Подошла мать, оперлась на ручку лопаты и смотрела на улицу через раскрытые ворота. Мокрая, в песке и глине: как вылезла из ямы, так и пришла.
— Отступают... На Бегомль... — сказала она тихо и скрестила на животе руки.
Солдаты шли и шли, валили валом: показывались из-за Панкова хлева, подходили к их раскрытым настежь широким воротам, поднимались на гору возле фермы, мимо старого кладбища; долго покачивались на выгоне под соснами их головы и скрывались в сосняке, возле картофельных ям. Над дорогой и лесом, как и в деревне, висела пыль.
Когда солдаты проходили дальше, около Панкова хлева становилось пусто, пыль оседала и были видны стоявшие у ворот Панок с Веркой и дети, сидевшие на заборе. Потом снова из-за Панкова хлева появлялась колонна и шла, поднимая пыль и стуча сапогами.
Алеша хотел выбежать на улицу и сесть на скамейку, но на него сердито зыркнула мать. Вдруг на улице все стихло и остановилось; не качались от забора до забора головы солдат; все остановилось и на гати у моста, и у Панкова хлева, и возле леса, у ям.
Алеша подумал, что солдаты попросят сейчас у матери молока. Но они во двор не шли, а стояли у ворот, задрав вверх головы, и смотрели куда-то на Панков тополь.
Вдруг над Панковым тополем загудело и от него отделились сразу три самолета. Шли низко над деревней, шли на солнце, туда, где гремело все утро. Из-за тополя вылетело еще три самолета. Самолеты появились и над гатью и над гумнами.
Оторвалась от забора мать, схватила Алешу и прижала к себе. Алеша чувствовал, как дрожат у нее ноги, и видел из-за плетня, как солдаты поворачивали головы: следили за теми самолетами, что летели с загуменья.
Самолеты стали разворачиваться над фермой.
Снова закачалась зеленая улица — далеко, до самого Панкова хлева и возле фермы, сухо рвануло землю. Мать прижала Алешу к груди. От матери пахло теплой кофтой и землей.
Алеша оторвал от мешка голову и увидел, как колышется зеленая трава у дороги. В колдобинах тихо постукивали колеса. От теплого мешка в том месте, где лежала голова и выбилась ямка, запахло гнилым зерном и сырой травой — заячьим горошком и пыреем. Острые стручки заячьего горошка впивались в щеку.
Алеше казалось, что они едут назад: конь, махая хвостом, идет назад, и Янук, подперев руками голову, тоже смотрит туда, откуда они ехали. Алеша повернулся на возу. Он хотел крикнуть Насте, почему они едут назад, но нигде ее не увидел.
Мужики сидели на возах. Подводы шли близко одна от другой, как и вчера вечером, когда выезжали из деревни. Впереди был Махорка: обогнал, наверно, ночью Боганчикова жеребца.
У самой дороги торчали высокие еловые пни; за них цеплялись, обдирая осями, телеги. У пней была видна серая земля, бросался в глаза белый болотный сипак и блестела вода — чистая и твердая, казалось, как лед.
Алеша ерзал на мешках и не мог согреться. Он хотел соскочить с телеги и пойти сбоку, взявшись за край, как Панок, но на траве была роса, густая, словно иней. Сесть бы верхом на коня, вон с него пар валит. Так не разрешат мужики.
Лес кончился, выехали на лог, будто из пуни во двор. Стало еще светлее и холоднее.
— Не отставать... Погоняйте... Издали все видно... Как на ладони... — скомандовал Махорка тихо и хрипло.
Алеша схватил вожжи, но ни Боганчик, ни Панок не погнали коней. Оглянувшись, Алеша увидел, что Наста только что выехала из лесу.
Позади раздался выстрел, затем начали стрелять часто, будто в пустые телеги сыпали из мешков картошку.
— Не отставать!.. Не надо было давать Буланчику пить. Напился, наверно, в Бродку из лужи... Намаешься теперь.— Махорка соскочил с телеги с вожжами в руках и все время оглядывался назад.
Буланчик с трудом переставлял ноги; слышно было, как Наста стегает его мокрыми вожжами, когда он хватает на ходу траву.
Сбоку, где-то у Панковой телеги, крикнул вспугнутый коростель. Закрякала вдали дикая утка, звала утят — вела их в Бродок, там, где не переставая качалась под ветром лоза. За лозняком в тростнике стоял аист и, вытянув шею, смотрел на людей и на подводы, насторожившись, готовый вот-вот взлететь.
Вдоль дороги росла белая мятлица и крапива, высокая, по самый воз, и росой смачивала мешки. На крапиве лежали птичьи перья, намокли, прилипли к листу.
Над лесом и вдоль дороги висел туман. Квакали где-то лягушки; курлыкал дикий голубь — сзади, на Бродку, в той стороне, где недавно стреляли. Каркали вороны редко и тихо — в тумане их не было видно. Откуда-то нагнало торфяную гарь. Наверно, ее принесло с туманом — недалеко где-то горел лес. Потом запахло травой, сухой, теплой и свежей, точно печеным хлебом.
Небо на востоке стало желтым, только вверху было голубое, как днем. Впереди над дорогой зарделся лес, и в том месте на небо набежали розовые тучки. Из-за елей показался краешек солнца, тусклый, как молодой месяц; солнце светило сквозь туман, будто сквозь желтую пряжу. Пряжа вздрагивает и вздрагивает, будто ее, перепутанную, кто-то поправляет рукой.
Потом широкое, сплюснутое солнце оторвалось от земли и стало дрожать и переливаться, как раскаленное железо, когда его вынут из горна. Исчезли красные тучки, словно сгорели. Ели сделались острыми, как пики.
Впереди ничего не стало видно — слепило солнце. Над логом пополз туман. Сквозь него видны были красные стебли щавеля — казалось, и травы другой в логу не было, только щавель.
Над Боганчиковой телегой пролетела дикая утка — медленно, еле несла тяжелый зоб, выставив вперед клюв и взмахивая крыльями. Казалось, вот-вот упадет и ударится о землю.
В тальнике кричал коростель. Где-то снова глухо каркали вороны, как осенью за гумнами.
Солнце вдруг побелело; на него легли, вытянувшись, черные облака. Изо рта шел пар и висел над телегой. Высоко поднялся туман и рыжими полосами прикрыл лес.
Алешину телегу догнал Буланчик; вытянув шею и звякая удилами, доставал из-под мешка горошек. Из-под черной гривы смотрели большие блестящие глаза. Рядом с телегой шла Наста. Щеки у Насты были красные, разгорелись, как возле печи; она вытирала краем белого платка лоб; наверно, упарилась, погоняя Буланчика.
Алеше показалось, что на возу потеплело. Запахло сухим сеном. Захотелось картофельных блинов, что каждое утро пекла мать, вставая как раз в это время.
Дорога сузилась, вошла в густой сосновый лес. Он, похоже, тянулся за Пунище, где-то там начинался Палик. От Дальвы до Палика далеко. Из Дальвы туда редко ходили.
В колеях пересыпался песок, сухой, желтый и глубокий; в нем скрывались колеса, и конь шел с трудом. Ехали медленно.
Мужики соскочили с возов и шли рядом с Боганчиковой телегой. Впереди шагал Махорка. Спрыгнул и Янук. Не было слышно Насты — опять отстала.
За рекой вдруг загудело, тяжело, с надрывом, будто в гору шли леспромхозовские машины с гружеными прицепами.
Алеша почувствовал, как у него застучали зубы и задрожало все внутри. Так у него тряслось внутри, когда сгоняли вчера всех к Махор- киному двору. Алеше показалось, что он увидел над соснами пыль, белую, редкую, еле заметную. Он хотел соскочить с мешков и подбежать к мужикам. Но пыли над сосняком больше не было, и Алеша подумал, что это ему в самом деле показалось.
Поднявшееся солнце било в глаза, и от него все было желтое: и мешки на телегах, и песок у коня под ногами, и мох на земле в сосняке. Где-то над самой головой застучал дятел в сухостоину — сильно, будто стрелял. Над дорогой запорхали синицы.
Потом снова за сосняком загудели машины. Алеша увидел, как остановились мужики, потом пошли кучкой — быстро, будто куда-то спешили.
Подводы спускались с горы, и конь ступал легче, не напрягаясь.
Над сосняком опять закурилась белая пыль. Где-то там забряцало, будто задвижкой в сенях.
Замолчал дятел — улетел.
— Мужики!.. Немцы!..— закричала вдруг Наста во весь голос. Она была на самой горе.
Алеше показалось, что это закричала во дворе мать.
12
Сначала Алеша увидел коротенький автомат, наставленный ему прямо в грудь близко, рукой подать. Черная краска на автомате была стерта, и железо блестело как раз там, где его обхватила большая, красная, с толстыми пальцами рука. Автомат повернулся дулом в сторону и ткнул Алешу в ребра.
Немец был высокий, весь в сером, как паук. И на голове у него лежала широкая серая пилотка, сдвинутая на самый лоб. Он снова толкнул Алешу сильно, будто хотел проткнуть. Надо было идти вперед.
Алеша увидел, что все мужики, даже Янук Твоюмать, стоят впереди на дороге недалеко от Боганчикова жеребца, подняв вверх руки, и смотрят на подводы. По обе стороны от них стояли немцы с автоматами в руках.
Алеша хотел оглянуться, чтобы посмотреть, где Наста, но сзади закричал немец: «Вэр! Вэр!» — и Алеша увидел только его блестящие сапоги.
К длинной Панковой телеге подскочили два немца, толстые, в пилотках, и начали тыкать автоматами в мешки. С телеги на дорогу посыпалось зерно. Немцы стали ощупывать мешки руками, каждый мешок отдельно, и показывать что-то друг другу пальцами.
Немцы были и у Таниной телеги. Стояли, нагнувшись над мешками. Здесь же была и Наста, прибежала, бросив Буланчика.
Немцы были и на горе, обступили Буланчика.
Больше Алеша не видел ни Насты, ни Тани. Его подогнали к мужикам и поставили возле Янука. Янук стоял, высоко, выше всех подняв руки, рукава у него задрались, были видны белые локти. Янук стоял без кепки: где-то, видно, потерял или оставил на возу; мокрые седые волосы на голове висели клочьями и прилипали к ушам. Полотняная рубашка вылезла из-под пояса и доставала до колен. Янук смотрел на Алешу какими-то грустными глазами. Мужики стояли тихо — никто не шевелился. Алеша увидел, как побелел Панок; у него поминутно вздрагивали плечи — ему трудно было стоять с поднятыми руками: давил кашель.
Немец, который пригнал Алешу, крикнул тем, что стояли возле мужиков, громко и скрипуче: «Вэр! Вэр!»— те кинулись к Боганчику и Махорке, стали шарить ладонями по груди, по животу и штанам. Ощупали всего Панка, потом Янука, хватаясь руками за подол его длинной полотняной рубашки. Алешу не тронули.
Потом немец в широкой пилотке, гнавший Алешу, подскочил к Махорке, показал автоматом на дорогу и опять крикнул: «Вэр! Вэр!..» Еще немец приказал Махорке выше поднять руки, тот было опустил их до самых плеч.
Мужики повернулись и пошли по дороге с горы — Алеша едва поспевал за ними.
Позади снова загомонила Наста: видно, что-то хотела сказать мужикам. Потом закричала. С дороги ее уже не было видно.
Алеше стало жарко; песок под ногами сделался горячим-горячим.
По обе стороны впереди Боганчика и Махорки шли два немца с автоматами; за Алешей, чуть не наступая на пятки, шагал тот немец, что пригнал его к мужикам. Алеша глядел под ноги и видел его запыленные сапоги. Когда немец забегал вперед, у него сзади был виден разрез в кителе и черный пистолет на боку.
Боганчик весь сгорбился, согнув шею. Руки у него были подняты вверх, одна выше, другая ниже, и он часто нагибал голову: вытирал щеку о плечо. Мокрые до колен штанины прилипли к телу; они были все в песке и издали казались похожими на еловую кору. Боганчик ступал, почти не отрывая от земли ног.
Алеша вдруг подумал, что их ведут на расстрел. Отведут с дороги и расстреляют.
Махорка шел серединой дороги, по самому песку, Алеша шел сзади, ступая в его следы. Махорка то опускал, то поднимал руки; широкие плечи его ходили ходуном — Махорка дышал, как загнанный конь. Он не вертел головой, как Боганчик, смотрел прямо: рядом шел немец, наставив автомат ему в бок.
Панок не переставая кашлял; у него даже посинела шея; немец, шедший рядом с Махоркой, догнал Панка и дважды ткнул его автоматом в спину: не любил, видно, кашля. Панок не мог идти — захлебывался: пыль из-под ног лезла в горло. Он хотел сойти на стежку, но немец наставил на него автомат.
