ИВАН ПТАШНИКОВ


ТАРТАК


Повесть


Памяти матери.


1

На опушке леса возле ямы Наста наступила на старый, широкий, как лапоть, холодный масленок. Стало легче исколотой о стер­ню и обожженной о горячий песок ноге.

К ямам из деревни дороги не было, к ним подъезжали прямо полем, когда осенью возили туда на хранение картошку, а весной ездили ее доставать, и сейчас Наста шла по старому, выбитому скотом и телега­ми полю. На поле еще была видна прошлогодняя стерня; серая и по­черневшая, она лежала на твердой земле, будто рассыпанная мелкая солома, и сквозь нее уже пробились вьюны и пырей. Босые, сбитые о камни ноги цеплялись за вьюны, и надо было держать мешок обеими руками, не то споткнешься и полетишь носом в землю — все рассып­лешь.

Мешок лежал на спине; тяжелый и скользкий, он то и дело спол­зал, и тогда Наста, покрепче схватив края мешка у завязки, перетяги­вала его на грудь и, придавив подбородком к груди сжатые в кулак пальцы, шла, пока пальцы и шея не начинали неметь. Тогда Наста останавливалась и, подавшись вперед, подбрасывала мешок выше на плечи.

Подбросив, стояла, с трудом переводя дыхание.

Мешок был новый, из сурового полотна, в нем только один раз во­зили молоть зерно, и теперь, когда она подбрасывала его на плечи, с него еще сыпалась мука. Ржи из ямы она набрала, сколько можно было самой вскинуть на спину. Насыпая, все боялась: а вдруг мало — ведь немец приказал принести три пуда с каждого двора. Вдруг придется идти еще раз и опять просить часовых, власовцев, чтобы пропустили к ямам? Власовцы — их было трое — стояли на проселочной дороге, у старого, заброшенного кладбища и никого не пропускали в лес. У них был черный длинный пулемет. Наста видела, что к ним подошел еще один власовец, маленький, кругленький, сказал, наверно, чтобы пропу­стили ее — ведь седой немец обещал людям, что разрешат пройти к ямам.

Власовцы долго не пропускали Насту, все спрашивали, где спрята­но и что спрятано. И от кого она прятала рожь? Она сказала — «от бандитов», иначе, мол, растащили бы, где бы она тогда взяла зерно, если бы, вот как теперь, оно понадобилось.

Ощупав мешок, перекинутый через плечо, власовцы пропустили Насту, только перенесли свой пулемет от кладбища на поле, за ямы, ближе к лесу,— боялись, видно, чтобы она не сбежала.

Рожь была закопана в старом сундуке, который всегда стоял у них дома в сенях. Его отвезли к ямам ночью, когда в Камене уже были нем­цы. потом из кладовки перевезли сюда и рожь. Сундук закопали в ста­рой яме из-под картошки, яма уже осыпалась, но была еще глубокой. Накидали земли, сровняли края, укрыли сверху дерном, притоптали ногами и присыпали хвоей. Сундук найти было трудно — вся земля тут изрыта, истоптана, и немцы не нашли, уцелел сундук.

Наста долго откапывала его, измучилась, заболели поясница и ру­ки. Закапывать было легче: помог Махорка.

Рожь в мешок она насыпала жестяной банкой, лежавшей вместе с зерном в сундуке. Жестянка была от патронов, длинная, в две пяди, и узенькая. Цинковая, она блестела, как ведро, когда его протрешь тряп­кой с песком. Жестянку оставили в доме лунинцы: они пришли из-под Логойска и две недели стояли в деревне. У них было много раненых: отступая, долго вели бои. Отправляли теперь раненых на самолетах за фронт. Одного только Сашку Альфера не успели отправить. Его тяже­ло ранило в живот трассирующей пулей. От нее загорелась на нем одежда, Сашка был в суконной немецкой форме. Он весь обгорел, трудно было узнать. Привезли его в деревню к Насте, в хату, еще жи­вого, а за фронт отправить не удалось — через день он умер. Молодой был еще и русый-русый — латыш, говорили. Он подбил гранатой не­мецкую легковую машину с большим начальством, потом, рассказыва­ли, еще из автомата по ней стрелял... Лежал Сашка, убранный, всю ночь, у него в изголовье горела лампадка и стояли в карауле парти­заны — по четыре. Менялись и менялись. Хоронили Сашку утром.

Уже когда в Камене были немцы, лунинцам ночью сбросили с са­молета на парашюте ящик патронов. Партизаны разложили на опушке три огромных костра, жгли сухие кучи валежника — огни были видны из деревни. Парашют, рассказывали, снесло ветром в сторону, и он за­цепился за сосну у дороги. Лунинцы говорили тогда, что сбросили груз неудачно: погнулись жестяные ящики с патронами. Ящиков таких было много, и лунинцы, принеся их к Насте в хату — у нее стояло пять чело­век,— вскрывали крышки долотом и молотком, вынимали патроны и перебирали их. У каждого на коленях стояла жестянка. Четыре жестян­ки сильно погнулись, и лунинцы зарыли их вместе с патронами в землю на меже возле забора. Из пятой высыпали патроны на стол и поде­лили их между собой,— жестянку оставили на лавке в углу за столом.

В то утро лунинцы рано ушли из деревни, забыв о жестянке, а мо­жет, она им и не нужна была. Наста сразу спрятала ее: что ни говори, а посудина, можно было ссыпать в нее толченую крупу и, если не по­жалеть, сделать даже терки — две получилось бы...

Насыпая зерно, она думала о том, как бы не прихватить жестянку с собой, и вроде зарыла ее потом в сундуке, во ржи.

Кончилось поле, и Наста пошла дорогой, увязая в горячем песке по щиколотку. Солнце уже передвинулось, теперь било в глаза, и она обливалась потом. Было жарко, липла к телу мокрая полотняная ру­башка; казалось, скользя по спине, от пота намокал и мешок. Платок съехал с головы, волосы растрепались, обломок старого гребешка по­терялся где-то, наверно когда насыпала рожь (до этого он еще торчал в волосах, она помнит).

Солнце стояло над самой деревней. От него горела голова и садни­ло щеки; трескались сухие губы и сохло во рту, язык стал шершавым, не шевельнуть им. Болела спина; оттянутые мешком, сдавливали горло руки, сжатые под подбородком в кулаки: перехватывало дыхание.

«Успеть бы... Столько с сундуком провозилась...»

Посреди деревни, у Махорки на огороде, стреляли часто, будто кто палкой водил по забору. «До сих пор молчали. С утра...» Она подняла глаза. Всюду было сине, и на огороде Наста ничего не увидела.

У кладбища, близ дороги, лежали камни — кучами; сюда нанесло с весны, еще в паводок, песку, и ей тяжело было идти: вязли ноги.

Возле двора Боганчика, там, где начиналась улица, были разобра­ны заборы — их неизвестно зачем растащили власовцы,— и жутко было видеть неогороженные усадьбы.

По улице, вдоль заборов, казалось, идти легче. Улица была пуста, только посреди деревни, около хаты Махорки, ходили люди — по одно­му. Власовцы разошлись по дворам. Было видно, как они, поскидав с себя верхнюю одежду, мылись у Боганчика во дворе. На всю улицу пахло жареным.

Наста шла вдоль своего забора — и в дом не зашла. Возле хлева почуяла, как запахло старым сеном и навозом. Во дворе никого не бы­ло видно — ни детей, ни власовцев, и она подумала, что дети, Ира и Володя, в хате. Сидят, напуганные, вдвоем на сеннике на полу — там она их и оставила, приказав не вставать с пола. Ворота были заперты на задвижку, около сарая раскиданы дрова — их, наверно, разбросали, когда она была возле ям, всюду было пусто и тихо.

Наста прислонилась к забору, опустила мешок, чтобы отды­шаться.

...И утром, когда немцы пригнали их из Корчеваток в деревню, во дворе было тихо и пусто. Заснули на возу дети: в лесу всю ночь не спа­ли, лежа под телегой на земле,— всю ночь не переставая немцы стре­ляли по лесу из пулеметов и над головами летели пули.

Когда утром въехали во двор, Наста, не распрягая, подвела Буланчика к хлеву, потом отнесла в хату детей — положила на кровать на взбитую солому. Села на лавку у кровати и глядела на них, не сводя глаз. Подумала, хорошо бы затопить печь: проснувшись, дети захотят есть. Но не слушались руки, не могла налить в чугунок воды.

Снова начали стрелять, из хаты трудно было понять где — видно, в другом конце деревни. Потом вдруг кто-то запричитал во весь голос.

Она толкнула дверь.

Голосили и у Боганчика и на улице — может, у Панков.

Скрипнули ворота, и во дворе кто-то затопал. Дверь в хату широко раскрыл власовец: высокий, он вошел согнувшись, держа в руках вин­товку. Оттолкнул Насту прикладом, когда она подошла к двери.

— Три души? — спросил он с порога, глядя на кровать, где спали дети.— Всем до единого... На улицу. Выходи, мать,— сказал он тише.— Выходи, не стой...

Она подбежала к детям, потом к шкафу, ничего не помня: хотела, должно быть, что-то взять.

— Ничего не брать... Выходи...— И головой и винтовкой власовец теперь показывал на дверь.

Она схватила на руки маленькую Иру. Володя, проснувшись и увидев власовца, соскочил с кровати и выбежал за ней во двор. Сонный, споткнулся о порог в сенцах.

В деревне стоял крик: люди голосили, как на похоронах. Она тоже заплакала. Потом вдруг остановилась посреди двора: как же это — ничего не брать с собой? Всё перед глазами... У порога — полка с посу­дой, видна в раскрытую дверь; над колодцем висит ведро с водой... Ни­чего не брать?.. На смерть погонят. Всей деревней. С детьми...

На руках проснулась Ира и заплакала; Наста стала ее успокаи­вать. Заметила, что на плече висит белое полотенце... Зачем она взяла его — наверно, схватила вместо платка?

У ворот заплакал Володя.

Она нагнулась к нему— он схватил ее за кофту и поцеловал в ще­ку. Он не целовал ее никогда, и она не помнит, целовала ли она его с тех пор, как он подрос: они к этому не привыкли.

От ворот отбежал высокий власовец.

Возле хаты Мирона Махорки Наста с маленькой Ирой на руках стала впереди всех. За ней теснились люди, согнанные со всей деревни. С одной стороны, возле ворот,— женщины с детьми, они заняли всю улицу; с другой, возле хаты, у стены,— мужчины. Горстка. Мужики стояли в один ряд — и высокие и низкие, словно обломанный сверху частокол. Никто уже не голосил — запретили немцы. Только изредка всхлипывали женщины.

Стало тихо, будто мор опустошил деревню, только слышно было, как далеко за лесом, над которым горело солнце, стреляют и стреля­ют— это где-то на Двиносе, куда отступили партизаны. На другой сто­роне улицы возле дубов стояли на земле два длинных пулемета, на­правленных на людей, и высоко на заборе сидели власовцы с винтовка­ми в руках.

Когда из хаты Махорки вышел немец, стало еще тише: никто даже не всхлипывал.

Наста почувствовала, как у нее подкосились ноги, закружилась голова, и она, чтобы не выпустить из рук Иру, оперлась на кого-то пле­чом— не помнит на кого. Сбоку к ноге прижался Володя — так он прижимался, когда был маленьким и учился ходить.

Немец стал меж двух пулеметов. Старый, с седыми висками, бле­стевшими даже издали. Блестели и его высокие сапоги, и сам он весь блестел на солнце: орел на фуражке, крест на груди, пуговицы и пряж­ка на животе.

К нему сразу подбежал власовец-переводчик, высокий, подтяну­тый, в черном мундире, и, засунув руки под ремень, заговорил, слушая немца и глядя на людей. Насте казалось, что он прилип глазами к ней одной. Она не слышала слов немца, видела только, как двигаются его челюсти; стала слушать власовца.

— После того...— заговорил власовец, сбиваясь, будто ему кто мешал,— как возле вашей деревни... нас обстреляла банда в количестре ста человек... вы все подлежите расстрелу... деревню следует сжечь...

Наста вспомнила, как рассказывала старая Петрусиха, что парти­заны подпустили немцев к самой реке — те шли выгоном с гати — и по­лоснули из автоматов. Почувствовала, как с ее рук сползла Ира и при­жалась к коленям, уцепившись руками за юбку,— наверно, у нее, На­сты, ослабли руки. Позади стало совсем тихо, было слышно только, как кто-то дышал за спиной. Притихли даже сидевшие на заборе власовцы. Наста увидела, что их теперь и за забором было полным-полно; понаб­рались вдруг откуда-то.

Темно стало в глазах. Она уже не все слышала, что говорил вла­совец.

— ...как вне всяких сомнений доказано... вы все содействовали пар­тизанам...

Очнувшись, Наста нагнулась и подняла на руки Иру. За спиной прятался Володя. «Лишь бы не сожгли детей...— подумала она.— Толь­ко не детей... Закинуть бы их куда-нибудь за плетень. За плетнем высо­кая картофельная ботва. Расползлись бы...» Но тут же подумала, что не устоит, побежит за ними и сама. Побежит огородами. В Корчеватки. Не будут же стрелять в нее? У нее же на руках маленькая Ира.

Все еще говорил власовец, и она подалась вперед, слушая.

— ...Немецкие власти решают...— все так же сбиваясь, продолжал власовец.— Все вы должны за два часа собрать и отвезти три тонны хлеба в местную комендатуру. В Красное. Если же завтра к двенадцати (Наста увидела, как седой немец посмотрел на часы) не будет из комендатуры документа, все пойдет дымом. И все до единого будут...

Только потом она догадалась, о чем говорил власовец, и подумала: пока он говорит, не будут стрелять в людей. И пока по деревне будут собирать рожь, тоже не станут стрелять.

Она вдруг вспомнила, что у нее дома пустая кладовка в сенях и что она не может принести ни крошки — где ей взять? Теперь из-за нее могут сжечь деревню.

Наста сделала шаг вперед, потом подошла с Ирой на руках к забо­ру, где стояли два пулемета и немец с власовцем. Увидела, как они уставились на нее, потом взглянули друг на друга и коротко перебро­сились словами «вэр, вэр...».

Она заговорила и услышала свой голос, сильный и резкий, почти крик, а язык был сухой, как щепка.

Немец с власовцем опять перебросились словами «вэр, вэр», «большевик». Власовец засунул руки под ремень на животе и качнулся на носках.

— ...Пускай хоть сосед...— услышала она его голос, нажимающий на каждое слово.

Она заговорила снова, показывая рукой на лес за кладбищем: за­копано... Немец с власовцем долго смотрели друг на друга. Потом вла­совец коротко и зло буркнул:

— Пустим и в лес.

Еще она сказала, что всюду караулы, что ей не дают выйти со дво­ра. Ей не ответили, немец только махнул рукой, показывая на толпу, потом крикнул куда-то во двор. Со двора сразу выбежал власовец и подался в конец деревни — к кладбищу.

Когда она дотащилась до Махоркиной хаты, там уже не было людей.


