Долговязый мужчина неаккуратного телосложения колотит ломом серую корку. Рядом на корточках курит другой, помощник. Раскрытый ящик с инструментами дантиста-любителя дополняет картину «Воды не будет».
Долговязый показывает курящему, как надо громко стучать по асфальту. Курящий восхищенно кашляет. За ними беспокойно наблюдает по-беременному одетая женщина, развешивающая белье.
Беспокоит ее не водопроводное действо, а боль в пояснице, нарастающая с каждым ударом железа о камень. Лаги (ее имя) рассеянно доразвешивает простыни, то пропадая, то появляясь из-за спины зачастившего, как буровая вышка, асфальтодробителя. Наконец почти бежит от боли в дом, успев все же нечаянно зацепить серый взгляд сидящего на корточках. Спасительная темнота и сырость подъезда, первый этаж.
Через десять минут помощник запросит перекур. Прольется пыльным горохом короткий майский дождь, и никто не выбежит снимать белье. За пять минут до прихода «скорой» лом войдет во что-то мягкое и склизкое. Земля.
На момент рождения Султана Лаги потеряла все, кроме свекрови. Где-то в западном Казахстане растворился почти законный муж. Потом куда-то подевалась работа. Следом приезжал отец — специально для того, чтобы проклясть. Проклятие вышло до того неловким, что отец тут же смущенно засобирался и тоже исчез.
Наконец, пропал паспорт.
После каждой потери свекровь относилась к Лаги все лучше, ощущая над ней свою возрастающую и ветвящуюся власть. Один раз даже почистила ей яблоко, порезавшись. О порезе умолчала, только ушла в другую комнату, швырнув на стол перед Лаги голое яблоко-кандиль, слегка измазанное кровью.
В потерянном паспорте Лаги была Луизой.
Так ее не называл никто, кроме отца. Теперь, будучи проклятой в качестве Луизы, Лаги надумала целиком перейти на свое природное, хотя и не менее странное, имя. «Луиза» еще в детстве надоело, особенно то, как произносилось отцом — с запрокидыванием головы, заламыванием бровей.
Так Лаги потеряла свою двойняшку, финтифлюшчатую дуру Луизу. Она мысленно схоронила ее под коростой крупнозернистого асфальта недалеко от подъезда — единственное место, куда она ежедневно шла со слезящимися наволочками-простынями, и вроде как помянула, допив припрятанное винцо и заев неожиданно солоноватым яблоком.
Султан, едва родившись, заполнил своим светом все пустоты и сквозняки, образованные недавними потерями. Господин ребенок. Даже свекрови поубавилось — ее он тоже растворил в себе. Султан с такой лучистой снисходительностью принимал любовь обеих женщин, что повода для ревности они найти так и не смогли. Когда же через пару месяцев наконец дали воду, гармония докатила до той ступени, выше которой обитает только чудо.
И чудо деловито явилось — в лице свекровиной подруги, ее копии, но с более наусьмленными бровями. Была она из пятиэтажки через квартал, куда воду еще не дали и даже не начали обещать. Напросилась искупаться. Так объяснила свекровь, хотя поумневшая Лаги догадалась, что в действительности пятиэтажница была радушно зазвана для созерцания любимого внука. И еще она сообразила, что это перед ним — а не перед ней, бедной родственницей, — свекровь зачем-то решила оправдаться, солгав про «напросилась».
Чай заварен, запасы мелкой карамели высеяны на стол. Без труда разыграв приступ головной боли, Лаги покидает место банно-чайной церемонии. Вылетев из подъезда, приземляется на скамейку и закрывает глаза.
Через минуту вздрагивает, почувствовав на себе чей-то взгляд, льющийся сверху.
Не открывая глаз, Лаги вдруг нарисовала высокого белобородого старца с огромными, в пол-лица, смущенными глазами. Пару секунд мысленно поразглядывав белого незнакомца, Лаги с силой раскрыла глаза.
Кроме пыльного солнечного света, перед ней никого не было. Только с периферии дворика приближалось что-то мужское, одетое в линялый спортивный костюм.
У Лаги одновременно родились две дурацкие мысли.
Первая — что это не кто иной, как Султан, мгновенно выросший, пока она тут прохлаждалась на скамейке. Вторая — что сейчас этот взрослый Султан прошаркает мимо нее, даже не остановившись. Или еще хуже — поприветствует кивком своей розовой головы в жидких кудрях. Впрочем, незнакомец приближался именно к ней, хотя и не очень уверенно. О кудрях судить было трудно — голова обмотана платком, лицо сосредоточенно готовилось к улыбке.
Конечно не Султан. На ногах — дребезжащие сандалии, в левой руке шумит мятый полиэтиленовый пакет. На молодом лице — получившаяся наконец улыбка с неряшливо инкрустированным в нее серебряным зубом.
Здравствуйте, вы Лаги, а (имя соседки-купальщицы) у вас? Она чистое белье забыла, принес вот. Помахивает поддакивающе захрустевшим пакетом.
Лаги кивает, но создание не уходит, а продолжает вертеть перед ее носом пакетом и скалиться, пуская зайчики серебряным зубом. Почему застенчивые люди так назойливы? Он, извините, не знает, извините, какая квартира, и вот уже садится перед Лаги на корточки, так, будто номер, который ему должна сообщить Лаги, как минимум двадцатизначный. Зуб уже не блестит, и на женщину снизу вверх устремляются прозрачно-серые глаза.
Я — Маджус.
Вечером того же дня Лаги бормотала Султану сухими сонными губами не совсем обычную колыбельную. То есть, допев до конца обычную, в которой Лаги разве что бола[1] заменяла на Султан (Султан большим будет, Султан как месяц будет), она стала произносить другие слова. Падали они ей на язык словно из воздуха.
Султан будет сильным, в пиджаке с авторучкой, а не в дурацком спортивном костюме. Аккуратный всегда будет, на голове — венец. И не будет такой бедный, как Маджус… Тут Лаги осеклась, почувствовав, что запела слишком далеко. Пусть Султан как месяц будет…
Лаги допела, уложила Султана в скрипучую кроватку (он при этом открыл глаза и улыбнулся). И упала в кресло, скрестив узкие руки на побаливавшем животе. Сон, сон, иди ко мне.
Смежная комната на треть освещена старческим торшером. Под ним, нацепив мужские очки, в попытках сосредоточиться на «Науке и жизни», коротала время свекровь. Ей не мешали ни Лаги с ее заячьим голоском, ни даже мысль о пеленках, которых, как снег, намело за день. Ей не мешало ничего — ей мешало все.
