После падения Пресни революция пошла на убыль, но не так скоро вошло в свои берега шумное, взбаламученное, ропщущее море.
Померкли зарева пожаров, глухая снежная ночь надолго окутала московские дворики, переулки, лишенные газового —J света. Почерневший от гари снег нависал по краям крыш.
Великие потрясения редко проходят бесследно.
Возбужденную мысль и жажду действия, вырвавшуюся на волю, нелегко снова направить в старые, заржавленные трубы традиционного «благомыслия». Баррикады, рухнувшие на улицах и площадях, вновь вырастали в аудиториях, в зрительных залах, на страницах печати, раскованной ненадолго пресловутым манифестом 17 октября, куцей и однобокой российской конституцией.
В дни, когда она была обнародована, у многих закружились головы. Праздничные, ликующие толпы наполнили улицы городов.
Но не все были столь простодушны. Римский-Корсаков в первый же день «свободы» без обиняков заявил:
— Что бы ни случилось, все это ложь и выдумки!
Так и оказалось в самом недалеком будущем.
Если в первые месяцы после ухода из консерватории Сергей Иванович и питал какие-то иллюзии по поводу предстоящего отшельничества, то совсем ненадолго. Остаться в стороне от бурлящего водоворота, от жизни, такой неспокойной, непохожей на прежнюю, полной неожиданностей, парадоксов, острых столкновений, оказалось просто мудрено.
Общественные связи и доброхотные обязательства вовлекли композитора в свою орбиту.
Еще в 1905 году открыла свою деятельность Московская симфоническая капелла. Целью ее была пропаганда среди широкой публики музыкальных творений эпохи Ренессанса, а также классиков кантатно-ораториального жанра XVII–XIX веков. Возглавил капеллу Вячеслав Александрович Булычев, ученик Танеева, но душой этой единственной в своем роде концертной организации был, разумеется, сам Сергей Иванович.
Он руководил разучиванием партий, аккомпанировал хору и читал короткие лекции об особенностях стиля старых мастеров.
В ту пору возник и хор Пречистенских курсов для рабочих.
Лишь немногие из профессиональных музыкантов отважились поддержать столь необычное начинание. Одним из этих немногих был С. И. Танеев.
Первые встречи сложились нелегко: состав хора поначалу оказался довольно пестрым. Были и мелкие служащие, и приказчики из Замоскворечья, и церковные певчие. Бородачи мастеровые, парни-подручные в косоворотках, с неотмытой копотью под глазами, конфузливые девушки в ситцах цветочками и белых платках сперва недоверчиво и угрюмо смотрели на маленького толстого барина с душистой русой седеющей бородой, в пенсне на шнурочке, с тонким скрипучим голосом и строго сдвинутыми бровями.
На душе у Сергея Ивановича было не слишком спокойно — сумеет ли он овладеть вниманием, завоевать доверие столь разнородных людей, в большинстве своем скованных нуждой и неволей?
Однако уже на втором занятии хористы повеселели, появились и улыбки. Вопреки предсказаниям хор не распался.
Несколько лет спустя композитор посвятил ему один из лучших своих хоровых циклов на слова Полонского.
4 марта 1906 года при Московском обществе народных университетов был заложен фундамент народной консерватории, просуществовавшей свыше десяти лет. По мысли учредителей, ее классы должны были дать учащимся общемузыкальное образование, научить понимать музыку, ознакомить с музыкальной литературой разных стран и эпох. Хоровые классы были открыты в центре и на окраинах.
В ряды учащих вошли безвозмездно видные московские музыканты: Гольденвейзер, Гречанинов, Дейша-Сионицкая, Игумнов, Кастальский, Кашкин, Танеев, Яворский. Возглавлял консерваторию ученик Танеева, прогрессивный критик и журналист Юлий Дмитриевич Энгель.
На торжестве открытия Сергей Иванович, сдерживая волнение, произнес памятные для многих и надолго слова:
— Я лично питаю очень большое доверие к музыкальным способностям русского народа. То неисчерпаемое богатство народной музыки, которое было создано в течение предшествующих веков и отголоски которого представляют народные песни, появляющиеся все в новых и новых сборниках, может служить показателем, какие богатые музыкальные силы заложены в недрах русского народного гения. Надо думать, что эти силы, заглушенные рабством государственного гнета, усовершенствованиями цивилизаций, могут быть вызваны наружу и проявить себя… Надо заботиться, чтобы дремлющие творческие силы нашего музыкального народа пробились наружу и проявили себя в созданиях, стоящих на уровне тех бессмертных народных мелодий, которые составляют недосягаемые образцы для нас, ученых музыкантов.
По мере усиления реакции деятельность народной консерватории мало-помалу начала глохнуть…
В первые годы после революции люди были еще преисполнены веры в будущее, нерастраченных иллюзий, ожидания близких перемен.
Пришла весна. Город медленно выходил из-под растаявшего снега. Хмурые, неразговорчивые каменщики, деловито поплевывая на руку, по-хозяйски взялись за разборку обгорелых руин на Пресне, заполняя свежей кладкой уцелевшие проемы. Дворники прилежно соскабливали со стен остатки полусмытых дождями объявлений.
Диктаторская хватка нового премьера Столыпина давала понемногу о себе знать. «Прежде — успокоение, а потом — реформы», — заявил он.
Успокоение проводилось всеми средствами неукоснительно. О реформах же пока ничего не было слышно. Правда, в столице все еще существовала непокорная первая Государственная дума, но дни ее были сочтены.
Шумела, хотя уже с оглядкой, и печать.
Всеобщее шатание умов вызывало у одних чувство растерянности: что же будет? Чего ждать дальше? Другие, не поддаваясь панике, внимательно наблюдая происходящее в мире, упорно продолжали идти каждый своей дорогой. К числу таких принадлежал и Танеев. Дни его были до предела насыщены трудом учительским, творческим и научным. Труд этот был нужен композитору не только сам по себе, но и как душевное средство самозащиты. 13 февраля в Финляндии в санатории для легочных больных близ поселка Питкаярви на сорок пятом году жизни скончался Антоний Степанович Аренский.
С тех пор как он покинул Москву, пути двух композиторов и музыкантов, казалось, пошли врозь. Письма и встречи стали пореже и сделались покороче. Лишь незадолго до конца переписка вновь оживилась в связи с постановкой «Бури» Шекспира с музыкой Аренского на сцене Малого театра.
Подготовке партитуры и музыкальному оформлению спектакля Сергей Иванович весь отдался с присущей ему настойчивостью и энергией.
Всего лишь за десять дней до кончины композитора один из вечеров керзинского кружка был целиком посвящен творчеству Аренского. Танеев аккомпанировал певцам, исполнял вместе с Гольденвейзером сюиту двух фортепьяно «Силуэты».
Но едва лишь непоправимое свершилось, думы, воспоминания нахлынули с неотвратимой силой. Танееву стало казаться, что не все было сделано для того, чтобы прийти на помощь к больному другу и, быть может, отодвинуть фатальный конец.
О душевной близости Аренского и Танеева, редкой открытости друг перед другом говорят их письма. Это одно из них: «Я всегда стесняюсь высказывать свои впечатления: даже в театре не люблю, чтобы около меня сидели знакомые, ибо терпеть не могу высказывать, что я чем-нибудь взволнован или что-нибудь произвело на меня сильное впечатление. Но в письме к Вам, милый Антоша, не могу удержаться, чтобы не сказать, что, слушая игру Антона Григорьевича, я испытываю нечто такое, чего при других обстоятельствах мне никогда не случается испытывать: какое-то жгучее чувство красоты, если так можно выразиться, красоты, которая не успокаивает, а скорее раздражает: я чувствую, как одна нота за другой точно меня насквозь прожигает: наслаждение так глубоко, так интенсивно, что оно как бы переходит в страдание».
Наступило лето. Курсы, кружки и хоры прекратили работу до осени.
В поисках уединения Сергей Иванович после недолгих колебаний выбрал Клин не столько ради отдыха, сколько для завершения огромного труда, начатого им еще в годы директорства, семнадцать лет тому назад.
Закладывая фундамент капитального теоретического исследования основ контрапункта строгого письма, Тане- ев, как и в начале творческого пути, находился под влиянием идей Германа Лароша, чьей памяти он посвятил свой труд.
На пороге 80-х годов, в дни его полемики с Чайковским, предметом поисков московского музыканта было прежде всего обогащение мелодических возможностей через полифонию — многоголосие. Позднее же, в годы работы над книгой, Танеевым владела мысль о построении новых музыкальных форм на полифонической основе.
Вместе с тем как педагог Сергей Иванович был озабочен отсутствием систематического учебника по контрапункту для русских консерваторий, обобщающего опыт многих поколений музыкантов.
До Танеева учение о контрапункте строгого письма представляло собой свод отдельных правил, не объединенных единой системой и лишенных точной классификации.
Шаг за шагом, расширяя круг выводов и наблюдений, он создал грандиозную систему учения о многоголосии, по глубине и широте охвата материала не имевшую в те годы себе подобных.
Как крупнейший музыкант своего времени Танеев глубоко понимал исторический процесс эволюции музыкального искусства. Он учил ценить в прошлом прекрасное, сильное, вечное, не забывая в то же время о нуждах своей эпохи, о судьбах развития современной музыки.
Занимаясь нидерландцами, Генделем, Бахом, Танеев никогда не терял связи с истоками отечественного многоголосия.
В книге «Подвижный контрапункт» он подытожил и систематизировал достижения мастеров строгого стиля и обосновал новые приемы полифонического развития.
Контрапункт для Танеева никогда не был самоцелью.
Он видел в нем лишь могучее средство для развития техники, мелодического начала в музыке.
Сергей Танеев увидел свет в ноябре 1856 года. Три месяца спустя скончался Михаил Иванович Глинка. Письма и записи последних лет жизни творца «Руслана» были опубликованы в 80-х годах. Их читал Чайковский. Мимо них не мог пройти Танеев. Эти поздние годы Михаила Глинки, малопродуктивные на первый взгляд в смысле создания новых сочинений, были, по словам Бориса Асафьева, периодом напряженной работы интеллекта, неутомимых исканий.
Композитор в эту пору «крепко замкнул свое сердце, сделавшись точильщиком собственной мысли и техники».
Перелистывая письма Глинки начала 50-х годов, мы наталкиваемся на поразительное временами созвучие этих строк с помыслами и исканиями молодого Танеева, На это впервые обратил внимание Борис Асафьев. То же пристальное, пытливое чтение древних — Гомера, Софокла, Эсхила, Овидия, классиков XVIII века, «энциклопедистов». В музыке — глубокое изучение наследия Генделя и Баха, Глюка и Моцарта.
Оба русских художника помышляли не о реставрации отжившего, потерявшего всю прелесть живого непосредственного чувства. Пытаясь разгадать законы, управляющие музыкальным мышлением, они видели в полифонии одно из сокровищ, добытых коллективным созданием человечества в борьбе за новые формы общения.
Танееву в его поисках в какой-то мере помог Спиноза, под воздействием которого он пребывал долгие годы. Не праздной затеей была попытка композитора представить в виде графической таблицы формул все 36 теорем из первой части «Этики».
Высшей формой логического познания, учил нидерландский философ, является математический метод, Танеев поставил своей задачей совлечь покров полу-мистической таинственности, окутавшей учение о контрапункте. Сделать учение более простым и доступным благодаря применению простейших алгебраических приемов.
В качестве эпиграфа к книге о подвижном контрапункте он предпослал цитату из Леонардо да Винчи: «Никакое человеческое знание не может претендовать на звание истинной науки, если оно не прошло через математические формы выражения».
Много лет спустя, словно перекликаясь с московским учителем, неустанно твердил своим питомцам Александр Глазунов:
— Не пренебрегайте «сухой материей» полифонической науки! Математика — ключ к объяснению всевозможных явлений мира: физики, механики, астрономии. Полифония — наша математика, без нее нет настоящего знания музыки, не может быть умения мыслить музыкально.
Наконец в средине лета на последней странице рукописи появилась многозначительная надпись: «Демьяново. 1 июля 1906 года».
Прошло, однако, еще три года без малого, прежде чем книга, изданная фирмой Беляева в Лейпциге, увидела свет.
Работа над текстом продолжалась и в корректурах вплоть до выхода книги из печати в мае — июне 1909 года.
10 января 1907 года, через год с небольшим после завершения Шестой струнный квартет вышел наконец на эстраду в концерте Общества камерной музыки в Петербурге.
Шестой квартет, по словам Бориса Асафьева, был «книгой книг» русской квартетной музыки.
В камерном наследии Танеева он остался вершиной, к которой сошлись все пути, пройденные композитором в поисках художественной правды.
Мастерство изложения, развитие и разработка тем доведены до высокого совершенства. Красота, выразительность и свобода голосоведения — до мыслимого предела. Архитектура всего «здания» стройная, легкая от первого до последнего такта.
Мы видим, как из тематического зерна главной партии первой части вырастают образы центральных частей квартета — элегического адажио сериозо и порывистой темпераментной жиги. В заключительных тактах финала суровый и властный унисон всего ансамбля утверждает главную тему в основной тональности, «сопрягая конец с началом».
По богатому и сложному единству построения Шестой квартет — чудо музыкального искусства.
«В спокойном, уверенном мастерстве С. И. Танеева, — писал впоследствии А. В. Оссовский, — в его самообладании, даже в моменты сильного душевного напряжения, узнаешь те же черты, которые придают такую возвышенность и мужественную серьезность художественному облику Баха…»
Но, собственно, мысль о совершенстве формы приходит позже.
Если бы автор и захотел, как писал Асафьев, выпрямить линию замысла в ровное поле академических умозрений, это было не в его власти. Здесь и там, едва ли не на каждой странице квартета, через сложнейшую вязь переплетения голосов пробиваются горячие ключи живого чувства, слышен немолчный стук сердца художника, равно открытого радости и страданию. Неутоленная нежность и улыбка доверчивого простодушия, и глубокая, скорбная дума, и тревожные отголоски века — все откроется чуткому слуху в музыке квартета.
Вместе с тем, вслушиваясь в нее, трудно отрешиться от иного: какой-то образ, сродни образу лермонтовского «Паруса», неотвязно стоит перед глазами, белея «в тумане моря голубом», томит и тревожит своим одиночеством, нерешенной загадкой. Все тот же от века вопрос: человеческое «зачем», идущее от трепетной лирики Шумана.
«Не трагична ли, — спрашивает Борис Асафьев, — тщета усилий Танеева и безбрежность дум его?»
Способность «длить музыку, как глубокое раздумье» дана лишь немногим.
Первые отклики печати были довольно разноречивы. Кое-кому музыка квартета показалась «суховатой».
Но Оссовский в своей рецензии назвал Шестой квартет истинным обогащением не только отечественной, но и европейской камерной литературы.
Последние строки рецензии проникнуты неподдельной тревогой. «Сам автор этого прекрасного произведения сражен теперь в Москве тяжелым недугом… Думается, что я отвечу чувствам всех русских музыкантов, если пожелаю даровитому композитору скорейшего восстановления его сил для новых счастливых художественных трудов».
Круг испытаний, которые принес композитору щедрый и тяжелый 1906 год, еще не замкнулся.
5 сентября, едва начались занятия в кружках и на курсах, в Петербурге скоропостижно скончался брат Сергея Ивановича Павел Танеев.
Под ударами судьбы равно беззащитны как слабые, малодушные, так и стойкие натуры. Едва ли доселе кому бы то ни было удалось найти себе прибежище от боли в спасительной мысли о том, что «все, мол, пройдет, сгладится временем»!
Лишь очень немногим, подобно Танееву, дано было в дни горестей и бед находить для себя внутренний оплот, черпая мужество не только в творческом труде, по как бы в самой скорби, в самом страдании открывать невидимые людям родники красоты и правды.
Едва лишь самое тяжелое и гнетущее осталось позади, внутренний слух композитора вновь наполнился музыкой. И он вернулся к крупному сочинению, начатому еще в ноябре 1902 года.
На этот раз Сергей Иванович обратился к жанру, к которому никогда прежде не питал особой склонности. Это был смешанный ансамбль с участием фортепьяно.
Партия фортепьяно была разработана композитором с такой щедростью и отточенным мастерством, что кто-то из критиков позднее заметил, что, пожалуй, это и не квартет вовсе, но фортепьянный концерт в камерном сопровождении струнного трио.
Три части квартета несхожи по форме и манере изложения.
