ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

В стереотрубе, как на экране, все приближено и увеличено; словно цветной фильм смотрит Табола, с той только разницей, что сам выбирает нужные кадры; у фильма два сценария — наш и вражеский, два постановщика — командующий Шестой гвардейской армией генерал-лейтенант Чистяков и командующий второй немецкой танковой армией генерал-полковник фон Шмидт — и сотни операторов — командиров подразделений, — операторов и участников, как и подполковник Табола, прильнувших к биноклям и стереотрубам, смотревших и снимавших на ленту памяти эти суровые кадры войны. В двух полушариях стереотрубы проплывает желтая линия траншеи: комья навороченной земли, серые, с оголенными корешками трав, красные, глинистые, выкинутые взрывом из глубины, черный дым, сползающий в воронки, вмятины гусениц, брошенный автомат на бруствере, чья-то каска, чей-то тлеющий вещмешок, тлеющая шинель, тлеющая гимнастерка на убитом солдате… Восемнадцать смельчаков поднялись в контратаку. Они бегут по стерне к гречишному полю; они так и попали в полушария стереотрубы уже бегущими, и Табола удивился, увидев эту серую цепочку солдат, потом с досадой подумал: «Куда? На смерть!» — потом, в следующую секунду, когда понял их замысел, тихо похвалил: «Черти!»

К развилке стремительно мчится танковая лавина. Подполковник поворачивает стереотрубу и видит, как серые шлейфы пыли вскипают за танками.


У подполковника Табола сложилось свое отношение к войне. На всю жизнь запомнился ему пожелтевший книжный листок, найденный в партийном билете убитого солдата. Было это осенью сорок первого, как раз после сдачи Киева, когда он с группой — пятьдесят человек — генерал-майора Баграмяна выходил из окружения, пробивался к Гадячу. Вот что было написано на листке: «В 1240 году явился Батый под Киев; окружила город и остолпила сила татарская, по выражению летописца; киевлянам нельзя было расслышать друг друга от скрипа телег татарских, рева верблюдов, ржания лошадей. Батый поставил пороки подле ворот Лядских, потому что около этого места были дебри; пороки били беспрестанно день и ночь и выбили наконец стены. Тогда граждане взошли на остаток укреплений и все продолжали защищаться; тысяцкий Дмитрий был ранен, татары овладели и последними стенами и расположились провести на них остаток дня и ночи. Но в ночь граждане выстроили новые деревянные укрепления около Богородичной церкви, и татарам на другой день нужно было брать их опять с кровопролитного бою. Татары окончательно овладели Киевом 6 декабря…» Наискось через всю страницу виднелась четкая каллиграфическая надпись: «Века не стирают позора нации!» Подавленный и опустошенный, как многие, кому пришлось отступать в сорок первом, видеть сожженные города и села, вереницы беженцев, русских людей, уходивших с насиженных мест, спасавшихся от плена, — подавленный и опустошенный, еще не примирившийся с тем, что Киев разрушен, горит и по Крещатику маршируют немцы, что армия, защищавшая город, державшая фронт, в смятении откатывается на восток, что, вернее, армии нет, а есть отдельные солдатские толпы по лесам и у переправ, что штаб фронта потерял все связи со штабами корпусов и дивизий (Табола еще далеко не полностью знал обстановку), а сам командующий фронтом генерал-полковник Кирпонос смертельно ранен и окружен у хутора Дрюковщина, окружены вместе с ним член Военного совета фронта секретарь ЦК Украины Бурмистенко, начальник штаба фронта генерал-майор Тупиков, и выручить их уже нельзя, — подавленный и опустошенный, в лесу, на привале, при слабом свете холодной сентябрьской зари, прочел Табола пожелтевший листок из истории России и каллиграфическую надпись на нем и с желчной усмешкой передал товарищу. «С высоты веков легко клеймить: „Позор!“ — а если невмоготу?.. Если он прет, как саранча?..» Товарищ не вернул листок, пустил по рукам; потом — короткий бой, и все забыто; и только в Гадяче, когда группа, с которой Табола пробивался, вышла из окружения и он, живой и невредимый, ожидал дальнейших распоряжений, бродил по улицам города и впервые за много недель мог спокойно поразмыслить над событиями, вспомнил и листок, и утро в лесу, и убитого солдата-историка, чей партийный билет он сдал в политотдел стрелкового корпуса, стоявшего в городе; вспомнил и каллиграфическую надпись: «Века не стирают…» Кто написал эти слова — тот ли убитый солдат, смотревший перед смертью на горящий, занятый немцами Киев? Или он тоже где-то подобрал этот листок и как самый драгоценный документ положил в партийный билет? К чему относились слова о позоре и нации к захвату ли татарами Киева, древней столицы Руси, или еще к чему-то более объемному и важному — нация не объединилась, не отстояла свою свободу и двести пятьдесят лет гнула спину перед татарами? Историк, записавший эту, может быть, случайную, может быть, глубоко продуманную и осознанную мысль, не оставил пояснений. Может быть, он, движимый самыми лучшими порывами, по-своему, как умел, предостерегал русский народ от фашистского рабства и этими горькими словами «несмываемый позор» звал на смертный бой? Для Табола ясно было одно — чтобы избежать позора, нужно усилие всего народа, всех от мала до велика! Хотя об этом и радио, и газеты твердили с первых дней войны, Табола только теперь по-настоящему осознал эту величайшую необходимость для всех времен и поколений; он пришел к этой мысли самостоятельно, как философ, открывший истину; ему казалось, что именно сейчас он понял, что такое Родина, долг и честь гражданина; далекая история и то, что совершалось на глазах, — все для него слилось в одно неразрывное целое; он был лишь артиллерийским капитаном, которому еще предстояло принять дивизион, угрюмый и молчаливый, бродил по улицам Гадяча — заросший артиллерист с трубкой во рту! и мысленно повторял: «Единство! Только единство!» Он уже не испытывал того отчаяния, как после сдачи Киева; в нем пробудились ненависть, упорство и жестокое презрение к трусливым людям; когда слышал реплики: «Лучше умереть, чем видеть, как бежит наша армия!» — ядовито усмехался. Смерть — это удел трусов; смерть, даже геройская, это не оправдание для будущих поколений; надо жить и победить! «Только единые усилия…» Табола принял дивизион и снова в бой; его дважды ранило, и дважды он не покинул командного пункта; с той осени в Гадяче, когда он понял смысл борьбы, до конца войны не подумал об отдыхе и тыле.