Один Янук шел смело, ступая широко, как по улице. Алеша подумал, что Янук выше всех, что у него не дрожат ни руки, ни плечи. Янук гудел себе под нос не умолкая, как оса на окне, залетевшая в хату. На него оглядывались шедшие впереди немцы, но не трогали.
Когда Панок еще раз закашлялся и, остановившись, ухватился руками за грудь, немец еще сильнее начал толкать его в спину автоматом. Остановились на минуту все мужики, и Алеша увидел, как, оглянувшись, кивнул ему головой Махорка. Глаза его были большие, красные, налитые кровью.
Алеша подумал, что Махорка зовет его. Хочет, чтобы Алеша был у него на глазах. Махорка еще раз кивнул ему. Кивнул не оглядываясь.
«Показывает, чтобы убегал»,— догадался Алеша. Их ведут на расстрел, Махорка знает. Захотелось подбежать к Махорке и спросить, что он хотел сказать. Захотелось уцепиться руками за Махоркины штаны, как цеплялся за штаны отца, когда отец в Корчеватках, увидев немцев, гнал Алешу от себя.
От мужчин пахло рожью и потом. Так пахли на печи отцовы штаны и рубашка, когда Алеша клал их на ночь сушить. Так пахло от отца, когда они вчера стояли рядом возле Махоркиной хаты.
Дорога сошла в лощину; сюда, видно, дождем нагнало с горы песку, ноги уходили в песок по колена. Иногда казалось, что проваливаешься до пояса.
Алеша почувствовал, как ему ткнули в плечи чем-то острым, видно содрали кожу. Он увидел, что стоит посреди дороги в песке. Стоят и мужики.
— Не бойся, хлопец...— сказал Махорка и опять кивнул — звал к себе.
— Еска... Еска... Твою мать...— замычал Янук.
Алеша рванулся и, подбежав к Махорке, прижался к его ногам. Немец в широкой пилотке подошел к Махорке, ткнул его автоматом в плечи и приказал идти вперед. Алешу не тронул.
Под ногами песку стало меньше; усыпанный сухой сосновой хвоей, он колол подошвы, кое-где попадалась на стежке трава, и вереск, высокий, сухой, обдирал ноги у щиколотки. Из-за сосняка било в глаза солнце, резало веки.
В лощине, под самой горкой, стежка повернула вправо: выводила на широкую укатанную дорогу.
Это был старый путь через Тартак. По нему издавна ездили в Красное, когда еще не было шоссе. Шоссе на Красное вымостили перед войной, и по старой дороге ходили только леспромхозовские машины. На ней еще видны были выбитые машинами ямы; глубокие, до колена, они поросли подорожником и мятлицей, их засыпало сосновыми иглами. В ямах желтели маслята, старые, дырявые, как решето,— по ним было скользко ступать.
Алеша шел колеей.
На широкой дороге их повернули и повели к шоссе — назад. Алеша увидел, как переглянулись Махорка с Панком; искоса, из-под руки, на них взглянул Боганчик.
«Почему они ничего не говорят? — подумал Алеша.— Отведут всех и расстреляют».
Ему захотелось убежать. Прыгнуть в сосняк и — убежать. Руки только надо выставить вперед, не забыть, чтобы не выколоть глаза.
Бежать ему хотелось и вчера, когда всех сгоняли к Махоркиной хате. Перескочить через тын около Панковой хаты и побежать межой на загуменье, к пуне. Но возле пуни на загуменье ходили власовцы.
Когда они вышли из сосняка на лесосеку, там тоже были немцы. Они стояли и сидели на земле, сгрудившись, и заняли всю дорогу — наверно, шли на Тартак. Навстречу им. Алеша оглянулся — позади на дороге тоже были немцы. Рассыпавшись, они выходили из леса.
Немец в широкой пилотке, забежав вперед, жестом приказал остановиться. Он опустил автомат — автомат качался у него на животе,— замахал руками и побежал навстречу немцам, которые были на дороге. Те сразу вскочили; передние отхлынули в сторону, к канаве.
За ними показалась черная легковая машина; переваливаясь на колдобинах, она замедляла ход, подъезжая к немцу в широкой пилотке. Немец выпрямился и побежал к машине, размахивая руками и автоматом. Алеша услышал, как сбоку затопали и те двое немцев, которые до сих пор молчали.Легковая машина была похожа на «эмку», приезжавшую в деревню до войны, после пожара, и стоявшую весь день возле Махоркиной хаты. Такая же черная и приземистая.
Машина остановилась, не доезжая до мужиков. Немец в широкой пилотке, подбежав к машине, вытянулся и открыл дверцу.
Из машины вылез немец, низенький и молодой, почти как Юзюк. Он подошел к ним и отстегнул кобуру. Конвоир, стоявший сбоку от Панка, двинул Панка автоматом в лопатки, приказывая выше поднять руки.
Молодой немец, вылезший из машины, передернулся и уставился на мужиков. Он был весь в сером, как и тот, в широкой пилотке, что стоял теперь позади него, держа автомат наготове. На голове у молодого немца торчала высокая круглая фуражка из серого сукна, с черным блестящим козырьком, спущенным на самые глаза. На козырьке лежали скрученные вдвое толстые белые шнуры; над шнурами прилипли два блестящих мотылька: один большой, с растянутыми длинными крыльями, другой совсем маленький — дохлый. Белые шнуры были и на сером воротнике пиджака; над локтем на рукаве был такой же дохлый мотылек, как на фуражке, только потемнее, будто испачканный; дохлый мотылек был у немца и на груди. Ниже локтя на рукаве к черному сплющенному квадратику прилипли две блестящие буквы SD.
Из легковой машины вылезли еще два немца в черных мундирах с белыми мотылями и черными, как уголь, крестиками на груди, подтянутые, подпоясанные широкими ремнями, и стали поодаль, глядя на мужиков. Один из них, с двумя черными крестиками на грудном кармане, был в очках и с забинтованной рукой. Другой немец в черном мундире, заложив руки назад, стоял, широко расставив ноги. Алеша увидел, что все четверо немцев смотрят на одного Боганчика: у него над головой дрожали руки.
Молодой немец шагнул к Боганчику и показал на него пальцем:
— Бандиты?
Боганчик замотал головой, опуская руки ниже.
Голос у немца был сухой, и говорил он так же, как тот, что бил Боганчика на горе у школы.
Мужики заговорили все сразу:
— Хлеб везем... Рожь...
Молодой немец поднял голову, ступил ближе к Боганчику и начал переводить немцам, стоявшим позади него, то, что сказали подводчики.
— Какую рожь?
— В Красное...
— Бумага у нас...
— Кто имеет оружие? — Немец теперь смотрел на каждого, оглядывал с ног до головы.
— Нет оружия... Рожь у нас...
— В Красное...
— У нас бумага...
Молодой немец сказал что-то стоявшим позади, потом снова показал на Боганчика:
— Кто имеет бумагу?
Боганчик забыл, что стоит с поднятыми руками; схватился за кепку на голове, перевернул ее и подал немцу.
— Что такое? — Немец отшатнулся назад.
Тогда Боганчик дернул кепку к себе, схватил другой рукой бумагу и протянул ее немцу.
Немец быстро взял из рук Боганчика бумагу, развернул и пробежал глазами, затем подал ее немцу в очках и долго что-то говорил, повернувшись к нему. Очкастый передал бумагу другому немцу; тот взял ее в руки, посмотрел и показал на мужиков:
— Вэр!..
— Можете опустить руки...— Молодой немец взял бумагу у немца в черном мундире и возвратил ее Боганчику.— Где видели бандитов?
Мужики опустили руки, только Янук еще стоял, подняв их высоко над головой, потом опустил и он. Все молчали.
— Где бандиты? — Немец поглядел на Махорку и ткнул его пальцем чуть не в самую грудь: — Ты! Отвечай!
Немец ждал.
— Немцы у нас в деревне...— сказал Махорка.— Были партизаны... стояли... Теперь немцы стоят... Рожь везем...
— Поедете впереди... До самого Красного... Быстро!..— Молодой немец показал рукой в сторону Тартака.— И если что...— Немец чиркнул рукой возле носа, словно что сковырнул.
Подъехала машина, и немцы в черных мундирах, согнувшись, полезли в нее.
Машина выехала на середину дороги и повернула назад на шоссе тихо, словно остерегаясь чего-то.
У Алеши закружилась голова, и он стал куда-то проваливаться, как в яму. Успел подумать: «Наверное, наступил на масленок, поскользнулся». Ухватился обеими руками за Махорку, за рубашку, выбившуюся из-под ремня.
— Еска!.. Еска!.. Твою мать!..— закричал где-то позади Янук.
13
Махорка под мышки поднял Алешу с земли и почувствовал, что руки стали мокрыми, а пальцы слипаются. Взглянул на руки — они были красными. У Алеши из носу пошла кровь.
Немцы, гнавшие их сюда, теперь повернули мужиков обратно, приказав и Махорке идти вместе со всеми.
«Подведут к подводам, потом погонят впереди себя...»— подумал Махорка, и его вдруг стало трясти всего не отпуская.
Когда Махорка взял Алешу за руку, ему показалось, что они в Рязанке за Дальвой...
...Было это в нынешнем году в конце зимы, в большую оттепель, когда они вот так же с Алешей и с Боганчиком ездили в Рогозино.
Оттепель стояла две недели подряд — ждали раннюю весну. Надолго скрылось солнце, тучи надвинулись на деревню; тяжелые, черные, как летом, они легли на самые крыши. Сыпался дождь, косой, острый, с ветром, шел круглыми сутками. Под вечер моросил, как сквозь сито, и тогда все застилал туман. Густой, сырой и холодный, он ложился на землю, скрывая с глаз и хаты, и деревья, и дорогу, съедал снег. Всюду было серо.
На дороге ноги глубоко проваливались в мокрый снег: вода стояла в выбитых конскими копытами ямках, в колеях от полозьев; журчала на поле в бороздах, резала на куски на стежках лед, размывая его до черной земли, и гнала позади саней пену и грязь.
В ольшанике под Рогозином сугробы осели, сделались серыми, почернело поле пятнами. На сырой, мокрой пашне каркали вороны.
В тот день вдруг снова подморозило. Вечером, когда они уже выехали из Рогозина, поднялся с Корчеваток ветер. Посыпалась белая крупа, мелкая, мягкая, занося выбоины на дороге. Запахло снегом — свежей и чистой влагой.
С поля еще гнало по дороге воду; слышно было, как она булькает в логу и хлюпает под ногами у коня. Из-под копыт коня Махорке в глаза летели холодные брызги и куски мокрого и твердого, как сухой горох, льда. Темнело. Когда конь выбивался на твердый грунт, под ногами у него шуршал, как дресва, снег, подсыхал на морозе; трещал тонкий ледок на лужах. Ветер обжигал щеки. Ноги в старых, подшитых войлоком валенках с порванными задниками намокли по колена — другого нечего было обуть; зябли пальцы и пятки, и когда Махорка ступал, чувствовалось, как скользко ногам в валенках. В руках он держал мокрые, на морозе ставшие лубяными вожжи, и они резали голые пальцы: рукавицы Махорка потерял еще в Рогозине, наверно забыл у Янечика под поветью возле пуни, когда нагружали воз.
Розвальни осели, солома шуршит по снегу, свисая с воза. Коню тяжело, не под силу, не надо было накладывать такой воз — вровень со стрехой. Солома ржаная, слежалась в пуне у Янечика. От хорошей ржи солома — скользила в руках и блестела.
Старый Янечик вышел из хаты, просил, чтобы не брали много, но Сухов прикрикнул на него, и Янечик отошел от крыльца, стоял и глядел, как увязывали воз.
Сухов — из «Борьбы». Когда-то, как только появились партизаны, Сухов с напарником (Махорка уже забыл, как напарника звали, тот исчез куда-то, и Сухов о нем не вспоминал) стояли в Дальве у Боганчика. И дневали и ночевали. Видно, наблюдали за чем-то. Потом, когда «Борьба» расположилась в лесу за Лесниками, Сухова в деревне уже не стало, он приезжал только брать подводы. Сухов был невысокий, чернявый, в черном, подпоясанном ремнем кожухе — на ремне сбоку кобура с пистолетом,— в черных валенках и черной большой кубанке с красными потемневшими полосами крест-накрест. За плечом он носил длинную винтовку СВТ. Она у него была еще тогда, когда он появился в Дальве и стоял у Боганчика.
Сухова в Дальве звали просто Володькой. Остался он в партизанах вместе с отступающей группой, не прорвались к своим. Появился же в деревне, когда немцы только что заняли Красное. Был он в гражданской одежде и вроде бы без оружия. Но под пиджаком на нем была защитная гимнастерка, а из карманов выпирали зеленые рукоятки гранат. В Дальве Сухова все считали своим.
Сухов тогда остался в Рогозине, сказал — догонит их в Дальве.