...От своего забора нелегко было оторваться: казалось, мешок стал более тяжелым — насыпан по самую завязку. Она уже не помнила о том, что болят плечи; согнулась, как старуха, и смотрела только на стежку и на улицу. На песке на стежке отчетливо были видны следы немецких сапог: дырочки от гвоздей. На пыльной крапиве и в подорож­нике у забора валялись длинные белые окурки, один еще тлел, от него тянулся дымок, вокруг обгорела трава — видно, немец прошел здесь совсем недавно. Она подумала, что немцы не очень-то остерегаются: в такую сушь можно легко вызвать пожар, и вся деревня сгорит.

Возле хаты Панка забор был повален на улицу, и надо было высо­ко поднимать ноги, чтобы переступать через жерди. Жерди были запо­рошены желтыми перьями. Перья лежали кучами и поверх травы у за­бора, и на песке вдоль улицы — видно, кто-то вырывал их горстями.

В деревне ими была запорошена вся Скарбовая лужайка, будто сюда сносили кур со всех дворов. Наста увидела, что за лужайкой у реки горит костер и возле него суетятся власовцы. Один из них что-то разбивал топором на дрова, должно быть ворота: о сухую доску звонко звякал крючок. Оттуда несло гарью.

«И не разорвет... Все живое сожрали...» — подумала она. Потом подумала, что никого не видно с мешками, будто ей одной не терпится поскорее накормить немцев. Наверно, все уже давно отнесли, решила она: у многих рожь нашлась дома, а не то друг у друга заняли: «Сгори они, эти три пуда...».

Когда она увидела издали Миронову хату, высокую, с соломенной стрехой,— выше всех хат в деревне — и старые дубы, стоявшие напро­тив, у нее задрожали ноги.

Подойдя с мешком на плечах к воротам, Наста заметила, что они открыты,— слава богу, а то у нее уже одеревенели руки.

Во дворе у Махорки было человек семь немцев. Они рыли землю возле сарая, у самого колодца. Два немца стояли, засунув руки в кар­маны; третий, расставив ноги, оперся задом на ручку лопаты; четвертый согнувшись стоял по колено в яме — доставал откуда-то из-под ног большие белые Мироновы тарелки и ставил одну на другую. Склонен­ная голова почти касалась земли, была вся лысая и блестела на солнце, как тарелка. Остальные немцы торчали поодаль и, глядя на яму, ку­рили.

Войдя во двор, Наста увидела, что возле амбара на земле уже стоят полные мешки зерна. Возле мешков чернел, как пень, Иван Бо- ганчик, у самого частокола под амбаром стоял немец — старый, седой, тот, что говорил на улице перед всеми. За ним сгрудились власовцы — человек десять.

Наста подумала, что надо идти с мешком к амбару. Но увидев, что там тесно из-за власовцев, остановилась у ворот. Старый немец повер­нулся к ней. За ним повернули головы и власовцы.

Немцев она уже не боялась. Подошла к седому и сбросила с плеч мешок ему под ноги. Немец отступил и посмотрел на мешок. Потом махнул рукой, показав на мешок Боганчику. Боганчик подскочил к немцу, поднял Настин мешок и понес к тем, что стояли у забора. Она пошла за Боганчиком; услышала, что за ней идет немец... Почувство­вала, что задыхается — того и гляди разорвется сердце; со лба ручьем потек в глаза пот. Вытершись, она взялась руками за углы мешка и по­тянула вверх. В чужой мешок, как дома в сусек, посыпалось зерно; за­пахло рожью, как на току.

Она снова рванула мешок за углы и поняла, что рожь не хочет вы­сыпаться,— зерно зашумело, словно билось о что-то жестяное. Наста рванула за углы изо всей силы. На босые ноги сыпались зерна, по ногам стеганули завязки; Боганчик выпустил из рук полосатый мешок, кото­рый держал за края, и отшатнулся к забору, словно кто испугал его.

Взглянув на полный чужой мешок, стоявший перед ней, она уви­дела: сверху на зерне лежит белая жестянка от патронов вверх дном и блестит на солнце. Из-под жестянки сыпались на землю зерна, ползли, как муравьи.

Наста отступила к тыну, чтобы не упасть, увидела как в тумане, что вместе с ней отступил от мешка и немец, потом подбежал снова, схватил жестянку, перевернул ее и позвал других немцев, стоявших у поленницы. Те сразу сбежались — все семеро. От забора подбежали и власовцы. Седой немец подал жестянку лысому, ее стали передавать из рук в руки. Седой немец нагнулся к мешку, зачерпнул рукой зерно, другие немцы, сгрудившись, тоже стали пересыпать рожь из горсти в горсть.

Потом Наста увидела, что все стоят, уже оставив зерно, опустив руки, и смотрят на нее — и немцы и власовцы. Ей стало вдруг холодно, будто провалилась куда-то под лед; она тут же подумала: сожгут де­ревню.

Услышала только, как седой немец, показывая на рожь, сказал коротко:

— Гут, гут.

Догадалась: застрелят. Обмякли ноги, не держат; кажется, вязнут, будто в болоте.

Неужто тут, сразу? И когда седой немец махнул рукой, показывая, чтобы она шла к ворогам, подумала: расстреляют возле забора, будут стрелять сзади, в спину.

Она шла к воротам, еле передвигая ноги — их надо было отрывать от земли. Не помнила, как повернула на улице в свой конец деревни и медленно пошла по стежке. На дворе у Мирона было тихо — немцы молчали... Будут стрелять на улице: идут сейчас сзади. Где-то за спи­ной брякнула жестянка, стукнулась о камни — ее, видно, бросили наземь.

Наста почувствовала, как что-то дернуло спереди за руку. Споткну­лась, наступив на мешок,— не помнила, что несет его в руке.

Подумала, что еще жива, и, остановившись, оглянулась. Позади никого не было.

Детей в хате тоже не было; за столом — он стоял в углу у окна — сидели власовцы и что-то ели. Не найдя детей, она закричала на всю хату. Власовец, что был ближе к окну, показал пальцем в огород. На завалинке сидел Володя, держа Иру на коленях.

Тогда Наста опустилась на кровать — села с краю на голую соло­му и стала смотреть в окно за реку, на пустой и горячий от солнца вы­гон. Не слышала, как обращались к ней власовцы: будто оглохла. Один из власовцев подошел к кровати, взял у нее из рук мешок и бросил на лавку, стоявшую у стены под окном. Мешок свалился на пол. Тогда Наста вдруг вспомнила, что лежало под лавкой, и вскочила.

Власовцы сейчас почему-то смеялись, встав из-за стола, расхажи­вали по хате.

— Что это у тебя, мать?

Наста увидела, как власовец, тот, что показал пальцем в окно на детей, совал теперь руку под лавку, где лежал мешок.

— Ме-ешок... — сказала она тихо, не узнавая своего голосу.

— А за мешком, мать, что у тебя? — Власовец присел и снова по­казывал пальцем под лавку. Говорил только он, другие смотрели и мол­чали.

Ее бросило в жар. Она не могла шевельнуть языком. Подумала, что снова из-за нее сожгут и хату и всю деревню. За жестянку не стали, а теперь не пощадят...

— Что это, мать? Мыло? — Власовец присел еще ниже и так, сни­зу, смотрел теперь на Насту.

Тогда она сказала:

— Мыло, ребятки, мыло...

Власовцы захохотали все разом, а тот, что показывал под лавку, встал, подошел к ней и похлопал по плечу.

Она никак не могла догадаться, отчего они хохочут. Водила только языком по сухим, потрескавшимся губам.

Под лавкой лежал тол. Как сложили его лунинцы, когда принесли в хату парашют, так тол и лежал. Забыли. Она хотела его спрятать, за­копать в огороде, но тоже забыла. И теперь он лежал, сложенный ров­ной грудой,— один кусок прилип к полу чуть не возле самого стола, око­ло ножки. Желтый и гладкий, как выскобленный, он был похож на ку­сок свежего мыла, которое покупали до войны в сельмаге.

Она услышала, как открылась дверь — скрипела долго: ее откры­вали медленно, широко, будто кто с возом въезжал в хату. Власовцы, оставив ее, похватали винтовки, стоявшие у сундука, и вытянулись посреди хаты.

Порог переступил еще один власовец — ниже всех ростом, в пилот­ке. Дверь он не закрыл и, войдя в хату, махнул чем-то белым — пока­зал на порог. Власовцы, держа винтовки, выскочили за дверь.

Власовец в пилотке остался в хате один, и тут Наста увидела в его руке белые перчатки, тонкие, шерстяные, он держал их, сжав в кулаке. На Насту он не поднял глаз; прошелся по хате, снял с плеча винтовку и сел на лавку у окна, поджав ноги,— сапоги доставали как раз до мешка. Под лавкой стукнуло — Наста догадалась, что он сдвинул тол.

Оглядел хату: стену, где висели неисправные старые ходики, кровать, печь и у порога полку с посудой. Долго смотрел туда.

— Все вы бандиты... — заговорил он медленно, как пьяный, едва ворочая языком.— Вас всех надо перестрелять. Солома еще на полу... Чугун, полный мяса... Партизаны недавно жрали.— Он посмотрел на пол у сундука, положил на колени винтовку и теперь смотрел на нее.

Наста хотела сказать, что возле сундука она укладывала на ночь детей, когда немцы начали стрелять по деревне, пол в хате не подме­тала; но не могла ничего сказать. Поглядела на власовца — он был чи­сто выбритый и злой. В чугуне на припечке стояло мясо, которое она сварила лунинцам, а те на рассвете поднялись вдруг и ушли не поевши. Власовцы достали чугун из печи и за столом ели мясо — на скатерти еще лежали желтые кости.

— Да что с вами чикаться? — Власовец весь передернулся, сунул ноги дальше под лавку. Под лавкой снова тихо стукнуло. Власовец нагнулся и посмотрел туда.

Она сидела как неживая.

Он положил на угол стола белые шерстяные перчатки. Достал из кармана клубочек ниток, небольшой, с маковую головку, таких же бе­лых, как и перчатки. Подозвал Насту.

— Заделать... и быстро...

Она взяла со стола перчатки, увидела, что они новые и у одной недовязан большой палец. Нашла спицы, взяла недовязанную перчатку и села у окна напротив власовца. Подумала: «У кого это в деревне были белые овцы? У Махорки, что ли?..»

Спицы кололи пальцы, были острые. Она никак не могла поймать петлю: дрожали руки. Не от страха — она уже не боялась,— а, видно, оттого, что несла тяжелый мешок: будто растянула все жилы.

Когда власовец снова, крутя на коленях винтовку, сказал: «Все вы бандиты...» — она подумала: «Проколоть бы тебя этими спицами... Ма­ло вас на гати уложили партизаны...» — и дернула за нитку.

Белый клубочек подскочил на столе, упал на пол и покатился вла­совцу под ноги — под лавку. Власовец нагнулся, чтобы поднять клубо­чек, зашаркал по полу сапогами и зацепился за мешок.

Под лавкой загремели куски тола, рассыпалась вся груда. Звякну­ли, зазвенели на столе спицы — выпали из рук.

Власовец сначала побелел как мел: сидел нагнувшись и смотрел на нее большими, какими-то звериными глазами. Потом, должно быть, понял, что она, женщина, не боится, сидит, как сидела у стола, и схватился обеими руками за винтовку, лежавшую у него на коленях. Насте показалось, что винтовка у него сейчас вся белая, аж сверкает, и кривая, будто согнутая.

Власовец начал медленно подниматься с лавки, не сводя с Насты глаз. Слышно было, как он тяжело сопит. Наста подумала, что он вот-вот поднимет винтовку и пристрелит ее. Никто не увидит и не услышит.

Когда звякнула задвижка, Наста сразу повернулась к двери. По­чувствовала, как на лбу выступил холодный пот. В хату вошли еще двое власовцев, не те, что были раньше, и с ними Боганчик. Стали у порога, не подходя к столу. Боганчик жался позади, словно прятался за их спины.

Надо было ехать в Красное. Ей, Насте. Бросать детей и ехать. По­тому что у нее была лошадь. Все в деревне, у кого есть лошади, поедут. Боганчик сказал еще, что всего в деревне осталось семь лошадей, и он сам поедет — у него уцелел жеребец; что ничего страшного нет — съездят и вернутся. Далеко ли тут до Красного?

Тогда она заплакала, нагнулась и показала рукой в окно на зава­линку, где сидели дети.

Власовцы сказали, что она быстрее вернется из Красного, раз оста­ются дети.

Надо было бросать детей.

Наста сидела у стола со спицами в руках и не могла встать.

Низенький власовец забрал со стола перчатки и первым вышел из хаты.


2

На гати качает и подкидывает телегу.

Буланчик с короткой гривой, подстриженной «овечьими» ножница­ми, бьется головой о хомут, в выбоинах напрягается так, что скрипят гужи, и храпит, наглотавшись пыли. А пугливый какой... Дотронешься кнутом — из кожи вон лезет.

«Напуган...»

Наста сползает с мешков и, выпустив из рук вожжи, долго стоит на песке — не может разогнуться. Песок под ногами горячий, липкий — ка­залось, упал со сковородки на пол у печи блин из несеяной ячневой му­ки и липнет к босым пяткам. А может, еще не обсохли ноги, с тех пор как она стояла в реке возле сожженного моста по колена в грязи и под­талкивала телегу?

«Так свело ноги... В коленях...»

Наста ехала последней, и когда слезла с воза, Буланчик сразу оста­новился, потом, нагнув голову, напрягся и, почуяв, что груз стал легче, пошел за передним возом — махал головой, отбиваясь от слепней, и храпел. Ей надо было теперь догонять телегу; ни к кому не подсядешь — все впереди.

Идти босиком было мягко и удобно. Дорога через гать за эту не­делю высохла и потрескалась; немецкие машины перетерли на ней су­хой, лежавший кучками торф в муку, и ветер позасыпал им ямы и тре­щины под ногами.

Из-под колес поднималась рыжая пыль и ползла назад к деревне.

Все больше и больше болит на правой ноге щиколотка — покрылась струпьями.

«Кровь запеклась...— думает она.— Пропади ты пропадом. Все это в реке. У моста... Такой был мост. Сутки горел. Перед самой войной его рабочие строили — стояли в деревне. Еще желтый был, не почернел. Смолой от него пахло... Партизаны его подожгли, отступая. Нанесли соломы и подожгли. А немцы, когда надо было перебраться через реку, оставили свои машины на берегу, быстро перебежали один за другим реку — река в жару пересохла — и сразу на крышу к Петрусихе: хата ее была крайней в деревне. И топоры у них и пилы. Раскидали хату по бревну, перетащили на плечах к реке. Да что хату жалеть. Немцы все могут спалить. Остановились в деревне надолго. На Палик не очень-то сунешься. Везде партизаны. День и ночь шли на Палик отряды: и «Дядя Коля», и «Дядя Вася», и котовцы, и «Борьба» — не вспомнишь всех... Гремит и гремит за рекой... А мост немцы железными скобами сбивали. И не немцы, а власовцы. Сколько там их, немцев,— горстка. О скобу и ногу покалечила. Но-о-ги... Принесут ли они назад в деревню? К детям...»

Она догнала Буланчика посреди гати, влезла на мешки и поверну­ла его от канавы: Буланчик сошел с дороги на стежку.

«Весь день стреляли немцы с кладбища, когда у Каменского брода прорвали оборону кутузовцев...»

