики с солдатами, а шум моторов стал еще тревожнее. Жюстина стиснула руку Этель: «Отойди». Она прошептала это очень тихо, будто солдаты в грузовиках могли ее услышать. Однако Этель воспротивилась. Она хотела видеть всё, до последнего мгновения. Эти одетые в тяжелые шинели мужчины тесно прижались друг к другу; почти все они были без касок, с изможденными лицами. Ни один не поднял голову, чтобы посмотреть в сторону окон. Быть может, им было страшно. Все образы и мысли в сознании Этель сменились абсолютной опустошенностью. Позднее она узнает, что солдаты, которых она увидела из окна кухни в Рокбийер, были остатками группы «Африка» маршала Роммеля, направлявшимися на север в надежде добраться до Германии через Альпы. Их командующего с ними не было: он вылетел в Берлин на самолете, бросив войска на вражеской земле. Этель попыталась представить, что должны были чувствовать эти сидевшие в грузовиках солдаты, глядя на растущую по мере их приближения стену гор, — оглохшие от грохота гусениц, зная, что рации молчат; без командира и приказов, готовясь пешком, преследуемые по пятам волками, преодолеть заснеженные перевалы Бореона.

Они ушли, и наступила тишина, изредка нарушаемая слухами, больше похожими на неясный шепот, и так несколько месяцев подряд. Потом в один из летних дней снова послышался шум: мимо проходила другая армия — победительница, и все население деревни высыпало на улицы, словно договорилось выйти на прогулку в один и тот же час. Жюстина сопровождала Этель до моста. В полдень в деревню въехала автоколонна. Сначала мотоциклы и джипы, грузовики без верха, в которых стояли американские, английские и канадские солдаты. На подножках — французы в штатском, с охотничьими карабинами. Раздались крики, аплодисменты. Дети носились вдоль дороги, быстро усвоив урок: протягивая руки, они выпрашивали у солдат чуингам.[59] Это слово они произносили с акцентом жителей гор: шуин-гом-м.

Пачки таблеток, галеты, тушенка, «Спэм». Присев на корточки, Жюстина принялась быстро-быстро собирать все, до чего могла дотянуться. Этель так и осталась стоять, не в силах пошевелиться. Выпрямившись, изнемогая под грузом добычи, Жюстина сунула ей в руки упаковку галет и банку «Спэма». Этель, совершенно сбитая с толку, рассеянно смотрела на продукты. Внутри была пустота, а вокруг вдруг повисла оглушительная тишина, как бывает, когда обрывается долгий и мощный звук. Словно после четырех ударов в партитуре «Болеро» — только не литавр, а взрывов — тех бомб, что упали на Ниццу во время их поспешного отъезда, после чего в ванной непонятно откуда появилась вода и завыли все городские сирены.

В этот же вечер Александр и Жюстина ужинали на кухне у мадам Альберти, аккуратно макая в суп кусочки белого хлеба. Хлеб оказался слишком белым, сладким и сухим, как гостия, а Этель еще долго чувствовала во рту вкус «Спэма» — розового мяса с бахромой таявшего на языке жира.

Неделю спустя с войны вернулся Лоран. От него пришла открытка — кусочек картона, напечатанный во Франции специально для английских солдат; в открытке сообщались только дата и время его прибытия поездом из Парижа. Однако из-за того, что мост через Вар был разбомблен, поезда до Ниццы не доходили.

Этель села на велосипед и поехала вдоль берега к устью Вара, где и находился мост Беле. Поезд должен был прибыть в одиннадцать часов, однако Этель оказалась там уже в девять. Палило солнце. Опоры разрушенного моста торчали из разлившейся реки — обильно таял снег; вода вливалась в море огромным грязным пятном. Банды чаек крутились над устьем в поисках добычи. Мост находился выше по течению, где река была гораздо уже, и дорога, которую он прежде соединял, выглядела как обыкновенная проложенная в песке колея, обрывающаяся у воды. Жандармы пытались наладить сообщение, тяжелые грузовики взбирались вверх по склонам, скрежетали тормоза. Толпа — путники с чемоданами, семейные пары, дети — пыталась перебраться через реку. Этель тоже попробовала, толкая вперед велосипед. Из-за шума моторов, зажженных фар, пыли и едких выхлопных газов казалось, что мир здесь еще не наступил.

На вокзале Сен-Лоран было ничуть не лучше. Маневрировали локомотивы, станционное начальство свистками давало противоречивые команды, и казалось, даже стрелки норовят кому-то пожаловаться. Вагоны отправлявшейся в Марсель трактрисы были так переполнены, что из-под колес сыпались искры — к великой радости детишек.

С прибытием каждого нового состава перрон захлестывала волна мужчин и женщин, торопившихся к узкому горлышку выхода. Солдаты, бывшие узники лагерей, некоторые еще в бинтах. Этель встала на цыпочки. Она действительно не знала, зачем пришла сюда, ведь Лоран мог появиться совсем с другой стороны. Сердце у нее колотилось, хотя она и пыталась внушить себе: не стоит вести себя как наивная девица или как невеста. Стараясь успокоиться, она подумала, что даже если ей не удастся встретить Лорана, она вернется обратно, купив овощей у владельцев разбитых вдоль реки огородов. Только у них еще оставалась морковь, репа и свекла. А если повезет, то удастся купить и полдюжины яиц.