Храпит позади Боганчиков жеребец, близко, за самым возом; слышно, как матюкается Боганчик — идет с той же стороны, что и Махорка. За Боганчиком едет Сергеихин Алеша, сидит на возу. На воз Алешу посадили еще в Рогозине у Янечика во дворе. Воз у Алеши длинный — такому трудно перевернуться.
В Рязанке стемнело; поднялся ветер, сыпал и сыпал крупой. За Рогозиной прояснилось небо. Было видно, как по нему бежали тучи. Потом показался молодой месяц, узкий, острый и красный. Плыл низко, у самой земли.
Заблестела впереди вода.
Далеко за Рогозином — видно, в самых Ольковичах, где был гарнизон,— застучал пулемет. Насторожился конь, вытянул шею. Потом сзади редко и долго стреляли из винтовок, как и каждую ночь.
Под ногами стало больше воды — спускались в Рязанку. Воз накренился, под водой не было видно следа. Вода шла поверх льда широко, сливаясь за дорогой в узкий и черный ручей.
Махорка отпустил вожжи — конь старый, сам найдет дорогу. Шел за возом. Вода поднялась выше колен, налилась в валенки, холодная, как лед.
— Но-о!.. Но-о!.. — кричал Махорка, упершись в воз сзади возле веревок; он чувствовал, что веревки ослабли, и боялся, как бы не выехала из-под рубеля солома.Конь рвал сани, вода спала, уже не доставала до колен, и Махорка подумал, что проехал Рязанку и что конь берет в гору; надо было сесть на воз, конь бы вытянул, а то вон как намочил ноги. Забежав вперед, Махорка схватил вожжи. Но конь топал, напрягшись так, что скрипели сыромятные гужи и трещали под соломой оглобли. Махорка снова вскинул вожжи коню на спину.
Стреляли теперь уже ближе, в Рогозине. Вверх летели пули, красные, как искры, и гасли тут же над Рязанкой. Свистел, ныл в соломе на возу ветер.
— Мирон!..— крикнул вдруг Боганчик сипло, будто захлебывался.
Махорка оглянулся. Боганчиков жеребец чернел на льду, около него суетился Боганчик, перебегая с одной стороны на другую. Блеснул огонек, наверно Боганчик был с папиросой. И тут Махорка увидел, как по льду мимо Боганчикова воза идет Алешин конь; догоняя Махорку, он тянул по воде одни оглобли...
— Мирон! — Боганчик кричал теперь откуда-то из-за воза, его не было видно.
Обежав Боганчиковы сани, Махорка увидел, что на дороге лежал опрокинутый набок Алешин воз. Вода, огибая воз, хлынула в стороны, и к возу нельзя было подступиться.
— Алеша!..— кричал Боганчик. Он стоял теперь у своих саней сзади, не отходил, словно боялся воды.
Махорка только теперь заметил, что Алеши нигде не видно.
«Придавило...» — подумал он.
Вода возле воза была выше колен, черная, с осколками мелкого, будто наколотого льда.
— Але-еша!.. Цыган!..— закричал и Махорка, понимая, что Алешу не могло придавить возом: Алеша сидел наверху; его, видать, отбросило в самую пропасть.
Повсюду шумела вода: булькала под соломой возле опрокинутых саней, шумела в глубокой лощине.
Ломался лед, проваливались ноги. Осторожно обойдя воз, Махорка побежал, скользя по льду, вниз, к Рогозину...
Шумела вода; ветер бил теперь в глаза; дубели, не гнулись ноги. Где-то позади у возов понукал жеребца Боганчик.
— Алеша!.. Сукин сын!..— закричал снова Махорка и почувствовал, как провалился под лед до пояса.— Цыган!..
Перехватило дыхание; вода неслась, сбивая с ног.
Махорке показалось вдруг, что кто-то уцепился за его кожух около пояса крепко, двумя руками. Он оглянулся и увидел сзади Алешу.
— Цыган... Мать твою так...
........................................................................................................................
Когда Махорку снова подтолкнули в спину, он увидел, что отстает от мужиков, не поспевает. У Алеши из носа шла кровь, капая на траву. Алеша задирал вверх голову, спотыкался.
— Лечь надо... На землю... Что с тобой делать?
Махорка остановился; сзади его ткнули в плечи.
«Надо донести хлопца до возов. Взять на руки и нести. Не дойдет...» — подумал он.
Махорка сидел на телеге, свесив ноги, а ему казалось, что он идет тропкой, по которой сзади ползет гадюка.
«Вот тебе и Пунище. Не успели и доехать. А теперь...»
Обернувшись, Махорка взглянул на Боганчика. Тот шел возле телеги, держась за грядку, и смотрел вперед.
Все были у своих возов — так приказали немцы. Приказали не собираться и не разговаривать друг с другом. Видно, погонят всех впереди себя через Тартак. Шоссе где-то перекопано... На шоссе завалы. Партизаны поработали. Знали, загодя готовились... А тут, на лесной дороге, немцы боятся мин. И засады боятся... Прячутся за чужие спины, как в Камене. В Камене они дважды выгоняли из деревни людей и гнали перед собой до Вилии, где на другом берегу засели в окопах партизаны. Гнали и старых и малых.
Над дорогой стояла пыль вровень с лесом. Немцы шли вслед за подводами, поднимаясь из лощины на гору,— казалось, что они лезут из-под земли. Шла регулярная часть — немцы возвращались из деревень в Красное, видимо хотели прорваться на Палик.
Сверкали на солнце винтовки и автоматы, будто черное стекло. Блестели, будто смазанные дегтем, черные приклады — немцы несли винтовки стволами вниз; на концах прикладов сверкала широкая белая бляха. В пыли сверкали штыки-ножи и на плечах у немцев — черные ящички, видно с патронами. Как чугуны, в которых варят картошку, сверкали каски с загнутыми короткими козырьками и с белыми маленькими мотыльками над ушами. Блестели на ремнях котелки; блестели черные пулеметы с длинными и тупыми дулами; за плечами у немцев блестели минометы — маленькие, на железных подставках, узких и длинных, как противни, на которых дома в печи сушили грибы и ячмень...
Махорке казалось, что блестит вся дорога. Из-за сосняка било в глаза солнце, не давало глядеть, и он отвернулся.
Подъезжали к повороту, к старому разобранному мосту. За мостом где-то слева было Пунище.
Дорога шла лощиной. На мелком, будто просеянном сквозь решето желтом песке торчали обгорелые сосновые пни, ободранные осями и вымазанные дегтем, и росли хилые сосенки.
За мостом дорога выводила на старую вырубку. Начинался Тартак.
На этом месте, выбитом и телегами и леспромхозовскими машинами с прицепами — тут возили до войны лес,— стоял когда-то тартак — лесопилка. Возле лесопилки была и мельница. Лесопилки давно уже не стало, а молоть зерно на мельницу возил еще Махоркин отец.
На вырубке всюду валялись старые бревна. Длинные и короткие, кругляки и расколотые, они лежали у самой дороги, глубоко уйдя в землю, сгнили, потрескались и поросли белым мхом, струповатым и мелким, как короста; позасыпались желтым песком, который взялся тут неизвестно откуда, скорее всего его нарыли кроты. От сосновых бревен осталась смолистая сердцевина — толстая и бугроватая, она лежала на самой дороге, и тряско было ехать. Стучали колеса — казалось, вот-вот рассыплются грядки; телеги кидало с боку на бок, как на гати возле деревни; откуда-то из мешка брызгала в глаза рожь.
Издалека были видны целые кучи бересты, будто кто сгреб ее и не удосужился забрать или сжечь; возле бересты лежали березовые бревна, почерневшие, с наростами гриба, у комля толстые — не обхватить. Блестели сосновые окоренные кругляки, не сгнили. Так и лежали внакат — в два-три бревна. Когда-то здесь, наверно, были высокие, не достать с земли рукой, штабеля. Потом люди раскатали их кольями и пустили в гатор. Гатор резал твердую, как камень, сосну, засыпая землю вокруг красными от смолы, словно окровавленными опилками; длинными и узкими, натянутыми, как струна, пилами крошил на соль сухие суки, которые шли у дерева от сердцевины. Когда люди, упершись кольями, толкали под брусья бревно, гатор стучал с натугой, будто надрывался. Зато ходил как бешеный, когда махал вхолостую, разбросав в стороны последнее, что осталось от дерева — широкие, тонкие, белые, как сыр, доски. Доски выхватывали из-под пил черные, в смоле, руки и откидывали далеко к штабелю, а с другой стороны на тележках по рельсам снова подвозили под самые зубья сосновый комель, и гатор снова засыпал землю опилками.
Опилки отвозили далеко, к большаку, и ссыпали: они и теперь еще лежат, не сгнили. Там, где лежали штабеля сосновых бревен, на земле блестит смола. Она когда-то стекала с разрезанного дерева, капала на землю и высыхала. Теперь лежит на болоте, словно созревающая клюква. Смолы будто насыпано — и желтой, и красной, и белой. Попадаются и большие комья — с яйцо, и помельче — с орех.
Около гнилых бревен разросся малинник. Густой и темный, он стлался по земле, скрывая щепки и серые выветрившиеся опилки. Поднялись кустики белого сивца, густо разросся вереск, высокий, сухой — одни стебли. Дальше от дороги виднелись кустистые зеленые сосенки и вымахал высокий и стройный березняк — его уже можно было резать на веники.
Лес скрывал истоптанную землю, следы первого тартака, который соорудили тут, когда в хатах еще были холодные, из красной глины полы и когда приходилось, положив на высокие козлы дерево, пилить ручной пилой доску за доской.
Махорка помнит: когда он был еще хлопцем, у них во дворе на козлах пилили доски. Опилок был полон двор — до самого крыльца.
Через несколько лет здесь на вырубке ничего не останется, а это место — лог у реки, лес за мостом на горе — будут все же звать Тартаком, как зовут и теперь. И долго еще будут лежать здесь у дороги белые камни, пока не потрескаются, не обрастут мхом, не почернеют и не войдут в землю навеки. Повсюду вырастет лес — подойдет к самой дороге, как и прежде...
На дороге пахло смолой, густой, сосновой. Так пахла смола на подсочке под Корчеватками. Она и теперь еще лежала там в воронках — ее можно найти возле пней, застывшую, твердую, как камень, и прозрачную, как стекло.
Немцы шли за Настиной телегой, поднимая пыль, отступали от песка в сторону, на траву, обгоняя Буланчика, огибали телегу широкой подковой, и снова сверкало на солнце железо — до рези в глазах.
Махорка подумал, что, видно, так немцы шли и за каменскими бабами, когда гнали их к реке впереди себя.
Немцы шли с перерывом: повалят валом, а потом дорога пустая, только стоит пыль; через некоторое время снова начинали идти — и так без конца.
Теперь, когда Махорка оглядывался, он видел, что пыль поднялась даже за лесосекой у шоссе. Там ревели машины и глухо клацало железо. По шоссе, видно, шли танки, партизаны где-то завалили его, и танки пойдут сюда, на Тартак.
— Погоняйте!..— крикнул он. Его все еще трясло, отпустит и схватит снова.
«Мне уже, как зверю, надо искать теплое место на солнце, чтобы согреться»,— подумал Махорка.
Вдруг все стихло, и Махорка услышал выстрел — показалось, совсем рядом, над самым ухом.
Подводы были уже в лощине — в самом Тартаке.
Потом от выстрелов зашумело в голове. Махорка почувствовал, как его снизу тряхнуло — рванул, наверно, Сибиряк и сбросил с воза. Схватившись за грядку, он вскочил на ноги.
Тр-р-р...
Над горой, откуда они съехали, поднялась густая пыль, застилая сосняк до самой земли. Пыль поднималась кучками и на дороге, рядом с подводами.
— На землю!.. Детей на землю!..— закричал Махорка, не слыша самого себя, и побежал, согнувшись, назад, к телегам.
Он увидел, что Наста бросила вожжи и бежит ему навстречу. Конь Панка рванул с дороги в сосняк.
— Детей на землю!..— кричал Махорка, но Наста, должно быть, его не слышала: миновав Алешину телегу, бежала вперед, к мужикам.
Махорка подскочил к Таниной телеге и, схватив Таню, стащил ее иа песок. Таня вцепилась в его плечи и не отпускала от себя.
— Не вставай!..— приказал он.— Ош-шалела...
Стоя на коленях, Махорка видел, что Наста все еще бежит по песку, схватившись рукой за грудь — задыхается.
— Ложись!..— закричал он.— Убьют...
Наста бежала, наверно, к Тане.
— Алешу! Алешу гляди!..— закричал он снова.
Но Наста по-прежнему не слышала его.
Алеша все еще сидел на телеге, не двигаясь с места, точно прирос, и Махорка поднялся с колен. Он почувствовал, что ему стало вдруг жарко и кружится голова, будто его чем-то стукнуло...
