Когда снова начали трещать впереди выстрелы, Боганчик был уже с телегой во ржи. Навалившись на оглоблю, он наконец схватил коня за уздечку и потянул изо всех сил в сторону, чтобы свернуть с дороги. Жеребец споткнулся. Боганчик почувствовал, как подкосились ноги — по ним, наверно, ударило оглоблей,— и полетел головой в землю, в рожь. Увидел, уже лежа, что попал на кучу камней. Подвернувшись, на­кренилась к камням и телега, сдвинулись верхние мешки. Жеребец как упал, поджав передние ноги, так и лежал. Храпел, бился головой о камни, отгребал от себя задними ногами землю и стонал: не давали встать передние колеса.

Боганчик увидел, что на поле выехал Махорка — самого Махорки не было видно, мотал головой только гнедой Сибиряк, за Сибиряком мелькнула седая Панкова голова.

Тогда Боганчик встрепенулся, вскочил и закричал:

— Назад! Назад!

Но кони шли на поле, и за ними плелись люди.

Он схватил жеребца за уздечку — жеребец, опершись головой о Боганчиковы руки, напрягся, встал с земли — и повел его, объезжая кучу камней, наискось через рожь к дороге. Не заметил, когда успели развернуться Махорка с Панком — они уже гнали коней назад, в про­секу,— и он, Боганчик, остался теперь позади всех.

В конце просеки, у самого поля, дорогу Панку загородила Таня — ехала, казалось, им наперерез, лежа на возу; за ней погонял кобылу Янук Твоюмать. Просека в этом месте была узкая — не разминуться; объехать друг друга подводы не смогли и остановились.

— Назад!.. Назад!..— кричал Боганчик теперь уже Тане и Януку.— Немцы в Людвинове...— Потом побежал вперед, где сходились мужики.

Янук топтался босыми ногами возле своей телеги, боясь отойти; поднялась на мешках Таня — хотела слезть.

Остановившись у Панковой телеги, мужики молчали, глядя на по­ле. Боганчик подумал, что их из Людвинова не видно — они скрыты лозняком — и стреляли не в них. В поле вдоль дороги, что вела по за­гуменьям до самого Людвинова, рос густой лозняк. С просеки не было видно и Людвинова.

Когда он увидел пламя, ему показалось, что горит где-то совсем близко: наверно, рожь на поле. Пламя взметнулось как-то сразу, прямо с земли, на том конце Людвинова, где был колодец и куда они хотели ехать; лизнуло лозняк и поползло вверх, рассыпая искры.

Боганчик вздрогнул и прижался к телеге, став рядом с Настой. Услышал, как гудит в деревне огонь, будто где-то близко горели бочки с живицей. Откуда-то долетел многоголосый звон, будто пели на поле женщины. Песня шла на одной ноте, словно из-под земли, и надо было напрягаться, чтобы ее услышать.

— Назад! Головы! — крикнул Боганчик снова, но не услышал сво­его голоса; подумал, что шепчет, что его не слышат и он сам ничего не слышит, только стонет за лозняком, где бушует пожар, земля.

Вверху над Людвиновом расплылось белое облако и медленно ста­ло опадать на лес. За лозняком бушевал огонь, мелькали перед глазами сполохи — снизу вверх. На поле пополз дым, застилая дорогу у загу­менья. Не было ветра, и дым, спертый, ложился на землю, не хотел подниматься в небо.

У Боганчика звенело в ушах; вот-вот упадет, не устоит на ногах.

— Наза-а-ад! Назад! На Завишино! За реку! Не стойте! — закри­чал он снова.

Затрещал за лозняком в Людвинове, в самом конце, у колодца, пу­лемет. Пок-пок...— слышны были редкие выстрелы, будто лопались су­хие дождевики под ногами на дороге. Высоко над головой засвистали пули. Стреляли в их сторону — по лесосеке.

У телег все молчали; глядели, уставившись на огонь, будто не слышали Боганчика. Замычал Янук, показывая руками на поле, и стих.

Боганчик вдруг услышал, как на дороге, что сворачивала с шоссе в Людвиново, по которой они еще возле Сушкова собирались ехать, загудели машины. Гудели долго, с натугой, шли в гору. Машины пока­зались на поле в самом конце.

— Немцы!.. Назад!..— снова закричал Боганчик.

Увидел потом, как, сбившись в кучу, прижались друг к другу у те­лег люди, а он остался один на дороге, вдали от всех.

Поле было застлано дымом — до самого, леса.


6

Алеша снова задремал. Под боком стали мягкими, как сено, мешки и грели. Сверху нависали сухие еловые лапы, и Алеша решил, что му­жики, миновав Людвиново, поехали, видно, лесом на Завишино.

Слипались глаза, укачивало, словно дома на качелях.

...За хатой, в огороде, близ реки, всегда светило солнце, там и поста­вили качели. Поставили на исходе зимы, когда еще не оттаяла земля. Где не брала лопата, ямки надо было долбить старым согнутым ломом. Долбил Алеша. Столбы привезли из-под Корчеваток, срезав ради этого сосну; на дворе ее ошкурили и прокрутили большим сверлом дырки.

Качели ставили всей семьей. Даже мать вышла на огород и взя­лась за лопату, но ее отвел к завалинке отец и посадил на колоду. Ма­тери трудно, она уже еле ходит. Не было на огороде только Юзюка; повез за реку партизан из «Борьбы». Сухов привел их ночью и долго стучал в дверь, пока мать шла открывать. Партизан было много.

Качели собирали на земле; в просверленные отверстия вставили ось и заклинили в ней палки, к которым внизу было прибито сиденье из еловой доски. Доску отец вытесал из колоды и выстругал старым Панковым рубанком.

Опустили в ямы столбы, обложили их камнями и землей, зем­лю притоптали, поставили подпорки, и Алеша, разувшись, стал иа си­денье.

Он взялся руками за палки, отец подтолкнул его, и Алеша почув­ствовал, как его понесло вверх — выше окна. Когда откинуло назад — заскрипела над головой ось; туго ходила в дырках,— Алеша, чтобы не остановиться, согнул в коленях ноги и сам подтолкнул сиденье...

В глазах мелькнул огород — черная пашня от хаты до лога с пова­ленным возле гряд забором; оказалась под ногами улица с поросятами, рывшими землю у плетня; закачался взад-вперед палисадник с полег­шими на землю прошлогодними цветами и суковатой сиренью.

Солнце сверкало в окне, било в глаза, когда он сгибал колени и летел к сараю. Солнце светило и в огород, но ногам все-таки было хо­лодно. Холодно было и на земле; она еще не вся оттаяла. У завалинки росла только одна крапива, красная, как старый щавель летом на выго­не, и на пашне у межи вылез, показав белый лист, хрен.

Земля всюду была еще черная. Чернела и сырая стена в сарае, и весь край деревни издали был черным и пустым, будто его вымело за зиму ветром.

Хлева не видно, он показывается, только когда сильнее подтолк­нешь сиденье, — тогда видна старая дранка на крыше; с краю крыши вместо дранки лежит разостланная еловая кора, прижатая старым щербатым корытом, из которого раньше кормили свиней.

Вчера вечером за хлевом возле куриного гнезда под прошлогод­ними рыжими листьями репея он спрятал мину от немецкого миномета. Нашел ее на лесосеке возле окопов, которые нарыли прошлой осенью партизаны, когда стоял в деревне «Железняк». По «Железняку» из ми­нометов били немцы, стоявшие в Сушкове. Одна мина вошла в землю, видна была только пята с новыми красными железными крылышками. Крылышек было двенадцать — Алеша долго не мог их сосчитать,— и они, видно, были стальные; когда он скреб по ним ногтями, крылышки звенели. Посредине пяты, будто начищенный, блестел желтый капсюль.

В капсюле была ямка — большая, в нее влезал даже кончик прутика. Под крылышками на тонком хвосте чернели дырки, будто выпачкан­ные сажей, маленькие и круглые; казалось, мину поточили жуки. Внизу дырки были забиты желтым песком и красной глиной. Песок засох, не хотел выколупываться, когда Алеша тыкал в дырки прутиком. Не счи­щалась и глина, засохшая на самом хвосте меж крылышек. Торчала мина недалеко от ямы, широкой и мелкой; вокруг ямы лежал кучками поросший травою, вывернутый из земли дерн.

Если бы под Алешиной рукой мина сама не сдвинулась с места, он бы ее не тронул, побоялся бы. Но она легко, как морковь из грядки, по­шла из песка, когда Алеша, согнувшись, уцепился рукой за крылышки и потянул ее вверх. Мина была легкая, ее можно было поднять одной рукой и нести.

Алеша перенес мину в сосняк к ямам, а когда стемнело, положил ее в подол рубашки, притащил домой и спрятал в репейнике. В воскре­сенье он покажет ее Юзюку, и они пойдут глушить рыбу на Верх-озеро.

На качелях стало совсем холодно; ветер раздувал на плечах ру­башку. Она была старая, совсем износилась — сатин на рубашку мать купила еще до войны, когда в деревне была лавка. Рубашку мать тогда сшила с молнией и с карманом на груди. Алеша износил уже две ру­башки с этой молнией, мать выпарывала молнию из старой и вшивала в новую.

Скрипят за хатой ворота. Мать позвала во двор отца. Алеша и-не заметил, когда она ушла с завалинки. Алеша смотрит во двор, но через плетень ничего не видно. Видно только, как дерутся на сосне, что воз­ле фермы, аисты; сгоняют один другого с голой бороны — они только вчера прилетели с болота, гнездо, может, будут ладить в этом году. Из лесу едут партизаны, растянулись от деревни до самых ям. Столько подвод было, когда перед войной возили из леса бревна Януку на новую хату — во время пожара у него сгорела старая.

Отец молча пошел во двор, потом вернулся и крикнул через плетень:

— Марш домой. Поставили виселицу...— Отец был сейчас какой-то другой. Возле крыльца погладил Алешу по голове и, глядя на загу­менье, сказал: — Беги к Насте. Огородом, где посуше. Пусть придет к нам. Не стой.

На огороде Алеша услышал, как закричала в доме мать. Оглянув­шись, увидел, что отец ходит по двору.

Ноги в деревянной обувке цеплялись за землю, и Алеша, сбросив обувку, побежал стежкой, на которой еще лежал в ямках лед. До Насты было далеко.

Вернувшись, он сел на завалинку. Алеша слышал, как кричит б хате мать, и его брала злость на Насту: не может ничем помочь. Бегай только за ней по огородам, язык высунувши, К ним плелась как не­живая и все ворчала: печь из-за него бросила. Он обогнал ее и побе­жал — пусть ковыляет, кочерга.

В хату Алеша побоялся войти. Отца во дворе не было, и Алеша снова пошел к качелям. Возле качелей тоже никого не было, и от них пахло смолой. Алеша прислонился к столбу и долго стоял, глядя на ого­род, за реку, где в ольшанике еще лежал снег.

Когда закричала мать громко и пронзительно, он пулей кинулся б сени, но в хату его не впустила Наста: стала на пороге, наверно, уви­дела, как он бежал с огорода, и выпихнула из сеней. Потом прогнала и со двора.

Алеша снова перелез через забор и пошел к завалинке.

За выгоном, где лежал в кустах снег, скрывались последние парти­занские подводы. В этот раз партизаны долго стояли в деревне.

Над выгоном поползли по небу тучи редкими кучками, будто кто их разбросал просушить. Спряталось солнце, почернела в огороде паш­ня. Алеше стало грустно, как тогда, когда отец возил партизан под Красное. Казалось, и сейчас Алеша сидит и ждет отца с гати.

От реки по забору шел их рябой кот, медленно, оглядываясь по сторонам. Потом кот сел и долго смотрел на Алешу.

Снова закричала мать. И почти тут же Алеша услышал,.как в х.ате кто-то еще кричит тоненьким детским голоском, будто к ним пришла Паниха со своим сыном и он заходится у нее на руках. Что-то громко говорит Наста, даже смеется. Его опять взяла злость на Насту,

В хате снова зашелся кто-то тоненьким голоском, и заговорила мать. Он отошел от окна к забору, на котором сидел кот. Кот никак не мог дойти до поленницы, долго смотрел на межу, положив на жердь серпом изогнутый хвост. Здесь Алешу и нашла Наста-; подошла не окликая.

— Иди в хату.— Наста смеялась.— Там двух жевжиков аист при­нес. Иди, мать зовет.

Он заплакал не зная отчего и побежал межой к логу. Увидел толь­ко, как соскочил с забора под ноги кот, подняв на спине шерсть дыбом.

...Алеша не спал всю ночь, не заснул и утром. Солнце светило со двора в окно как раз на стену, где висело маленькое старое зеркало, и отсветы кололи глаза острыми шпильками, доставая Алешу аж на печи.

В головах на лучине потягивался кот, вытянув вперед лапы, и Але­ша подумал — к холоду. В хате возле материной кровати скрипнула зыбка, на новых вожжах за крюк подвешенная к балке. Зыбка старая; на ней видны черные пятна; когда завелись клопы, их палили огнем — жгли лучину.

На кровати у окна запела мать — тихо-тихо, наверно, чтобы не разбудить Алешу:

— Люли... Люли... люляси...

Мать пела медленно, тягуче, как всегда, когда садилась шить на машинке или чистить к ужину картошку. Так она пела и когда жала в Курьяновщине. Сгибалась, взмахивала руками, захватывая серпом рожь, и пела.

Алеша любил, когда мать пела. Почему-то каждый раз она пела протяжные песни, а ему становилось грустно и хотелось плакать. Сей­час Алеще казал ось, что мать поет где-то далеко в поле.


...Побилися два Яси

За красную калину —

За ясную девчину.

А где тая девчина?

Колода убила.

А где тая колода?

Черви поточили.

А где же те черви?

Коршуны подрали.

А где же те коршуны?

За море улетели.

А где же то море?

Заросло цветами...


Он приподнялся, увидел, что мать лежит на кровати, укрывшись по шею. Видна из-под одеяла ее голая рука: мать держится за край зыбки. Качает ее в такт песне, а сама смотрит вверх, в потолок, запро­кинув голову.


А где же цветы те?

Девушки порвали.

А где же те девушки?

Парни замуж взяли.

А где же те парни?

На войну забрали.

А где же тая война?


Приходит со двора отец, подходит к зыбке, берется рукой за вожжину.

— Где это всю ночь горело? — Мать спрашивает тихо, словно все еще поет.— На Корчеватках где-то? Зарево было во все небо. В окно хорошо видать.

— Долгиново брали. «Железняк»...— Отец подходит ближе к кро­вати.— И «Борьба» наша, видно, там. Юзюк еще не вернулся.

Мать, не убирая руки с зыбки, поворачивается к нему и начинает петь еще тише:

— Люли... люли... люляси...

Отец, постояв, идет к двери.

Солнце заходит за крышу, уже не режет глаза. Темнеет в хате; сно­ва начинают слипаться веки. Алеше кажется, будто он сам в зыбке и его качает мать: туда-сюда...

Зыбка вдруг остановилась, мать убрала руку, перестала качать и зовет — будит: пора выгонять в поле корову.


Алеша открыл глаза и подскочил на мешках. Над ним склонилась Наста — будила.

