ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

— Третья…

— Что считаешь?

— Цигарки. Прошлый раз на четвертой «юнкерсы» начали бомбить.

— И охота тебе?

Сворачивая очередную цигарку, Сафонов удивленно взглянул на своего подручного и покачал головой; во время боя он никогда не закуривал и не разрешал этого Чебурашкину, но, как только затихала артиллерийская стрельба и улетали, отбомбившись, «юнкерсы», как только на позициях, занимаемых взводом, устанавливалось затишье, — сперва расчищал окоп, противотанковую щель и проход к ней, потом садился на шинельную скатку, откидывался спиной к теплой стенке траншеи и принимался курить, сворачивая цигарку за цигаркой и не выпуская из рук ни кисета, ни свернутой аккуратно, потому что Сафонов даже в этом любил порядок, газеты, ни зажигалки. Он смотрел то на свои слегка вздрагивавшие от усталости пальцы, в которых держал кисет, то на кисет, цветной, емкий, с вышитой надписью: «Лучшему бойцу» — и молчал; он мог подолгу сидеть так, молча, по-своему, по-мужицки обмысливая происходившие события, и недовольно хмурился, когда Чебурашкин, возбужденный стрельбой и своим подвигом, — в горевшем танке уже рвались снаряды, когда он откопал и вытащил из-под черного днища бесчувственное тело лейтенанта, — возбужденный, главное, тем, что он действительно теперь не боится ни пуль, ни снарядов, ни танков, только с виду страшных, но беспомощных перед солдатской ловкостью и сноровкой, — Сафонов хмурился, когда Чебурашкин, которому непременно хотелось говорить, то и дело задавал вопросы. Старый пулеметчик отвечал нехотя, односложно.

— И Тракторный обороняли?

— Да.

— И под Калачом наступали?

— Да.

— Вам повезло, дядя Ефим.

— Ладно, «повезло»… Набивай диски!