Алеша сидел на телеге весь желтый, крутя головой из стороны в сторону. Махорке показалось, что желтыми стали и земля и мешки.
Где-то рядом заржал конь. Закричал впереди Панок.
Взглянув на дорогу, Махорка увидел, как в лощину, сюда, где стояли подводы, хлынули немцы. Бежали сосняком, пригнувшись, один за другим, топча все живое; падали пластом на землю в песок.
Казалось, что с горы катятся мыши. Будто кто-то косил на болоте у моста и, размахнувшись косой, подкинул вверх мышиное гнездо. Из гнезда посыпались мыши; мелкие, серые, они пищали от страха на чем свет стоит — даже в ушах звенело.
Махорка понял, что немцы попали в засаду, что партизаны устроили ее у моста под самым Красным, где их совсем не ждали. Немцы ринулись в лощину; по обозу партизаны из засады не стреляли — пропустили его вперед,— и теперь немцы прятались за людей, как в Камене.
Пули били по дороге твердо и глухо, будто кто на току в пуне лупил цепами по куче ржи.
По обозу теперь стреляли и с болота, с той стороны, куда откатились немцы. На дороге остались одни подводчики, все семеро. Надо бежать к мосту — к партизанам. Схватить бы только Алешу с воза.
— Ложись, дурная!..— крикнул Махорка Насте.
Она бежала прямо на него, раскинув руки, будто хотела поймать. Махорке показалось, что глаза у нее черные, как головешки, и большие-большие.
Махорка, как бы согнувшись, так и толкнул её обеими руками в грудь. Она растянулась на траве, на белом сивце, но тут же вскочила и снова побежала вперед.
«К Тане...» — понял Махорка и закричал:
— Назад!.. Назад к мосту! Сам заберу девчину!
Но Наста продолжала бежать, согнувшись теперь, как и Махорка.
Махорка увидел, как поднялся вдруг на задние ноги Алешин конь — высоко вверх задрались белые оглобли — и медленно начал оседать на дорогу, будто боялся ступить на нее острыми подковами. Затем тяжело рухнул, уткнувшись головой в песок. Зазвенел, лопнув, тяж и брякнулся впереди у самых ног Махорки.
Алеша все еще сидел высоко на мешках, нагнувшись и раскрыв рот: глядел на дорогу — на коня. У него расстегнулась на груди черная рубашка, сползла с плеча. Была видна голая худая шея.
Махорке снова показалось, что Алеша весь желтый.
— Слезай!.. Слезай, сукин сын... Одурели все...Он выпрямился у самой телеги. Алеша кулем скатился с мешков на землю, будто Махорка хотел его поймать, а тот не давался в руки...
— Назад, чертов сын!.. В Ложок, к мосту!.. В Ло-ожо-ок!.. На-аста!.. Назад!.. На Пунище!.. К партизанам!.. Ужом ползи!.. Немцы всех передавят...
Пули задели мешок на Алешином возу, близко, у самой Махоркиной груди. По щеке стегануло рожью, будто брызнуло из-под барабана в молотилке. Махорка почувствовал, как его ударило чем-то тяжелым и твердым в спину...
Выстрелы затрещали за мостом, на самой горе, откуда они ехали. Стреляли, видно, по болоту, куда бежали немцы.
У Махорки вдруг отнялись ноги; ему показалось, будто он прислонился к копне свежего сена. Горячо стало плечу и мокро — это сено, сложенное в копну, за ночь угрелось и горит.
Он догадался: по нему стреляли с болота немцы — прямо в спину. За партизана приняли: бегает по дороге в черном.
Падая, он слышал, как стучало на дороге — будто гнали от моста в лощину коней. Увидел, что опять бегут немцы, оглядываясь и стреляя назад. Далеко, на самой горе за мостом, бушевал огонь — высокое желтое пламя лизало сосняк. За ним не было видно неба.
Потом Махорка увидел, что лес горит и у моста, немцы оттуда бегут и бегут, падают, вскакивают и снова бегут сюда, в лощину.
Ударившись о землю, он почувствовал, что задыхается от пыли. Запахло гарью. Казалось, горит деревня — Сергеихина хата и амбар — и бегут с ведрами люди...
Высоко вверху он увидел белое небо, оно, казалось, было горячим-горячим, как вчера днем, когда сгоняли в деревне людей.
Телу стало горячо — снизу, от земли. Резануло глубоко-глубоко в спине. В груди стало больно и мокро...
Вздрогнула где-то под ним земля, и сразу все стихло.
Из мешка посыпалась рожь — прямо на руки.
Он увидел, что возле его головы растет овес, насеялся на дороге молодой, зеленый, с темным длинным зерном.
«А нам, татарам...»
14
Конь напрягается в оглоблях, как бывало в огороде, когда, запряженный в плуг, он шел бороздой. Заваливаются колеса в выбитые на дороге ямы, и Панку снова кажется, что он распахивает огород.
Плуг выскакивает, сдвигая в борозду вместе с землей мерзлую черную картофельную ботву. Панок идет бороздой, и ему надо одной рукой держать ручки плуга, а другой изо всей силы натягивать пеньковые вожжи. Вожжи ползут за спину — Панок набросил их на шею,— и коня приходится остановить. Панок привязывает вожжи к новой березовой ручке, которую сам вытесал вчера топором, выстрогал и прожег в ней нагретым докрасна шилом дырку, чтобы можно было насадить ручку на плоский железный штырь.
Новая ручка не скользит, за нее хорошо держать плуг, и Панок, подперев снизу, положил на нее ладонь, а пальцами натягивает вожжи. Коню трудно идти по высокой грядке, пароконный плуг с широким отвалом врезается глубоко, выворачивает землю до самого желтого песка, откидывая в мелкую борозду густой слой земли. Трещат под ногами у коня и под дышлом плуга стебли сухой ботвы — ее не успели убрать, прихватил мороз; стучат выворачиваемые камни, скатываются с грядки в борозду; хлопает сзади в борозде крыльями петух — сзывает кур.
Пахнет землей и сухим овечьим навозом, который не перепрел за лето; пахнет сырой глиной и свежим хреном, срезанным острым лемехом. На весь огород, как в сарае из загородки, пахнет картошкой.
Когда на повороте Панок пускает коня в лебеду и полынь, а сам, взяв в руки кнутовище, счищает с отвала глину и песок и затем разгибается, чтобы перевести дух и откашляться, он видит черную вспаханную полосу с глубокой по краю бороздой. Борозда блестит там, где шел лемех,— длинная, от улицы до фермы, и вся желтая от скороспелки и сибирок. У самых ног на черной пашне лежат похожие на мелкую картошку свернувшиеся в кольца белые черви с желтыми головками — вывернуло из глубины,— их клюют куры. Куры потом, завидя узелок на кончике белого веревочного кнута, бегут вслед за плугом.
Под утро приморозило — на траве лежал иней, и босому в борозде холодно; на пырее и на ботве блестит под солнцем роса, словно битое стекло, которое за много лет понанесли в огород с навозом.
Взошло солнце, поднялось над сосняком. На чистом небе оно переливается, прыгает в глазах и начинает пригревать спину, будто стоишь у затопленной печи.
По загуменью ведут лошадей — люди собираются копать картошку.
Из лесу длинным обозом едут партизаны — растянулись от опушки до самых аистиных гнезд.
Сползает в борозду конь, плуг лезет наружу — не помогает и то, что поднимаешь его за ручки. Жарко становится плечам, липнет к лопаткам рубашка.
Надо было бы позвать Верку водить коня, но она не управилась еще возле печи, потом побежит к Махорке занять мешков: придут из деревни женщины помогать. Хотя все равно надо будет ссыпать картошку в кучу и накрывать на ночь ботвой. Можно будет соломы принести, если начнет подмораживать.
Пахнет из трубы горелым сосновым помелом — Верка вытопила печь и сажает хлеб. Большие, белые и тяжелые буханки, помеченные по краям пальцами, она сбрасывает с широкой, посыпанной мукой лопаты на выметенный помелом под.
Женщин надо будет сажать в обед за стол; хлеб к тому времени испечется и, облитый сверху холодной водой, остынет в сенях на кадке.
Женщины пришли по загуменью: пролезли в забор, согнувшись и отодвинув внизу, у самой земли, жердь. Наста впереди, остальные за ней. Сбросили с плеч платки и кофты — заранее знают, что разогреются. Стали занимать грядки, бросая в борозды белые плетеные корзины. Наста принесла из дому мешки: бросает их на грядки один за другим, мтобы потом далеко не носить полные корзины, достанется и так: борозды длинные, от фермы до самой улицы,— постой, согнувшись весь день, погреби землю, как курица.
Верка вышла с двумя корзинами на руке, увидела, наверное, в окно женщин. Заговорила издали с Настой и поставила корзины в борозду от улицы — будет гнать грядку оттуда, зачем идти столько попусту. Панок увидел, что и она принесла в корзине новые мешки, достала из сундука. Может, теперь, когда Наста пришла со своими, они обойдутся, не надо будет идти к Махорке?
Верка бросила мешки на межу у самого окопа. Обмежек от улицы был весь вскопан, его изрыли партизаны из «Железняка», когда стояли двое суток в деревне, а в Сушкове были немцы. В деревню тогда немцы не пришли, не пустили партизаны.
Межа издали вся черная, изрытая, на будущий год на ней уже не накосишь травы. Огород их как раз на горе, против моста, с него далеко видно, и партизаны соорудили в огороде дзот. На самой скороспелке у межи (скороспелка еще не была выбрана) вырыли глубокую яму, натаскали тесаных Боганчиковых бревен (Боганчик готовил бревна на амбар) и построили дзот в два наката. Торчит в огороде как бугор, желтый сверху от песка; песок высох, осыпался, и издалека видны бревна. Партизаны наносили в дзот соломы; солома отсырела, и пахнет плесенью, как весной из ямы, где лежала картошка.
Около дзота Панок еще не распахивал грядки: скороспелка тут выкопана от улицы до половины огорода. От фермы можно будет потом «раскинуть хвосты», выбрать мешков шесть на семена, а остальное соберется за плугом, когда огород будет перепахиваться, и пойдет в маленькую загородку свиньям, в яму ее не повезут. Если будет так же сухо, как теперь, огород можно пробороновать; правда, картошки после бороны свиньи не наедятся, мешок-другой всего будет, зато борона соберет ботву и пырей. Сжечь пырей можно потом, когда высохнет.
От фермы с горы конь идет ровно, его не надо подгонять вожжами. Когда идешь за плугом от фермы — борозда ровная, как шнур, и чистая: ступаешь, как по глиняному току, и чувствуешь, что земля холодная и сырая, надо было хоть что-нибудь обуть на ноги.
Переговариваются между собой женщины, трясут корзины, взяв за ручки, чтобы не нести лишний песок в мешки. Прямо на глазах сохнет перекопанная руками пашня.
Женщины гомонят и гомонят, таская полные корзины к мешкам. Высокие мешки стоят у забора, насыпанные до самого верха; они не завязаны, и из них далеко видна картошка, крупная, с кулак. Мешки женщины не завязывают, их завяжет сам Панок, когда перепряжет коня в телегу. Завязывать мешки должны мужские руки; каждый мешок, взяв за углы, приходится трясти, чтобы картошка улеглась в мешке и его можно было бы завязать. Мешки будто набиты камнями, расползаются по швам: картошка выросла крупная, бугристая.
Где-то на болоте за рекой густо зарокотало, словно кто погнал по гати в Курьяновщину телегу на железном ходу.
Панок поднял голову и прислушался — гудело. Взглянул на женщин: в борозде стояла Верка с картошкой в руках и смотрела на него; он хотел крикнуть, чего это она стала и стоит. Взмахивали руками, согнувшись в бороздах, женщины, работали, ничего не слыша и разговаривая. Подумал: может, ему показалось: но снова услышал, как рокочет за хатой, и вскочил на ноги. Выпрямившись, подняли головы и женщины. За хатой, над самым выгоном за рекой, летел самолет. Большой, черный, в два крыла, похожих на две доски, он летел прямо на огород. Когда самолет был уже над самой рекой, качая угловатым крылом, Панок увидел еще два самолета, а за ними еще три. Самолеты летели над сосняком, за Боганчиковым хлевом,— выше, чем первый.
Первый самолет уже миновал хату и летел над улицей, на хвосте у него отчетливо был виден желтый крест.
Панок еще раз хотел крикнуть женщинам, чтобы уходили, но его вдруг стал бить кашель. Затопал конь, подняв пыль,— топтал вожжи с постромками. Потом Панок услышал, как во дворе за тыном глухо ударило, будто кто у колодца стукнул крышкой по кадке с водой; захлопало на улице у забора, и в огороде на бороздах поднялся белый дым и вспыхнуло пламя.