Зашло солнце. Телега стояла у реки на изрытом выгоне. Казалось, выгон перепахали тракторы: видны следы от гусениц. Глянув вперед, Алеша увидел, что стоят все подводы.

Откуда-то пахло дымом, подгоревшими сосновыми ветками; впе­реди, в ольшанике, по камням шумела река.

Насту позвали мужики. Алеша сполз с мешков на сухую траву.

Поднялся ветер: в ольшанике на берегу реки шелестела листва. Там, где закатилось солнце, небо у самой земли стало белым, как снег. Далеко на востоке над лесом стлалась черная туча, там собирался дождь.

Алеша вспомнил где они: позади за подводами стояли липы, за­крывая все поле. Высокие, старые, они росли в конце Завишина около сада. Раньше здесь был молочный пункт. Они с отцом привозили раз сюда молоко. От дома сюда двенадцать километров. Теперь на этом ме­сте стлался по земле дым. За садом Алеша увидел деревню — белые печи. Печи торчали на огородах у заборов как-то очень близко друг к другу, и их было много.

Все подводчики сошлись у Таниного воза и молча глядели на ого­роды. Там стояла тишина: не скрипнут ни ворота, ни журавль у колод­ца. От сада на печи падала длинная тень; начинало темнеть, и печи ста­новились еще более белыми, будто их выбелили перед праздником.

— На ту сторону. В лес. Стоим на виду,— заговорил Махорка, по­казывая кнутом за реку.

Захрапел впереди Боганчиков жеребец — видно, почуял воду. Зар­жала Панкова кобыла, огибая Махоркин воз и направляясь к реке: давно была непоена. За кобылой побежал Панок.

Было слышно, как кричал Боганчик:

— Но-но... Дохлятина...

Боганчик, натягивая вожжи, приседал до самой земли, будто му­чился животом. Потом вскочил на мешки. Алеша услышал, как жере­бец ступил в воду передними ногами и снова закричал Боганчик.

Жеребец шел прямо, задрав голову, и вдруг словно провалился в яму. Телега скрылась из глаз; виден был только сам Боганчик, стояв­ший на мешках. Жеребец пил, захлебываясь, потом пошел дальше в воду. Посреди реки вода дошла ему до брюха. Боганчик стоял на меш­ках, вытираясь рукавом. Дойдя до того берега, жеребец остановился и, нагнув голову, снова начал пить...

— Брод ищите. Стоят как вкопанные. Не видите, что яма? Мешки подмокли. Куда теперь с мокрым зерном? Брод ищите.— Боганчик вер­тел головой, высматривал брод.

— На старую ольху почему не взял? Не знал, где брод? — Махор­ка теперь разговаривал с Боганчиком через реку, размахивая кнутом.— Штаны не мог скинуть. Надо было самому пройти на тот берег.

Боганчик начал дергать жеребца за вожжи, не давая пить.

— Лопнешь, падла!..— закричал он неизвестно на кого: на Махор­ку или на жеребца.

Махорка, закатав по колено штаны, полез в реку — повел Сибиря­ка за уздечку, наискось держа на старую, без верха ольху, стоявшую на другом берегу, объехал яму, в которую провалился Боганчик. Вода Махорке не доставала и до колен.

За Махоркой, обнажив икры, повел за гриву свою кобылу Панок. Оглядывался назад, боялся, наверно, что съедут мешки.

— Что рты раскрыли? Нянька нужна всю дорогу? — Теперь Боган­чик командовал Алешей.

— Не кипи. Остудим. Вода холодная —жар как рукой снимет,— снова разозлился на Боганчика Махорка.— Сам рожь намочил. Шкуру свою намочил, чтобы не загорелась.— Мирон вдруг заговорил заикаясь, как Панок.— А деревня, знаешь, сух-хая.

Боганчик вдруг присмирел. Уцепившись за чересседельник, он пе­ребирался по оглобле, чтобы спрыгнуть на берег: боялся намокнуть. Ворчал:

— Кому нужно мокрое зерно? Немцам? Оно им и сухое-то было не нужно, коль они всю деревню собрались сжечь! Ямы им нужны были, чтобы люди ямы открыли. Да что там есть, в ямах? Пусто в деревне, хоть шаром покати.

— Так, может, и мне обернуть воз в реку? Может, и всем? — Ма­хорка, нагнувшись, зачерпнул горстью воды и брызнул себе в лицо. Лоб и щеки у него были красные.— Герой... Он один немцев собирается голо­дом морить. Мы только кормим. Но-о...— Махорка стеганул коня по спи­не и кнутом и вожжами. Потом, отвернувшись, крикнул Алеше: — Заснул на берегу? Наста поведет Танину кобылу. За Паном. А ты пускай своего коня за Януком.— Сам — на Буланчика и кнутом его.— Смотрите... За­стигнет в реке темнота... И держитесь за мной. На сухую ольху идите. Там берег ниже. Вон Боганчик из ямы никак не вылезет. Край ямы сры­вать придется. Но-о...

Сибиряк кидался в стороны, было слышно, как трещат оглобли.

— И не стойте в реке. С берега поите. Колеса посредине заносит. Песок гонит. Не выедете. Погляди, Пан, Таню. Девчина высоко лежит на возу.

Махорка замолчал, упершись руками в мешки — подталкивал.

Алеша хотел привязать коня за Янукову телегу, но Янук махнул ему рукой, показал: конь не боится воды, пойдет сам.

Когда Алеша сел на Настину телегу, Наста уже входила в воду, ведя Танину кобылу. Алеша, увидев, что тронулась с места Янукова телега, сразу дернул за вожжи: боялся остаться один на берегу. Булан­чик осел назад, и Алеша, сжав в кулаке вожжи, стал крутить ими над головой, как крутил каждый раз, когда упрямился свой конь.

За рекой вдруг поднялась пыль, белая, как пепел, как раз против Боганчика, и там ударило по земле, словно рухнуло дерево.

— Янука задержите! — закричала в реке Наста; потом кричал Ма­хорка, трудно было разобрать что.

Алеша увидел, как рванул с места Януков белый конь, обогнал Та­нин воз и понес Янука в реку, туда, где был Боганчик.

— Янука... Янука перехватите!..— снова закричала Наста.

— Разъезжайтесь, не стойте. На ту сторону. На ту сторону,— ко­мандовал Махорка.

Янук с телегой скрылся под берегом. Алеша увидел, как выехал на тот берег с возом Боганчик и, сидя на мешках, погнал своего жеребца по дороге туда, где поднялась на поле пыль. Увидел еще, что Махорка завернул коня в ольшаник и побежал назад, к реке.

Второй раз рвануло в самой реке, слева, недалеко от них; рвануло ядрено, с треском, аж зазвенело в ушах. В том месте столбом подня­лась вверх вода.

«Немцы заметили...» — подумал Алеша и увидел, как перекаши­вается набок телега и сползают мешки. Он выпустил из рук вожжи и поймал грядку: Буланчик, развернувшись, пустился обратно, в ту сто­рону, откуда они ехали.

Когда затрещали под колесами жерди, Алеша подумал, что Булан­чик обрушил чей-то забор, но увидел, что они уже миновали молочный пункт и едут по огородам.

До белых печей было рукой подать. Запахло сажей.

В реке еще кричала Наста. За ольшаником, в той стороне, где за­шло солнце, долго стреляли из пулемета. Видимо, немцы заметили их с шоссе. Казалось, это под ним, Алешей, тарахтят, рассыпаясь, колеса.

Белые печи вблизи были черными.


7

Алеша помнил, что Юзюк привез Вандю в деревню на исходе зи­мы, когда они поставили качели и «Железняк» брал гарнизон в Долгинове. Алеша долго не встречал Вандю в деревне; слышал, что их с ма­терью партизаны поселили к Петрусихе, но во дворе у Петрусихи никого чужих не видел. Юзюк рассказывал, что ночью конь, на котором ехали Вандя с матерью, сам остановился возле Петрусихи — партизаны и по­казали на ее хату.

Вандя пришла с Таней к ним на качели через неделю. Первая пе­релезла с улицы через забор и побежала по огороду к завалинке. Со двора Алеша видел, как она подбросила рукой пустое сиденье качелей. Потом поймала обеими руками, вскочила на него и начала подталкивать ногами, медленно, озираясь по сторонам и глядя вверх, будто боялась. Она была в белом платье до колен и в сером шерстяном свитере в косую полоску. Волосы у Ванди были русые. Алеша подумал, что они даже похожи на лен. Она заплела их в длинную и толстую косу и закинула за плечи. Когда Вандя подталкивала ногами сиденье, коса подпрыгивала у нее на спине. Лицо у Ванди было круглое и полное, белые зубы, когда она смеялась, были видны издали. Глаза, серые и чистые, блестели, как у ребенка.

Алеша не видел никогда такой красивой девчонки — в их деревне похожих на нее не было. Вспомнил, как Юзюк говорил, что привез Вандю из Полян, где ее с матерью собирались убить полицаи. И теперь, если Вандя вернется домой, в Поляны, ее застрелят.

Вандя красивая, и Алеша не верил Юзюку: как это такую могут застрелить полицаи?

На качелях в первый день она долго не задержалась. Попросила вдруг Таню, чтобы та поймала руками сиденье; спрыгнула на землю в маленьких черных и стоптанных туфлях, как коза в сбитых о землю ко­пытцах; стряхнула с платья песок и отошла к завалинке. Позвала Таню, и они убежали.

Долго после нее еще качались качели. Больше Вандя к ним до са­мого лета не ходила.

Было воскресенье, хмурое с самого утра, когда Вандя пришла к ним во второй раз. Пришла одна, без Тани. Бежала куда-то по улице, увидела Алешу и перелезла к ним через забор, как весной. В том же платье, только без свитера; коса у нее была, как и тогда, за плечами.

— А картошки тебе не жалко? Четыре грядки вытоптали... — спро­сила она как взрослая.

Алеша ей не ответил.

— А я никого не пустила бы в огород. Картошку топтать.— Она по­молчала, потом спросила, будто между прочим: — А можно... я пока­чаюсь?

Он по-прежнему молчал.

Тогда Вандя подошла к завалинке, где он сидел, нагнулась над ним — он видел, как белое платье прикрыло ее колени,— и снова заго­ворила, не обращая внимания на то, что он молчит.

— А у вас под хатой хрен разросся. Лист какой... И в картошке то­же растет. И шиповник ошалел, и крапива с репеем. А вон, в хрену, ку­ры несутся,— показала она пальцем в угол и засмеялась. Помолчала, потом снова повертела головой, будто искала что-то, повернулась к ули­це.— Сирень у вас уже отцвела. Одни мелкие дудочки от цветов оста­лись. Много у вас сирени возле хаты. И у нас было много. Но хату нашу сожгли полицаи. Приехали и сожгли, когда мы сюда убежали. И сирень сгорела. Не цвела в этом году, мама ходила, видела.

— И мать не поймали? — вдруг спросил он, удивившись, как это он взял и спросил: слетело с языка.

— Не-ет... — покачала она головой.— Мама не боится. И я не бо­юсь. Возьму и схожу домой. А у вас и рябина возле забора растет. Яго­ды зеленые еще, побурели только. Зимой они вкусные, сороки их клюют. Прилетят к самой хате и стрекочут в огороде, как куры. У нас тоже была рябина. Сорок слеталось... А кур наших всех постреляли полицаи, мама говорила. Всех до одной. У нас были белые куры. И петух белый, большой такой, хвост длинный-длинный. Дождь пойдет — он тащит хвост по земле.— Она засмеялась.— Опустит и тащит по мокрой тра­ве.— Подумала о чем-то и снова сказала: — Наши куры тоже неслись под хатой в траве. А может, мать не знает? Вдруг куры остались, не по­стреляли их полицаи? Мало ли что хата сгорела. Я схожу и посмотрю сама. Я знаю, как к нам идти... На Сушково, а там лесом, череа реку. Нас везли ночью, но я знаю. Схожу и посмотрю. И всех в деревне посмотрю, мало ли что полицаи сожгли хату.— Она оглянулась на ули­цу, будто боялась, что ее услышат, и сказала тише: — Надо идти в чет­верг. В четверг пойдут люди в Долгиново на базар...

Алеша не мог вымолвить ни слова — так быстро она говорила. Нагнулась над ним; глаза, серые и блестящие, были неподвижными, когда смотрела на него. Ему хотелось сказать, чтобы она не ходила до­мой в Поляны, ведь ее убьют полицаи. За брата. Поймают и убьют. Они сожгли хату, убьют и ее. Но она говорила не переставая, и он молчал.

Потом отдышалась и оперлась плечом о столб.

— А я все равно покачаюсь,— сказала она и сразу стала другой. Вскочила на сиденье, схватилась руками за палки и крикнула громко, Алеша даже испугался: — А ты подтолкни меня, пока сама раска­чаюсь!..

Когда высоко, вровень с крышей, подлетали качели, столбы тоже начинали качаться. Между землей и столбами были уже довольно боль­шие ямки, и туда сыпался сухой песок. Ось вверху была смазана дегтем, и теперь, разогретый, он тек по столбам — полоска дегтя дотянулась уже до самой земли.

— Платье смотри... запачкаешь,— показал рукой на столб Алеша.

Она громко засмеялась и повернула голову. Коса слетела с плеч и стеганула по столбу.

— А я не боюсь. И вдвоем качаться не боюсь. На сиденье можно стать вдвоем. Вдвоем легче подталкивать...

Она приседала, потом изо всех сил подталкивала сиденье, подле­тая выше стрехи. Качались в земле столбы и подпоры, казалось, они вот-вот упадут, и на Вандю было боязно смотреть. А она не уни­малась.

— И домой схожу. Это ты боишься немцев, а я не боюсь. Мой брат теперь у партизан. И его убьют полицаи, если поймают. Но они его не поймают. И меня не поймают. И ты меня теперь не поймаешь.— Она по­молчала.— А это правда, что нам надо было убегать, когда брат пошел к партизанам? Я совсем не хотела уходить из дома...

Летая на качелях, она пригоняла ветер, и Алеша почувствовал, что ему становится холодно. Ветер задирал Вандино платье выше колен, тогда Алеша отворачивался от нее. А она, притихшая, все поддавала и поддавала.

Алеша вдруг закричал. Услышав, что сзади кто-то стучит в оконное стекло, оглянулся: опершись на подоконник, у окна стояла мать и гро­зила пальцем.

Он снова закричал, оттого что не мог поймать качели и не знал что делать.

— Боишься... Бои-ишься... — смеялась Вандя.— Я так и знала.

Алеша подумал, что Вандя может упасть на камни, которые лежат под сараем, может слететь и за забор, как раз туда, где лаз и где выби­та ногами картошка в конце борозды.

— Упадешь!..— Он подскочил к столбу и опять хотел поймать си­денье. Его ударило по руке и содрало кожу.

Мелькнула в окне мать — спешила во двор.

— Бои-ишься!.. — засмеялась снова Вандя, откинув голову.

