Между тем Иван Васильевич был в совершенном отчаянии. Впечатлений решительно нигде не оказывалось. Одни бока его были под влиянием сильного впечатления. Напрасно посматривал он старательно из тарантаса на обе стороны — все сливалось для него в какую-то мутную, однообразную картину. Впрочем, его винить слишком нельзя. Вообще предметы определяются в уме вовсе не так, как в действительности, а как-то выпуклее, ярче, живописнее. К тому же есть такие люди, которые долго будут любоваться какой-нибудь литографией и никогда не заметят в природе того, что она изображает.
Мужик, масляными красками, например, или просто нарисованный пером, заставит их долго стоять перед собой и даже принесет им немалое удовольствие, но мужик настоящий, нечесаный и немытый, в лаптях и тулупе, никогда не остановит их внимания, потому что таких мужиков так много, что их вовсе и не замечаешь.
Как бы то ни было, Иван Васильевич был в самом печальном расположении духа. Нетронутая книга путевых впечатлений валялась под ногами около погребца. Изучение России в отношении ее древности и народности решительно не подвигалось. Дело, кажется, стало не за многим. Иван Васильевич догадывался, что одного хорошего намерения для совершения великого подвига было недостаточно. По России не развешаны вывески, по которым можно было прочитать всю жизнь ее, все, что было, что есть и что будет. Одной поездки в Мордасы для подобного изучения как-то мало. Нужно еще кое-что другое. Нужны еще вечная настойчивость, вечный терпеливый труд с самого младенчества, в течение целой жизни. А этого, кажется, немало. Надо было вникать в самую глубину всякого предмета, потому что из гладкой наружной поверхности ничего не извлекалось. Надо было отыскать, как ключа загадки, тайного, иногда высокого смысла всякого прозаического проявления, попадавшегося на каждом шагу. Но, как известно, Иван Васильевич был человек слабого свойства. По мере того как он встречал затруднения, он не старался их одолевать, а изменял свои предприятия. Таким образом, мало-помалу отказывался он, как мы видели, от прекрасных изучений, от важных открытий, к которым для блага человечества готовился с таким жаром. Однако хотя он и потерял во многом надежду, но все еще надеялся вникнуть в душу русского человека. «В самом деле, — думал он, — мы суетимся и хлопочем о России, а именно того-то мы и не знаем: что такое русский человек, настоящий русский человек, без примеси иноплеменного влияния? Какою живет он духовной жизнью? Чего ждет он? Чего желает? К чему стремится? Чистое природное начало до того заглушено в нас настоящим нашим бытом, что мы не можем отделить основных понятий от накопившихся. Определить это начало, отыскать эти родные понятия — вот будет славное дело! Мы много говорим о народности, но что такое народность?
В чем заключается она, где составные ее части? Вот тебе, Иван Васильевич, работа. Отыщи, определи, наставь. Россия скажет тебе спасибо…»
И как бы нарочно, тарантас въехал в большое, прекрасное селение, а Василий Иванович объявил, что он до того устал, лежа в тарантасе, что имеет намерение отдохнуть у смотрителя и полежать маленько на лежанке.
Длинное, бесконечное селение красовалось в самом торжественном для него виде. Перед высокими, украшенными резьбой избами сидели на лавках мужики и бабы, щелкая орехи. Праздничные наряды пестрели издали яркими цветами. У моста, пересекающего главный порядок надвое, небольшой домик гражданской архитектуры означал торчащею над дверью елкой многим милый кабачок. Вправо целая гурьба молодиц в красных и синих сарафанах, с снежно-белыми рукавами, смотрели, как две босые девчонки скакали на доске. Около них два парня в красных рубашках, в откинутых нараспашку армяках, казалось, не обращали внимания на выразительные насмешки стоящих недалеко товарищей.
Некоторые из сих последних насвистывали сквозь зубы песенку. Другие, став около колодца в кружок, усердно побрякивали тяжелой свайкой в железное кольцо. Посреди улицы толпа ребятишек окружала небольшую запряженную клячею телегу, у которой веселый разносчик предлагал, с примесью поговорок и прибауток, пряники, стручки, крендели и всякий товар. За мостом серебряный шпиц и зеленый купол церкви высоко возвышались над избами, резко отделяясь на сером грунте пасмурного неба.