Даг-даг-даг...— застучало над головой. Фюр-р-р... фюр-р-р...— засвистело и зацокало по земле у забора.
Рванул постромки конь, подкинув плуг.
— Ве-ерка!.. Дети в хате!..— закричал Панок.
Взглянув на огород, он увидел, что возле Махоркиной пуни скачет чей-то конь и там кричат мужики, с огорода межой пустились одна за другой женщины — перелезают через ограду и бегут по загуменью в лозняк.
Даг-даг-даг...— стучало уже над Боганчиковым хлевом.Самолеты, летевшие над сосняком, повернули от леса и летели теперь над самой деревней; длинными и широкими черными крыльями они, казалось, вот-вот зацепятся за журавль у колодца.
— Верка! — крикнул снова Панок и увидел, что она уже впереди, бежит к дому.— Детей выноси!
Он и сам побежал... Протиснулся в лаз, споткнулся на улице, хотел было вернуться к коню, конь бился в постромках у ограды, но потом толкнул ворота — Верка закрыла их за собой — и вбежал во двор.
На загуменье поднялся столб дыма и взметнулось пламя. Горела Махоркина пуня. Панок увидел, что дым стоит и посреди деревни.
Снова загудело над самым двором.
Двери были раскрыты, и он, ухватившись за косяк, крикнул в сени:
— Детей!.. Детей выноси... Ве-е-рка!..
Когда Панок услышал, как глухо застучали по выбоинам колеса и его прижимает к грядке, он догадался: понес конь.
Ухватился обеими руками за вожжи, но они выскользнули из рук, ободрав до крови кожу; нагнувшись, он намотал вожжи на руки. Конь, задрав голову и изогнув шею, будто подставлял ее под нож, натягивал вожжи. Панок почувствовал, что его тянет в передок и он сейчас упадет коню под ноги.
— Тр-р-р... Волчья морда!
Конь, повернув с песка на твердый грунт, обошел Боганчикову телегу, зацепился колесом за заднюю ось, минуя Махорку, и теперь мчался галопом в лощину, куда бежали немцы. Сидя высоко на мешках, Панок видел, как немцы стреляли в сторону моста. На коня и на него сверху сыпались сосновые ветки, мелкие, словно порубленные топором.
— Махо-орка!..— крикнул Панок и оглянулся, но не увидел ни Махорки, ни Боганчика.
Дорога была пуста, будто ее вымели. Конь мчался редким сосняком в гору: трещали под колесами сучья, по глазам били колючие сосновые ветки, свистели над головой пули, будто кто-то махал тонким кнутом...
Панок вдруг почувствовал, что падает с мешков куда-то назад, как в яму. Он еще сильнее вцепился в вожжи и посмотрел вниз: мешок под ним был пустой.
«Развязался...» — подумал Панок, но тут же увидел, что мешок у самой завязки будто порезан косой. Завязка же была стянута узлом.
«Пулей резануло...» — догадался Панок.
Впереди на горе была видна вырубка: длинная, чистая и желтая от песка, она вела сосняком вниз, к болоту.
Панок ухватился руками за левую вожжину, чтобы свернуть коня на вырубку. Конь не слушался: скакал галопом, подкидывая высоко вверх дугу и засыпая колючим песком и сухим мхом глаза. Тогда Панок уперся ногами в передок и, натянув вожжи, откинулся на спину.
Конь сначала дернулся на месте, споткнулся на передние ноги, потом, подсеченный вожжами, рванул в сторону вырубки. Вывернулись из-под телеги и блеснули белыми шинами колеса; затрещали, ломаясь, оглобли. Панок почувствовал, как его вдруг подбросило вверх, затем ему показалось, что вместе с мешком и телегой он полетел в яму. Когда Панок увидел на земле перед собой новую желтую дубовую ось и блестящие шины на колесах, он подумал, что соскочил крюк и согнулся шкворень, что конь, развернувшись, снова бежит на дорогу. Подтянув под себя ноги, Панок вскочил с земли, чтобы удержать коня, а то потащит его назад, к мосту, где гремят выстрелы. Вдруг он почувствовал, как ударило в лопатку, сильно, словно конь ногой. Резануло по шее у самой головы, как ножом. За воротник откуда-то ручьем потекла горячая, как кипяток, вода.
Глухо заржал конь, будто застонал.
Панок почувствовал, как его сильно рвануло за руки; поплыли вверх земля, дубовая ось и блестящие шины...
Он двигался куда-то по земле, наверно по вырубке к болоту; откуда-то пахло кислым белым мхом и клюквой. Мох высокий, вровень с сосняком... Отпустил кашель, и ему стало легко-легко.
Мелькнула в глазах Верка с хлопцем на руках: бежала из хаты — выносила детей в ольшаник к реке. Над двором, над самым колодцем, качал крыльями черный, будто сбитый из досок самолет с желтым крестом на хвосте.
Запахло сухим песком, пылью, и Панок подумал, что конь тащит его по дороге — домой, в деревню...
15
Януку, когда он смотрел с телеги на дорогу, где шли немцы, думалось, что он дома — в Дальве, у школы. Привалился к частоколу, а немцы идут и идут дорогой от кладбища — из Сушкова.
В школу они переехали сразу после пожара всей семьей: он, Янук, сын Пилип с женой и маленький Колечка; переехали в чем были.
Школа была за гатью, далеко от Дальвы, на горе возле кладбища; она была деревянная — бревна, широкие, добротно тесанные, как плашки, становились уже серыми; покрытая красной жестью крыша была видна издалека — блестела на солнце; окна большие, во всю стену; на высоком фундаменте из серого обточенного гладкого камня, школа стояла у самой дороги, широкой, укатанной, поросшей вечно серым от пыли подорожником и репейником. Ее обнесли мелким и ровным частоколом, заняв большой участок на самой горе. В углу двора, где росла полынь, стоял сарай, накрытый гонтом,— в него складывали на зиму дрова. За сараем в полыни были ямы, где сушковцы хранили картошку,— там желтел песок, перекопанный лопатами и истертый ногами в порошок.
Невдалеке от дороги против крыльца стоял колодец с навесом, сделанный из новых выструганных сосновых досок. Досками был обит и сруб: желтел на солнце.
Дети в школу не ходили, и двор порос густой белой кашкой, хоть коси ее; цвели у самого крыльца белые ромашки, широкие, с ладонь; за колодцем у частокола на меже набух темно-желтыми, как мед, почками высокий молодой девясил.
Во дворе было пусто и жарко; пусто было и на гати и в Курьянов- щине. Над Сушковом висело маленькое солнце, двигалось к полудню. Хотелось в Дальву, домой. Пойти сесть на колоду у забора и смотреть на то место, где до пожара стояла хата. Хата была с пристройкой, а места занимала совсем мало — один черный клочок. На таком клочке, казалось, теперь не поставишь большую хату. Еще хотелось взять в школе лопату и копать пожарище — пересыпать с места на место песок н пепел со стеклом в том углу, где стоял сундук.
В Дальве были видны белые отесанные бревна — лежали у кого-то на огороде в сожженном конце деревни: их навозили сразу после пожара.
Янук пошел бы в деревню, если бы не заметил, как в лощине возле Сушкова поднялась пыль. Когда Янук снова повернулся и посмотрел на дорогу, немцы уже шли логом. Передние ехали на велосипедах; задние шли пешком.
Янук долго стоял во дворе, потом подошел к воротам и оперся грудью на частокол. Немцы на'него не смотрели — ни один не повернул головы.
Янук видел немцев впервые: в Дальве немцы еще ни разу не были, хотя и говорили, что они уже заняли Красное. Ему казалось, что стало еще тише. Он стоял и смотрел, как немцы мнут и мнут ногами траву на стежке и курят на ходу. Курят все до одного, даже те, что едут на велосипедах. Достают папиросы из маленьких белых блестящих пачек, бросают пустые пачки под ноги, прикуривают, дымят, будто пар идет у них изо рта на морозе; кажется, глотают и дым и пыль из-под ног, потом плюют на песок и швыряют далеко от себя спички — прямо во двор. Дым от папирос был густой и мягкий.
Немцы все были в желтых ремнях: и подпоясаны широкими желтыми ремнями, и плечи у них перетянуты, как у коней, желтыми шлеями, и винтовки короткие и желтые. Только сами серые от пыли и все мелкие и молодые, моложе деревенских мужиков.
Янук вышел на стежку против ворот. Немцы начали его обходить. Он стучал себе пальцем в грудь и протягивал руку:
— Т-твою мать...
Немцы обходили его, озираясь и скаля зубы.
— Твою м-мать...— Он снова сильно замычал, казалось, сам себя услышал, и все показывал пальцем на папиросы.
Немцы стали еще больше скалиться, как собаки, и хлопали его руками по плечу.
— Т-твою мать...— Янук пыхал и пыхал губами.
К воротам подъехали два немца. Первый, молоденький и черненький, весь в блестящих пуговицах на груди, соскочил с велосипеда, поставив его у частокола,— Янук подумал, что немец зачем-то зайдет в школу. Другой немец, такой же молодой, в галифе и блестящих сапогах — пуговиц на груди у него было меньше,— только поставил ногу на землю: оперся, держась руками за руль, как за рога.
Первый немец подбежал к Януку и показал рукой на голову — у немца двигались скулы, видно он заговорил. Затем снова показал на голову.
Янук подумал, что немец хочет, чтобы он снял шлем,— на голове у него был шлем с поднятыми и заколотыми сбоку на пуговицы ушами, с торчащим на макушке «пальцем» и с твердым козырьком,— Пилип принес его в прошлом году с финской войны.
Янук уже поднял руки, чтобы снять шлем — немцы не любят, когда перед ними стоишь в шапке,— как вдруг почувствовал, что шлем с него сдернули, прихватив волосы. Смяв в кулаке шлем, немец понес его к воротам, положил на столб у калитки, выхватил откуда-то — Янук не заметил откуда — белый широкий кинжал и рубанул им. «Палец» отскочил далеко в траву, как куриная голова с колоды.
Шлем упал со столба в репей около Януковой босой ноги. Сверху, из дырки, вылезла белая вата.
Янук качнулся на возу как спросонья. Выпрямившись, увидел, что все погнали коней,— одна Танина рябая кобыла стоит на месте в песке. Потом он увидел, как Махорка, бросив коня, почему-то побежал назад. Махорка что-то кричал, но не Януку — на него не глядел, махал руками кому-то сзади, должно быть Насте. Махоркин конь стоял посреди дороги под горой — подгребал под себя ногами песок, словно скользил по льду неподкованный.
Где-то далеко, будто под землей, загрохотал гром — гром Янук слышал всегда; впереди, в лощине, был полный сосняк немцев: бегут от моста куда-то в болото, минуя обоз. Янук хотел было соскочить с телеги к Махорке, но почувствовал, что спина в пояснице совсем не слушается и руки обвяли — мотаются как плети. Гнуло всего, потом сжало, как железным обручем.
Когда пробежал мимо Махорка, Янук увидел, что впереди от своей телеги, бросив жеребца, катится с горы Боганчик. Катится вниз, под ноги Таниной кобыле, весь в песке, серый, не узнать. Видна только его черная волосастая голова и черная борода.
Янук повернул голову: где же Махорка? Махорки он не увидел. Взглянул вперед на дорогу — не было нигде и Боганчика. Не видно и жеребца с возом — скользил только на песке Махоркин конь и стояла Танина кобыла, не сошла с места. Януков конь подошел к самой Таниной телеге, но Тани не было видно; ее, наверно, сняла на землю Наста. И тут он подумал, что позади, у моста, стреляют, раз там гремит гром и оттуда бегут немцы; подумал еще, что немцы стреляют по дороге с болота, раз так беспокойно жмется в оглоблях конь и глядит в ту сторону, наставляя уши.
Янук стал искать глазами Махорку — пусть тот подбежит, поможет ему слезть с мешков, а то немцы могут убить, раз стреляют сюда с болота.
Запахло откуда-то дымом — будто от сухих сосновых веток. Он еще раз оглянулся на мост и увидел недалеко от дороги в траве Алешу.
— Еска... Еска... Твою мать...— замычал он, вытянув вперед шею.
Ему вдруг показалось, что он услышал себя, как и тогда, давно, когда еще не спал на сырой земле на завалинке. Он взглянул на свои руки. Они, видать, отнялись, раз не служат ему. Когда это было, сон на завалинке, а руки отнялись только теперь. Руки были как чужие, тяжелые, длинные, и лежали будто не на возу, а где-то далеко на земле.
Он еще раз увидел Алешу. Подумал, что Колечка его сейчас далеко, на Палике. На Палике и сын Пилип, и его, Янукова, невестка; ушли вместе с партизанами... Останутся жить.
Он ощутил удар в голову. Казалось, рубанули кинжалом сверху по темени — отрубили макушку на шлеме.
Стало холодно.