Коса из-за плеч перелетела ей на грудь и обвилась вокруг шеи. Он увидел, как Вандя, летя от забора к сараю, присела на корточки, еще поддала «огами; как над крышей сарая, из-за которой торчал журавль колодца, взлетела ракета и повисла вверху. Красная и яркая, она долго стояла в хмуром небе, потом стала опадать, будто через что-то перева­лившись, и рассыпалась искрами над двором. Ему показалось, что по глазай стеганули чем-то колючим.

За гумнами, на Корчеватках, застрочил пулемет, долго и заливисто. Когда он затих, послышались выстрелы, часто, один за другим, будто кто кидал с улицы камнями по гонтовой крыше.

— Дети, марш домой... Нашли забаву... — заговорила во дворе мать, озираясь на улицу.— И никуда не отходить от хаты.

На Корчеватках утихло, потом снова начали стрелять.

«Немцы идут из Долгинова... — подумал Алеша.— Через Вилию».

Глянул снова на Вандю, она сидела в картофельной ботве на по­догнутых ногах. Отвернулась от него, смотрит через забор на лог, по­правляя обеими руками косу. Молчит, вздрагивая.

Он догадался, что она упала на камни, и подбежал к ней.

Над сараем в серое и холодное небо снова взлетела ракета. Зеле­ная и тусклая, она погасла над самой крышей. И сразу перестали стрелять.

Алеша оперся локтями на мешки, огляделся: было уже темно. Они стояли в лесу. Где-то впереди разговаривали мужики.

— Где это могло быть? — спрашивал у кого-то Панок.

— Где-то на шоссе... Видишь, правее моховины, в прогалине.— Черт его, Мирон, знает... И Тартак в той стороне,— говорил Цанок.

— Тартак левей, ты что? Вон где месяц взошел, там и Тартак.

— А ракеты как раз там и были. Едем... в божий свет... А вдруг н-немцы? — Панок начал заикаться.

— А может, это и не ракеты? У вас уже в глазах...

— Да нет, Наста. Еще не ослепли. Кто это храпит там сзади на весь лес?

— Хлопец храпел. Не слезает с воза.

— Спит всю дорогу. Вот сон напал. Гляди, баба, волки съедят в ле­су. Виновата будешь.— Махорка засмеялся.

— Помолчи, Мирон,— отозвалась Наста.— А Иван где?

— Впереди. Около жеребца на дороге.

— Зови сюда. Чего стоишь?

— Оно, Наста, само так получается. И у Боганчика и у нас. Сунься лесом черту в зубы. Ночь. Ракеты тоже не дети пускают. Не сходишь же, не поглядишь... Стреляли — нет, кто слышал?

— Я не слышала. И так от стрельбы за день голова болит. Телеги еще барабанят...

Наста позвала Боганчика. Тот сразу отозвался — был близко, шел сам к ним. Подойдя, показал рукой на прогалину в лесу:

— Ракеты. Видели? На шоссе где-то.

Все притихли; фыркал только впереди Сибиряк — сошел с дороги и щипал траву.

Алеша увидел, что впереди «ад дорогой, как раз возле прогалины, взошла луна. Светит двумя круглыми краями, должно быть из-за де­рева. Где-то в той стороне вспыхивало небо, как от далеких молний. Поднялся ветер, подул вдоль дороги, отогнал мошкару, которая лезла в глаза,и снова утих.

Дорогу позади, откуда они приехали, скрыл туман, подполз к возам, завесив прогалину как полотном. Над ней вспыхивало и вспыхивало небо. Вокруг луны над самым лесом небо было желтым; выше стоял большой белый круг — к ветру и к беде.

Опять полезла в глаза мошкара, липла к щекам. Алеша провел рукой по ногам и почувствовал, что руки стали мокрыми. Видно, голени все в крови от укусов.

Алешин конь стал обходить Янукову повозку, пробовал достать су­хую траву из канавы у дороги. Позади шел и Настин Буланчик.

— Чего ждем, мужики?

— Пусть хоть немного отдохнут кони, Наста. Голодные.

— Светать скоро начнет, Мирон. Не успеем.

— Кони пили в реке. После воды конь слабеет. Вот станут, тогда что делать? А назад — налегке, тогда и погоним.

— Мошка заедает. Не догадались взять из дому постилку на ноги.

— Живы, Наста, и ладно. Мошка нам не страшна.

— Живы... Из деревни выпустили, так в реке перебили бы. Хорошо еще, что никого не задело.

— Бог еще, видно, есть...

— Смотри, Пан, лучше за конем. Бо-ог...— передразнил его Махор­ка.— А ты, Иван, что молчишь?

— Пойду и я к жеребцу. Кони, как -и люди, есть хотят.

Алеша почувствовал, что -и ему хочется есть. Он не помнил, когда ел. Кажется, вчера вечером в Корчеватках.

— Знаешь, Наста,— снова заговорил Махорка, позвякивая в кар­мане кресалом: хотел, видимо, закурить.— Если ехать, то только лесом. На Тартак... Вблизи немцев я не боюсь. А на шоссе как пальнут изда­лека. Ночь... Напоремся нечаянно. В лесу же ночью они сидеть не бу­дут?

— А если партизаны...

— Ты уж, Наста, и партизан боишься.

— О-хо-хо... Партизаны, партизаны...

— А чем они могут помочь? Деревня у волка в зубах. Не вырвешь.

— Партизанам легче. У них есть чем стрелять.

— Трудно, Наста, и партизанам. Видела, Сколько на Двиносу ма­шин перло?..

— Сама, Мирон, знаю. Внутри все дрожит. Дети дома...

Махорка на этот раз ей не ответил; замолчала и Наста.

Алеша заметил, что мужики притихли, прислушиваются к чему-то, стоя у Янукова воза. Гудело в конце прогалины над Тартаком, где туск­ло светила из-за леса луна. Гудело глухо, будто шумел за болотом лес. Алеше показалось, что гудит и под землей; земля дрожит под колесами, под ногами у людей и у коней...

Вернулся к Янукову возу Боганчик.

Над прогалиной в лесу посветлело — выше поднялась луна,— и Алеша увидел, что мужики стоят, задрав головы.

Вверху, в затянутом черными полосами небе, шли самолеты. Шли с Тартака. Самолетов было много — в небе стоял тяжелый гул. Каза­лось, гремел гром. От него звенели и лес, и дорога, и вся земля. Потом гул стал глухим и протяжным, затихая вверху,— чудилось, что небо от него стало высоким-высоким.

Самолеты летели на Дальву, в ту сторону, где за лесом еще стояла зеленая заря

— Наши...— сказал Махорка.— Бомбить летают ночью. Аж в Гер­манию.

Все зашевелились. Закашлял и закряхтел Панок, влезая на воз. Оперся локтями на Янукову телегу Боганчик, засипел, глядя на дорогу:

— На-аши... Такие же, как около Лесников были. Забыли?.. Кост­ры разожгли, ожидая их... А они как скинули игрушку — крыши посры­вало. Развернулись и еще раз сбросили. Эти тоже если бы окинули...

— Ох-хо-хо... Что там дома?..— опять загоревала Наста, завязывая платок, и Боганчик замолчал. Повернулся, пошел в ольшаник.

— Не расходиться далеко! — крикнул вслед Боганчику Махорка.— Война не война, а в кусты тянет, не глядит на немцев...

— Ты, Мирон, свои шуточки брось. Беды не чуешь.

— Мы еще поживем, Наста. И своих дождемся. Недолго уже оста­лось ждать, сама видишь. Немцы гибель свою почуяли.

— Поживе-ем...

Они помолчали.

— Будем двигаться, Иван. Друг от друга не отъезжать. Пусть кони идут гужом. И ты своего жеребца не гони. А то отстаем,— снова заго­ворил Махорка.

— Можешь заезжать вперед,— буркнул Боганчик, вылезая из кустов.

— Не смотри зверем, Иван. Ночь на дворе.— Махорка говорил и взмахивал кнутом.— Ехать будем тихо. Если что — на телегах не сидеть. За детьми Наста будет смотреть. Янук пускай спит. С его телеги не свалишься. И хорошо, что Таня заснула. Мучается с больной ногой.

Алеша пошел назад за Настой — она еле переставляла ноги. Повер­нула на дорогу коней. Потом, сев на мешки, подъехали один за другим к Януковой телеге.

— Все уселись? — спросил Махорка.— Не отставать.

Над прогалиной прокатилось эхо.

— Не спи, сынок,— услышал Алеша Настин голос и почувствовал, что ему невмоготу как хочется спать, не слушаются ни руки, ни ноги, даже языком трудно шевельнуть. Не проходит и голод, а конь на ходу все щипал траву у дороги.

Они въехали на просеку и снова стали. Боганчик исчез в тумане. Насту окликнули, кажется Махорка.

— Кто-то стонет там, впереди... Не спи, сынок.

Она кинула ему на воз хворостиику, которой подгоняла у .реки Бу- ланчика, когда тот не хотел идти в воду, и, обойдя Янукову телегу, по­шла вперед. Янук замычал спросонья, и снова стало тихо. Было слышно, как идет по дороге Наста. Когда она скрылась за Таниным возом, Але­ше стало холодно. Он сполз с мешков на дорогу и догнал Насту уже у Махоркиной телеги.

— Ты слышала? — шепотом спросил Махорка Насту.— Не могло же нам показаться? И мне и Ивану... Человек стонет.

— Где человек? — Наста обошла их и, насторожившись, посмот­рела вперед.

— Да тут где-то недалеко,— показал Махорка рукой как бы себе под ноги.— Стонал, потом затих.

— Ия, Наста, слышал. Прямо с телеги, когда ехал,— кашлянул Панок.

— Какой тут человек... Дал же бог им уши,— загомонил Боганчик.

— Тише. Сам же слышал,— шикнул на него Махорка.

— Что вы шикаете? Стонет, стонет... Девка на возу стонет...

— Отойди...— Махорка махнул на Боганчика рукой.

Все словно вросли в землю.

Ничего не было слышно.

Выплыла из-за леса луна, повисла возле темной, похожей на коня тучи. Стало светлее. Забелела дорога на прогалине, на мху под ногами стали видны прошлогодние сосновые шишки. Алеша долго смотрел вверх, в прогалину,— в глазах начала двоиться луна: одна отбегала от другой и катилась по небу к самому лесу. На землю, на голую дорогу падала тень от сосен, широкая, рогатая, лежала, как на скатерти.

У Алеши зябли ноги и плечи.

— Поедем... Девчина на возу стонет. Огнем бы все пошло,— выру­гался Боганчик и подошел к Махорке.

— Что затрясся? А если человек там? —повернулся к нему Ма­хорка.

— Челове-е-ек...— передразнил Махорку Боганчик.

— Так что? Бросать человека? Человека я никогда не бросал...— Махорка шарил по карманам, будто что-то искал.

— Не бросал... А куда денешь, подобравши? Хоть батька с того света — куда денешь? Своих полны телеги. И больных и здоровых.

— Ишь, отец нашелся. Горлом брать... Не кричи. Человек стонет. В сосняке,— снова показал Махорка рукой на прогалину.

— Ну и черт с ним, пусть стонет. Земля вся стонет. Всех не наслу­шаешься. У нас свои вон... Деревня целая стонет.

— Тише...— махнул на него рукой Махорка.

Алеша услышал, как на прогалине в сосняке кто-то застонал. Потом закашлял Панок, и снова ничего не было слышно.

Когда они с Махоркой пришли в сосняк, Алеша увидел, что в вы­сокой белой мятлице лежит, вытянув ноги, черный конь. Конь сразу за­стонал, начал храпеть. Казалось, даже не слышал, как подошли люди.

— Ло-ось...— сказал Махорка.— Подходите ближе. Со спины толь­ко. К ногам не подходите. Он ногой оглоблю сечет. Отступи, хлопец, не лезь так близко. Чего ты тут?... Сидел бы на телеге. Сбежались все...

Алеша отошел от Махорки и стал позади Насты.

Лось был короткий и толстый, но казался большим; если бы встал, сравнялся б с Буланчиком. У него была широкая шея, и на ней росла маленькая грива. Голова у лося была длинная, узкая, с горбом у храпа и с большим блестящим глазом, глядевшим куда-то вверх, на луну. Нижняя губа у него обвисла; уши, круглые и широковатые, как у коро­вы, настороженно стояли.

Лось был не черный, как показалось сначала. Только по опине у него шла черная полоса, узкая, е руку; ноги и голова у лося были бу­рые, а сам он сейчас, вблизи, казался серым и блестящим, словно по­крытым росой. Может, потому, что на него светила луна.

Рога Алеша разглядел позднее: они, черные и огромные, как санки, лежали в белой траве как бы отдельно от головы. Когда лось хрипел, они двигались и рыли землю.

— Подбили...—снова заговорил громко на весь сосняк Махорка.— Вся шея иссечена. Аж мясо выперло. Крови под ним черная лужа. И из ноздрей кровь течет. Не подходите. Одурели?

Лось захрапел и начал крутить головой. Из-под рогов вверх поле­тела земля. Потом стал часто дышать — живот у него ходил ходуном.

— Не подходи, Наста! — крикнул теперь Панок.

Мужики отошли, и Панок потянул Насту за руку назад.

Лось вдруг поднял голову, подогнул под себя передние ноги и встал на задние. Передние у него были все еще согнуты, и он, дрожа, опирал­ся на колени. Стоя на коленях, он еще выше задрал голову, положив на спину рога, как две широкие лопаты, и зарыкал громко — по лесу по­шло эхо; рыкал жалобно, как корова, когда от нее отнимают теленка, потом — тихо, задыхаясь и крутя головой. Вдруг осел, ударившись грудью о корни, и затих, лежа на животе и на подвернутых передних ногах.

Потом снова поднялся на задние ноги и рванулся вперед, где не было людей, оттолкнулся одними задними ногами — передние у него тащились по земле,— упал на траву и стал бить копытами. В стороны полетел мокрый мох и дерн, брызнула дресва.

Он еще раз привстал на задние ноги и, не в силах поднять перед­ние, начал крутиться на одном месте, будто ему защемило чем-то голо­ву. Повалившись на землю, качался с боку на бок и вздрагивал, будто отряхивался от воды,— из-под него снова полетела земля и брызги кро­ви. Бил задними ногами, рвал с корнями молодой сосняк — рыл возле себя яму. Теперь лежал на одном боку, не переворачиваясь. Ноги его дрожали и судорожно вытягивались. Он снова было рванулся с земли, хотел встать на ноги — и сполз в вырытую сбоку яму. Застонал тихо и тяжко, как человек.

Сразу все стихло, только слышно было, как у лося с рогов сыплется на траву дресва и еще шелестит у задних ног, качаясь, высокая белая мятлица.

Мужики долго молчали, потом Махорка сказал будто про себя:

— Вот и еще одна смерть, Наста. Подбили! Бои на Палике нача­лись. Из Палика лось. В наших местах их теперь нет. Столько туда пар­тизан прошло. На прорыв теперь идут. Потери, конечно, будут, но и немцами запрудят болото — будь здоров...

На прогалине потемнело: на луну надвинулась краем черная туча — конь с ногами и головой,— потом туча посерела, расползлась в стороны.

Около лося тускло желтел песок, казалось, сырой и холодный. За­пахло свежей землей, как пахнут у леса ямы.

Алеша почувствовал, что его бьет озноб; стучали зубы. Наста взяла его за руку.