Мелодия второй, медленной части (адажио), одна из прекраснейших во всей камерной музыке Танеева, пленяет возвышенной чистотой. И вслед за ней романтический порыв третьей части, гневный напор в разработке фуги, доведенный до крайнего напряжения. Но вот, словно исчерпав силу ярости, буря понемногу затихает. И в коротком заключении, которое композитор называл «Модерато серафико» («серафическое модерато»), возвращается вновь мелодия адажио, исполненная гимнического восторга перед красотой вселенной.
Одному из критиков по ассоциации вспомнился Франциск Ассизский («Патер Серафикус»). Как видно из пометок в личных книгах композитора, личность и творения средневекового философа-пантеиста действительно привлекали внимание Танеева.
Но, разумеется, в самом складе поэтической речи московского музыканта не было и быть не могло и тени молитвенного экстаза, питавшего музу «Блаженного Франциска».
Мысли русского музыканта возносились к звездам, блуждали в круговороте светил, но сам он твердо шел по земле.
Чуткое ухо всегда расслышит в музыке Танеева этот шаг, твердую поступь человека бесстрашной прямоты, мужества, несгибаемой воли, человека, не способного ни на какую сделку со своей совестью.
Между тем исподтишка подкрадывалась новая беда.
В первых числах декабря Сергей Иванович завершил партитуру квартета, а в конце месяца занемог. Врачи признали брюшной тиф.
Когда больной начал приходить в себя, на дворе стоял февраль. Сил у Сергея Ивановича осталась самая малость, однако сломить его оказалось вовсе не так просто. Взглянув на календарь, он потребовал у нянюшки письменный прибор и бумагу и, привстав на локте, начал писать письмецо друзьям и благодетелям Масловым, а особо — поздравительный сонет — имениннице Анне Ивановне. Сонет датирован 3 февраля 1907 года. На полях письмеца с присущей автору дотошностью обозначена температура «38°».
…Приник к одру велением врача,
И больше месяца такую жизнь влача,
Пишу больной стихи — не малая обуза —
Но мне диктует их послушливая муза…
Между тем па столе грудой лежала неразобранная почта.
Когда лечащий врач позволил встать, бледный, отощавший, опираясь на стулья, Танеев добрался до стола и прежде всего с жадностью набросился на газеты и тотчас же начал хмуриться.
За время вынужденного «пробела» в жизни, как видно, многое переменилось. Гнетущее чувство вызывал сам внешний облик газетных листов, испещренных бельмами цензорских вымарок.
Скупые, лаконичные и от этого еще более зловещие заметки о приговорах военно-полевых судов, о кровавых драгонадах карательных отрядов фон Римана и Ренненкампфа в прибалтийских губерниях. А за всем лысеющая, чернобородая голова Столыпина с сумрачными, глубоко провалившимися глазами.
— Так было, так будет! — провозгласил премьер с думской трибуны.
И тут же — разглагольствования либералов (им все еще казалось, что именно они подлинные хозяева русской земли!); вопли декадентов, призывы «воспарить над буднями» и тут же лакейское прислужничество перед властью.
Происходящее в мире до того волновало больного, что друзья на первых порах начали припрятывать наиболее острые номера газет.
Настоящие «новые времена» обозначались прежде всего в сфере идей. Русская интеллигенция заметалась в поисках новых вех и маяков. Многие, охладев к политической борьбе, пошли навстречу декадентам, занимавшим одну за другой ключевые позиции в искусстве, в литературе.
Если «декаданс» в современной ему музыке представлялся Танееву «отвратительным в своей сущности злом», то прежде всего потому, что он считал его гибельным для искусства, подрывающим устои его существования, ведущим к неизбежному распаду тональной системы. Большие произведения, писал он, рождаются не как стройные организмы, а как бесформенные массы механически связанных частиц, которые можно по усмотрению переставлять и заменять другими.
Особенно отталкивали композитора излишества в сфере гармонии.
Однажды с комическим ужасом он рассказывал о том, что, по слухам, некий француз пишет музыку квартовыми аккордами, красными чернилами на черной бумаге…
Вместе с тем он глубоко чуждался и рутины. Немного позднее он писал Модесту Ильичу Чайковскому: «У меня не лежит душа к сочинениям новейших модернистов вовсе не потому, что я желаю застоя в музыке и враждебно отношусь к новизне. Наоборот, повторение того, что уже давным-давно сказано, я считаю делом бесполезным, и отсутствие оригинальности в сочинении делает меня к нему совершенно равнодушным. Но теперешнее движение кажется мне, прежде всего, в высшей степени односторонним… Музыкальный язык портится. Вместо связности и целеустремленности гармоний, которая чувствуется в сочинениях еще сравнительно недавнего времени, мы встречаем совершенно произвольное сопоставление тонально отдаленных друг от друга аккордов…»
Не новое как таковое отталкивало московского музыканта. Довольно вспомнить восхищение, с каким он встретил «Кащея» и позднее «Золотого петушка» Римского-Корсакова.
Никогда Сергей Иванович ничего не принимал и не отвергал до проверки опытом.
Предание донесло до нас память о том, как в течение нескольких недель московские музыканты, собираясь в домике Танеева, прилежно изучали оркестровые партитуры «Кольца Нибелунгов» Вагнера. Ничто существенно важное от внимания Танеева не ускользало.
Еще при жизни Чайковского Сергей Иванович не отрицал того, что у Вагнера «можно многому подучиться».
Путь, избранный Скрябиным, одним из любимейших учеников Танеева, внушал учителю чувство озабоченности, порой недоумения.
Вместе с тем в яркой талантливости Скрябина даже в поздний период Сергей Иванович никогда всерьез не сомневался.
Скрябин же, по словам Болеслава Леопольдовича Яворского, «при всей необычности внутренней слуховой настройки, верный заветам Танеева, выдерживал всю классическую последовательность композиционного оформления».
Именно с этих позиций Танеев, сурово осуждая «гармонические излишества», случалось, принципиально отстаивал музыкальную форму даже таких сочинений, как «Поэма экстаза».
В дневнике Танеева сохранилась запись от 2 декабря 1903 года о посещении Скрябина, игравшего учителю только что созданную Третью симфонию.
Каждый из учеников Сергея Ивановича пошел своей дорогой, отвечающей художественному темпераменту, склонности и влечению сердца.
Но для каждого из них танеевский домик обладал неотразимой притягательной силой.
Несколько окрепнув физически, Сергей Иванович постепенно вернулся к сочинению музыки.
Оглядываясь на прожитый год, композитор иногда думал о тяжких утратах, о горестях и болезнях, оставшихся там. Но кое-что удалось сделать и для людей, для будущего. Это квартет, книга о контрапункте.
Теперь его привлекали вокальные формы. Нередко в руках у него видели томик стихов Тютчева с карандашными пометками на полях пожелтевших страниц.
Так родились на свет танеевские терцеты «Ночи», несколько необычная форма была позаимствована, как видно, из опыта великих мастеров эпохи Возрождения. Композитор видел в этих небольших сочинениях для вокального трио переходный этап к дальнейшему.
Первым был текст «Сонета Микеланджело».
Молчи, прошу, не смей меня будить!
О, в этот век преступный и постыдный
Не жить, не чувствовать — удел завидный,
Отрадно спать, отрадней камнем быть…
«Век преступный и постыдный»… Пожалуй, да! Но ни спать, ни камнем быть не в его натуре.
Композитор старательно вынашивал замысел своих вокальных сочинений. Подборки текстов, черновые эскизы романсов и хоров, случалось, подолгу лежали в папках, дожидаясь своего часа.
Среди них было и небольшое стихотворение Якова Полонского. Романс «Мое сердце — родник» не принадлежит к числу танеевских шедевров. Вместе с тем как в тексте, так и в интонационном строе его музыки звучит нота, утверждающая жизнь, характерная для зрелых лет творчества музыканта.
Это один из тех неиссякаемых ключей-родников, которые с такой щедростью поили сердце художника, равно открытое для радости и печали.
Мое сердце — родник, моя песня — волна.
Пропадая вдали — разливается…
Под грозой — моя песня, как туча, темна,
На заре — в ней заря отражается.
Если ж вдруг вспыхнут искры нежданной любви
Или на сердце горе накопится —
В лоно песни моей льются слезы мои,
И волна уносить их торопится.
В апреле месяце 1904 года Сергей Иванович Танеев после долгих поисков нашел наконец, угол себе «по нраву». Широкий дворик городской усадьбы купца Вишнякова в Гагаринском переулке, сплошь заросший яркой густой травой, полюбился композитору с первого же взгляда.
Справа от ворот в глубине двора поблескивали стекла барского дома, слева — белели полускрытые кустами разросшейся сирени стены приземистого, на два крылечка, домика, по виду дворницкой (так оно и было на самом деле). Одной своей стороной дом выходил на Малый Власьевский (ныне улица Танеевых).
Под его невысокой кровлей и прожил Сергей Иванович остаток жизни своей, одиннадцать лет, сперва с нянюшкой Пелагеей Васильевной, а потом в одиночестве. Весь распорядок жизни в этих низеньких, тихих и теплых горницах был подчинен неприхотливым вкусам и устоявшимся привычкам их хозяина, и прежде всего его неутомимым трудам. Примелькавшиеся предметы утвари, мелочи труда и быта оставались годами на тех же местах. Кое у кого из давнишних посетителей танеевского домика, быть может, бродила странная мысль, что одни и те же комнаты перемещаются вслед за композитором из переулка в переулок.
Из четырех комнат танеевской квартиры только одна, кабинет композитора, была относительно велика и даже разделена аркой на две неравные половины. В передней помещалась конторка, за которой обычно стоя работал композитор, книжные шкафы, унаследованные от Николая Рубинштейна, фисгармония. В другой, меньшей, стояли рояль и пианино, по стенкам — нотные этажерки. На синих в косую клетку обоях лежал отблеск из окон; смотря по времени года — то снежно-голубой, то зеленоватый от кустов и деревьев.
С иными из семейных реликвий, окружавших труды и досуги композитора, были связаны маленькие легенды, предания и попросту курьезы.
Массивный, прадедовский, черного дерева, обитый синим бархатом диван существует и поныне и мог бы немало порассказать.
Его сиденье, широкое, мягкое и покойное, имело, однако, странное и коварное свойство в неожиданные минуты опрокидываться вверх дном. По словам нянюшки, при жизни в Мертвом переулке Сергей Иванович любил спать на этом диване. Войдя однажды рано утром, она не нашла Танеева на месте. Но голос его раздался как бы из-под земли.
«Нечистый морочит!» — решила нянюшка и попятилась, крестясь. Голос композитора деловито сообщил, что, проснувшись, он неловко повернулся и провалился в диванный ящик. Пришлось прибегнуть к помощи дворника.
В дальнем полутемном углу несколько конфузливо скрывался записанный маслом портрет Сергея Ивановича работы В. Е. Маковского. Портрет был заказан маститому живописцу еще при жизни матушки Варвары Павловны. Сходство с оригиналом было чрезвычайное. Но был на нем композитор необыкновенно красен лицом, словно вышел из бани.
Когда сняли покрывало, Варвара Павловна едва не лишилась чувств:
— Срам какой!.. Сережу-то купцом загулявшим нарисовали…
Смущенный художник объяснил, что краски нынче плохи. Вот он и дал запас красноты на случай, если полиняет. С годами краснота обрела несколько буроватый оттенок.
Но, пожалуй, самой замечательной из реликвий был рояль Танеева, неизменный старенький «Беккер» с круглой (в чайное блюдце) дырой на верхней крышке. Связанную с роялем историю поведала Мария Адриановна Дейша-Сионицкая, близкий друг композитора, талантливая певица, первая исполнительница многих его романсов, прекрасный организатор, учредитель московских «Музыкальных выставок».
Нужно заметить, что, где бы ни жил композитор до конца его дней, в доме не было ни водопровода, ни электрического света. Танеев объяснял это тем, что не любит зависеть от факторов, ему неизвестных (имея в виду перебои в подаче воды и электроэнергии).
Когда он играл, «Беккер» буквально ходил ходуном и стоявшая на ветхом пюпитре зажженная керосиновая лампа угрожающе качалась и подпрыгивала.
Навещая нередко танеевский домик, Мария Адриановна подумала однажды, что терпеть этот ужасный рояль в доме композитора дальше невозможно, и тут же с присущей ей энергией принялась за дело. Тайный ее призыв к настоящим и бывшим ученикам Танеева не остался без ответа. Среди заговорщиков были Рахманинов, Скрябин, Глиэр, Гречанинов и много-много других.
Но всю эту затею постигло полнейшее фиаско: дар был со всей решимостью отвергнут. Ни просьбы, ни заклинания, ни даже слезы не оказали на Сергея Ивановича ни малейшего действия.
Тут, по словам Кашкина, его нельзя было взять «ни крестом, ни пестом».
Таким он и остался до конца дней своих.
Внешняя, материальная сторона жизни была упрощена до предела. К столу изо дня в день и круглый год одно и то же меню: котлеты, борщок по сезону — то из свеклы, то из щавеля, то из молодой крапивы.
Донельзя рассеянный в будничных житейских делах, композитор был крайне педантичен во всем, что касалось его труда, занятий с учениками, данных обещаний, отношений с людьми.
Каждый вечер, ложась спать, Танеев клал под тяжелый медный подсвечник записку с перечнем дел и обязательств на следующий день, которые надлежало выполнить при всех обстоятельствах.
Всю жизнь Сергей Иванович настойчиво твердил ученикам и самому себе: нужно жить так, чтобы ни одна минута не пропадала даром!
И когда это от него зависело, он достигал немалого успеха. Гольденвейзер вспоминал, как однажды, прогуливаясь вместе с ним весенним вечером, Сергей Иванович вдруг заметил:
— А знаете, когда я был очень молод, я составил себе расписание того, что я должен сделать до пятидесяти лет. И все, что я наметил себе, я сделал. Так как я рассчитываю прожить сто лет, то я занят теперь тем, что составляю себе расписание на вторые пятьдесят.
Была ли это шутка? Пожалуй, нет. Правда, с некоторых пор в этом «втором пятидесятилетии» он был не столь уж уверен. Все сделалось как бы потяжелее: и походка, и движение, и сердца стук.
Но не в привычках Сергея Ивановича было потакать физическим и душевным слабостям. Главный, завершающий итог его трудов и раздумий о прожитой жизни еще впереди.
Число учеников Танеева, всех, кто примерно за 37 лет (с 1878-го по 1915-й) прошел через его музыкально-теоретический и фортепьянный классы в стенах консерватории или за ее пределами, доходит до 270 человек.
Несколько поколений молодых музыкантов выросли духовно, обогатили свой опыт в общении с великим учителем, нашли собственный путь в искусстве.
Ни один из его учеников как музыкант не пошел по его стопам. Трудно вообразить себе более несхожие индивидуальности, чем Рахманинов, Скрябин, Метнер, Палиашвили, Ляпунов, Конюс, Станчинский, Яворский, Глиэр, Гречанинов, Василенко, Сац, Гольденвейзер, Александров, Игумнов, Николаев… Но каждый навсегда сохранил в памяти образ наставника и друга, чувство благоговения перед его чистотой, любовью к правде, чувство нежной благодарности.
«После беседы с ним я чувствовал себя лучше, чище, — писал Гречанинов, — как чувствуют себя лучше по прочтении хорошей книги. И не один я сознательно искал общения с ним. Многие шли к нему за советом, за поддержкой в своих начинаниях, и не только в области искусства».
По словам Кашкина, в учениках своих Сергей Иванович «прежде всего ценил практическое умение, основанное на осмысленном понимании условий данной работы, ибо такое понимание, соединенное с умением, предполагает уже всю полноту знания; впрочем, в искусстве вообще знание тогда только имеет действительную цену, когда оно принимает форму умения».
Танеев учил отделять в искусстве существенное от второстепенного. Самое сухое превращалось в его устах в живое и осмысленное.
Как учитель Танеев был крайне требователен, только, разумеется, не в смысле внешней суровости. Вообразить себе Сергея Ивановича в роли какого-то «карателя» было просто немыслимо. Но вполне удовлетворить его было трудно.
Это удавалось немногим, и то лишь изредка.
Собираясь на урок к Танееву, каждый еще с утра испытывал чувство праздничной приподнятости. В таком же настроении был и учитель. Он весь уходил в работу, готовый всем опытом, всеми знаниями прийти на помощь учащимся.
Свою требовательность он относил прежде всего к самому себе. Уча других, он всю жизнь учился сам, едва ли не до последнего дня.