...Ему представлялось, что он идет домой, в Дальву, за санями: целый день всей деревней возили с болота сено.
Скрипят по снегу груженые сани. Он все слышит, будто и не засыпал никогда на холодной завалинке. Слышит, как скрипят розвальни— тонко и мягко; они короткие, на них и под рубель много не вскинешь; накладывая воз, стоишь, как на пеньке. Полозья словно режут снег; тяжелые, окованные осенью в колхозной кузнице толстой ржавой шиной, они, съезжая с битой дороги на целину, пробивают снег до земли и ревут на твердой, укатанной дороге. Трещит рама, сжатая с двух сторон— снизу и сверху — вязьями; трещат оглобли с намерзлыми пеньковыми петлями, когда на повороте, изгибаясь, они упираются в полозья. Под возами трещат веревки — длинно были намотаны на все решетки. Трещат намерзшие сыромятные гужи в хомуте — туго были стянуты дуги. Трещит в старом ольшанике у реки мороз, трещит, кажется, вся земля, промерзшая даже на том свете.
За возами не видать коней: только валит от них пар, густой и белый, и стелется по снегу. Пар поднимается и с реки в том месте, где полынья, и у берегов из-подо льда. Река промерзла до дна с самой осени — еще когда не было снега, ее прихватил мороз,— и теперь под солнцем на ней тускло блестит лед, серый и холодный, как камень.
Огромное, в два раза больше, чем летом, красное, как кровь на снегу, солнце долго стоит у самой земли, потом расплывается в синем расколотом облаке, садится.
Все сразу покрылось инеем: стали холодными веки, не дают моргать; воротник у кожуха стал белым, будто был из белой овчины; побелело сено на дороге, осыпавшееся с возов, лежало, прибитое к земле подковами. Иней лег и на снег, от него побелели старые голые ветви ольшаника за рекой, ольшаник теперь сделался ровным и стройным. Далеко за мостом виднелась вся деревня, будто выкрашенная в белый цвет. Дым поднимается из труб высоко, в самое небо. И дым тоже белый, как снег.
Высеченные подковами, хрустят настывшие куски льда. Они отлетают далеко из-под ног, оставляя на снегу длинный след.
Зашло за Дальвой солнце, оставив на небе густые красные полосы. Полосы синеют, гаснут на глазах; у леса и на выгоне встает туман, густой, синий. С Сушковского лога, из-за реки, не стало видно деревни. Над выгоном в небе рассыпались вороны. Черные, мелкие, они летели из-под Курьяновщины тихо, будто чем-то подавились.
Скрипят сани, и далеко слышен их скрип. Темнеет. Впереди видна белая дорога.
К ночи сжимал землю мороз, сковывал на всю зиму, будто на весь век.
............................................................................................
Еще Янук чувствовал, как падал с воза: стукнулся головой обо что- то твердое.
16
Ночью Таню так не трясло. Ночью, наверно, она спала. Помнит только, как к возу подбегали немцы, выскочившие из леса, как забрали и повели мужиков. Около телеги тогда осталась одна Наста, стояла, положив Тане руку на лоб.
Больная нога стала тяжелая, не сдвинешь, словно чем-то прижали сверху. Жгло как раз в том месте, где нога была перетянута вожжами. Жар охватывал Таню всю.
— Во-оды...
Потом Таню снова бросало в озноб.
Все становилось серым, словно темнело; только далеко в небе светило желтое солнце — оно дрожало, растягивалось, подскакивало высоко вверх. Казалось, что в хате у стола горит смоляной огарок... От печи к светильнику подошла мать с длинной лучиной в руке. Вынула огарок и вставила вместо него длинную лучину. Загораясь от огарка, новая лучина горела тихо и тускло. Она еще не высохла, только распарилась за печкой, куда мать положила ее утром сушить, нащепав из сырых суковатых брусков.
Потом мать вернулась к печке, где на постели лежала Таня, и положила ей руку на лоб.
— Горит, бедная... Простыла.
Мать стала какая-то совсем другая, потемнела, нос у нее вытянулся и покраснели щеки, как у Насты. И рука, широкая и холодная, казалась чужой. У матери всегда была теплая рука, даже когда она без рукавиц поила зимой у колодца корову. Мать не боялась холода — только на морозе руки у нее становились красными, как бураки.
Она пошла в другую хату и принесла кожух, новый, желтый, длинный, и укрыла им Таню с головой. Стянув с печи старую суконную жакетку, набросила на ноги.
— Горит огнем... Жар у девчины...
И голос у матери чужой, словно у Насты.
Матери долго потом не было слышно. Кружится голова, как от чада, и стучит что-то в сенях. «Лестница»,— догадывается Таня. Мать приставляет лестницу к стене — полезет на чердак за клюквой. Клюквы на чердаке — полное корыто, с верхом: ее носили всю осень с Корчеваток. В корыте она дозрела: стала красной и издали пахнет мхом. Таня набирала ее в мисочку каждый раз, когда лазила на чердак развешивать на морозе мокрое белье.
Мать достанет мерзлой клюквы и положит по ягодке Тане в уши. Ягоды мерзлые, как косточки, и не сразу оттаивают в ушах.
Нечем дышать — это из печи из-за заслонки пахнет горелым хлебом, густо, можно задохнуться. Мать даже вьюшку открыла, а все равно пахнет горелым хлебом и помелом. Помело где-то тлеет; мать, наверно, оставила сосновую ветку в печи, когда подметала под, и забыла.
Мать принесет с чердака клюкву и даст Тане. Сама будет класть Тане в рот по ягодке — Таня руки не может поднять, ослабла.
От мерзлых ягод заломит зубы.
Снова стучит где-то в сенях и на дворе возле хлева. Мать, спустившись с чердака, долго не идет в хату. Таня начинает думать, что мать и не лазила на чердак,— это Юзюк стучит на дворе под поветью: прибежал запрячь кобылу.
Юзюк уже где-то за Двиносой. Ушел из Корчеваток один, без Тани. Как она могла пойти с Юзюком? Бросить в болоте мать одну? Мало ли что в болоте люди. Она не пошла бы с Юзюком, даже если бы мать и пустила ее. Как это пойти вдвоем с Юзюком? Чтобы все видели?.. И так на них, наверно, смотрели, когда Юзюк привез их в Корчеватки. Был бы Юзюк им родня, тогда, может, Таня и пошла бы. Но ведь ок им никакая не родня.
Если бы пришлось идти на Палик, так им нечего было бы и взять с собой. Другие и сухарей насушили, и толокна намололи, а они ничего не делали, никуда не собирались...
Юзюк где-то уже далеко, на Палике, вместе с партизанами. «Автомат в руки — и пойду. Возьмут. Сидеть в болоте с бабами я не буду»,— говорил он ей все время: и во дворе, когда запрягал кобылу, и в Корчеватках...
И чего это он за ней прибежал? Разве в деревне не было с кем пойти?..
Она начинает вспоминать, какой он, Юзюк,— совсем забыла. Помнит только, что он босой и широкий в плечах. Потом припоминает, что Юзюк — это же вылитый Алеша: лобастый, белый, даже волосы у него белые. И нос такой, как у Алеши,— широкий и загнутый вниз; и глазами часто моргает, они у него такие же серые, и в землю все время глядит— под ноги. Вспоминает, как он смотрел на нее возле повети и шептал: «Таня...» Она и сама не знает, куда делась бы тогда от стыда, если б не надо было удирать из деревни.
Она подумала, что у Юзюка сильные руки, как у мужика: легко снял с телеги мать. Стоял потом рядом и отряхивал у нее со спины сено. На лихо кому — пускай бы лучше за своей матерью глядел, та, наверно, избедовалась, не зная, где он. Он хотел и у нее, Тани, стряхнуть с плеч сено, но она не далась, отскочила. Не отходил от телеги, словно угодить хотел.
Ушел от них он тихо, ничего не сказав, только издали смотрел на Таню. При матери было — она все видела, хоть ты сгори... Догнать бы его и избить... Побежал на Палик, лишь бы дома не сидеть.
Ей стало вдруг чего-то жаль... Только не Юзюка. О нем еще горевать...
Снова загремело где-то во дворе. Это мать пошла в огород к реке жать на меже картофельную ботву. На дворе никакая не зима, если мать жнет и в хате раскрыто окно.
Мать, разгибаясь, поднимает вверх длинные стебли и кладет сбоку на грядку. Ботва в огороде высокая, вровень с молочаем,— Тане хорошо видно ее с постели у окна, видна даже в сжатых грядках зеленая мокрица — густая-густая в сырых бороздах.
Снова дрожат в сенях стены и звенят в окнах стекла. Звенит у порога под посудником порожнее, накрытое белой цедилкой ведро.
Мать вовсе и не в огороде, а в хате у окна — сидит, нагнув голову, в пальцах иголка. Мать шьет.
Потом Тане начинает казаться, что далеко на поле, под Корчеватками, поют жнеи. С поля, из-под Корчеваток, видна Дальва: хаты стоят близко друг к другу, мелкие, серые. На загуменье видны Януковы дубы, высокие, темные, затихли, будто замерли. За дубами, где-то в той стороне, Танина хата.
Шуршит под серпом высохший ячмень, шелестит солома, когда вяжешь перевяслом сноп. Женщины не разгибаясь разбрасывают по всему полю пучки стеблей, чтобы потом связать их в снопы. Мельтешат в ячмене белые платки, взлетают руки — кажется, двигается все загуменье от деревни до Корчеваток.
Женщин на поле — что снопов...
Таня почувствовала, что лежит на земле. Было тверже, чем на мешках.
— Держись за меня, дочка... За шею...
Тане показалось, что над ней заговорила, нагнувшись, мать — прибежала с огорода, на плече серп. Новый, большой, он блестит, еще мокрый от картофельной ботвы. Мать подхватила ее под руки и приказывает Настиным голосом:
— За шею бери... Не бойся...
Даг-даг-даг...— стучит где-то совсем близко пулемет, как на горе возле школы, когда по ним стреляли из деревни.
Таня повертывает голову, но никого не видит — ни матери, ни Насты. Видит только небо в длинных черных полосах и желтых облаках.
Даг-даг-даг...— стучит кто-то в дверь. Юзюк, наверно, хочет, чтобы они с матерью быстрее выходили из хаты.
Кто-то, взяв Таню под руки, тянет ее по земле.
— А-а-а!..— кричит она от боли, сама не слыша своего голоса.
— Терпи, дочка... Держи меня за руки... Помогай мне. Мы с тобой не можем бежать. Ни я, ни ты... Я как без ног,— слышит Таня Настин голос.
Таня спросила было, где же мужики, но Наста, видно, не услышала, тащила ее по сивцу и по сухой мятлице неизвестно куда.
В глаза брызнула откуда-то вода. Стало мягко, как на сене; пахло мхом. Впереди, в головах, чвякала у кого-то под тяжелыми ногами грязь.
Снова застучало в хате у порога — это у матери с плеча упал на пол серп.
Закричала вдруг Наста — на все загуменье. Выпрямились жнеи, остановились на загонах, держа в руках серпы и глядя сквозь Януковы дубы на облако, за которым красное солнце падает на деревню камнем.
Таня почувствовала, что Наста выпустила ее из рук.
Раскрыв глаза, Таня увидела сбоку немца. Он был молодой, как Юзюк.
17
В окна со двора бьет ветер, мягко, будто холщовым мешком. Слышно даже, как он шуршит снаружи по бревнам, словно обметает стену от снега сухим веником с листьями,— веников Наста навязала еще летом, когда пасла в поле скотину, и они лежали теперь на чердаке у трубы — целая куча. Ветер продувает оконные рамы, и в хате холодно, хоть и рано закрыта вьюшка. Трещат под потолком балки, будто кто-то ходит на чердаке. Стучит у колодца бадья, гоняет ее ветер.
Когда ветер стихает, слышно, как шуршит по стеклам мелкий снег — пошла крупа. Она даже видна в незамерзшем черном окне — летает за стеклом белая, мелкая, как мак, отскакивает и сыплется на подоконник с кострой. На подоконнике снегу целая горка — свежего, белого, как крахмал; под ним блестит на свету лампы тонкий белый ледок.
Стучит на столе несмазанная швейная машинка, когда Наста крутит ручку. Стучит в хлеву корова — холодно; корова, чтобы согреться, ищет сено. Она каждый раз съедает все, что ей положишь, и, когда прижмет сильный мороз, лезет за загородку.
Корова стучит не переставая, даже дети слышат спросонья — ворочаются у печки на кровати. Надо сходить в хлев посмотреть: корова стельная.