Пассажиры парижского поезда хлынули мимо. Толпа обтекала Этель с двух сторон. Глаза проходящих изучали ее, иногда кто-то улыбался ей, и в улыбке мелькала надежда. И вдруг, уже решив уйти, она увидела его. Лоран в ожидании стоял в самом конце платформы. Странная фигура: небольшого роста, худой, свободные брюки защитного цвета, черные ботинки, маленький чемодан в руке — именно таким он приехал к ней из Нью-Хейвена в Бретань. Этель показалось, что он чем-то похож на Шарло-солдата[60], и она чуть не расхохоталась.

Через мгновение они поцеловались; это был не страстный поцелуй любовников, встретившихся после долгой разлуки, но почти мужское приветствие: руки Лорана легли Этель на плечи, и он крепко прижал ее к груди.

Этель спросила себя, чувствует ли она хоть что-то, напоминающее об их последнем лете в Ле-Пульдю, когда она прижималась к грубой ткани военной куртки, вдыхая запах этого мужчины, слыша его голос, отдающийся внутри. Этель пыталась вернуть в памяти прошлое, когда они зарывались в песок дюн, верили, что им будет легко и что это состояние легкости продлится всю жизнь.

Лоран стал чужим, по своему обыкновению отдалился. Увидев Этель, он обратился к ней на «вы». Но в разлуке он думал о ней каждое мгновение, вспоминал запах ее волос, привкус соли на ее губах, песчинки, прилипшие к коже. Писал ей стихи, не имея возможности их отправить.

Молчание воздвигло между ними стену. Лорану было неловко, что он забыл фотографию Этель в саут — хемптонской казарме, где почти сразу приколол ее к стене, дабы не отличаться от всех остальных.

Перейдя реку, они покатили вдоль моря на велосипеде, но как эта дорога была не похожа на узенькие тропинки Ле-Пульдю! Перегороженный завалами и кольцами колючей проволоки тротуар Променада, уставленный пустыми будками, в которых еще недавно размещались патрули. Они не стали ждать переполненного автобуса и двинулись дальше. Лоран, широко расставив ноги, крутил педали, Этель сидела на раме, обвив руками его шею. Маленький чемодан был приторочен к седлу вместе с овощной корзинкой. Забавно, грандиозно! Перегруженный старенький велосипед кряхтел и вилял. Несколько раз они останавливались отдохнуть, садились на парапет, свесив ноги в пустоту. Встречные смотрели на юную пару — рыжеволосого английского солдата и его маленькую невесту-француженку в косынке и галошах. Им хлопали, и Лоран со всей серьезностью делал в ответ «козу» Черчилля, знак победы. Не хватало лишь фотографа из местной газетенки: сделать снимок и поместить его на первой полосе и — кто знает — прославиться этим снимком на весь мир.

Этель улыбалась. В первый раз за долгое время она плакала, но это были слезы радости. Вокруг пробуждались от спячки сердца. Вспоминали каждую секунду из прошлого, даже если не все там было целомудренно. Вспоминали, как были счастливы.

Лоран нанес визит Бренам, в квартиру под крышей, только один раз. Жюстина встретила его наигранно горячо, назвав «нашим спасителем», Александр, казалось, не узнал. Он так и не вышел из своего молчания, однако, когда Лоран стал прощаться, стиснул его руки, словно не желая отпускать, и в глазах его мелькнула тоска. Может быть, он понял, что теряет Этель навсегда.

Прежде чем уехать в Париж — на сей раз на автобусе фирмы «Фосэн», — Лоран спросил Этель: «Поедешь со мной в Канаду?» Этель не ответила. Она не стала уточнять, что он имел в виду, говоря так. Поедешь жить со мной? Станешь моей любовницей? Женой? Он отдал ей свое последнее стихотворение, написанное перед отъездом из Англии. Мятый, влажный листок бумаги, странно пахнущий потом и усталостью.

Карандаш почти стерся. Этель прочла:

Каждую секунду я безотчетно думаю о тебе

О твоих глазах и твоем голосе

О твоей привычке не заканчивать фразы

О запахе твоего лица

Мокрых волосах

Приливе поднимавшемся внутри нас когда мы спали на песке

Колючих ветках которые я отшвыривал от твоих ног когда мы шли среди дюн

Ты жила во мне каждый миг в пошлой казарме в Саутхемптоне

В Портсмуте

В Пензансе

Завтра я прикоснусь к французской земле

И прикоснусь к тебе.

Прощай…

Прощай,

Франция, прощай, прошлое. Прощай, Париж.

Перед тем как отправиться в Торонто, Этель бродила по этому городу, который знала, любила и ненавидела. Вдыхала горячий воздух на набережных Сены, смотрела, как искрится сквозь листву каштанов вода. Небо казалось необычайно легким, а соборы и башни — плывущими над крышами домов. Ей встречались самые разные люди, стайки хохочущих вульгарных девиц, юноши, пристально разглядывающие ее, несмотря на то что она спряталась в свое старое коричневое пальто. На каждом перекрестке, возле каждого подъезда, на террасах бистро с невероятным жаром, словно речь шла об их собственной судьбе, делились новостями, обсуждали результаты скачек и курили мужчины. Этель казалось, что она попала в столицу чужой страны.