Сражался Сафонов и у развалин Тракторного, и наступал под Калачом; он хорошо помнит: такой же окоп, серый, сыпучий, шинельная скатка на дне, стреляные гильзы и диски у ног, ручной пулемет на бруствере; так же наползали на позиции танки, черные, большие, с белыми крестами на броне, — танки фельдмаршала Паулюса; так же били по ним из орудий, противотанковых ружей, бросали под гусеницы связки гранат; так же в дыму и чаду метались люди, и над окопами, как несмолкающие раскаты грома, то совсем близкие, то отдаленные и приглушенные, грохотали разрывы; только это был не первый день боя, как сегодня здесь, под Соломками, на Курской дуге, а сто первый, без передышки, без отдыха сто первый, и не солнечными лучами, а дождевыми потоками заливало окопы, и солдаты, мокрые и от дождя, и от напряженного боя, — отходить некуда, позади Волга! — бились насмерть. Рота, в которой находился Сафонов, занимала оборону в районе Тракторного, южнее завода «Баррикады». Так же, как только что сейчас в Соломках, стоял тогда Сафонов в окопе и стрелял из пулемета по наступающей цепи гитлеровцев; фигурки вражеских автоматчиков появлялись и падали в тесном обхвате мушки; его ранило в руку, он перевязал рапу бинтом и снова стрелял; потом швырял под гусеницы танков связки гранат, бутылки с зажигательной жидкостью — танки нельзя было подпускать к окопам, вернее, некуда было их пропускать, в сорока метрах позади — берег, переправа, снабжавшая патронами и людьми все сражавшиеся у развалин Тракторного батальоны и роты. В бою южнее завода «Баррикады» был у Сафонова в пулеметном расчете подручным, вторым номером, такой же молодой, как и Чебурашкин, такой же веселый и разговорчивый боец Михаил Панихин. Он погиб. Когда фашистский танк, скрежеща гусеницами, подползал к окопу, Михаил взял бутылку с зажигательной жидкостью, размахнулся, намереваясь поджечь приближавшийся танк, но случилось совершенно неожиданное — в поднятую над головой бутылку попала пуля, жидкость плеснулась на каску, на шинель, и вмиг желтое пламя огня охватило солдата; он не стал сбивать пламя; поднял вторую бутылку и кинулся — горящий человек! — к вражескому танку. Сафонов хорошо помнил все: и как бежал Панихин, охваченный огнем, и держал впереди себя на вытянутой руке, подальше от пламени, вторую зажигательную бутылку, как ударил ею по решетке моторного люка, — языки пламени и огромные клубы дыма, как взрыв, сразу поглотили и вражеский танк, и солдата; потом, ночью, когда бой немного утих и над кирпичными развалинами бывшего цеха только взвивались одна за одной осветительные ракеты, Сафонов ползал к сгоревшему танку, чтобы принести тело Панихина и похоронить на песчаном волжском берегу, но вместо тела принес только горстку пепла, обгоревшую каску, фляжку и погнутый алюминиевый солдатский котелок… Сейчас, глядя на Чебурашкина, медлительно и деловито — Сафонов научил своего подручного и медлительности, и деловитости — набивавшего очередной диск патронами, старый пулеметчик снова вспомнил о Михаиле Панихине; он подумал, что, пожалуй, и Чебурашкин поступил бы именно так, как Михаил, что даже не пожалуй, а наверняка кинулся бы с зажигательной бутылкой на вражеский танк — ведь не струсил, спас лейтенанта. Сафонов курил, окутывая лицо махорочным дымом; и кисет, и газетку все еще держал в руках, и Чебурашкин то и дело поглядывал на его руки, с любопытством ожидая, когда пулеметчик начнет сворачивать очередную; но Сафонов, хотя цигарка уже обжигала пальцы, продолжал затягиваться, не замечая взглядов своего подручного; медлительный и тяжеловатый на размышления, он не мог отделаться от нахлынувших воспоминаний; в памяти вставали дни Волжской обороны, суровые, страшные, когда приходилось за сутки отбивать по двенадцать-тринадцать вражеских атак. Он вспомнил и первую ночь, когда под беспрерывным минометным огнем переправлялся на правый берег Волги, — рота с ходу, прямо с плотов контратаковала гитлеровцев, ворвалась в развалины цеха, а потом до конца обороны удерживала эти развалины; вспомнил и то пасмурное осеннее утро девятнадцатого ноября, когда войска Юго-Западного и Донского фронтов перешли в наступление, то утро и все последующие пять дней боев, когда танковые корпуса и он, Сафонов, как десантник на этих танках, прорывались к Калачу, Советскому, шли на соединение с другими нашими частями, кольцом охватывая трехсоттридцатитысячную армию фельдмаршала Паулюса. Но не картины атак, не грохот батарей, не рев танковых моторов — в атаку ходили вместе с танками, прячась от пуль за широкие бронированные лбы, — не те хорошо запомнившиеся детали, когда приходилось стрелять в гитлеровцев в упор, бросать «лимонки» в набитые фашистами блиндажи, ротами, батальонами конвоировать пленных, — нет, не те частности, встававшие сейчас в воображении, волновали старого пулеметчика; то настроение, то ощущение силы, тот радостный холодок — наша берет! наша берет! — вновь, вспоминая, испытывал Сафонов теперь; он видел, как сдавались в плен гитлеровцы, как бросали к ногам автоматы и поднимали вверх руки; видел штабеля замерзших тел в сизых шинелях и угловатых касках, сложенные на улицах волжского города. «Кресты на касках, кресты над могилами». Сафонов бросил окурок, приподнялся и из-за бруствера взглянул на белгородские высоты, тонувшие в пыльной дымке разрывов, — как раз над высотами шел воздушный бой, наши самолеты под прикрытием истребителей бомбили подходившие к фронту гитлеровские части — взглянул на лес, подступавший местами к самому гречишному полю, лес, из которого уже дважды выползал черный танковый ромб и откатывался назад; поползет и в третий, и в пятый; с непривычной для себя торопливостью Сафонов резко оторвал клочок газеты и полез в кисет за махоркой.

— Четвертая…

— Все считаешь?

— Рассчитываю, когда «юнкерсы» снова пожалуют.

— Пожалуют еще… Набивай диски!

Загрузка...