Наста помнит, как она тогда прибежала домой из Корчеваток. По­валилась на завалинку и лежала ни жива ни мертва. Трещало на огоро­дах, под рекой, хоть уши затыкай; немцы пошли было вдоль гати, к око­лице. Над головой, над щитами в хлеву, где были позатыканы горо­ховищем дырки, шуршало коротко и сухо: шась! шась! — будто кто-то там. как вор, рвал стручки сухого гороха. «Пули... — догадалась тогда она.— Хлев может загореться... Но стреляли по деревне, должно быть, не теми, которые горят на лету...»

Она вспомнила, как, прячась за углом сарая, стрелял из автомата Сухов из «Борьбы». Наста забыла уже, зачем и приходила из Корчеваток домой: может, за жбаном из-под молока и за рубашонками для ма­ленькой Иры, которые не захватила с собой. Мучилась без них в болоте: сменить ребенку нечего было. «Голова...— подумала она,— про детей забывать стала». А о том, что коза прыгала на плечи Сухову — помнит. «Как затрещит тот своим автоматом — коза ему прыг на спину. Козы, вишь, чтоб они подохли, выстрелов трескучих не выносят... Потому Су­хов, видать, и стрелял так редко: чиркнет, потом козу сгонит с плеч и матерится на весь двор».

...Над Курьяновщиной, над синевшим вдали лесом, гудели самоле­ты. Приближались сюда, к гати, висели над полем и кладбищем, как коршуны; когда делали поворот, ревели так, что замирало внутри. По­том скрывались с глаз, и в той стороне, где была Курьяновщина, падало в лес красное пламя, будто кто-то сверху кидал горящие головешки.

«Двиносу немцы жгут... — вздохнула Наста.— С самолетов...»

Стояла густая духота — казалось, от жары все на земле сомлело. Солнце ползло на запад, окутанное дымом, распаренное, как в бане: на него можно было смотреть, не закрываясь рукавом. Оно скоро повер­нет за реку, на Корчеватки. Там, где еще вчера они были всей деревней, вечером закурится туман, белый, как парное молоко, и ляжет роса на ягодник и на мох в болоте. Закричит бекас, и будут ныть комары — висеть тучами. Убежать бы туда с детьми — Иру на руки, Володя сам побежит с узелком под мышкой,— зарыться под куст и не вставать, по­ка не утихнет стрельба. Так и там не было спасения. Нашли немцы, когда пошли болотом из-под Камена.

Самолеты скрылись; в той стороне, где падал сверху огонь, поднял­ся черный столб дыма и стал расползаться по всему небу над лесом.

Даг-даг-даг-даг...— закудахтал вдруг пулемет где-то за гумнами возле леса, где утром рыли окопы власовцы. Затрещали выстрелы. Отголоски понеслись за лог в Корчеватки.

«Не выдержали до ночи. Партизан боятся. А может, кто убежал из деревни? Да где теперь убежать?.. На каждом углу власовец».

Они проехали гать и поднимались на гору к кладбищу. Показалась школа, от которой — даже издали было видно — остались огромные бе­лые камни и погнутая коричневая крыша из жести, лежавшая сейчас на земле. Школу вчера под вечер сожгли немцы. На пустом дворе, по­росшем полынью и вдоль забора — цветущим желтым девясилом, стоял лишь колодезный сруб с навесом.

Наста хорошо видела всех подводчиков, растянувшихся по склону горы.

Передним ехал Иван Боганчик на сивом, в яблоках жеребце, кото­рого он, уже когда появились партизаны, привел ночью из-за реки — «сбомбил» — и жалел его, как родного отца: прятал и от полиции и от партизан. Когда, случалось, прижимали, сам ездил на нем. И сегодня поехал сам. И никому бы, видно, не уступил его никогда.

Боганчик сидел высоко на мешках и, подняв руку, махал над голо­вой хворостиной — погонял. Его черная борода была видна издалека.

За Боганчиком, понукая маленького гнедого Сибиряка, ехал Ми­рон Махорка в черной рубашке, без кепки; за ним на длинных разводах двигался Володя Панок — видно, как мотается от дорожной тряски его седая голова; Панка догнала на рябой кобыле Таня Полянщинка — она что-то кричала ему, поправляя руками длинную косу; за Таней, свесив голову в большой черной кепке, ехал старый Янук Твоюмать; на шестом возу лежал на животе, головой к передку, и ни на кого не глядел Сер- геихин Алеша. Ребенок еще совсем, десятый год ему или около этого, Наста точно не помнит. За ним, положив голову на мешки, трусил Бу­ланчик. Свесил губу, фыркал, казалось, хочет перегрызть на телеге ме­шок: достать зерна.

«Пускай грызет... Лишь бы не отставал...»

Наста поправила под мешком кнут, он согнулся, могли упасть вож­жи. Холодной, наверно от пота, становилась кофта, Наста расстегнула ее и дышала так, будто вышла на улицу после угара,— глотала и глота­ла дорожную пыль, пока не поперхнулась.

С горы, от кладбища, если посмотреть назад, видна Дальва: как сивые коровы в жару у реки в кустах, сбились в кучу хаты, перемеша­лись — и большие и малые. И коровы и телята. Наста сейчас видит только свою в конце деревни с соломенной высокой черной стрехой ха­ту; поленницы и хлева за хатой не видно. Не видно и Боганчикова дво­ра, хоть он и рядом. Торчит только в той стороне журавль над ее колод­цем. Потом и он опустился вниз, скрылся за сараем: кто-то достает во­ду. Дети, наверное...

На дороге камни. По ним стучат и скрежещут колеса. Болит голо­ва, невольно сжимаются зубы. И — тошнота. Это от дыма: он тянется с болота на дорогу, даже сюда, к школе; гарью пахнет и по всей гати до самого моста. Горит сухой торф в логах. За кустами в той стороне сине от дыма. И небо там, за Дальвой, синее, только далеко за лесом, над Корчеватками, видно серое облако — висит на одном месте, словно привязанное.

«Дым... В Камене горит. Столько дней там партизаны держали обо­рону».

Пыль у самой земли белая, как дым от сырых дров.

На горе у школы пахнет сухой ячменной соломой, как осенью на гумне во время молотьбы. Ячмень так и не созрел, сгорел на солнце, по­желтел, высох, когда рожь еще даже не налилась, Выгорала на дороге трава. Из-под нее, когда ступает конь, пыль поднимается выше колес.

Фыркает и фыркает Буланчик. Весь черный, взмок. Под шлеей на спине у него желтая пена.

На горе по колена песку. Пересыпается под копытами коня, как пе­пел. От пыли не видно передних подвод — скрылся с глаз Боганчик, будто сквозь сито светится полотняная рубашка Янука.

Снова налипла на щеки пыль. Поведешь рукой — ладонь жесткая, как терка. От песка не сжать зубов; сухо во рту, язык — как дубовая кора. Наста рукавом кофты вытирает губы. Рукав соленый и горький.

Отекли ноги — как свесила их через край еще на гати, так и не под­нимала, стали чужими, одеревенели,— и ломит спину в пояснице. Хочет­ся вытянуться, лечь на мешки, как на меже после жатвы. Втиснуть го­лову куда-нибудь — в крапиву и репей, чтобы ничего не слышать.

Даг-даг-даг...— опять застучал в конце деревни пулемет. Там, где за рекой горел торф.

Жик... Жик... — засвистело сбоку вдоль дороги, будто кто хлестнул тонким кнутом по сухой траве... Жик... Жик... Буланчик напрягся, вытя­нул голову, доставая почти до Алешиных ног, и прижал уши — спрятал под гриву.

Даг-даг-даг-даг... — стучало на гати около моста. Там, когда они проезжали, Наста помнит, торчал из ямы длинный черный пулемет весь в дырках, возле него стоял на коленях власовец, второй мыл руки в луже.

Жик-жик... Цив-цив... — шумело над головой и хлопало где-то на Курьяновщине, возле колхозного сада и в кустах на кладбище. В ячме­не у самой дороги завихрилась реденькая пыль.

Дрожит Буланчик, храпит и рвется из оглобель. Не видно ни Бо­ганчика, ни Янука. Блестят только впереди под Алешиной телегой ко­леса.

«Погнали коней...» — догадалась Наста. Нагнувшись, она вытащи­ла из-под мешка кнут и, ухватившись за вожжи, начала дергать их обеими руками. Буланчик не побежал, захрапел только, будто его ду­шили, и уперся в переднюю телегу.

— Погоняй, рестант! — Наста изо всех сил закричала на Алешу и поперхнулась.— Смерти захотел!..—Она дергала и дергала вожжи, но Буланчик не бежал и не обгонял Алешину телегу. Впереди в пыли бле­стели на солнце колеса.

«Убили...» — неожиданно подумала она и вздрогнула. Соскочив с мешков, спотыкаясь, побежала к Алешиному возу. Ухватилась рукой за край — он был мягкий от пыли; пыль покрыла мешки, штаны и босые Алешины ноги.

«Убили...» — снова подумала она и закричала:

— Яну-ук!..

Звала Янука, он был ближе. Впереди никто не отозвался. Жик-жик... — только пыль взметалась у дороги в ячмене...

Почуяв Насту около оглобель, Алешин конь сошел с дороги и оста­новился. Тогда она ухватилась за вожжи. Там ведь, где сейчас подво­ды, лощина. Алешин конь ее не слушался, ступал по песку, напрягаясь, и стриг ушами, косясь на поле.

Она снова посмотрела на воз и поверила в то, что нет в живых Сергеихиного Алеши. Перед глазами возникла деревня: длинная улица, полная народу, и Сергеиха со своими завернутыми в полотняные пелен­ки близнецами. Ее гонят два власовца, вспотевшие, без пилоток. Гонят к Мироновой хате.

— Алеша-а!.. — закричала она.

Алеша лежал будто мертвый.

Тогда она схватила его за ноги и начала тормошить обеими рука­ми. Алешин конь вдруг побежал. Побежала и она возле воза, ухватив­шись за край: казалось — вот-вот свалится в песок под колеса.

Цив... Цив... — цивкало высоко над головой, потом затихло. Стало тихо и в конце деревни, где горел торф, и сзади у моста, и в ячмене на Курьяновщине. Бежал конь, бежала и она рядом с телегой.

Когда Алешин конь внезапно остановился, а потом пошел, цепля­ясь ногой за ногу — Алешин воз был тяжелый, тяжелее, чем у Насты,— она оглянулась и увидела, что Буланчик не отстает от них.

— Яну-у-ук!..— закричала она на все поле. Хотя кричи не кри­чи — Янук не услышит: глухой.

Но Янук вдруг остановился и повернулся на возу: может, сам хотел посмотреть, что делается позади.

Наста боялась смотреть на мешки, где лежал Алеша. Подбежав к Януку, она схватила его за руки.

— Убили... Алешу убили!..—закричала она, оглядываясь на Але­шин воз.

Янук взглянул туда, где лежал Алеша, и медленно сполз с мешков. Махнул Насте: замолчи ты!.. Стянул со своей длинной, как слива, голо­вы черную кепку, помял в руках и положил на мешок, на котором сидел. Потом медленно направился к Алешиному возу. За ним пошла и Наста.

Возле Алешиного воза Янук остановился. Стало тихо, было слыш­но, как у дороги в ячмене трещит кузнечик.

Наста опустила руки и почти не дышала, стоя за спиной старого Янука. Широкая белая посконная рубаха на его худых плечах была мокрой, потемнела. Янук стоял возле телеги и не двигался. Потом поднял руку и начал вытирать с лица пот, словно крестился.

Наста подошла к телеге, стала рядом. Алеша лежал на мешках ли­цом вниз, а под головой у него — охапка заячьего горошка, недавно ско­шенного на меже в огороде.

У Насты сжало горло.

Янук, повернувшись, уставился на нее. Глаза его, голубые, как у ре­бенка, и глубоко запавшие, стали влажными. Он поднес руку к груди и прикрыл ладонью черные пуговицы на рубашке. Потом нагнулся над телегой:

— Еска... Твою мать...

Длинной рукой он погладил Алешу по голове и замычал. Наста никогда не слышала, чтобы Янук так мычал: как больное животное. Потом он начал дергать Алешу за плечи, приподнял, хотел, видно, взять на руки.

— Еска... Еска... Твою мать...

Алеша выскользнул у него из рук и упал на мешки.

— Ээ-э-эй!.. Чего стоите? — кричал снизу, из лощины, Боганчик.— Погоняйте... Чего столпились?

— Иван!.. Сюда!.. Мужики!.. Хлопца убили... — Наста вышла на дорогу и стала махать платком.

Когда опять замычал около телеги Янук, Наста оглянулась. На мешках, поджав под себя ноги, сидел Алеша и тер кулаками глаза. Его стриженая голова блестела от пота, весь он был красный как рак.

— Спал... Убью!..

Наста подбежала к возу и схватила сухой лозовый прут, которым Алеша погонял коня. Прут был сломан.

— Щенок!.. Это ж надо подумать... — Наста все махала платком, не замечая, что сметает с мешков пыль.

Алеша, вспомнив, видно, где он, схватился обеими руками за вож­жи. Конь его застонал и дернулся: ему тяжело было взять воз с места.

— Надо же так заснуть... Чуть сердце не разорвалось.— Наста подняла вожжи с дороги, остановила коня и села на мешки.

«Дитя... — подумала она снова про Алешу.— Намаялся и спал как убитый: укачало на гати. Тоже ведь не закрыл глаз всю ночь вместе со взрослыми».

Наста почувствовала, что и сама чуть не спит: голова тяжелая, хоть ты ее подпирай, и в глазах рябит, ползет все вниз — и поле с ячменем и дорога.

— Наста! Настуля!.. — звал Боганчик из лога.— Погоняй... Таню ранило...

Наста соскочила с телеги.

Впереди на дороге стояли все подводы.


3

Таня только на гати вспомнила, что дома остались незакрытыми две­ри. И в хате и в сенях. В сенях двери ударились о стену и пристыли, а в хате как открылись, когда Таня толкнула их, убегая со двора, так, вид­но, и стоят, черные, старые, двустворчатые. Одна половина дверей от­крывается до новой скамьи у стола — скамью сделали партизаны, когда прошлой зимой долго стояли у них,— другая, если ее распахнуть, закрывает посудник с мисками. Двери в хате тяжелые, Таня стала от­крывать их сама недавно, когда подросла.

Мать лежит возле печи на кровати, укутанная тулупом. Под голо­вой у нее две подушки, чтоб было повыше. Ее знобит, а двери настежь. И с улицы все видно.

«Так забыть... Как маленькая все равно. Хоть бы мать напомнила.— А она лежит и плачет».

Таня начинает злиться и бьет вожжами кобылу. Но тут же вспоми­нает, как мать вчера утром, уже совсем больная, не захотела ехать из деревни в Корчеватки и гнала Таню одну. Тане до боли в груди стало жаль мать.

...Мать разбудила ее рано — только рассвело. Подошла к порогу — там было посвежее,— распахнула двери и стояла, прислонившись к косяку.

— Вставай, дочка, собирайся. Пойдешь со всеми, я одна дома оста­нусь. Дышать нечем. Кровь изо рта пошла...