В квартале вокруг улицы Котантен, наоборот, ничего не изменилось. Банк сдал внаем их квартиру и мастерскую. Видимо, кое-кто уже сколотил состояние на перепродаже имущества коллаборационистов. А Шемен? Талон? Этель не сомневалась: они наилучшим образом распорядились добром, награбленным у евреев. Мастерскую мадемуазель Деку занял страховой агент. Этель вспомнила о кошках. Удалось ли им выжить? Они наверняка закончили свою жизнь на живодерне, как большинство парижских котов. Двигаясь мимо домов своего квартала по направлению к лицею на улице Маргерен, она видела, как среди пешеходов мелькают призраки: они почти касались ее, следили из-за занавесок. Дом на улице Арморик, тридцать два-тридцать четыре, призванный обеспечить будущность семьи Бренов, наконец-то достроили. Он был как две капли воды похож на здание слева: шесть этажей, серые камни, напоминающие бетонные блоки, квадратные окна — эта уродливая слепая стена казалась такой тонкой, словно годы несчастий источили и ее, и фундамент. Справа — покинутый домишко Конара, заклятого врага Сиреневого дома. Можно было поспорить, что скоро и это жилище сроют и возведут на его месте новое. Этель не остановилась. Не стала читать имена оккупантов на почтовых ящиках. Она переживала горький триумф: ведь именно она, отказавшись от акантов, кариатид, мозаик и орнаментов, помешала архитектору внести в проект здания элемент гротеска. Уцелело только слово над входной дверью — смешное, даже убийственное: Фиваида.

В виде исключения Этель упросила Лорана сходить с ней в дождь на кладбище Монпарнас — найти могилу ее двоюродного дедушки.

Сторож, глядя в список постоянных захоронений, назвал место: «Не ошибетесь, это возле архангела Гавриила». И действительно, они нашли там простую серую мраморную плиту — только имена, некоторые еще можно было прочесть, иные почти стерлись. Возле имени Самюэля Солимана стояло: 8.X.1851-10.IX.1934. Только имя — и отзвук легенды.

У нее осталась всего одна фотография господина Солимана: старик в пальто и мягкой фетровой шляпе, с усами и бакенбардами. А рядом с ним — маленькая кудрявая девочка с умным лицом, в черном платье с матросским воротничком, в руке у нее — обруч больше ее самой: Этель. Он и правда чем-то напоминал архангела Гавриила: высокий и сильный, похожие на крылья бакенбарды и трость в правой руке — словно меч.

Они долго стояли перед надгробием, слушая шорох дождя. От земли поднимался пар, пахло травой и сыростью. Несколько раз в лавровых деревьях вскрикивали дрозды. «Сюда можно было бы приходить чаще, — подумал Лоран, — это почти как навещать старика отца. Вооружившись зубной щеткой и маленьким скребком, всё вычистить, привести в порядок. Подправить стершиеся буквы». Он почувствовал, как кольнуло сердце. У него не было ни фамильного склепа, ни могилы, ни даже просто плиты, на которой было бы написано имя его тети. Ничего, что связывало бы ее с этим миром.

Лоран и Этель поженились очень скоро, почти не раздумывая. В маленькой церкви Сен-Жан-Батист-дела-Салль, со старинной мозаикой, над которой любил потешаться Александр: «Не препятствуйте детям Моим приходить ко Мне — это лифт наверх для усопших!»

Лоран Фельд не внушал доверия. Но ведь Иисус тоже был евреем! Со стороны Лорана свидетельницей была его сестра Эдит, а со стороны Этель — старый духовник, когда-то давно впервые торжественно причастивший ее.

Этель очень хотелось, чтобы на его месте оказалась Ксения, но годы войны стерли, смыли все следы. Ксения и Даниэль Доннер пропали, уехали, не оставив адреса, скрылись на другом конце света, может быть где-то в Швейцарии.

Жюстина присутствовать не смогла — или не захотела. Сослалась на плохое самочувствие Александра, в последнее время сильно сдавшего, на отсутствие денег и на усталость. На самом деле ей было стыдно или что-то вроде того. Ей не хотелось видеть свою дочь, от которой она наконец-то освободилась, и она испытывала досаду, раздражение: «К чему? Ты даже не собираешься жить в Париже». Этель сделала вид, что поверила ей: «Тогда ты приедешь к нам туда, в Канаду». Жюстина пообещала. Однако ехать поездом, пароходом… Они расстались навсегда.

Париж в августе был искорежен зноем, опьянен новой свободой. Флаги, транспаранты. На по-прежнему пустынных шоссе — английские, американские, канадские бронемашины в сопровождении еле передвигающихся автомобилей ВФС[61]. Патриоты, размахивая флагами, разъезжали на автобусах по площадям. Как-то раз в толпе Этель плотно обступили мужчины, и, несмотря на то что она изо всех сил вцепилась в руку Лорана, ее как будто понесло сильным течением. Солдаты крутили ее туда и сюда, вальсировали с ней под звуки оркестра, спрятавшегося под сенью деревьев. Один из них грубо, почти до боли, поцеловал ее, а его руки гладили ее тело, тискали груди. Этель закричала, и они пустились наутек, растворившись в ночи. Она прижалась к Лорану — колени дрожали, сердце рвалось из груди. Когда Лоран сказал, что это были канадские солдаты, она вдруг ощутила даже что-то вроде радости и улыбнулась. Они, ее новые соотечественники! Ей почти захотелось увидеть их снова, узнать их имена.