Пустила подружку искупаться. Той, разумеется, купаться было не нужно. Пять минут всего водой пошумела. Пришла, конечно, на внука поглазеть, на позор полюбоваться. И свой позор за собой притащила, Маджуса. Жалко, конечно, парня. Старший сын, любимец. А жизнь ему уже задернулась, и люди отвернулись, и он всё их затылкам улыбается.
С Маджуса растравленное сердце перескочило на запретные мысли о сыне. Тоже, конечно, старший. Здоров, спортсменом был, школа с серебряной медалью. Весь в мать, благородный, неласковый. В институт поступил почти без блата, под аплодисменты. Потом сбился, конечно, с цели. И сочувствия матери не захотел, вцепился в первый же носовой платок в женском облике. Появилась эта Лаги, знакомьтесь, девочка-припевочка. А потом и от ее сочувствия сбежал…
Султан как месяц будет. Невестка что-то запелась. Прислушалась к ее бормотанию, отчетливо различив последние слова… Конечно. Песней проболтаться легче. Вот и вся наука и жизнь.
В груди свекрови наконец проснулась маленькая швея. Деловито вдев нитку в длинную иглу, она стала стегать покрывало с каким-то тоскливым рисунком. Дело было не столько в покрывале, сколько в проворных, вверх-вниз, вверх-вниз, взмахах иглы, царапавших изнутри грудь и подбиравшихся к самому горлу.
Свекровь встала, содрав с переносицы очки, вышла на лоджию. Ничего не оставалось, как, уткнувшись в сложенные горкой курпачи, выплакать эту невыносимую иглу и успокоиться на время, пока швея не найдет новую. Или, вытащив из тех же курпачей запрятанную от самой себя «Стюардессу», эту швею на время выкурить.
Сон сбежал от нее. Правда, то же самое делали до сих пор и другие немногочисленные мужчины Лаги, включая отца Султана. Вспомнилась заметка, читанная в позавчерашнюю бессонницу в свекровиной науке-жизни. Паучихи, поедающие своих супругов. Но вздрогнувшей от брезгливости Лаги представлялись почему-то не пауки, а люди, совершенно неодетые люди, она и Юсуф. Она целует его в плечо, но как кукла, без любви, а потом вдруг, гадость, гадость, начинает откусывать, откусывать и пережевывать до десенной боли жесткого Юсуфа. Она ждет, что сейчас он ее ударит, отшвырнет. Она готовится к этому удару, уже почти плачет от него. А Юсуф только ворчит, что она мешает ему встать и одеться. Он всегда спешил одеться-причесаться. А изо рта у него, когда ворчит, пахнет насваем, и Лаги в ужасе, что ей придется съесть и этот рот вместе с этим запахом. Ее тошнит, а Юсуф все не отталкивает ее.
И зачем отталкивать женщину, если легче от нее самому оттолкнуться? Неслышно одеться и исчезнуть навсегда рано утром, оставив в бедном животе Лаги кусок своей плоти, через несколько месяцев ставший Султаном.
Глупые, безумные мысли. И Лаги отгоняет их и снова зовет сон. Но вместо сна приходят другие мысли.
Вместо сна приходит Луиза. Одета как Лаги в день получения нового паспорта. И с таким же раздутым пузом, какое было у Лаги. Полным девчачьих страхов, отцовских попреков и соседских пересудов. Ходит Луиза медленно, кланяясь животом. Ходит мимо крестовин с бельевыми веревками, лениво играет прищепками. Чтобы Лаги не сильно ее испугалась, начинает напевать «К Элизе». Любимая пьеса отца, всегда заставлял тебя играть перед пьяненькими гостями, помнишь?
Легкий сквозняк доносит запах курева. Свекровь! Как пионерка в туалете, чтобы никто не видел. Бедная жестокая женщина. Верно сказал Маджус. Лаги прикусила губу, припоминая. Вспомнила… Если бы люди поняли, насколько жизнь действительно прекрасна, они бы умерли от блаженства. Поэтому они мучают себя и друг друга, спасая тем самым друг другу жизнь. Да, что-то такое.
Чтобы отогнать мрачные мысли, Лаги стала вспоминать приход Маджуса.
И вовремя, иначе до ее чуткого сознания долетел бы отсвет сцены, происходившей на другом конце мира. В душной ташкентской палате на продавленной койке, напоминавшей авоську, метался в полузабытьи отец Лаги. Ему было жарко, холодно и больно. Он часто ворочался, и койка скрипела и пела под ним, как под молодым любовником. У соседа по палате, спавшего с тюбетейкой на колхозном лице, негромко натренькивало радио. Играли Бетховена, но отец Лаги почти не знал Бетховена и не различал музыки. Но вдруг затанцевал кустистыми бровями и выдохнул: «Ллууии. Уиии…»
Случайно заглянувшая в палату русская нянечка нагнулась над больным, так, что обкусанная шариковая ручка чуть не выпала из нагрудного кармана ему на лицо. Впрочем, больной это вряд ли бы почувствовал. Завтра она даст телеграмму родным; а еще говорят, у местных не принято стариков бросать. Посмотрев на его страшноватые, но понятные ей гримасы, она вышла, потом опять вернулась. Сквозь пахнущие оконной ватой облака забвения отец Лаги ощутил, как к нему в постель, под него, протиснулась холодная утка.
Радио-бетховен выдал последний аккорд и забился в конвульсивных аплодисментах. Ллуии. Са!
Лаги наконец заснула.
Задушив окурок в пепельнице из курортной ракушки, свекровь принялась за дело. Растопила утюгом снежные заносы пеленок-распашонок, превратив их в две аккуратные стопочки. Выдавила на донце перевернутой пиалы листья усьмы, безукоризненно подвела брови. Вытерла со стола малахитовые затеки. Сняла халат, расплела седоватые косы. Пробормотала бисмиллу и отошла ко сну, полному храпов, вздохов и скрипов морских водорослей в немецком диване.
Включенное на минимальный звук радио заверило ее, уже спящую, что она прослушала первую часть чьей-то шестой симфонии. Сидевший рядом, скрестив по-турецки ноги, ангел свекровиного сна бесплотно кивнул. Мы продолжаем наш концерт. Ангел выжидательно поднял наусьмленные брови и еще раз кивнул. Бетховен, «К Элизе». Свекровь перешла на мягкий, с подсвистываниями, храп. Усилившийся степной ветер заболтал прищепками на бельевых виселицах за окном.