— Эва! — сказал Василий Иванович смотрителю. — Что это у вас? Храмовый праздник?
— Так точно, — отвечал смотритель.
— С праздником, батюшка, — продолжал Василий Иванович.
— Покорнейше благодарим.
— А что бы, мой отец, нельзя ли самоварчик поставить?
— Самовар готов-с, сударь. Нас удостоили гости по соседству посещением. Кума даже из города с зятем приехала… К празднику, изволите видеть, пожаловали. Ну, известное дело, — как не угостить дорогих гостей? Никак пятый самовар ставим.
— Доброе дело, доброе дело! — заметил Василий Иванович, после чего выпил с чувством три стакана чаю, ощутил приятную теплоту и не с малым трудом вскарабкался на лежанку, по которой Сенька заблаговременно раскинул несколько подушек. Через несколько минут Василий Иванович объявил присутствующим, что уже изволит почивать, а Иван Васильевич отправился на село немного пошататься, да, кстати, поискать и народности.
Все население было на ногах, толпясь живописными кучками около строений. У кабака две православные бородки целовались с сердечными излияниями и с такими неистовыми клятвами во взаимной дружбе, что страшно было слушать. Рыжий мужичок, с штофом в одной руке и с светло-зеленым стаканчиком в другой, угощал, шатаясь, товарищей, неотвязчиво преследуя их своими предложениями, оскорбляясь отказами, кланяясь в пояс и не думая вовсе, что за один раз пропивает плоды годового труда.
Крикливая раскрасневшаяся баба толкала одуревшего мужа к дому, проливая горькие слезы, ругая его пьяницей, упрекая его в том, что он пускает по миру ее, горемычную, и детей-сирот, а между тем была также совершенно пьяна.
Иван Васильевич поспешно отвернулся от этой гнусной для деликатного человека картины и побрел себе к молодицам, полюбоваться красотой наших северных женщин. Надо заметить, что при этом он поправил немного беспорядок своего костюма, оттянул книзу пальто, застегнулся и приосанился… Следуя тайной слабости неизлечимого светского тщеславия, Иван Васильевич, хотя без особого в том сознания, был уверен, что нежданное его появление в пестрой молодой толпе сделает сильный эффект.
Однако он ошибся.
Здоровая, румяная девка указала на него довольно нахально, обращаясь к подругам:
— Вишь какой облизанный немец идет!
Молодицы засмеялись, а парень в красной рубашке вмешался в разговор:
— Эка зубастая Матреха! Смотри, рыло разобью!
Матреха улыбнулась:
— Вишь, больно напужал… Озорник этакой. Я и сама так тресну, что сдачи не попросишь.
Иван Васильевич не почел нужным вслушиваться в дальнейший разговор и, немного обиженный презрительным названием немца, снова принялся за странствование. Сперва перешел он через мост, потом очутился на небольшой заросшей травой площадке, обогнул небольшой пруд, у которого ворчали утки с утятами, и наконец очутился близ церкви. Тут он успокоился духом, и мысли его приняли другое направление. Около церкви возвышалась каменная ограда, за которой в густой траве наклонялось несколько крашеных темно-красных деревянных крестов. При виде этих простых ознаменований мелькнувшей простой жизни душа смиряется в каком-то благоговейном молчании. И точно: сельские кладбища производят совершенно другое впечатление, чем городские. При виде последних невольно рождается какое-то тяжелое, мучительное чувство; при виде первых на сердце становится безмятежно и ясно. Чем более жизнь приближается к природе, тем менее смерть кажется ужасною; напротив, она является мирным преобразованием, за многое вознаграждающим, а не безотрадным лишением, не сокрушительным разрывом со всеми надеждами, со всеми заботами, с целым бытием человека.
У церковной ограды пробирался пономарь с узелком в руке, а издали шел священник в длинной шелковой рясе, в широкой шляпе, с высокой тростью в руке. По мере того как он приближался, крестьяне вставали, снимали шапки и почтительно кланялись своему пастырю. Иные целовали у него руку, другие подводили детей к благословению. Один только бледный, изнуренный мужик с черной бородкой и впалыми глазами не снял шапки и грубо отвернулся.