После бракосочетания они целыми днями блуждали по городу, перебираясь из отеля в отель. Из одного квартала в другой — наугад. Улица Бломе — отель «Бломе». Улица Фальгьер — отель «Флёри», улица Вожирар — отель «Пломьон», улица Дюто — отель «Вояж». Улица Эдинбур, недалеко от вокзалов, — отель «Эдинбур», улица Жан-Бутон — отель «Вояжёр», улица де Депар — отель «Бретань». В Латинском квартале улица де Бюси — отель «Луизиана», улица Месье-ле-Принс — отель «Балкон», улица Серпант — отель «Эколье». На севере, в квартале Гутт-д'Ор, на Монмартре, в Бют-Шомон. Маленькие, жарко натопленные комнатки, но в ванных все равно приходилось принимать только холодный душ — не хватало угля для всех котлов. Багажа у них почти не было, лишь маленький чемоданчик Лорана с бритвой, личными вещами Этель и нижним бельем. Иногда взгляд консьержки осуждающе вспыхивал, но чаще хозяйка отеля с понимающим видом называла их «голубки» или что-то вроде этого. Этель такая ситуация задевала: «Ты же понимаешь, они думают, будто мы не женаты!» Лоран только смеялся над ней и однажды сделал вид, будто ошибся, заполняя карточку посетителей: «Мадемуазель…» — но сразу же исправил: «Мадам».

Порой они обсуждали свои будущие путешествия: посмотреть Бретань, побывать в Ирландии. Прокатились на автобусе по окрестностям Парижа. Устроили пикник на берегу Сены, добрались до Марны. Однажды вечером Этель решила отвести Лорана туда, где когда-то она встречалась с Ксенией, — на Лебединую аллею. Она даже представила себе такую картину: застыв, словно щербатая гипсовая статуя, какой-нибудь старый сатир пялится на влюбленных, укрывшихся в зарослях.

Держа Лорана за руку, Этель подошла к дереву — слону — с этого места была прекрасно видна Эйфелева башня. Они стояли: все скамейки растащили, а берег оказался слишком грязным, сесть прямо на землю было нельзя. Разрезая форштевнями мутную воду, медленно проплывали баржи. Этель решила показать Лорану все, что она когда-то любила: уносимые течением пряди водорослей, игру света, белопенные цветы на подводных корнях. Но Лоран молчал. Он закурил сигарету и почти сразу же щелчком отшвырнул ее в реку. Он не захотел оставаться здесь, и Этель подумала, что он ревнует: ведь она приходила сюда с Ксенией.

Немного позже, в комнате отеля «Антрепренёр» на улице с тем же названием, он объяснил ей: «Для меня это страшное место. На другом берегу — Вель-д'Ив[62], куда полиция отвезла мою тетю Леонору и всех парижских евреев, чтобы отправить их в Дранси. Я не могу на него смотреть, не хочу приближаться к этому месту, понимаешь?»

Этель не понимала. Почему ей ничего об этом неизвестно? Теперь она стала догадываться, отчего Лоран хотел уехать из Парижа навсегда и больше не возвращаться. Не ради приключений и хорошей работы. Но она тоже уедет. И тоже никогда не вернется.

Один-единственный раз он отвел Этель в бывшую квартиру тети, на улицу Виллерсексель. Он ведь так их и не познакомил — то ли из робости, то ли не представилось подходящего случая. Они поднялись по лестнице на третий этаж — лифт сломался еще в самом начале войны. Красивое кирпичное здание с резными застекленными входными дверями, холлом, лестницами из темного дерева, на которых лежали протертые до дыр красные ковровые дорожки. Тихое, даже чуть угнетающее своей тишиной место. На третьем этаже Лоран остановился перед одной из дверей. Над кнопкой звонка — медная табличка, на которой Этель прочла: «Виконт д'Адемар де Берриак». «Похоже на фамилию какого-нибудь знаменитого жителя Маврикия», — подумала она. Мгновение Лоран неподвижно стоял перед дверью, словно раздумывая. «Ты не хочешь позвонить?» — спросила его Этель. Он нахмурился: «Бесполезно, они ничего не знают. Эдит спрашивала у них. Они недавно сюда въехали. Никто ничего не знает, словно моя тетя никогда здесь и не жила». Он медленно отступил назад, по-прежнему пристально глядя на дверь — довольно неряшливую, с облезшим лаком, с царапинами внизу: быть может, их оставили сапоги полицейских, нетерпеливо ломившихся внутрь, пока старая дама надевала свой пеньюар? До самого вечера и все последующие дни они ни разу не заговаривали об этом. Не ходили ни на Лебединую аллею, ни к мосту Гренель. Город бурлил, как переполненная гостиная, шумно праздновал, был пьян от свободы. Гудели моторы, вскрикивали клаксоны, в кафе играла музыка, на площади Бастилии, Мобер, у ворот Сент-Антуан танцевали. Только Лоран всё никак не мог перестать думать о своей незаживающей ране, о зоне молчания в центре Парижа, об этом ужасном велодроме, его скамьях, воротах, закрывшихся за всеми этими мужчинами, женщинами и детьми. Схваченными на рассвете, доверившимися своим стражникам, не зная, что их ждет. Добряки полицейские сказали им: «Не бойтесь, всё под контролем, вы же знаете новые законы, это для вашего же блага, ради вашей безопасности, вас защищает само правительство, вам нечего бояться, не надо ничего брать с собой — вечером вы вернетесь обратно».

Лоран сказал что-то про тюрьму Дранси, но Этель впервые слышала это название; огромные здания на севере Парижа, построенные перед войной, как — ирония судьбы! — казармы для полицейских; Даладье приказал посадить туда коммунистов. Что общего с коммунистами было у тети Леоноры?! Больше Лоран ничего не добавил — он больше ничего и не знал. В окружном комиссариате, в префектуре полиции молчали. Осторожно извлекали папку с делом: «Да, расследование продолжается, можете подать жалобу». Кто виноват в случившемся? Эти люди спаслись бегством или, возможно, погибли в период Освобождения, были вздернуты на фонарях? Да, конечно, процессы состоялись, их приговорили к смерти. Но что нужно сделать, чтобы рассеять эту зловещую тишину, поселившуюся посреди Парижа, прямо напротив Лебединой аллеи?