Султану приснились пятна необыкновенно голодной расцветки, он захныкал и проснулся. Над кроваткой склонилась сонная и счастливая Лаги.
Через несколько минут несложный ритуал был исчерпан, и то, что только что было единым телом матери и сына, блаженным, кормяще-питающимся, снова разошлось на две разновеликие половины. Большая половина направилась было к креслу, еще хранящему запах сна. Нет, смысла нет. Сон ушел.
Впереди несколько часов гарантированной бессонницы и астматического степного ветра. Лаги подошла к открытому окну и кончиками пальцев стерла с подоконника невидимую теплую пыль.
О том, что она женщина, Лаги вспоминала только во сне. Наяву была каким-то вечным подростком с маленькой курносой грудью. Дочкой была, невестой, потом сразу невесткой и сразу матерью. Даже женой Лаги побыла как-то наполовину: в загс не ходили, по совету свекрови тайно навестили муллу. Но это — уже другая память.
Памятей у Лаги было несколько. С того самого позднего детства, когда не стало Барно-опы, доброй и заботливой мачехи. Умерла на кухне, среди недорезанного лука и закипающих кастрюль. Добрая бездетная Барно шила Лаги шелковые платья и читала на ночь «Сказки народов мира». Когда Лаги заглянула на кухню, где только что крошился лук и варилась шурва, ее память, как речка, встретившая преграду, разделилась на два рукава. С того дня она разучилась хорошо спать и большую часть ночи видела воспоминания.
Барно-опа! — истошно кричит девочка, и поток подхватывает ее и несет мимо разметавшейся по земляному полу мачехи, золотых колечек жира на остывающей шурве, мимо, мимо. Ты теперь богата, Лаги…
Тогда же она разучилась плакать.
В старину именно таких, бесслезных, отдавали обучаться доходному ремеслу плакальщиц. Но отец был в партии, в свободное время переводил с русского на узбекский О. Генри, а о будущем дочери начинал думать, только отбывая повинность на родительских собраниях. Сама Лаги, разумеется, на этих собраниях не бывала — но помнила, поскольку где-то недалеко от них протекал второй рукав ее памяти. Вода в этом рукаве была ее слезами — обиды, боли, восторга, — этих слез она никогда не сможет выплакать.
Отец сидит за школьной партой, подперев бухгалтерскими ладонями маленькое неряшливое лицо, в то время как Лаги лежит одна в вечернем доме и слушает, как во дворе голодные птицы воруют виноград. Разучившись плакать, Лаги перестала расти. Метр пятьдесят семь, папа-мама плохо поливали. Отметки на дверном косяке, которые, улыбаясь, делала Барно-опа, отец под горячую ремонтную руку замазал ядовитой эмалью. Оставался невидимый рост, бесконечный, как сказки народов мира.
Кто скользил по ней сухими губами во сне? Кто обнимал ее сильными, как нагретый мрамор, и мягкими ладонями? Память Лаги не умела помнить счастье, не умела говорить о нем, не знала подходящих слов. Подростком Лаги много, отвратительно много читала, выбирая книги с самыми твердыми переплетами — чтобы использовать их как ширму между собой и другими. Слова из книг не помнила, запоминала книги, чувство защищенности, огражденности, создаваемое ими. Она строила из этих книг дом, подгоняя друг к другу и склеивая слюной обложки, — при чтении слюноотделение становилось особенно сильным. В десятом классе Лаги почувствовала, что дом построен, новые книги служат только архитектурным излишеством. Она продолжала читать, но уже без страсти, без поглаживания рукой по надежному, как мужское плечо, переплету.
Теперь в построенный дом нужно было завлечь мужчину. Лаги наусьмила брови, надушилась оставшейся от Барно-опы «Красной Москвой» и выглянула в окно. За окном был двор; октябрьские воробьи, испугавшись Лаги, взмыли вверх, смеясь сквозь застрявшие в клювах сухие виноградины. Потом вернулся с очередного родительского партсобрания отец. Громыхая, поставил под навес трофейный велосипед и, не видя ни Лаги, ни ее дома, прошествовал в крытый шифером туалет. Стояла спокойная осень. Мужчин нигде не было. Медленно и бесполезно выдыхалась «Красная Москва».
Лаги прищурила глаза, вернулась во внутренние покои нового дома, нашарила в полумраке первую попавшуюся книжку и без всякого аппетита начала читать. Через пару минут выяснилось, что это забавно переведенные отцом «Дары волхвов», издательство «Ёш гвардия».
Свекровь спала, и по выражению ее толстого лица невозможно было разобрать, что ей снилось. Это знал, наверное, сидящий неподалеку лысый ангел ее сна, но он был занят вслушиванием в радио. Бормотание время от времени перекрывалось то футбольными воплями, то выныривающим из какой-то проруби симфоническим оркестром; судя по шуму, половина оркестрантов принималась делать друг другу искусственное дыхание. Тогда свекровин ангел раздраженно поднимал глаза и смотрел на кухню. Там над нелепым сооружением из нескольких «Наук и жизней» сидел на корточках другой ангел сна. Глаза у него были открыты, и поэтому он ничего не видел, и его книжный домик постоянно разваливался. Открытые глаза означали, что человек этого ангела не спит.
Оркестр снова исчезал в проруби, утащив за собой несопротивляющихся футболистов с болельщиками, и диктор продолжал рассказ. Свекровин ангел отрывал послушно закрытые глаза от кухонного ангела-бездельника и снова припадал к эфиру, напоминая монгольского диссидента, ловящего «Голос Америки».
Диктор говорил: «…Когда воды в кранах не было особенно долго, женщины отправились в баню. Чтобы не привлекать взгляды к обозначившейся беременности младшей женщины, старшая расщедрилась на отдельный номер. Правда, была еще причина — резкий запах кислого молока, которым мазали волосы в общем зале, сидя друг перед другом на корточках в бесконечных беседах. Этот запах был запахом ее прежней жизни, в котором не было ареста отца, писем отцу народов, войны, смерти отца, смерти отца народов, реабилитации отца, окончания училища и безупречной деятельности, результатом которой стали почетные грамоты. Этот кислый запах брал на себя смелость заявлять, что всего этого, по сути, не было. И, будучи запахом раннего детства, он имел на это право.