Было сражение на Барвенковском выступе.

Был бой под Малыми Ровеньками.

«Фашистские полчища!.. Татарские орды!..»

Табола не забыл об этом сравнении. Через год, когда фронт передвинулся к берегам седой Волги и он уже в чине майора командовал артиллерийским полком, снова прочел ту же страницу о татарском нашествии, только теперь это был не от дельный пожелтевший листок, а хорошо переплетенная, с кожаным корешком книга. Он подобрал ее недалеко от корпусов Тракторного, в развалинах одного дома, в полуподвальном помещении, где несколько часов подряд располагался наблюдательный пункт полка. Книги валялись в углу, их топтали, на них сидели, лежали; Табола расшвырял их сапогами, расчищая место для стереотрубы; во время короткой передышки между атаками поднял одну, открыл наугад и с изумлением прочел: «…жители городов и сел русских, лежавших на пути, выходили к ним навстречу со крестами, но были все убиваемы; погибло бесчисленное множество людей, говорит летописец, вопли и вздохи раздавались по всем городам и волостям» Взглянул выше: «…татары положили их под доски, на которые сели обедать». Взглянул еще выше: «…русские потерпели повсюду совершенное поражение, какого, по словам летописца, не бывало еще от начала Русской земли». Потом прочел всю страницу. Потом немцы начали седьмую по счету атаку в этот день, и уже было не до книги. Но Табола взял ее с собой. Она и сейчас хранилась в его подполковничьем планшете вместе с боевой картой.

Одно обстоятельство особенно поразило Табола — татары положили связанных русских ратников на землю, настелили на них доски и пировали на этих досках. Ратники сначала кричали, потом притихли; они все погибли под досками. Победители глумились над побежденными! Табола так представлял себе эту картину: огромное поле, огромное скопище кривоногих татар, они связывают и рядами валят пленных… хотя фактически, как сообщал летописец, под досками лежали только князья; Табола не уточнял подробности; ему казалось, что всех, кто сдался в плен, постигла такая участь; он так отчетливо воображал себе эту картину, что даже слышал глухие проклятия, стоны и хруст ломавшихся костей. Эта картина каждый раз возникала в памяти, когда он смотрел на атакующие немецкие цепи, на фашистские танки, с ревом накатывавшиеся на позиции; угловатые каски, и сами фигурки автоматчиков, сизые, пригнутые, напоминающие толпы кровожадных татар, и танки в этой толпе, как пороки — задранные бревна на колесах, которыми татары разбивали городские стены, — танки, как пороки, с тонкими задранными стволами, — словно из глубины веков поднялась вся эта дикая, кровожадная лавина и хлынула на русскую землю; не под досками, под гусеницами будут хрустеть и переламываться кости; Табола почти физически ощущал на своей груди эту тяжесть досок и гусениц, и тем сильнее назревали в нем протест и жажда биться. Варвары! Пожалуй, только это слово могло отразить все чувства и мысли, весь гнев, который испытывал Табола к фашистам.

Цивилизованные варвары!