На дворе было уже светло. Прогнав скотину, у ворот стояли люди, глядя вслед стаду. Янук шел за стадом посреди улицы, где еще курилась пыль, и трубил в длинную берестяную трубу.

С ночи возле Камена было тихо, и это настораживало людей, нико­му не хотелось идти в хату. В каждом дворе кто-либо был: поправлял ворота, набирал воду. У Панков, наверно, пилили дрова — пила звене­ла на всю деревню. Люди работали молча, и потому было как-то осо­бенно тихо. Кое-где дымились трубы. Горели смоляки, и запах дыма полз по деревне.

Не пожар ли где? Люди поднимали головы и поглядывали на улицу.

А Янук трубил не умолкая уже возле леса — сегодня он погнал ко­ров за Корчеватки на вырубку. Со двора Таня увидела, как от аистиных сосен идут в деревню партизаны. Около Боганчиковой хаты они запол­нили всю улицу.

Со двора было слышно, как кашляет в хате мать.

Таня была уже у самых сеней, когда далеко над лесом, в другом конце деревни, взлетела ракета. Красная и яркая, она повисла над пу­стым пряслом у Панка на огороде и, когда падала, долго еще блестела, как стеклянная. Таня видела ракету впервые.

Стало вдруг тихо. Не звякали на улице ведра, у Панков во дворе умолкла пила. Даже матери не было слышно. Только стучало в груди: тах, тах, тах...

За деревней внезапно загремело, казалось, совсем близко.

Та-та-та...— застучало за лесом и за рекой на кладбище.

Взвилась над Панковым огородом и погасла еще одна красная ра­кета; кто-то закричал на улице, потом там заплакали дети.

— Что же это, дочушка? Где-е-е ты-ы? — Мать ловила руками ко­сяк в сенях: шла во двор.

— Ма-ама...— У Тани внутри будто что-то оборвалось, она побе­жала навстречу матери. Если бы не подхватила ее, та упала бы возле порога, где стояла кадка с водой.

В хате мать опустилась на скамью у стола, тяжело дыша:

— Не плачь, дочка, не плачь... Мне уже лучше. Беги, запрягай ко­былу. Телега на огороде. Сено скинешь под поветь. Гляди, как люди делают. Панка позови, поможет. А я буду узлы собирать. Не плачь, не плачь, ты уже не маленькая. Что миру — то и бабьему сыну. Будем как все. Беги, дочка...— Мать поднялась с лавки и, кашляя, пошла к печи, где стояла кровать.— Беги...

Таня не могла оторвать локтей от подоконника. На дворе возле хлева замахал крыльями, вытянув шею, красный петух — кукарекал. Она его не слышала. Обернулась и увидела, что мать увязывает в ко­ричневую постилку подушки.

Стреляли, казалось, где-то близко: в конце деревни и за гатью. Таня никогда не слышала, чтобы так близко стреляли.

— Собери в скатерть посуду, дочка, а я пойду Палка позову, запря­жет.— Мать, взявшись за грудь, пошла к двери.

Таню бросило в жар. «Упасть же может...» — подумала она и за­кричала:

— Ма-ма!..

— Запрягай тогда, дочка, сама и подъезжай к крыльцу. А я одеж­ду из сундука соберу.

Таня выбежала в сени: там в кладовке лежала сбруя. Отнесла ее в огород, где стояла телега. Таня знала, что у них новая дуга, ее дал зимой Панок, когда сломали старую. Дуга толстая, суковатая, на нее не наденешь гуж, надо брать оглоблю под мышку. А кто поможет засупо­нить хомут?

Она увидела со двора, что у Панка конь уже запряжен, стоит у крыльца, и на возу лежат узлы. Панки сидели, видимо, в хате, во дворе никого не было: ни самого Панка, ни Панихи с детьми. А люди уже еха­ли загуменьем: недалеко от своей пуни, возле дикой груши, погонял коня Мирон Махорка — на возу сидели бабы в белых платках. Огоро­дами вскачь гнал своего жеребца Боганчик: на телеге он был вдвоем с отцом. Отец — без кепки, издали видно, как блестит его лысина.

Таня подумала, что люди с ночи еще запрягли коней, а матери ни­кто не сказал.

Когда она открыла ворота в хлев, сквозь небольшое оконце в стене прямо в глаза брызнуло красное солнце.

«Всходит...» — подумала она и закрылась рукой — ничего не виде­ла: ни кур, что прыгали под ноги с насеста и хлопали крыльями, ни ко­былы, которая заржала в углу, где стояли ясли.

В хлеву было страшнее, чем в хате: казалось, стреляли над самой головой, будто дети, собравшись со всей деревни, били по крыше кам­нями. Кобыла навострила уши и долго не давала надеть уздечку. Таня погладила ее за ушами, там, где было белое пятнышко под гривой. Кобыла рванулась к двери, чуть не вырвалась из рук и стала у порога. Уперлась, задрала голову и не шла во двор. Таня схватилась за уздеч­ку — кобыла еще выше подняла голову, отрывая Таню от земли, захри­пела, осела назад. Под ногами кобылы затрещали резгины, с головы сползла уздечка. Опрокинув ясли, кобыла вскочила в загородку, где стояла корова...

— Ма-ама!..— закричала на весь хлев Таня. Подняв уздечку, она бросилась к воротам, хотела позвать Панка, но того во дворе не было: он погонял коня уже на улице, у самой фермы.

В конце деревни стрельба утихла, теперь стреляли за рекой и возле кладбища — из Сушкова.

«Одни мы остались дома,— подумала она, и ей стало еще страш­нее.— Немцы уже в Сушкове».

Увидев у своих ворот Юзюка, она испугалась, будто невесть чего. Юзюка она узнала не сразу: видела его давно, весной, когда сажали за гумнами картошку. В последнее время он исчез из деревни неизвестно куда.

Юзюк шел по двору важно, как взрослый. Босые ноги его были мокрыми от росы, на них налип песок. Шел, ни разу не оглянувшись на выгон за рекой, откуда стреляли. Нестриженые волосы его упали на лоб, закрывали уши. Руки он засунул в карманы, будто прятал. Смотрел на Таню как чужой, насупившись, словно не узнавал. Глаза у него были большие, бегали с Тани на огород, где стояла телега, с огорода на Таню.

— Что, не запрягла? Я так и знал. Одни на всю деревню. Где ко­была? — Он взял уздечку из рук Тани, а она стояла и ничего не могла сказать. Только дергала поводок, который обвивал ее руку.

— В хлеву...— опомнилаеь она.

— А мать где?

— В хате...

Он повернулся, не сказав ни слова, и ей подумалось, что у него широкие плечи и ходит он по двору, как хозяин. Сейчас Юзюк запря­жет кобылу, и они поедут в Корчеватки.

Стало тихо, и Тане показалось, что еще шире раздвинулся двор: увидела, как блестит на заборе и в огороде на высокой ботве роса. В огород через дырки в частоколе полезли куры.

«В огурцы... Завязь клевать...—подумала она.— Теперь буду знать, которые шкодливые...»

— Кы-ыш! — закричала она, но куры ее не услышали: шли бороз­дой меж грядок и клевали ботву. Ботва была высокая и качалась у них над головами.

На небе ни облака: небо, как и вчера, чистое с самого утра. Солнце еще висит над лесом, красное, не греет. Где-то за деревней, в Камене на­верно, что-то горит — в небо столбом поднялся черный дым. На улице у Панковой хаты бегали и пищали цыплята, маленькие, желтенькие. Одни, без наседки. Около моста, наверно у Махорки в огороде, мычал те­ленок.

Снова начали стрелять: и в конце деревни и за рекой на кладби­ще — возле Сушкова.

На крыльцо вышла мать с узлом подушек; положила их на землю, села на порог и стала глядеть на Таню, подперев рукой голову. Смот­рела и плакала.

Юзюк вывел во двор кобылу — кобыла шла за ним, дрожа и при­жимая уши.

— Здорово, мать!..— громко крикнул Юзюк.

— А, сынок ты мой... Откуда же ты? — Мать поднялась с порога.— Что же это делается? Как же это все бросить? И бежать невесть куда?

— Ничего, мать. Мы тихарем. Корчеватки близко.— Юзюк смеялся, показывая зубы.

— А ваши, сынок? Уехали, наверно, раз прибежал? Только мы од­ни и хворые и горем убитые.— Мать с трудом стояла на ногах.

— Наших уж черт не возьмет. Когда телега загремела по загу­менью, даже немцы испугались и — назад, за реку. Как мыши — шик, шик в кусты. Сам видел.

— Не надо так, сынок. У вашей же матери маленькие.

— И малые и старые дали драпака. Догоним. Не плачь, мать,— Он вел кобылу на поводу далеко от себя, боясь, чтобы она не наступила на босые ноги,— та грызла удила и стучала подковами о землю у крыль­ца. И снова Таня подумала, что Юзюк уже совсем взрослый... Поду­мала еще, что он прибежал босой — обуть, видно, нечего, а лапти носить не хочет.

Кобыла рвалась из оглобель, и Таня уцепилась обеими руками за уздечку. Юзюк, задрав ногу и упершись ступней в белые клещи хомута, изо всех сил тянул супонь. Широкая черная супонь из сыромятной кожи впивалась ему в пальцы, они даже посинели. Из-под ступни сыпался на траву песок.

— Таня...

— Что?

— Где мать?

— В хате. За узлом пошла. Пока вынесет без помощи...-

— Таня...

Она молчала, уцепившись руками за уздечку: кобыла не стояла на месте.

— Таня... На Палик пойдем. Супонь чертова... Сырина... Не стя­нешь. Таня...

Она молчала. Не думала, что он скажет такое.

— Дугу еще нашли! — Он начал злиться. У него покраснели и руки и лицо, налились кровью.— Таня! Я нарочно... За тобой. На Палик все идут. В Корчеватках не спрячешься. Туда тоже немцы придут, найдут и Корчеватки... Таня! — Он помолчал.— Мы будем вдвоем. Не бойся. Мать оставим. Старых не тронут.

Из Сушкова немцы стреляли не переставая, и он не говорил, а кричал на весь огород. Таня молчала: чувствовала только, как горят щеки, будто кто хлестал по ним, и думала:

«Что же это?.. Что он говорит? Бросить мать?»

— На черта оно мне нужно...— Таня и сама не знала, как это у нее слетело с языка.

Он замолчал, поглядел на нее исподлобья большими глазами и за­кричал снова, показывая рукой за реку, на кладбище:

— Слышишь?

Потом ей уже казалось, что Юзюк ничего не говорит, только зовет: «Таня... Таня...» Никто так никогда ее не звал.

В Сушкове стрельба вдруг затихла, хотя еще слышно было, как по лесу катится эхо. Била ногами кобыла, сопел, упершись ногой в хомут, Юзюк. Потом, отвернувшись от хомута, он в который раз уже зашептал:

— Таня...

Она больше не поднимала на него глаз, боялась.

В деревне было тихо. За рекой, где недавно стреляли, кричал, как шальной, чибис; за гумном, в сосняке, тарахтели по корням телеги. Била о землю подковами кобыла, выворачивая наверх белую, мелкую, словно бобы, молодую картошку.

В лесу замычала корова, потом снова стало тихо. За гатью, в той стороне, где было кладбище, что-то заныло, будто из-под земли, затем, уже над самым мостом, зазвенело, словно пчела, загудело на всю де­ревню.

Таня увидела «раму», когда та была над Панковой хатой. «Рама» летела низко, почти касаясь крыш, как и вчера вечером. Пролетела над самой улицей и, слегка накренившись, повернула к лесу, к ямам, где прятали на зиму картошку и где с восходом солнца, когда Янук гнал в поле скотину, ходили с лопатами партизаны — рыли окопы. Пар­тизаны рыли теперь окопы и в конце огородов у плетней, и у реки за околицей. Назад «рама» летела опять над улицей, еще ниже. Черная и дырявая, как старая заслонка от печи, она качала крыльями. В конце деревни скрылась с глаз, свалилась, как подбитый ворон, за лес и там долго ныла не утихая.

В той стороне, должно быть в самом Камене, глухо бухнуло, будто что-то тяжелое бултыхнулось в воду; потом прошумело над загуменьем, словно аист, летевший на сосны в конце деревни, и грохнуло на ямах. В хате мелко зазвенели стекла.

— Та-аня!..— закричал Юзюк, и она отскочила от телеги. Рвану­лась в оглоблях кобыла, Юзюк, ухватившись за вожжи, повернул ее под поветь.— Мать забирай!


...Таня смотрела на дорогу. Сейчас, когда они подымаются в гору, к школе, кобыла по колена увязает в песок, напрягается изо всех сил. Вдоль ячменя, где протоптана стежка, трава вмята в песок. Дорогу тут разворотили и кони и люди: видны следы подков и сапог.

Таня вновь подумала о матери. Встанет ли она с кровати, закроет ли дверь? Если закроет, хоть бы вернулась сразу на кровать. А то возь­мет веник и будет подметать крыльцо. На него каждое утро взбирают­ся куры, наносят песку. За ними то и дело подметай, стой с веником в руках и не отходи, пока не прогонишь со двора на огород, в картошку, где они копаются под ботвой.

Сегодня, когда они вернулись из Корчеваток, во дворе было все бело от перьев — у них были только белые куры. Перья были в крови, мокрые еще, прилипли к подорожнику. Валялись выброшенные из сарая под завалинку разбитые кирпичи; снятые с шеста веники были разбро­саны по всему двору. Маленькие веники, мать их навязала, чтобы па­риться зимой у Панка в бане, которую он сложил в прошлом году у реки. Веники еще не высохли, пахли березовым листом.

Около сарая власовцы начали рыть яму, длинную, вровень с забо­ром. Наверно, рыли окоп или что-то искали. Наворотили желтого песка целую гору.

Мать через силу собрала во дворе веники и, обойдя яму по песку, бросила их в сарай через порог. Мать такая... Ничего не оставит без присмотра.

Когда позади, у моста, начинают стрелять, Таня сидя нагибается к мешкам. Видит, как кобыла разбрасывает задними ногами песок, его высоко поднимают крутящиеся колеса. Тане становится страшно — ка­жется, будто падаешь с телеги. Она выпускает из рук вожжи и хватает­ся за мешки.

Когда же стрельба затихает, Таня сползает в передок и спускает с мешков «оги: затекли. Кобыла машет хвостом, достает им до Таниных колен. Хвост у кобылы мягкий, рассыпается по ногам, как прядки льна, щекочет. Ногам легко, они не ноют, и Таня поправляет длинную косу: коса раскрутилась и сползла на шею.

«Тяжелая... Надо было в две заплести и уложить вокруг головы... Тогда не сползли бы...»

Поправив косу, закрутив ее туже и заколов двумя шпильками из белой проволоки, она оглядывается на гать: там еще стреляют. Над дорогой повсюду стоит пыль, ползет на ячмень. Виден один Януков конь; далеко за ним едут Сергеихин Алеша и Наста. Их самих за пылью не видно, слышно только, как стучат позади колеса.

«Отстали как...» — думает Таня, и ей становится еще страшнее. Когда все близко, она не боится, а так кажется, что она одна на этой дороге. Алеши вовсе не видать на возу, только Наста машет платком возле его телеги.

Таня поднимается на колени.