Это Ивану Васильевичу показалось странным. Он остановился перед дюжим хозяином, нянчившим на руках у ворот своих годового ребенка.
— Скажи-ка, брат, отчего вот этот черный не снимает шапки перед священником?
Мужик прикрыл сперва ребенка тулупом, а потом отвечал довольно небрежно:
— По старой вере.
Новая мысль блеснула молнией в голове Ивана Васильевича.
«Вот впечатление! Вот задача! — подумал он. — Определить влияние ересей на наш народ, отыскать их начало, развитие и цель».
— Много у вас раскольников? — спросил он поспешно.
— Чего?..
— Много ли у вас раскольников?
— Раскольников… Нет, немного….
— А сколько их будет?
— Сколько… Кто их там знает, сколько их будет.
— А скажи-ка, брат, в чем состоит их ученье?
— Чего?..
— В чем состоят их обряды?
— Обряды? Да по старым книгам.
— Да чем же они отличаются от вас?
— Чего?..
— Чем они от вас отличаются?
— Отличаются… Да никак по старой вере.
— Знаю; да ведь у них есть свое служение, свои скиты, свои священники?
— Известно — по старой вере.
— Какой они секты?
— Чего?..
— Какой они ереси?
— Чего?..
— Что они: беспоповщины, духоборцы?
— Духоборцы… Нет, кажись, не духоборцы, а так, в церковь только не ходят… По старой вере, должно быть.
— Однако любопытно было бы знать, — продолжал, рассуждая вслух, Иван Васильевич, — исповедание их различествует с нашим в одной форме или в сущности? Отпадение их от нас гражданское или церковное?
— По старой вере, — заключил мужик, после чего хладнокровно повернулся к Ивану Васильевичу спиной и исчез с сынком в калитке.
Иван Васильевич пошел задумчиво далее.
Хотя крестьянские объяснения относительно раскольников были несколько неясны и даже неудовлетворительны, однако все-таки было о чем призадуматься. Иван Васильевич шел и думал…
Вдруг громкий хохот прервал его размышления посреди самого занимательного их развития.
Озадаченный неожиданным шумом, Иван Васильевич поднял голову, потерял нить глубоких идей и невольно остановился. У ворот постоялого двора целая толпа народа окружила какого-то рассказчика в коротком некрытом полушубке, в военной фуражке, без бороды, но с большими седыми усами, доходящими по бакенбардам до ушей. На полушубке с левого бока висели две медали на полинялых лентах, но и по одной твердой осанке, по одним решительным движениям рассказчика не трудно было узнать в нем старого отставного солдата.
— Экий служивый! — говорил кто-то в толпе. — Ай да служба! Прости господи! Везде побывал, всего насмотрелся.
— Да! — подхватил рассказчик, немного, как казалось, подгулявший на веселом храмовом празднике. — Не вашему брату чета. Не сидел с бабами век за печью. И молотил горох, да покрупнее вашего. Слава богу, и хранцуза видел и под турку ходил.
— Ой ли! И под турку ходил?
— Ходил. Ей-богу, ходил. В двадцать восьмом году ходил. Да еще как задали нехристу на калачи, так просто ой-ой-ой!..
— Да отчего же, дядя, война-то у нас была с туркой?
— Отчего? Известное дело отчего! Турецкий салтан, это, по их немецкому языку, вишь, государь такой, значит, прислал к нашему царю грамоту. Я хочу-де, чтоб ты посторонился, а то места не даешь. Да изволь-ка еще окрестить всех твоих православных в нашу языческую поганую веру.
— Ах он, безбожник! — воскликнул в толпе старичок.
— Вестимо, что безбожник — да еще какой: без всякой субординации. Прислал посла такого азартного: к вашему, мол, императорскому величеству от турецкого салтана прислан — да и только. Да еще рассказывали ребята, что принес-то он с собой горсть маку. «А сколько, говорит, зерен, столько у нас полков, так не прикажете ли, чтоб было по-нашему?»
— Ну, а что же наш царь? — спросил в толпе рослый парень.