Виртуозное владение музыкальным материалом нередко поражало очевидцев. Любую оркестровую партитуру, лишь слегка просмотрев, он играл на фортепьяно с листа со всей полнотой гармонии и голосоведения, выделяя все сколько-нибудь существенно важное.
Энгель вспоминал, как однажды во время урока, просматривая принесенные учениками темы, он выбрал одну ему понравившуюся и «тут же за фортепьяно сымпровизировал… форменную трехголосную фугу…» Кроме Сергея Ивановича, писал Энгель, «я не знаю человека (и не слыхал про такого), кто бы мог это сделать. Для незнакомых со всей трудностью такой задачи скажу, что это приблизительно то же, как если бы кто-либо на данную тему и в данных метрических размерах экспромтом продекламировал большую законченную по форме и содержанию стихотворную поэму».
Едва ли не каждый из консерваторских учеников Танеева хотя бы раз побывал на «вторниках» в Сивцевом Вражке, в Серебряном, Мертвом или Гагаринском переулках, где в разные годы жил композитор. Для других же потребность духовного общения с учителем становилась насущной и продолжалась до конца его дней.
В атмосферу домашних уроков в танеевском домике вводят нас воспоминания учеников композитора А. Карцева и С. Евсеева, занимавшихся контрапунктом не в одно время и при разных обстоятельствах. Оба повествуют о доброй и мудрой простоте, царившей на этих уроках, лишенной какого бы то ни было «жречества».
Регламент занятий обычно заранее не устанавливался, Танеев объявлял перерыв для чаепития. В группе вместе с Карцевым занимались студенты Федоров и Базилевский. По окончании урока Сергей Иванович иногда шел провожать учеников до трамвайной остановки, на ходу продолжая начатую беседу.
Возможно, эти вечерние прогулки входили в распорядок дня композитора, но в благодарной памяти учащихся они оставляли след неизгладимый.
Легкость, с какой учитель строил и решал сложнейшие задания, слегка, про себя, насвистывая мелодию, казалась им какой-то магией. Заметив это, композитор не забывал предостеречь:
— Не думайте, что мне все так просто дается. Над некоторыми задачами мне приходилось биться по два-три дня.
Незадолго до окончания курса Танеев взял ложу в театр на «Волшебную флейту» Моцарта, пригласив Карцева и его товарищей по группе.
Этот спектакль был как бы итоговым, завершающим уроком.
«В антрактах и даже во время действия, — вспоминал Карцев, — он, не ограничиваясь словесными разъяснениями, бегло набрасывал на бумагу отдельные детали и контрапунктические рисунки гениальной оперы… Получалось впечатление, что он просто списывает музыку с оркестра». Недоуменный вопрос Карцева, в свою очередь, казалось, озадачил композитора.
— Я не представляю себе, — отвечал он, — иного устройства головы. Слушая музыку, я могу и видеть ее, как бы уже записанную. Для меня кажется удивительным как раз обратное, то есть отсутствие такой способности…
Никогда за всю жизнь Танеева-педагога не было у него ни фаворитов, ни просто любимчиков. Ко всем без изъятия он относился ровно, доброжелательно, но без тени фамильярности и сантимента. Если и была разница, то лишь в том, что к более талантливым применялась повышенная мера требовательности. Он был неутомим и учил тому же своих питомцев.
Однажды во время уроков, когда кто-то пожаловался на усталость, Сергей Иванович был не на шутку удивлен.
— Быть того не может, — сказал он. — Наверно, вы устали от чего-то другого, но не от наших задач!..
Когда речь при нем заходила о вдохновении как особом условии, необходимом для творчества, он посмеивался лукаво. Как-то перед экзаменами по форме он спросил, готовы ли у учеников темы к сонате. Кто-то удивился: «Разве темы можно произвольно готовить? Ведь они обыкновенно сами приходят в голову!» — «Хорошо, если они сами приходят в голову, — иронически возразил композитор, — но вообразите себе, что они придут в голову на другой день после экзамена».
Вдохновение, учил Танеев, нисходит только после упорной проработки. Чем больше энергии потрачено на подготовку, тем больше уверенности, что удастся освободиться от штампов и очистить путь творческому мышлению.
Припомним теперь приведенные ранее слова его учителя Чайковского:
«Вдохновение — такая гостья, которая не любит посещать ленивых!»
«Помочь ищущему, — писал Юлий Энгель, — лучше всего может тот, кто и сам не разучился еще искать.
Таков был Сергей Иванович — учитель поистине настоящий, с какой бы стороны ни подойти к нему, учитель техники, как и учитель стиля, учитель начинающих, как и учитель мастеров; учитель контрапункта, как и учитель жизни».
Если бы у комнат была способность видеть, слышать и помнить, было бы о чем порассказать танеевскому кабинету! Его стены с полинялыми обоями, увешанные пожелтевшими фотографиями, затаили в себе эхо навсегда умолкнувших голосов и шагов. Кого только тут не бывало! Иной раз, когда композитор не был поглощен без остатка внутренней работой, он, быть может, слышал его, это эхо. Нередко случалось, что чей-то образ преследовал его изо дня в день долгое время. Он следовал за движениями мысли, иногда помогал, порой — озадачивал. Хотя Сергей Иванович в эту пору жизни часто был озабочен мыслью о том, как ради все растущих замыслов оградить свое уединение от наплыва гостей званых и незваных, ему не удавалось избегнуть многолюдства.
На «вторниках» у Танеева бывали и всемирно прославленные музыканты — Иосиф Гофман, Артур Никиш, Ванда Ландовская; ученые — Столетов, М. Ковалевский, Тимирязев; литераторы — Боборыкин, Полонский, историк литературы Стороженко.
Склонность композитора к общественным, естественным и точным наукам не ослабевала с годами. Много лет кряду он состоял членом «Общества любителей естествознания, антропологии и этнографии».
Но сфера чисто музыкальная была, разумеется, намного шире: «Музыкально-теоретическое общество», Народная консерватория, Симфоническая капелла Булычева, Музыкально-теоретическая библиотека, Музыкальные выставки, курсы и хоры — все, вместе взятое, поглощало много дорогого времени.
Это не мешало композитору часто, иногда на несколько дней выезжать в Клин. До конца дней своих Сергей Иванович принимал самое горячее участие в создании экспозиций Дома-музея Чайковскогро и вел по этому поводу переписку с Модестом Ильичом.
Друзья и ученики, прежние и новые, разных поколений, окружали композитора и в часы досугов, бесед и домашнего музицирования.
Супруги Керзины, певец Назарий Райский, Дейша-Сионицкая, Скрябин, Метнер, Рахманинов, Орлов, Васильев, Станчинский, Юрий Померанцев.
Шли все за помощью, советом, душевной поддержкой, приносили на суд учителя свои сочинения, сомнения, тревоги и печали. Приходили, чтобы на малый срок отрешиться от житейских зол и бед, приходили просто для того, чтобы услышать голос великого мастера. Всех тянул к себе танеевский домик, белеющий среди кустов сирени.
Как заметил полушутя один из участников танеевских вечеров, «дальше идти было уже некуда и не к кому».
С некоторых пор на «вторниках» и товарищеских вечерах у Танеева начали появляться символисты, чаще других Андрей Белый, Эллис. Как вскоре выяснилось, Сергей Иванович в свободное время охотно посещал их семейные вечера. Ко всему происходящему на этих вечерах композитор относился с величайшим вниманием. Для него это была, видимо, все та же проверка нового опытом, от которой он никогда не уклонялся.
Встреча композитора с поэтом Эллисом неожиданно принесла щедрые плоды.
Красочный портрет Эллиса (Л. Кобылинского) дожил до наших дней на страницах книги Андрея Белого «В начале века».
Как человек Кобылинский, видимо, был не лишен странностей, но поэтическая одаренность его не вызывала сомнений и сказалась прежде всего в изысканных переводах из старых и новых поэтов Запада — Мура, Данте, Метерлинка, Бодлера, Сюлли Прюдома, д’Ориаса, вошедших в цикл под заглавием «Иммортели».
Вслушиваясь в склад поэтических строф, композитор заметил, что некоторые из них начинают для него звучать. Летом 1908 года в деревне под Звенигородом Танеев за двенадцать дней создал цикл романсов на слова поэта.
Не все десять «Иммортелей» равно удались композитору.
Но три романса остались по сей день вершиной вокальной лирики Танеева.
Это «Канцона XXXII» на текст из цикла «Новая жизнь» Данте Алигьери.
…В простор небес безбрежный ускользая,
В блаженный край…
«Канцона» Танеева едва ли не наиболее проницательное прочтение Данте во всей музыкальной литературе. Несомненно одно: лишь немногим из величайших музыкантов удалось достигнуть такой поэтической и возвышенной чистоты и прозрачности красок, как Танееву в этом его шедевре.
«Сталактиты» из Сюлли Прюдома:
Мне дорог грот, где дымным светом
Мой факел сумрак багрянит,
Где эхо грустное звучит
На вздох невольный мой ответом.
Композитор прочел эти строки по-своему. За символическим «погребальным убором» таинственного грота раскрывается на минуту совершенно земная, человеческая скорбь, быть может таившаяся годами, — та щемящая душевная боль, скрывать которую далее не стало силы.
И наконец — трагический «Менуэт» из Шарлц д’Ориаса. По широте и размаху мысли этот небольшой романс далеко выходит из рамок камерного стиля. Композитору удалось сочетать изысканно-жеманную поступь менуэта (с «Моцартовской трелью») и нарастающий грозный шаг революции в токкатном ритме уличной песни парижских «санкюлотов» — Са-ира! Са-ира!
Мне мил старинный ритурнель
С его изящной пестротою,
Люблю певучей скрипки трель,
Призыв крикливого гобоя.
Но часто их напев живой
Вдруг нота скорбная пронзала,
И часто в шумном вихре бала
Мне отзвук слышался иной…
«Менуэт» Танеева не стилизация в манере XVIII века, но драматический шедевр неповторимого своеобразия. Во всей русской вокальной музыке трудно найти ему подобный.
Иногда в невысоких комнатах домика в Гагаринском переулке появлялась высокая грузная фигура Александра Глазунова.
Надпись на партитуре Четвертого струнного квартета: «Моему дорогому московскому учителю Сергею Ивановичу Танееву от искренне преданного автора», сделанная еще в феврале 1900 года, не была просто актом привычной учтивости к собрату по искусству. Глазунов признавался, что его привлекает и музыка московского композитора («Там более воздуха и света!..» — говорил он), и личность ее автора.
Еще в ноябре 1902 года Александр Константинович писал Танееву: «Опять повторю Вам то, что когда-то Вам уже говорил, а именно, что разнообразием приемов я обязан знакомству с Вами и Вашими сочинениями, которые я очень тщательно изучал и которыми очень восхищался».
Оттенок особой сердечности и теплоты с годами обретали отношения Танеева с Модестом Чайковским. Беседуя с глазу на глаз с Модестом Ильичом, Танеев испытывал порой чувство старательно скрываемого волнения. Один взгляд, случайный жест, интонация голоса будили в памяти дорогую тень ушедшего друга.
В душную грозовую ночь в июле 1908 года в усадьбе Любенске под Лугой скончался Николай Андреевич Римский-Корсаков.
Этой вести нельзя было ни принять, ни с нею примириться.
Слишком свежо в памяти было музыкальное чудо, открытое Николаем Андреевичем в его «Золотом петушке», да и сам он был еще где-то здесь, совсем рядом. В ушах звучал его ровный глуховатый голос, неторопливый скрип шагов. Виделась угловато-высокая фигура старого Берендея.
Их последний разговор был… О чем? Именно о смерти. О ней Николай Андреевич говорил удивительно просто и даже весело, поблескивая очками, как о чем-то не только неизбежном, но просто-таки необходимом.
— В мертвых не вменяйте нас. Мы живы! — с несколько загадочной усмешкой говорил он.
В урочный час и на Пречистенку приходила весна. Дворики и обочины переулков зарастали травой, одуванчиками. И вот уже лето. В воздухе висит неподвижная духота. Один только тополевый пух, не зная устали, кружит по дворам и переулкам, зыбким летучим снежком оседает возле порогов, на грядках. Невесомые серебристые хлопья залетают в комнаты через окна, плавают под потолком вверх и вниз и садятся где вздумается: на кушетку, на кресло-качалку, на верхнюю крышку рояля, на плечи хозяина дома и на его голову, склоненную над конторкой.
Звуки извне не нарушали течения мысли. Где-то за многоэтажными домами, которые с недавних пор вырастали вокруг, словно грибы, глухо рокотала Москва. Зажужжит шмель возле окошка: «Войти иль нет?..» В прихожей глухо прозвучат тяжелые медленные шаги нянюшки и другие — полегче — Дунящины, шепчущие женские голоса.
В начале 900-х годов Танеев упал с велосипеда, повредил ногу. Болезнь затянулась на годы, лишив музыканта былой подвижности. Тревожила возрастающая полнота. «Тяжелело» сердце. От поры до времени он уезжал летом в Пятигорск для лечения.
Но обычно с наступлением теплых дней Сергей Иванович выезжал в деревню. Черниговский скит из-за возрастающего многолюдства давно потерял для композитора былую привлекательность. Он нашел наконец такой малодоступный для праздных уголок себе по душе близ Звенигорода. Это была маленькая, в пятнадцать дворов, деревушка Дюдьково, раскинувшаяся в лощине среди вековых еловых боров. Изведав однажды нерушимой, благословенной тишины, композитор полюбил ее.
«Живу я здесь в чистой избе, называемой дачей, — писал он своему старому другу, выдающейся певице Елизавете Андреевне Лавровской, — имею инструмент, работаю ежедневно в определенные часы, один день провожу как другой и прекрасно себя чувствую».
На этот раз он как еще никогда отдавался покою. Зима выдалась трудной. Он мало сочинял. Время уходило на подготовку к концертным выступлениям. В течение зимы 1907/08 года он выступал в Москве, играл Четвертый концерт Бетховена, свои ансамбли с фортепьяно, речь о которых еще впереди. В феврале — марте композитор участвовал в симфонических концертах РМО в Ярославле, Харькове и Казани.
Теперь предстояло наверстать потерянное время. Давно уже нигде ему так не работалось, как в Дюдькове.
Он стал наезжать в Звенигород на малый срок даже среди зимы и особенно перед весной.
Если не считать двух вынужденных поездок на Кавказ, он только раз изменил Дюдькову по настоянию своего ученика Фомы Гартмана.
На этой встрече следует несколько остановиться.
Фома Александрович Гартман, талантливый, ярко одаренный композитор, в юности ученик Аренского, в 1907 году изучал контрапункт у Танеева. Прослужив два года без малого, бросил гвардейский полк, уготованную ему блестящую карьеру, вышел в отставку и с жаром отдался любимому искусству. Гартман и его жена Ольга зиму жили обычно в Петербурге, лето — в имении Хоружевке в Харьковской губернии, куда настойчиво звали и Танеева. Оба были еще очень молоды, независимы и щедры душой.
Волнующая нежная привязанность Гартманов к одинокому стареющему музыканту нашла свое выражение в обширной переписке, продолжавшейся до конца дней композитора. Письма эти, быть может, иной раз и докучали Танееву, но в искренности их он не мог усомниться.
И однажды, когда Гартманы по приезде в Москву посетили танеевский домик и вновь повторили свое приглашение, у Сергея Ивановича не хватило духу его отвергнуть.
Село Хоружевка разбросано по склону широкого яра — оврага. По дну его цепочкой среди зарослей осоки тянулись проточные пруды…
В распоряжение гостя был предоставлен чисто выбеленный флигель с верандой и новым беккеровским роялем, стоявший уединенно в гуще небольшого парка. Тишина кругом царила нерушимая. «Ни человеческого голоса, — писал композитор, — ни лая собак. Ничего не слышно».
В качестве «вестового» к флигелю был прикомандирован служивый Никита Голубь. В часы работы приезжего музыканта Никита ходил дозором как журавль, высоко поднимая ноги. Но стоило композитору ради короткого отдыха выйти посидеть на завалинке, служивый вырастал словно из-под земли и заводил вежливый разговор саньым высоким слогом. При этом всякий раз крутил, не закуривая, цигарку из крепчайшего «бакуна». Эти беседы приводили Танеева в веселое расположение духа. Никита Маркович был грамотен и до книжек питал страсть неодолимую. Тут композитор принял заботу на себя и по возвращении в Москву не раз высылал Никите книжки, которые могли тому прийтись по нраву.