Однажды утром весь мир узнал о том, что сделали фашисты с партизанкой Зоей; с газетного снимка смотрело на людей мертвое девичье лицо; садизм Запада оказался куда изощреннее садизма Востока; пепелища, пепелища, трупы мирных людей по обочинам дорог, рвы, заполненные человеческими телами; Табола не преувеличивал, сравнивая фашистов с дикими татарскими племенами, он сам был дважды в окружении и дважды выходил из него; но одного он не подозревал тогда — наивным покажется это сравнение, когда загремят обвинительные речи на Нюрнбергском процессе, когда тайна концлагерей и лагерей смерти перестанет быть тайной и у опечатанных крематориев встанут часовые, охраняя, как вещественное доказательство, печи и пепел сожженных тел; когда ужасы рвов-могил, нумерованных и ненумерованных, отрытых, в полях России, по всей Европе, где только ступала нога гитлеровцев, эти потрясающие кладбища с грудами изувеченных тел, расстрелянных, задушенных, умерщвленных, ни в чем не повинных мирных жителей городов и сел, стариков, женщин, детей, раздетых донага, осмеянных, униженных, обобранных, — ужасы рвов-могил — тысячи откопанных мертвецов! — заставят содрогнуться мир. Табола доживет до этого дня и усмехнется, как наивно было сравнивать фашистов с татарскими ордами! Фашистов ни с кем нельзя сравнить, потому что человечество не может припомнить в своей истории еще другого такого факта, равного по количеству совершенных злодеяний людьми над людьми. Доживет и прочтет сообщение о начавшемся в Тель-Авиве процессе над фашистским преступником Эйхманом, тем самым «бухгалтером смерти», который одним росчерком пера сотнями, тысячами бросал пленных и заложников под пулеметы, который, если верить очевидцам, так сказал о себе: «Я с улыбкой сойду в могилу, потому что уничтожил шесть миллионов душ!» Доживет и увидит, как суд над палачом превратится в судилище, мировая общественность с гневом назовет преступника под бронированным стеклянным колпаком и судей сообщниками, и Табола присоединится к этому мнению. С еще большим возмущением и гневом услышит однажды, что Адольф Хойзингер, один из приближенных генералов Гитлера, тот самый каратель, свирепствовавший в Белоруссии и на Украине, разрабатывавший стратегические планы порабощения народов и подписывавший лично приказы о массовых расстрелах и казнях, — этот фашистский преступник вновь получил военный пост; его резиденция в Вашингтоне; он снова вынашивает чудовищные планы войны. «Люди! Народы! Уроки истории забывать нельзя!» Седой генерал в отставке, решивший вдруг под старость изучить историю, седой генерал Табола, который сам мог бы оставить потомкам изумительные страницы, в ночной тишине рабочего кабинета прочтет фразу Наполеона, сказанную в Тильзите о Фридрихе-Вильгельме и Германии: «Подлый король, подлая нация, подлая армия, держава, которая всех обманывала и которая не заслуживает существования», — прочтет в книге Тарле «Наполеон» и задумается над этой фразой. Прав ли Наполеон? Нет, не это будет важным для седого генерала; он не согласится с высказыванием корсиканца, который в свое время сам залил кровью поля Европы, — «великий» корсиканец мог говорить так, потому что для него нации и народы были только пешечными полками, — отставной генерал Табола с беспокойством подумает о тех немцах, западных, где опять раздаются реваншистские голоса. «Ужасы войны не должны повториться! Нация, которая в течение полувека позволит снова, в третий раз, втянуть себя в авантюру реванша, — заслуживает всякого осуждения!» — Табола запишет это на газетном листке, над столбцами с черным крупным заголовком: «Бонн требует атомное оружие».

Цивилизованные варвары!


Танки не прошли к шоссе. От развилки они повернули к северной окраине стадиона, потом ворвались в пустынную улицу и с грохотом помчались по селу. Если бы те, кто находился на командном пункте батальона, не кинулись бежать, немцы наверняка не заметили бы ни окопов, вырытых в стороне от дороги, на огороде, и хорошо замаскированных, ни блиндажа с пятью накатами, крыша и вход в который успели за весну зарасти крапивой; танковая лавина просто прогромыхала бы по пустынной улице, наткнулась на артиллеристов Табола, на заградительный противотанковый огонь и, не выдержав, отхлынула назад, к гречишному нолю, как отхлынули от траншеи автоматчики; но случилось как раз то, чего никак никто не ожидал; едва появились на улице танки, как все, кто были на КП и кто в блиндаже, в панике бросились к развалинам двухэтажной кирпичной школы. За развалинами стояла наготове противотанковая батарея. Табола заметил бегущих, когда за ними гнался по огороду танк, строчил из пулемета, настигал и давил гусеницами.

В стереотрубе, как на экране, все приближено и увеличено: и танк, угловатый, приземистый, и черное жерло орудия, и маленький черный ствол пулемета, беспрерывно кипящий белым пламенем, и лица бегущих, искаженные страхом и отчаянием… Ни сейчас, ни спустя полчаса, после боя, Табола так и не узнал толком, что произошло на командном пункте батальона. Оставшийся в живых начальник штаба, близорукий, сутуловатый лейтенант, бывший сельский учитель естествознания, растерянно бормотал: «Очки? Где очки? Где я выронил свои очки?» Кто побежал первым — сам ли майор Грива, или этот близорукий лейтенант, или еще кто-то из штабных; но, может быть, им просто нечем было защищаться, потому что все противотанковые гранаты еще вчера вечером специальным приказом по батальону были переданы в роты? Приказ этот, сочиненный тем же исполнительным начальником штаба и подписанный Гривой, уже никому не нужный, валялся в ходе сообщения, втоптанный каблуком в землю, а майор Грива, как был в блиндаже без гимнастерки, без пояса, так и бежал теперь впереди танка, впереди всех, с необычным для толстяка проворством перепрыгивая через плетни и канавы; белая рубашка его особенно была заметна на фоне зеленой огородной ботвы.

Бежали связисты.

Бежали солдаты охранного взвода.

«Так было под Малыми Ровеньками — танки расстреливали и давили обезумевших, метавшихся в панике по полю людей!»