...На телеге Алешу кидало из стороны в сторону, снова стали сли­паться глаза, и когда время от времени он поднимал голову, было слыш­но, как глухо стучат по корням колеса.


8

Далеко, в той стороне, где они миновали прогалину, зарыкал лось, громко, на весь лес. Панок, насторожившись, прислушался, но лося не стало слышно — только стучали колеса. Панок подумал, что, видно, лось вовсе и не рыкал, что рык стоит у него в ушах всю дорогу — спит он или не спит— еще с Корчеваток, со вчерашнего.

...В Корчеватках утром он боялся разводить огонь, хотя в Лозе сто­ял густой туман. Сюда, в Корчеватки, в Лозу, они всей деревней пере­шли вчера вечером, когда невдалеке от них стали стрелять.

Дети спали на подстожнике, который он сделал вечером на кочках, нарубив и настелив высоко, по колено, лозы,— спали т;рое под одним кожухом, накрывшись с головой. Четвертый, Ваня, был у Верки на ру­ках, обернутый вместе с подушечкой большим домотканым Веркиным платком. Подушечку подложили ему под спинку — и ребенку мягче, и не так немеют колени. Подержи-ка всю ночь, баюкая и все время боясь, как бы он не закричал. Панок ночью сам брал ребенка на руки, когда тот плакал — Верка совсем извелась.

Верка сидит с краю на подстожнике с малышом на коленях; опусти­ла голову, будто спит. На груди у нее распахнулся жакет, из-под жа­кета видна бутылочка с молоком, полная, до горлышка, и соска. Жел­тая, большая, довоенная еще; растянутая, с широко прокушенной дыр­кой, она торчит из-под мышки, как палец. Верка держит бутылку под мышкой и днем и ночью: греет молоко.

Туман холодный, сырой, даже вблизи видно, как он навис над подстожником. Дышишь — и кажется, от него слипается все внутри, начи­нает бить кашель. Панок тогда приседает и, схватившись за лоб, сжи­мает рукой голову. Потом подносит другую руку — кулак — ко рту: так он делал каждый раз дома, когда спали дети и его бил кашель. Глянув исподлобья, видит, как насторожилась Верка, подняла голову и смот­рит то на него, то на колени, на ребенка. От них отходят люди, жмутся к лозняку.

Кашель бьет не переставая, даже колет в горле чем-то острым и сухим; не дает дышать, душит. Становится темно в глазах, и болит, рас­калывается голова. Болят плечи. Панку кажется, что он захлебывается.

В Корчеватках тихо. Из деревни стрелять перестали, когда рассве­ло. Взошло солнце. Далеко за лесом оно холодное и красное; от него розовеет на лозняке и на траве роса. Пополз вверх рыжий туман. Он густой, и за ним скрывается солнце; потом оно выбегает и снова катится над лесом в Дальву. Вверху белеет краешек чистого неба, и Панок думает, что днем будет жарко.

Встав, Панок увидел, что растоптал трухлявый сосновый пень. Из- под ног скачет мошкара, будто кто ее насыпал на траву, не боится и холодной росы, лезет в рот —он, Панок, чуть не задохнулся, когда его прихватил кашель.

У родника квакали лягушки, громко, на все Корчеватки. В ельнике на сухостоине каркала ворона, громко и скрипуче; взлетала и снова са­дилась на длинную кривую рогатину. За лесом, на загуменье около Дальвы, кричал петух — хрипло и редко.

В глаза, как мухи на рану, лезли комары, желтые, худые. Блеснуло из-за туч солнце, потеплело. Запахло болотной тиной.

В багульнике возле гнилого березового пня, где было посуше, Па­нок увидел кусты черники. Ягод на них еще не было. Высокий пень издолбал дятел, на кустах черники виднелись белые кусочки гнилого дерева.

Пень надо взять на растопку: гнилушки и береста будут хорошо гореть.От кресала трут загорелся с первого разу. Затлел березовый гни- ляк, когда Панок скатал из пего почерневший комочек трута, малень­кий, с горошину. Потом Панок положил на гниляк горсть сухого мха с берестой и, присев, долго дул. Зашипело пламя. Запахло дымом, как от еловых дров, и паленым: подгорели, наверно, волосы на руке. Он по­двинул гниляк ближе к елке и набросал сверху сухого папоротника.

Откуда-то вдруг дохнуло холодным ветром; огонь лизнул на земле зеленый мох. С болота снова пригнало туман. В лозняке стало серо, люди ходили будто в паутине. Туман скрывал подстожник с детьми и Веркой, стелился под ноги на траву. Было видно даже, как на руки ложится роса, словно холодная пыль. С веток закапала вода в болото. Как в реку.

Еловые ветки не загорались, и Панок, опустившись на колени — колени сразу стали мокрыми,— подул снизу на березовый гниляк. Пока­залось желтое пламя, дохнуло в лицо.

Панок выпрямился и увидел внизу, в болотной воде, себя. Вода бле­стела в траве, как стекло; в нее у самой кочки насыпалась сосновая коричневая хвоя. Из воды смотрел на Панка человек с кривым носом и большими ушами. Высоко на голове у него, на самом затылке, лежала кепка с помятым козырьком, из-под кепки торчали седые волосы. Белые волосы были видны и возле ушей на висках. Наверно, совсем лоседел он за эти дни, если даже в воде видны белые волосы.

Он услышал, как позади брякнула ведром Верка — ходила доить корову. Оглянувшись, увидел, что ребенок лежит рядом со всеми на подстожнике. Верка уже стоит, согнувшись возле него. В одной руке у нее ведро с молоком — видны на ведре белые капли,— в другой чугунок. Небольшой, черный, в котором варили дома затирку на ужин. Он не заметил, когда Верка пошла доить корову, положив ребенка и ничего ему, Панку, не сказав. Ребенок не спал целую ночь, будет теперь долго спать, и Верка успеет приготовить ячневую затирку. Когда молоко вскипит, она отольет в бутылочку и в кувшин малышу, потом насыплет в чугунок муки из белой наволочки. Затирку сварит на одном молоке. Дома они никогда на одном молоке затирку не варили, только забели­вали им.

Панок почувствовал, что ему хочется есть, но не лезут в рот сухари; и от них еще сильнее бьет кашель.

Тихо замычала возле кладок их корова. Посмотрев на кладки, Па­нок увидел, что корова — она была привязана в мелком ольшанике, бе­лобрюхая, видать издалека,— машет хвостом и, подняв голову, смотрит в лозняк на людей.

Здесь, в Корчеватках, на болоте, только у них одних корова. Коров все побросали около подвод в бору, когда немцы открыли по ним стрельбу. Один Панок привел корову сюда. У них же малыш на руках. А у Верки пропало молоко в тот день, когда в Долгинове «Железняк» брал во второй раз гарнизон,— пропало, наверно, от испуга.

Он не помнил, как перевел корову через кладки и криницу. В Кор­чеватки, в болото, никогда не осмеливался ступить ни один пастух.

Чугунок стоял возле огня, глубоко осев в мох. Был накрыт большой сковородой — сковороду с чугунком несла через болото в узелке за пле­чами Верка.

«Не скоро вскипит молоко на таких дровах...»

Топор лежал на подстожнике в изголовье, и Панок, нагнувшись, осторожно, чтобы не разбудить детей, поднял его. Старый (его уже раз наращивали в кузнице), с черным, в смоле, топорищем, топор был тяже­лый и оттягивал руку. Когда Панок, размахнувшись, рубанул по сухому еловому комлю, топор зазвенел — в лесу далеко было слышно.

— С ума сошли Панки. Что они делают? — сказал кто-то в лозня­ке. Голоса Панок не узнал. Болото большое. Когда начали стрелять, мно­гие еще вчера ушли на Борки.

На подстожнике сидела Сергеиха с детьми — выбрала место побли­же к ним.

Панок посмотрел в ту сторону, где снова замычала корова, и уви­дел, что во многих местах качается лозняк, слышно, как люди перего­вариваются между собой шепотом: нет, многие остались, видно, не все ушли на Борки.

Бояться нечего: дыма из деревни никто не увидит, всюду туман. Костер под самой елью, дым идет вверх по дереву, скрываясь в ветвях. Надо только сходить за коровой и привязать ее поближе, а то будет мычать все время, искать Верку.

— Верка...— сказал он, показав на кладки.

— Сходи сам. На землю выдой. Не во что у нас больше доить. Не выдоишь, будет маяться. И топор возьми. Там и дров нарубишь. Мне не отойти. Хлопец неспокойный. Хоть разбуди кого из девчонок комаров отгонять. Ноют и ноют, голодные, людей почуяли. Иди подои. На новое место привяжи. Выбила все под ногами за ночь. В грязи вся...

Верка говорила громко, во весь голос, как дома; казалось, она ни­чего не боится: ни того, что из деревни могут заметить дым, ни того, что мычит корова. Услышав Веркин голос, в лозняке громко заговорили и другие; звякнуло у кого-то ведро.

Панка вдруг снова схватил кашель.

Нагнувшись к земле, к самой траве, он увидел, как из-под ног по­ползла в траву гадюка — убегала. Он долго смотрел в ту сторону, где качался круглец, затем посмотрел под ноги: обутые в лапти, они совсем промокли.

Он уже дважды переобувался ночью, закручивая пальцы сухим концом портянок. Видно, простыл за ночь, раз его поминутно бьет ка­шель. Раньше так не бил.

Туман рассеивался, из-под него теперь просвечивало большое круг­лое солнце; сверху сыпалась мелкая, как пыль, изморось, словно осенью.

В мелком ольшанике, где стояла корова, цвела рябинка — на высо­ких ножках пестрели желтые цветы — и пахла на все болото.

Корова за ночь вытоптала под собой траву — кусали комары — и стояла теперь в грязи, как во дворе возле хлева, когда в дождливую пору ее рано пригоняли с поля домой.

Повод был жесткий и твердый, стоял как прут, корова втоптала его в грязь, и он выскальзывал из рук, когда она мотала головой. Панок закрутил его на руке, зажав конец в ладони. Повод был из старого, про­шлогоднего витого постромка; корова, дергаясь, его надорвала, лопнула одна нить.

Когда затрещало впереди в ольшанике и повод выскользнул из рук, Панок прыгнул и, поймав его за самый конец, полетел локтями в воду. Почувствовал, что тащится по земле и что-то твердое уперлось в живот.

«Топор... Был заткнут за пояс...»

Он опустил повод, вскочил на колени и увидел, что корова свали­лась на передние ноги и подогнула голову: копыта обвила веревка.

Встав на ноги, Панок передвинул топор с живота на спину и выпу­стил из рук повод. Корова не вставала, лежала, подогнув передние ноги.

Снова рвануло за ольшаником, невдалеке от лозняка, и застрекотал пулемет в бору возле криницы, где они вчера оставили подводы. Замы­чала лежа корова. Закричали в лозняке бабы, и заголосили у кого-то дети — не ихние, он узнал бы. По болоту бежали.

Он посмотрел в ту сторону, где был подстожник, и увидел, ка.к яркогорит в кустах костер — разгорелись еловые сучья и над елью высоко вверху вился дым, стоял столбом, клонясь в сторону деревни...

— Корову гляди... Володя!..— закричала ему издалека Верка.— Я одна справлюсь с детьми...

Верка тушила огонь: раскидала под елью головешки. Видно, выли­ла на угли молоко из чугунка: по лозняку теперь пополз белый дым; со­гнулся, словно его подрубили посередине, высокий серый столб, висев­ший вверху над елью.

— Корову лови!..— еще раз крикнула Верка. Закинув за спину узел, она подняла малыша. К ней .прижались, вскочив спросонья, девоч­ки. Маленькие, не видны в траве.

Потом Верка крикнула, чтобы он бросил корову («Черт с ней!») и догонял их. Все бегут на Борки... Верка с детьми и узлом на плечах скрылась в лозняке.

За болотом в бору стучал без передышки пулемет— на все Корче- ватки. По лесу и лозняку пошли отголоски — туда, где в коричневом тумане бежало по болоту вслед за людьми солнце. Панок услышал, что стреляют и на Борках, и за Корчеватками на лесосеке, и за кладками — возле деревни на загуменье.

Била задними ногами по грязи корова, пыталась встать. Панок от­пустил повод, корова встала на ноги и, подвернув вниз голову, потяну­ла Панка назад в ольшаник. Он забежал ей наперед и повернул на кладки, повел, держась за рога и прижавшись к шее. Корова мотала головой — ее никогда так не вели. На поляне, где рос круглей, она увя­зала по колена, поднимая ногами грязь и каждый раз стараясь вы­браться из трясины. На кладках было тверже, попадались корни, и корова, прыгнув, стряхнула с себя грязь. Панку залепило глаза.

Немцы стреляли из бора вдоль болота — увидели людей. Надо бе­жать на Борки, туда через все болото немцы не сунутся. Там уже где-то Верка с детьми. Корову можно привязать тут, на кладках, чтобы не сбе­жала. Но, привязанная, она будет все время мычать, глядя на Борки, где люди, и тогда сюда придут немцы.

Увидев синий дымок над костром под елью — видать, тлел, откатив­шись от огня, березовый гниляк,— Панок подумал: будет голодать ребе­нок. Придется давать сухарь в тряпочке, размочив и разжевав во рту, и хлопчик, голодный, станет кричать на чем свет стоит, как кричал вчера с вечера.

За кладками пошел реденький березняк с желтым листом и мелкая красная лоза — стлалась по земле. Травы тут не было: ее глушил мох. Белый, длинный, он поднялся высоко от земли, будто висел на тонких стебельках клюквы, ноги под ним провалились в болото. Панок ступал, стараясь попасть на кочки, и, когда вязли в земле ноги, опирался о ко­ровью шею. Корова идет смелее: лучше чует, где тверже.

Шумело вверху; за Борками, на лесосеке, сотрясалась земля. Сна­ряды летели откуда-то издалека, не из деревни. В бору стреляли корот­кими очередями — из автоматов. Замолкали автоматы — били из винто­вок, будто рубили топорами деревья.

Лесом, видать, пошли немцы... В Борки по такому болоту они не дойдут.

Когда Панок провалился вдруг по самую грудь, он сразу увидел, что белого мха на болоте уже нет; впереди блестела на солнце вода, усыпанная мелкими листьями. Вокруг шипела зеленая грязь — полезла из болота; из-под нее выскакивали большие синие пузыри и лопались. Стало холодно ногам, даже закололо. Одна рука у него лежала на чем- то твердом. Он оглянулся: рука лежала на голове у коровы. Коровы не было видно — торчали только из грязи мокрые рога. На них лежал по­вод, весь в зеленой тине.

Боясь захлебнуться, Панок ухватился за шею коровы обеими рука­ми; почувствовал, что наступил ногами на что-то твердое и стоит, как на кладке. Увидел перед собой сосенку с сухим верхом и зеленой веткой, росшей у самой земли; возле сосенки чернела кочка. На ней был обод­ран мох, и по серому песку Панок определил, что впереди сухо. Он, ви­димо, провалился в яму.

Корова вдруг замычала протяжно и жалобно, как по теленку.