— Да наш царь, слава богу, себе на уме. Послал в ответ горсть зернистого перцу. Маленько хоть поменьше и будет, да попробуй-ка раскусить.
Мужики весело рассмеялись.
— Вот эндак-то ладно, ей-богу, лихо… Что ж, небось присмирел татарин?
— Какой черт присмирел! Попутала его нелегкая. Видно, что в башке-то амуниция не в порядке.
Не принял дело рассудком. Вишь, бестолковый какой: ему говорят, кажется, по-русски, а он еще ломается! Да где ему с своим поджарым народом идти, так сказать, на какой-нибудь гренадерский батальон! Нам-то, правда, вволю и потешиться не пришлось. Налетит, бывало, какой-нибудь побойчее, вот и думаешь — дай-ка для смеха с ним поиграть маленько, да и щелкнешь в него пальцем — ан, смотришь, он, собака-то, уж и лежит.
— Чай, ведь они далеко отсюда? — спросил кто-то.
— Да подальше твоего огорода. Шли-то мы, шли, никак три месяца… перевалам-то и счет потеряли. Да и земли такие, правда, дрянные проходили — ни на что не похоже. Все горы да горы. Такая жалость, право. Знать, не любит их бог за поганую веру; то есть, как бы сказать, нет даже местечка, чтоб выровняться полку как следует. Бедовая сторона! И достать-то нечего. Ей-богу, лавки простой нет.
Говорили господа, что климат-де какой-то хорош. А какой черт хорош! Иголка четыре копейки.
— Куда же вы дошли? — спросил старичок.
— Да черт их там знает, какие они заламывают там прозвища! Пришли мы на Кавказе в какую-то, нелегкая их там знает, Аварию. Помнится мне, в четырнадцатом году, как на Париж шли, так тоже эту Аварию проходили. Вишь, каким клином ее вытянуло. Ну, а из Аварии так и в самую туретчину пришли. Я еще был в хлебопеках.
— Чай, всего натерпелся? — снова спросил старичок. — И вздремнуть-то на полатях не частенько приходилось?
— Какие тут, борода, полати. Ночлег-то под чистым небом. Придешь на место, командир скомандует на покой, ну и располагайся как знаешь. Лег на брюхо, спиной прикрылся, да и спи себе до барабана. Да эвто бы ничего — солдат здоровый человек, а то квасу достать негде — энтакой поганый народ!
Сказав эти слова, старый служивый плюнул и махнул рукой. Несколько времени все присутствующие, исполненные негодования, стояли молча. Наконец высокий парень снова вступил в любознательные расспросы:
— А скажи-ка, дядя, как же тебя ранили?
— Эва, невидальщина какая! Плевое, ей-богу, плевое дело. Знать, и поранить-то порядком не сумели. Всего-то немного колено зашибло.
— Да как же это было?
— Как было? Да вот как было: под крепостью, что ли?… и мудреное такое название, что сразу и не выговоришь. Мы стояли, примером сказать, верстах в десяти. Вдруг слышим — палят. Эва! никак город-то хотят брать штурмом. Забили тревогу. Командир говорит: «Ребята, тут не след дремать, а своих выручать да себя показать». Бежали никак верст восемь или девять без оглядки. Запыхались ребята.
Шутка ли? Подбежали вплотную к городу. Ну, разумеется, дали отдохнуть маленько. Поднесли по чарке. Помнится, рассмешил еще меня тут Тарасенков седой — старый хрыч, еще при Суворове служил, а после и в барбоны попал. «Эх, — говорит, — досадно… а я только что разбежался». Уморил, старый дьявол!.. Как перевели дух, генерал спрашивает: «Что, ребята, можно взять энту крепость?» А крепость-то торчит энтаким чертом, хоть тресни, подступить негде… «Нет, ваше превосходительство, больно сильна, не одолеешь». — «Ну, а как прикажут?» — «Ну, прикажут, так поневоле возьмешь». — «Ну, так господи благослови! Полезайте, ребята… Да повеселее. Песенники вперед, марш!» А с крепости-то палят из пушек, из ружей во что попало, треск такой, что ахти мне!.. Да нет, брат, врешь. Не слыхал, что ли, команды? Примем-ка дружнее. Ура, ребята! Да и только! Не помню, как влезли, а вот-таки влезли, и пушки отняли, и знамена забрали, и крепость взяли. Многих, правда, недосчитались.