Табола медленно поворачивает стереотрубу; кадры, которые мелькают перед глазами, не предусмотрены сценарием; сейчас, когда исход боя почти ясен, когда до победы остается всего несколько минут — одна последняя схватка артиллеристов с танковой лавиной, поредевшей, уже потерявшей свою ударную силу (на поле боя, как черные копны, горят подбитые танки), — перед самой победой это паническое бегство! В полушариях стереотрубы то видны ноги майора, короткие, полные, то голова, плечи, руки, багровая шея и белая сверкающая лысина, всегда нотная, которую Грива тогда старательно промокал носовым платком, — теперь в его руках нет ни носового платка, ни пистолета. За майором гонится танк. Табола вспомнил все, что можно вспомнить об этом человеке, и неприятное чувство досады и злобы, ненависть ко всему трусливому — «Века не стирают позора нации!» — накипевшая в нем за долгие месяцы войны, теперь прорвалась одной желчной фразой: «Болван! Кусок мяса!» Он сказал мысленно; в ту секунду, когда произносил эти слова, еще не знал, спасет или не спасет майора, только чувствовал, что должен спасти, потому что этого требует человеческий долг. Жалко было даже преступника, которого подводят к стенке, а тут… За развалинами двухэтажной кирпичной школы стоит батарея. Крайнее слева орудие можно выдвинуть вперед, на небольшую площадку, и тогда — прямой наводкой уничтожить этот гонящийся за людьми по огороду вражеский танк. Табола четко представлял себе, как это будет. Площадка ровная, словно терраса, словно маленький полигон; он был на ней и вчера, и позавчера, и теперь видел ее в воображении — порыжевшую, выгоревшую траву, пыльную тропинку по диагонали, на которой до сих пор, наверное, сохранились следы его сапог; стрелять с площадки хорошо, но и орудие будет открыто со всех сторон, как мишень; ни деревца, ни кустика, ни окопа, ни воронки; впрочем, воронка, может быть, уже есть, и это только еще больше осложнит дело. «Посылать людей на смерть? Усатого наводчика, которому за сорок и у которого семеро детей? Безусого заряжающего, которому тоже за сорок и который тоже не холостяк? Стоит ли жертвовать лучшим орудийным расчетом ради спасения этих бегущих по огороду трусов?..» Если бы можно было на войне выбирать, заглядывать в будущее — усатый наводчик поведет комбайн, Грива сядет за дубовый стол и повесит на дверях табличку: «Прием по вторникам и четвергам…» Танк уже не стрелял, а просто гнался за майором, но Табола все еще не принимал никакого решения. Из-за развалин двухэтажной кирпичной школы вот-вот появится танковая лавина, и крайнее слева орудие, отлично замаскированное, спрятанное за бетонный фундамент, должно ударить во фланг вражеским танкам. Фланговый огонь — самый эффективный! Орудие будет бить почти в упор, и, пока немцы опомнятся и обнаружат его, не один и не два танка успеют поджечь артиллеристы. Правда, стрелять будет не только крайнее левое, кроме него стоят в засаде еще три орудия, но у этого — самые выгодные позиции. Табола так же отчетливо представлял себе и эту схватку — выстрел, стремительная, как черта, трасса, вспышка на броне и черный дым над башней; выстрел — трасса, выстрел — трасса… Схватка решит исход боя — или оборона устоит, или Соломки будут сданы немцам. Это только говорят, что полк воюет на своем участке, — каждый солдат держит фронт; он, Табола, сдаст Соломки, другой — другое село, третий — третье, и опять, как в сорок первом, как летом в сорок втором, — вереницы отступающих по дорогам, скопища у переправ… «Века не стирают позора нации!»

Все эти мысли пронеслись в памяти за те короткие мгновения, пока Табола смотрел на бегущего майора; в стереотрубе, как на экране, мелькают ноги, руки, голова, багровая шея и белая сверкающая лысина, всегда потная, которую Грива тогда старательно промокал носовым платком…


За бортом бушевали холодные волны Татарского пролива. Небольшой однотрубный пароход, который никак нельзя назвать океанским, скрипел и вздрагивал от ударов; брызги залетали на палубу и ледяной эмалью застывали на поручнях. Впереди сквозь сизоватую мглу проступал серый отвесный берег Сахалина. Здесь, у устья Дуйки, он особенно неприветлив и мрачен — мрачные ущелья, уходящие в глубь острова, мрачные скалы, нависающие над водой; несколько деревянных домиков приютились на берегу — это порт Дуэ, бывший пост, бывшая столица сахалинской каторги. Десятки раз бросала якорь «Святая Мария» в этой угрюмой бухте, привозя в трюмах очередную партию каторжан; «Святая Мария» давно замазана черной краской, и на проступавшие еще белые буквы наложены новые слова: «Красный трудовик»; но не изменился маршрут у этого парохода; в тех же трюмах, на парах, не застланных даже соломенными матрацами, на голых досках, на которых спали арестанты, лежали теперь юноши и девушки, добровольцы, те самые, о которых потом сложат легенды, комсомольцы тридцатых годов!.. Пароход протяжно гудел, вызывал с пристани катер; с черного скалистого берега отвечало еще более заунывное и тоскливое эхо. Все, кто стоял на палубе, молчали. Молчал и Табола. Ему было тогда двадцать лет, все еще было впереди — и сахалинские лишения, и гром первых пятилеток, и военное училище, и война, отступление из-под Киева, Барвенковское сражение, и эта битва на Курской дуге; тогда — юноша из далекой белорусской деревни с комсомольской путевкой в кармане стоял на пороге своей судьбы, жизни, в которой все — открытие, все — познание, в которой нет ничего между, а все только на полюсах; тут, на Сахалине, в Дуэ, на этом мрачном берегу, на который он смотрел сейчас, подавленный и удрученный, предстояло ему впервые познать, что такое мужество. Память бережно храпит события тех лет; в памяти они даже ярче, потому что из отдаления годов все прошлое окрашивается в романтические тона. Ночь в бывшем арестантском бараке, груда кандальных цепей у входа, полосатые столбы и полосатая будка на плацу, эти безмолвные государственные стражи, всегда напоминающие о том, что есть на земле власть и насилие; потом — дуйские рудники, где добывался каменный уголь, как раз те рудники, которые и предстояло восстанавливать приехавшим комсомольцам; потом — узкая дорога мимо Воеводской тюрьмы в Воеводскую расщелину, к лесоразработкам; потом — два года на разработках: взмахи топора, хруст падающих веток, костры у шалашей и рассказы, таинственные, ставшие уже преданиями, о беглых каторжанах, о манящей амурской стороне, о мысе Погиби, на котором погибал каждый третий, кто пускался в ночь на гиляцкой лодке на амурскую сторону; и то, уже тоже ставшее легендой, что пережил сам он, юноша Табола, то самое, что нынче выражают тремя словами: «На одном энтузиазме!» Седой генерал Табола, генерал, изучающий историю, по поводу этих слов запишет в своем дневнике: «Неблагодарное поколение, которое может осуждать энтузиазм!» Кто знает, кому какие строки придется записывать под старость? Еще и в помине не было седого генерала, не было ни сорок первого, ни Барвенковского сражения, ни ЭТОЙ битвы на Курской дуге, под Соломками, — шел двадцать седьмой, преддверие первой пятилетки, была землянка со слюдяными окнами, была ночь, вьюжная, сахалинская, и еще были большие думы о встающей из развалин большой стране.