Ступив вперед, Панок почувствовал, что идет по твердому грунту, и грязь только по грудь. Повод у него был в руках, и когда снова замы­чала корова, он стеганул ее по голове. Раз, другой... Из-под поводка в глаза полетела липкая густая грязь. Увидев, как пошла вдруг корова, он снова стал бить ее по голове. Потом, когда из грязи показалась спи­на, бил по спине — стегал мокрым поводком.

Ступив на твердый грунт у черной кочки, он понял, что болото кон­чилось— пошла моховина, тянувшаяся до самых Борков.

У сосенки из-под мокрого песка-сипака торчал серый валун. Став на него, Панок тянул корову за повод, пока она, перебирая ногами в грязи, не уперлась головой в кочку. Он снова стал бить ее поводком по спине: корова никак не могла выбраться на сухое; стегал, пока его не схватил кашель.

Уже на Борках, в ельнике, Панок подумал, что корова, наверно, от­дышалась, пока его бил кашель, и потом сама выбралась на сухое. Ко­рове нет цены...

В ельнике он увидел людей. Сбившись в кучу, они поглядывали в сторону болота: впереди всех была Верка с ребенком на руках; осталь­ных детей не было видно.

Когда корова, насторожившись, замычала, он встрепенулся; должно быть, корова узнала Верку — глядит вперед, задрав голову и облизывая языком ноздри. Он хотел крикнуть Верке: почему они идут назад? — но вдруг увидел, что все замерли, стоят, глядя на него. Жмутся друг к другу, сбиваясь еще больше в кучу. В сторону болота бежала только одна Верка, держа на руках ребенка — прижимала его к груди, прикры­вая подушечкой. С головы у нее съехал на плечи белый платок, и рас­сыпались волосы. Она что-то кричала Панку, оглядываясь, но он ничего не слышал.

Когда, рванувшись к Верке, снова замычала корова, близко, за Борками на лесосеке, чиркнули из автомата, будто там сломали сухое дерево.

«Немцы...— встрепенулся он.— Идут с лесосеки».

На руках у Верки надрывался ребенок, она прижимала его к себе, чтобы не было слышно крика.

Снова замычала корова, потянув из рук повод — рвалась к Верке.

— Воло-о-дя! — крикнула Верка уже недалеко от него.— Люди... Постреляют всех...

Стреляли теперь ближе, возле кладок. С двух сторон: из Корчеваток и где-то с Вилии,— видно, отстреливались партизаны, отступавшие из-под Камена, где они все эти дни держали оборону.

Панок подумал: все дальвинцы здесь. Вся деревня.

Снова замычала корова, и что-то закричала ему Верка.

Он выпустил из рук поводок и забежал наперед коровы.

Топор был за спиной, и Панок вытаскивал его из-за пояса обеими руками.

Корова шевелила ушами, задирала голову и смотрела туда, где были люди. Он увидел ее глаз, темный, большой, и рога, закрученные наперед.

Панок ударил обухом между рогов изо всей силы.

Корова осела на передние ноги, будто споткнувшись, потом вскочи­ла и начала крутиться на одном месте, как слепая.

Второй раз он тоже ударил между рогов.

Потом стоял, держа топор в руке. Корова лежала на боку, выпу­чив живот, черный от грязи и ів мелком зеленом листе, которым была присыпана вода в кринице.

Позади него стояла Верка с малышом на руках; поодаль были люди — вся деревня: он хорошо видел их.

Его схватил кашель; .топор выпал из рук и стукнулся о твердую землю возле коровы.


Стало холодно, и Панок подтянул ноги.

Впереди белела дорога, будто густо запорошенная осенним инеем, когда он ложится на сухую землю. Конь ступал по песку — не стучал ногами; шуршал под колесами гравий; где было тверже, гравий трещал, засыпая колеса.

Дорога в этом месте была прямая, и видно было далеко. Впереди двигались две подводы: Боганчик с Махоркой. Панок отстал от них еще на прогалине: его то и дело окликала Наста — не отъедешь.

Луна, круглая и желтая, как ячневый блин с большой сковороды, стояла теперь за плечами над самой землей. С воза казалось, что она бежит вдогонку — ог одной сосны к другой. В небе над головой погу­стели звезды, стали красными. Отозвались дрозды — в той стороне, где на небе, заходя им наперед, на Тартак, стояла блеклая заря. Скоро нач­нет светать. Где-то далеко — еле слышно было— кричала сова.

На спине и плечах отсырела рубаха, задубели в руках вожжи, на­стыли мешки, будто полежали морозной зимой на току. Панок оглядел воз, ища, чем бы накрыться. В Корчеватках, в лозняке, где ночевали на подстожнике дети, остался кожух, желтый, длинный, сшитый в прошлом году из новых овчин.

Когда впереди снова закричала сова, он долго прислушивался. До­гадался — это воют волки. Где-то у Тартака, куда надо ехать. Волки на рассвете ходят на водопой, и молодые подают голос. В этом году вол­чата рано вывелись: за Корчеватками обычно их можно услышать позд­нее, в жатву.

Он оглянулся назад: Таня лежала, скорчившись, на мешках; Янук сидел, нагнув голову,— дремал; Алеши издали не было видно. Позади всех за своей телегой шла Наста.

Никто, видать, не услышал, как завыли волки. Панок хотел позвать Насту, но подумал, что, может, зря наделает шуму. Да, волки кидаются теперь на людей, особенно те, что попробовали человечины. Приходят в деревню и хватают детей. Надо будет сказать Верке, чтобы не выпуска­ла малышей из дома. Подумал, что где-то сейчас кричит на всю хату хлопец без молока — с тряпкой во рту. Стоит пустая бутылочка с жел­той большой соской на лавке у порога под посудником... Измучилась вконец и Верка. Тогда от Махоркиной хаты она едва дошла домой. Если бы Панок не подхватил ее под руку, упала бы во дворе вместе с маленьким.

Корову ему помогут купить люди. Скинутся и помогут: без коровы дети не выживут. Хотя что зря гадать — люди не могут скинуться, ни у кого же нет коровы. Не у них одних... Мало ли что у Верки хлопец. У Сергеихи их вон двое...

Не надо, видно, было губить корову — все равно немцы всех нашли.

Ему снова показалось, что он услышал, как замычала корова — впереди, где выли волки.

Слипались глаза, и он долго тер их, пока не заболели; затем стал тереть ладонями щеки и лоб. Ладони были жесткие от грязи. Наверно, не обмыл руки, когда возле Завишина тянул из реки за оглоблю Янукову телегу. Около берега была грязь до колен. Теперь она высыхала и, когда он водил по коленям рукой, отставала сыроватыми комочками. От мокрых штанов намок сверху мешок, и на него тоже налипла грязь.

А может, грязь на штанах еще с Корчеваток. Подсохла на солнце за день, потом снова отмякла в реке, когда вытаскивали телегу.

Дорога пошла по горе. Пахло сырой дресвой и глиной свежо и ост­ро, даже заныли десны. Так пахнул песок, когда Панок с Веркой копали ночью в сосняке за Дальвой яму, чтобы спрятать в землю сундук.

Потом дорога долго опускалась вниз — в лощину. Вдоль дороги теперь потянулась моховина с мелким сосняком, широкая, насколько ее можно было разглядеть в темноте. Над ней висела луна. Красно-черная, словно обгоревшая, она не светила, а, казалось, просто висела над зем­лей. Впереди обозначались подводы — двигались в тумане, как две чер­ные копны сена.

Все утихли, видно заснули, забыв про беду. На возу качает, глаза слипаются.

...Темнота начала редеть, висела перед глазами, как серая пыль. Подали голос дрозды: запищали от холода.

Панок подумал, что под утро заснет, не выдержит. Дома он всегда засыпал под утро, и на рассвете его долго будила Верка: надо было идти к Махоркиной хате получить наряд. Вспомнив Верку, он весь вздрогнул.

Уже засыпая, Панок услышал далекий гул, но не мог определить, где это может быть. Гудело ровно и часто: гур... гур... гур... Стихало, потом гудело снова. Так гудел дома трактор, когда утром шел с фермы на поле мимо их хаты,— Панок к нему привык. Трактор шел вдоль за­бора, одно колесо выше, по самой меже, другое — большое заднее коле­со с блестящими, отполированными о землю зубьями — катилось ниже, посреди улицы, оставляя после себя черные ямки. За трактором, зарав­нивая ямки, подскакивали три больших плуга с лемехами, блестевшими, как зубья на колесе, и бежали дети. Когда трактор подъезжал к хате, в окнах звенели стекла — не было замазки. Он каждый раз собирался ее купить и нигде не мог найти. Так и зимовали в те годы неутепленные окна — затыкали дырки паклей. Подумал, что и в этом году надо будет затыкать их паклей с улицы и от загуменья, откуда зимой чаще заду­вает ветер и выстуживает хату. И пакли-то хорошей дома нет — надо, чтобы Верка оставила ее осенью, когда будет чесать лен. Хлопец за­мерзнет, если не утеплить окон. Надо будет получше набить кострой подоконники и поднять их выше — закрыть от ветра все нижние стекла.

Когда снова затарахтело где-то близко, Панок даже подскочил на возу. Впереди, не там, где была заря, а правее, в сторону Красного, вид­но, на шоссе, гудели машины. Панок увидел, что там дрожит небо и по нему ходят белые полосы.

«Немцы!..» — подумал он и посмотрел вперед, на дорогу. В белом тумане одна возле другой колыхались две подводы.

— Ива-ан! — крикнул он с воза. В той стороне, где гудели машины, взметнулись вверх две длинные белые полосы и перебежали по небу с одной стороны дороги на другую. Потом там снова загудело глухо, как в яме.

— Бо-оган!..— Панок крикнул громче и, повернувшись, сполз впе­ред, уперев ноги в оглобли.

Никто не откликался: только эхо пошло по лесу.

«Заснули...— подумал Панок и, соскочив с телеги, побежал впе­ред.— Одурели!..»

Из-за леса снова сверкнула белая полоса, яркая и блестящая, слов­но стеклянная.

— Бо-оган...— крикнул Панок еще раз и закашлялся.

На возах никто не спал — ни Махорка, ни Боганчик; подбежав, Панок увидел, что они стоят на дороге рядом. Боганчик держал за уздечку жеребца. Лощина в этом месте высохла, и от белого песка было светло: Панок видел все, что делается впереди.

Ни Махорка, ни Боганчик не смотрели в сторону Красного, где не­давно на небе светились белые полосы. Они стояли, отвернувшись от телег и уставившись на болото, откуда недавно выехали. Панок, не дой­дя до них, обернулся и тоже посмотрел туда.

На болоте рос низкий сосняк, и над ним было видно темное небо. Далеко на западе, там, где оно кончалось, Панок увидел зарю, тусклую, скрытую лесом. Над ней дрожал краешек бурого неба; потом он умень­шился, стал густой и красный.

Панок вдруг почувствовал, что хочет позвать Махорку и не может. Махорка окликнул его сам:

— Это ты, Пан? Что же там такое?..— И, будто вспомнив, сказал: — Вот тебе и Красное... Ехать надо быстрее на Пушице, пока не рассвело и тихо на дороге. Один теперь выход. От Дальвы, видно, осталось все, что у нас на телегах. Где Наста? Не зови ее. Не надо, чтобы видела.

— Дальва в той стороне. Как раз за моховиной...— У Панка ляс­кали зубы, и всего его гнуло.

— Кто его знает, Пан. Не кричи только... Деревень-то в той стороне других нет, но никто точно не скажет: ни ты, ни я...— Махорка говорил тихо, никогда он так не говорил.— Детей не буди. Пусть спят. Учить тебя надо?

Наста пришла сама. Плакала, вытирала платком глаза и долго смотрела на его края, видать искала на платке сухое место. Подойдя к Махоркиной телеге, прошептала: «А детки мои...» — и прижалась спи­ной к мешкам. Смотрела, опустив руки, на зарево — не отводила глаз, будто ждала чего-то.

Мужики затихли при ней, потом Махорка сказал как бы про себя:

— Что там такое может быть? Зарево не зарево... Зарево было бы красное... А то бело, как днем. Небо, может, прояснилось.

Услышав Махорку, Наста заголосила, и Панок увидел, как к ней подскочил Боганчик.

— Не лезьте ко мне... Детки мои... Пускай бы я вас отправила. А я же вас сама бросила... И надо же мне было ехать...

— Замолчи, Наста. В той стороне Людвиново. А Дальва далеко... Коли бы и хотел, ничего отсюда не увидел бы. Да Дальва еще и в лощи­не стоит, забыла?..

— Все ты скрываешь от меня. Махорка. И ты, Пан, тоже — Даль­ва в той стороне. А детки мои...

— Не дети—так мы останемся жить. Не мы — так дети... Не свои — так чужие. Кто-то останется. Все не сгорят.— Махорка выпря­мился, голос стал сухим, как лучина на печи.— Измучилась ты просто; баба и есть баба... А я что, не отец своим детям? Думаешь, у меня го­лова не болит? Ничего с ними не случится. Съездим — и вернемся.

— Что вы из меня, старой бабы, дуру делаете? — Наста плакала не переставая.

Все снова сбились в кучу — стоят, смотрят друг на друга, мокрые от росы. Никто не хочет верить, что это горит Дальва. А что Махорка предлагает ехать на Пунище, так уж его и слушать?.. Махорка тут старше всех, не считая Янука; ну так что — у Махорки разве глаза дру­гие, не такие, как у Панка? А что на Пунище?.. Воскреснешь?.. Пуни­ще— болото. Версты четыре в сторону от дороги, под самым Тартаком. Какое на Пунище у черта укрытие? Хотя из Пунища можно пойти боло­том на Палик — туда как раз отступают партизаны. Надо только перей­ти Яськову Жижу по кладкам... Да вот дети... И кони. Последних же в деревне взяли. Бросить?..

Подумалось вдруг, что Дальву не могли так просто сжечь. Махор­ка слишком много берет на себя: то на Тартак гонит, то на Пунище. Его только слушай. Панок хотел сказать Махорке, чтобы тот зря «е под­нимал суматохи, но молчал Боганчик. Стоял и молчал — хоть бы сло­вом возразил Махорке. А Боганчик неглупый.

Впереди еще раз взметнулись белые полосы. В темном небе они казались синими.

— Думаем мы что или нет? — заговорил над ухом Панка Махор­ка.— Один как подавился, и другой молчит, словно в рот воды набрал. Самим не хочется в живых остаться, так дети же «а возу... До рассвета надо выбраться отсюда. Как мух передушат, попадись им только на глаза.

Вдруг заговорили все сразу: и Панок, и Наста, и Боганчик. Решили ехать, и как можно быстрее.

Тронулись передние подводы, а Панок е Настой еще стояли и смот­рели на зарево. Оно теперь было тихое и ровное, хоть бы где дрогнуло, будто там взошла заря. Вверху, над заревом, опять начало краснеть небо.

Надо было идти к возам, -но Наста все плакала, вытираясь плат­ком, не слушала Панка. На дороге заржал Буланчик — сам тронулся за подводами. Они услышали, что Таня стонет на возу, и пошли возле ее телеги.

Над лесом поднялась луна: мягкая и тихая, она была теперь белой, как молоко; позеленело небо. Стало светло как днем. Хорошо была видна Алешина подвода и сам Алеша: спал, раскинув руки, «а мешках. Хоть бы не свалился, глядеть за ним надо — спит и спит всю дорогу, как на беду.