Корова отелится только в конце месяца, может, даже после сретения. Но Наста встает из-за стола, отодвигает швейную машинку, чтобы, вылезая, не зацепиться, и идет к порогу. Снимает с гвоздя на стене кожух, всовывает ноги в теплые бурки, взяв их с припечка, вытаскивает из-за печки лучину и берет из-под лавки у порога порожнее ведро. Запалив в печурке от угольев лучину, прячет ее в ведро и, прикрыв ведро от ветра полой кожуха, идет во двор. В сенях у порога намело снегу — скрипит под ногами. Липнут к белой от мороза щеколде пальцы и горят, будто обожженные. Ветер, густой, острый, у крыльца просто сваливает с ног, нечем дышать; вспыхнула и сразу погасла во дворе лучина в ведре.
Наста вернулась в хату за спичками — долго искала в печурке под рукавицами коробок.
На дворе снегу по колено — до самого хлева. Ветер гнал его с загуменья и с огородов через заборы во двор. Прояснилось. От свежего снега стало светло, и было видно, как от леса одна за другой ехали подводы, черные на снегу, как жуки. За подводами по сугробам вдоль самого плетня бежали люди по одному — по два: Скрипел под санями снег, и скулил у колодца ветер. Подвод было много, и на каждой сидели люди в белых халатах — полные сани. Наста догадалась, что это партизаны.
Партизаны куда-то спешат, раз не остановились у ворот. У нее одной в деревне так поздно горел в хате свет. Наверное, партизаны замерзли на таком ветру: едут ведь от самой Двиносы, не заходя ни к кому в хату. А до Двиносы семь верст, хорошо еще, что лесом, за- тишнее.
В хлеву она не зажигала лучины, боялась заронить огонь в солому и жалела спичек. Раскрыла настежь дверь — в хлеву было светло от снега, даже в углу на соломе, где стояла привязанная корова. Наста погладила ее по спине, нашла на ощупь цепь, цепь закрутилась за рога. Трушонка лежала у коровы под ногами, шуршала, когда к ней приближалась Наста. Наста подумала, что корова не голодная, если не ест трушонки, и пошла за перегородку, за которой шевелились куры. За перегородкой стоял у яслей Буланчик. Обындевел, стонал и не ел сено — оно лежало ворохом в яслях вровень с краями. Буланчика вчера брали с собой в обоз кутузовцы.
Наста забрала в охапку сено из яслей и бросила корове. Будет есть и после коня, когда под утро ветер выдует хлев. Трушонку она уже есть не хочет.
Потом она набрала со скирды сена, сложенного у стены — немного, небольшую охапку,— и положила Буланчику в ясли. Буланчик долго стоял, опустив голову, потом стал хрупать. И не пил он что-то вечером, помочил только ноздри. Надо было ему вынести теплой воды из хаты. Загнали его. Никто и не скажет, куда на нем ездили по такому снегу, а у коня языка нет. Она погладила Буланчика по шее — от инея стало холодно руке,— потом взяла с кадки мешок, в котором носили запаривать корове мякину, и накрыла ему спину.
Буланчик переступил с ноги на ногу и заржал — из ноздрей у него шел пар. Закудахтали куры, звякнула цепью корова — рвала из стены крюк. Сена она не тронула.
Наста к ней больше не подошла.
Когда она возвращалась из хлева, по улице все еще ехали партизаны. Она постояла у крыльца, подождала, подняв воротник от ветра и спрятав в рукава кожуха голые руки. Подумала: партизаны едут в халатах. А что халаты?.. От них тепла нет.
Она вернулась в хату, закрыв на засов дверь. Повесила за печку кожух; стянула с ног бурки, оставшись в шерстяных чулках; подошла к столу, взяла скатерть и завесила с улицы окно — не так будет дуть. Долго стояла у скамьи — не хотела садиться за стол. Над столом тускло горела лампа; сквозь стекло был виден узенький желтый фитиль и керосин на дне — хватит ли до утра? В хате всюду было бело, как от снега: на столе, на лавках, на сундуке и на кровати у окна лежали скатерти. Твердые еще, из нового холста, в восьминитяных узорах, они лежали ворохом, будто их кто нарочно раскидал. На столе и на лавке около сундука они были в кусках — раскроены. На сундуке один на другом были сложены уже готовые халаты, широкие, с рукавами и с огромными капюшонами.
На столе блестит швейная машинка: светленькое, в дырках колесо, желтая деревянная ручка, отполированная пальцами, задвижка над челноком.
Стало холодно ногам в шерстяных чулках: Наста стояла на голом полу. Садиться за шитье не хотелось: слипаются веки, болят руки. Болят концы пальцев: обрубливая, подгибаешь холст, прижимаешь, чтобы не выскакивали из-под лапки у машинки рубцы. Всю неделю не вылезала, из-за машинки — детей только кормила и скотину.
Стучит несмазанная машинка, трудно крутить ручку. Давно уже кончилось в масленке масло. А теперь где его достанешь? Партизаны обещали и не принесли. А где они возьмут, проси не проси.
Стучит машинка и не тянет: рубец толстый. Хоть бы иголку не сломать — последняя.
Наста перестает крутить ручку и, положив ладонь сверху колеса, крутит его ладонью.
Иголка лезет в рубец, не гнется. Под пальцами встает серый холст — попался партизанам под руку чей-то неотбеленный или, может, кто сам принес, не пожалел.
Рвется верхняя нитка — рвет иголка, не протягивает через толстый рубец, хоть ты бросай и перешивай потом руками.
А сколько еще надо шить.
Самое трудное — при таком свете вдеть в ушко нитку. Иголка становится тонкая, и не видно ушка, едва поймаешь его.
Дрожит рука, трясется, натруженная,— даже ножницы не сожмешь, когда кроишь.
Машинка стучит без передышки, когда гонишь шов по спине халата сверху вниз; дрожит стол, когда одним махом обрубаешь подол вразгонку, сбрасывая остатки скатерти на пол. Нагнешься, чтобы поднять их из-под ног, и чувствуешь, как кружится голова.
Когда перестает стрекотать машинка, слышно, как мечутся на кровати за печкой дети и стучит в хлеву корова. Потягивается на печке кошка — шуршит лучиной. Трубит в трубе ветер, гоняет вьюшку, она звенит, как пустая сковородка на шестке, и тогда от окна еще холоднее. Хоть возьми да пересядь на середину хаты, но тогда будет далеко лампа и не разглядишь рубец. Если бы пойти в сени, найти проволоку и опустить ниже лампу, но где ты ее впотьмах найдешь? Валяется где-то возле двери дужка от ведра, но она кривая, выпрямлять надо — наделаешь шуму и разбудишь детей.
Машинка рвет из-под пальцев шитье, не удержать; стучит в окна ветер; пошел снег, густой, к оттепели; на подоконнике намело сугроб— замуровало все окно.
Опять стучит у колодца бадья; забыла, не закрепила ее, когда была во дворе; за окном завывает ветер — будто это волки под Корчеватками.
На улице за огородом снова на снегу появились сани. За ними идут кучкой люди.
Наста подумала, что дорогу совсем занесло, не проехать; что до утра сугробы наметет на улице вровень с крышами, что партизаны все равно валят и валят из лесу, спешат куда-то: гарнизон, наверно, едут громить в Западную, раз все в белых халатах.
Бегут по сугробам за санями, да на таком морозе, а что у них за обувь? И что под халатами? Полушубки. Хорошо, если новые... В такую погоду ни полушубки, ни валенки не спасут. Волки и те выбираются из лесу ближе к жилью. И волков пробирает насквозь, а это же люди, некоторые совсем еще дети, на печи бы им сидеть.
Положив на сундук халат, широкий, твердый, Наста почувствовала, что озябла, никак не может согреться. Подошла к печи, накрыла детей — натянула на них одеяла и снова вернулась к столу. Набросила на плечи платок; достала из сундука новую катушку ниток, надела ее на шпенек машинки. Подтянула к себе лежавший сверху скроенный рукав.
Когда снова застучала машинка, Насте показалось, что брякнула в сенях щеколда. Она подумала было, что это ветер дует прямо в дверь, но сильно забарабанили в окно.
Она подбежала к порогу и, толкнув в сени дверь, спросила, как всегда:
— Кто там?
— Открой, хозяйка... Свои. Сухов...
За дверью разговаривали мужики, топали ногами — казалось, их полон двор.
Наста отодвинула засов — ветер вырвал из рук дверь, и она стукнулась о стену. В сени повалил снег, его нанесло до самого порога.
В хату входили партизаны. Наста стояла у порога, от холода не слыша, что они говорят. Потом вернулась к столу, где стояла машинка и лежали сшитые халаты.
Партизаны шли и шли — в белых халатах, в белых от снега валенках. Входили, цепляясь за косяк прикладами, ударяясь головами о притолоку— дверь в хате была низкая. На пороге обивали снег с валенок и сапог, чтобы не нанести в хату, счищали его веником, передавая веник друг другу. Стаскивали с головы белые капюшоны и обминали их на плечах; расстегивали заиндевевшие белые воротники, терли рукавицами щеки и носы; сняв рукавицы и положив их на лавки, терли щеки ладонями — обморозили. Подходили к столу и сундуку, щупали руками скатерти; сдвигали в кучу халаты и на их место клали побелевшие автоматы и винтовки — в тепле на железе сразу выступал иней.
Партизаны были везде — и возле кровати, и у стола, и возле шкафа. В хате стало уже тесно, не повернуться, а они все шли и шли, задевая прикладами о косяк двери.
Грелись у печи, спрашивали, давно ли проехали подводы, пили около печки одной кружкой воду и без конца терли щеки. Дверь долго была раскрытой, и в хату под стол валил белый пар.
У Насты не попадал зуб на зуб. Она стояла в старом платке, только завязала его узлом на груди.
Сухов, в черной кубанке, в широком черном полушубке под белым, как снег, расстегнутым халатом, зайдя первым в избу, ходил от стола к печи, стуча твердыми, смерзшимися, как камень, черными валенками. Сняв рукавицы и положив их на лавку у печи, он тер ладонью о ладонь и дышал густым паром на всю избу:
— Принимай гостей, хозяйка... Это все наши...
— И куда же вы в такой мороз? — спросила она.
— Ничего, хозяйка. Согреемся... Когда вот эту штуку,— он похлопал ладонью по автомату на груди,— сжимаешь в руках, то жарко делается не только немцам, а у самого горячий пот выступает на лбу.— Сухов засмеялся, засмеялись и партизаны.— А куда идем — не секрет. Немцев лупить...
Партизаны дружно засмеялись.
Наста потеснилась на лавке — уступала место; наклонившись, посмотрела в окно. На огороде было бело от снега! В окно бил ветер не стихая. Подумала: хорошо, что укрыла детей, теперь к ним не подойти.
А партизаны шли и шли.
Наста увидела в окно, что в огороде посветлело, но в хате стало темней — кончался керосин и лампа гасла.
А партизаны без конца входили из сеней, сбивая снег у порога.
Когда Наста открыла глаза, солнце стояло высоко — в зените. В такую пору коров гонят домой на дневную дойку.
Она не знала, где лежит, не помнила. Высоко вверху застыло белое от редких облаков небо. Голова ее лежала высоко, и она видела край дороги у самого моста. Над самой головой покачивалась желтая мятлица, будто на нее кто дышал. Было тихо, и Насте показалось, что она оглохла... Послышался где-то стон, она начала прислушиваться, пока не догадалась, что стонет сама.
Она напряглась, хотела подняться, но почувствовала, как ее повело в сторону. Когда она снова попробовала встать, ее всю скрутило от боли, и, перевернувшись на живот, она закричала:
— Та-аня!..
Ей показалось, что она видела Таню недалеко, в мятлице: лежит, откинув голову, коса расплелась.
Наста поползла по траве. Болели плечи и спина, и кололо в шею. Помнила, что надо поднимать выше голову — обдерешься в папоротнике о сучья,— но не давала боль в шее. Никогда ей уже не встать с земли...
— Де-ети!..— позвала она, испугавшись, что не увидит детей. Ни Иру, ни Володю. Неправда, что горела Дальва. Ну и что, если было зарево?..
Она цеплялась руками за сухой вереск, обдирала пальцы, в колени врезались острые сосновые шишки, и тогда боль отдавала в голову.
Оглядевшись, Наста увидела, что лежит у дороги. Перед глазами был желтый песок, колеса телеги, блестели шины, пахло дегтем.
Когда она подползла к Януковой телеге, то была вся в песке — песок налип на руки, на кофту, на юбку. Наста поняла, что промокла от крови, кровь шла из спины. Хоть бы перевязать плечи и спину, стянуть каким-нибудь полотенцем.
Она взялась руками за колесо — боялась, что не сможет встать, постояла, уцепившись за грядку, потом навалилась на телегу, на мешки, обхватив их, и тут увидела Янука. Он лежал с той стороны телеги. У него был синий лоб, кепка свалилась с головы, и мокрые седые волосы лежали на песке. Рот у Янука был искривлен, как всегда, когда Янук просил о чем-нибудь. Длинная белая рубаха задралась на груди; босые, вымытые в росе ноги он подогнул под себя, прижав ими вожжи, словно не отпускал коня.