Память бережно хранит события тех лет.

Солнце опускалось за Татарский пролив, на амурскую сторону; каждый раз, когда оно скрывалось за таежными дебрями, лесорубы заканчивали работу, затыкали топоры за пояс и шли в лагерь, к землянкам. В этот день Табола задержался на просеке. Он услышал негромкие голоса в чаще. Разговаривали двое.

— Руби!

— Не могу.

— Дурак! Лучше оставить здесь два пальца, чем комсомольский билет…

Табола раздвинул кусты: ребята оказались знакомые, из соседней землянки.

— Клади, отрублю! — предложил Табола.

— Не выдашь?

— Нет.

«Грядет мировая революция! Рука, которая не хочет работать, пусть и не загребает чужие плоды!» Табола вскинул топор и отсек кисть. В ту минуту он считал себя правым — так поступил бы каждый честный человек на его месте! Но вечером, когда пострадавшего перевязали и отправили в Дуэ, когда облетевшая лагерь весть о несчастном случае уже ни для кого не была новостью, разговоры притихли, в землянках погасли огни, когда все легли спать и Табола тоже разделся, лег и укутался с головой одеялом, он снова вспомнил все, что произошло на просеке, и подумал, что, может быть, поступил жестоко, отрубив парню руку. Сквозь слюдяное окно падал на пары слабый лунный свет; в железной печке трещали смолистые поленья; Табола ворочался с боку на бок и не мог сомкнуть глаз. Он видел перед собой бледное лицо парня, кисть, упавшую в снег, алое пятно на свежем сосновом срезе; картины, встававшие в воображении, были четче и впечатлительнее и вызывали жалость; он вспомнил, что решение отрубить парню руку пришло к нему не в тот момент, когда он раздвигал кусты, а позже, когда топор уже висел над головой и остановить удар было невозможно; он так и не заснул до утра, мучимый сомнениями. Сомнения преследовали его и на другой день, и на третий, и спустя месяц и два; Табола осуждал себя, совсем не подозревая, что уже через год изменит свое мнение, а под старость будет считать, что именно тогда, на просеке, он совершил самый мужественный поступок в своей жизни. Через год его назначили бригадиром. Как раз в это время в лагере лесорубов произошло событие, о котором даже видавшие виды сахалинские поселенцы говорили, покачивая головами: комсомольцы, посланные на розыски беглеца, замерзли в тайге, а тот беглец вовсе не убегал из лагеря, а забрался в старую заброшенную землянку и переждал там пургу… Случилось это так: вечером на нарах обнаружили брошенный комсомольский билет и записку: «Живите сами для будущего, а я хочу жить сейчас!» Внизу стояла разборчивая подпись: «Николай Вовк». Хорошо запомнилась эта фамилия. К Табола в землянку принесли комсомольский билет и записку. Собрался совет: что делать? Вечерело, начиналась метель, и парень, ушедший из лагеря, мог заблудиться в тайге и погибнуть. Одни предлагали немедленно выйти на поиски и вернуть беглеца, потому что «людей надо воспитывать»; другие, напротив, говорили, что пусть лучше погибнет один дезертир, чем, к примеру, пятеро смелых и сильных, для которых начавшаяся пурга тоже небезопасна; особенно настаивал на этом старый поселенец из каторжных Карл Карлов: «По тайге еще можно пройти, тут дорога между сосен, а как в степь выйдешь, так и пропал, завьюжит». Табола колебался; после того случая на просеке он боялся, что может опять принять неправильное решение; он осудил тогда жестокость; к тому же хотелось хоть как-то загладить свою вину, оправдаться за тот поступок и вообще быть добрее к людям. Позднее он задаст себе вопрос: к кому добрее, к нерадивым или к достойным? Позднее он с горечью будет говорить: «Трусость всегда окупается чьим-либо несчастьем или чьей-либо смертью».

— Надо искать!

Отобралось десять сильных, разбились на две группы; одна — четверо — направилась к баракам, к бывшей Воеводской тюрьме, верхней дорогой, другая — шестеро — нижней. Четверых возглавлял Табола. Двигались медленно, с фонарями, цепочкой; когда вышли из тайги, метель только-только набирала силу, разыгрывалась; до бараков добрались к полуночи и никого по дороге не встретили. «Очевидно, он пошел нижней, и та группа наверняка найдет его». Но та группа тоже не встретила беглеца; она даже и не дошла до бараков. Через три дня, когда стихла метель и Табола вернулся в лагерь, он был потрясен неожиданно увиденным зрелищем: впереди землянок, на снегу, на разостланных полосатых матрацах, лежали окоченевшие трупы; замерзли все шестеро; как сидели они в последнюю минуту жизни, уткнувшись подбородками в колони, так и сковал их мороз; трупы-калачики на полосатых матрацах — один, два, три, четыре, пять, шесть… Тут же, в толпе, стоял Николай Вовк, один среди всех в шапке, потому что не мог снять ее — были связаны руки; у ног валялся набитый продуктами рюкзак и свернутое трубкой и перетянутое ремнем одеяло; его заметили, когда он выходил из своего укрытия — старой, заброшенной землянки, поймали и привели сюда; он был бледен, и бледность его отливала мертвецкой синевой, как у того, на просеке, которому Табола отсек топором кисть…

Что жестоко и что гуманно? И к кому надо быть добрее?