«Где же Алеша?.. Верну-улся в деревню...— догадывается она.— Наста, наверно, надоумила. Взяла на себя его подводу, а самого верну­ла. Он же им неровня. Ребенок еще совсем, чтобы на ночь глядя ехать в Красное. Наста добрая...»

Когда Таня думает, что Алеша вернулся в деревню, ей хочется пла­кать. Она приподнимается еще выше и снова смотрит назад, на гать. Но их хаты отсюда не видно.

Тане и самой хочется вернуться. Попросила бы Янука, чтобы взял ее кобылу. Кобыла послушная. Привязал бы за уздечку к своей телеге, она бы и шла. Янук, видно, не согласится. Наста согласилась бы, но она не возьмет три подводы. Может, Боганчика догнать? Не-ет... Его она не любит. Никогда не стала бы его просить. Она с ним и в деревне не разговаривает. Панка бы...

Алеша где-то уже дома... Перебежал гать, прошмыгнул мимо вла­совцев и — в деревню. В деревню власовцы пропускают. Сегодня всех пропустили, кто возвращался из Корчеваток. Взять бы да и побежать вслед за ним.

Но дома накричит мать.

Таня вдруг подумала: почему мать гнала ее в подводчики, когда Махорка с власовцами пришли брать кобылу? Едва на ногах стояла, а гладила Таню по голове и шептала:

— Езжай, дочка, езжай... Я одна буду мучиться...

Мать чего-то боится. Разве она, Таня, не спряталась бы от власов­цев в хлеву, чтобы в Германию не увезли? Второй раз ее уже не погна­ли бы в деревню, к Мироновой хате. Не в хлеву, так в картофеле на огороде спряталась бы. Ботва высокая, свиней в ней не видно, когда залезут туда.

Алеша где-то дома... Бежит по улочке вдоль забора и смеется, по­казывая зубы, как и его брат Юзюк. Алешина мать еще из-за порога накричит на Алешу, что вот он совсем отбился от рук и что ему, неслу­ху, надо всыпать ремня сколько влезет и он получит свое, получит... Потом она погонит его к зыбке — качать близнецов, а сама в сердцах пойдет к печи и станет там греметь посудой. Алеша будет молчать, взъерошившись, как ежик, и сопеть; потом, когда мать остынет, он пой­дет к кровати, что стоит у окна, прислонится к спинке и начнет качать одной рукой зыбку, глядя в окно, откуда видно загуменье; за ним — дорога, а за дорогой желтеет песок. Алеша станет вглядываться туда, вспоминая, наверно, вчерашние игры. Потом засмеется тихо, втянув голову в плечи и показывая зубы. И опять будет очень похож на своего брата Юзюка.

Таня каждый раз, когда заходила к Сергеихе, заставала Алешу у зыбки. И сама качала близнецов. Даже приподнимала одеяло и смот­рела на них. Лежат в глубокой зыбке — сюда голова, туда голова — в холстинных пеленках, перевитые красными поясами с кистями, и шеве­лят губами: сосут сусло из белой тряпочки.

У дороги над ячменем мелькают в пыли белые мотыльки, будто кто их пересыпает, летят за телегами. Они летят роем от самой деревни; когда поила в реке кобылу, мотыльки садились на грязь у моста.

Таня смотрит на них, и ей хочется соскочить с воза, поймать хоть одного в кулак и, сжав в руке, приговаривать:


Мотыль, мотыль, дай муки,

а я тебе маку...


Она ловила мотыльков, когда была такая, как Алеша. Теперь ей пошел пятнадцатый.

Мотыльки остаются позади — мельтешат где-то над Алешиной теле­гой.

Алеша уже дома. А Юзюк где теперь? Может, уже возле Двиносы? Оттуда еще далеко до Палика.

Стучит впереди телега. За Курьяновским садом гудят и гудят са­молеты. Храпит кобыла, скрипит под мешками заднее колесо, трется о чеку. Откуда-то из мешка брызнуло на руку зерно, мелкое, сухое, почер­невшее: прошлогоднее, наверно. Из дырки, что ли? Кричит, размахивая руками, на своей телеге Боганчик. Снова стали стрелять власовцы у моста.

Когда близко подъезжаешь к ячменю, сыплется на лицо черная мошка, мелкая, как мак, лезет в глаза, и тогда саднит веки. Таня трет глаза кулаками, а когда открывает их, веки еще больше режет.

Янука с Настой не видно за пылью.

Цив... — свистит над дорогой, как тогда, когда они ехали по загу­менью и Юзюк бежал возле телеги, погоняя кобылу.

«Где теперь Юзюк?..»

Застригла ушами кобыла и, напрягшись, рванулась в ячмень. Таня почувствовала, как у ее ног зашуршало сено, словно сухая трава на болотной кочке.

Закричал кто-то впереди на дороге. Будто Юзюк дома во дворе под поветью. Он забегал за ней. И что это он сказал? Чтобы она бросила мать? Он и еще что-то ей говорил. Она все это помнит. Ей еще никто такого не говорил. Она и не думала никогда, что такое говорят. И кто бы, а то Юзюк, Алешин брат, толстый, лобастый и босой. И глядит он исподлобья, и в хате у них двое близнецов.

Вдруг закричала во весь голос Наста. Таня подняла голову и уви­дела, что ее кобыла идет за Панковыми разводами. Оглянулась: возле Алешиной телеги вместе с Януком стоит Наста.

«Чего они остановились?..»

Таня хотела крикнуть им, что Алеша уже дома, пусть не ищут его, хотела даже подняться, чтобы встать на колени. И вдруг почувствова­ла, что под ногами мокро. Пошарила руками по мешкам — руки были в крови.

Она сползла на край воза. Заболела в колене нога — жгло как ог­нем. Откуда-то снова появились мотыльки. Белые, мелькают перед гла­зами: вверх-вниз, вверх-вниз.

Ей показалось, что она, вбежав в хату с огорода, где остался под поветью Юзюк, поскользнулась на полу и ударилась о порог... Зазвене­ло в голове.

Выпустив из рук вожжи, Таня повалилась на мешки,


4

— Что будем делать с детьми, мужики?..

До Тани откуда-то издалека донесся Настин голос; потом возле самого воза громко заговорил Махорка, а Таня лежала, открыв глаза, замерла, словно виноватая. Было жарко, хотелось пить, пересохло во рту, но она не попросила воды — боялась окликнуть Насту.

Какая тяжелая нога...

Ногу перевязали как могли подолом от Настиной сорочки. Подол Наста разрывала, став на колени в песок за телегой, чтобы не видели мужики. Затем высыпали из Таниного белого домотканого мешка на дорогу зерно, разорвали мешок по швам и забинтовали им, как поло­тенцем, ногу. Забинтовывала Наста с Панком. Крови больше не видно, и нога не болит, только тяжелая. И колет в колене.

— Что будем делать с детьми, Иван? — снова спрашивает Наста. Она стоит посреди дороги возле Таниной телеги, ее окружили Боганчик, Махорка и Володя Панок. Янук сидит на своей телеге, сгорбившись и надвинув на лоб кепку.

— С какими детьми?

Это сказал Боганчик. Он охрип, кашляет. Таня не узнает его, хотя, приподнявшись, хорошо видит обожженный солнцем широкий красный ноc и черную бороду.

— С Таней. С Алешей. Что уставился в землю?

«Алеша?..» — Таня еще выше поднимается на возу, чтобы посмот­реть, где он. Наста прикрикнула на нее, но Таня уже увидела Алешу: он сидел на своей телеге, нахохлившись, как куропатка, склонив голо­ву и слушая, о чем говорят впереди. Таня опять легла на мешки — а то Наста заругает,— и теперь ей уже не видно, что делается на дороге.

Чего они все столпились?

— Таня?.. Дитя?..— снова кричит Боганчик.— Да я в пятнадцать...

— Тихо... Тихо...— Это снова говорит Наста. Взяла в руку платок и машет на Боганчика, будто хочет отогнать его от себя.

«Почему она одна с ним разговаривает?»

— Дитя-я... Из-за пазухи валится...

— При детях? Постесняйся хоть меня, старой, Иван... У Тани ведь нога. Рана...

— Ра-ана... Оцарапала просто,— сипит Боганчик.

«Ага. Не рана. Оцарапала... Почему они тогда не дают мне встать? Как хочется пить...»

— Что будем делать, мужики? Чего вы все в рот воды набрали?

Мужики молчат; умолкает и Наста, потом говорит:

— Все из-за тебя, Иван. Пускай бы Таня дома с матерью остава­лась. Ты ее выпер...

— Я? Я выпер? Значит, я? — Боганчик машет на Насту кнутом.— А что? Один я за всю деревню голову должен подставить? Один? За всех вас? Добренькие вы все очень. Дома бы вам остаться. А Ивана одного в Красное, чтоб его там... Освежевали. Не-ет...

— Что будем делать? — Наста спрашивает уже у кого-то другого, отвернулась от Боганчика.

— Ехать над-до...— заикается Панок и кашляет.

— Не ночевать же тут... Влупят, брат,— песочек посыплется...

— Не до смеху, Махорка...— снова кашляет Панок, прикрывая рот рукой.

— Мужики, мужики...

— Не шуми, Наста. Сама понимаешь. Куда отправим детей? В де­ревню? Спасибо, что вырвали. Хоть двоих.

— Да ты что говоришь, Панок? Там же и твои... И мои...

— О том и говорю.

— Что же мы стоим, мужики? — снова вскидывается Наста.

Теперь уже никто ничего не отвечает. Махорка, помолчав, взмахнул рукой, на которой не было двух пальцев, пробормотал себе под нос:

— А нам, татарам, все равно: что водка, что пулемет... Лишь бы с ног сшибало...

— Почему они в нас с-стреляли? — спросил вдруг тихо Панок не­известно у кого.

— Потому что деревню они все равно сожгут. Но они знают, что ты поедешь под пулями хоть на край света, дети же твои у них в руках.

— Что ты говоришь, Мирон?

— То и говорю, Наста. В Людвинове подумаем. По дороге. Если что, там можно остаться. В Людвиново немцы не сунутся. Лес кругом. Побоятся.

— А деревня как же?.. Сожгут же. Сожгут. Думаете, мне хочется немцев кормить?

— А у меня что, Наста,— не дети дома? И мои, Наста, там. Видела же, как сгоняли всех?.. Сгонят и еще раз, им не трудно. И ты им ве­ришь? Все равно сожгут. Столько их на гати положили...

— Тогда лучше вместе с детьми гореть. Вы что это все как сгово­рились? Никуда я не тронусь. Ни в Людвиново, ни... Ты что это, Ми­рон?..

— Она не поедет! Кто ты такая? — К Насте вдруг подскочил Боганчик.— Вернешься? А деревня из-за тебя дымом пойдет? Да? Иван один голову подставит, она ему не дорога? За всю деревню?

Боганчик совсем охрип. К нему подбежал Панок: он боялся крика, то и дело поглядывал назад, на дорогу и на лог, откуда недавно стре­ляли.

— Замолчи... Я тебя знаю...— зашептал он, будто зашипел; помол­чал, потом снова спросил, ни к кому не обращаясь: — Почему они в нас с-стреляли?..

— А что, если ты, Пан, не рожь сдавать немцам везешь, а винто­вочки под мешками? Наста жестянку новенькую с патронами, а ты вин­товочки... Вам только дай выехать на гору...

— Не до смеху, Мирон. Почему ты прямо не скажешь?

— А нам, татарам... нам что... Мы вырвались. Им вон,— он показал рукой на деревню,— тем, кто остался...

Наста снова пристально посмотрела на него и отошла к Таниному возу. Мирон замолчал, потом сказал, глядя под ноги:

— Ты слышала, Наста, я детям не враг, ни одному, ни другому. И мои в деревне остались, сама знаешь.

Он стоял теперь на дороге в отдалении ото всех, будто собрался куда-то идти. На его черную рубашку налипла пыль, пыль лежала и на лбу, на широких красных щеках, на плечах и на рукавах, будто Мирон только что вышел из пуни, где не разгибаясь весь день подавал снопы в молотилку, как до войны. Долго смотрел себе под ноги, потом дернул плечами, будто хотел стряхнуть пыль, и сказал, взглянув исподлобья на Боганчика:

— Ты, Иван, не кипятись. И я тебя знаю. Поедем в Людвиново. Там и решим что делать. Не стоять же на дороге.

И вытаскивая ноги из песка, пошел к своей телеге, тяжелый и сгор­бленный.

Затопали по дороге ноги, как цепы на току: люди пошли к своим лошадям. Где-то в головах стучал кнутом по грядке Янук, впереди каш­лял Панок, сильно, долго отплевывался. Никто не разговаривал. Кого-то позвал своим пискливым голосом Алеша; Таня видела, как он хотел встать на мешки, прикрываясь ладонью от солнца, но к нему подбежала Наста и замахала обеими руками.

Впереди, в самом логу, около кладбища, застучала по камням Боганчикова телега. Натянув вожжи, захрапела и сошла с дороги в ячмень Танина кобыла.

«Тяжело по песку. Кобыла знает,— подумала Таня и сжала в руках вожжи.— Упусти только...»

Взглянув на дорогу, она увидела, как возле своей телеги суетится Наста — отводит в сторону, в ячмень, кобылу. У Насты на плечах мо­тается платок — кажется, вот-вот сползет и упадет кобыле под ноги.

— Платок!..— кричит Таня, но Наста не слышит: держа за уздечку, поворачивает кобылу в ячмень.

Таня хватается обеими руками за край телеги, чтобы повернуться на бок. Приподнявшись, слышит, как шуршит под колесами дресва. По рукам стегают жесткие остистые колосья.

Ехали воз за возом — подводы вытянулись шнурком вдоль ячменя. Когда спускались с горы, кобыла побежала; хомут сползал ей на голо­ву, бил по ушам; сзади по ногам, наезжая, била передком телега.

Таня лежала бочком на мешке и смотрела на передние подводы. Все будто попрятались: ни Боганчика, ни Махорки. Таня испугалась. Крикнула бы, если б не кашлянула в ячмене Наста — она все еще вела кобылу за уздечку. Прижалась к хомуту, ее и не видно, только платок по-прежнему мотается на плечах.

«Почему она бросила Буланчика?..»

Но Буланчик шел за Алешиной телегой сам, как привязанный. Мо­жет, Алеша взял его за повод?

— Наста...

Наста молчит, не слышит, кашляет от пыли. Мелькнула, показав­шись из-за плеча у Насты, седая Панкова голова и скрылась. Из ячме­ня выпорхнули воробьи, долго били крыльями по колосьям и стайкой устремились на Сушково.

Стало тихо как-то сразу. Даже не шуршала под колесами дресва.

Подводы остановились. Сначала передняя, а за ней остальные, одна за другой, будто увязли в песке. Януков конь уперся головой в мешки.

Глядел одним глазом из-под гривы на Таню, грыз зеленые от пены уди­ла и дышал ей в шею, нагоняя холод.