Гостя в Хоружевке просто боготворили, окружив его ненавязчивыми заботами, сердечным уютом.
Надолго запомнились ему послеобеденные прогулки по полям и рощам, вечерние беседы за чайным столом на террасе. Сергей Иванович в эти годы увлекся индийской философией, читал Сутры и Упанишады, обдумывая первые главы нового теоретического сочинения по теории Канона. Перед отходом ко сну, как правило, музицировали.
Гартманы много путешествовали. Письма шли в Гагаринский переулок со всех концов света: из Неаполя, Зальцбурга, Мюнхена, Парижа.
В темах для разговора по душам не ощущалось недостатка. Танеев никогда не мог забыть о том, что Фома Александрович Гартман был свидетелем последних дней жизни Аренского в Питкаярви. Но о чем бы ни зашла речь, у Ольги она неизменно возвращалась к Хоружевке.
«…Ваши ноги нас очень беспокоят… — писала она. — Вы видите, как скверно на Вас подействовало пребывание в Дюдькове зимой! В Дюдькове Вы слишком одиноки, не в том смысле, что нет знакомых, а в том смысле, что нет людей, которые любили бы Вас попросту. А в Хоружевке любят… Будем делать небольшие прогулки, говорить по-итальянски, отдыхать в лесу. Буду читать Вам вслух, если будет такая работа, которой это не помешает».
Может быть, именно эта бесхитростная любовь «попросту» Отзывалась подчас в душе музыканта глубокой тайной болью.
Ночь холодная мутно глядит
Под рогожу кибитки моей,
— Под полозьями поле скрипит,
Под дугой колокольчик звенит,
А ямщик погоняет коней…
Мне все чудится: будто скамейка стоит,
На скамейке старуха сидит.
До полуночи пряжу прядет,
Мне любимые сказки мои говорит,
Колыбельные песни поет…
Это старое стихотворение Якова Полонского жило в памяти Сергея Ивановича едва ли не с детских дет и сочеталось в воображении с образом нянюшки его Пелагей Васильевны, Он не один раз ожидал случая положить «Зимний путь» на музыку. Но случай как-то все не представлялся.
Пелагее Васильевне давно уже перевалило за восьмой десяток… Начала заметно дряхлеть, уставать. Но ни годы, ни старческие немощи не способны были угасить ее ясный ум, острую наблюдательность, природный юмор.
В последние годы, когда нянюшка уже не могла оказывать те услуги, в которых он так нуждался, она постоянно учила и наставляла свою племянницу Дуняшу, как нужно «ходить» за Сергеем Ивановичем, и очень хорошо ее выучила.
Понемногу с болью в душе Сергей Иванович старался привыкнуть к мысли о недалекой уже разлуке с нянюшкой и каждый раз, возвращаясь в Москву, считал за особую радость и благополучие застать нянюшку в живых, на привычном месте возле окошка, в думах о нем, в любви и заботах.
Образ нянюшки композитора дошел до нас не только в воспоминаниях близких и фотографиях, но и в письме Сергеи Ивановича, датированное 1914 годом, к художнику В. Е. Маковскому, которому Танеев заказал портрет Пелагеи Васильевны.
«Цвет волос моей нянюшки, — писал он, — был светло-русый вроде цвета льна. В последние годы он еще побледнел от седины. Хотя сильной седины у нее не было. Цвет глаз — светло-голубой, казалось, они светятся. Их называли лучистыми. Была она благожелательна к людям и вполне бескорыстна. Не копила на старость, но все раздавала родственникам, а нередко и занимала, чтобы дать тем, кто к ней обращался. Была кротка по натуре. Не помню, чтобы на кого-то сердилась. Отличалась отсутствием малейшей фальши. Всю жизнь оставалась неграмотной, однако хорошо разбиралась в житейских делах и могла дать полезный совет».
Вся музыкальная Москва знала и любила ее, повторяла ее меткие словечки и присказки. Сергей Иванович иногда появлялся вместе с нянюшкой и в концертах. Отдельные ее отзывы об услышанном, передаваемые из уст в уста, дошли и до нас. Сияя от удовольствия, нянюшка рассказывала, как один бас (весьма в те времена популярный) «быком заревел». Говорилось это, разумеется, никак не в укор басу, а скорее наоборот. Побывав однажды в квартетном собрании, она образно описала, как музыканты друг за дружкой выходили со скрипками. Четвертый, по ее словам, вынес скрипку «огромну-преогромну» и справиться с ней не мог — на пол поставил. Положение его, видать, было незавидное! Первый постучал смычком, глянули друг на друга, да все сразу как вдарили… Так вчетвером весь вечер и пиликали.
В другой раз нянюшка собралась на вечер в Благородное собрание послушать новый квартет Сергея Ивановича. По невыясненным соображениям в программе была сделана перестановка. Не подозревая о том, Пелагея Васильевна прослушала в первом отделении скучноватый квартет Катуара и со спокойной совестью отправилась домой.
— Что-то, Сергей Иванович, нынче ваш квартет мне не по душе пришелся, — встретила она вернувшегося в полночь композитора.
Сергей Иванович расхохотался.
Узнав, в чем дело, нянюшка пришла в отчаяние и залилась слезами.
После смерти Варвары Павловны все привычные с детства привязанности Сергея Ивановича сосредоточились на нянюшке. Она оставалась единой свидетельницей всех столь любимых им семейных воспоминаний. Позднее, когда для одинокого музыканта в лице Пелагеи Васильевны воплотился весь семейный уклад жизни, началось с ее стороны многолетнее беззаветное служение дорогому большому ребенку.
Вечно погруженный в умственную работу, педантически аккуратный и дотошный во всем, касавшемся его труда, Танеев, однако, никогда не мог совладать с домашней библиотекой. По причине ли близорукости, то ли рассеянности он никогда не мог припомнить, где и что у него лежит, кому и когда он дал ту или иную книгу.
Неоднократные попытки заводить реестры и памятные книжки были малоуспешны, так как сами эти книжки куда-то непонятно исчезали. Нередко, чтобы найти нужную ему в данную минуту книгу, он переворачивал вверх дном все остальные. И тут, подобно фее с волшебной палочкой, появлялась Пелагея Васильевна. Она уже давно передвигалась с трудом и не только ничего не смыслила в книгах и в нотах, но до конца дней своих так и осталась неграмотной. Однако всякий раз и немедленно находила искомое по каким-то особым своим приметам, будь то партитура, книга, даже на иностранном языке, или записка. Это походило на фокус и неизменно вызывало изумление и восторженный хохот Сергея Ивановича. Лишь когда нянюшки не стало в живых, композитор занялся приведением в порядок библиотеки, составлением систематических каталогов и картотек, переплетением книг и нот. В работе Танееву усердно помогал ученик его Володя Метцль.
Курение в доме Танеева находилось под строжайшим запретом. Карцев, закоренелый курильщик, испытывал, по его словам, во время занятий танталовы муки. Наконец, снизойдя к неизлечимому пороку своего питомца, Сергей Иванович сам указал ему выход.
— Ну сходите к Пелагее Васильевне на кухню. Она это выдерживает, — предложил он.
Угол для курильщиков на кухне и в коридорчике подле самоварной отдушины был оборудован, по воспоминаниям Карцева, несложно и главным образом «идейно»: на стене, окантованные, под стеклом, были: развешаны проповеди и изречения Льва Толстого против курения и прочих дурманов.
— Кури, кури, батюшка, ничего! — гостеприимно приглашала Пелагея Васильевна. — Кого только у нас тут, у трубы-то, не перебывало! Вот еще совсем недавно дирижер один приезжий, заграничный, только с Сергеем Ивановичем в комнатах посидит, а уж ко мне сюда покурить бежит.
Карцев про себя, улыбнувшись, попытался вообразить себе великого Артура Никиша мирно беседующим с Пелагеей Васильевной возле самоварной отдушины.
— А наш-то Сергей Иванович сам не курит и никому не дозволяет… А уж из гостей как вернется вечером, там у него небось и не спрашивали, всего прокурили — по двору всю одежду развесить на ночь прикажет от дыму-то!
Юрий Померанцев не один раз был свидетелем сборов композитора перед выступлением на концерте, Как суетилась вокруг него, как хлопотала нянюшка! Не забыть бы чего… Сущее дите, прости, господи! Сама проверяла карманы Сергея Ивановича, есть ли платок, очешник…
Однажды, когда Сергей Иванович был на Кавказе, нянюшка, услышав от кого-то о железнодорожной катастрофе в Париже, чуть свет прибежала к Масловым. Немалого труда стоило ее успокоить, убедить, что при этой катастрофе Сергей Иванович никак не мог пострадать.
Горе, хотя и ждешь его в тайне от себя самого, обычно приходит внезапно.
В середине ноября 1910 года, не успело еще улечься потрясение, всколыхнувшее всю Россию вестью об уходе и смерти Льва Николаевича Толстого, как нянюшка вдруг занемогла.
Прохворала она всего три недели.
17 декабря Танеев писал Чайковскому: «Милый Модест Ильич. Ранее получения Вашего письма я уже собирался Вам писать и сообщить о моем горе. 6-го декабря умерла Пелагея Васильевна, и 9-го мы ее похоронили… Я не могу свыкнуться с тем, что не увижу ее больше, и все время чувствую себя точно пришибленным, как бы физически ощущая полученный мною удар…»
Перед лицом обрушившейся беды Танеев оказался беспомощным и безоружным, особенно в первые часы, как бы потерял почву под ногами. Вблизи в эти минуты оказался один Карцев. Он и принял на себя бремя первоначальных хлопот, непосильных для осиротевшего музыканта. Позже Сергей Иванович, казалось, успокоился и погрузился в глубокое раздумье.
Однажды в январе среди дня повалил густой снег. В холодном крутящемся дыму вмиг пропали дома, деревья и непогашенный с ночи уличный фонарь на углу Гагаринского и Малого Власьевского переулков.
Двое вошли с улицы во двор усадьбы Вишнякова и остановились в нерешимости, поглядывая на дверь флигеля, где даже через снежную круговерть явственно белела приколотая записка. Ее содержание гостям было заранее известно: «Здесь входа нет. Просят не звонить!» — или что-нибудь в этом роде. Переглянувшись, посетители обошли сугроб, направляясь к другой двери. Там тоже виднелась записка, но дверь сверх ожидания отворилась.
Тихая пожилая темноглазая женщина улыбнулась, вытирая руки о передник.
— Заходите, покорно просим. Ждут вас Сергей Иванович.
Постучав о крылечко ногами, вошли. Оба в танеевском домике издавна были своими. Нерешительность на этот раз имела особые причины.
На кухне, как и при нянюшке, — чистота, теплынь, кисейные занавески на окнах, на полках ярко начищенная медная посуда. Дуняша разжигала самовар. Из комнат глухо доносились звуки рояля. Через спаленку вошли в прихожую. Музыка за дверью смолкла. Сергей Иванович, сдвинув пенсне на кончик носа, с порога разглядывал посетителей.
— Заходите, заходите! — сказал он приветливо, но так просто, словно расстались они не месяц тому назад, а только вчера.
Юрий Померанцев, уже известный московский дирижер, и Алексей Станчинский, блестяще одаренный музыкант — оба в разные годы были учениками Танеева.
— Почему глаз не кажете?
— Так «афиша» же на дверях! — объяснил Померанцев.
— Как? Разве она еще висит? — удивился хозяин.
— Висит.
— Гм! То-то ко мне никто не заходит, — заметил Сергей Иванович и, подумав, добавил: — Ну пусть ее, еще маленько повисит. Тем временем я подгоню работу. А день какой нынче? — вдруг спохватился он.
— Вторник.
— Как же так, Юшенька? — вдруг рассердился композитор. — Снять, снять немедленно! — И вышел.
Померанцев — сангвиник по натуре, шумливый, неуемный, склонный к неожиданным выходкам.
Станчинский, напротив, был немногословен. Тонкий, большеглазый, замкнутый в себе, как бы «не от мира сего». Композиторский талант его был из ряда вон выходящим. Но жизнь его (перефразируя поэта) «была затемнена некоторыми облаками». Тень тяжелого душевного недуга омрачала его молодость.
В кабинете ничто не переменилось. Снежный отблеск из окон лежал на потолке и обоях, на белых изразцах печи в углу. В ковровом кресле-качалке сидел все тот же толстый кот Василий. Сладко зевая, щурил глаза на Померанцева, с которым у кота были давнишние счеты.
Как бывало уже десятки раз, Сергей Иванович вернулся и погрозил коту пальцем, выговаривая своим тонким тенорком:
— Сколько раз тебе, Василь Васильевич, сказано: на качалку не влезать!
Кот обиженно дернул ухом и перебрался на кушетку.
— Ну… — начал было Сергей Иванович, разглядывая гостей. Но в эту минуту зазвонил колокольчик.
В прихожей, весь белый от снега, как святочный дед, кашляя и чихая, уже раздевался Кашкин. Вслед за ним приехала Мария Адриановна Дейша-Сионицкая, черноволосая, уже немолодая, с влажными темно-карими глазами, в шапочке с вуалью и в пушистой беличьей ротонде.
Чувство душевной скованности, владевшее гостями, рассеялось не сразу. Каждому мерещились шаги нянюшки, ее добрый голос. Но путь к открытым излияниям сочувствия был, видимо, заказан.
И чтобы рассеять смущение гостей, которого он не мог не заметить, Сергей Иванович без долгих предисловий предложил помузицировать и снял с полки пожелтевшую партитуру «Идоменея». Собственно, в этом не было особенной нужды. Почти все из Моцарта он играл на память. Но самый вид страниц, начертанных рукой творца «Дон-Жуана», доставлял музыканту ни с чем не сравнимое наслаждение.
В музыке «Идоменея» слышались временами отголоски уходящей грозы, но свет с каждой минутой ширился и торжествовал. Сам первоисточник этого света был тут же, не за горами.
Из овальной рамы глядел на слушающих тишбейновский портрет Моцарта. Чуть отклонив голову вправо, сунув руки за борт атласного черного камзола, он слушал с легкой усмешкой, загадочный и лукавый. В этой низенькой теплой горнице среди засыпанной снегами Москвы автор «Волшебной флейты», видимо, был как у себя дома.
— Тучи приходят и уходят, друзья, — без слов говорил он, — а солнце остается.
Мария Адриановна не сводила с него улыбающихся глаз, еле слышно подпевая роялю. Между тем другой Моцарт — бронзовый бюст, вывезенный композитором из Праги в 1908 году, — стоял на высокой тумбочке в тени напротив. Слегка вскинув голову, он без улыбки, казалось, прислушивался к чему-то другому.
На дворе начало смеркаться. Стекла покрывала изморозь.
Покуда хозяин вышел за лампой, Кашкин задумчиво прогуливался по кабинету, разглядывая на стенах фотографии, которые видел уже сотни раз. Потом остановился возле конторки. На покатой крышке ее лежало то, что он искал. Он знал, что Сергей Иванович еще летом в деревне работал над новым сочинением — Прелюдией и фугой для фортепьяно. Кашкин уже видел однажды эту тетрадь. Но теперь в нижнем правом углу титульного листа другими чернилами, но тем же твердым почерком была обозначена дата «9 декабря 1910 года».
Смерть Пелагеи Васильевны Танеев назвал однажды «одним из самых важных событий» в его жизни. И вот 9 декабря, проводив нянюшку в последний путь, он вернулся в навеки опустевший дом и уже поздно ночью нашел в себе мужество раскрыть клавир прелюдии, внес, может быть, какой-то завершающий штрих и сделал эту надпись недрогнувшей рукой.
Сыграть прелюдию гостям он согласился не сразу, говоря, что трудная и нужно сначала учить. Но потом передумал, надел пенсне, поправил лампу и сел.
Эта характерная, очень прямая танеевская посадка увековечена для нас фотографиями.
«Рука у Танеева, — вспоминал позднее его ученик Яворский, — была прекрасная, с длинными, тонкими, очень гибкими пальцами, чрезвычайно подвижными суставами в пясти и запястье. Пясть складывалась в узкую трубочку и раскрывалась широким веером».
В тени абажура, за нотной полкой белела на черном бархате гипсовая маска Николая Рубинштейна.
Прелюдия звучала как неторопливый, исполненный глубокого значения диалог двух голосов. Медленно нисходящая поступь нижнего была несколько сумрачной и величавой.
Между тем верхний мечтательный, легкий, переменчивый реял над ним в вышине, то замирая, то сплетая хрупкие, тревожно щемящие созвучия из подголосков, приводя на память раннего Скрябина.