Впереди кто-то закурил, наверно Боганчик: сверкнул огонь и за­пахло дымом от самосада.

Панку показалось, что он зимой дома за столом у окна. Встал до рассвета вместе с Веркой. Она всегда рано вставала зимой, раньше всех в их конце деревни. Встанет и топчется с ухватом у печи.

В хату зашли конюхи. Пустили коней на водопой, а сами забежали погреться: на дворе мороз — не высунуться. Растирают пальцы, сняв рукавицы; закурили; в хате полно дыму — висит у порога под потолком, потом тянется к печи в трубу, редкий и белый от огня.

...Снова стало холодно. Всюду лежала роса: лежала «а мешках — они были влажные, отсырели; блестела при луне по краям телеги мел­кими, как мак, капельками. Звенели над головой комары, кусали через рубашку— кололи, как иголками.

Наста обвязала платок вокруг шеи и надвинула до самых глаз. Потом оттянула рукава кофты: она у нее была старая, с короткими рукавами.

На земле под Таниной телегой, сорвавшись с оси, звякнул обо что- то твердое тяж и зазвенел, подскакивая на корнях. Панок побежал впе­ред кобылы, цепляясь за сухие еловые ветки. Когда кобыла останови­лась, он услышал, что Таня, подогнув под себя здоровую ногу, тихо всхлипывала. Над ней нагнулась Наста:

— Чего стонешь?

— Б-болит...

— Я вот тебе сейчас дам... Боли-ит. Есть там чему болеть. Потер­пи. Ты же не видела, что у тебя за рана, а я видела. Отлежала ногу, вот и болит. Давай помогу лечь на другой бок... Руки давай...

Таня перевернулась и, опершись на локоть, снова всхлипнула:

— А что я буду делать, когда вернусь?.. Мама больная-я.

Приподняв Таню, Наста подтянула ее назад, положив голову выше на мешки.

— Бери вожжи и держись за край. Хоть одной рукой. Свалишься под колеса, тогда... От комаров отмахивайся. А то заедят.

— Пить! — попросила Таня. Вожжи она не хотела брать.

— Где я тебе возьму пить? — Наста привязала вожжи к грядке.— Потерпи. Скоро уже Красное. Домой поедем — в телегу ляжешь. На сено...

— Холодно. Накройте...— снова попросила Таня.

— Терпи, дочка. Согреешься, сейчас поедем.

Надев тяж на о-сь, Панок подошел к возу. Долго не мог взять Таню под мышки, пока не помогла Наста. Подняв, он подтянул Таню еще выше на мешки. Хотел было поправить ей косу: коса расплелась и цеп­лялась за руки. Потом, ничего не говоря Насте, повернул к себе верх­ний мешок и, нащупав рукой завязку, дернул за концы. Хлынула рожь. Панок чувствовал, как она сыпалась на грудь, на землю, на ноги. Уви­дел, как повернула голову кобыла — почуяла зерно.

Порожний мешок он взлл за углы и встряхнул, выбивая пыль. По­том осторожно накрыл Таню по самую шею — мешок был длинный и широкий.

Танина кобыла пошла вдруг сама — он, наверно, нечаянно тро­нул вожжи. Впереди, куда они ехали, затрещал пулемет. По лесу пошло эхо.

— Хоть бы минуту побыло спокойно,— услышал он. Наста опять шла рядом с ним. К своей телеге она теперь не пойдет, будет с детьми.

— И я с тобой поковыляю. Веселее...— сказал он.— И не верь ты никому. Будем жить. Девчине только тяжко. Надо же было...

Впереди, где-то совсем близко, загудели машины.


9

Янук лежал ничком на мешках от самого Завишина и смотрел впе­ред на дорогу.

Болели ноги и плечи, кололо в лопатки, и он думал, что совсем ослабел и теперь не сойдет с воза до самого Красного.

Давно уже скрылось солнце. Там, где было Людвиново, вверху стоял столб рыжего дыма, чернея и расползаясь по небу.

За рекой над полем висела серая, как пепел, дымка и дрожала, видно, оттого, что Янука подкидывало на телеге. Дымка поднялась с пересохшей за день земли и будет висеть, пока не стемнеет. Тогда она запахнет мокрым болотом и осядет вместе с росой на землю.

Янук подумал, что всюду, видно, стало тихо. В такую пору, когда заходит солнце, летом всегда тихо. И когда затемно едешь из Корчева­ток на ферму, тоже кажется, что все кругом вымерло. Заснув однажды весной на завалинке, когда еще лежал снег, он почувствовал, как всю­ду стало вдруг тихо: и в хате, и в деревне, и в Корчеватках. У него тог­да был уже сын, Пилип; теперь у него есть и внук, Колечка.

С тех пор Янук мог слышать, только когда грохотал гром и гудел на ферме трактор. Бывало, ему казалось, что он слышит, как стучит под руками топор — эго когда рубил дрова, и звякает щеколда — когда за­крывал тяжелые двери в сенях... Но он не слышал стука, если топор был в чужих руках или кто чужой приходил во двор брать воду из колодца. Еще он слышал, когда близко стреляли.

Янук глядел на желтый песок, рассыпавшийся под ногами у коня, и ему казалось, что он едет с поля из-под Корчеваток в Дальву к боль­шой колхозной пуне, стоявшей за фермой около леса. Пуню долго стро­или и накрыли только года за два до войны.


...Он лежит высоко на снопах. Под бок попал рубель, твердый, скольз­кий, и от него боляг ребра. Длинные снопы ржи еле связаны перевяс­лами — видно, жал кто-то слабыми руками; когда их сдавили рубелем, они позадирали вверх комли, и теперь Янук лежит на возу как бы в яме. Колется сухая солома, когда трогаешь вожжи, и пахнут зерна в колосьях. Зерна темные — высохли на солнце,— и в колосьях их пол­ным-полно. Колосья длинные, толстые: из них брызжет и брызжет зерно: воз увязали сильно, и теперь под старым сосновым, потрескавшимся рубелем утрамбовывается твердая, как прутья, ржаная солома. Рожь хорошая выросла под Корчеватками. Только на поле далеко ездить — четыре версты, да еще лесом. Свозить рожь бригадир послал тогда сра­зу все подводы. Было пасмурно, на Двиносе шли дожди, и снопы свози­ли уже второй день с рассвета до темна.

В тот вечер они выехали из-под Корчеваток, когда уже зашло солн­це. Подводы растянулись по лесу одна за другой — не сосчитать. Вид­но, как далеко впереди идут, собравшись в кучу и пустив одних коней, мужики, он узнает издали Махорку и Панка. Мужики курят, порой пах­нет махорочным дымком, и тогда самому хочется курить; пахнет еще и пылью — она поднялась от передних подвод и висит над дорогой редень­кая и мягкая. Когда пыль оседает, чувствуется, как пахнет с моховин мокрым мхом и грибами. Грибов тут, под Корчеватками, никто не соби­рает, они осели на землю, высохли и оттого пахнут на весь лес, как дома, когда их положат сушить в печь и рано закроют вьюшку.

Накладывая возы, Янук натрудил за день руки, и они болели до ломоты. Ныло все тело, размякшее на солнце, как в бане. Хорошо, что, когда привезешь снопы к пуне, можно сразу распрячь телегу и пойти домой. Опрокинуть воз около пуни помогут мужики, а снопы складывать будут бабы — по наряду. Скирды в новой пуне высокие, но бабы не слишком надрывались. Уложат снопы, сядут на току или выйдут во двор и ждут, пока не вернутся подводы из-под Корчеваток. Янук видел, как они всякий раз пели, усевшись на траве и натянув на глаза платки от солнца, но песен не слышал.

К пуне он приехал в тот вечер уже затемно и домой шел, когда .в деревне горели огни. Когда он открыл дверь в хату, то увидел, что над столом в углу горит высоко поднятая лампа и в хате белым-бело от све­та. Белые стены, на столе белая скатерка, которой накрывали дежу с тестом, и на скатерку насыпана вареная картошка. От картошки вверх, под самую лампу, идет белый пар. Посредине стола стоит большая мис­ка кислого молока. На углу темный кувшин — это чтобы, сев ужинать, не вставать и не ходить в сени за молоком. Потом Янук разглядел, что на сундуке, который стоял вблизи стола у стены, лежала буханка хле­ба. Ее накрыли сверху скатертью, виден только начатый край.

Когда ужинают с хлебом, тогда у них всегда остается картошка, и ее, очищенную и вареную, выкидывают в корыто, где лежит нарублен­ная секачом запарка для свиней.

Все были дома: Пилип, вернувшийся с работы — пахал в Курьянов- щине,— сидел, уже умывшись, на «ровати; возле стола стояла Волька — раскладывала ложки; посреди хаты на полу сидел Колечка в белой рубашонке. Когда открылась дверь и в хату вошел Янук, Колеч.ка начал качаться и махать ручонками. Пилип разговаривал с Волькой, и на Колечку никто не обращал внимания. Янук протянул Колечке кнутови­ще— толстое, можжевеловое, очищенное от коры. Колечка сразу стал рачком, поднялся на ноги, качнулся и... пошел к Януку. Быстро-быстро, переставляя кривые толстые ножки и переваливаясь с боку на бок, как утенок. На него тогда разом взглянули и Пилип и Волька. Кинулись к нему: Пилип с кровати, Волька от стола. Колечка не дошел до белого кнутовища, оно, наверно, было выставлено слишком далеко, вытянул вперед руки и упал ничком на пол. Янук не успел его поймать, поздно нагнулся.

Колечку подхватила с пола Волька, погладила его по голове и от­дала Пилипу. Колечка закрыл глаза и, широко открывая рот — были видны два верхних белых зуба,— плакал на всю хату: ушибся.

Янук нагнулся, чтобы поднять белое кнутовище. Когда он посмот­рел потом на Вольку, она смеялась и что-то объясняла ему жестами. Он не понял ее. Тогда она взяла от Пилипа Колечку, и Пилил показал (Янук сразу догадался), что Колечка пошел впервые. Пошел, увидев в руках у Янука белое кнутовище.


Луна светила прямо в глаза, и Янук, повернувшись, лег на другой бок. Под ним теперь были холодные мешки, и он долго не мог согреть­ся. Надо было достать с чердака и обуть в дорогу новые лапти. На чер­даке висит на шесте еще одна пара — лыковая. Хотя жалко на такое пустое дело лыковых лаптей: пригодятся, когда пойдут косить болото.

Янук любил плести лапти из лык, любил и драть лыки. Ходил один, не брал с собой даже Пилипа. Шел в самую косовицу, среди лета. В это время кора с липовых прутьев обдиралась лучше всего. Прутья стано­вились скользкими, пускали сок, будто вызревали. За лыками он ходил в воскресенье. Поджидал хорошую погоду. Обувал тогда лапти с белы­ми онучами, сидя на скамеечке во дворе, возле колодца под забором, натачивал два ножа — сначала напильником, лотом крутил, слюнявя, на старом, плоском, источенном бруске и водил по твердому оселку. Ножи после оселка были острыми, как бритва.

Брал с собой обед: хлеб, два-три малосольных огурца и бутылку молока. Обед укладывал в большую полотняную торбу, чтобы можно было обратно нести в торбе лыко. Выходил из дому с самого утра: идти было далеко. Перелезал через забор и картофельным полем, на­мокая в росе по колено, направлялся к березняку, начинавшемуся сразу за деревней. Роса стояла весь день, и Янук вымокал, как под дождем.

Молодые липы в пуще росли вместе с лещевником, и к ним из-за лещевлика было не подступиться. Зато в лещевнике липы высокие, тон­кие, прямые и без сучков, хоть режь на удилища. И на них не рос мел­кий жесткий мох, как на липах, которые встречались в >сухом бору,— те стелились по земле, пуская отростки. На лыко такие Янук не брал.

Он срезал прутья, брал их под мышку и относил к старому елово­му выворотню, где оставлял торбу. Наносив прутьев, садился на выворотень и очищал их, гладко срезая сухие сучки и ветки, стараясь не за­деть кору. Очищенные прутья складывал прямо у ног в кучу. Когда куча была большой и уставали руки, Янук закуривал, отгоняя комаров.

Потом он клал нож, брал в руки хворостину, раскусывал кору у комля зубами, доставал пальцами из коры белый прут, подкладывал под него большой палец и дергал. Белый липовый прут выскакивал, как черт из шкуры, подпрыгивая вверх и падая в ягодник за выворотнем. Прут был скользким от сока; сок тек по пальцам и капал на колени. Мягкие, в трубочках, лыки, еще с листьями сверху, где не побывал нож, Янук складывал с другой стороны один возле другого.

Толстую хворостину у комля трудно было очистить; тогда Янук брал ее под мышку и вышелушивал прут обеими руками, как все равно щепал лучину. Краснели пальцы, горели огнем — он снова садился пере­дохнуть и закуривал.

Ободрав все прутья, брал из кучи лыко и, вывернув его наизнанку, свертывал на пальцах в кружок. Кружки оп бросал под ноги и всякий раз смотрел на них, оценивал. С толстых прутьев получались большие кружки; ic суховатых лыко было неровное, в дырках. Петли на кружках он задергивал сначала пальцами, потом зубами — быстрее. Чувствовал, как пахнет лыко: квасом и ржаным тестом, когда его ставили утром, вытопив печь, у шестка и снимали с дежи крышку. Во рту лыко было сладковато-кислым, как солод. Тогда Януку хотелось пить.

Когда у ног собиралась целая куча кружков, Янук отодвигал их к выворотню и только после этого собирал и бросал в торбу. Дома, ког­да лыки подсохнут, он будет скручивать их в большие, со сковороду, круги и вешать на чердаке под крышей, чтобы просыхали. За целое лето навешает полный шест кругов, а зимой будет мочить сухие круги в кадушке и плести лапти. И себе и Пилипу. Волька лыковых не носит, он ей сплетет пеньковые.

Однажды он нес горбу с лыком за плечами, накинув ее на длинный еловый сук, вырезанный от выворотня. Сук давил плечо, будто Янук шел с косой. Шел он по густой траве — трава доставала до колен, и на ней блестела роса. Когда в Корчеватках Янук подошел к кринице, торба за плечами сделалась тяжелой, как камень. Ступив на кладку, он спотк­нулся и обронил еловый сук. Торба шлепнулась в грязь и развязалась. Из нее вывалился несъеденный обед — огурцы с хлебом — и посыпалось лыко — раскатились по траве белые кружки.


...У Янука перед глазами сверкало одним краешком переднее коле­со. Снизу пахло согретое его телом зерно, как на току от скирды. Под локтями лежало сено с лужайки, и от пего шел запах тмина, как от испеченного хлеба. Плечо, на которое он оперся, пока лежал, болело; стыли ноги.

На мешках было жестко, будто Янук лежал на возу с дровами. От этого становилось еще холоднее. Он хотел слезть с телеги, чтобы сог­реться, идя за конем, но не мог подняться, не двигались руки.