Но оказалось, что в номере кислым молоком пахнет даже сильнее. И раздевшаяся невестка оказалась совсем не такой толстопузой, чтобы так уж бояться общественного мнения из общего зала. Там всегда пар, и каждый занят только собой, своим телом и своими словами, которыми перебрасываешься с чьим-то телом напротив…»
Радиопомехи.
«…От духоты тело начало оглушительно чесаться. Выяснилось, что Лаги забыла дома мыло. Пришлось мыться раскисшим куском хозяйственного, валявшимся на полу, с прилипшими волосами. На женщин лилась тусклая вода, старшая кричала на младшую, младшая отрешенно терла ключицу оставшимся обмылком и страдала от острых, как приступы рвоты, наплывов музыки неизвестно откуда. Симфония то всплывала, то погружалась, то превращалась в футбольную драку на фоне октябрьского неба, и нельзя было ни плакать, ни вырвать. Голые женщины стояли друг против друга; долгожданная горячая вода стекала по медузообразным грудям старшей, она кричала, терлась капроновой губкой и размахивала руками, как дирижер. Младшая, богиня, стояла лицом вниз, разглядывая желтоватый метлахский пол, на который стекали грозовые облака мыльной пены. Наконец старшая женщина закончила долгую тюркскую речь русским „сволочь“ и замолчала, страдая и тяжело дыша. Вода еще пару минут текла по двум смуглым фигурам, потом ее выключили. В тишине стало слышно, как старшая плачет, растирая мокрые глаза влажными прядями длинных волос. Эфирные футболисты, давно уже прекратившие вечернюю драку, выстроились вдоль липкой банной стены и лениво сочувствовали. Вечером свекровь написала трехстраничное письмо отцу Лаги».
Диктор закашлялся и тут же растворился в собственном кашле.
Мужчина в ее сне не был Юсуфом. Это не доказывает, что она не любила. Она защищала Юсуфа от жизни, от любви матери, от мучительного сна, во время которого он вспоминал подвал, вскрикивал и не мог проснуться. Бессонная и бесслезная Лаги будила его, пересказывала, как ребенку, книги и целовала его голое плечо, на которое падал свет уличного фонаря…
Лаги стояла у открытого окна, глядя на политый из шланга двор. Увидела невысокую мужскую фигуру в незаправленной рубашке и не испугалась.
В соседней комнате заговорила во сне свекровь, у кого-то громко и властно прося прощения. Ночной человек подошел вплотную к подоконнику, улыбнулся и поприветствовал прильнувшую к оконной решетке Лаги.
Это был младший брат. Младший брат Маджуса, которому, оказывается, сейчас нехорошо. Это было правдой.
Закутанный в курпачу Маджус лежал рядом с дымившимся исрыком, отгоняющим демонов, и держал за щекой непроглоченный аспирин. Завтра будет как огурчик, заверил брат и шепотом засмеялся. Он всегда болеет после того, как поговорит с людьми. Он же святой, а сейчас быть святым особенно тяжело. Участковый недавно приходил, отец пытался деньги дать; начальник поговорил с Маджусом, извинился, потом еще даже два кило говядины принес, коров держит. Маджус после разговора два дня болел, я тоже отгул взял. Вы меня не узнали — я тут у вас сантехником работаю, а вообще я на заочном отделении в столице.
Лаги слушала молча. Слушать в темноте молодого сантехника было нехорошо, нехорошо перед Султаном, ее господином. Но ночью, когда он и свекровь засыпали, Лаги становилась свободнее. Старше. Ночью она может пожалеть Маджуса. Человек предсказал будущее, и оно ему мстит, выворачивает ему наизнанку губы и обнажает потускневший серебряный зуб. Это будущее прекрасно, но на пути лежит боль. Маджус украл от хлеба этой боли, от ее черствости.
— Укя, сходите, пожалуйста, сейчас к Лаги, — просит Маджус младшего брата, и облизывает серым языком серебряный зуб, и смеется в стенку. — Посвятите ее, пожалуйста, в наш подвал.
При слове «подвал» Лаги отпрянула от оконной решетки.
В соседней комнате, добившись наконец прощения у душной ночной тишины, счастливо задышала свекровь.
Больному из седьмой полегчало, и он заговорил. Нянечка задержалась у его койки, прислушиваясь к его рассказу. Единственная лампа дневного света мигала и жужжала, как пойманная муха. Со второй попытки больной смог помочиться: в утке плавало подушечное перо. Сейчас больной дорасскажет про своего друга, она вынесет из палаты утку, и жужжащую муху дневного света убьет паук темноты.
Друг тяжелого больного был достойным человеком, ветераном войны. Работал в министерстве и схоронил двух жен. А дочь выросла и опозорила его. Захотела настоящей жизни, которая бывает в книгах. Привлеченные ее современными взглядами, к ней тайком пробирались какие-то типы. Друг изо всей силы охранял дочь, но она решила опозорить своего отца. Ушла из дома и стала ждать ребенка. Тогда друг заболел, комнаты заколосились пылью, и о позоре вот-вот должны были узнать на работе. А может, даже узнали, потому что предложили путевку в самый худший санаторий. Потом друг получил еще более страшное письмо. Читал и не верил. Дочь научилась быть аферисткой, поселилась у своего сожителя, потом выжила его из квартиры, затеяла аферы с потерей паспорта и собирается отобрать жилплощадь у престарелой сожителевой матери. Даже если это было ложью, терпению пришел конец. Он приехал и проклял дочь, но она ничего не поняла. Ползала у его ног, и он чувствовал, что она ничего не понимает. Она осталась с женщиной, которая вдруг стала кричать, ее защищая. Теперь всех ждет испытание.
Больной замолчал, ожидая мнения нянечки. История о друге казалась непонятной, но больного надо было поддержать словом. Нянечка поняла, что он осуждает своего однополчанина, его суровость к дочери. Молодежь, конечно, да. Например, молодые нахальные нянечки, даже утку нормально не поставят. Но чтобы дочь родную проклясть, это, больной, недопустимо. Вы лучше, больной, поспите. Больной?
…Ба-альной!!!