Там, где дорога из Сушкова поднималась в гору и сворачивала в сторону лога, поднялась кучка белой пыли, маленькая, с охапку. Пыль была густой, долго висела над дорогой на одном месте, потом сразу стала расти, собираться в клубы, как дым, колыхаться и, поднимаясь, поползла к ним. Кто-то из-за кладбища ехал по самому песку в гору. Тут, на горе, всегда песку по колена, и летом, когда возили с Курьяновщины снопы, за подводами долго тянулась пыль, поднимаясь у самой гати выше ольшаника. Когда на нее светило солнце, пыль становилась похожей на бурые облака и была видна из деревни.

Миновав кладбище, белое облако пыли растянулось и как живое побежало по дороге.

Мужики сбились кучкой возле Панка. Махорка и тот оставил свою подводу — стоит возле Панковой телеги. Панок сидел на мешках, при­крыв рукой рот,— видно, кашлял, но кашля не было слышно. Потом он вдруг затрясся, и Таня услышала, как он кашляет — сильно, тяжело. Ей показалось, что кто-то кашляет и впереди, на Боганчиковой подводе, и в логу у дороги, где когда-то стоял маяк, а теперь лежало в рыжей траве сухое белое бревно; кашляет и возле Сушкова на дороге...

У самых подвод облако поднялось вровень со старыми елями на кладбище, заслонив все вокруг — и дорогу, и Сушково, и лог. Из-под пыли, как из-под большой постилки, которую мать вешала на току, ког­да веяла рожь, чтобы она не брызгала в скирду соломы, один за дру­гим стали выскакивать маленькие черные мотоциклы, точно большие брюхатые крысы. Один, второй, третий...

Мотоциклов было много — Таня их не считала,— и на них были немцы: зеленые, в касках, по два, по три на каждом. Мотоциклы будто шальным ветром несло в деревню, и немцам не было никакого дела до того, что на дороге стоит обоз; ни один не повернул головы сюда, в яч­мень. Немцы сидели как привязанные, с красными лицами и белыми от пыли плечами, и смотрели на гать.

В горло лезла пыль, паршило, словно от сухой полыни. Таня закры­ла рот руками, но пыль все равно лезла в горло, не давая дышать. За­пахло гарью, будто мимо подвод пронесли жженую резину. Затошнило, гудело в ушах от грохота и треска на дороге. Тане показалось, что она задыхается.

Треск на горе вдруг затих, будто кто отогнал его за ячмень, на гать. Трещало теперь у моста, будто там грохотали пустые телеги на желез­ном ходу.

У кладбища пыль редела, поднималась вверх и, закрывая солнце, ползла тучей на Сушково. Стали видны черные деревья на кладбище, и оно было теперь похоже на огромную обгоревшую хату. Вспомнилось, как перед самой войной горела их деревня, тот конец, где живет Алеша. Деревня горела всю ночь, и когда утром Таня убежала из дому посмот­реть на пожар — мать не пускала, пока было темно,— огня, бушевав­шего ночью и перекинувшегося на гумна, уже не было. Только с земли поднимался белый дым, как пар, застилая и улицу и огороды, сквозь него виднелась черная, обгоревшая Алешина хата. Дальше Таня не по­шла: едко пахло гарью от сгоревшей картошки. Пахло еще паленым — от этого запаха мутило, надо было затыкать нос. Говорили, что сгорела в хлеву Сергеихина корова — не успели выгнать ночью во двор. Все хо­дили смотреть. Таня не пошла, не захотела лезть в самую гарь...

— Погоняйте! Чего испугались? — кричит откуда-то Боганчик.

Таня увидела Боганчика. Он, сидя на мешках, погонял своего жереб­ца, сворачивал с дороги на обочину: там дерн, твердо.

Кобыла свернула за Панковым возом сама; сошла с дороги в яч­мень и Наста.

— Погоняй! Наста!..— кричит издалека Боганчик.

Наста медленно влезает на мешки: устала.

Теперь-то они поедут, раз так кричит Боганчик и влезла на телегу Наста.

— Погоняйте!.. Не мешкайте!..— кричит еще кто-то впереди, помо­гая Боганчику.

На дороге показался мотоцикл, такой же маленький и с коляской, как и остальные. Миновал, объехав по ячменю, Боганчика, стоявшего посреди дороги, и сыпанул из-под колес дресвой на Танин воз. Дерну­лась в оглоблях кобыла.

— Чего стоишь?.. В штаны напустил? — закричал на Боганчика Ма­хорка.

Таня дернула вожжи, хотела догнать Панка.

Мотоцикл шмыгнул с дороги в ячмень возле самого Настиного во­за, подскочил на неровном поле и, снова оказавшись впереди, остано­вился недалеко от Боганчика. Медленно приближаясь, точно подпол­зая, перегородил ему дорогу. Боганчиков жеребок забился в оглоб­лях. Подводы снова сгрудились и остановились.

Таня увидела, как соскочил с воза, словно мячик, Боганчик, как сполз с мешков Махорка... Только Панок слезал медленно, держась за край, будто боялся выпустить что-то из рук.

Словно сбитый на лету жук, мотоцикл сползал с горы по песку, собирая перед собой мужиков. Остановился как раз возле Таниной те­леги. Таня увидела, как машет ей Наста, чтобы она, Таня, легла, не по­казывалась на глаза. Но Таню будто кто согнул. Она только втянула голову в плечи.

Теперь, когда мотоцикл, остановившись, трясся возле ее телеги, увя­зая в песке, она увидела, что на нем было двое немцев. У того, что тор­чал на седле и держал обеими руками руль, была высокая фуражка с белым орлом и блестящим черным козырьком — фуражка сидела на голове как утка, задравшая шею и хвост; на козырьке лежали белые, блестящие, туго свитые толстые шнуры. Из-под козырька глядели на людей прищуренные глаза. Щеки у немца были бурые, загорели; между ними висел длинный, как у Янука, нос. Таня разглядела еще, что у немца на груди чем-то туго набиты карманы, аж трещат; снизу к одно­му пришпилен крестик — черный, по краям белый, блестящий; второй крестик висел у самой шеи под пуговицей, тусклый, прилепился, как паук к стене в запечье.

В коляске, где сидел второй немец, лежал белый ящик, из которого ползла наверх лента с желтыми блестящими патронами. Спереди на коляске торчал, похожий на длинный железный прут, пулемет. Таня такой же видела у партизан. Только ящик у них был не белый, а тем­ный, как каска на голове у немца, сидевшего в коляске. Такой ящик Таня даже брала в руки и поднимала — переносила из запечья к поро­гу, когда с Вандей мыла полы у Петрусихи. Вандин брат ушел из долгиновской полиции в партизаны с таким вот пулеметом и ящиком.

Немец, сидевший в коляске, не смотрел на подводы. На груди у него висел маленький черный автомат; под ним блестела пряжка и бе­лые пуговицы; сзади на ремне болтались два зеленых котелка с крыш­ками. Длинная шея у немца была толсто обмотана бинтом, на котором пятнами проступила свежая кровь. Руки были тоже забинтованы, дви­гались только кончики пальцев.

Немец в фуражке со шнурами на козырьке соскочил с мотоцикла, точно с лошади, и стал отряхивать обеими руками пыль с френча — в том месте, где у него на широком ремне висел маленький пистолет.

Пистолета видно не было, блестела только на солнце желтая кобура. Смотрел, покачиваясь, на свои большие блестящие сапоги — к ним прилип песок — и на широкие галифе, вздувшиеся на коленях и обвис­шие на голенища: казалось, в штанины ему, как в торбочки, насыпали песку.

— Что за дурацкий обоз? — заговорил он, подняв голову. Голос у него был скрипучий. Таня увидела, как вздрогнул Боганчик и повернули головы мужики.— Что за дурацкий обоз? — Немец ткнул пальцем чуть не в грудь Боганчику. Боганчика он, должно быть, увидел первым, за­помнил по бороде и теперь из всех выделил его.

Боганчик молчал; хотел что-то сказать и не мог — у него дрожал подбородок.

— Как стоишь, сволочь?..

Таня увидела, как немец взмахнул рукой в белой перчатке и снизу ударил Боганчика в челюсть. Боганчик схватился обеими руками за подбородок и отскочил назад, к Таниной телеге. Немец отряхнул руки одну о другую.

Позади него в коляске что-то звякнуло. Таня увидела, что второй немец повернулся и наставил на мужиков автомат.

— Кто грамотный? Пускай выйдет,— сказал немец в белых перчат­ках уже тише и без злости.

Никто не тронулся с места, мужики даже глаз не подняли. Тогда немец снова показал пальцем на Боганчика:

— Ты.

Боганчик отделился от всех и бочком, будто слепой, шагнул к нем­цу. Стал, вытянувшись и задрав вверх бороду, даже съехала на затылок его замусоленная черная кепка и свесились на ухо волосы. Таня смот­рела на него сбоку, и ей показалось, что у Боганчика длинный, загну­тый кверху нос,— прежде, если бы кто и спросил, она бы не могла ска­зать, какой у него нос, он прятался в толстых, будто припухших щеках. На виске у Боганчика высыпал пот, крупный, как град, даже потекло по щеке, и стало красным, как свекла, ухо. И хлопали, хлопали веки мелко и часто — прятали глаза.

Тане стало холодно, будто кто плеснул на плечи воды из колодца.

Немец был выше Боганчика и теперь стоял, нагнувшись над ним,— смотрел сверху из-под козырька. Одну руку сунул за желтый ремень, ладонью другой водил по желтой кобуре. Потом снова ткнул Боганчика пальцем в грудь.

— Кто такой?

— Бо-ган...— ни жив ни мертв громко отозвался Боганчик, словно немец был глухой и мог его не услышать.

— Дурацкая фамилия. Шапку, свинья! — Немец нагнулся над Бо- ганчиком еще ниже. Вытянул шею. — Хочешь, чтобы с головой слетела? Что на телегах?

— Жито... Жито... В район везем. Собрали. Со всей деревни. Сами. Бумага есть.— Язык у Боганчика будто упирался во что-то во рту.

Немец убрал пальцы с кобуры и обеими руками поднял вверх за блестящий козырек фуражку; немец в коляске зазвякал котелками.

— Что за дурацкая бумага?

Белая перчатка поднялась к Боганчиковой голове и застыла: ждала.

Тогда Боганчик быстро скомкал кепку, запихнул ее в карман шта­нов и полез за пазуху.

Бумага была белая и маленькая, сложенная в несколько раз. Таня не видела ее до этого, знала только, что бумагу везет Боганчик, он по­казывал ее еще в деревне, возле Петрусихиной хаты, когда собирались в дорогу и немцы проверяли возы, ощупывая руками каждый мешок.

Белая перчатка взяла бумагу из рук Боганчика, развернула ее и поднесла к блестящему козырьку. Подержала, потом вернула Боганчику, повиснув у самой его головы, ждала, пока он положит бумагу об­ратно. Потом вдруг опустилась вниз и, подскочив вверх, ударила Боганчика по щеке.

— Скотина. Это реквизировано нашими солдатами.— Белая пер­чатка уже счищала пыль с кобуры.

Боганчик стал белым, как ячмень у дороги.

— Я с тобой поговорю! — Белая перчатка отстегивала кобуру.— Обманывать? Бандит!

Боганчик вдруг закричал во весь голос — даже вздрогнула кобыла в оглоблях:

— Я не бандит!.. Не бандит я! Они все скажут,— махнул он рукой назад.— Немцы меня старшим поставили, они все подтвердят.

Боганчик весь с головы до ног дрожал, стал будто ниже, словно ушел в землю. Застонал и затих, глядя на перчатку, которая доставала из кобуры маленький черный пистолет. Потом снова закричал, ухватив­шись руками за вожжи на Таниной телеге. Таня слышала, как он часто дышит и трется спиной о ее мешки.

Белая перчатка быстро достала пистолет, будто вышелушила из стручка фасолину, сжала его и поднесла к Боганчиковой груди.

Боганчик как стоял, так и упал на колени.

Таня боялась смотреть на него. Взглянув на Панкову телегу, она увидела прижавшуюся к лошадиной шее Насту.

Немец отступил назад, к мотоциклу, и, вытянув длинную руку, на­ставил пистолет в голову Боганчика.

— Знаем мы, кто вы такие. Но ты, скотина, отвечаешь за обоз. Встать! — крикнул он, даже подскочила на его голове утка с задран­ным хвостом.

Белая перчатка тотчас же ловко сунула пистолет в кобуру и снова взметнулась вверх. Плясь — послышалось на дороге. Затем взмахнула другая: чвяк... чвяк... — будто во что-то мокрое. Тане показалось, что это курица, вскочив у них дома во дворе на забор, била крыльями. Бо­ганчик, упершись спиной в Танину телегу, стонал сильно, как лошадь; махал руками перед собой — оборонялся; потом снова упал на колени в песок. Голова у него не держалась — свесилась на плечо, будто ма­ковка на сломанном стебельке.

— Встать! — Утка с задранным хвостом снова подскочила на голо­ве у немца.

Встать Боганчику помог Махорка — подхватил под мышки; он был ближе всех к Боганчику.

Тане стало жарко. Опираясь руками на мешки, она чувствовала, что и мешки горячие, будто их вынули из печки. Снова запахло с доро­ги от мотоцикла жженой резиной и начало тошнить.

Она легла на мешки. Немца не было видно на дороге: его заслонил Боганчик. Она слышала только скрипучий голос:

— Поедете по шоссе. В лесу могут быть бандиты!

Когда Таня снова поднялась на локте, немца возле телеги не было: он отошел к желтому камню на дороге, что лежал сзади у самых его ног, стоял, стягивая с рук белые перчатки и сплевывая на дорогу.

Она подумала: «Где же Боганчик?» Увидела потом, как тот бежит серединой дороги к своему возу, раскидывая ноги, согнувшись, доставая руками до самой земли. Черная кепка в его руке, круглая, как сково­родка, кажется тяжелой. Зашевелились у своих возов мужики, зафыр­кали лошади, звякая удилами.

— Бери вожжи, девчина. За Панком держись, не отставай! — кри­чала Наста со своей телеги.

Немец стянул с рук перчатки, заткнул их под ремень и достал ма­ленькую коробочку. Вынул из нее белую папиросу — Таня такой ни­когда не видела,— поднес ко рту и стал смотреть на Боганчика: тот что-то кричал мужикам, засупонивая хомут.

Позади на возу замычал Янук, сильно, как мычал в деревне на улице, когда хотел, чтобы его услышали.

Таню будто подкинуло на возу: Янук, погнав коня и свернув на пе­сок, объезжал ее. Она не знала что делать: впереди стояли все подво­ды. Когда Януков конь, захрапев, остановился посреди дороги, Таня увидела, что Янук заерзал на возу, вытянув вперед руку — к немцу. Не­мец стоял теперь у самого его воза и, не спуская с Янука глаз, прику­ривал маленькую папироску от блестящей желтенькой машинки. Таня догадалась: Янук показывал, чтобы тот подошел к нему — к его телеге. Немец уставился на Янука и, вынув изо рта папиросу, хлопал и хлопал глазами — не знал, видимо, чего тот от него хочет. Янук снова замычал и зашевелил губами, поднимая и опуская за козырек кепку, будто хотел ее снять и не решался. Потом отчетливо, словно что-то вспомнив, ска­зал, показывая пальцем на грудной карман немца, под которым висел крестик:

— Курить... т-т-вою м-мать...