— Кто приказал?!

— Кто приказал?!

Но ни артиллеристы, торопливо выкатывавшие на площадку орудие, ни командир третьей батареи, молодой старший лейтенант, с биноклем в руках стоявший у бруствера на своем наблюдательном пункте, — как раз он и приказал уничтожить прорвавшийся на огороды танк, — не слышали негодующих окриков подполковника; они делали свое дело, вполне уверенные, что совершают именно то, что нужно, выполняют долг.

Хотя уже нельзя было ничего изменить, Табола все же отправил на батарею связного, он негодовал на старшего лейтенанта не столько за то, что тот послал семерых бойцов и орудие на явную смерть, как за то, что это орудие, если оно даже и не будет подбито, если даже никого из семерых не ранит, не убьет, — орудие все равно уже не сможет принять участие в схватке между танковой лавиной и батареей, которая с минуты на минуту разразится на площади. Последняя схватка с танками! Надо во что бы то ни стало выиграть ее, и тогда весь бой под Соломками будет выигран.

Вражеская лавина тем временем уже обогнула развалины двухэтажной кирпичной школы и вышла на площадь. И орудия, стоявшие в засаде, и бронебойщики встретили лавину дружным залпом; немцы открыли ответный огонь, стреляли наугад, как это всегда бывает от неожиданности и растерянности, и Табола заметил, как бесцельно разорвались первые снаряды на линии палисадников и плетней. Столбы земли взлетели вверх, рухнули, и серая пыль, как густой туман, растеклась по улице; вскоре вся площадь потонула в этой серой пыли, и на командном пункте полка не сразу догадались, что это немцы специально из люков выбросили дымовые шашки. Что они хотели предпринять? Скорее всего, под дымовой завесой выйти из-под обстрела. Сначала Табола так и подумал; сначала он даже был уверен, что это именно так, потому что уже горело несколько подбитых танков и могли запылать еще, потому что орудия били и с боков, и в лоб, и между орудиями, рассредоточившись, лежали в укрытиях бронебойщики, и они тоже стреляли и с боков, и в лоб, по гусеницам, и только не было того, четвертого орудия, которое старший лейтенант отправил к развалинам, на площадку. «Мальчишка, молокосос, штрафной мало!..» — сначала Табола хотя и негодовал на командира третьей батареи, все же был вполне уверен в исходе боя, даже полез было в карман за зажигалкой, чтобы раскурить давно угасшую трубку, но так и не вынул зажигалку: внизу, на площади, грохот не стихал, а, напротив, даже будто усиливался, и самое главное, что смутило подполковника, это треск автоматных очередей, раздавшийся где-то совсем неподалеку от командного пункта. Он направил туда разведчика, чтобы узнать, что произошло, но почти тут же сам увидел совершенно неожиданную картину: дым стекал к оврагу и по оголенной обочине бежали немцы с автоматами наперевес. Их было человек двенадцать — пятнадцать, все в танкистских шлемах; они выпрыгнули из горевших танков, сгруппировались и теперь атаковали батарею, вернее, обходили ее с тыла. На батарее никто не замечал этой опасности, разгоряченные и оглушенные стрельбой, артиллеристы ничего не слышали, кроме тявкающих звуков своих пушек; они били по танкам, танки отвечали им, и все это делалось наугад, на ощупь, в дыму.

— Взять автоматы!