И дорога, и лес, и телеги скрывались в тумане. Туман у земли был похож на снежный сугроб, и казалось, что на дороге под колесами не гравий, а скрипит прибитый ногами хрупкий снег. Скрипит на весь лес — даже режет в ушах, словно поджимает мороз, как и в ту зиму, когда Янук возил партизан в Рогозино.


...Что будет мороз, стало тогда видно уже после полудня, когда они на семи подводах собрались выезжать из деревни. Солнце уже снижа­лось над гатью и сделалось красным, как раскаленное железо,— Янук такого не помнил. Улегся ветер. Мороз щипал за щеки. Воротник из чер­ной овчины сразу покрылся инеем, мелким, как мука. К удилам при­стывали пальцы.

Вдоль гати белел ольшаник. И на нем нарос иней. Редкий, мелкий, он сыпался на дорогу, на коня, на снег.

Впереди была видна длинная дорога — поднималась за гатью в го­ру и сверкала на солнце.

Когда они проехали Сушково, дорога пошла полем, под полозьями заскрипел снег — мороз окреп. Солнце посинело, как от холода, и по­грузилось в густую темную дымку.

Заиндевел конь, покрылась инеем дуга. Из ноздрей коня шел пар и бежал впереди по дороге: конь шел, опустив голову. За санями бежали партизаны — пятеро, все в белых халатах. Когда партизаны сидели в хате за столом, Янук их хорошо разглядел, каждого в лицо, а тут ни­кого не мог узнать; халаты у них были с капюшонами, прячась от моро­за, они надвинули капюшоны на глаза и все стали похожи друг на дру­га. И халаты у них были одинаковые — сшитые из скатертей. У одного только, самого низенького, был желтоватый — из неотбеленного полот­на. Партизаны были в сапогах, только самый младший в черных вален­ках, наверно командир: он часто что-то приказывал. Капюшон у него был поднят выше, и заиндевели брови и волосы, высыпавшиеся из-под шапки.

Янук сидел в передке; возле него сбоку на сене лежали винтовки и автомат, коротенький, с узким черным рожком. Винтовки лежали дулом назад, и Янук видел, как побелели затворы, будто их выбелили извест­кой.

Позади в розвальнях чернел брезентовый сверток. В нем было за­вернуто что-то тупое и тяжелое, как наковальня в кузнице. Чтобы поло­жить сверток на сани, его поднимали с земли трое партизан. Позади партизаны не сели; примостились сбоку по двое, пятый стал на полозья.

Из деревни партизаны взяли семь подвод, и теперь подводы дого­няли обоз, который поднимался на гору из лощины и поворачивал в ту сторону, где заходило солнце — на Рогозино.

Подвод впереди было не сосчитать — заняли всю дорогу. Янук точ­но не знал, кто поехал из деревни, узнавал издалека только Панкова коня и Боганчикова жеребца.

Ветра не было, и когда Янук оглядывался назад, то видел, как в Дальве поднимался из труб дым — по всей деревне. В морозную пору печи затапливали рано, то и дело подкидывая на головешки дрова, пока не нагревали хаты на всю ночь.

Пахло дымом, и Янук уловил, что у кого-то печь топилась ольхо­выми дровами. Он узнавал по дыму, какими дровами топится печь. Узнавал сосну, ель, березу. Недавно в Дальве начали топить печи оль­хой, привозя ее из Корчеваток. На болоте перед войной высох старый ольшаник, и зимой в морозы его трелевали на дрова, складывая под хлевами. Ольха была сухая, как трут, ее легко было валить и не надо было пилить на куски: падая, она ломалась на части.

Ольховые дрова горели тихо, не трещали, как ель, и от них было больше духу. Дым от них был мягкий, не такой резкий, как от еловых, и улавливался ольховый дым издалека: пахнул он торфом, который го­рит летом на выгоне, или травой, когда ее жгут по весне на болоте.

Вечерело. На поле у дороги торчали из глубокого снега мелкие березовые верхушки: невысокий, в рост человека березняк замело в метель.

Янук чувствовал, как горят огнем колени — мороз пронизывал через двое штанов, мерзли ноги, не помогали и накрученные поверх холстин­ных портянок еще и суконные, вырезанные из старой драной жакетки Пилипа. Ме-рзли ще»ки и пальцы через двое рукавиц; сначала Янук тер .щеки и нос, грел руки, а потом уже сидел не двигаясь и глядел вперед.

Там, где зашло солнце, далеко в небе, на башне костела, торчала острая и длинная черная игла. Костел был в Ольковичах, и Янук думал о том, что партизаны, наверное, едут брать Ольковичи, раз приказали везти их до Рогозина.

Партизаны ехали через Дальву весь день с утра, и все чужие. Янук ни одного не узнал, не узнавал их и никто в деревне. Ехали потом и свои. Останавливалась в деревне вся «Борьба». Забегал погреться Су­хов. Показывал в окно в сторону Рогозина и говорил, что едут «на бое­вую операцию». Янук дал ему шерстяные рукавицы, толстые, серые, сов­сем еще новые. У Сухова на руках были тесные перчатки.

Партизаны, которых Янук вез, наверно, были последними и ехали издалека: в Дальве меняли коней, отпустив домой первых подводчиков.

Сгущались сумерки. В той стороне, где был костел, замелькали огни. Януку показалось, что он услышал, как впереди началась стрель­ба. За Рогозином над лесом темнело, потухая, небо.


...Приподнявшись на мешках, Янук увидел, что подводы стоят. Све­тало. На дороге рассеялся туман. Янук хорошо различал все подводы.

Мужики сошлись в круг возле Мироновой телеги; с ними была и Нас­та— махала рукой. Янук догадался: показывает ему, Януку, чтобы си­дел на телеге, не шел к ним. Скоро поедут.


10

Махорке снова снился пожар: горела Дальва.

Сначала кто-то сильно колотил в раму кулаком. Окно было как раз в ногах кровати, и Махорка, вскочив, хотел сразу же кинуться к нему, чтобы посмотреть, кто там на дворе. Но тут увидел, что в хате светло, будто топилась печь. По стене и по широким дверям бегали отсветы пламени. Был даже виден ушат, стоявший у порога под лавкой, и круж­ка, висевшая на гвозде рядом с деревянной солонкой. Над дверью ко­лыхалась рогатая тень от тополя с огорода.

— Гори-им!..— кричали во дворе.

Он соскочил с кровати и подбежал к окну. Над всей деревней, от реки до загуменья, небо было красным. Там, где чернели хаты, подни­малось белое, как полотно, пламя. Дрожало, переливалось, изгибаясь острым верхом на загуменье, и сверху лизало, как языком, черные кры­ши. Махорка услышал, что во дворе стонет ветер, стегая сиренью по окну, и трещит потолок, будто кто-то ходит по чердаку.

Он сорвал ведро, висевшее у самого шестка на проволоке, и вылил воду в ушат. Потом вспомнил, что он в одном нижнем белье. Поставив ведро на пол, подбежал к печи, где на загнетке лежали штаны и ру­башка.

Проснулась жена, бегала по хате из угла в угол: не могла найти спички зажечь лампу. Он крикнул, чтобы она разбудила детей и связы­вала одежу в узлы. Выносить в огород не надо: подойдет огонь — он сам прибежит из деревни.

Когда в хате на столе загорелась лампа, Махорка заметил, что по стене у порога все еще бегают белые полосы. Схватил ведро и выскочил в сени, стукнувшись головой о косяк.

На дворе были раскрыты ворота, и, выбежав на улицу, Махорка почувствовал, как его подхватил ветер и отнес к заборам. Улицей гнало песок, поднимало с земли и стегало по щекам, как плетью. Воздух был полон гари и дыма, нечем было дышать, хоть захлебнись.

Махорка подумал, что улицей близко к огню не подбежать, и, пере­скочив через забор, побежал огородами, по пашне. Весна была сухая, и на огородах ветер гнал песок, как и на улице, но тут можно было укрыться за сараями.

Махорка увидел, что пожар начался на другом конце деревни: го­рят хаты с обеих сторон улицы, горят у реки бани; огонь перекинулся на гумна, и занялись пуни, которые стояли вдали от деревни.

Он понял, что горит хата Янука: пламя уже лизало высокую черную Янукову дикую грушу; горит и Сергеихина хата, стоявшая в стороне от улицы, на огородах.

Издалека было слышно, как трещит огонь, и когда ветер сбивал пламя, на Сергеихиной хате видны были красные стропила.

До Сергеихиной хаты Махорка не добежал: с крыши гнало огоро­дами горящую солому и от дыма нечем было дышать. Перескочив через тын, Махорка остановился в улочке, длинной и широкой, которая вела с улицы к Сергеихиной хате и была обнесена с двух сторон высоким тыном. Улочка тянулась и по другую сторону к реке: делила деревню на две половины.

Возле Сергепхиного колодца стояла пожарная бочка, привезенная с фермы. От нее во двор к хате тянулась мокрая брезентовая кишка. Другая, потолще, была опущена в колодец. Около пожарной машины людей не было, и Махорка подумал, что у Сергеихи в колодце кончи­лась вода.

Когда его начали толкать, он увидел, что все с ведрами бегут к улице, и побежал вслед за людьми.

Люди с ведрами бежали к реке. На улице дохнуло в лицо горячим дымом — Махорка отвернул голову и заслонился рукой. Увидел на песке около тына притоптанные белые перья и чьи-то связанные в по­стилку подушки. Под ноги попала большая белая миска — лежала вверх дном,— и он, поскользнувшись, едва устоял на ногах. Возле Януковой хаты кричали мужики:

— Багор бери!.. Багор!..

— Постилки мочи!..

— Ведра, ведра порожние!..

— Не крутись, мать твою так!.. Сгоришь...

— Детей, детей к реке отведи... Что стала как вкопанная?..

— Воды... Не стой...

Подбежав к реке, Махорка почувствовал, что ветер дует не вдоль улицы, а наискось из-за реки. Подумал, что огонь в свой конец деревни можно и не пустить.

Дым тянуло в лощину, он висел над рекой, словно красный туман. Горел весь конец деревни — подчистую. Там, где вдоль улицы были хаты, вверх широкими языками подымалось багровое.пламя. Красные языки сливались под ветром и стлались по земле, будто подметая улицу.

Оглянувшись назад, Махорка подумал, что надо бежать туда, где кричат мужики,— там, у Янукова дичка, пуще всего бушует пламя.

Он заметил, что зачерпнул одной грязи — черпал у берега. Слыш­но, как она плюхается в ведре, и в лицо летят брызги. Он вытер глаза рукой и увидел, как в конце улочки занимался огнем Сергеихин амбар— горела крыша. Амбар стоял как раз поперек улочки, и огонь от него мог переброситься через Панкову хату на другой конец деревни.

У Махорки перехватило дыхание. Он изо всех сил побежал улочкой к Сергеихе во двор, сбивая с ног баб с ведрами. Кричал, чтобы они бе­жали к амбару, и бабы — в улочке носили воду одни бабы — повернули за ним.

На дворе у Сергеихи он бросил ведро под завалинку и вскочил на сложенные штабелем вровень с тыном дрова. Стоя на дровах, нащупал на крыше слегу, которой была прижата солома. По крыше вверх идти было легко, и он поднимался все выше и выше. С улицы на него дохну­ло горячим дымом; показалось, горит рубашка. Тогда он стал на коле­ни, потом лег на крышу под ветер. Сверху на крыше тлела солома — не могла сразу заняться огнем: слежалась. Когда ветер усиливался, по соломе бегали мелкие огоньки — с места на место...

— Воды!.. Песку подайте!.. Песку!..— закричал Махорка и начал голыми руками сгребать с крыши солому и бросать ее на огород. Ветер выхватывал из-под рук комья мха, катил их с искрами по всей крыше.

Тогда Махорка, уцепившись, чтобы не упасть, за слегу на коньке крыши, стал топтать солому ногами там, где прыгал огонь. Почувство­вал, что подвернулись штаны и жжет икры.

— Воды!..— снова закричал он, услышав во дворе кашель Панка.

Прибежали мужики.

Махорка увидел, что с земли ему подают ведро с водой. Он не мог его достать и крикнул, чтобы подали, встав на забор.

Нечем было дышать; на самой середине крыши занялась огнем солома: начинала гореть стреха.

Махорка видел, как в огне корчится и чернеет мох... Стреха может прогореть, огонь примется за нее, и тогда она вспыхнет вся сразу. Ветер понесет искры на Панков двор. Займется другой конец деревни.

— Постилки мочите!..— крикнул он и поперхнулся. Потом крик­нул, чтобы к нему лезли люди: одному ему не справиться. Но никто не лез на крышу, только внизу у забора кашлял Панок.

Тогда Махорка спустился ниже и начал топтать ногами огонь в яме. Из ямы полетели искры.

Разворошенная солома занималась еще сильнее, и он крикнул, что­бы приставили к крыше с огорода лестницу и подавали мокрые постил­ки. И чего только там думают люди? Но никто не ставил к крыше лест­ницу и не подавал постилок, и Махорка снова, ухватившись за слегу, топтал ногами крышу в том месте, где в яме прыгал огонь. Потом под ним треснула нижняя слега, и он, не успев ни за что схватиться, полетел в амбар. Сверху на голову посыпались искры.

Из амбара он услышал, как закричал на крыше Панок.


Панок кричал над ним, над самой головой — будил.

Махорка вскочил на мешках и сел. Впереди на дороге стоял Боганчиков жеребец. Начало светать, можно уже было рассмотреть на Сиби­ряке серые пятна. Сибиряк, уткнувшись храпом в Боганчикову телегу, стал и зафыркал, ища между мешков траву.

— Спят все подряд... День уже,— заговорил Панок, и Махорка, вздрогнув, повернулся к нему. Не спал же всю дорогу, хотел и не мог заснуть. Под утро, когда уже погасло над болотом зарево, глаза слип­лись сами.

Панок стоял позади телеги и смотрел на Махорку маленькими гла­зами. После ночи его было совсем не узнать. Поседел, оброс щетиной, как белая мышь, ввалились глаза, стали узенькими и слезились. Долго смотрели на Махорку, будто спрашивали, куда же деваться, потом на­чали бегать и уставились на дорогу. Впереди у своей телеги торчал Боганчик и тоже смотрел на дорогу; около Таниной телеги стояли Наста и Янук.

И тут Махорка отчетливо услышал, как за лесом, должно быть на самом шоссе, загудело тихо и густо. Он соскочил с телеги и стал рядом с Панком. Теперь показалось, что гудит не на шоссе за лесом, а впереди на дороге — как раз в Тартаке. Вскоре все замолкло; слышно было только, как звякает удилами Сибиряк, доставая на Боганчиковой теле­ге из-под мешка сено, и спросонья пищит в кустах у дороги дрозд.

Махорка огляделся: они стояли на широкой укатанной дороге, по которой перед войной леспромхозовские машины возили к Красному на Двиносу бревна. Близко был Тартак. Возле дороги на лесосеке лежали старые, довоенные еще, белые березовые дрова-метровки. Кто-то рас­кидал сверху штабель, но дрова не забрал. Под ногами на песке были следы от машины. Не такие, как до войны, когда машины ходили с при­цепами.