Оба художника были несхожими между собой сыновьями одного и того же века!
За прелюдией последовала фуга.
Как опытный кормчий, музыкант вел за собой слушателей через вихри и водовороты разбушевавшейся стихии к намеченному рубежу.
Струны рояля звенели. Расшатанный пюпитр вместе со стоявшей на нем зажженной керосиновой лампой ходил ходуном. Мария Адриановна глядела на нее в страхе перед, казалось, неминуемой бедой.
Но вот фуга, словно очистительная гроза, пронеслась по комнатам танеевского домика и, как бы исчерпав свои силы, замедлила бег и смолкла на двух тихих задумчивых октавах.
Под висячей лампой, на круглом столе гостей ожидала горячая, накрытая салфеткой кулебяка с капустой. Рядом — старинный граненый, еще из Владимира, кувшин с темным, чуть хмельным, пенистым, на солоду хлебным квасом, высокие стаканы.
Все так же по-спартански просто, как и при жизни нянюшки. Тут ее имя было названо впервые в этот вечер без ненужной горечи, тепло, с задушевной улыбкой. И каждому не терпелось припомнить о ней что-то свое, хорошее, доброе, ее шутки, любимые словечки, связанные с ее памятью курьезы, веселые неурядицы. Каждому помнился зоркий внимательный взгляд умных, обрамленных морщинами глаз, ее ласковая воркотня.
Когда Мария Адриановна задумывалась на минуту, в памяти у нее мелькала строка из давно прочитанной книги: «…Все как было! Но тебя нет со мной…»
В начале десятого Сергей Иванович со свечой вышел проводить гостей. Снегопад унялся. В черном небе мигали мохнатые зимние звезды. В окнах хозяйского дома — яркий электрический свет. Через изморозь переливалась искрами зажженная елка. Радужный отблеск ложился на скаты наметанных под окнами свежих сугробов,
Лето 1911 года композитор прожил под Звенигородом в напряженном труде над завершением самого крупного по масштабу и глубине мысли из своих смешанных ансамблей.
Это был фортепьянный квинтет соль минор.
Истоки его нужно искать, пожалуй, еще в 90-х годах. Ритмы и интонации сумрака, тревоги, порой смятения уже явственно слышны в финалах Второго и Четвертого струнных квартетов, перекликаются временами со страницами четвертой картины «Пиковой дамы». Тот же хорошо знакомый «трепет тайный», который так глубоко проник в ритмы своего времени, сознание людей, что даже художникам интеллектуального склада не всегда удавалось противостоять ему.
Тут нельзя не припомнить несколько таинственную и фантастическую «скерцо-балладу» из фортепьянного трио ре мажор.
Кашкин после первого исполнения трио назвал ее по новизне и мастерству едва ли не лучшим из всего созданного Танеевым.
Лето кончилось. В сентябре композитор на месяц выехал в Пятигорск, а когда он вернулся, квинтет прозвучал впервые в закрытом собрании Общества распространения камерной музыки.
Глубокой осенью жизнь композитора вышла из привычного круга. В средине ноября на два с лишним месяца он выехал за границу.
Это была уже третья поездка композитора с начала 900-х годов, когда известность его переступила рубежи России.
В 1903 году по приглашению юбилейного комитета Танеев ездил в Германию на торжества по поводу открытия памятника Вагнеру.
В Берлине он прослушал множество концертов, встречался с Рихардом Штраусом, но, вернувшись в Москву, сетовал на низкий художественный уровень концертных программ и современной музыкальной культуры в Германии вообще.
Самый глубокий след в памяти оставило посещение в Лейпциге древней Томас-кирхе, под сводами которой еще реяла великая тень Иоганна Себастьяна Баха.
В конце 1908 года состоялись выступления Танеева в Берлине, Вене и Праге. Исполнялись его смешанные ансамбли (квартет и трио) с участием фортепьяно. Концерты привлекли внимание публики и музыкантов, но встретили весьма сдержанные отклики в печати.
В последнюю свою поездку глубокой осенью 1911 года посетил Берлин, Лейпциг, Дюссельдорф, Франкфурт-на-Майне, завершив свой путь в полюбившейся ему Праге.
Раньше срока настала зима, посеребрив рощи и гребни холмов, кровли и купола колоколен.
В программе концертов был недавно завершенный фортепьянный квинтет.
Все найдет в этой музыке жаждущий слух, только не безмятежное созерцание действительности. Это была взволнованная речь большого художника, у которого есть что сказать людям, не прибегая при этом к гармоническим излишествам. С первых же тактов ясно ощутима суровая поступь времени. За интродукцией следует аллегро, исполненное контрастов, мятежных исканий, неожиданных поворотов.
Совершенно необычна вторая часть квинтета — скерцо. «Фортепьяно, — писал Юлий Энгель, — дает звонкий, словно трубный, сигнал, и от него разлетаются ежемгновенно меняющиеся аккорды струнных. Все струнные играют при этом особым, воздушным, точно рикошетным, смычком, от которого скерцо все время точно вздрагивает и рассыпается мелкой стеклянной дробью…»
«Третья часть… почти вся звучит на выдержанной в басу мелодической фигуре, переходящей иногда и в верхние голоса. Это тоже очень красиво звучащая часть, в строгом, несколько баховском духе, с баховской разработанной мелодией, с интересными… гармониями».
Стремительный финал полон страстного напряжения и трагического пафоса. Но в заключение квинтета музыка светлеет, переходя в торжественный и могучий унисон смычковых на фоне замирающего колокольного перезвона в партии фортепьяно.
Фортепьянной партии в квинтете отведена роль перводвижущей силы.
Успех квинтета у публики был огромный, но наибольшие овации выпали на долю концерта в лейпцигском Гевандхаузе, где с чешским квартетом выступила талантливая венесуэльская пианистка Тереза Карреньо.
В отличие от публики немецкая печать приняла квинтет не только сдержанно, но, пожалуй, не слишком дружелюбно. Один из рецензентов узрел в сочинении лишь «бледную копию немецких неоклассиков». Другой прямо назвал имя Иоганнеса Брамса.
— Вот тебе раз!.. — шутя проворчал композитор. — Работаешь, работаешь — и на тебе, «Брамсом» выругали!..
Как и его учителю Чайковскому, Танееву музыка Иоганнеса Брамса казалась скучной, но оба, разумеется, не могли не уважать его как большого художника высоких и серьезных устремлений.
В декабре после концертов в Праге Танеев поехал в Зальцбург со специальным намерением изучить детские тетради Моцарта с контрапунктическими упражнениями.
По приезде домой он составил тщательное описание рукописи, воздав, таким образом, дань своего преклонения гению творца «Дон-Жуана», возможно использовав некоторые выводы в задуманном им новом теоретическом труде о каноне.
Чешский квартет приехал в Москву вслед за ним. 20 января Танеев сыграл квинтет совместно с квартетом. Успех концерта был поистине триумфальным.
Среди почты, дожидавшейся музыканта дома, в Гагаринском переулке, был пакет в оберточной бумаге с грифом Российского музыкального издательства. В нем оказалась пачка тонких нотных тетрадей — первые оттиски «Четырех стихотворений Я. Полонского для одного голоса с фортепиано», опус 32. «Посвящается памяти…»
Прошел год, а Сергей Иванович все еще не мог ни поверить в свершившееся, ни примириться с ним. Это чувство было особенно болезненным в первые часы, когда он возвращался домой после долгого отсутствия.
Отпечатанное впервые при первом взгляде всегда кажется чужим и странным. Он осторожно перевернул страницу. «В годину утраты», «Любил я тихий свет», «Мой ум подавлен был тоской» и, наконец, «Зимний путь».
Четыре песни, несхожие по характеру, объединены щемящей нотой, остающейся в подтексте.
В тепле злое горе цветет-зеленеет,
Как будто его солнце вешнее греет,
Оттаяли слезы и льются ключом, —
А там, над могильным сыпучим бугром,
Березка стоит и в снегу коченеет.
Но будет пора, холод в душу сойдет,
И горе застынет, как будто замрет…
Недоверчиво покачав головой, композитор не спеша закрыл тетрадь.
В годы перед началом первой мировой войны музыкальная жизнь в Москве кипела.
Витрины на людных перекрестках пестрели от ярких афиш. Театры Большой и частной оперы Зимина, залы и консерватории, и Благородного собрания, и бесчисленных клубов всегда переполнены. Молодежь (в большинстве студенты) ночи напролет простаивала в холод и стужу возле касс в надежде получить билет на концерт Скрябина или Рахманинова, Шаляпина или Собинова. На концертных эстрадах, что ни год, блистали все новые и новые имена.
В марте двенадцатого года закончил свой славный путь керзинский кружок, годом раньше прекратились и «Музыкальные выставки».
Но несколько ранее в Москве был основан Дом песни, вскоре завоевавший широкую популярность. Имя основателя, выдающейся камерной певицы Олениной д’Альгейм, было москвичам хорошо знакомо. Но само начинание было новым не только по форме и по уровню исполнительского мастерства, но и по широте замысла и серьезному отношению к просветительской миссии. Дом песни устраивал конкурсы певцов и композиторов — фольклористов, выпускал бюллетени и даже газету.
Время у Танеева было рассчитано буквально по минутам. После выхода в свет книги 6 подвижном контрапункте композитор предпринял обширное исследование по теории канона. Уроки, сочинение, общественные связи поглощали его дни и вечера. Вместе с тем ничто поистине новое от внимания музыканта не ускользало. Рассказывают, что, услыхав однажды в Доме песни «Детскую», Сергей Иванович несколько поколебался в давнишнем предубеждении против музыки Модеста Мусоргского.
Его видели всюду — в концертах и на репетициях. Он работал выше меры человеческих сил. Но тропа к дверям его домика никогда не зарастала травой.
Однажды в первых числах марта, в субботу, Сергей Иванович раньше, чем всегда, закончил труды дня.
Он ждал гостя на вечер.
Едва круглые прадедовские часы, висевшие над дверью, похрипев, пробили шесть, где-то зазвонил колокольчик.
Композитор улыбнулся такой пунктуальности (есть в этом некая частица и его труда) и вышел в прихожую встретить Рахманинова.
Очень высокий, слегка сутулый, он нагнулся, входя через низенькую, явно не по его росту, дверь кабинета.
На дворе давно стемнело, а разговор продолжался. За дверью слышны были два голоса: высокий, протяжный — хозяина и низкий, глуховатый — гостя.
Предмет их беседы на этот раз сам по себе был не слишком значительным. Она шла главным образом вокруг основанного дирижером Кусевицким «Комитета по самоиздательству композиторов», в котором и Танеев и Рахманинов принимали деятельное участие.
Но за этим таилась, видимо, какая-то совсем другая тема, не высказанная вслух, но важная для обоих.
Когда деловые вопросы были исчерпаны, Рахманинов по просьбе хозяина проиграл «пассакалию» из струнного квартета, который сочинял в это время.
Танеев слушал очень внимательно, склонив набок голову и слегка посапывая по привычке.
В глазах у него, когда он поглядывал на ученика, сквозило что-то похожее на затаенную нежность. Вырос ведь, по сути, у него на глазах. И как вырос!..
Дальше речь пошла о квартетном стиле вообще и, разумеется, о Моцарте и его домажорном квартете — недосягаемой вершине человеческого гения.
Пробило девять, и гость поднялся, чтобы проститься.
Оба были по натуре мало склонны к сердечным излияниям. Все ясе что-то оставалось еще недосказанным до конца.
Танеев вынул из ящика конторки заранее подписанный экземпляр своих песен «В годину утраты» и вручил его гостю. Между страницами был вложен литографированный портрет старой женщины, которую Сергей Васильевич знал, чтил и любил, еще будучи подростком.
Принимая подарок, он лишь низко наклонил голову. А когда взглянул на учителя, под ресницами осталась тень удивительно теплой и доброй улыбки. Оба неприметно вздохнули с облегчением и простились.
На дворе сделалось светло как днем.
Луна стояла высоко в серебристой дымке и в широкой орбите лунного круга, пророчащего ветер и снег. Вокруг не было ни души.
Рахманинов только теперь вспомнил, что весь вечер ему мучительно хотелось курить.
Не дойдя до ворот, он остановился, короткая тень лежала рядом на подтаявшем снегу.
В сугробах вспыхивали и погасали слабые искры.
Вынув портсигар, музыкант оглянулся на окна кабинета. На стеклах, одетых изморозью, горел неяркий зеленоватый свет, шевелились тени. Он видел, как Сергей Иванович перенес лампу с фортепьяно на конторку, потом почему-то вернулся.
Через двойные стекла еле слышно донесся звук рояля. Он уже знал эти подаренные ему автором песни.
Ближе всех душе музыканта был, разумеется, «Зимний путь» — легкий бег саней и звон колокольчика, уносимый ветром в ночное снежное поле.
Сейчас он расслышал его скорее внутренним слухом.
…Там журчит ключ живой и ключ мертвой воды —
И не веришь, и веришь очам…
У Рахманинова мелькнула мысль, что для него и для каждого русского музыканта этот глухой и безлюдный дворик среди лабиринта кривых переулков на Пречистенке, наверно, самый дорогой и заветный во всей Москве и во всей России.
Нужно дорожить каждой минутой, пока не иссяк этот ключ животворной воды, покуда окна домика-дворницкой все еще смотрят в темноту через сетку ветвей безлиственной сирени.
…А холодная ночь так же мутно глядит
Под рогожу кибитки моей.
Под полозьями поле скрипит,
Под дугой колокольчик звенит,
А ямщик погоняет коней!
Поднимаясь на любимую горку, Танеев с удивлением заметил, что давно протоптанная тропа вдруг сделалась как бы покруче. Дважды он останавливался, чтобы перевести дух. Присел напоследок под елками на неоструганную скамью.
Вслед за безветренным сереньким днем, видимо, уходило и лето!
Деревня Дюдьково — пригоршня изб под старым тесом и бурой соломой — лежала вся как на. ладони на дне лесистой котловины.
Этот заповедный угол русской земли в свое время показался ему надежно укрытым от житейских зол и бед зубчатыми стенами вековых еловых боров. Если этот «первый взгляд» кое в чем и обманул музыканта, все же он привязался к Дюдькову, к его благословенной тишине, в которой так нуждался после пережитых испытаний.
Ранние сумерки невидимым пеплом падали на землю, и заметнее стало, как за одни сутки среди темного ельника пожелтели березы на взгорье.
С опушки из-за шаткого бревенчатого мостика донеслось мычание стада. Пора! Он медленно пошел вниз, тяжело опираясь на палку.
По широкой улице, густо заросшей дерном, под горку бежали, переплетаясь, желтые тропы.
Поодаль от веранды под плакучей березой — некрашеный стол, покрытый клетчатой скатертью. Пузатый, начищенный, как маленькое медное солнце, самовар струил в сумерках слабый запах смолистого угара, насвистывая вполголоса свой вечерний флажолет.
Соседская девочка Нютка в цветном платке и материной кофте, сдвинув брови, деловито перетирала посуду. Мала не по летам, некрасива и с виду очень серьезна. Говорит, на людях больше шепотком, не поднимая ресниц. А под ресницами много такого, что не уловишь с первого взгляда: и печаль, и какое-то доброе лукавство. Видимо, потому композитор так безошибочно находил дорогу к детским сердцам, что в натуре этого пожилого грузного бородатого человека сохранилось немало детского. Доверчиво, не робея, Нютка глядела прямо в глаза его под навесом густых потемневших бровей, на белый лоб и на золотое пенсне на шнурочке, приколотое к борту тужурки.
В конце лета частенько ходили по грибы. Чуть свет мышонком скребется в стекло:
— Дядь Сереж… (Барином звать не велел.) А дядь Сереж! — кивает: солнышко, мол, встает!
А на дворе туман, мгла, чуть елки видны. Однако делать нечего — идут! Вела напрямик, ныряя по шею в заросли папоротника, обрызганные росой, распевая иволгой, откуда только и голос брался!
Бывало, он, насупясь, разглядывал ее руку, расправляя заскорузлые от недетского труда, но все же тонкие, красивые и музыкальные пальцы. А Нютка усмехалась про себя, думая, что «дядь Сереж» про судьбу ее гадает. Так оно, по существу, и было. Именно про «судьбу» и гадал музыкант, куда она, неласковая, приведет это беззащитное, не расправившее крылья создание!