Лоран изменился. Он больше не был тем мальчиком, которого Этель когда-то знала, краснеющим от любого пустяка, объектом насмешек для девчонок. Стал тверже. Во время медового месяца, проведенного в блужданиях из квартала в квартал, он говорил очень мало. Садился с Этель в автобус или шел быстрым шагом по улицам. Сняв комнату в отеле, он первым делом волок ее в постель. Торопился заняться любовью: их тела были мокрыми от пота, они задыхались, переставая чувствовать что-либо, кроме боли.

Этель не представляла себе, что такое состояние возможно. Грубое, животное и одновременно полное страсти и желания. Она позволяла ему увлечь себя в постель, уступала, как тогда — канадским солдатам. Только теперь настаивала и требовала она. Сильнее прижималась к Лорану, их ноги переплетались, тела соединялись в едином порыве. Они дышали в одном ритме, одинаково напрягали мускулы и сухожилия. Едва кончив, Этель смотрела на Лорана горящими глазами и без улыбки спрашивала: «Еще раз?» Как будто, каждый раз поднимаясь на ноги, спешила дать воображаемой толпе вновь увлечь себя.

Они не разговаривали. Лишь однажды он рассказал ей о том, как воевал. Операция на севере Франции, переход вдоль реки, названия которой он даже не знал. Повсюду бывшие лагерники в лохмотьях, одичавшие, голодные, с горящими глазами и грязными лицами, похожие на клошаров и убийц.

«Может быть, там и вовсе не было войны», — подумала Этель. Как не было войны для нее самой, ее семьи, поскитавшейся по дорогам, а потом спрятавшейся в горах. Только преступники, банды, что отправились в горы — грабить, убивать, насиловать. Она не рассказала Лорану про голод, от которого каждый день сводило желудок, о стариках, отнимавших друг у друга отбросы между рыночными прилавками — там, на Лазурном Берегу, в долине у моря, где-то на задворках страны, где жизнь текла еле-еле; о туче мух, пожиравших ногу Жюстины. Рассказывать обо всем этом было нелегко. Ведь это происходило в другой жизни.

Неожиданно они узнали новость, связанную с Ксенией. Лоран вычитал в «Иллюстрасьон» о событии из светской жизни — парижском показе мод, в Булонском лесу, в Реле[63]. Нечеткий снимок запечатлел девушек — цвет французской буржуазии, но в подписи к фото указывалось имя графини Шавировой. Позвонив в Реле, а потом в агентство, Этель получила номер телефона Ксении. Ей ответил все тот же голос — чуть хриплый, низкий. Пауза. Потом они все-таки договорились встретиться — не на Лебединой аллее, а на террасе «Кафе дю Лувр». Все действительно изменилось.

Этель пришла пораньше и села не сразу. Подумала, хочет ли остаться. Ксения появилась одна. Казалось, она еще выросла и похудела. На ней было не экстравагантное платье, а строгий серый брючный костюм, волосы собраны в узел. Этель бы ее не узнала. Они поцеловались, и Этель отметила, что от Ксении больше не исходит тот запах бедности, от которого когда-то давно начинало сильнее биться ее сердце. Поболтали о том о сем, не касаясь прошлого. Взгляд Ксении остался прежним, но стал чуть холоднее.

«А как ты?»

Она рассказала о свадьбе, о своем замысле открыть магазин от-кутюр, о квартире, купленной Даниэлем в хорошем квартале, возле Эйфелевой башни. Этель она слушала рассеянно. У нее появился нервный тик — стал дергаться правый висок; Этель заметила, что время от времени Ксения похрустывает суставами пальцев.

Солнечный свет заливал террасу, стало жарко. Понемногу они перешли на тот шутливый тон, которым когда-то отличались их беседы; Ксения не утратила своего сарказма, они высмеяли девушек в коротких юбчонках, сидевших за столиками с американскими солдатами: «Те же самые, что прошлой зимой спали с немцами!» Вспомнили лицейские годы на улице Маргерен, своих наставников, преподавателя французского, волочившегося за ученицами, мадемуазель Жансон с ее развевающимся на ветру платьем, одноклассниц, вышедших замуж потому, что забеременели; та нашла работу в морском министерстве, эта — в почтовом ведомстве. Рассказывая Ксении о Лоране и своем намерении уехать вместе с ним в Канаду, Этель заметила, что ее слова задели подругу. Она и подумать не могла, что Ксения ревнует, что она из тех, кого огорчает чужое счастье. «Я так рада за тебя, ведь очевидно…» Что именно она хотела сказать? Ксения продолжила, и на сей раз без сарказма: «Знаешь, когда я говорила о тебе с кем-то — тогда, в лицее, то мы думали, что ты плохо кончишь, станешь как мадам Карвелис или как та женщина, лепившая кошек, — ты мне о ней говорила, как ее звали?» Этель смотрела на Ксению, удивляясь тому, что не испытывает стыда. В глубине души она предпочла бы, чтобы их встреча закончилась как можно банальнее. Благородство юности улетучилось, и Ксения превратилась в обычную женщину, похожую на других, — конечно, все еще красивую, но немного вульгарную, озлобленную, возможно неудовлетворенную. Это и к лучшему. Нельзя прожить всю жизнь, обожая идеал минувших лет.