И опять замычал — протяжно, с натугой. Пыхал ртом и гладил себя рукой по груди; его спрятанные глубоко подо лбом глаза расширились и заблестели, растянулся в улыбке и стал широким, во все лицо, беззу­бый, пустой рот. Янук, казалось, сползет сейчас с мешков на дорогу — так он наклонился вперед.

Немец вытянулся, стал еще выше и тоньше, будто усох на солнце.

— На меня... твою мать? — Рука без перчатки выхватила из кобу­ры пистолет и стала медленно подниматься. И никто не видел этого: ни Наста, ни мужики.

«Убьет Янука. Боганчика не убил, а Янука убьет»,— подумала вдруг Таня.

Когда она соскочила с телеги, то почувствовала только, как больно дернуло ногу...

Таня не помнила, как очутилась возле Янука. Упершись спиной в его колени, она раскинула руки, закрывая его от немца, и закричала. Почувствовала, как ее сильно ударил по руке немец, будто руку сломал, и тут она наступила на больную ногу. Поняла, что падает на песок — хоть не ушибется.

...Где-то далеко погонял коня Панок и стучал мотоцикл.

Ей стало казаться, что она лежит дома на печи, положив больную ногу на самое горячее место. Можно обжечься, но она не в силах отодвинуть ногу к стене.

Открыв глаза, она увидела, что лежит на песке возле Януковой те­леги; низко над дорогой, над самым ячменем, летел коршун, медленно, еле двигая крыльями. С его груди падали перья.

Над ней, нагнувшись, мычал Янук. За ним была видна Наста.


5

В лощине, за Сушковом, где скрещивались две полевые дороги, не так давно стоял крест — Боганчик еще его помнит. Теперь креста нет, подгнил и упал, его сожгли пастухи, а на том месте растут три ели, низ­кие, развесистые, с тонкими сучьями, и под ними камни — серая куча.

В лощине было жарко, хотя солнце, снизившись, стояло уже над са­мым кладбищем, оставшимся позади, на горе. Не стучали колеса — тут был песок,— только храпели кони и скрежетало у кого-то колесо о чеку.

Сидя на мешках, Боганчик видел, как за садом, у пруда, в той сто­роне, где была деревня, курилось болото: высохло и теперь занялось огнем.

Лес был синим от густой дымки. За ним, как раз на Корчеватках, высоко вверх поднимались бурые облака — были похожи на большие сжатые кулаки.

От солнца облака густели и становились красными — казалось, ку­лаки набрякли кровью. Далеко в той стороне раздались глухие взры­вы. Потом облака начали расползаться по небу, будто их погнало ветром. Было слышно, как где-то рокотал самолет. Боганчику вдруг показалось, что он сидит в доте под Красным, в бойнице у пулемета... Бойница глу­бокая, и когда, опершись на холодный цементный выступ, глянешь в узкую и длинную щель — в глазах серо, как осенним вечером, когда только начинает темнеть. Это река. Смотришь на нее сверху, дот — вы­соко, на самом высоком месте у Красного.

Примостившись у пулемета, видишь сквозь маленькое отверстие в щитке белое шоссе, что тянется из леса в Красное, спускаясь с горы к мосту. От шоссе доты были видны сразу за рекой все три: возле моста — широкий и лобастый; на выгоне, на пригорке,— белый и круглый, как большое яйцо; и далеко у леса, под самым Тартаком, где уже скрыва­лась с глаз река, блестел желтым пятном третий дот. Все три вгрызлись в высокий берег реки, как огромные серые валуны.

...В Красное все мужчины из Дальвы пришли неделю назад по по­весткам — в военкомат. Из Красного их всех сразу отправили на Бори­сов, а его, Боганчика,— он был в финскую пулеметчиком — послали с пятнадцатью красноармейцами назад, под Докшицы,— в часть.

Через два дня они заняли доты под Красным: в Докшицах и Бегомле уже были немцы.

Над самой бойницей снаружи, где она ровно со всех сто­рон обложена дерном, висят на траве капли росы. Густо, одна к од­ной; собираются, будто кто нанизывает их на нитку, затем капают вниз, на песок. И снова блестят, словно выдавленные из земли, и снова опа­дают. Пахнет сырой землей, словно на пашне после дождя.

Когда долго стоишь, подложив на холодный цемент под локти сло­женный вдвое брезент, локти начинают согреваться и ныть. Кажется тогда, что, придя со двора, с холода, оперся дома на теплую печь. И бе­лая полоса — это не дорога за рекой, а побеленная стена у трубы; и внизу не серая вода, а глиняная печь, вытертая, усыпанная мусором и корой — сушились дрова — и заваленная всяким тряпьем.

Взошло солнце, оно светило сбоку, из-за Красного, можно было уз­нать по воде: она заблестела, как рыбья чешуя. Спустя некоторое время на воду легла широкая и тяжелая желтая полоса от тучи; под ней за­дрожал вытянутый красный круг солнца — небо было видно в воде, у самого дота. Над бойницей на траве налилась сукровицей роса.

Было тихо, и, может, потому так отчетливо послышался тут, под землей, рокот, будто где-то рядом завели трактор. За рекой, на шоссе, возле леса, показались танки.

Тряхнуло дот, на плечи с потолка посыпались мелкие комочки из­вестки. На Двиносе, видно, взорвали мост.

Боганчик помнил только, как, вытянувшись в дверях, высокий и тонкий, в широкой брезентовой плащ-палатке, капитан, тот, что вел их на Докшицы, скомандовал: «Огонь!» Потом еще долго кричал: «Огонь!..» — поднимая и опуская руку, будто желая сбросить с себя на­кидку, которую не снимал с плеч всю ночь и которая теперь ему стала тесной и мешала.

Земля задрожала, заходила ходуном вода в реке, словно закипела: стали бить «сорокапятки». Оглушала сбоку своя; бухало и справа, на выгоне, где у самого озера был второй дог, и в сосняке, недалеко от Тартака.

За рекой поднялась сухая пыль, скрыв все на свете. Ветер гнал ее сюда, на эту сторону, где стоял дот.

— Огонь! — кричал капитан. Его уже не было у двери, которая ве­ла к выходу. Только у порога лежала зеленая брезентовая плащ-палат­ка, словно охапка свежей травы.

— Ого-онь!.. — слышалось сзади глухо и сипло.

Го... го... — казалось, кричат только ему одному, Боганчику, и он изо всех сил нажимал на шершавую гашетку, боясь только одного — что мокрые от пота пальцы могут соскользнуть и пулемет заглохнет. В уз­кую щель в щитке, как сквозь тусклое стекло, он видел на том берегу два танка. Они двигались один за другим как-то боком, с шоссе на ло­жок, то показываясь, то скрываясь в дыму, потом вовсе исчезли из глаз. За рекой в дыму ничего не было видно; позади не стихая гремело.

Боганчик чувствовал, как впивается в мякоть больших пальцев шершавая гашетка, но сквозь отверстие ничего уже не видел; всюду бы­ло серо.

Когда его схватила за плечо чья-то рука и стала тормошить не от­пуская, он все еще не мог оторвать пальцев от гашетки. Пальцы впились в нее, выгнулись, сделались как прутья. Лента с желтыми патронами ползла и ползла откуда-то справа из темноты, выгибаясь, как змея, ко­торую взяли за голову.

— ...мать!.. — услышал он над самым ухом; потом рука потянула его за ворот от бойницы.— Прекратить!..

Это кричал во все горло капитан — пулемет замолк, и человеческий голос под землей теперь резал уши. Капитан, топча ногами лежавшую на полу плащ-палатку, показывал рукой на бойницу:

— Ушли вброд... Левых накрыли...

Стало тихо; в тишине звенел вентилятор, и казалось, что этот звон лезет в уши. Будто в земле, стучало под ним, Боганчиком, сердце: он навалился грудью на холодный цемент у пулемета. Капитан постоял на пороге, потом выпрямился, отряхнул с груди песок — должно быть, полз — и скрылся за дверьми. Осталась только на земле плащ-па­латка.

Боганчик сидел у пулемета, чувствуя, что оперся плечом обо что-то острое и холодное и начинает зябнуть. Напряжение проходило, и ему становилось легче, он мог теперь двигать руками как хотел и смотреть, не прищуриваясь, через оконце в щитке на тот берег, где висела пыль.

Потом поднялся, будто после тяжелой болезни.

Перед глазами застыла бронзовая планка на казеннике. Узенькая, длинная, отполированная пальцами, она тускло блестела на свету, про­никавшем в бойницу. Внизу под ней можно было рассмотреть малень­кую звездочку и буквы; по самой планке рассыпались мелкие черные цифры — от двух до двадцати шести.

Боганчик ощупал кожух — он был горячий, не прикоснуться.

Захотелось выпить воды из колодца. Она холодная, просто ледяная, не такая теплая и желтая, как та, которую приносили вчера вечером в бачках.

Выпрямившись, Боганчик начал счищать с себя песок и кусочки кирпича, впившиеся в колени.

Потом он счищал руками песок с длинных, выгнутых и отшлифован­ных о землю станин. Они были холодные и мокрые; холодным и лип­ким был и щиток, с него пыль не счищалась.

Когда снаружи посветлело — наверно, солнце перешло на берег,— Боганчик вспомнил, что бой был долгий и тапки шли долго, и, видно, прошло их через реку много.

В доте тоже стало светло, и он увидел, приникнув к бойнице, на той стороне, за рекой, высокий зеленый берег. От солнца еще больше побе­лело, стало белым, как мел, шоссе; за ним на поле виднелось жито.

Он вспомнил приказ капитана: «От пулемета не отходить, ждать команды...»

Было тихо и оттого тягостно. Не несли еду и воду. Пахло пороховой гарью; звенели гильзы, падали из-под пулемета на пол. Сбоку, за Крас­ным, слышны были глухие взрывы, будто там что-то толкли в ступе — должно быть, на Бегомльском шоссе. С той стороны, откуда шли танки, появились самолеты. Казалось, это ноют под потолком комары. Комаров в доте много: они чуяли людей и залетали в бойницу. Сейчас они наго­няли сон, и Боганчик, положив голову на руки, долго тер пальцами глаза,чтоб не слипались.

После полудня снова пошли танки. Они уже не показывались на шоссе, шли опушкой леса, правее: обходили мост.

И вновь задрожали стены: била «сорокапятка».

Боганчик опять приник к отверстию в щитке. Дрожали пальцы, они, казалось, никак не могли найти шершавую гашетку. Но справа тускло блестела лента и ползла, подскакивая, к щитку. Когда он отпускал паль­цы и поправлял ленту, было слышно, как звенят, сыплются из-под пуле­мета под ноги гильзы и лязгают гусеницы за рекой на шоссе — совсем близко. И тогда он снова прилипал к скользкому железу.

Когда по шоссе пошли грузовые машины, он уже не стрелял — не было воды.

Потом снаружи в бойницу посыпался гравий, близко разорвался снаряд. Немцы из-за реки стали бить по доту.

Выскочив из дота, Боганчик ощутил, что ветер дует вдоль берега, прямо в лицо. Холодный и колючий на закате солнца, он сухо шуршал в траве; дальше, на реке, где была протока, он стонал и свистел в вы­сокой осоке и ситнике. Горький от дыма, сырой от ила, растертого на переправе, где прошли немецкие танки, ветер бил в лицо, и трудно было понять, откуда несет гарью — может, из Красного, где, видно было, го­рели склады.

Боганчик бежал по берегу навстречу ветру и, когда поворачивал голову, чувствовал, что на нем нет пилотки: видать, сорвало. Он ощупал себя и нашел пилотку сбоку под ремнем, но тут его вдруг охватила тре­вога— и теперь он с трудом переставлял ноги в глубоком песке.

— Сто-ой!.. Застрелю!..— услышал он, и ему показалось, что кри­чат вовсе не ему, а где-то далеко, хотя понял, что кричали позади и ве­тер относил голос в сторону. Еще показалось ему, что кричит вовсе не капитан: тот был тихий. Даже когда по доту с шоссе били немцы, капи­тан, ввалившийся в дверь с забинтованной рукой на перевязи, не кри­чал. Сказал только, положив здоровую руку Боганчику на плечо: «Под­готовиться к круговой обороне».

Танки теперь шли сзади: из Красного по выгону. Ползли, отходя один от другого, покачивались и водили стволами вниз-вверх. Широкие, плоские. Сразу три. Ползли прямо на дот.

Когда Боганчик был уже в лощине, сверху ударила «сорокапятка»— громко, чисто, не так глухо, как слышалось в доте, под землей. Ее, на­верно, выкатили наверх, успели. По реке над водой покатилось эхо и ушло далеко за лес, где заходило солнце.

— Стой!.. — кричал теперь где-то в стороне капитан, и трещал пу­лемет.

Боганчик подумал, что стреляют по нему; над головой визжали пу­ли; потом увидел, как они, будто искры, летели над дотом, за реку, в лес: кучками, словно их кто сыпал из горсти.

«Немцы бьют...— подумал он тогда.— Из танков...»

Из лощины танков уже не было видно, не видно было и дота; тор­чал только на выгоне горбатый курган. Когда Боганчик спрятался за насыпью у моста — мост, как пошли танки, взорвали саперы,— не ста­ло видно и кургана.

За мостом, по ту сторону реки, начиналось поле, и ветер бил те­перь в грудь, трудно было дышать — казалось, ртом пойдет кровь. Бо­ганчик знал, что бежит назад, в Красное: от моста река повернула в сторону.

«На тот берег...» — стукнуло ему в голову, и он испугался: пла­вать он не умел и бежал по берегу в Красное, где был брод и где про­шли немецкие танки.

Позади, за насыпью, били из пушек и грохотали пулеметы.

Он видел, что в Красном горят дома, без дыма, точно спички. Ве­тер сносил пламя на болото, где ревели танки, стлал его по самой земле.

Боганчик, прыгнув в реку, увидел еще, как возле канавы, на вы­гоне, горел высокий, вставший дыбом танк. От него шел дым — чер­ный, как деготь...

Когда стемнело, за рекой во все небо поднялось зарево: горело Красное. Уже сидя на опушке леса, Боганчик долго смотрел на заре­во: видел, как оно дрожало, вытягивалось в длинные кровавые полосы, поднималось высоко в небо и снова опадало — будто кипело. Еще не­давно там были слышны взрывы.

Боганчика вдруг потянуло назад, захотелось вернуться — встать и побежать к реке. Но он вспомнил, как кричал капитан, и знал, чем все это кончится; и некуда было возвращаться — танки дошли до берега.

Его начал пробирать холод.

Не зная, где брод, он чуть не утонул в реке. К телу прилипла мок­рая и твердая, будто выдубленная гимнастерка. Когда он сел на кочку, стало тепло. Ноги, казалось, лежали в чем-то липком и скользком, буд­то в грязи.

Он долго сидел не в силах подняться. Подумал, что надо снять с себя гимнастерку и штаны — выжать. Потом почувствовал, как по телу поползли шершавые муравьи. Хлопнув рукой по шее, нащупал под пальцами толстую круглую крупинку. Он сидел не на кочке, а на му­равейнике, широком и плоском, как могила.

Над ухом зазвенел комар тоненько и назойливо, будто был один во всем лесу.

Когда Боганчик поднялся с муравейника, под ногами хрустнуло, как на снегу в мороз.