Однако время! Допив стакан чаю, Сергей Иванович простился с хозяйкой. Лошади дожидались под ветлами возле калитки. Заказной извозчик Ленька Пигасов (композитор окрестил его «Пегасом»), парень лет семнадцати в заломленном картузе, малиновой косоворотке и растоптанных дедовых сапогах, сидел на козлах.
— Час добрый! — сказала хозяйка, крестя на дорогу. Добрый… — жалобным шепотом повторила Нютка.
У околицы высокий, худой, как жердь, старый пастух Никанор, сдернув с головы рваную шапку, долго глядел вслед коляске выцветшими слезящимися глазами, бормоча что-то ласковое в кудлатую бороду.
В те далекие годы железная дорога до Звенигорода еще не дошла. Ехать из Дюдькова приходилось девятнадцать верст по проселочной дороге до станции Голицыне на Московско-Брянской магистрали. Чтобы поспеть к вечернему поезду, выезжали еще засветло.
Нынче времени было с избытком. До Слободы ехали шагом.
Осень заботливой хозяйкой вступала в звенигородские леса. Роса щедро поила землю. Из лесных прогалин временами свежо и остро тянуло винным запахом палого листа, грибной сырости, слежавшейся хвои. Слабый ветер разносил переливчатый звон журавлиных стай. По кустам, тихонько звеня, бежала студеная извилистая речка Сторожка. Слева, на взгорье, забелелась и пропала угловая башня монастырского кремля.
Ямщик, опустив вожжи, мурлыкал что-то невнятное себе под нос наигранным мальчишеским басом. А седок мысленно озирался на ушедшее лето, и не на то одно лишь лето, с которым сегодня прощался, но на вереницу лет, прожитых в еловых рощах под Звенигородом. Как однажды с удивлением заметил композитор, его уход из консерватории едва ли намного прибавил ему досугов! Потому он так дорожил летними месяцами и совершенным творческим уединением за пределами Москвы. Правда, в дюдьковской «чистой избе» он был отторгнут от привычной рабочей обстановки, от книг, партитур, конторки, старого рояля.
Эта тяга в деревню еще усугубилась после смерти Пелагеи Васильевны и, наверно, вытекала из убеждения, что он должен торопиться, чтобы выполнить все задуманное.
Там, в лесном захолустье, закончился один важный этап его творческого пути созданием фортепьянного квинтета и, несколько ранее, начался новый, как он выразился, — «коллекцией хоров» на слова Полонского.
И наконец летом 1912 года композитор подошел к воплощению замысла всей своей жизни.
Задумавшись, Сергей Иванович не заметил, как совсем стемнело и резко посвежело в воздухе.
В черном небе горели звезды. Темная пучина, бездонная и грозная, мигающая мириадами цветных огней, эта вселенная без творца, в которого он никогда не верил, влекла его еще смолоду.
Под колесами загрохотал бревенчатый мост. Впереди зажглись тусклые фонари станции. Неожиданно, зародившись в глухих потемках, гул и рокот стремительно и широко разлился по оврагам. За отрывистым трехголосным криком паровоза, мелькая сквозь молодой ельник, понеслись метеорным потоком огни курьерского поезда. Его тяжелый грохот, расплескав звездную тишину, вскоре пропал. Но пронзительный свист еще долго отдавался в ушах, словно вопль этого взбаламученного мира, который и среди ночи не может найти себе покоя.
Сергей Иванович торопил «Пегаса».
Всеми помыслами он был уже в Москве, в водовороте жизни, где столько незавершенных дел, замыслов, где люди душевно близкие нуждались в его помощи, совете и просто в добром слове.
Вернувшись из заграничной поездки, Танеев очень редко появлялся на концертных эстрадах, обычно лишь в своих ансамблях с участием фортепьяно. Однажды в закрытом вечере Музыкально-теоретической библиотеки сыграл вместе с Богословским на двух фортепьяно шесть органных фуг Баха.
Только поздней осенью 1913 года к двадцатой годовщине со дня смерти Чайковского Танеев выступил в симфоническом собрании с «Концертной фантазией для фортепьяно с оркестром».
Позднее, зимой прошел цикл камерных вечеров — романсы Чайковского. В дуэте с Танеевым выступила талантливая молодая певица, солистка частной оперы Нина Кошиц. В памяти слушателей надолго остались неповторимые «отыгрыши» танеевского фортепьяно в романсах «Забыть так скоро», «Песня цыганки» и в его собственной «Канцоне», исполненной однажды на «бис».
Сам Танеев за эти годы, помимо «Четырех стихотворений», создал еще два цикла песен на слова Полонского. Последним его инструментальным сочинением вслед за квинтетом было струнное трио, написанное в классической манере.
Но помыслами композитора владело уже иное.
С годами у Танеева складывалось убеждение, что, быть может, в хорах а-капелла (без сопровождения) ему удастся воплотить истинные свои идеалы. Многие хоровые ансамбли, квартеты и трио, созданные в разное время, не были включены автором в свод сочинений. Вехами на пути остались два хора 90-х годов: «Восход солнца» и «Из края в край» на слова Тютчева.
Давнишний замысел попытаться вернуть былую монументальность жанру, вознесенному на небывалую высоту в творениях классиков XVIII века — Глюка, Генделя и Баха, — в эти годы Танеева не покидал.
Композитор настойчиво и прилежно изучал природу человеческого голоса, его возможности и свои опыты стремился проверить на практике.
Ни одно свое сочинение, инструментальное или вокальное, он не считал завершенным вплоть до его прослушивания в непосредственном звучании.
Мало того, обычно Танеев спешил с таким прослушиванием, стремился услышать сочинение пока еще не остыло внутреннее звучание, пока не утрачена та впечатлительность, которую имеешь по отношению к сочинению, только что написанному.
Не случайно композитор так часто появлялся на хоровых репетициях разных коллективов.
Хоров любительских и профессиональных в те времена в Москве было немало. Исполнение некоторых, таких, как хоры Архангельского, Чеснокова, «Симфоническая капелла» Булычева и хор Пречистенских курсов, отмечено было печатью высокого мастерства.
Сергею Ивановичу надолго запомнилось неспокойное, но щедрое и богатое лето 1910 года, когда Булычев жил на даче в Дюдькове по соседству с Танеевым. Почти до осени шла напряженная работа с группами хора, в которой участвовал и Танеев. Иногда же на спевку съезжался и весь состав капеллы. Готовили «Высокую мессу» Баха си минор. Месса была исполнена капеллой в марте 1911 года. Для композитора же итогом напряженной работы был «теоретический разбор» первых номеров мессы, к сожалению оставшийся незавершенным.
Узы долголетней дружбы связывали Танеева со Степаном Васильевичем Смоленским, одним из старейших руководителей хора и Синодального училища, одним из глубочайших исследователей и знатоков древнерусского многоголосия. Позднее, после смерти Смоленского, дружеские отношения сложились у композитора и с новым руководителем хора, талантливым дирижером Николаем Данилиным.
На спевках хора и спевках училища, помещавшегося неподалеку от консерватории, Сергей Иванович был не только гостем, но и неизменным советником, вложившим в дело воспитания музыкальной молодежи немало своего опыта и труда.
Он не мог не понимать, что питомцы училища и хора, опытные учителя-регенты при существовавших тогда условиях были проводниками музыкальной грамоты и начатков культуры в глубокие толщи народа, самые глухие, медвежьи углы России.
В 1909 году появился первый крупный итог долголетних исканий: 12 хоров Танеева на слова Якова Полонского, посвященные хоровому коллективу Пречистенских курсов.
Танеев смолоду, еще в классе Николая Рубинштейна, привык мыслить образами чисто музыкальными, потому строфы любимых поэтов нередко служили ему всего лишь поводом для решения творческих задач.
В вокальных сочинениях он отдавал предпочтение созерцательно-философской лирике Тютчева и Полонского.
Однако в музыке Танеева это созерцание редко пребывало в бесстрастном и безмятежном покое. Его собственный простодушный восторг перед красой природы шел но от рассудка и не чужд был своеобразного романтического пантеизма. Все происходившее в мире, в котором он жил, не могло оставить его безучастным зрителем.
Хотелось того композитору или нет, голоса и отголоски мятежного века, предчувствие грозы здесь и там пробивались сквозь музыкальную ткань его хоровых партитур.
В двенадцати хорах на слова Якова Полонского Танеев достиг вершин полифонического мастерства, овладел всеми тайнами хорового письма. В этом цикле привлекает внимание прежде всего грандиозный пятиголосый «Прометей».
Я шел под скалами, мглой ночи одет,
И нес темным людям божественный свет,
Любовь, и свободу от страха и чар,
И жажду познанья, и творческий дар.
Музыкальная поступь «Прометея» торжественна и величава, только в полифонических разделах композиции, воплощающих образ героя, мятущегося в жажде свободы, вязь многоголосия настолько густа и насыщенна, что словесный текст от слушателя почти ускользает.
«Развалину башни — жилище орла», «Звезды», «На могиле» — это подлинные шедевры танеевской вокальной музыки.
Но кульминацией всего цикла, не колеблясь, можно назвать двойной хор «На горе две хмурых тучи». Эпический тон повествования щедро согрет любовью к природе и человеку, глубоким сочувствием к миру людских надежд, радостей и печалей.
Второй цикл — «16 хоров для мужских голосов» на слова Константина Бальмонта, завершенный в 1913 году, — был посвящен хоровому обществу чешских учителей. Как и в «Иммортелях», автор здесь обратился к поэзии символистов.
Сведения о публичном исполнении этих хоров до наших дней не сохранились.
Как вскоре стало попятным, оба хоровых цикла, так же как неосуществляемые замыслы разных лет — кантаты «Колокол», «Констанский собор», — были всего лишь новым кругом опытов, предуготовляющим создание сочинения, еще небывалого по масштабам в русской вокально-симфонической музыке.
Это была кантата «По прочтении псалма» на текст Алексея Хомякова, задуманная еще смолоду и на склоне лет увенчавшая долгий и трудный путь Танеева в музыке.
На автографе рукописной партитуры сохранилась надпись: «Памяти матери моей Варвары Павловны Танеевой».
Две кантаты Сергея Танеева: «Иоанн Дамаскин», «По прочтении псалма». Между ними легли тридцать лет пути и почти вся жизнь художника.
На вопрос московского критика Юлия Энгеля о кантате «По прочтении псалма» композитор, как всегда в таких случаях, не слишком охотно заметил, что мысль о кантате на слова Хомякова родилась у него много лет назад и он над ней много думал, прежде чем начать писать.
Он так привык к ее, кантаты, незримому присутствию: в Москве и за границей, в Черниговском скиту и в лесной деревушке под Звенигородом, в годы труда над подвижным контрапунктом, над крупными инструментальными сочинениями — всегда она была тут, рядом. Не один раз в записной книжке появлялись наброски, связанные с замыслом, но он не пытался их разрабатывать, понимая, что мастерство его еще не созрело.
Шли годы, годы духовного роста, крепла, мужала душа, оттачивалась техника. Менялся неузнаваемо окружающий мир. Вместе с тем преображались черты задуманного смолоду, новый смысл обретали слова. Но ключевая идея, запавшая в сознание в ранней юности, оставалась нерушимой.
Возмужав и утвердив свои независимые взгляды на человека и вселенную, он с благоговением, как величайшую святыню, сохранил в памяти звук негромкого, внятного материнского голоса, повторяющего строфы ее любимого поэта.
Русская поэзия не впервые вторгалась в космос.
Открылась бездна, звезд полна,
Звездам числа нет, бездне дна…
Эти строки Михаила Ломоносова открыли простор для поэтической мысли. Это была борьба за масштабы, за поэзию высокого полета.
Попытка в этом жанре поэта-славянофила XIX века сама по себе едва ли обогатила сокровищницу российской поэзии. Однако он не был вовсе лишен дарования, как некоторым казалось.
Не один Танеев, но и другие русские композиторы — Балакирев, Чайковский, Рахманинов, Аренский, Гречанинов — прибегали к текстам Алексея Хомякова.
Идеи величия космоса, красоты мира, вечной гармонии правды и добра, нравственного обновления людей в труде, любви и братства всю жизнь волновали композитора.
Центральный образ творца, господствующий в стихотворном тексте, в музыке Танеева обретает условный символический смысл, отступая перед стихийным могуществом первобытных сил природы. Как случалось уже не раз, не в тексте, но «по ту сторону текста» композитор услышал музыку, воплотил ее и донес до своих слушателей.
Летом 1912 года был заложен первый камень будущего здания. В сентябре 1914 года кантата была завершена в клавире, в январе 1915 года — в партитуре. И марта она исполнялась в Петрограде. И наконец, вечером 1 апреля вышла на суд слушателей в переполненном зале московского Благородного собрания. Войдем же в зал!
Было людно и жарко. Слабый ветер кружил под сводами, люстры бросали радужный отблеск на ряды колонн, на лица людей.
Москва пришла на премьеру танеевской кантаты. Композитор был любим и популярен.
Шел девятый месяц самой жестокой и кровопролитной войны, какую дотоле знала история. Лишения, бездомность, утрата близких стали уделом миллионов. Первые волны беженцев из западных губерний уже докатились до Москвы.
Горе стучалось в двери жилищ, сперва тихо, потом погромче.
Сергей Иванович (как всегда, один) сидел слева в четвертом ряду партера, машинально наблюдал, как, перешептываясь, собирается хор, выглядел усталым и очень серьезным.
Кусевицкий поднялся к дирижерскому пульту. Хор и оркестр до трехсот певцов и музыкантов едва помещались на специально расширенной эстраде. Среди наступившего молчания движение прошло по рядам партера, и тогда первое «Аллегро темпестозо» вступило в зал.
Земля трепещет. По эфиру
Катится гром из края в край…
Среднюю, вторую часть кантаты открывает хор.
…В глубь земную,
В утробу вековечных скал
Я влил, как воду дождевую,
Огнем расплавленный металл.
Он там кипит и рвется сжатый…
Титанический размах и живописующая сила этого хора приводит на память лучшие страницы «Самсона» Генделя и «Сотворения мира» Гайдна. За хором следует вокальный квартет.
На смену суровому и мрачному неистовству «плененного в недрах земных Хаоса» приходит тишина.
«Передо мной Земля»…
Она предстает в неге и блаженном покое, блеске вод и ароматах цветов. Радость бытия, слияние с природой, погружение в ее тайны выражены на страницах квартета, в его голосах и подголосках с предельной, еще небывалой у Танеева щедростью.
Второй квартет и хор замыкают среднюю часть кантаты:
К чему огни! Не я ль светила
Зажег над вашей головой!..
Воображая себя под высоким шатром ночного звездного неба, композитор пребывает в созерцании душевно близкой стихии.
Видимо, в силу контраста оркестровое вступление к третьей части звучит несколько бледно.
Но ария и заключительный двойной хор венчают монументальное здание кантаты полифоническим апофеозом:
Мне нужно сердце чище злата
И воля крепкая в труде.
Мне нужен брат, любящий брата,
Нужна мне правда на суде.
Стихотворный текст сам по себе, отторгнутый от музыки Танеева, кое-кому показался, быть может, странным, наивным и архаическим, словно рифмованная проповедь на темы из книги Бытия.
Суровый гармонический наряд, в котором кантата предстала на суд публики, слухом утонченным, привыкшим к изысканным пряностям современного декаданса, мог быть воспринят как ортодоксальный. Однако этого не случилось. Напротив, большинство слушателей унесло с собой чувство удивительной свежести и новизны услышанного.
Спора нет: кантата о прочитанном псалме по своей идее — произведение весьма отвлеченное. На ее страницах не найти прямого отражения конфликтов современности.
Но в самые критические эпохи в истории цивилизации элементарные понятия добра и зла, правды и красоты, свойственные природе человека, не только продолжали существовать как идеи, как философские категории, но и с удвоенной силой звучали в творениях передовых мыслителей и художников своего времени, как действенная форма протеста против физического и морального угнетения.
Современниками кантаты, ненадолго опередившими ее появление, были эпические поэмы Алексея Максимовича Горького, «Стихи о России» Александра Блока, «Колокола» Рахманинова, «Прометей» Скрябина, монументальное, хотя во многом спорное, полотно Нестерова «На Руси».
Художники русской земли, столь несхожие между собой по убеждениям, творческим темпераментам и масштабам дарований, нередко заблуждались и повторяли ошибки, присущие эпохе, однако шли к поставленной цели. Каждый по-своему, в меру таланта и понимания действительности, с присущей каждому страстностью, пытался утвердить идею национального и всечеловеческого в искусстве.