Снег сыпал на лицо, сыпал на глаза, на густые брови, сыпал на нос и щеки, снег сыпал на молодые губы и безвольный, тщательно выбритый подбородок. Снег сыпал и таял, сыпал на мирные черепичные крыши и таял в кустах шиповника. Город почти не пострадал от боев, и снег ему был к лицу. Третья зима вдали от Самарканда, думает старший лейтенант и легко отрывается от земли. Он прикидывает, сколько еще служить, и медленно летит над Ратхауз-штрассе, не зная, что это — Ратхауз-штрассе. После холодной украинской зимы здесь почти курорт, старинный европейский рай. Он летит затылком вниз, лицом к небу, молодой политработник, и снег ложится и тает на его выбритой улыбке. Под ним, на заснеженном дворе, тихо наигрывает на реквизированном рояле крохотная фройляйн, эта музыка входит в летящего коммуниста, берет за душу. Он делает несколько кругов над девочкой, она что-то объясняет своим торопливым слушателям в мундирах, даз ист Бетховен, вартен зи битте нох фюнф минутен, майне херн, нох фюнф минутен. Ничего не поняв и радуясь собственному непониманию, политработник пилотирует свое молодое восточное тело дальше и выше. Снежинки растут и превращаются в белые звезды, молодая мать склоняется над сыном, и от ее тепла тает весь снег с черепичных крыш, и они оказываются крышами родного Самарканда. Как прекрасно жить, даже когда не знаешь иностранного языка.
Лаги еще раз бросает торопливый взгляд на Султана и через минуту, миновав похрапывающую свекровь и скрипучий коридорный пол, осторожно закрывает за собой входную дверь. Пять минут, только на пять минут…
Свекровь проснулась — показалось, что хлопнула дверь. Тяжело встала, жадно вглядываясь в темноту. Пошла на кухню, на ходу заплетая косу. Зачерпнула стаканом из эмалированной кастрюли, в которой отстаивалась глинистая вода. Шумно выпила и, поставив стакан на стол горлом вниз, ушла спать с одной недозаплетенной косой. Засыпая, решила постричься и купить модные бигуди.
Квартира снова затихла. Лишь на кухне, минуты через две, поехал по мокрому столу стакан. Доехав до края, замер.
Лестничная клетка была освещена дохлой лампочкой — все же Лаги смогла ближе разглядеть брата Маджуса. Аккуратная улыбка, большие серые глаза с заметным косоглазием. Мужчина почувствовал, что его разглядывают, представился Маликом. Лаги слышала это имя, когда чинили воду. Малик строго посмотрел на часы. Пора.
Привычные пять ступенек вниз; последняя, осторожно, высокая. Малик свернул налево и остановился у входа в подвал. Сюда желтый лестничный свет почти не доходил. Доставая из кармана ключ от подвала, Малик выронил его, быстро поднял и смутился. Смущение делало его очень похожим на брата, и совсем осмелевшая Лаги шагнула в пахнущий теплой плесенью подвал.
Султан лежал с открытыми глазами. Ему было так страшно, что он не мог даже заплакать. Потом он услышал шорох. Над ним закружил ночной мотылек, привлеченный тихим, бесконечно сладким светом, исходившим от детской кроватки. Султан, все еще потный от страха, следил за веселым полетом ночного гостя. Наконец мотылек совершил посадку на бумазейную пеленку и уставился на Султана, подрагивая крылышками — словно подмигивал. Султан вздохнул.
Лаги сейчас находилась как раз под тем местом, где стояла кроватка Султана.
Они спустились еще ниже, куда уже не доходил свет из подъезда. Страшно — сказала Лаги, хотя по-настоящему страшно не было. Словно ждавший этого детского признания, Малик провел по стене рукой: щелкнул выключатель, возник красноватый свет. Лаги осмотрелась, и ей стало действительно не по себе.
Это был обычный подвал, низкий потолок подпирала нелепая колоннада из больших и малых труб: из одной трубы капала вода со всхлипами, похожими на плач оставленного ребенка. У стены стоял столик, накрытый прожженной клеенкой, изображавшей экзотические фрукты. На столике лежала настоящая плеть, выглядевшая мрачнее всего остального. В отличие от гаечных ключей и всхлипывающих труб, ее присутствие здесь было непонятно.
Малик извинился, что не прибрано, и взял со стола плеть. Держал он ее неуверенно, кончиками пальцев. Лаги было страшно плети и страшно спросить, для чего она здесь нужна. Тут, кажется, и Малик почувствовал, что плетку надо как-то объяснить.
…Сестра… Вы не бойтесь, но там без нее один раз нельзя… Один раз ударить будет нужно. Вы сами будете просить, а рукой я не смогу. Вы можете, если боитесь, вернуться, только Маджус очень просил. Я бы сам вас не привел — только один раз…
И он отодвинул большой фанерный лист, за которым открылся еще один спуск, уже без ступеней. Лаги оглянулась — тихо всхлипывала вода, на закопченной клеенке бесшумно дозревали ананасы.
Спускаться пришлось недолго. Лаги только начала привыкать к темноте и к желтым зигзагам, которые чертил на песчаных стенах туннеля карманный фонарик Малика, как они свернули в маленькую пещерку слева. Малик почиркал спичками, зажег три свечи, оказавшиеся на земляном полу, сел напротив них и пригласил Лаги сделать то же самое. Лаги хотела оглядеться, но было все еще боязно, и она напряженно смотрела перед собой.
Обычные хозмаговские свечи, они горели как там, наверху; не хватало только насекомых. Один мотылек, и всё. Лаги заметила на стене маленькие отпечатки ладоней. Хотела спросить, но Малик жестом попросил о тишине. Весело горели свечи.
То, что произошло в следующую секунду и растворилось, не дожив до ее конца, было ясным и совершенно внутренним. Оно не задуло свечей, не искривило дугой пещеру. Просто несколько — нет, сотня — резких, додуманных и прозрачных мыслей фейерверком взлетели из самого средоточия Лаги. Не только этих ослепительных мыслей — самой этой сердцевины Лаги прежде в себе не знала. И все же это были ее мысли, она их носила в себе все долгие годы, которые теперь стали пустыми, как скорлупа. Ясные, раскаленные до синего блеска мысли, — они не прорицали будущее, они были им. Они были также прошлым, они были формулами Лаги, словами, из которых она была сделана, которые она бормотала всем своим маленьким телом, всем своим неспелым умом.
…и исчезли, самопереведясь на обычный, сонный язык человечества. Горизонт снова затянуло словесной пылью, из которой было уже невозможно извлечь даже пепел отпылавшего фейерверка. Смысл остался, но отменял все те смыслы, которыми до сих пор жила и шевелилась легкомысленная невежда Лаги.