Боганчик отошел от своего воза и направился к ним с кнутом в ру­ках. За Боганчиком тронулись и Наста с Януком. Панок опять заглянул Махорке в глаза. Когда подошла Наста, Панок и ей долго смотрел в глаза.

— Куда же деваться?..— спросил и закашлялся.

Все, как и прежде, стояли и молчали, глядели на дорогу. Боганчик полез в карман: видно, искал закурить. Вынул руку из кармана, что-то высыпал из горсти в рот и начал жевать медленно, нехотя. Опустил ру­ку и вытер ладонь о штаны. Махорка подошел к нему ближе и увидел, что у Боганчика в темном уголке губ скопилась белая, как пена, слюна и прилипло желтое ржаное зернышко. Боганчик жевал рожь. Насыпал горстью из кармана в рот и жевал, как лошадь. Должно быть, всю ночь жгвал... Махорка отвернулся. Увидел, как Сибиряк, осев назад, нагнул голову, стараясь достать с земли сено, свалившееся с Боганчикова воза.

Махорка нагнулся и подал сено Сибиряку: оно было холодное и влажное.

Когда впереди за лесом снова загудело, у Боганчика налились кровью глаза; он уставился на дорогу, все так же жуя и глотая рожь. Поперхнулся, вытер рукой губы. Сказал как бы про себя:

— Небо красное... Не к добру это...

— Да ты и рассвета никогда не видел... Просыпал рассвет. Все на свете просыпал. Дрожит теперь.

— А ты, баба, не лезь не в свое... — Боганчик повернулся к Насте и вдруг закричал: — Это вам не к добру! Слышите, что впереди? Слы­шите? — Потом схватился руками за кепку, выронив из рук кнутови­ще.— Берите, поезжайте... Поезжайте волку в зубы. Хоть на Пунище, хоть за Пунище. В самое Красное... Они вас сожгли, а вы поезжайте.

Он ткнул Панку кепку. В кепке лежала белая бумага, сложенная вдвое. Пожелтела от пота. Махорка подумал, что надо было бы забрать бумагу у Боганчика, а то потеряет ее, если так сует везде. Хотя Боган­чик может сбежать и с бумагой, наплевать ему на всех: едет и жует рожь, как скотина. Махорка почувствовал, что ему хочется есть, хочется пить, что он совсем ослаб без еды, и подумал, что ему и в голову не пришло развязать мешок и нагрести в карманы зерна.

— Скотина!.. — не удержался он и подбежал к Боганчику.— Бума­гу в зубы тычет. Крику наделал на весь лес. Хочешь, чтобы перестреляли нас, как бешеных собак?.. Услышал, что гудит впереди? Не знаешь, куда едешь? Да я тебе... Прет все в утробу, как свинья. С голоду боится по­мереть. А люди? А дома что теперь? Думаешь об этом, сволочь?..

Махорка почувствовал, что его всего колотит. Увидел, что Боганчик быстро надел кепку. Белая бумага высунулась из-под нее и была видна у Боганчика на лбу под козырьком, будто прилипла. Глаза у Боганчика стали большими и пожелтели, словно от желтухи.

— Противная мор-рда... Ты меня не сволочи... Смелый какой. Каж­дому свой кочан дорог. А не дорог — так клади под колесо. И никуда везти не надо. Ни в Красное, ни за Красное. Под колесо — и конец.

— Под ко-о-олесо...

— Под колесо. Что? Не слышите, что впереди? Ждут. По головке погладят.— Боганчик помолчал, поправил кепку, спрятав под нее белый клочок бумаги, и снова закричал во весь голос: — Не знаете, какие они? Не видели на болоте?..

Махорка подвинулся к телеге. Боганчик отскочил было, потом снова подлетел к нему. На бороде у него висело желтое ржаное зерно.

Они стояли теперь друг против друга, грудь в грудь, и Махорка ви­дел, как у Боганчика трясется борода и в уголках глаз собралась и при­липла к векам пыль.

Загудело впереди, где-то совсем близко.

— Как в котле варимся. Машины... — вздохнула Наста.

— А вдруг танки?..

— Танки... растанки... — передразнил Боганчика Панок.

— А что это, Пан, у них там мигает? Вспыхнет огонь и мигает.

— Ракета, Наста.

— Раке-еты... Раке-еты... Кони пить хотят,— кивнул на своего же­ребца Боганчик.

— Пускай отдышатся. Не подохнет твой жеребец. Дети — как там?

— Не узнаю тебя, Наста. Устала ты. В слезы и в слезы.

— Девчина стонет, Панок. Ногу надо бы поглядеть.

— Потерпит. Что ты, Наста, сделаешь?

— А ночь холодная. Под утро было хоть коню под хвост лезь...

— Солнце, Иван, скоро взойдет — согреешься.

В конце болота, где долго гудело не стихая, снова замигало небо и застрочил пулемет.

Все сбились в кучку возле Махорки.

— Достоимся, что на дороге передавят...

— Поедем скоро, Наста. Надо подождать. Пусть стихнет.

— А я, Пан, никуда не поеду. Можете брать бумагу. И жеребца можете брать.

— Ты что, Иван, упираешься всю дорогу? — Панок начал было уго­варивать Боганчика.

— А куда ехать? Что, если немцы не в Белое, а из Белого идут?

— А тебе что, не все равно куда?

— А то, Пан, что и они на Тартак и на Пунище дорогу знают, не один ты. У них на карту все занесено.

— А ты видел их карты?

— Люди видели. Сами не знаете куда едете.

— Так что? Разбежаться? А дети? А кони?

— Что нам этот Боганчик... кричит всю дорогу. Погоняй, Пан.

— Иди, Наста, к возу. Поедем.

— А где Янук?

— Вон идет. Не потеряется. В кусты ходил... Как дома все равно. Встал, на двор утром сходил. Поедем, Иван.

— Ты, Пан, меня не учи. Я вам не Янук.— Боганчик обвел всех ру­кой.— Сказал, не еду — значит, не еду. На Пунище можно и отсюда по­пасть, Белым болотом проехать.

— Про какое он Пунище говорит?

— Болтает зря. Будто ты его, Наста, не знаешь... — развел руками Панок.

Боганчик снова слазил в карман, достал горсть ржи и, высыпав в рот, начал жевать. На зубах у него трещали зерна. Махорка опять под­скочил к Боганчику, и они снова стали грудь в грудь.

— Паскуда!.. Да я тебе... Беги... На все четыре стороны. Может, сдохнешь где один быстрее. Жрет, как свинья. Обжирается. И челюсти не болят. Мало немец бил по морде. Пикни еще раз, что не поедешь. Не­чем будет и жевать. Я тебе не немец. Все покрошу. Смерти боится, а жрет...

Боганчик попятился назад. Ударил он в челюсть снизу. Махорка не увидел даже как; у него закружилась голова. Если бы не подхватил сза­ди Панок, он свалился бы на землю.

Махорка схватил Боганчика за грудь и почувствовал, что тот весь обмяк, руки висят как тряпки. Глаза сузились. Боганчик от страха при­жмурился.

Махорка отпустил руки; не глядя ни на кого, нагнулся, поднял с земли вожжи и вскинул их на мешки. Поправляя хомут на Сибиряке, взглянул вперед: Боганчик влезал на воз.

— Поехали! — крикнул Махорка.— Тряпки кусок. Руки свои пач­кать не хочу. Кусается, как гадюка.

Наста с Панком, оглядываясь, пошли к своим телегам. На дороге остался только один Янук.


11

Скрипят на сухом гравии в глубоких рытвинах колеса, и Алеше тогда кажется, что мать в хлеву большой лопатой бросает песок из ямы на глиняный пол.

В хлеву еще с порога видны новые желтые сосновые кругляки: мать чисто подмела веником настил, сгребла истертую сухую прошлогоднюю сераделлу и мятлицу на пол. Пол в прошлом году, когда клали настил, покрыли глиной; ступив босиком на глину, всегда чувствуешь ногами холод. Теперь весь пол от настила до двери запорошен трухой, и Алеша чувствует только, как колет ступни. Мать велела ему взять за загород­кой грабли и сгрести труху к двери. Насыплется песку, тогда куда ее девать, разве что выбросить в грязь, а так — корове подстелить можно.

Когда подмели настил и убрали труху, мать нагнулась, начала под­нимать сосновые кругляки и относить их к загородке. Толстые и сукова­тые она катила ногами.

Мать часто останавливалась посреди хлева и долго слушала, повер­нув голову: где-то за гумнами гудело и гудело не стихая.

«Самолеты...» — подумал Алеша и услышал: мать что-то тихо шепчет.

Они подняли настил со всех опор, оставили только два старых кругляка у стены, где стояли лопаты: одна новая, с белой еловой ручкой, другая вытертая и погнутая.

Алеша взял в руки старую лопату и, соскочив с кругляков на землю, почувствовал, как там всюду пахло мышами. Он взглянул на мать — она по-прежнему что-то шептала про себя. Узел волос на голове растрепал­ся, из него падали черные шпильки. Алеша хотел сказать, что шпильки потеряются в песке, но мать станет кричать, что он только вертится, а не копает. Вспомнил, что шпилек у матери много, целая горсть лежит в сун­дуке.

Земля под лопатой была мягкая, пока не начал зачерпываться жел­тый песок. Он был сухой, словно дресва, и рассыпался, как соль,— дале­ко не откинешь. Чтобы добросить до пола, Алеша поворачивался и тогда снова видел мать.

Волосы у нее сползли на шею, на лбу выступил пот. Мать упари­лась, вытирала лоб ладонью и водила ею по ручке лопаты: мочила, чтоб не скользила рука. Потом нагибалась, становилась ногой на лопату, захватывала на нее песок и, выпрямившись, бросала назад на пол как-то боком, через плечо. Алеша заметил, что у матери расстегнулась на кофте верхняя пуговица, раскраснелись щеки и шея, даже руки стали красны­ми по локти. Она спешит, даже не остановится, чтобы отдышаться, и Алешу торопит. В деревне давно уже все позарывали в землю сундуки: и Панок и Махорка. Наста закопала в хлеву большую черную капустную кадку и закидала сверху старым сеном с картофельной ботвой.

Самолеты уже гудели над деревней; потом начало греметь на Пла­вах, даже вздрагивала под лопатой земля.

— Где это, сын? — спросила мать, глянув из-за плеча.

Алеша выскочил из ямы и, ступая вдоль стены по сосновым кругля­кам, подбежал к двери. Вылезла из ямы и мать. Подойдя к двери, она оперлась на лопату. Они стояли теперь рядом и смотрели через дверь за забор — на Плавы. Там поминутно грохотало. Было слышно, как звене­ли в окнах стекла и шуршал, осыпаясь в яму на дно, песок.

— В Тартаке где-то...

— Нет, сын. В Красном... Тартак прямо, на просеку как раз.

Взошло солнце, показалось из-за Плавов желтое, колючее. В огоро­де зашумела под ветром рябина.

Алеша почувствовал, что дрожит.

— Марш назад. Настоялись,— приказала мать и сама спустилась в яму, Перекинув косу на грудь, она снова стала бросать из ямы желтый песок. Алеша слышал, как звякает, задевая за камни, в ее руках лопата, как стучат о дверь комки твердой глины, как мать тяжело дышит.

Ей мешает нагибаться коса, сползает на глаза, она ловит ее руками и, засунув под кофту, застегивает верхнюю пуговицу. Теперь мать только наклоняется и выпрямляется, взмахивая лопатой.

В яме стало жарко. Алеша распрямляется, вытирает лоб.

— Не ленись, сын. Я все слышу... Не ленись. Останемся и голые и голодные.

Мать уже стоит в яме по грудь, ноги у нее все в глине, будто она ме­сит ее на кирпич в сбитом из досок корыте — перекладывать печь в хате.

Мать дышит, как больная, но не остановится ни на минуту. Подни­мает и поднимает лопату.

— Не плюй на руки. Мозоли натрешь.— Мать разогнулась и по­смотрела на него. Она теперь была вся в глине: и нос и щеки. Алеша по­чувствовал, что у него огнем горят ладони.

«От ручки,— подумал он.— Шершавая, как полено».

Теперь уже грохотало где-то совсем близко, словно у реки. Из кучи песка сверху падали под ноги камешки.

— Не бойся, сын. Дале-еко... Вылезь наверх и отгреби песок. Скажи ты, как в земле слышно! Будто в огороде гремит.

Когда Алеша снова соскочил в яму, он почувствовал, как холодно ногам. Под глиной пошла дресва, коричневая, мелкая, острая, и по­дошвы кололо еще сильнее.

Алеша уже весь скрылся в яме. Стало совсем тесно. Мать задевала Алешу длинной ручкой.

Затрещало вдруг на ферме. Трещал трактор. Он был новый, даже колеса блестели; как пригнали его с Курьяновщины, так три дня и не могли завести. Когда началась война, его собрались перегнать в сельсо­вет. А как погонишь, если он не заводится? Сегодня завели — мужики всю ночь с ним возились.

Трещало все ближе и ближе, трактор гнали с фермы на улицу. Он вдруг замедлил ход, потом заглох у их забора.

— Вылезь, сын, погляди, кто-то там во дворе...— сказала мать.— Все равно тесно. Мешаешь только.

Стоя высоко на песке, Алеша увидел, как у матери покраснели икры и на них вздулись синие вены. На руках тоже бугорками набухли вены. Алеша испугался, что вены могут лопнуть и у матери из рук потечет кровь.

Как они тогда перенесут сундук в яму? Вдвоем с отцом не справишь­ся. Сундук тяжелый, не поднять, хотя мать и вынула из него все. Не ста­нешь же звать людей. Мать не хочет, чтобы кто-то видел, где будет за­копан сундук.

— Не стой на месте. Прирос. Двор разнесут. Посмотри, может, отец кого привел...

Еще из хлева Алеша увидел троих военных. Они топтались возле ко­лодца, разнося по двору сапогами песок. Сапоги у них были серые от пы­ли. На плечах у одного была длинная винтовка — блестела на солнце, когда он наклонялся над колодцем. Военные передавали ведро друг другу и пили, смахивая руками с груди воду.

Алеша подошел к палисаднику и прислонился к частоколу. Военные на него даже не посмотрели. Прибежал к колодцу еще один — высокий, в помятой гимнастерке. Напившись, он побежал на улицу, обогнав тех, что пришли к колодцу первыми. Со двора были хорошо видны его широ­кие запыленные плечи и черная голова, он был без пилотки.

На улице поднялась пыль выше тына и поползла на огород, к реке. За хатой стучало и стучало. Алеше казалось, что от этого стука колышет­ся вся улица — от забора до забора.

Военные шли, заполнив всю улицу от их дома до Панкова хлева. Было видно, как они спускались с гати к мосту.

В деревне вдруг стало тихо: не скрипели ворота, не тарахтели на ферме телеги, не разговаривали во дворе у Панков. Казалось, все замер­ло, как бывает ночью. Только колыхалась от забора до забора улица и стучало за хатой да над деревней поднималась пыль вровень с тополем, росшим у Па-нков в огороде.

Солдаты шли мимо их ворот: с мокрыми от пота гимнастерками, с зелеными мешками и со скатками серых шинелей за плечами, с винтов­ками и маленькими лопаточками на боку, с зелеными касками и с зеле­ными котелками.

Загрузка...