Одним из них был Сергей Иванович Танеев.
«…Я воздвигну там памятник Любви и Братству, призову к нему всех людей под небесами», — говорил Амин Рахмани.
Услышан ли был среди нарастающего хаотического шума голос художника? Пожалуй, да. Если даже немногими и ненадолго, все же зов его не остался безответным.
Когда кончилась кантата, одним порывом поднялся весь зал. От гула оваций зазвенели стекла. Толпа хлынула к эстраде, требуя автора. Наконец он вышел, неловкий, грузный, смущенный. Отступая, он кланялся, словно извиняясь в чем-то, как в тумане вокруг были лица, глаза благодарные, гордые им и счастливые. Каждому хотелось сказать что-то хорошее автору кантаты или просто подарить ему добрый взгляд, улыбку.
Отзывы современной композитору печати не были столь единодушными. Отдельные рецензенты, воздавая дань таланту и мастерству автора, подчеркивали свойственные сочинению внутренние противоречия.
Высшую оценку в столице кантата получила из уст выдающегося музыкального критика Бориса Асафьева. «Сейчас, писал он после концерта, — не поддается точному выяснению все звуковое богатство, все мастерство, вложенное в нее, но сила эмоционального содержания музыки ощущается с первого же знакомства с нею… Впечатление, — писал он, — осталось столь сильное, какое только и может остаться после исполнения подлинно правдивых, живых произведений музыкального искусства, где слышится за каждым изгибом музыкальной мысли творческая воля и одухотворенное чувство композитора…»
Отчет о московских концертах, принадлежащий Гр. Прокофьеву, был окрашен несколько иными тонами.
Отметив успех исполнения кантаты, он тут же заметил, что секрет этого успеха никому, разумеется, не может быть понятен вполне. Он склонен приписать его чисто внешней, постановочной стороне кантаты, грандиозным ансамблям, красоте мелодичных линий и т. д. Слабой стороной сочинения он считает недостаточно выпуклую инструментовку. Далее Прокофьев находит, что собственное творческое композитора лицо «прямо испарилось, затушевалось, вплоть до неразличимости».
О второй кантате Танеева написано немало страниц. Большинство исследователей сходятся к мнению, что присущий композитору интеллектуализм все же главенствует над эмоционально-образным содержанием, что изощренное, сравнительно с другими сочинениями, контрапунктическое развитие ограничивает выразительность каждой темы.
Всю жизнь свою посвятил русский музыкант поискам универсальных законов, управляющих многоголосием. В отдельных его инструментальных сочинениях, особенно в ранних, на иных страницах квартетов и квинтетов контрапункт действительно «бушует» в ущерб гармоничной стройности замысла.
Случалось, что неутомимый искатель истины, чьи помыслы были устремлены в будущее, Танеев не щадил в себе художника.
Но именно в кантате «По прочтении псалма» мастерство полифониста, доведенное до высшего предела, всецело подчинено единству замысла, как никогда раньше.
Ощущение величия достигается не многослойным нагромождением контрапунктирующих голосов, но, как в ораториях Гайдна и Генделя, противопоставлением массивных глыб хора и оркестра, могучим распевом мелодий, не разбитых на части тематической разработкой.
Иоганн Себастьян Бах,
Георг Фридрих Гендель,
Вольфганг Амадей Моцарт — три титана музыкальной мысли оказали могучее воздействие на формирование взглядов Танеева как музыканта.
В разные поры его жизни это воздействие сказывалось по-разному, однако они не вытесняли, а скорее дополняли друг друга. В пространном введении к незавершенному труду о каноне он призывал «вернуться к совершенству письма Моцарта, соединив его со всеми усовершенствованиями современной гармонии, приобрести утраченную впечатлительность к красоте и тонкости голосоведения». «Это есть идеал, — писал он, — к которому должен стремиться современный композитор и приближению к которому может содействовать изучение строгого письма».
В последние недели жизни, уже безнадежно больной, он не покладая рук трудился над переложением баховских кантат.
Не случайно в последние годы жизни Сергея Ивановича все чаще видели вечерами в публичной библиотеке склоненным над пожелтевшими фолиантами генделевских партитур. Гендель был для него скорее другом, чем учителем. Московский композитор в эту пору, по существу, уже владел всем, чему мог у Генделя научиться. Обладал он и генделевской глубиной и силой духа, которая помогла ему подняться на ранее недосягаемую высоту.
В кантате ясны все нити, связывающие Танеева с прошлым, и в ней же кульминационный пункт танеевского вдохновения.
Танеев же, возрождая генделевский стиль крупных инструментально-хоровых произведений, не заимствует западные формы, но обогащает их, создавая новые, кровно связанные с вековыми традициями русского музыкального искусства.
Воздействие кантаты на весь ход последующего развития русской музыки огромно. Мы ощущаем его на страницах лучших кантат и ораторий нашего времени, в созданиях Сергея Прокофьева, Юрия Шапорина, Дмитрия Шостаковича, Георгия Свиридова.
Ожидания Сергея Ивановича сбылись. И правда, после третьего исполнения его огромный многолетний труд вдруг как бы утратил для него былую привлекательность. В то же время потребность работать с полным напряжением сил сделалась для композитора настоятельно необходимой.
На пути его встала вновь полоса тяжелых утрат. Трагически оборвалась жизнь Алеши Станчинского, талантливейшего из молодых музыкантов.
В день 27 марта 1915 года смерть унесла двух людей, душевно близких Танееву, — Федора Ивановича Маслова и Елену Сергеевну Танееву.
Одна за другой рвались нити, связывающие композитора с прошлым.
Чтобы уйти от тягостных мыслей, композитор погрузился в работу над переложением баховских кантат и в хлопоты, связанные с предстоящей постановкой «Орестец» на сцене частной оперы Зимина.
Вечером 14 апреля новая весть молнией облетела Москву: на сорок четвертом году жизни скоропостижно скончался Александр Николаевич Скрябин.
С самого утра пошел мелкий пронизывающий холодный дождь. Траурное шествие растянулось вдоль Тверского бульвара. Медленно колыхаясь, двигался черный лес мокрых зонтиков. Один из них заметно возвышался над головами идущих. Под его навесом в полутени виднелось нахмуренное серовато-бледное, как всегда на людях, непроницаемое лицо Сергея Рахманинова. Неожиданно привычная маска дрогнула, зрачки под тяжелыми веками расширились. Впереди с непокрытой головой, в тонком летнем пальто, грузно переваливаясь неровной походкой, шел по мокрой булыжной мостовой Сергей Иванович Танеев. Ускорив шаг, Рахманинов поравнялся с учителем, осторожно, ненавязчиво, но твердо взял его под руку, прикрыв зонтиком его мокрые плечи, седеющую голову. Рука Сергея Ивановича, которой Рахманинов невзначай коснулся, была холодна, как лед.
Сердце невольно сжалось тревогой и болью. Хорошо зная Цителя, Рахманинов не пытался уговорить его выйти из людского потока, отдохнуть, отогреться в теплой комнате.
Так они двигались вместе с толпой, говорили вполголоса, стараясь осознать случившееся.
Взаимоотношения Танеева и Скрябина на музыкальном поприще были сложными, и нет оснований пытаться их упрощать.
Не нужно греха таить, многое в гармоническом складе последних скрябинских сонат не нравилось учителю, порой даже несколько раздражало его. Но в резких по форме отзывах не было, как всегда, ни тени злого чувства, ничего способного вызвать обиду.
Скрябин слушал его терпеливо, с доброй мечтательной улыбкой, весь поглощенный своим.
Сердясь и негодуя, Сергей Иванович никогда не сомневался в блестящей музыкальной одаренности Скрябина, не переставал считать его своим учеником, любил как человека и втайне гордился им.
В последние годы жизни Танеев, по словам московских музыкантов, не пропустил ни одного концерта Скрябина, Когда Сергею Ивановичу сообщили ужасную весть, он изменился в лице и с минуту молчал, как бы отрешившись от окружающего.
Потом негромко, но очень внятно проговорил, обращаясь как бы к себе самому:
— Что же теперь будет?..
…Процессия двигалась с удручающей медленностью, временами и вовсе останавливалась. Порой долетал широкий скорбный распев консерваторского хора — что-то навязчиво и странно знакомое.
«Ах да!.. — про себя усмехнулся композитор, — «Иоанн Дамаскин».
Дождь шел как сквозь сито — мелкий, злой, докучливый.
Через три дня Сергей Иванович слег с высокой температурой. Врачи признали крупозное воспаление легких.
Болезнь протекала тяжело. Усталое сердце выбивалось из сил. Гагаринский переулок сделался местом паломничества друзей и учеников. Иногда в ранних сумерках юноши и девушки, каких до того будто бы тут и не видели, шептались у решетки ворот, но во двор войти не решались.
Анна Ивановна Маслова и Юлия Афанасьевна Юрасова несли вахту у изголовья старого друга, настигнутого бедой. Часто наведывался все тот же неизменный старый доктор Михаил Васильевич Попов.
Кот Василий не отходил от хозяина, днем и ночью, свернувшись клубком, лежал в ногах постели, Сергей Иванович в беспамятстве нередко на ощупь искал его руками.
Ему снился дождь. Днем и ночью он лил словно из ведра, шумел без устали на всем белом свете. Казалось ему, он видит, как идут эти шумные ливневые завесы по звенигородским лесам, качая отяжелевшие от влаги ветви елок, круша залежавшиеся по лесным оврагам почерневшие сугробы, высвобождая из-под гнета не пробудившуюся Весну.
И еще — подснежники, вон белеют на столе в глиняном кувшине. Их привез Леша Станчинский из Дюдькова, весь мокрый, вручил Пелагее Васильевне — и был таков.
Очнувшись ненадолго, Сергей Иванович вспомнил, что ни Леши, ни нянюшки давно нет в живых, но подснежники и правда стояли, только не белые, а голубые. По словам Дуняши, «принесла их вчерась девчушка маленькая, лет двенадцати, отдать велела, а кто — не сказалась. Только ее и видели!»
Несмотря на разноголосицу врачебных консилиумов, больной начал поправляться.
Нередко он часами лежал на спине, закрыв глаза, а перед глазами мелькали образы прожитой жизни, но не связно, шаг за шагом, а как бы в осколках разбитого вдребезги зеркала.
То тяжелые шаги Тургенева, поднимающегося по скрипучей лестнице в бельэтаж на улице Господина Принца, то грозный голос Николая Григорьевича за дверью — очередной разнос двум шалопаям, то дымящийся окурок у Чайковского в руке, лежащей на подлокотнике старого кресла, и страницы, страницы клавиров и партитур, написанных и еще не написанных, груды писем, и среди них одно… К Маше. Он искал его, задыхаясь и спеша, не попалось бы кому на глаза!..
Он потерял много сил. Внешние признаки выздоровления были малоощутимы, будущее — гадательным.
По настояниям одного из врачей на семейном совете было решено перевезти больного в деревню.
Вечером танеевский домик посетил известный в те времена камерный певец Назарий Райский и застал Танеева повеселевшим.
Войдя в существо дела, гость тут же предложил доставить больного композитора на место в собственном закрытом автомобиле и тем избежать дорожной тряски в поезде и на повозке.
Маршрут был заранее старательно разработан по карте, но Сергей Иванович, горячась, твердил, что знает другой — короче и удобнее.
Накануне отъезда Райский вновь зашел к Танееву, застав у него Маслову и Юрасову. Сергей Иванович выглядел бодрым и оживленным. Присев к роялю, проиграл недавно завершенную «Колыбельную» на слова Бальмонта «Легкий ветер присмирел, теплый вечер догорел», посвященную памяти нянюшки. Никому и на ум не пришло, что слышат его в последний раз!
Сопровождать Сергея Ивановича вызвался вместе с другими ученик его Константин Николаевич Игумнов.
Час настал, все было готово, чемоданы с нотами упакованы, кот Василий замкнут в корзине, где он, потихоньку рыча, ворочался сердито.
Последовав маршруту, указанному Танеевым, путешественники сбились с дороги, переезжали вброд мелководную речку и проехали лишних шесть-семь верст. Настроение Сергея Ивановича несколько снизилось. Однако, приехав на место, он отказался от отдыха и повел гостей на любимую горку.
Ходу до пригорка было всего шагов двести. Но Сергей Иванович шел и дышал тяжело — в пальто, опираясь на трость, казался возбужденным и суетливым. Спутники с трудом уговорили его присесть на неотесанную скамью под предлогом фотографирования.
Этот памятный снимок, сделанный 2 июня, и дошел до наших дней.
Солнце зашло за облако. Казалось, еще минута, и в безветренном воздухе поплывут мерные звуки мессы Баха, разносимые эхом по глухим еловым чащобам. Но, видимо, навсегда замолкли в этих краях голоса Московской симфонической капеллы.
Нерушимая тишина прерывалась изредка слабым щебетом птиц. Над гребнями деревенских крыш и купами темных деревьев повисло неподвижно облачко голубого самоварного дыма.
Вскоре хозяйка Анна Константиновна позвала к чаю, накрытому под деревом на столе, застеленном клетчатой домотканой скатертью. Было тепло. Пахло сеном.
«Теперь все пойдет по-иному!» — думалось каждому из гостей. Они еще засветло уехали.
А на третий день на дачу к Райскому позвонили по телефону и передали, что у Сергея Ивановича был сердечный приступ. Райский немедля выехал в город и оттуда в Дюдьково, пригласив с собой профессора Кишкипа.
Из-за ливня доехали только к вечеру. Сергей Иванович, заметно осунувшийся, сидел за столом. Осмотрев больного и расспросив свидетелей приступа, профессор велел на следующий же день перевезти Сергея Ивановича в Москву, захватив с собой кислород. Около полуночи приезжие покинули Дюдьково, не предвидя катастрофы.
Наутро Райский снова выехал в Звенигород. Вместе с ним был старый земский врач Орлов. Танеев просил привезти ему земского врача.
По лицам встречавших на крылечке дома приезжие прочитали, что случилось непоправимое.
Заслышав рожок автомобиля за лесом, Сергей Иванович приподнялся с подушек.
— Это Назарий Григорьевич привез доктора! — в сильном волнении проговорил он. И тут же начал резко меняться в лице…
К вечеру, когда в доме замолкла горестная суета, повеяло прохладой и покоем. В горницах, чисто прибранных, стоял влажный запах мяты, лесных цветов, луговых трав. Солнце золотило угол оконного карниза. Слышнее сделался вечерний звон пчел на клевере.
В угловой, где он лежал, цветы и листья были рассыпаны на столах, на скамьях, на подоконниках, на полу, ветками, снопами, охапками. Их нанесли заплаканные девушки, которых Танеев помнил еще девчушками, когда они, повиснув на заборе, словно зачарованные впервые слушали звуки фортепьяно, долетавшие из раскрытых окон дачи.
На круглом столике подле двери лежали неразобранная почта, телеграммы от Модеста Ильича, который был уже в пути из Петрограда, от Рахманинова и Зилоти из Финляндии.
Вся деревня высыпала проводить московского гостя. Отослав вперед повозку, мужики бережно подняли на плечи тяжелый окованный гроб и понесли. У околицы высотой согбенный пастух Никанор неподвижно стоял, опираясь на палку, старческими, помутневшими глазами вглядываясь в приближавшееся шествие. Когда гроб поравнялся с ним, он вдруг сорвал с головы шапку и упал на колени.
Небо хмурилось. Под горкой против Саввы Звенигородского остановились. Пошел дождь. Не успевшая просохнуть после недавних ливней глинистая дорога сделалась тяжелой. Гроб поставили на повозку, так и довезли до станции, где дожидался заказанный вагон.
В четвертом часу дня, когда голова процессии поравнялась с раскрытыми настежь воротами в ограде Московской консерватории, неожиданно, заглушая дребезжание воды в желобах и жалостные причеты хора, прозвучала музыка. Сводный симфонический оркестр в составе свыше ста человек провожал старого учителя величавыми звуками адажио из симфонии до минор…
Модест Ильич Чайковский шел за гробом с композитором Гречаниновым. Когда процессия вошла во двор в Гагаринском переулке, Гречанинов заметил, что хорошо бы сохранить этот домик, как он был при жизни композитора. «Бывало, вечерком подойдешь к нему и видишь в окне, что Сергей Иванович пьет чай. Значит, можно войти, не потревожа, посоветоваться, а то и просто отвести душу в беседе. Ну, а если он за пюпитром или за инструментом, то просто постоишь и порадуешься, что он тут, за делом, и, уже довольный и этим, уйдешь, утешенный и ободренный…»
В декабре 1902 года Николай Андреевич Римский-Корсаков писал сыну:
«Зодчество линий, зодчество звуков, зодчество мыслей: все это имеет что-то общее, а потому думается, что музыка и философия могут остаться не без влияния друг на друга…»
Эти строки в какой-то мере могут быть отнесены и к творениям Танеева.