Лаги почувствовала, что вся словно онемела, затекла, заполнилась какой-то тяжелой подушечной мякотью. Тряпичная кукла, нет, надувной шарик, наполняемый ржавой водой из крана, с братишкой баловались, сейчас лопнет, и ржавая вонючая вода затопит… Все затопит…
…Хлыст, просвистев, будто в замедленной киносъемке, стеганул ее по плечу. Откуда-то изнутри понеслась волна боли и воли к жизни.
Когда эта волна докатилась до губ, Лаги выдохнула — еще!
Больше нельзя, покачал головой Малик. Извините. И что ударил… И что привел… — бормотал он, гася пальцами свечи.
Через пять минут они уже выходили из подвала.
Прежде чем поблагодарить (за что?) Малика и прошептать слова прощания, Лаги задает вопрос, ради которого она и пошла с незнакомым мужчиной в подземелье.
…А Юсуф-акя, мой… спутник жизни, бывал там? (Слова слетали с губ шелестящими ошметками кожи.) Понимаете, до отъезда ему часто снился какой-то подвал. Вы случайно не в курсе? — прибавляет Лаги по-русски.
Малик молчал, обволакивая Лаги серым взглядом. Потом сказал: нет. У Юсуфа не было ключей. А попасть туда одному первый раз очень опасно. Только вдвоем. У вас скоро пройдет, а жизнь переломится к лучшему. Вы теперь сами это знаете. Смотрите, какое прекрасное утро (за дверью подъезда все еще было темно). И вы тоже такая (осекся). …Извините, сестра, вам перед дорогой лучше поспать хорошо. Возвращайтесь, пожалуйста. До свидания.
До свидания, кивнула Лаги. Вайрам учун катта рахмат[2], добавила она уже вслед пропадавшей в сумерках фигуре. Действительно, то, что с ней было там, — это был праздник. Мгновенный, жестокий. Необходимый.
Далеко, в Ташкенте, уже чувствовалось утро.
Под слоем пыли доцветает акация. У железных ворот шестнадцатой больницы расположилась на торговлю старуха в парчовой безрукавке. Неторопливо раскладывает на складном табурете курт, семечки, сигареты. На курт сразу же приземлилась оса; сигаретами хрипло поинтересовалась проститутка, проплывавшая профессиональной походкой в родную постылую четырехэтажку. Странный шум заставляет обеих, старуху и девицу, посмотреть на дорогу. Там в сторону Фархадского базара громыхал грузовик; арбузы, которыми он был набит, подпрыгивали, как шары в телепередаче «Спортлото». При очередном скачке, перед красным светофором, один арбуз вылетел из крытого кузова и расшибся об асфальт. Из кабины вылезло насмешливое кудрявое лицо, вид расколотого арбуза, казалось, еще больше его насмешил. Сплюнув, лицо исчезло в кабине; зеленый свет, грузовик рванулся, прощаясь с погибшим арбузом сизым дымом и пылью. Проститутка рассеянно отсчитала мелочь. К арбузу подбежала черная собака и принялась весело пожирать сочные обломки, тычась мордой в мокрую мякоть.
А в больничной палате неподалеку угасал старик. Всю жизнь молодой и сейчас всего только шестидесятилетний, он начал вдруг стариться с каждой секундой, каждой новой капельницей, каждым новым осмотром. Впрочем, капельницы и осмотры его уже мало трогали, он был далеко, где его уже никто не мог поймать и вылечить, он летел себе на спине, лицом в снегопад, временами отщипывая от буханки пайкового хлеба, которую грел под больничной шинелью с капитанскими звездами. И плыл под ним один и тот же уютный город с морковными башенками, в котором круглый год справляли Рождество. А самых красивых женщин называли Луизами.
Луиза… Какое имя! Какая музыка…
Малик шел быстро, едва касаясь предрассветной земли, которая в этот час полна сухой травой, стеклом, арахисовой лузгой и куклами с оторванными десницами. Тепло в спине, оставшееся от последнего взгляда Лаги, сменилось холодной испариной.
Малик соврал. Это была неизбежная, заботливая ложь — и, как всякая неистина, она была непростительна. Но для правды не хватило слов. Какими словами рассказать Лаги о том, как он нашел Юсуфа в этом святом месте? В изодранной одежде, кружившегося и бившего самого себя руками и по рукам? На вопросы, как он туда попал, отвечавшего смехом? Для этой правды у Малика еще не хватало языка. Он не был авлиё, как Маджус; хождение в пещеру дало ему мысли, но не родило для них слов. Он даже стал более молчалив и косноязычен, а сегодня — оказывается, и лжив. Как я несовершенен! Малик резко остановился и с силой пнул гнилую арбузную корку. «Как ты несовершенен», просвистела арбузная корка, взлетев в утренний воздух.
Но обжигающий язычок вины скоро уже был незаметен рядом с другим разгоравшимся пламенем. От него высыхала слюна во рту, грудь покрывалась горячей росой, а низ живота, где, согласно Афлатуну, обитает вожделеющая душа, сводило томительной судорогой. Малик уже перестал видеть лабиринты пятиэтажек, пыльные акации и арбузную корку, приземлившуюся где-то за его спиной…
Он видел и чувствовал только Лаги, светлую Лаги, прижимавшуюся к нему всем своим грустным телом. Он водил губами по ее щекам, скулам, векам, подбородку, не находя только губ. А она стоит, боязливо лаская его, все еще борясь с блаженством. Наконец Малик находит шепчущие вечное нельзя губы Лаги и всеми своими губами, всем своим безумным огнем, в котором смешались любовь, сострадание, вина, врывается в Лаги.
…И останавливается, тяжело дыша.
Он стоит перед своим подъездом, уже здесь чувствуя запах исрыка, исходящий от постели брата. Кажется, он слышит даже запах его мочи: после постигшего его несчастья Маджус стал иногда ошибаться во сне, как ребенок.
Дорогой старший брат, я не могу сейчас к вам вернуться. Я выполнил все, что вы сказали. Вы не поймете того чувства, которое я сейчас испытываю. Вы знаете, что из-за вашего недуга меня не женят, потому что первым должны женить вас как старшего. Вы знаете мою судьбу, что у меня из-за этого не будет собственного потомства, не будет уважающей меня супруги. Вам это было известно еще до того, как это открылось мне в пещере, вам наверняка известно даже больше, но неизвестны мои чувства, печали моей молодости, которые не утешают ни пещера, ни учеба в столице, ни забота о вас. Возможно, вы уже проснулись и ждете от меня вестей, но я вернусь… позже.