Табола собрал всех, кто был на командном пункте, и повел их наперерез вражеской группе. Немцев не подпустили к батарее, оттеснили и прижали к бане, стоявшей на краю огорода, у оврага; но пока все это произошло, они успели из пулемета уничтожить орудийный расчет. Пулемет строчил с откоса прямо в спины артиллеристам; наводчик и заряжающий были убиты сразу, наповал, раненые отползли к окопам, и только подносчик снарядов, живой и невредимый, все подтаскивал и подтаскивал снаряды к орудию, ошалев от стрельбы, от работы, от вида громыхавших вблизи танков, от всего, что творилось вокруг. Смолкло и еще одно орудие, очевидно подбитое танками. Наступил самый напряженный момент. Поручив старшине и связистам покончить с немецкими танкистами, прижатыми к бане, Табола кинулся на батарею. Он подбежал к орудию, возле которого уже был натаскан ворох снарядов, отстранил тело убитого наводчика и прильнул к панораме; он давно уже сам не стрелял из орудия по вражеским танкам — последний раз это было, кажется, на Барвенковском плацдарме — и потому чувствовал мелкую внутреннюю дрожь; он подумал, что это неприятная дрожь оттого, что он прикоснулся ладонями к холодному металлу. Ветерок отгонял с площади дым, все яснее вырисовывались темные силуэты вражеских машин; они разворачивались, скрежеща и лязгая; над площадью катился завывающий гул моторов. Табола повернул маховик наводки и поймал в перекрестие панорамы огромное туловище вражеского танка. Танк как раз повернулся так, что подставил под удар свое самое уязвимое место — бок, и подполковник весь вспыхнул от этой неожиданной удачи; ни на мгновение не отрываясь от панорамы, нащупал рукой спуск и надавил его — глухой щелчок затвора и резкий звук выстрела прогремели почти одновременно, и Табола увидел, как тонкая огненная трасса пронеслась над башней танка и растаяла в сером дыму. «Промазал!» Он ощутил это прежде, чем успел произнести слово; повернул прицел ниже и снова нажал спуск — метнулась трасса и ткнулась в черную броню танка; Табола, казалось, даже почувствовал легкий толчок в плечо, словно это синяя трасса была продолжением его руки. Танк подбит, разглядывать его нет ни времени, ни желания; глазок панорамы ползет по площади, отыскивая новую цель, и вот уже в перекрестии другой танк — тоже большой и темный, с черной свастикой на броне; он стоит, как неподвижная мишень, и только башня его медленно поворачивается, направляя тонкое жерло орудия прямо в глазок панорамы; там, в танке, тоже нащупывают цель, такое же напряженное и потное лицо, склоненное над прицелом, — и это лицо, и самого немца Табола будто видит перед собой; одна мысль колотится в сознании: «Он целит в меня! Он целит в меня!» Жерло башенного орудия шевельнулось в последний раз и замерло на одной линии; Табола мысленно прочертил эту линию между собой и вражеским танком; желая опередить немца, резко нажал на спуск. Он так и не понял, что прозвучало раньше — выстрел или разрыв. Впереди орудия возвышался полуметровый бетонный фундамент. Снаряд угодил как раз в фундамент, бетонные крошки и осколки перемахнули через щит и веером рассыпались позади; вместе с пылью и дымом в лицо пахнуло серным запахом сгоревшего тола. Подполковник вытер пот и, с удовольствием сознавая, что ни один осколок не задел его, опять прильнул к панораме. Тот же темный и огромный немецкий танк с черной свастикой на броне теперь надвигался на позиции, и жерло башенного орудия снова нащупывало цель; Табола тоже повернул маховик наводки, стараясь как можно точнее поймать в перекрестие танк; и немец в бронированной башне, и подполковник у орудия оба одинаково напряженно метились друг в друга, оба знали, что тот, кто первым нажмет спуск, будет победителем в этом поединке; для Табола сейчас весь мир словно собрался и сгустился в круглом глазке панорамы, в перекрестии двух черных черт, за которыми раскачивалось темное туловище фашистского танка; было такое ощущение, будто он всю жизнь ждал этой минуты, жил ради нее, стремился к ней, и теперь, когда она наступила, вдруг остановилось время, чтобы через минуту — кто кого? — снова закружиться бешеным коловоротом; если бы его спросили, почему он так старательно наводит орудие, он ответил бы двумя словами: «Хочу жить!» Только потом пришли бы на ум такие мысли, что он мстил за товарищей, за того солдата-историка, что остался лежать на киевском валу, за Киев, за Барвенковское сражение, за пепелища по донским степям и кровавые скопища у переправ, за все страдания, которые перенес он сам, оставляя спаленные города и села… Патриотизм осознается потом, после боя. «Хочу жить!» Табола нажал спуск и опять так и не понял, что прозвучало раньше: выстрел или разрыв. Опять синяя трасса скользнула над башней, а снаряд угодил в бетонный фундамент, и едкая бетонная пыль на секунду окутала орудие. В третий раз сомкнулись линии наведенных стволов, и Табола, холодея, нажал спуск. Трасса скользнула над землей, и в то же мгновение не просто белый огонек попадания, а столб взрыва взметнулся на том месте, где полз танк.



Бывают на войне случайности; это была тоже случайность, в которую даже сам Табола поверил с трудом, когда после боя ходил осматривать подбитый танк; бронебойный снаряд угодил прямо в ствол, потому что ствол был разорван и скручен и башня так разворочена внутренним взрывом, что трудно было представить ее форму; на почерневших трупах водителя, радиста и стрелка догорала одежда… После боя Табола с изумлением размышлял над этой случайностью, но в тот миг, когда увидел взрыв, только подумал: «Подбит!» — и тут же повернул маховик наводки на другую цель. Он ловил в перекрестие черные силуэты вражеских машин, нажимал спуск; линии наведенных стволов смыкались, гремели выстрелы и разрывы, и в этой горячке боя Табола понимал только одно — его спасает от смерти полуметровый бетонный фундамент.

Горело шесть танков; в одном из них рвались снаряды, и то и дело спаренные, строенные оглушительные взрывы раздавались на площади; танковая лавина, вконец обескровленная и обессиленная, уходила за линию траншей, к гречишному полю. Где-то за развалинами двухэтажной кирпичной школы, возле стадиона, еще гремели залпы — это артиллеристы добивали отступавшие немецкие танки.