Значит, убили Янука. Двоих убили; Таню и Янука... Наста испугалась; а где же мужики? С трудом повернувшись, она увидела на земле Янукову кобылу. Кобыла лежала в оглоблях, откинув голову.
Впереди никого не было видно. Висела только пыль над развороченной дорогой, и всюду стояла тишина.
Выпрямившись, Наста увидела, что мешок, на который она оперлась, был проколот у завязки. Прокололи, видно, немцы. Широкая дыра была заткнута сеном.
Наста почувствовала, что ноги ее одеревенели.
Она позвала Махорку и еще раз огляделась вокруг.
Махорка лежал ничком возле Алешиной телеги, у самой дороги в сивце. Издали был весь черный и казался горбатым.
Она пошла по дороге назад к мосту, едва переставляя ноги. Вот и Алешина телега. Наста остановилась, не дойдя до Махорки. В оглоблях на песке лежала, выпучив живот, будто объелась, Танина кобыла. Танина телега была опрокинута, и из-под нее не было видно мешков.
И Алешин конь был убит. Алешина телега тоже опрокинулась — лежала поперек дороги. На желтом песке уже у самой лощины бился головой о землю ее, Настин, Буланчик, поднимая и опуская оглобли — был еще жив.
— Дети! Дети!..— снова позвала она.
Она уже миновала мост; волоча ноги, шла домой и чувствовала, что не может идти; слабеет. Постоит и снова идет, обходя лежащих на дороге немцев. Она боялась наступать на темные мокрые пятна крови на песке.
У моста, откуда стреляли и куда приказывал бежать Махорка, партизан не было — одни убитые немцы. Если бы партизаны были где-то близко, наверное, заметили бы, что она идет. Но за это время, пока она лежала в лощине без памяти, партизаны, наверное, ушли на Пунище, не сидели же они на месте?
За мостом начиналась гора. Она уже взошла на гору до половины, но упала и почувствовала, что сползает вниз в лощину — к мосту. В глазах запестрело голое корневище сосны — выперло из земли там, где осыпался песок. Сверху посыпались зеленые сосновые иглы.
Вдруг Наста почувствовала, как над ней кто-то наклонился, низко, к самым глазам. Мужик. С головы у него упала шапка-кубанка прямо ей на грудь. Она узнала Сухова из «Борьбы». Он поднимал ее на руки. Ему помогал кто-то высокий, весь перепоясанный ремнями, похоже — Тареев из «Мстителя», тот самый, что привозил ей зимой скатерти на халаты. Она его хорошо запомнила.
«Партизаны прибежали спасать...» — подумала Наста, и ей показалось, что она слепнет; глаза затянула сухая паутина, не сотрешь.
18
Боганчик бежал вырубкой вниз с горы по сухому папоротнику и пням, поминутно оглядываясь назад, туда, где была дорога, и слышал, что становится тихо — перестают стрелять. Только порой еще взмывал треск пулемета, будто кому-то вдогонку. «Немецкий»,— определил Боганчик.
Он спотыкался, цепляясь ногами за корни, и тогда слышал, как пахнет багульником подсохшее в этом месте болото. Довоенная вырубка заросла березняком, и Боганчик боялся, что издали, с горы, видно, как вслед за ним раскачиваются в вырубке кусты. Он хотел сойти с вырубки, но вокруг был густой ельник — не продраться.
Боганчик не помнил, где его жеребец с телегой и где кепка. Черт с ними. Жеребец вместе с телегой рванулся с дороги в сосняк — убили, должно быть.
Надо, наверное, выбраться к реке: в болото на Пунище могут отступать партизаны — их будут преследовать; в лесу же, у моста и на дороге до самого шоссе полно немцев.
Его вдруг охватил страх, не давал бежать. Боганчику показалось, что он ранен. Он не мог наступить на правую ногу — болела в самом суставе. Долго бежал, хромая, потом боль прошла. Он опять остановился. Не хотелось уходить с вырубки. Казалось, если бы вырубка тянулась до края земли, Боганчик бежал и бежал бы по ней не сворачивая.
Стучало сердце, стучало и в голове. Боганчик вдруг обнаружил, что стоит у самого болота, уйдя по колено в мох. В сапогах хлюпала вода.
Ему захотелось пить.
Когда впереди в болоте разорвалась мина, треснув и зазвенев невдалеке от него, даже дым был виден, Боганчик бросился бежать в редкий сосняк, где уже просвечивало поле. Наверное, его заметили; может быть, еще тогда, когда он бежал вырубкой — с горы хорошо видно.
Он задыхался.
Теперь трещало позади, в вырубке. Там поднялась пыль; запахло горелым, как из трубы, когда горит сажа.
Он побежал в гору, бежал, спотыкаясь, прямо туда, где светился редкий сосняк,— подальше от вырубки.
Когда по сосняку начали рваться мины и загорелся вереск, Боганчику показалось, что стреляют не по нему: кому он нужен? Немцы отошли от Тартака на шоссе и теперь стреляют по лесу из минометов, видно, по партизанам.
И тут он увидел партизан. Они отходили небольшими группами по всему лесу в сторону Пунища. Спокойно, не торопясь, словно вблизи и не было регулярной немецкой части. Партизаны не лезли в болото, а выходили, должно быть, к опушке, к Двиносе. Под носом у немцев пойдут по берегу реки в пущу, не побоятся, раз не побоялись засесть здесь, недалеко от Красного, в засаду.
Немцы станут их преследовать. Надо бежать в Красное.
Мины рвались теперь, казалось, по всему лесу, и Боганчик подумал, что немцы не сунутся сразу дорогой, будут обстреливать из минометов и вырубку на горе, и болото, и старый сосняк под логом у Двиносы.
За вырубкой, видно, где-то на дороге за мостом, снова застрочил пулемет.
На шоссе заревели машины, будто шли в гору. Боганчик услышал, как там залязгало железо, словно в кузнице...
«Танки... Могила в лесу... Немцы пойдут за партизанами».
Он бежал теперь с горы в лощину, где светилось поле. Под ногами шуршал сухой серый мох, трещали сучья, и звенела земля, будто где-то в глубине ее была пустота.
Он вдруг увидел впереди дым, густой, синий. Горел лес, а ему казалось, что светилось поле.
Боганчик повернулся и побежал от пожара.
Под ногами трещало пламя. Горели сухие желтые сосновые ветви; горели сосновые пни, ровно, будто их нарочно разожгли; шипела, корчилась на мху кора и вереск; шипел от огня мох. Огонь шел по земле. Боганчик бежал и никак не мог выскочить из дыма.
Когда ор наступал на кочки, на желтую редкую траву, куда не дошел огонь, то видел, как бегали по земле серенькие мелкие ящерицы. Спасались. Ящерицы боялись выбегать на черную землю, где прошел огонь — земля, наверно, была еще горячая,— и вертелись в траве, поднимая головы.
Редкую желтую траву на земле огонь слизывал, как корова языком.
«Могила в лесу...» — снова стукнуло ему в голову.
Видно, он заблудился, крутится на одном месте.
...Боганчик упал на что-то твердое и острое — это была куча камней. Камни, сырые и холодные, поросли сверху зеленым влажным мхом.
«Где-то близко дорога»,— подумал он и вскочил на ноги.
Он выбежал на чистую просеку и увидел солнце, оно стояло над самым лесом и, казалось, сжигало все живое. Всюду пахло дымом.
Сбоку мелькнула чистая прогалина. В прогалине была видна белая от солнца земля, и Боганчик побежал туда.
Он выбрался на сивец, что рос на просеке кустиками, словно кем- то посаженный. Тут же росли: заячий горошек — он стлался по земле, по песку; толокнянка — ее длинные усики с листьями, как у брусничника, ползли на просеке; вереск, сухой и осыпавшийся, похожий на вытоптанное скотиной жнивье; мятлица стояла белая, как солома; высокая рябинка со скрученным листом, что растет в просеках на сухом песке около пней; и крапива — зеленая, старая, по два-три стебля п гнезде...
Просека в самом конце делалась шире — на нее выходила дорога; далеко, у самой реки, был виден чистый лог. За рекой начиналось Красное...
Боганчик бежал поямо на выгон — к мельнице.
На выгоне за рекой был виден дот — лежали вывороченные из земли белые груды. Немцы взорвали все доты около Красного. Взрывали этой весной, еще во время морозов, взрывы были хорошо слышны даже в Дальве.
Увидев дот, Боганчик вздрогнул.
Позади, у моста, застучал пулемет. Затем начали стрелять на вырубке.
...Сначала Боганчику показалось, что его ударил задними подкованными копытами жеребец, ударил в живот, бросив в хлеву на землю. Потом резануло под грудью — словно пилой...
Он упал в песок посреди просеки, отвалившись на спину, словно поскользнулся, и сразу поднял голову. Глаза были полны песку. Почему он не услышал взрыва? Только впереди на земле раздался треск.
Он приподнял голову и увидел свой разодранный живот. Всё — в крови. Увидел около себя яму. Из нее шел белый дым, стелясь по дну.
Резкая боль свернула Боганчика, и, скрюченный, он покатился по земле, по песку.
— До-бей-те... До-бей-те!..— кричал он и еще слышал свои слова.
Далеко в конце просеки за рекой на берегу сверкнул и скрылся из глаз взорванный белый дот. Потемнел и осыпался кучей пепла.
19
Ветер поднимал высоко вверх желтую пыль и сухую черную траву. Хватал на поле в охапку рожь, казалось, вырвет ее из земли и погонит в прогалину на Сушковский лог, как солому; не давал идти, становился столбом впереди на дороге. Тогда Алеша нагибался и, отвернув голову, закрывал руками глаза.
Шумел лес на ямах; гнулись сосны, и тогда за ними в просветах было видно высокое, темное, как осенью, небо.
С поля хорошо был виден сосняк, стоявший перед самой деревней. Из-за сосняка вдруг повалил клочьями дым, тянулся под ветром вдоль дороги до самого леса, потом опадал на землю, на рожь.
Алеша постоял, потом пустился бежать в гору по дороге, заросшей рожью. Рожь стегала по щекам, как кнутом.
Солнца не было видно, оно куда-то спряталось. Наконец показалось из-за дыма, маленькое и слепящее.
Алеша бежал к ямам, останавливался и снова бежал. Иногда ему казалось, что, утопая в глубоком песке, он бежит не рожью домой, в деревню, а болотом с Тартака на Пунище.
На горе, у ям в сосняке, было сине от дыма, и Алеша долго тер кулаками глаза. Потом выбежал из сосняка на поле, к деревне. За сосняком ветер был еще сильнее, бил по щекам дресвой, гнал, ее с загуменья.
За огородами с земли валил клубами бурый и тяжелый, как деготь, дым. Он поднимался высоко вверх, и тогда его гнул к земле ветер и гнал по дороге к ямам. С ветром летели искры, мелкие, как песок. По земле за огородами бегало пламя.
Возле фермы Алеша увидел две старые сосны, высокие, толстые, их и вдвоем не обхватишь. Все в ямках и дуплах, они издавна стояли в конце деревни, у дороги, где когда-то было кладбище.
На более высокую сосну втащили борону для аистов еще давно, Алеша не помнит когда. Аисты на ней не прижились; борона лежала вверху на сосне краями вниз — обломалась. Боялись, чтобы она не свалилась на голову... Алеша узнал борону, увидев ее издалека.
Узнал он и улицу. Она была без домов. Белая от песка, она тянулась вдоль деревни, как дорога в поле.
Еще Алеша узнал, что стоит возле Боганчикова забора. Забор обгорел, видно, занявшись от хлева, жерди почернели. Огонь, наверное, гнало со двора по земле, и возле забора выжгло сухую, прибитую ногами траву. Ветер сдул с нее черный пепел, и из земли были видны белые корни...
Вдруг совсем близко за моховиной на опушке леса Алеша увидел партизан. Они были в черном, и их было много. Стояли с автоматами в руках и смотрели на Дальву. Передний был коренастый и без фуражки, похоже — Сухов. Да это и есть Сухов. Он прорвался с партизанами у Двиносы, вышел из блокады. Махорка так и говорил, что партизаны будут прорываться...
Недалеко от сосен среди дороги стоял впереди партизан Юзюк. В руке у него тускло блестел на солнце короткий немецкий автомат.
«Юзюк вернулся... Юзюк остался жить...» — подумал Алеша и хотел было бежать к нему, но увидел, что партизаны сами шли в деревню ему навстречу.
Над соснами высоко в небе плыли облака одно за другим — тяжелые, белые, как сугробы, и, казалось, холодные; ниже их висели черные, с желтыми краями тучи; ползли в другую сторону, за реку— за Дальву.
Авторизованный перевод с белорусского М. Горбачева.