Малик резко разворачивается и почти бежит прочь от своего подъезда, исрыка и завернутого в курпачу Маджуса. Через полчаса он звонит в рыжую дверь на пятом этаже. На звонок дверь приоткрывается, в проеме рядом с цепочкой показывается круглое добродушное лицо в бигуди под прозрачной косынкой. Выходит, потягиваясь, рыжий насмешливый кот. Роза, хрипло говорит Малик, здравствуйте. К тебе можно?
Заходи, раз пришел… Яичницу будешь?
Бесшумно вернувшись, Лаги бросилась к Султану. Крепко прижала к себе. Перепеленала. Положила, пытаясь стряхнуть с себя — что? Пророчество Маджуса? Подземелье с тремя свечами? Мысли, вплетавшиеся в один узор с пророчеством Маджуса, прояснявшие недосказанное им и затемнявшие сказанное. Или — стряхнуть с себя последний, утробный, взгляд Малика?
Оцепенение, сковавшее ее в подвале, постепенно рассасывалось, мысли стали путаться, и Лаги все целовала Султана, улыбавшегося ей во сне. «Вам перед предстоящей дорогой поспать хорошо», попрощался с ней Малик. Какой дорогой? Она догадывается. Юсуф, бедный Юсуф, что с тобой?.. Лаги снова целует сладкие щеки Султана, кладет его в кроватку. Ей хочется курить, свекровь прячет на балконе в курпачах сигареты, пропажи одной она не заметит. Но… усталость, лень, дремота. Пирамидальный тополь напротив уже моет пыльную голову в теплых потоках рассвета, гремит велосипед почтальона, наигрывает флейта. Лаги прикрывает веки, пытаясь отгадать мелодию. Отгадка приходит четко и бесчувственно, как диагноз. «К Элизе». Так же бесчувственно Лаги наблюдает, как под эту мелодию начинает рушиться ее дом, построенный из книг, словно какой-то бульдозер разбивает его огромной, похожей на маятник чугунной гирей. Ла-ла, ла-ла, та-та-та; взлетает фейерверк из пыли, кружатся страницы, падают книги и журналы; и Лаги бесстрастно созерцает гибель своего любимого дома под свою любимую мелодию и даже немного дирижирует ступней в драной тапочке. Впрочем, флейта уже сбивается на какую-то другую, похожую и вместе с тем неряшливую мелодию, словно флейтист поперхнулся пылью, поднятой падающим домом. Последними, откуда-то сверху, рушатся тяжелые «Сказки народов мира» и больно бьют Лаги по плечу.
От тупой боли Лаги приоткрывает глаза. На пороге стоит смуглый юноша в белой одежде. В правой руке держит флейту, в левой, под мышкой, истрепанные номера «Науки и жизни». Лаги узнаёт его — это ее сон. Он делает укоризненную гримасу. Ахам ащрамьям… Рамемахи[3]. Лаги проваливается в долгожданную пустоту.
Следующий день пролетел в суетливом тумане. Завертелись сборы, доставание билета; Султан, предчувствуя разлуку с Лаги, капризничал и становился мокрым каждые пять минут. Страшная утренняя телеграмма от кого-то из родственников, звавшая в Ташкент к постели отца, лежала на видном месте и оттуда тупо надзирала за сборами. В середине сборов у свекрови разболелись ноги, и Лаги полчаса просидела на корточках перед диваном, массируя ей икры и слушая вздохи, стоны и наказы в дорогу.
То, о чем говорилось в телеграмме, Лаги не понимала; она не ждала этой полной орфографических ошибок двухцветной бумаги, где ее называли Луизой. Она именно сегодня ждала вести от Юсуфа, и вначале ей показалось, что это он, Юсуф, сейчас где-то решил умереть. Он вообще как-то сказал: я не сумею без тебя жить. Теперь оказалось, что прожить без нее не смог отец. Он лежит в своей черной палате и ждет доброй маленькой феи Луизы; она прилетит к нему, обрызгает живой водой, и он, молодея, выбежит с ней из палаты, посадит рядом с собой на облезлый трофейный велосипед, и они поедут… куда-нибудь. Знаете, папа, я полюбила одного мальчика… А, яхши, кизим. Юсуф зовут. Яхши, яхши, отвечает отец, вращая педали. Мы с ним… уже стали как муж и жена. Яхши, кивает выздоровевший отец, и Луиза не может понять, в чем здесь заключается яхшивость.
Но Луизы больше нет; в паспортном столе подтвердят. Нет той маленькой сопливой феи, которая махала вам волшебной палочкой на утреннике. Есть Лаги, у нее болит плечо, туда упали сказки народов мира, рассыпавшиеся от удара на тысячу бумажных осколков. Лаги стоит перед зеркалом, сейчас за ней приедет настоящее такси — царский дар свекрови. Впрочем, кто у Лаги остался, кроме Султана и свекрови, по-своему доброй… Но как быть, если предстоящая дорога вдруг задразнила призраком свободы? Плохая дочь. (Лаги быстро надевает платье.) Плохая, неблагодарная невестка. (Торопливо расчесывается.) Наверное, плохая мать. (Подъехала какая-то машина — не наша?) Дорога. Дорога — это свобода. С тебя вдруг снимают пропревший роговой панцирь. Лети!
Хлопает дверца такси, через полминуты хлопает входная дверь, свекровь бегом, бултыхая заботливым телом, возвращается к Султану. В последний момент Лаги вцепилась в ребенка, с ним поеду, свекровь еле их разлепила.
Отдышавшись, она слышит, как такси выруливает на большую дорогу, и говорит Султану: опа в Ташкент тебе подарок покупать поехала. Подарок-подарок!
Полвосьмого утра, магазины еще закрыты. Бутылочки из молочной кухни весело дребезжат в холодильнике. Она прекрасно управится одна с Султаном. Конечно. Сейчас попьет чай с остатками нишалды. Миша, Миша, я иду кушать в баню нишалду. Это она напевает, впадая всем телом в пахнущую луком кухню.