Ну, да царствие им небесное; хорошей покончили смертью. Около вечерень, что ли, фельдфеберь мне говорит: «Что, брат, не худо бы тебе к Карлу Иванычу доктору сходить: никак тебя порядком оцарапало». Ба, да и в самом деле. А я и не заметил вовсе. Что ж, нечего делать: отвели в лазарет… Да плевое дело, и костыля не надо. А только та беда, что маршировать несподручно… Ну да уж, видно, отслужил свой век. Пора и с мужичками покалякать… Эва! небось в самом деле закалякался… Счастливо оставаться, господа… Я к сотскому зван на пиво.
Тут старый служака опустил руки по швам и, повернувшись по старой привычке налево кругом, согласно правилам дисциплины, отправился себе, немного прихрамывая, вдоль главного порядка в сопровождении то отстававших, то забегавших перед ним мальчишек. Плотная толпа слушателей начала медленно расходиться, потряхивая головами и меняясь задушевными восклицаниями:
— Эка, старый пес!.. Вишь ты каков! Ай да служба… Не даром хлеб ел… Эва… эвтакий, право…
Иван Васильевич пустился снова в путь. Кое-где раздавались песни полупечальные, полувеселые, выражающие то широкое чувство, то тонкую, ядовитую насмешку. Кое-где мальчишки швыряли ему под ноги бабки и потом, остановившись перед ним, долго смотрели на него с удивлением.
Дряхлые, согнутые старики с серебристыми бородами шли осторожно около строений, поддерживаемые почтительными внуками; молодые парни снимали перед ними шапки. Молодые женщины заботливо усаживали их на скамейки. У сотского шел решительно пир горой. Не только изба, но и сени, и даже двор были наполнены гостями. Пироги, лепешки, сушеные рыбы и разное мясо, в числе которого поросенок играл не последнюю роль, устилали роскошною кучей наскоро сколоченные столы.
Огромные ведра, наполненные брагой и пивом, манили охотников хмельным, искусительным запахом.
Несколько пьяных собеседников были уже уложены на полатях. Хозяйка то и дело что кланялась дорогим гостям, прося не побрезгать скромным угощением, чем бог послал. Хозяин то и дело наполнял ковши и понукал хозяйку больше кланяться и старательнее угощать. Оба готовы были отдать для праздника не только сбереженное ими, но и то, что они могли получить в будущем времени, только чтоб гости были довольны, только чтоб разгулялись почтенные, да сказали бы потом: «Ай да сотский!»
Иван Васильевич шел в грустном недоумении. «Странный народ, — рассуждал он, — непостижимый народ! В нем столько противоречий, столько оттенков, что его в целую жизнь не разгадаешь. И к тому же народ не есть народность. Отдельные касты сами по себе не составляют общего духа, общего требования. Для этого нужно общее слияние в одном чувстве. Нет сомнения, что и у нас все народные сословия тайно братствуют между собою, но во внешней жизни это братство так редко проявляется у нас, что иногда думаешь: точно ли существует оно в самом деле. Где же искать народности?»
В эту минуту лихая тройка стрелой пронеслась мимо Ивана Васильевича. Ямщик, весело помахивая кнутом, кричал «пади!», стоя на облучке и подмигивая улыбавшимся ему из окон красавицам. В телеге сидел какой-то старенький господин в серой шинели с красным воротником и форменной фуражке. Иван Васильевич поднял голову. «Заседатель! — сказал он невольно. — Чиновник!» Но заседатель был уж далеко. Телега промчалась. Один колокольчик долго заливался вдали звонкою трелью, то утихал, то становился звонче и долго отдавался в сердце Ивана Васильевича каким-то странным звонким чувством грустной удали, заунывной отваги.
Иван Васильевич возвратился на станционный двор с самым неожиданным и диким заключением.
— О чиновники! — сказал он, вздохнув и обращаясь к себе самому. — О чиновники! Уж не вы ли, по привычке к воровству, украли у нас народность?