«Музыка на грани философии», — сказал Борис Асафьев по поводу Шестого квартета.
Не следует понимать это слишком прямолинейно. И к иным граням прикасалась музыка московского композитора и нередко переступала их.
Мудрость Спинозы долгие годы служила путеводной звездой музыканту, указав ему путь духовного просветления через могущество разума. В одной из книг танеевской библиотеки, «Гёте и его время» Шахова, выразительно подчеркнута фраза: «Единственным состоятельным учением может быть система Спинозы, которая объясняет весь мир из него самого в отрешении от сверхчувственных понятий».
Глубокий интерес композитора к философским задачам и загадкам находил выражение в его беседах с Львом Толстым и Страховым в годы пребывания в Ясной Поляне, в прочитанных книгах, в склонности к формальной игре ума, решению головоломных задач, шарад, в погружении в недра «контрапунктических пучин» и в построении графических таблиц, изображающих взаимосвязь 36 теорем из «Этики» Спинозы. И все же композитор не сделался правоверным спинозианцем, и «Этика» не была последним этапом его духовного роста.
Холодом далеких снеговых вершин веяло от идеалов Великого Нидерландца. И, сам того не замечая, Танеев с годами начал отходить от своего юношеского рационализма, потому что в собственной его человеческой натуре было слишком много теплоты, сердечности, жалости к обездоленным и усталым.
«Разум селился в нем близко от страстей».
Порой на страницах камерных ансамблей, наиболее классических по форме, где пресловутая «моцартность» царит и торжествует, неожиданно пробиваются интонации трепета, смятения и боли. Рядом с грациозной шуткой уживается печаль, коей нет ни границ, ни утешения.
Так, по словам Писарева, натура художника берет свое, ломая теоретические загородки, торжествуя над заблуждениями ума.
Танеева всегда восхищала прозрачность и чистота расположения планов в пространственной перспективе. Потому, наверно, таким близким было душе его творчество живописцев раннего Ренессанса. Это чувство воплотилось в одном из самых проникновенных созданий танеевской музыки — «Канцоне» («В простор небес») на текст из Данте. Ее музыка чем-то напоминает бесхитростные «Маргиналии» Боттичелли на полях пожелтевшего экземпляра «Новой жизни» («Vita nuova»).
Долгие годы он втайне лелеял мысль, отрешившись от дел, уехать на год во Флоренцию и там в непосредственной близости от любимых им «прерафаэлитов» отдаться воплощению давнишнего замысла в оперном жанре. Быть может, это была все та же легенда о Геро и Леандре? Мы не знаем этого. В январе 1903 года Танеев писал Модесту Ильичу в Рим: «…Мечтаю о поездке в Италию как о блаженстве почти недоступном…»
Всю жизнь композитором владела непонятная для окружающих целомудренная скрытность. Привычка таить свои чувства от нескромного взора была свойственна ему в высшей мере. По его собственным словам, он даже в концертах избегал садиться рядом со знакомыми, как бы стесняясь самой возможности чем-то выдать свое волнение.
В 1895 году Сергей Иванович начал вести дневник и с небольшими перерывами довел свои записи до 1909 года. 12 объемистых книжек в темном коленкоре хранятся в Клину в Музее Чайковского, в архиве Танеева. Несколько тысяч страниц, исписанных бисерно-мелким почерком, — огромный и почти нетронутый клад для будущих исследователей жизненного пути Танеева.
Но попытки теперь, сегодня же заглянуть в святая святых, в круг дум и переживаний великого музыканта приносят читающему неизбежное разочарование. Изо дня в день, из месяца в месяц факты, одни только факты без их субъективной критической оценки.
Эпиграфом к своим записям в дневнике композитор мог бы избрать завет Федора Тютчева:
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты твои…
Дневник за первое полугодие 1895 года написан Танеевым на языке эсперанто.
Думается, это была излишняя предосторожность!
Много лет спустя, оглянувшись на записанное им в годы творческой зрелости, Сергей Иванович, видимо, сам был немало смущен и озадачен.
«В течение нескольких лет я писал с перерывами дневник, занося в него события и воздерживаясь от рассуждений и в особенности от описания того, что я чувствовал… Перечитывая дневники, я испытываю… неловкость и неудовлетворенность… Однообразное упоминание о случаях, не имеющих никакого интереса, иногда повторявшихся изо дня в день, производит впечатление чрезвычайной пустоты… Теперь, на склоне лет, я хочу попробовать писать дневник, не исключая из него чувств и мыслей».
В новой тетради, начатой в январе 1911 года, было заполнено (увы!) всего несколько страниц.
Но среди многолетних — по существу, «шифрованных» — записей сохранилась одна, мимо которой мы не вправе пройти.
В годы после смерти Чайковского Сергей Иванович, без сомнения, не один раз мысленно возвращался к предмету давнишних своих споров с учителем. Как никто другой, он понимал особенности своей творческой натуры. Честность большого художника побуждала его нередко к преувеличенно суровым оценкам созданного им.
Подолгу и подчас мучительно он раздумывал о том, что далеко не каждое его произведение обладает той силой непосредственности и эмоциональной яркости, которая делает музыку волнующей и всем понятной речью.
7 сентября 1896 года, изменив укоренившейся привычке, композитор заносит в дневник запись, единственную в своем роде:
«Видел здесь сон, произведший на меня сильное впечатление. Я видел Петра Ильича… Мне представились музыкальные мысли П. И. в виде живых существ, носящихся по воздуху… Они сияют и живут. В стороне направо я видел, что движутся мои собственные мысли, в одеждах античных, как ряд призраков бескровных и безжизненных. Я понимаю, что они существуют в таком виде потому, что я создавал их не с достаточным участием, что в создании их было мало искренности, что это не из души вышедшие мысли, я припоминаю слова Льва Николаевича Толстого о значении искренности в художественном произведении и просыпаюсь страшно потрясенный и начинаю рыдать, вспоминая о своем сне».
Сон этот не только не забылся, но, видимо, давал композитору повод для новых раздумий о судьбе своей как художника.
Несколько лет спустя Танеев вспомнил о нем в задушевной беседе с Болеславом Леопольдовичем Яворским, впоследствии выдающимся музыкальным теоретиком.
Одним из глубочайших заблуждений, укоренившихся еще при жизни композитора, было утверждение, что творчество Танеева «более наука, чем искусство». С неослабевающей яростью проповедники крайнего индивидуализма обрушивали на московского музыканта залпы язвительных сарказмов, именуя его Российским Нидерландцем и «Апостолом строгого стиля», отпугивая от музыки Танеева многих талантливых исполнителей.
Прошло полстолетия. Для подавляющего большинства современных музыкантов вопрос о роли Танеева в истории русской культуры перестал быть вопросом.
Преемственность идей и эстетических воззрений неизбежна, когда они созрели и коренятся в живой творческой народной действительности.
Танеев, по словам Владимира Протопопова, находился в русле новейших исканий, и в свое время его методы не были отсталыми.
Мудрое равновесие разума и чувства без сентиментальности и надрыва воплощено в лучших созданиях композитора, и этим своим качеством они близки и созвучны нашей эпохе.
…Мы любим все: и жар холодных числ,
И дар божественных видений…
Тютчевский мотив торжества — «благовест победы» прозвучал впервые в хоре Танеева «Восход солнца».
Нельзя не упомянуть о двух танеевских апофеозах. Это величавый и полнозвучный эпилог «Орестеи» — картина суда ареопагитов, предрекающего наступление эры мира и правосудия для всех людей па земле. И, разумеется, заключительный хор кантаты «По прочтении псалма».
Воздушный мост переброшен от замыслов Глинки через Танеева к нашим дням. Принципы нового, заложенные московским музыкантом, выдержали проверку временем.
Глазунов заметил однажды в разговоре с Борисом Асафьевым: «В кантатах Танеева «Иоанн Дамаскин» и «По прочтении псалма» довлеет не отвлеченный разум контрапунктиста, а русский ум, рассудительный и всегда Прислушивающийся к голосу сердца!.. Сердечный, демократический мелос, попав в атмосферу высокого интеллектуализма, отепляет ее».
В русской народной песне от века звучат мотивы людских радостей и скорбей, надежд и желаний, свободы и торжества, гнева и отчаяния, но в самой глубине скорби никогда не слышно надрыва, не умолкает нота, утверждающая жизнь.
Эта черта была в высшей мере свойственна музыке Сергея Танеева и его человеческой натуре.
Она хорошо была известна его современникам.
Ученик Танеева Александр Карцев в своих воспоминаниях заметил, что в личности Сергея Ивановича, «как в организующем центре, совмещались и пересекались все те многообразные пути, по которым шло все развитие его жизни и деятельности… Поражала в Сергее Ивановиче цельность его натуры, какая-то продуманность, планомерность всех его поступков, мыслей и интересов, пронизывающая всю его жизнь и поведение некая его собственная, танеевская линия, на которой он стоял уверенно и непоколебимо, не допуская никаких отклонений, никаких компромиссов…»
В июле 1915 года, в дни неизгладимой утраты, выступил на страницах печати Сергей Рахманинов, посвятив памяти учителя удивительные, проникновенные, не похожие на ни чьи слова:
«Скончался С. И. Танеев — композитор — мастер, образованнейший музыкант своего времени, человек редкой самобытности, оригинальности, душевных качеств — вершина музыкальной Москвы… Для всех нас, его знавших и к нему стучавшихся, это был высший судья, обладавший как таковой мудростью, справедливостью, доступностью, простотой… Своим личным примером он учил нас, как жить, как мыслить, как работать, даже как говорить… На устах его были только нужные слова, — лишних, сорных слов этот человек никогда не произносил… Его советами, указаниями дорожили все. Дорожили потому, что верили. Верили же потому, что, верный себе, он и советы давал только хорошие. Представлялся он мне всегда той «правдой» на земле, которую когда-то отвергал пушкинский Сальери…»
Напоследок хотелось бы припомнить еще одну «эпитафию», строки, вылившиеся из глубины души у современника московского композитора Анатолия Васильевича Луначарского:
«Танеев был человек глубоко сердечный, волнуемый всеми волнениями интенсивной человеческой жизни. Ничего, что жизнь этого старого холостяка с виду была лишена всяких бурь и волнений. И скорбь, и надежда, и негодование, и любовь, и чувство одиночества, и радость общения с природой и людьми, и многое, многое другое заставляло трепетать это твердое, но чуткое сердце и в молодые годы… и в годы его седой мудрости».
Среди двенадцати хоров на слова Я. Полонского есть один, над которым стоит призадуматься, — «На могиле».
Сто лет пройдет, сто лет — забытая могила,
Вчера зарытая, травою порастет,
И плуг пройдет по ней, и прах давно остылый
Могущественный дуб корнями обовьет —
Он гордо зашумит вершиною густою,
Под тень его любовники придут
И сядут отдыхать вечернею порою,
Посмотрят вдаль, поникнув головою,
И темных листьев шум, задумавшись, поймут.
В этих строках одного из самых проникновенных сочинений Танеева для хора, где слово так неразрывно связано с музыкой, где из печали рождается радость в символическом образе могучего дуба, пробивающего корнями бренный прах человеческий, быть может, и заложен весь внутренний смысл жизни художника.
Вспомним строки из «Завещания» художника Василия Дмитриевича Поленова, пережившего московского композитора всего на двенадцать лет:
«Смерть человека, которому удалось исполнить кое-что из своих замыслов, есть событие естественное и не только не печальное, а скорее радостное — это есть отдых, покой небытия, а бытие его остается и переходит в то, что он сотворил».
«Сотворенное» Танеевым — музыкантом, педагогом, ученым, мыслителем, общественным деятелем и человеком еще ждет своей исчерпывающей оценки.
Прах Сергея Ивановича был первоначально погребен в ограде Донского монастыря, но в связи с закрытием кладбища в 1940 году перенесен на Новодевичье.
Там он покоится рядом с прахом его учителя Н. Рубинштейна и ученика — Скрябина.
В 1969 году открыты танеевские экспозиции в комнатах Дома-музея Чайковского в Клину. Там же хранится и большая часть архивов композитора. Это первое очень важное и серьезное начинание будет шириться и расти, пока не настанет время для открытия Дома-музея Танеева.
Но есть еще один скромный уголок Подмосковья, куда нам придется заглянуть, прежде чем окончить наш рассказ.
Дорога в деревню Дюдьково поведет вас над берегом Москвы-реки мимо откоса древнего городища, за которым скрыт купол древнего Успенского собора, мимо стен белокаменного монастыря Саввы Звенигородского.
Задолго до Танеева в этих местах по лесам и окрестностям Саввинской слободы нередко бродил с этюдником Исаак Ильич Левитан. В конце 80-х годов, замещая врача местной больницы, жил в Звенигороде доктор Антон Павлович Чехов.
О жизни в звенигородских лесах в те дальние времена нам поведал в своих воспоминаниях один из немногих доживших до наших дней учеников Танеева — композитор Анатолий Николаевич Александров.
По его словам, за полвека все изменилось до неузнаваемости. Былого широкого кругозора не стало, на месте прежних чащоб открылись полянки, на пустырях зашумели еловые чащи. Лесная тропа неожиданно срывается в глубокую лощину, где, как и встарь, бежит, петляя по кустарникам, извилистая речка Сторожка. Через шаткий бревенчатый «левитановский» мостик, как и раньше, вы выходите прямо на околицу деревни. Лесистые холмы замкнули котловину. Но «плуг» все же прошел в здешних местах, прорезав заветный танеевский пригорок глубокой выемкой железнодорожного полотна. По двадцать раз в сутки рокот тяжело нагруженных поездов катится по опушкам.
Но обычно в деревне тихо. Темные купы деревьев неподвижны над кровлями деревенских домов, крытых железом и тесом. Только один из них обладает, как кажется, силой магического притяжения. Летом и ранней осенью от восхода до заката солнца перед крылечком на зеленом дворе постоянно толпится народ.
Тут в обыкновенной рубленой избе с резными наличниками разместился народный мемориальный музей памяти Танеева, Левитана, Чехова, созданный на общественных началах, трудами, в первую очередь московского коллекционера Павла Федоровича Колесова.
Неподалеку за деревьями темнеет другая кровля. Под ней пятьдесят с небольшим лет назад преждевременно оборвалась жизнь долгая и короткая, бедная и богатая, полузабытая и неизгладимая в памяти, обыкновенная и не похожая ни на чью.
Когда замолкнут голоса последних туристов и сдвинутся густые сумерки, придет на ум, что, пожалуй, теперь в 70 километрах от Москвы нелегко сыскать другую такую же глухомань, как эти поистине васнецовские боры и крутояры.
В кругу образов танеевской музыки совсем особое и очень важное место занимает «звездная стихия». Сколько рассыпано их, этих «звездных часов», длящих музыку как долгое раздумье!
Вечером в осеннем небе над Дюдьковом звезды особенно ярки. Один из хоров цикла на слова Полонского так и называется — «Звезды»:
Посреди светил ночных,
Далеко мерцающих,
Из туманов млечными
Пятнами блуждающих,
И переплывающих
Небеса полярные,
Новые созиждутся
Звезды светозарные…
И как тут не вспомнить удивительные слова, сказанные Глазуновым в беседе с Асафьевым!
«…Я люблю следить за расположением и распределением голосов в оркестре, а разве хорошая партитура не напоминает картину звездного неба?! Какой порядок и связь — от луча к лучу! Словно нити протянуты…»
Когда-то Горький, вспоминая свою молодость, заметил, что Тютчев «вымыл» ему душу, очистив ее от шелухи впечатлений нищей и горькой действительности. Это сказано давно.
Как и строфам Тютчева, танеевской музыке дана та же преображающая сила. Это знает каждый, кому хотя бы раз довелось в ее прозрачных струях омыть свою душу, очистив ее от всего мелкого, будничного, ничтожного.
Пройдут годы, а она будет жить, звучать, поить, одарять жаждущих и усталых.
И ни тлен, ни «трава забвения» не в состоянии будут ее заглушить.
«Сто лет пройдет…» Сто лет…