Потом пришел Даниэль Доннер. Он оказался совсем не таким, каким его представляла Этель. Высокий, темноволосый, элегантно одетый, серьезный. Он уселся напротив Ксении и заказал эспрессо. Говорил мало, курил сигарету за сигаретой, неторопливо протирал очки. В какой-то миг, когда Этель перевела разговор на работу Ксении, возможность начать свое дело, реализовать проект в Америке, Даниэль прервал ее: «Лично я хочу только одного: жить нормальной жизнью». Этель почувствовала себя оскорбленной за подругу, однако было похоже, что Ксения даже не задумывалась над тем, что для этого молодого человека значат слова «нормальная жизнь». Она держала руку Даниэля в своей, он был ее собственностью, ради него она была готова на всё. Этель поняла: их дружбы больше нет. Это доказывал и взгляд, которым обменялись Ксения и Даниэль несколько мгновений спустя: «Ну что, идем?» — словно говорил он.

Этель резко поднялась, настаивая, что должна заплатить по счету. Она пожала руку Даниэлю и, чуть помедлив, кивнула Ксении: «Da svidaniya?» — в память о прошлом. Может, ей стало стыдно оттого, что она теперь тоже эгоистка. Этель ушла торопливо, как будто куда-то опаздывала.

Пока Этель и Лоран путешествовали по парижским улицам, меняя отели, и были вне досягаемости, умер Александр. Отек легких, и он задохнулся. Микробы вели свою войну в его организме — с момента объявления перемирия и начала бомбардировок. И они победили.

Похороны состоялись в Ницце, на совсем новом кладбище, расположенном среди холмов, к западу от города: некрополь для чужаков, простые бетонные тумбы на склоне. Выбора не было. Склеп на монпарнасском кладбище, где покоился господин Солиман, был слишком далеко; для перевозки тел по железной дороге не хватало цинковых гробов, к тому же погода стояла слишком жаркая. Когда Этель приехала, Александр ждал ее в морге. Служащий объяснил, что это сделано из-за запаха и дело не терпит отлагательства. Этель, с помощью Лорана, занялась похоронами, всё оплатила, взяв деньги у мужа. Отказалась от каких — либо помпезных надписей на плите, поскандалив с распорядителем: «По крайней мере R.I.P.[64], мадемуазель, это как минимум!» Вероятно, он получал деньги за каждую строчку. «Нет, мой отец ненавидел латынь. Вы напишете только имя, дату рождения и смерти. Поставите точку. И всё». Она произнесла это тем же тоном, каким когда-то отказалась от кариатид на фасаде дома по улице Арморик.

На короткое время все родственники и знакомые собрались у Жюстины. Маврикийские тетушки, кузены со стороны Солиманов и даже полковник Руар и генеральша Лемерсье, расставшиеся со своей прежней злостью. Казалось, семья снова в сборе, будто ничего не произошло, что смерть Александра смыла с этих людей их безрассудство, а недавно закончившаяся трагедия их никак не коснулась.

Этель пристально наблюдала за ними, ища в их поведении отголоски прошлого, своего детства. Но не находила. Возникшая пропасть не могла исчезнуть.

И она поняла, что надо бежать — на другой край света, в конце концов начинать новую жизнь.

После ночного бдения и похорон Жюстина организовала дома небольшой обед. Конечно, никакого сравнения с гостиной на улице Котантен, с ее музицированием и изысканными беседами. Но в окно мансарды виднелось искрящееся вдалеке море, его опять бороздили парусники, рыбацкие плоскодонки и грузовые суда с Корсики, направлявшиеся к Вильфраншу. Неподвижно застыли, словно стражи, британские и американские крейсеры. В порту уже началась реконструкция, защитные стены снесли, убрали орудийные платформы, и каждый вечер на башне Меккано опять загоралась лампа маяка.

«Почему ты не хочешь жить вместе с нами?» — переспросила Этель. Жюстина даже не вздохнула в ответ: «Что я буду там делать? Я обременю вас… Я слишком старая, слишком устала. Лучше вы иногда будете меня навещать, я надеюсь».

Почти неосознанно, шокировав Этель, она вдруг положила руку ей на живот: «Когда он родится, напиши мне, я помолюсь за него». Как она догадалась? Месячных не было, но даже сама Этель была еще не до конца уверена и пока ничего не сказала Лорану. Жюстина заговорщически улыбнулась, попытавшись изобразить на лице нежность: «Напиши мне, что он появился, я ведь знаю, что у тебя будет мальчик».

И оказалась права — один-единственный раз. Она уже стала своей в этом городе. Перегнувшись через балконные перила, она могла разглядеть на краю залива холм, на котором был погребен Александр. В каморке под крышей она сохранила в память об их семейной жизни вещи, книги, мебель, спасенную во время переезда и торгов. Картины, гравюры. Эстомп[65], сделанный Самюэлем Солиманом в семнадцать лет — до того, как он уплыл с Маврикия, — изображавший горы Питер — Бот в лунном свете. В коридоре Жюстина благоговейно разместила коллекцию тростей-шпаг, проехавших на автомобиле через всю Францию. После смерти Александра Жюстина сама вела все дела и добилась успеха. Остаток наследства своего дяди она с помощью нотариуса превратила в пожизненную ренту, и это позволило ей выжить. Более того, она смогла дать немного денег тетушке Милу, облегчив ее уход в монастырь. Да и другим удалось помочь. Быть может, она даже простила Мод и отправляла ей маленькие посылки, чтобы та не умерла с голоду. И раз-два в неделю сама приходила к ней на виллу «Сегодня».