Табола сидел на станине, набивал трубку. Стреляные гильзы желтой грудой лежали у ног, и солдат-подносчик, тот самый, что сначала подносил к орудию снаряды, а потом подавал их в ствол и захлопывал затвор, — солдат аккуратно укладывал гильзы в ящики; гимнастерка на нем была мокрая, прилипала к спине, и Табола с безразличием смотрел, как он поминутно отдирал ее от тела; сам подполковник тоже был весь мокрый от пота и теперь чувствовал, как ветерок обдувает и холодит шею и лицо. Бой, выигранный с таким трудом, все еще занимал его воображение. Он поднялся и с трубкой в зубах пошел вдоль огневой. Не первый раз видел он поле боя, дымящиеся воронки, тела убитых, исковерканные щиты орудий, но сегодня какое-то особенно тяжелое чувство угнетало его. От батареи всего осталось одно орудие и пять бойцов с сержантом во главе; не было в живых и старшего лейтенанта, его убило на наблюдательном пункте — осколком срезало череп. Табола остановился у края воронки и долго разглядывал лицо командира батареи; он смотрел не потому, что хотел запомнить это лицо, все еще выражавшее испуг и ужас последних пережитых минут, и не потому, что старший лейтенант был особенно близок и дорог ему, — Табола думал о том, что, может быть, для того и создана молодость, чтобы совершать ошибки. Старшему лейтенанту едва ли минуло двадцать два. Если бы он не отправил четвертое орудие спасать бегущего майора, кто знает, как бы еще сложился бой, но, во всяком случае, не было бы того, что произошло — этих разбитых орудий, распластанных тел, и не пришлось бы подполковнику самому вести опасный поединок с танками, и старший лейтенант сейчас весело улыбался бы, вспоминая подробности атаки… Но он лежал с раскроенным черепом, и Табола мрачно стоял над ним, держа в руке угасшую трубку. «Мальчишка, молокосос, штрафной мало!» — смешно выглядели угрозы; не старшего лейтенанта ругал он сейчас, ошибка началась гораздо раньше, когда лысый майор в панике выбежал со своего командного пункта. Трусость всегда оплачивается чужой смертью! А на войне — десятками, сотнями смертей. Табола закрыл ладонью глаза и потер виски. Ему еще предстояло подняться на площадку и посмотреть то, четвертое орудие, которое, как и ожидал он, было сразу же подбито немцами и теперь лежало на щите, вверх колесами. Весь расчет, все семеро в разных позах валялись возле орудия — и тот усатый наводчик, которому за сорок, у которого семеро детей и который, наверное, водил бы после войны по степи комбайны, и безусый заряжающий, которому тоже за сорок и который тоже не холостяк… Первым Табола увидел наводчика. Осколок попал ему в живот, он съежился от боли, поджал колени и так застывал теперь, калачиком; труп-калачик, точь-в-точь как те, замерзшие сахалинские комсомольцы, глубоко врезавшиеся в память. Расчет погиб, но артиллеристы все же успели подбить вражеский танк; с площадки хорошо было видно его — он стоял на огороде возле нахилившегося плетня, безжизненный, черный, осевший набок и задравший к небу жерло орудия; впереди танка из неглубокого окопа выглядывал майор, его белая рубашка и сверкающая лысина отчетливо выделялись среди зеленой капустной ботвы; неподалеку бродил начальник штаба батальона, разгребал сапогами ботву, искал выроненные при бегстве очки. Табола пересек площадку и стал спускаться к огородам. Он еще не знал, зачем и для чего ему нужно увидеть майора: чтобы высказать накипевший гнев? Было такое инстинктивное желание, и, хотя он знал, что никогда ничего не скажет толстому командиру стрелкового батальона, все же мысленно слагал едкие, негодующие фразы; он шел и произносил целую обвинительную речь, но чем ближе подходил к окопу, из которого выглядывали белая рубашка и белая сверкающая лысина, всегда потная, которую майор тогда старательно промокал носовым платком, — чем ближе Табола подходил к окопу, тем бледнее казались ему эти слова и фразы; в конце концов, он решил сказать одно: «Подлец!» — но, когда подошел, не сказал и этого, а только окинул майора презрительным взглядом и зашагал дальше, к подбитому танку с задранным к небу орудийным жерлом. Молчаливое осуждение всегда сильнее и страшнее! Он обошел вокруг танка, остановился напротив черной свастики, густо выведенной на броне; на свастике виднелось несколько царапин; Табола пригляделся к ним — это были следы от бронебойных пуль. Какой-то бронебойщик бил по свастике — или от сильной ненависти, или от явного незнания, что из противотанкового ружья нужно стрелять по смотровым щелям, а еще лучше — по гусеницам… Пока Табола рассматривал царапины и думал о бронебойщике, к танку подошел майор Грива. Он был рад и улыбался сквозь еще не прошедший испуг, и панибратски похлопал ладонью по черной и холодной броне; танк теперь не был страшен и потому майор осмелился даже потрогать рукой короткий ствол пулемета, торчавший ниже смотровой щели.

— Хе-хе, голубчик!..

Майор остановился как раз напротив ствола пулемета.

«Назад! Назад!» — Табола успел только подумать, но не успел выкрикнуть эти слова, как немец, сидевший в танке, обгоревший, раненный, полуживой, может быть очнувшийся в тот самый момент, когда майор Грива качнул пулеметный ствол, — немец нажал на гашетку, грянула звонкая очередь, и майор, только что счастливо улыбавшийся, только что считавший, что смерть минула его, замертво упал на грядку; по белой рубашке расплылось огромное красное пятно.

За развалинами двухэтажной кирпичной школы смолкли последние орудийные залпы. Над соломкинской обороной опустилась недолгая тишина. Но уже в небе плыла новая группа «юнкерсов». Сейчас они вытянутся в цепочку и начнут один за одним пикировать на позиции; эти отбомбятся, прилетят другие, потом третьи, потом загрохочут орудия и с буревым посвистом взметнутся разрывы, потом повторится все то, что уже было: танковый ромб, атака автоматчиков, напряжение мышц и воли.

Табола из-под ладони взглянул на заходившие в пике «юнкерсы» и с тоской подумал: «Все начинается сначала…»

Загрузка...