И еще раз, уже не прячась в ванной, перечитать вчерашнее письмо от Юсуфа. Принесли вместе с телеграммой, на конверте чужим почерком чужой обратный адрес, для Лаги. Внутренний голос матери подсказал вскрыть. Вчера несколько раз тайком, урывками, читала; один раз даже Лаги подумала отдать. Нет уж, пусть едет в свой Ташкент, может, хоть наследство ей какое-нибудь выпадет. Отец у нее, она узнавала еще до его приезда, состоятельный, из интеллигентов. Свекровь отпивает горького чаю с лохматыми чаинками, скребет сухой лепешкой по днищу нишалдовой банки. Слюнявит палец и, не торопясь, разворачивает сложенный вчетверо листок тетради в линейку. Грамотность у Юсуфа прекрасная, но две орфографические ошибки свекровь вчера все же нашла.
Дорогая Лаги!
Прошу, не рви это письмо сразу. Если захочешь порвать — вспомни, как мы были вместе, как гуляли в парке, когда я еще не был перед тобой виноват. А сейчас у меня даже нет слов, чтобы охарактеризовать себя. Я хорошо зарабатываю, здесь меня не знают, и я пользуюсь уважением. Археологи — прекрасные ребята, но я не могу оценить их великодушие, живу как механизм.
Я знаю, какое огорчение доставил тебе, матери и будущему ребенку своим бегством. Слишком усилилась полуночная болезнь. Я решил уехать далеко, чтобы там исчезнуть, как точка на горизонте. Мне снилось это место, я знал, что меня там поджидает гибель. Рассказать тебе об этом я не мог, я убил бы этим ребенка. Я натворил еще одну беду: прямо перед выходом из дома я понял, что у меня нет твоей карточки. Боясь искать и шуметь, схватил твой паспорт, оказавшийся под рукой. Ты была в нем такая красивая и моя! Только в поезде я осознал, что поступил ужасно.
Я приехал наконец в то место, но трех немцев, о которых я тебе рассказывал, там не оказалось. Через несколько дней меня подобрали археологи, с ними, кстати, был один немец, доктор Блютнер из Австрии, но он к тем троим, конечно, отношения не имел. Я начал поправляться, прежние ужасы меня перестали терзать, хотя пришло понимание ужасной действительности, в которую я втолкнул тебя и всех. Прошу только одного — скорее напиши, не могу жить без твоего прощения. Я хорошо зарабатываю, пользуюсь уважением, но не могу без тебя жить. И не могу к вам вернуться, не узнав, что ты простила. Скоро начнутся дожди, археологи устанут и уедут, но без вашего прощения я буду сидеть здесь в степи, мне обещали списать палатку. А может, даже если вы все меня простите, я буду вынужден здесь ненадолго остаться. Я, как мужчина, должен разобраться в себе. Я должен стать подлинным человеком. Только не ненавидьте. Я начал поправляться, доктор Блютнер мной доволен, но волнуется, что из-за бюрократии сюда не успеет прибыть его ассистент, чтобы оценить уникальность археологических находок, к которым я тоже имею отношение. Твой муж Юсуф.
Свекровь еще раз перечитала и спокойно сложила листок. Вчерашняя обида, что Юсуф написал не лично ей, совсем выветрилась. Осталось только чувство гордости за сына, сумевшего признать ошибки и добиться уважения ученых. Были в письме неясности, надо будет расспросить, не показывая письмо, у Лаги, она что-то знает и темнит. Правда, это была не первая весточка от сына — два месяца назад передал через какого-то алкаша деньги и слова, что цел-жив. Но письмо, написанное живой рукой, пусть не ей, матери, — она простит, — это было так волнительно, получить его. Ничего, углым, я все прощу, даже если забудешь на коленях попросить прощения.
Вы — мудрая женщина, сказали ей в прошлом году на работе.
Свекровь долакомилась нишалдой и, прежде чем спрятать письмо в тумбу с почетными грамотами, поцеловала бумагу.
Утреннее солнце оживило виноградник, запели осы и шмели, по лозам и листьям побежали муравьи. Малик уже копался в земле, поливал грядки с тыквой, смотрел, сделав ладонь козырьком, на солнечное море из виноградных листьев, шмелей, гроздей, неба. После вчерашнего загула Малик был тих и хозяйственен. Небольшой участок под окнами квартиры был уже обрызган водой; здесь же, на деревянном топчане, полулежал Маджус, подпирая тощей рукой крупное напряженное лицо. Братья тихо переговаривались. Журчание воды и хор насекомых заглушали их голоса; было странно, что беседующие сами слышали друг друга.
Разговор выглядел мирно, но это был сложный и глубокий спор. Маджус строго улыбался; Малик уже минуту сидел на корточках, бессмысленно водя веточкой вишни в глинистой воде возле незрелой тыквы.
…Почему мне не позволено прикасаться к этой женщине?
Чтобы не множить ложь, отвечает Маджус. Ее жизнь и так переполнилась чужой ложью, фальшивыми цветами со смертельным запахом. Ей, ука, солгали все: муж, написавший ложь, мать мужа, солгавшая о несуществовании этой лжи, отец, солгавший своим мнимым проклятием. Даже вы, встав на путь сочувствия и похоти, не нашли правдивых слов. Любовь умножает ложь, если не подчиняется любви к истине.
Малик отвечает тишиной, потом начинает рыть землю любимой лопатой. Ака, поворачивается он к брату. Почему мы так живем? Почему я имею право прикасаться к женщине, которую не люблю, и лишен той, о которой болею уже два месяца?
Из окна выглядывает младшая сестренка с книжкой; строгий взгляд Малика загоняет ее обратно во внутренние сумерки.
Мы живем ради келажак — будущего, слышит Малик. Кроме него, у нас ничего нет. Кто-то живет ради сегодня, кто-то — ради завтра, следующей недели. А мы — ради будущего, о котором никто не знает. Ради сладостного духовного коммунизма. В котором общая память, ею все насыщаются, как сладкой едой, и один на всех виноградник, под ним усадят султана. Копните теперь, пожалуйста, чуть правее.
Ака, я верю, но ведь то, что вы сейчас говорите, вам не было открыто в пещерах. Там говорят грубую истину, а ваши слова полны спокойной сказкой. Но лучше бы ваша сказка заканчивалась свадьбой…
Малик копает правее, лопата встречает препону.
Садится на корточки, выкапывает небольшой тяжелый камень. Перетаскивает его к Маджусу, ставит возле топчана. Маджус кивком благодарит и подливает себе из синего чайника. Минуты две братья рассматривают камень, водят пальцами по теплой зернистой поверхности, продолжают беседу. Да, сейчас в аэропорту… Помощник тоже там… Акя, а она долго пробудет в Ташкенте? Щебет нахлынувших на виноградник воробьев заглушает разговор братьев.