В лесу было уже совсем темно.

Боганчика снова бросило в озноб. Он подумал, что погибнет, если не обсушится; можно нарватьоя и на немцев — тогда всему конец.

Он пошел лесом; боялся выйти на дорогу, где вечером шли танки.

Позади, там, где был пожар, снова загремело, как и днем. Остано­вившись, Боганчик оглянулся еще раз.

Били из пушек, и снаряды летели в эту сторону — на Красное. Рас­каленные, как железо в кузнице, они сверкали в черном небе и тут же пропадали с глаз. Бухало близко за рекой, по эту сторону Красного. Зарево разрослось, от него стало светло в лесу.

Боганчик подумал, что, наверное, по Красному бьют наши: ведь в Красном теперь немцы.

Потянуло сыростью, где-то близко было болото: он шел на Тартак, обходя шоссе. Выйдя на проезжую дорогу, он, чтобы согреться, побе­жал по колдобинам и по корням в ту сторону, где зашло солнце и где было тихо.

В той стороне был дом.


...Боганчик соскочил с телеги и протер глаза. Впереди на горе, куда надо было ехать, лежали три серых валуна, один близ другого, а ему показалось, что там танки. Валуны лежали тут давно, вросли в землю, высокие, гладкие, и издалека блестели на солнце.

Пустив жеребца одного, он стоял теперь в чьей-то поздней картош­ке. Потом сошел на стежку возле дороги, где рос сухой притоптанный сивец, разулся наскоро, выбросил из сапога круглый скользкий ка­мешек.

Все слезли с возов и теперь, сойдясь около Януковой телеги, шли вместе. Махорка с Настой впереди, за ними Панок с Алешей. Алеша отставал от Панка и все время бежал, догоняя его. Потом Пан обогнал всех; согнувшись и заложив руки за спину, шел, оглядываясь назад и слушая, что говорил Махорка.

Боганчику не хотелось их ждать, и он пошел стежкой. Они догнали его у самой лощины.

— Что, брат, бежишь от нас? Будто мы во всем виноваты.— Ма­хорка смеялся. Он от самого кладбища посмеивался над Боганчиком.— Хрен с ним. Было — сплыло. Жив остался? Остался. А нам, татарам...— Махорка снова засмеялся, потом сказал: — Что молчишь, как волк на Спаса?

Махорка, кажется, хотел, чтобы Боганчик посмеялся вместе с ним над тем, как ему, Боганчику, приставляли пистолет ко лбу? Теперь Ма­хорка вернется в деревню и там начнет рассказывать, как Боганчик стоял на коленях перед немцами. Еще и приврать может.

Боганчику стало жарко, и он сказал, не глядя на Махорку:

— А потому молчу, что дальше с вами не еду. Ни в Людвиново, ни за Людвиново. Лес велик, найду и поближе место.

Все сразу затихли. Шли, подняв головы, по стежке, и было слыш­но, как тяжело дышат. Кто-то стеганул по траве кнутом. Только Алеша остался, стоял и ждал подводы.

— Как это, брат? — спросил у него Махорка.— То на Насту кри­чал, а теперь сам не едешь?

Они шли поодаль от него втроем, как будто следили за ним: Ма­хорка, Панок и Наста.

— А та-ак!..— обернувшись, ответил Боганчик со злостью.

Снова все умолкли; затих, опустив голову, Махорка.

— А так...— продолжал свое Боганчик.— Не понесу голову под пу­лю. Можете нести свои. А? (Все молчали.) И я, Махорка, на твоем ме­сте не скалился б... Что, если бы тебе приставили наган ко лбу?.. А?

— А нам, татарам, все равно: наган или... Лишь бы с тобой, брат, не ехать одной дорогой, дерьма кусок. Да вот пришлось.— Махорка сказал это тихо, как бы про себя, но все услышали и повернулись к нему.

— Дерьмо? Я дерьмо? — Боганчик стал на стежке и ждал Махор­ку. У него дрожали руки, и он спрятал их в карманы штанов.— Какое такое дерьмо?

— Немецкое, если хочешь знать,— ответил Махорка уже со злостью.

— Немецкое?..— Боганчик вздрогнул, почувствовал, как рассыпа­лись по лбу волосы.— А ты?.. Что бы ты запел, если бы к твоей голове приставили?.. Противная морда. Завыл бы. Да я тебе...— Он вынул руки из карманов и сжал кулаки.

— Не лег бы я, брат, на песок. Не лег. И не лягу,— буркнул под нос Махорка.

Боганчик не помнил, как вцепился Махорке в грудь — смял черную рубашку и начал крутить. На рубашке выступил пот, и Боганчик почув­ствовал, как потекло по пальцам. Брызнули на песок Махоркины белые пуговицы.

— Противная морда...

Он почувствовал, как кто-то схватил его за волосы, сбив с затылка кепку, и тянет. Выпустив из рук Махоркину рубашку, Боганчик увидел Насту. Она, упершись руками ему и Махорке в грудь, распихивала их что есть силы. Потом закричала:

— Чего налетел, как зверь? На своего! На немца не бросился! Кри­чишь, что тебе наган приставляли? Всем приставляли. Всей деревне. А ты, Мирон...— Она отвела руку от Махорки, держа теперь одного Боганчика, и говорила тише: — А ты, Мирон, не паскудь себя... Не зна­ешь, с кем связываешься? — Нагнувшись, она подняла с дороги кепку и, обив с нее песок, подала Боганчику.

— Подводы одни,— сказал Боганчик тихо.— Вон уже где...— И то­же обил о колено кепку. Потом сказал зло, чтобы не подумали, будто он хочет оправдываться:— А моя голова мне нужна. Да к любой наган приставь, не так еще затрясется, чтобы на шее удержаться.

Он увидел, как Наста, шедшая впереди, повернулась к нему и под­няла глаза, большие, серые, словно спелый люпин.

— Что-то ты, Иван, дорого оценил свою голову перед всеми,— ска­зала она без злости, будто ничего плохого не подумала,— другие вон не вернулись, не прибежали домой. Там, может,— показала она рукой впе­ред на дорогу,— головы сложили, не принесли их в деревню контуже­ными.— Она помолчала, вытерла пот и отдышалась.— Что-то я никогда не видела, чтобы тебя твоя контузия трясла. И никто не видел. И от партизан ты отвертелся. Из-за контузии... Бороду отпустил. Хитришь. Ты же моложе меня. Штаны бы снять.

— Сними, Наста, сними с него...— засмеялся Панок. У него хрипело в груди.— А так он вон какой. У него одного голова. А у детей наших не головы?

Боганчик его не слушал: «Панок еще... Трухля. Кашляет, харкает— не подохнет никак.— Он подумал, что Наста неспроста сказала, видать, говорят и в деревне. Наста не боится, скажет в глаза. Вся деревня, зна­чит, про него языками мелет, что он такой-этакий. А что им-то до того, какой он? — Конту-узия... Подумаешь, судья нашлась. Если у человека голова целая на плечах, если он ее на шее домой принес, так всем уже не угодил, хрюкают, как свиньи. Надо было принести голову под мыш­кой, тогда бы все успокоились. Тоже мне люди».

— А ты, Наста...— Боганчик уже не мог смолчать.— Кричишь-над- рываешься, законница такая... Ну, пускай я удрал тогда. Сбежал! А ты что знаешь? А? — Он не сдержался, закричал от злости. Душила ру­башка, не давала дышать. Он схватился рукой за ворот — пуговицы бы­ли крепко пришиты, ни одна не отскочила, тогда он начал их расстеги­вать обеими руками. Чувствовал, как соскальзывают с них, дрожат пальцы.

За гатью у моста затрещал пулемет редко и глухо. Далеко.

Все повернулись, и Махорка загородил теперь Боганчику дорогу.

— Ты Насту не трогай, брат,— сказал он тихо сквозь зубы.— На­шел на ком злость срывать. Кричишь на все поле. Да оно, если бы не это... Черт бы с тобой.— Он не договорил и махнул рукой, той, на кото­рой не было двух пальцев.

Они шли стежкой друг за другом, догоняя коней, чтобы повернуть с Курьяновщины на Людвиново.

Коней они догнали на развилке, где сходились дороги: с болота от колхозного сада и с Курьяновщины от креста.

Боганчик, сев на телегу, смотрел на свежий песок возле окопов, ко­торые нарыли кутузовцы. Песок был накидан со стороны кладбища, откуда шли немцы, лежал неприкрытый. Видно, отсюда ни разу не стреляли: была команда копать — копали; потом дали другую коман­ду — и окопы рыли в другом месте, должно быть уже у самой Двиносы.

Он видел, что никто не сел на воз, все шли позади Януковой подво­ды и говорили между собой, будто его, Боганчика, и не было на телеге.

— ...Так что будем делать, мужики?

— Ага... Наста, и ты за то, чтобы остаться в Людвинове?

— Конечно. В Людвинове тихо.

— А вдруг немцы?

Стучали колеса, и Боганчик повернул голову, но сзади начали го­ворить тише.

— А Иван?..— Это спросила Наста у Махорки.

— Жеребца не бросит. Я его знаю.— Махорка говорил тихо, ниче­го не было слышно.

— Да он рубашки своей боится.

— Брось, Наста.— Махорка заговорил громче, будто нарочно: — Он-то настырный, все кричит про свою голову. Но ведь... Да и совесть...

— Сбежал...

Боганчик не услышал, что еще сказала Наста.

— Мало ли что, Наста,— забубнил Махорка.— Домой прибежал... А из дома куда?

— Может, Мирон, он и контуженый, коли так? В партизаны же его не взяли?

— В партизаны силой не берут. А удрать удрал. Из дота. С Двино­сы. Слухом земля полнится. Люди видели, как еще узлы на плечах во­лок. Нагреб где-то тряпья. На промысел ходил, а ты думала — на фронт? Люди, Наста, видят, не утаишь. Носит же чужое. Откуда? В Волковне, когда немецкая «рама» над деревней летала, в земле копал­ся. Богатство зарывал. А еще... мобилизовали... распинается. Хотел бы, чтобы его еще и не мобилизовывали. Пускай идет немец.

— О-хо-хо... Что там, в деревне? Изведутся, пока вернемся. Что же будет, Мирон? Ты же на свету повидал всего.

— Ничего, Наста, не будет.

Боганчик уже не слышал, о чем говорили: кони пошли с горы ло­гом, и люди, придерживая подводы, цеплялись за грядки. Было слышно, как мычит на возу Янук, показывая кнутом на лес, на Людвиново. Воз­ле его воза махал руками Махорка: справлялся у Янука, как попасть на Людвиновскую просеку.

Проехав немного, они спустились к ручью, нашли просеку и, повер­нув на нее, поехали старой дорогой, чтобы миновать поле — не быть на виду.

На просеке стояла тень. Пахла болотом сырая в лощине земля — прела подо мхом и ягодником: туда не проникало солнце. Просекой ез­дили только летом, когда косили лог у ручья, под самым Людвиновом.

Под ногами у коня шуршала старая белая осиновая листва, липла на мокрые от земли колеса. Просека была широкая, и Боганчик сидел с краю на мешках, свесив ноги: они болели, чувствовалось, что отекли. Отделившись от всех, он смотрел издалека, как машет головой, наги­баясь до самой земли, маленький Махоркин Сибиряк. Казалось, рас­пластается сейчас по дороге, захрапит — и его уже не поднимешь...

«Присматривал бы лучше за своей падлой, чем языком молоть,— подумал он про Махорку.— Взял бы да сам на передовую. Так нет. Без пальцев. Все они такие. Одни безрукие, другие кашляют. Им повесток не принесли. Не дали формы, не заперли в доты. А то... Боганчик сбе­жал, Боганчик удрал. А в финскую кто в снегу себя обморозил?.. Они, может? Им и тогда повесточек не прислали. Сидели как у бога за пазу­хой. А какая разница, есть у тебя пальцы или нет? Там в голову стреля­ют. Воюй за всякую сволочь. Ложись под танки. А они тебе тогда еще и жить не дадут. Я с вами вместе не кашлял и пальцев в молотилку не совал. Герои...»

Под телегами трещали сучья; .колеса мяли мухоморы, вылезавшие из песка и травы, белые, как дождевики. И Боганчик подумал: все рав­но подушат всех в деревне. Не сегодня, так завтра. Немцы и есть нем­цы. Спасу, видать, не будет. И так что-то не тронули сразу. Согнали только. Хлеб взяли. Отвезешь не отвезешь, а приедешь — они и тебя со всеми сгонят к Махорке в хату и — спичку под крышу в солому.

Боганчик чувствовал, как по йогам, по старым дырявым сапогам, бьет трава: выросла на самой дороге до пояса, выветрилась в сухмень до корня и теперь будет гореть, как спичка, поднеси только огня. Все будет в такое лето гореть, как спичка: трава, лес, солома на крышах... Солома сухая, суше травы на дороге.

Въехали в Людвиновский лес— пошли одни старые ели: это перед самой деревней.

В Людвинове можно переждать беду. Кому оно нужно... Хутор стоит в лесу, хат двенадцать, что ли,— он не помнит. Строились люди тут не­давно, перед самой войной, вдали от деревень и от шоссе.

В лесу застлала дорогу тень. Стало свежо, часто всхрапывал конь, хотел пить: чуял влагу под ногами.

В Людвинове можно будет напоить коня, а то изведешь скотину в такую жару...

Просека пошла прямо, и все подводы были видны на дороге. Никто не хотел отстать от Боганчика. Уже виднелось поле: Людвиново было близко.

Боганчик соскочил с воза, чтобы на опушке свернуть жеребца на загуменье — к колодцу, что стоит в конце хутора. Зацепились за конец дуги вожжи, и он, идя рядом с конем, отцеплял их одними концами пальцев — через оглоблю было не достать. Почуяв свободу, жеребец замахал головой, сгоняя с груди слепней, зафыркал и, нагибаясь к зем­ле, стал щипать в выбоинах сухую траву: был голодный. Боганчик вспомнил, что жеребец некормлен с ночи. Вернувшись утром из Корче­ваток, он оставил его у колодца на дворе не распрягая. Оттуда его и забрал, не напоив даже: не нашел ведра ни в хате, ни в сенях, ни в сарае — унесли власовцы. В реке жеребец и не нагнулся: из реки редко пил.

Сквозь деревья уже было видно поле. Запахла рожь; потом, потя­нув носом, Боганчик уловил запах горелой соломы: с поля на просеку подул ветер. Вдруг в той стороне, где было Людвиново, кто-то закри­чал и сразу же затрещали выстрелы: коротко, сухо, будто кто повел кнутовищем по спицам в колесах. По лесу пошло эхо.

Жеребец вскинул голову — рассыпалась по шее грива, зазвякали удила,— потом рванул с места, словно его укусили, и понесся на поле. Боганчик, подавшись вперед, успел поймать вожжи. Вожжи резали ру­ки, были жесткие и горячие. Он бежал, ударяясь коленом о заднюю ось; натягивал вожжи, накручивая их на руку, и видел, что ничего не мо­жет сделать. Надо забежать вперед. Успел схватиться за оглоблю око­ло чересседельника. Вожжи выпали из рук, и теперь, держась за черес­седельник, он хотел поймать коня за уздечку.

Загрузка...