Сегодня

Похоже, день заканчивается. В июле оставаться в номере парижского отеля невыносимо. Спасаясь от духоты, я с утра до вечера бесцельно брожу по улицам.

Меня не интересуют памятники. Я не совсем турист. Несмотря на разделяющее нас расстояние, что-то, чего я не понимаю, связывает меня с этим городом. Странное чувство — смесь вины и подозрительности или, быть может, любовного разочарования. Я иду пешком или еду на автобусе, инстинктивно перемещаясь в южную часть города, в квартал, который отлично знаю по рассказам. Названия улиц, бульваров, проспектов, больших и совсем крошечных площадей я наизусть помню с детства — от матери. Каждый раз, вспоминая Париж, она повторяла:

УЛИЦА ФАЛЬГЬЕР

УЛИЦА ДОКТОР-РУ

УЛИЦА ВОЛОНТЁР

УЛИЦА ВИЖЕ-ЛЕБРЕН

УЛИЦА КОТАНТЕН

УЛИЦА АРМОРИК

УЛИЦА ВОЖИРАР

АВЕНЮ ДЮ МЭН

БУЛЬВАР МОНПАРНАС

И еще:

УЛИЦА АНТРЕПРЕНЁР

УЛИЦА ЛУРМЕЛЬ

УЛИЦА КОММЕРС

НОТР-ДАМ-ДЮ-ПЕРПЕТЮЭЛЬ-СЕКУР

Я ищу место, которое когда-то называлось Вель-д'Ив.

Сегодня оно называется Платформа.

Расположенная на возвышении пустынная площадка, подметаемая ветром; на ней играют несколько ребятишек. Она окружена высокими зданиями — шестнадцатиэтажными башнями — в таком ужасном состоянии, что вначале я подумал даже: их скоро снесут. Потом увидел белье, сохнущее на балконах, спутниковые «тарелки», занавески на окнах. Пылающую герань в цветочных ящиках.

Пустыня, тревожная no man's land[66]. Здания тут присвоили себе диковинные, важные имена и потому кажутся декорацией какого-нибудь фантастического фильма: Островок Орион, Башня Кассиопея, Бетельгейзе, Космос, Омега, Башня Туманностей, Башня Отражений, — когда-то небесные объекты называли в честь греческих, индийских, скандинавских богов. Строившие Платформу архитекторы создавали свою вселенную — они явились из иных миров, их похищали инопланетяне или они просто чересчур увлекались кино.

Я иду по Платформе, кое-где асфальт растрескался. Ни клочка тени; свет, отражающийся от цемента и стен домов, режет глаза. Меня сразу же догоняют мальчишки, шум их голосов напоминает эхо. Один из них — я успел услышать, как его зовут — Хаким, приближается: «Что ищете?» Провоцирующий, агрессивный тон. Для них эта пустынная площадка, эти башни — место, где можно играть и переживать приключения. Здесь, под их ногами, пятьдесят лет назад случилось то страшное событие, которое сейчас невозможно себе представить и потому нельзя простить. Может быть, среди рядов кресел так же звенели детские голоса: они смеялись, спорили, и то же самое эхо отражалось от замкнутой стены велодрома, поднимаясь вверх: обрывки сетований и женских споров. С фасадов зданий на Платформу падают куски бетона. Башня Отражений отделана бирюзовой керамической плиткой. Орион синий, как ночь. Космос перегорожен длинными балконами, украшенными колесом, в котором расположился крест, напоминающий древнеегипетский анх; когда-то он, видимо, был покрыт позолотой. Все они — пирамиды нашего времени, столь же помпезные и никчемные, как и их славные предки, только менее прочные. Над всем кварталом возвышается похожая на минарет башня-цилиндр; глядя на нее, я прикидываю, что она должна находиться как раз в центре арены Вель-д'Ив.

По краю Платформы, минуя заброшенный китайский ресторан, спускаются полуразрушенные лестницы Береники (еще одно странное название); по ним я возвращаюсь в город. Теперь я брожу у подножия Платформы — среди тихих улочек, гаражей, вереницы подозрительно пустых офисов. Улица Катр-Фрер-Пеньо, улица Линуа, улица Инженера Робера Келлера. Где находились скамьи? А дверь, через которую должна была пройти Леонора вместе со всеми остальными узниками, когда их высадили из полицейских фургонов? Кто их ждал здесь? Кто-то, зачитывавший списки, словно приглашая всех на праздник? Или их просто оставили стоять внутри гигантского амфитеатра, под палящими лучами солнца — будто соревнования должны вот-вот начаться? Вероятно, она пыталась найти в толпе знакомое лицо, место, где можно присесть, краешек тени, возможно туалет. Наверное, она вдруг поняла, что ловушка захлопнулась и в ней оказались все эти мужчины, женщины, дети; поняла, что они здесь не на час или два, даже не на день, а навсегда; что выхода нет, как не осталось и надежды…

Я толкаю дверь Музея фотографии, расположенного рядом с синагогой. Внутренний голос подсказывает мне, что высокая белая труба в центре Платформы — это она и есть. Не то чтобы я слишком интересовался культовыми сооружениями. Здесь всё иначе. Лица с фотографий проникают в меня, заглядывают почти в самое сердце, остаются в памяти. Безымянные, не имеющие ко мне никакого отношения, похожие на те, которые я представлял себе, читая в архиве на улице Удино списки рабов, проданных в Нанте, Бордо, Марселе:

МАРИОН, КАФРЯНКА — ИЛЬ-ДЕ-ФРАНС. КУМБО, КАФРЯНКА — ИЛЬ-ДЕ-ФРАНС. РАГАМ, МАЛАБАРЕЦ — ПОНДИЧЕРРИ. РАНАВАЛЬ, МАЛЬГАШ — АНТОНЖИЛЬ. ТОМА, МУЛАТ — БУРБОН.

Дети, выстроившиеся вдоль дорожек стадиона, на заднем плане — взрослые. Снимки из Дранси: фигуры у подножия высоких прямоугольных зданий, так похожих на новые гетто Сартрувиля, Рюэля, Ле-Ренси. В теплых, не по погоде, пальто, на голове у детей береты. У одного из них — на переднем плане — шестиконечная звезда на груди. Они улыбаются в объектив, будто позируют для семейного портрета. И еще не знают, что скоро умрут.

Я изучаю на карте географию ужаса:

Фюльсбюттель

Хертогенбош Моринген

Дора

Нидерхаген-Вевельсбург Бухенвальд

Нойенгамме

Эстервеген

Равенсбрюк Заксенхаузен Орианенбург Треблинка Берген-Бельзен Кулъмхоф Лихтенбург

Собибор

Бад-Суза Майданек

Хинцерт

Заксенбург Грос-Розен Бельзек

Терезиенштадт

Плазов Аушвиц

Флоссенбург

Натвайлер-Штрутхоф

Дахау

Маутхаузен

И еще — названия вокзалов, пересыльных пунктов: Дранси, Руайе, Питивье, Ривьера-ди-Сабба, Больцано, Борго-Сан-Далмаццо, Вентимилья. Необходимо побывать в каждом из них, понять, что жизнь вернулась туда, увидеть посаженные там деревья, памятники, надписи, но главное — увидеть лица всех, кто теперь живет там, услышать их голоса, крики, смех, шум городов, построенных рядом, — шум самого быстротечного времени…

Кружится голова, чуть-чуть мутит. Я иду по улицам, примыкающим к Платформе. На набережной Гренель длинной железной змеей, свивающей кольца на перекрестках, выстроились гудящие автомобили и автобусы. В июле сорок второго Сена должна была выглядеть так же, как сегодня, и, может быть, Леонора и другие видели ее сквозь зарешеченное окошко полицейского фургона, пока тот выруливал к велодрому. Историю омывают реки, это известно каждому. Они уносят тела, и еще очень долго их берега остаются пустынными.

Моя мать никогда не рассказывала мне о Лебединой аллее. Однако, повинуясь инстинкту, я спускаюсь по лестнице к длинной полоске суши посреди реки, в тень ясеней. Несмотря на красоту этого места, здесь малолюдно. Супружеская чета с девочкой лет восьми, несколько южноамериканских или итальянских туристов, молодая, одетая в черное японка, фотографирующая деревья. Две-три пары влюбленных на скамейках переговариваются шепотом и не смотрят в сторону Эйфелевой башни.

Я останавливаюсь на самом берегу, возле старого, причудливо изогнувшегося дерева. Низко опущенные ветви придают ему сходство с животным, рептилией, вылезающей из речного ила. У его подножия, между корней, болтаются похожие на пряди волос длинные черные водоросли.

Напротив, на другой стороне реки, — Платформа, словно мираж в горячем тумане. Я смотрю на высокие здания, силуэты которых вырисовываются на закатном небе, — они похожи на черные стелы. В центре торчит призрачная башня — безголовая, безглазая, ее вершина теряется в облаках. Я понимаю, что идти дальше необязательно. История исчезнувших навсегда поселилась здесь.

Все то же медленное течение реки, город, плывущий по ней и уносящий прочь свои воспоминания. Хаким, паренек с Платформы, был прав. Тяжелый взгляд, гладкий лоб, темные глаза: «Что ищете?»

Лебединый остров, остров Маврикий, Isla Cisneros[67]. Я никогда там не был. Именно об этом я размышляю, переходя на другой берег и ускоряя шаг: над Сеной надвигается гроза; я с трудом сдерживаю улыбку.

Звучат последние такты…

Звучат последние такты «Болеро» — резкие, почти невыносимые. Звуки наполняют зал; публика вскочила с мест, все глаза устремлены на сцену: там вращаются, ускоряя движения, танцоры. Люди кричат, но их голоса перекрывает грохот там-тама. Ида Рубинштейн и остальные исполнители — марионетки, сметаемые безумием. Флейты, кларнеты, рожки, тромбоны, саксофоны, скрипки, барабаны, цимбалы, литавры — все сжимается, норовит взорваться, задохнуться, готовы лопнуть струны и голоса, — пускай, лишь бы только нарушить эгоистичное молчание мира.

Рассказывая мне о премьере «Болеро», мать описала свои ощущения, крики, возгласы «браво», свист, шум. В том же зале находился молодой человек, которого она никогда в жизни не встречала, Клод Леви-Стросс. Он тоже много лет спустя поведал мне, что эта музыка навсегда изменила его жизнь.

Сегодня я понимаю почему. Понимаю, что значит для его поколения эта многократно повторяющаяся музыкальная фраза с нарастающим ритмом и крещендо. «Болеро» не просто пьеса, не обычное музыкальное произведение. Это пророчество. Рассказ об истории гнева, о голоде. Когда звуки танца яростно обрываются, оглохшие и выжившие приходят в ужас от наступившей тишины.

Я написал эту историю в память о двадцатилетней девушке — вопреки своему желанию она стала ее героиней.

Загрузка...